Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Глава пятнадцатая.
ПАПА И ПОЛЬ ГУЛЯЮТ ПРИ ЛУНЕ
День тянется без конца. Если смотреть в окно на улицу, то ничего особенного в городе не происходит. Едут извозчики, идут пешеходы, на углу висит афиша городского театра: «Сумасшествие от любви». Продают подснежники и первые лиловые анемоны, мохнатые, словно они надели шубки мехом наизнанку. Вот проехал доктор Стембо в изящной пролетке с английской упряжью — с оглоблями, концы которых выгнуты врозь и наружу. За ним прогремела телега, на которой свалены длинные железные полосы; концы их волочатся по земле и, подпрыгивая, грохочут по мостовой. Неторопливо проплыла закрытая карета «бискупа» — католического епископа. Многие прохожие останавливаются и набожно крестятся на эту карету, а сидящий в ней тощенький старичок старательно осеняет крестным знамением улицу направо и налево.
— Бискуп… — крестится и Юзефа, но делает она это рассеянно, мысли ее давно далеко.
Приходит ко мне на урок ящик — фрейлейн Эмма. Как каждый день, я сперва читаю вслух из хрестоматии: «Был сильный мороз. Карльхен, Амальхен и Паульхен очень жалели бедных воробышков, которые прыгали по снегу и, наверно, очень хотели кушать…» Потом я пишу диктовку: «Цветы благоухают — пукт. Наша мама очень добрая — пукт» и т. д. В заключение ящик декламирует мне очередную балладу Шиллера, как на грех, удивительно неинтересную. А может быть, просто я сегодня слушаю рассеянно? Как сквозь сон, я слышу, что какой-то «Фридолин» был верным слугой своей госпожи, «графини фон Заверн». Такая невнимательная слушательница, конечно, не вдохновляет фрейлейн Эмму, и она ни на минуту не превращается из ящика в живого человека. Так протекает весь урок. Когда фрейлейн Эмма наконец уходит, я чувствую такое облегчение, словно у меня гора с плеч свалилась.
И снова мы с Юзефой сидим на подоконнике и смотрим на улицу. А там все так же мирно. На балкончике над аптекой Родзевича жена аптекаря, повязав голову косыночкой и разостлав два газетных листа, пересаживает фикус из глиняного горшка в более вместительную деревянную кадку. Сидящая рядом с аптекаршей большая серая кошка невозмутимо спокойно вылизывает свой бок.
Папа весь день забегает чуть ли не каждый час домой. Не раздеваясь, спрашивает:
— Ну, что?
— Ничего… — отвечает мама.
Папа нервничает, он даже и со мной говорит раздраженно.
— Папа, почему Павел Григорьевич назвал меня Александрой Яковлевной?
— А ты разве Мария Ивановна?
Несколько раз в течение этого дня за окном по улице, гарцуя, проносятся небольшие отряды казаков.
— С нагайками… — шепчет мама.
— А это, голубенькая, скажу вам, не русское оружие! — разъясняет Иван Константинович Рогов. — Это — от ногайских татар заимствовано… Сотни лет тому назад! Нет, не русское оружие…
— Чье бы ни было… — бормочет папа. — А если полоснет, так на ногах не устоишь! Ведь в такой нагайке, в ременном конце, свинчатка вплетена!
— Ну, будем надеяться, казаки только для устрашения по улицам ездят, — успокаивает Иван Константинович.
Однако эти надежды не сбываются. Уже со второй половины дня по городу ползут, распространяются слухи. Слухи противоречивы — одни говорят, что на Анктоколе, другие — что на Большой Погулянке, — но все слухи сходятся на одном: на одной из улиц забастовщикам удалось сбиться в колонну. Они двинулись рядами по улице, подняли маленькое красное знамя и запели запрещенную правительством революционную песню. Тут на них налетели казаки. Наезжая конями на людей, казаки смяли шествие рабочих и пустили в ход нагайки. Песня оборвалась, красное знамя исчезло. Толпа рассеялась, даже помятых и побитых нагайками увели товарищи, — полиция схватила только тех, кого увести было невозможно: сильно оглушенных нагайками, сшибленных конями. Все это длилось, говорят люди, буквально не больше пяти-десяти минут. Подробностей никто не знает.
Пришедший полотер Рафал на кухне рассказывает:
— Стоим мы с кумом коло его дома, и бежит это один, рукой за плечо держится, а с-под пальцев у его — кап-кап, кап кап! Красное, вроде вишневая наливка. Даже около нас в пыль капнуло, ей-богу, сам видел!
Ожидание каких-нибудь вестей от Павла Григорьевича становится невыносимым. На улице темнеет. Из городского сада доносится духовой оркестр — веселая увертюра из «Прекрасной Елены».
И вдруг в передней звонок! Мы все опрометью мчимся туда
— Хто? — спрашивает Юзефа через дверь. — Хто там бразгаеть у звонок?
Мальчишеский голос отвечает:
— Свой. Отоприте.
Пока вошедший стоит к нам спиной, запирая входную дверь, я узнаю надетый на нем знакомый пиджак.
— Павел Григорьевич!
Однако вошедший поворачивается к нам лицом, и это — мальчик, подросток, с дерзкими глазами под лохматой белокурой копной…
— Я не Павел Григорьевич.
— А где он?
— . Там… — Мальчишка неопределенно машет рукой.
Я узнаю мальчика. Это его Павел Григорьевич на днях произвел в «полковники».
— Жив он? Жив? — нетерпеливо спрашивает папа.
— Живо-ой! Письмо прислал. Кто тут у вас доктор? В собственные руки…
Папа читает записку. Мы понимаем — Павел Григорьевич прислал мальчика за папой. Где-то есть раненые, и мальчик покажет папе дорогу. Юзефа уже снимает с вешалки папино пальто, шляпу и палку.
Но папа словно и не собирается идти!
— Идете? — уже нетерпеливо спрашивает мальчик.
— Нет. Тут написано, чтоб я сперва тебя осмотрел. Скидай пиджак, поглядим, что у тебя.
Мальчик неохотно снимает пиджак Павла Григорьевича, и мы еле удерживаемся от крика.
Юзефа всплескивает руками:
— Матерь божия!..
— Кто же тебя так?
— Казак. Нагайкой.
Вся рубашка мальчика висит на нем клочьями. По спине, как длинный красный червь, изогнутый, переходящий за плечо, тянется свежий, еще кровоточащий рубец. Все то, что осталось от рубашки, насквозь пропитано кровью.
Теперь понятно, почему Павел Григорьевич, посылая мальчишку, надел на него свой пиджак: в истерзанной рубахе, исхлестанного нагайкой, окровавленного мальчишку сразу бы задержали!
Папа перевязывает мальчика, Поль очень ловко и умело помогает, мама приносит «полковнику» папину рубашку.
— Молодец! — говорит папа. — Хлопнул бы я тебя по плечу, как мужчину, да нельзя: больно будет.
— А теперь идем! — серьезно говорит «полковник».
— Нет. Ты мне адрес скажешь, а сам здесь останешься. Юзефа тебя спать уложит. Ты устал — ведь с утра, наверное, бегаешь? — и голоден, и рубец, наверно, горит… Ну, говори адрес.
— Все равно! — смеется мальчик. — И устал я, и голодный, и рубец, бодай его, горит, как огонь, а только не останусь я здесь: приказ мне дан, понимаете вы это?
Юзефа сторговывается с мальчиком: она дает ему громадный кусок хлеба, намазанный маслом, с двумя холодными котлетами.
— Як граф! — говорит он с набитым ртом.
Тут возникает затруднение. Ехать на извозчике папе нельзя, чтоб не «провалить» те квартиры, где скрыли пострадавших. Значит, надо идти пешком, не спуская глаз с идущего впереди мальчика, а ведь папа в темноте плохо видит и плохо ориентируется.
— Я пойду! — говорит Поль. — Я возьму мосье под руку, и мы пойдем под музыку, как двое влюбленных!..
Это вызывает всеобщий смех, и громче всех смеется сама Поль! Конечно, это единственный выход.
Все-таки мама, пошептавшись с папой, говорит Полю:
— Мадемаузель Полина… Мой муж хочет, чтобы я напомнила вам… Идя с ним по этому делу, вы рискуете… Вас могут арестовать!
Поль смеется:
— Пальму мою вы поливать будете? И Кики моему горсточку зерен и листок салату вы по утрам дадите? А больше мне не за кого бояться.
Папа одевается. Поль берет свой зонтик-стульчик.
Первым уходит мальчик-«полковник».
— Ничего, старая, не журись! — прощается он с Юзефой. — Все хорошо!
— Да уж, хорошо! — горько говорит Юзефа. — Похлестали казаки людей, как крапиву…
— Не надо… — перебивает ее мальчик. — Наши все веселые, все радуются… Никогда такой забастовки не было! Красный флаг подняли, песню запели… Ну, я иду, буду ждать у ворот.
И, кивнув всем нам, мальчик убегает. За ним выходит папа и Поль.
Мы бросаемся к окну, что выходит на улицу. Медленно, наслаждаясь своим «графским» бутербродом, проходит по тротуару под фонарем наш «полковник». А за ним, в нескольких шагах, степенной, «прогулочной» походкой Поль ведет под руку папу, постукивая о тротуар своим зонтиком-стульчиком…
Рано утром, чуть только начинает рассветать, я просыпаюсь оттого, что кто-то щекочет мне щеку. Это Кики, попугайчик, сидит на подушке около моего лица. Вчера вечером, когда Поль уходила с папой, она, по обыкновению, спела начало «Марсельезы»: «Вперед, вперед, сыны отчизны!» — и Кики безропотно скрылся в клетке. Сегодня проснувшись рано, он, как всегда, вылетел из клетки и опустился на подушку Поля, но Поля там не было! Очень огорченный, он полетел ко мне и разбудил меня.
Поля нет. Они с папой еще не возвращались. Со вчерашнего вечера.
Зрячий глаз попугайчика Кики смотрит на меня с таким человеческим недоумением и даже печалью, что я совсем теряюсь. В самом деле, где же Поль? И где же папа?
В эту минуту Поль входит в комнату. Лицо ее, доброе, старушечье лицо, очень утомлено. Оказывается, она самоотверженно водила папу всю ночь по улицам из одной незнакомой квартиры в другую, — всюду, где укрывали пострадавших. «И в какие лачуги, Саш, — если б ты видела! Все где-то на окраинах»…
— Знаешь, — говорит она, откинувшись на спинку кресла и вытянув усталые ноги, — твой отец — может быть, он сумасшедший, но это удивительный человек! Я ведь только ходила с ним, — ну, кой-где пришлось помочь, — подержать свечу или лампу, в общем, пустяки, — и то устала, а он всю ночь работал!
Входит мама. Она советует Полю немедленно лечь.
— А мой кофе? — словно даже пугается Поль. — Утренний кофе — священное дело! У нас, французов, — добавляет она смеясь, — часы еды — о, это свято! Я часто думаю: вот так, как ваш муж, — обедать ночью, ужинать днем… нет, француз этого не мог бы!
— Даже если он хирург? — улыбается мама.
— Вероятно, наши хирурги назначают время операций между едой… — серьезно говорит Поль. — И я думаю, что так широко лечить людей бесплатно — этого наши хирурги не делают!..
— Ну хорошо, сейчас я пришлю вам кофе, вы выпьете его в постели! — И мама уходит.
В самом деле, кофе и завтрак приносит Полю — Юзефа!
Я глазам своим не верю! Юзефа, которая еще два дня назад кляла Поля на чем свет стоит, с самым приветливым видом ставит завтрак на стул около кровати Поля, говорит ласково-ласково:
— Ешьте, пани… Ешьте на здоровье!
И, понимая мое удивление, Юзефа, словно извиняясь, объясняет:
— А чего ж? Она все-таки пожондная (порядочная) французинка, ничего не скажешь. Всю ночь водила нашего пана доктора по всему городу… Другая забоялась бы! Я бы, конечно, не забоялась, пошла бы, но — ух, я бы так лаяла тех казаков, я бы так проклинала тую полицию, что нас бы обоих арестовали, и с паном доктором вместе!..
С этого дня мы начинаем ждать Павла Григорьевича. Мы ждем его, а он не приходит!
В первый и второй день папа говорит:
— Умница Павел Григорьевич! Отсиживается где-то, не показывается… По городу идут аресты за арестами, — пусть не попадается на глаза.
Но проходит третий день без Павла Григорьевича, наступает четвертый… Папа уже ничего не говорит, он очень озабочен и встревожен.
На каждый звонок в переднюю бежит весь дом. Но Павла Григорьевича нет как нет…
Юзефа не перестает с утра до ночи ворчать и клясть полицию и «жандаров». Она от всей души жалеет, что не может подсыпать им в кушанье мышьяку. Она желает им всяких несчастий, начиная с «холеры в бок».
Наконец в вечер четвертого дня к нам приходит женщина — маленькая, худенькая — и говорит маме:
— Простите, пожалуйста… Я — Анна Борисовна… жена Павла Григорьевича… учителя вашей дочки…
Папа, оказывается, знает Анну Борисовну — он видел ее в ту ночь, когда оказывал помощь пострадавшим.
Но Анна Борисовна знает всех нас — по рассказам Павла Григорьевича:
— Вы Елена Семеновна, да? А это Сашенька? А это Юзефа?
Она знает и про Поля и даже про попугайчика Кики! Юзефа совершенно счастлива тем, что Павел Григорьевич рассказывал о ней своей жене.
— Так и сказал: «Юзефа», да?
Все стараются как только могут выразить Анне Борисовне свои чувства. Ей жмут руки, ее усаживают за стол, Юзефа приносит все, что есть вкусного в доме.
Анна Борисовна смотрит на нас с улыбкой, растроганная
— Я вижу, здесь моего Павла любят… Да, Сашенька?
— Ужасно! — отвечаю я. — Просто до невозможности любим!
Потом, помолчав, добавляю тихо:
— И всегда будем любить… Всю жизнь…
Никто не спрашивает о Павле Григорьевиче, где он, что с ним. Но Анна Борисовна читает эти вопросы в наших глазах и отвечает на них. Новости, принесенные ею, печальны: Павла Григорьевича арестовали еще три дня назад. Где он находится, Анна Борисовна не знает. Она обегала, как она говорит, «все кутузки и каталажки» — все полицейские участки, — Павла Григорьевича нигде нет. И это тревожно. Это значит, объясняет Анна Борисовна, что его посадили не с теми, кого подержат, подержат несколько дней в полиции и выпустят. Павлу Григорьевичу хотят, видимо, «пришить дело». Ведь он ссыльный, высланный под надзор полиции, ему всякое лыко в строку, у него всякая вина на особицу виновата. Очевидно, его содержат в городской тюрьме. Но справок в тюрьме никому и никаких не дают, ни на какие вопросы отвечать не желают…
Тюрьма! Я очень хорошо знаю это место, это странного вида строение, которое словно вылезает из реки Вилии на Антоколе. Что там, за каменной оградой, не видно; может быть, там большой, высокий дом, в котором заперты заключенные, а может быть, что-нибудь другое. Но когда идешь по антокольскому берегу реки, то тюрьма похожа на вылезающую из воды голову чудовища, и круглые в своей верхней части ворота — словно громадный глаз этого страшного зверя. Глаз этот смотрит злобно и не обещает ничего хорошего…
И вот там, за этим глазом, сидит, запертый, Павел Григорьевич! И мы ничего не можем сделать для него!
— Постойте! — вдруг вспоминает папа. — Давайте вспоминать, кто у меня лечится из «тюремщиков»… Или из жандармских… Вспомнил, вспомнил! Фон Литтен… Полковник фон Литтен… Я лечил его жену, и оба они без конца звонили обо мне по городу, какой я хороший врач… Завтра поеду к фон Литтену и все узнаю!
— Яков Ефимович, — говорит Анна Борисовна, — как бы не было у вас неприятностей…
— Никаких! Какие неприятности, помилуйте? У меня дочь, ей дает уроки учитель такой-то, экзамены на носу, а учитель исчез! Говорят, арестован… Я хочу знать, где он и что с ним… Все логично и законно!
Маленькая, худенькая Анна Борисовна одета очень скромно, почти бедно, но удивительно аккуратно. Булавочка с красной головкой, закалывающая ее воротничок, воткнута так, что невозможно представить себе ее иначе: именно в этом месте — и нигде больше. Нельзя себе вообразить, чтоб ее маленькая черная шляпка была надета боком или съехала на затылок. Манжетки на рукавах отутюжены гладко-гладко, так же, как гладко причесана и ее черноволосая голова.
— Мне бы, главное, узнать, где именно содержится Павел. Тогда уж можно будет снести ему передачу, хлопотать о свидании.
Мама кладет руку на худенькие руки Анны Борисовны:
— Сколько вам хлопот… маленькая вы такая!
Анна Борисовна задерживает мамину руку:
— Елена Семеновна! Когда я выходила замуж за Павла, я знала, на что я иду. Жена революционера — ох, это беспокойно…
— Воображаю, как вы волновались, когда Павел Григорьевич был в ссылке, в Якутии! Анна Борисовна тихо смеется:
— Да нет! Не волновалась. Я была с ним — там… А с ним самое тяжелое легко, самое страшное не пугает… Такой он человек!
— Мы с мужем часто говорим, — вспоминает мама, — про Павла Григорьевича: он столько вынес, столько пережил, — как он мог сохранить это удивительное спокойствие, это доброе, круглое лицо…
— Как луна, да? — радуется Анна Борисовна. — Товарищи звали его «Месяц Месяцович»… Помните, в «Сказке о мертвой царевне»? А знаете, почему Павел такой жизнерадостный, спокойный? Потому что он видит далеко, очень далеко вперед!
И, видя, что папа и мама смотрят на нее не понимая (обо мне, к счастью, все забыли и не прогоняют меня в мою комнату!), Анна Борисовна поясняет:
— Вот четыре дня тому назад в вашем городе забастовало несколько сот рабочих. Всего несколько сот… Добьются они чего-нибудь? Неизвестно; да если и добьются, то каких-нибудь ничтожных уступок. Стоило ли им бастовать? — подумают многие, ох, многие! Из этих нескольких сот забастовщиков человек сто вышли на улицу, устроили демонстрацию… Можно подумать: «Горсточка! Что они могут? Спели всего несколько тактов революционной песни, подняли маленькое красное знамя, оно продержалось в воздухе над толпой всего несколько минут». А Павел все время помнит, что в этом городе это случилось в первый раз, — раньше здесь такого никогда не бывало! Павел глядит вперед — в будущем году будут бастовать уже не сотни, а тысячи, на улицы выйдет толпа! Те рабочие, что бастовали сейчас, те, что вышли на улицу, — вы думаете, они это забудут? Не забудут! Это для них — школа революционной борьбы… И Павел видит это далеко вперед!
Маленькая Анна Борисовна говорит так сильно, так горячо… Она тоже видит — видит далеко вперед. Этому научил ее Павел Григорьевич — Месяц Месяцович.
Глава шестнадцатая.
ГДЕ ЖЕ ПАВЕЛ ГРИГОРЬЕВИЧ?
О Павле Григорьевиче все еще ничего не известно: полковник фон Литтен, к которому хочет обратиться папа, уехал из города на несколько дней.
Я прихожу в «Ботанику» к Юльке. Я не была у нее с самого мая — пока было неизвестно, что с Павлом Григорьевичем. Не хотелось ее огорчать — она ведь так любит Павла, Григорьевича. Он так заботливо ходил за ней, когда она была больна!
Я мчусь по берегу к реке и издали вижу фигурку Юльки. Она полулежит на своем одеяле и так горестно подпирает голову худеньким кулачком, что за версту ясно: она все знает. Она, оказывается, знает больше, чем я.
— Был у нас твой татка… — говорит она. — В ту самую ночь был. К нам двоих побитых принесли, татка твой их и лечил. А потом ушел на квартиру к Степану Антоновичу — туда тоже двоих положили…
И совсем тихо; горестно Юлька добавляет:
— А Павел Григорьевич сгинул… Никто не знает, где..
— Мой папа его ищет.
Юлька оживляется:
— Твой татка? Ну, он найдет… — Но тут же она снова потухает. — И Вацек пропал, — знаешь, рыжий. И еще много людей, ты их не знаешь… Тот мальчик, помнишь, Павел Григорьевич его пулковником назвал? Он ко мне теперь за хлебом ходит, — у него отец на лесопилке работал, — арестовали отца..
И Юлька рассудительно добавляет:
— У нас теперь хлеба довольно. Что ж не дать тому, у кого нет? Нам же люди, помнишь, как помогали?..
Как-то само собой так получается, что вместо Павла Григорьевича со мной теперь занимается Анна Борисовна. Проэкзаменовав меня по всем предметам, она утверждает, что «Павел» подготовил меня хорошо: я знаю не только то, что требуется по программе, но даже значительно больше. Поэтому Анна Борисовна повторяет со мной пройденное. А так как это не очень увлекательно, то она очень многое мне рассказывает — и по истории, и по географии, и по литературе.
Но самое интересное для меня — то, что Анна Борисовна рассказывает «из жизни». Как и Павел Григорьевич, она очень часто ходит со мной гулять. Мы подолгу сидим над рекой — на скамеечке или на камнях, — и Анна Борисовна рассказывает. Очень интересно, как они с Павлом Григорьевичем поженились. Он был студент-медик в Петербурге, Анна Борисовна училась там же — на женских курсах. До его ареста они изредка встречались у общих знакомых. Когда Павла Григорьевича арестовали и посадили в петербургскую тюрьму «Кресты», то оказалось, что некому ходить к нему в тюрьму на «свидания с близкими», некому носить ему передачи: все это разрешалось только матерям, женам, невестам или сестрам. Мать вы или нет, жена или не жена, сестра ли, — все это можно доказать только по паспорту. А невеста — вот отличное звание, не требующее доказательств, доступное для всякой девушки. Поэтому, когда арестовывали кого-нибудь холостого и бессемейного, товарищи спешно подыскивали ему такую мнимую невесту, которая ходила бы к нему в тюрьму, носила передачи, а если можно, и передавала бы ему с воли сведения от товарищей, а от него — товарищам на волю. У Павла Григорьевича не было ни матери, ни жены, ни сестры, ни невесты. Вот Анна Борисовна, по просьбе товарищей, и объявила тюремному начальству, что она — невеста заключенного в «Крестах» студента Павла Григорьевича Розанова и просит свидания с ним.
Когда Павлу Григорьевичу объявили в тюрьме, что к нему пришла на свидание невеста, он на миг опешил: кто бы это мог быть? Над этим же он ломал голову, идя в помещение для свиданий. Одно он понимал ясно: кто бы это ни пришел к нему, хоть ангел с колонны на площади перед Зимним дворцом, он, Павел Григорьевич, не должен выказать ни малейшего удивления, наоборот — он должен держать себя так, как будто это самая настоящая его невеста! Анна Борисовна, со своей стороны, помнила, что именно так же должна держаться и она.
Свидания происходили в тюрьмах так: в одну клетку, зарешеченную от пола до потолка, впускали заключенного, а в другую, такую же, вводили его посетителя. Между решетками обеих клеток был проход, вроде коридорчика, по которому все время шагал тюремный надзиратель, для того чтобы слушать все разговоры. Впрочем, никаких тайн говорить все равно было нельзя — свидания с близкими давалось одновременно многим заключенным, все они кричали очень громко (ведь между ними и посетителями две решетки и проход!) — какие уж тут можно было говорить секреты в этом гаме и грохоте да еще при надзирателе.
Когда Павел Григорьевич увидел в клетке для посетителей Анну Борисовну, он закричал веселым голосом: «Нюрочка! Здравствуй, дорогая!» И хотя до тех пор они были очень мало знакомы, называли друг друга по имени-отчеству и на «вы», но и Анна Борисовна закричала ему во весь голос: «Здравствуй, Пашенька!»
— Вот тут, — рассказывает мне Анна Борисовна, — когда я увидела его, похудевшего, побледневшего, но все такого же спокойного, ласково-приветливого, я поняла, что всегда я его любила, моего Месяца Месяцовича… И я опять повторила, глядя ему в глаза: «Здравствуй, Пашенька…»
Разговор между «женихом» и «невестой» продолжался, и Анна Борисовна заметила, что каждый раз, как тюремный надзиратель уходил в самый конец прохода между клетками, Павел Григорьевич кричал ей что-нибудь — все об одном и том же. В первый раз он крикнул ей: «А ты живешь все там же — в конце 3-й линии?» — хотя она там не жила, и он это знал. Когда через несколько минут тюремный надзиратель снова оказался в наибольшей отдаленности от них, Павел Григорьевич крикнул: «А кресло в твоей комнате все то же? Я его всегда вспоминаю!» А между тем в комнате, где жила Анна Борисовна, не было никакого кресла! Да и Павел Григорьевич никогда, ни одного раза у нее не был! Что же он хотел сказать этими словами?
Вернувшись из тюрьмы после свидания, Анна Борисовна рассказала об этом товарищам. Кто-то вспомнил, что в конце 3-й линии Васильевского острова жил студент-филолог, которого тоже арестовали одновременно с Павлом Григорьевичем. Товарищи отправились на его бывшую квартиру, поговорили там с хозяйкой. Это оказалась хорошая, сочувствующая женщина. С ее согласия и при ее участии товарищи сделали то, что прозевали сделать жандармы при обыске: вспороли внизу стоявшее в этой комнате мягкое кресло, и в нем оказалось много нелегальной литературы.
Ходила, ходила мнимая невеста Анна Борисовна к Павлу Григорьевичу в тюрьму на свидания, и они все больше и больше привязывались друг к другу. Когда ему вышел приговор — ссылка в Якутскую область, — они обвенчались в тюрьме, и Анна Борисовна пошла за ним в ссылку. Недаром Павел Григорьевич называл маленькую, хрупкую жену: «Зернышко мое!». «Зернышко» верно и предано катилось за ним по тяжелым дорогам его жизни — по этапам, по трудному, почти непроходимому в течение большей части года сибирскому гужевому тракту, отбыло с ним всю ссылку. Только когда якутская ссылка кончилась и Павла Григорьевича выслали под надзор полиции в наш город, Анна Борисовна уехала на время: повидаться со своими родными. Накануне 1 мая Анна Борисовна приехала к мужу, в наш город, потому-то Павел Григорьевич и не успел познакомить ее с нами.
Теперь «Зернышку» снова предстоит катиться по новым путям и пока неизвестно, по каким и куда.
Но вот вернулся фон Литтен, и папа собирается ехать к нему — поговорить о Павле Григорьевиче.
Не знаю, полон ли папа радужных надежд, верит ли он в то, что все пойдет как по маслу, — он узнает у фон Литтена, где содержится Павел Григорьевич, что ему угрожает, а главное, добьется какого-нибудь улучшения его участи. Думаю, что папа на это не надеется и что он в отвратительном настроении, потому что, одеваясь и собираясь, папа поет. Голос у папы до невыносимости плохой, слуха ни на копейку, сам папа говорит, что поет он, только когда сердит на весь мир — «разве можно с таким голосом петь для того, чтобы доставить людям удовольствие?» Но вот папа уже собрался и выходит к нам, в соседнюю, комнату, где кроме нас с мамой, сидит также и Анна Борисовна. Папа почему-то подмигивает нам и говорит тем нестерпимо бодреньким голоском, каким цирковые клоуны заявляют: «Ух, я рад! У меня тетенька вчерась подохла!..» Папа говорит, конечно, не это, но совершенно таким же тоном: «Ну, вы, друзья, тут посидите, а я живым делом слетаю!» — и даже делает какое-то довольно неуклюжее танцевальное па! Все мы аплодируем папиному балетному искусству и идем провожать его в переднюю. Когда папа выходит на лестницу, Юзефа, по своему обыкновению, крестит его спину мелкими-мелкими крестиками.
Мы остаемся ждать папиного возвращения. Спокойнее всех Анна Борисовна. Она диктует мне диктант, потом поправляет ошибки, потом дает мне решить арифметический пример из задачника. Я решаю. Случайно оторвавшись от своего примера, смотрю на Анну Борисовну — она сидит, опустив руки на коле ни и глядя в одну точку. Никого, кроме нас с ней, в комнате нет, и она может свободно расправить душу, ни о ком не думая. Такая в ней — ощутимая для меня, девочки! — тревога, такая боль, что я не решаюсь броситься к ней, обнять ее. Я опускаю глаза на свой пример и продолжаю решать его, не глядя на Анну Борисовну.
Через час с небольшим возвращается домой папа. Он уже уже не поет и не шутит «веселеньким» голоском. Он садится к столу и говорит, ни к кому не обращаясь:
— Скотина! Подлая, бесчувственная скотина!
Потом, немного отойдя, папа рассказывает нам, что именно произошло у жандармского полковника. Фон Литтен, лощеный и блестящий, как всегда, принял папу очень любезно и приветливо. После обычных фраз: «Сколько лет, сколько зим!», «Ну, как поживаете?» и т. д., папа начал рассказывать о том, с чем он пришел. По мере того, как папа говорил, ему казалось, что фон Литтен запирается от него на все замки — сперва запер глаза, остались одни дверцы. Потом запер улыбку, все лицо, даже руки заложил в карманы, так что и рук не стало видно. Потом он спросил у папы:
— Я не совсем понимаю… Что именно вас интересует: кто будет учить вашу дочку или судьба прежнего учителя, господина Розанова?
Папа сказал, что его интересуют оба вопроса.
Фон Литтен помолчал, повертел пресс-папье пальцами с великолепно отточенными ногтями, потом почему-то протянул папе ручку, лежавшую на письменном приборе:
— Взгляните в стеклышко: вид Исаакиевского собора в Петербурге. В таком крохотном размере! Очень искусно сделано.
Папа сказал, что он близорук, а его очки искажают такие вещи.
Тогда фон Литтен сказал:
— Пригласите для дочки нового учителя… Вот все, что я могу вам сказать. А о судьбе господина Розанова не беспокойтесь, с ним будет поступлено по закону.
И встал. Разговор, мол, кончен.
Папа ушел. Все.
Мы долго сидим молча. Потом папа и мама начинают перебирать всех, к кому можно обратиться по делу Павла Григорьевича. Я не преувеличу, если скажу, что этот разговор длится с перерывами до вечера. Называется какая-нибудь фамилия и тут же отвергается: нет, этот не захочет хлопотать за «политического», за революционера.
Уже под вечер папа говорит:
— Ничего не поделаешь, пойду к доктору Королькевичу. Черт с ним…
— Яков!.. — удивляется мама. — Ты же ему руки не подаешь!
Мама говорит правду. Королькевич — тюремный врач, и папа не подает ему руки. Это надо объяснить, потому что сегодняшнему читателю это непонятно.
В каждой тюрьме царской России полагался по штату врач. Были среди них редкие исключения — люди, которые выбирали эту должность, чтобы самоотверженно внести хоть какое-нибудь облегчение в жизнь политических заключенных: положить больного революционера в тюремный лазарет, где пища была чуть получше, добиться возможности давать рыбий жир тем, кому грозила цинга и т. п. В другой книжке я напишу о таком враче-подвижнике, докторе Эйхгольце, — он всю жизнь проработал в тюрьмах и острогах и, в частности, облегчал возможность сохранить жизнь узников одной из самых страшных царских крепостей — Шлиссельбургской каторжной тюрьмы.
Но такие люди были очень большой редкостью. Обычный же тип тюремного врача составлял врач-чинуша, врач-слуга и холоп, скажем прямо — врач-тюремщик. Больше всего такой врач боялся, чтоб его не заподозрили в сочувствии к узникам революционерам, в желании помочь им хоть чем-нибудь. Такие тюремные врачи очень спокойно исполняли свою обязанность: присутствовать при смертной казни — тут врач должен был официально констатировать смерть казненного — и при телесных наказаниях, когда врач должен был определять, сколько розог может вынести тот или другой из тех, кто подвергался экзекуции, порке розгами и т. п.
Королькевич принадлежал именно к этому типу тюремных врачей, Передовая врачебная общественность всеми средствами выражала таким врачам свое презрение, вот почему папа при встрече не подавал доктору Королькевичу руки.
Оттого так удивляется мама, когда папа вдруг заявляет, что он пойдет к доктору Королькевичу.
— Яков Ефимович… — говорит вдруг Анна Борисовна, которая все время молчала. — Не надо, дорогой Яков Ефимович… Не надо вам унижать перед этой гадиной ни себя, ни Павла… Подождем еще, посмотрим. А унижаться не будем… Верно я говорю?
Папа смотрит на Анну Борисовну.
— Верно, милая… — говорит он не сразу. — Подождем — может быть, что и узнаем.
Узнаем мы на следующий же день! Узнаем, где именно находится в заключении Павел Григорьевич. Проникает в эту тайну — умница! — Анна Борисовна. Она нанимает лодку, и, по ее просьбе, лодочник Левон (он в этих делах очень опытный человек!) катает ее по реке Вилии от места стоянок лодок до Антокольской тюрьмы и обратно. Каждый раз, когда лодка едет мимо окон тюремных камер, выходящих на Вилию, лодочник Левон замедляет ход. Зарешеченные окна тюремных камер облеплены заключенными, ожидающими, не проедут ли по реке их родные и близкие, но Павла Григорьевича среди этих заключенных нет
— Еще заезд сделаем, а? — спрашивает лодочник.
Анна Борисовна уже почти потеряла надежду. Но вдруг — почему-то! — решает: «Была-не была — в последний раз!»
И на этот раз в окне одной из камер она отчетливо видит Павла Григорьевича, который машет ей синим платком!.. Его круглое лицо! Его сверкающие зубы!
Нашелся!
Для начала это уже очень много.
На следующий день Юзефа приносит новость: «покоева» (горничная) «жандармского пулковника» (то есть фон Литтена) рассказывала на базаре, что жена полковника вчера внезапно захворала.
— Очень страшно больна! — радостно сообщает Юзефа. — Есть правда, есть она! Так и надо этой собаке Литкину (фамилия фон Литтена в Юзефином произношении)! Так ему, змею, и надо!
Жена фон Литтена больна, около нее трое врачей. Папу не пригласили.
Анна Борисовна огорченно замечает:
— Вот вы, Яков Ефимович, из-за нас потеряли выгодного больного…
— А ну его к черту! — беспечно говорит папа. — Стану я о нем плакать! Да и не обойдутся они без меня. Помяните мое слово, не обойдутся!
Однако проходит еще день, два, три — фон Литтен «обходится» без папы. «Покоева» рассказывает кухаркам на базаре, что «пани пулковица» лежит без сознания, что врачи все время спорят о том, нужна ли операция или можно обойтись без нее. Вечером третьего дня дают срочную телеграмму известному хирургу, университетскому профессору в немецком городе Кенигсберге. Профессор приезжает со своим ассистентом.
Все эти дни Анна Борисовна ежедневно в определенный час плывет в лодке по Вилии мимо тюрьмы и видит Павла Григорьевича. Приходит она после того такая радостная и счастливая, что мы ею любуемся. Поль говорит:
— Поглядеть на такую любовь — уже счастье!
И добавляет:
— Совсем, как я и мой Кики…
Мне становится грустно. Я впервые понимаю, что не всякого человека, не всякую жизнь озаряет такая большая любовь… Бедная Поль! У нее, верно, этого не было… Грустно, когда в итоге всей жизни у человека есть только «моя семейства»: пальма в горшке и одноглазый попугайчик в клетке.
Поздно вечером за папой приезжают: его просят срочно приехать к фон Литтенам. Там он застает весь ученый синклит: известного хирурга — профессора из Кенигсберга, трех местных врачей, и вместе с ними осматривает больную. Потом приезжая знаменитость пьет чай с коньяком и без особого уважения говорит о местных врачах: они-де в своей нерешительности думали обойтись без операции — и пропустили все сроки. Теперь операция уже почти безнадежна, по крайней мере он, профессор Штубе, делать ее не берется: риск огромный, шансы на успех ничтожные. Профессор Штубе просит дать ему возможность отдохнуть до поезда и доставить его утром на вокзал. Гонорар пусть вручат его ассистенту. После этого он ложится спать. Три местных врача, пошептавшись между собой, как гуси в камышах, заявляют фон Литтену, что немецкая знаменитость ошибается: они не пропустили срока для операции — они считали операцию невозможной и безнадежной с самого начала. Конечно, можно оперировать больную и сейчас, но полковник ведь слышал, что сказал профессор Штубе! Стоит ли мучить женщину? Они, врачи, сделали все, что могли, их совесть чиста. Получив гонорар, они тоже уходят.
Папа и фон Литтен остаются одни.
— Доктор… — шепчет фон Литтен, словно ужас схватил его железными пальцами за горло. — Доктор… Я вас умоляю…
— Пошлите немедленно за доктором Роговым и за фельдшерицей Соллогуб, только как можно скорее! — говорит папа. — Положение в самом деле отчаянное… Я ничего вам не обещаю, но я сделаю операцию.
Всю ночь до рассвета идет борьба со смертью. За пульсом больной, за наркозом следит доктор Рогов. Александра Викентьевна Соллогуб, фельдшерица, которая работает с папой уже около десяти лет в госпитале, имеет на этот раз добавочную нагрузку: она не только быстрыми, точными движениями подает папе все, что ему нужно, и делает это раньше, чем он успевает попросить тот или другой инструмент, вату, бинт, — она еще непрерывно обтирает лигнином папино лицо, по которому все время струится пот. Напряжение, волнение, усталость капают с папиного лица, как слезы.
Проснувшись утром, немецкая знаменитость спрашивает у бонны фон Литтенов, подающей ему завтрак:
— Фрау фон Литтен скончалась?
— Нет! — весело отвечает бонна. — Совершенно даже наоборот: она ожила.
Немецкий хирург, позавтракав, осторожно входит в комнату больной. Она спит, но не мертвым, а живым, хотя еще и очень тяжелым сном. Но у немецкого хирурга хороший, наметанный глаз: он видит, что теперь больная еще может оправится и жить.
Около больной, не сводя с нее глаз, сидит Александра Викентьевна Соллогуб. Она делает профессору знак, чтобы он ушел — сейчас больной нужен покой.
Профессор на цыпочках выходит в соседнюю гостиную. Там на полукруглой, как сосиска, кушетке спит мертвым сном худой рыжеусый человек. Это папа. В первый раз в жизни у него не хватило сил добраться до дому — он заснул тут же, где оперировал.
Когда он просыпается, к нему подходит фон Литтен. Он еще тоже не «отошел» от всего, что пережил за эти пять дней: что-то человеческое еще бьется, как жилка, сквозь его лоск и казенную любезность. Он подает папе конверт:
— По этой записке, доктор, родные господина Розанова получат у начальника тюрьмы право на свидания и передачи.
— Полковник, — говорит папа, — можете вы сказать мне, какое наказание ждет господина Розанова?
— Вероятно, высылка в какой-нибудь другой город… Это решится в течение ближайшего месяца… Могу вам еще сказать, что выслан он будет не по этапу, а по проходному свидетельству… Это значит, что ему можно будет поехать туда по железной дороге.
— Последняя просьба, полковник. Вы сами сегодня имели возможность убедиться в том, как хорошо, когда врач знает свое дело… Господин Розанов имеет почти законченное врачебное образование, он талантлив. Он работал у меня здесь в госпитале как практикант… Сделайте правильное дело: вышлите его в такой город, где есть медицинский факультет…
— То есть как это? — растерянно говорит фон Литтен. — В Петербург? В Москву?
— О нет, зачем! Можно скромнее… В Казань, например… Или в Харьков…
Фон Литтен сосредоточенно думает:
— Что ж, это мысль… Не обещаю, ничего не обещаю, — предостерегающе поднимает он руку, — но подумаю.
— До свидания! — говорит папа.
— Честь имею кланяться! — отчеканивает полковник фон Литтен.
Глава семнадцатая.
ДРЕВНИЦКИЙ
Дни идут, они даже бегут быстро, вприпрыжку; как шаловливые дети, Анна Борисовна ходит в тюрьму на свидания, носит туда передачи. В передачах деятельное участие принимают Юзефа мама — жарят котлеты, пекут булки. Скоро, вероятно, судьба Павла Григорьевича решится и они с Анной Борисовной уедут из нашего города. Об этом я думаю с грустью.
К Юльке я хожу через день. Отца мальчика-«полковника» выпустили из тюрьмы, он уже работает. А про Вацека ничего не известно, и Юлька очень горюет.
— Я Вацека так люблю, так люблю… — тихонько и жалобно говорит Юлька. — Ну, вот почти так сильно, как тебя, Саша!
Мне радостно слышать эти слова. Еще три месяца тому назад мы с Юлькой по этому случаю обнялись бы, поцеловались, может быть, даже заплакали! Но, ох, сколько мы пережили за эти три месяца! Как мы повзрослели… Я протягиваю руку и крепко пожимаю Юлькину.
— Ого! — замечаю я. — У тебя руки крепкие стали…
Юлька вообще очень поправилась. Она уже не лежит, а чаще сидит на своем одеяле. Почти совершенно пропали опухоли-браслеты на ее руках и ногах. Самые ноги хотя все еще не ходят, но уже не похожи на серые, размоченные макароны, в них появилась какая-то жизнь. Юлька уже слегка шевелит ими. Папа уверяет, что Юлька скоро начнет ходить.
Еще одна перемена появилась в Юльке, перемена, связанная, вероятно, влиянием на нее Степана Антоновича: она стала смелее. Степан Антонович очень любит Юльку, а уж как она любит его! Когда он иногда на минуточку прибегает к ней на берег реки, Юлька вся светится радостью,
— Таточку! — говорит она. — Татусю! — и крепко обнимает его за шею.
Вероятно, от общения со Степаном Антоновичем Юлька стала гораздо лучше говорить по-русски — и правильнее, и слов у нее стало больше. Например, как-то, говоря о Павле Григорьевиче, Юлька очень четко выговорила по-русски:
— Он спра-вед-ливый человек!
Теперь у нас с Юлькой появилась новая игра: афиши. Юлька собирает афиши. У входа в ресторан каждый день наклеивают новые афиши, и вечером Степан Антонович приносит их Юльке. Бывает так, что расклейщик и утром дает Степану Антоновичу одну лишнюю афишу для Юльки. По этим афишам я учу Юльку читать. Юлька старательно прочитывает заглавие пьесы, сперва просто складывая буквы в слоги и слоги — в слова. Потом она начинает разбирать смысл прочитанных слов и чаще всего остается недовольна.
— «Пу-те-ше-стви-е на луну»… Вот какое глупство! Чи ж она близко, та луна? На чем туда ехать?
Или:
— «Пре-жде скон-ча-лись, пo-том по-вен-ча-лись»… А кто же их, покойников, венчал, а?
Бывают и такие афиши: «ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНЫЙ ДОКТОР ЧЕРНОЙ И БЕЛОЙ МАГИИ РОБЕРТ ЛЕНЦ». На афише изображен плотный мужчина с баками, во фраке, лацканы которого увешаны всевозможными орденами и звездами. Афиша перечисляет эти знаки отличия: орден «Льва и Солнца», пожалованный господину Роберту Ленцу его величеством шахом персидским, орден, пожалованный индийским магараджей, и т. д. без конца. Я с удовольствием отмечаю, что таких Георгиевских крестов за храбрость, какие были у моего дедушки Семена Михайловича, у доктора Роберта Ленца нет. Мы с Юлькой долго пытаемся разгадать, что могут значить слова «белая и черная магия». Афиша перечисляет все, что покажет «уважаемой публике» доктор Роберт Ленц: он покажет таинственные исчезновения и появления людей и предметов — по знаку его палочки из дощатого пола будут расти великолепные растения, он сготовит «яичницу в шляпе» любого человека из публики, а затем яичница превратится в букеты цветов, которые господин Роберт Ленц будет иметь удовольствие поднести всем присутствующим дамам…
«Спешите! Спешите! Одна-единственная гастроль!»
Прочитав афишу, мы с Юлькой молчим — мы совершенно раздавлены чудесностью всего того, что делает господин Роберт Ленц. Потом Юлька, тряхнув головой, робко замечает:
— Может, брехня, а?
— Не знаю… Я спрошу у папы.
— Во-во, спроси!
Но спросить у папы мне не удается, потому что в этот день его нет дома до поздней ночи, а назавтра… Ох, назавтра в нашу жизнь, Юлькину и мою, входит новая афиша, и с нею врывается к нам целый мир волнений, тревог, восторгов!
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
…ДРЕВНИЦКИЙ!..
Это новое имя, никому доселе не ведомое, выкрикивают все афиши, наклеенные на афишных щитах, тумбах и даже просто на стенах домов.
Люди подходят к афишам — что это еще за Древницкий? Люди читают афиши — на всех лицах сильное недоумение. Люди шевелят губами, словно спотыкаясь о непривычные, непонятные слова… В афишах сказано, что такого-то числа такого-то года — ВПЕРВЫЕ! НЕБЫВАЛО! НОВО! — известный воздухоплаватель Древницкий совершит над нашим городом полет на воздушном шаре и спустится на землю при помощи парашюта. Взлет состоится в Городском ботаническом саду. Вход на взлетную площадку платный, но дети моложе десяти лет, учащиеся в форме и нижние чины платят половину.
На афишах яркими красками изображено нечто вроде гигантской груши, парящей в воздухе хвостиком вниз и одетой в сетку для мячика. Это и есть воздушный шар. Под ним, к узкому концу сетки, подвешена плетеная корзинка, а в ней стоит крохотный по сравнению с размером воздушного шара человечек. Руки его подняты вверх словно для приветствия. Тут же, рядом, изображен человек, летящий по воздуху под огромным раскрытым зонтиком, — это парашют.
Итак, оказывается, этот Древницкий — так, по крайней мере, уверяет афиша — будет летать по воздуху!
В те далекие времена — около семидесяти лет назад — никто из обыкновенных людей даже не представлял себе, чтобы человек мог летать. Летали только герои в сказках. Ну, те вообще жили с такими удобствами, каких не знали простые смертные; с коврами-самолетами, скатертями-самобранками, волшебными лампами Аладдина. Но в обыкновенной, всамделишной жизни летать было невозможно; считалось, что «до этого человек еще не дошел». Правда, на Всемирной Парижской выставке 1890 года желающие могли за определенную плату подниматься в воздух на привязном воздушном шаре. Но о других полетах что-то не было слышно.
Основным и главным способом передвижения в нашем городе, как почти во всех провинциальных городах, были в то время — собственные ноги. Век был пешеходный. Об автомобилях тогда не мечтали еще даже короли. У людей со средствами были собственные коляски. За деньги можно было ездить и на извозчиках — «ваньках»: это были пролетки с высоченными ступеньками и узким, всегда запыленным сиденьем для двоих. Эти пролетки тащили утомленные жизнью клячи: они неторопливо переступали старчески мохнатыми ногами, похожими на обомшелые лесные коряги. В самом извозчике главную часть веса составляла его «упаковка»: тяжелый длиннополый кучерской армяк с устрашающим тумбообразным нагромождением складок на заду. В нашем дворе жил извозчик. В армяке он был похож только что не на Илью Муромца, а когда снимал армяк, было такое впечатление, словно сняли кожу с громадного апельсина, а внутрь оказалось одно зернышко: небольшой, щуплый человечек.
Ехали пролетки медленно. Порой извозчик делал вид, будто сейчас ка-ак подхлестнет свою лошадь! Лошадь при этом притворялась, будто она сейчас ка-ак понесется вскачь! Но это была невинная комедия, никого не обманывавшая. Несколько оживлялся извозчик лишь тогда, когда въезжал в какую-нибудь особенно извилистую, червеобразную старинную улочку. Ведь, въезжая в нее, он не видел, что делается в противоположном ее конце! Поэтому извозчик, въезжая, оглушительно орал и гикал, чтобы предупредить одновременный въезд встречного извозчика с противоположного конца улочки. Иногда столкновения все-таки происходили, и это было почти катастрофой: разъехаться в этих узеньких старинных улочках нашего города столкнувшиеся извозчики не могли, уступить дорогу, попятившись назад, ни один их них не соглашался. Оба долго препирались, неистово ругаясь. Для тех седоков, которые торопились — например, на вокзал, к поезду, это было настоящим бедствием!
Так передвигались в то время в нашем городе, да, вероятно, и во всех российских городах. Десятки — в собственных экипажах, сотни — на извозчиках, тысячи и десятки тысяч горожан — «на своих на двоих»: пешком.
И вдруг какой-то Древницкий собирается лететь! Лететь по воздуху! Как птицы!
— Мне Степан Антонович обещал: он меня на скамейку посадит, я все увижу! — говорит Юлька. — Это же у нас в «Ботанике» будет!
Дома я спрашиваю у папы: разве может человек летать по воздуху?
— Может! — говорит папа. — Это еще начало: человек может только подниматься в воздух. Направлять свой полет, как делают птицы, он не может: шар летит не по воле человека, а по воле ветра, а спускается человек с парашютом. Видела — на афише нарисован желтый зонтик? Это парашют.
— Какой же он, этот воздушный шар? — растерянно спрашиваю я.
— А ты игрушечные воздушные шарики — вербные, разноцветные — знаешь? Если выпустить его из рук, он улетит вверх, в облака, да? А если перед тем прикрепить к нему бумажную куколку, он с куколкой полетит. И будет лететь до тех пор, пока из него не выйдет весь воздух, тогда он упадет на землю…
— Так то же куколка!
— А Древницкий полетит не на маленьком игрушечном шарике, а на громадном шарище, наполненном нагретым воздухом. Когда воздуха в шаре останется уже мало, Древницкий спустится с парашютом.
— И как только он может! — говорю я все еще недоверчиво.
— Может! Человек все может! Человек такое может, что нам с тобой, Пуговка, и во сне не снится… Вот теперь воздух завоевывает. И что ты думаешь? Завоюет!.. Люди будут садиться в воздушные шары, как на извозчика!
Возвещенный афишами полет Древницкого перебудоражил весь город! Кто может, покупает билет в Ботанический сад, чтобы видеть самый взлет воздушного шара с воздухоплавателем. У кого нет денег на билет, те карабкаются на деревья, на балконы, на крыши домов, на колокольни церквей и костелов.
Мы идем в Ботанический сад всей семьей — и мама, и Поль, и Анна Борисовна, и я. Даже папе неожиданно повезло: его никуда не вызвали к больному, и он идет с нами.
В Ботаническом саду, на большом кругу, где зимой устраивается каток, разожжен гигантский костер. Над костром тихо покачивается громадный матерчатый шар: он медленно наполняется нагретым воздухом, как спеющая ягода наливается соками. С шара спускаются канатные лямки-петли, за эти лямки солдаты удерживают шар руками и ногами, чтобы он не улетел.
А рядом с костром, из которого шар набирает нагретый воздух, стоит сам воздухоплаватель — Древницкий… Только посмотреть на него, и сразу видно: вот смелый, бесстрашный человек, герой! У Древницкого прекрасное, мужественное лицо, зоркие и внимательные глаза под низко надвинутым широким козырьком фуражки. Невозможно представить себе, чтобы Древницкий мог растеряться, прийти в отчаяние, побледнеть от страха, заметаться: «Ах, ах, что мне делать?..» Мы с Юлькой, сидя рядом на садовой скамье, смотрим на Древницкого, как и все дети в этой огромной толпе, с восторгом, мы уже любим этого незнакомого человека, мы верим, что он сделает невозможное: он полетит! И мы всей душой желаем ему удачи… Я тихонько пожимаю руку папе. Я знаю: он чувствует то же, что и я.
Но вот шар уже наполнился нагретым воздухом, стал круглым, упругим, как мяч великана.
Древницкий с улыбкой снимает фуражку, раскланивается с толпой людей, не сводящих с него глаз, легко прыгает в корзинку, привязанную к шару (она называется «гондола»). Кто-то бросает Древницкому белую розу. Он кланяется и вдевает ее в петлицу. Затем он дает солдатам команду: отпустить те канатные лямки-петли, которые они удерживают руками и ногами. Солдаты отпускают лямки, шар вздрагивает, и, как созревшая ягода отделяется от стебелька, так он взмывает над костром — и несется ввысь!.. К облакам!
Большинство людей, живущих сегодня на свете, застали уже хотя бы ранние зачатки настоящей авиации. Люди уже привыкли к тому, что летать по воздуху — будничное, обыденное дело: в самолет люди садятся, если не «как на извозчика», по предсказанию моего папы, то как в большой междугородний автобус. И людям, живущим в наши дни, уже трудно представить себе то чувство, с каким шестьдесят с лишним лет назад мы смотрели первые полеты на неуправляемых воздушных шарах. Ведь миллионы лет человечество жило, не отрываясь от земли! А тут вдруг отдельные смельчаки, герои — может быть, безумцы! — опрокидывают все принятые понятия и летят, летят, как птицы, — только без надежных птичьих крыльев и хвоста, — летят, рискуя жизнью… Я уверена, что те немногие очень старые люди которые это видели, навсегда запомнили чувство, возникшее у них в первую минуту, когда на их глазах шар отделился от земли: ЧУВСТВО ЧУДА!
Шар с Древницким взвивается все выше, и вся толпа единой грудью кричит: «Ур-р-ра!» Кричат не только зрители в Ботаническом саду — кричит весь народ, люди на деревьях, на колокольнях, на крышах и даже просто идущие по улицам: ведь шар летит высоко, он виден далеко вокруг! Он виден отовсюду
Кричат мама и Анна Борисовна. Поль не только кричит «ура», она аплодирует шару и приветственно машет ему своим неразлучным зонтиком-стульчиком. Она плачет от радости и повторяет сквозь слезы: «Я это видела! Я это видела!»
Никто из нас не замечает того, что происходит с Юлькой. Она сперва, как все мы, хлопает и кричит «ура» так сильно, что у нее краснеют лицо и шея. А потом она сползает со скамьи и идет! Юлька рванулась и идет своими неокрепшими ногами, вчера еще не ходившими, за воздушным шаром, за Древницким! Она качается, как травинка, она делает всего несколько неверных шагов. Первой замечает это мама. Она бросается к Юльке как раз вовремя, чтобы подхватить ее, иначе Юлька грохнулась бы на землю.
Юльку сажают на скамейку. Она смотрит на шар и повторяет счастливым голосом:
— Я хожу! Я хожу!
Глава восемнадцатая.
ЕЩЕ О ДРЕВНИЦКОМ
То, что сейчас описано, заняло всего несколько .коротеньких минут. Но еще не отгремели крики и аплодисменты, как становится ясно, что случилось страшное несчастье. На одном из канатов-лямок, за которые солдаты перед взлетом удерживали шар на земле, теперь явственно видно — висит человек! Немедленно по толпе бежит догадка: один из солдат не успел выпростать ноги из канатной лямки и его подняло вместе с шаром. На фоне светлого летнего неба шар поднимается все выше и выше, неся двоих: один стоит в гондоле шара, другой висит на канатной лямке.
Только что было шумно, радостно, люди кричали, аплодировали. Сейчас словно громадной крышкой прикрыло весь крут, на котором стоит толпа, и все замолкло. Люди стоят, как оглушенные неожиданностью несчастья, молчаливые, растерянные.
Что будет?
Затем сразу вспыхивают споры, догадки, предположения. Все разговаривают друг с другом, как знакомые. Каждый хочет услышать от другого что-нибудь ободряющее, утешительное.
— Папа, — шепчу я, — Древницкий не может спуститься с шаром обратно?
— Не может. Шар-то ведь неуправляемый. Не Древницкий его ведет куда хочет, а шар несет Древницкого по ветру…
— Ничего с Древницким не случится! — очень уверенно и громко говорит рядом с нами какой-то господин в элегантной шляпе-котелке, надетой чуть-чуть набок.
Немедленно вокруг него образуется кольцо людей.
— По-вашему, все кончится благополучно?
— Для Древницкого? Конечно! Сейчас он спустится с парашютом, и все будет отлично.
— Вы думаете, Древницкий спустится с парашютом?
— А как же иначе! — говорит шляпа-котелок. — Ведь он понимает не хуже нас с вами, что не воспользоваться сейчас парашютом — это же верная смерть! Нет, он спустится с парашютом!
— А солдат? — спрашивает папа, и я слышу по голосу, как он волнуется.
— Ну, солдату, конечно, аминь! — спокойно заявляет шляпа-котелок. — Древницкий спустится с парашютом, из шара вытечет последний воздух, и солдат загремит на землю. С такой высоты, представляете?
— Значит, вы думаете, Федор Викторович, — спрашивает папа (он, оказывается, знает шляпу-котелок), — вы думаете, Древницкий бросит солдата на произвол судьбы? Погибай, мол, да?
— А конечное дело так! — раздается знакомый голос, — и в группе людей, окружающих Федора Викторовича, мы видим Владимира Ивановича Шабанова. Мы не видели его с самого 1 мая, когда они поссорились с папой. Сейчас Шабанов смотрит на папу злыми глазами, хотя обращает свои слова не к нему, а к Федору Викторовичу. — Правильно рассуждаете, Федор Викторович! Спасти солдата Древницкий все равно не может, а себя спасти может, если спустится с парашютом. Он это и сделает. Своя, знаете, рубашка ближе к телу… — заканчивает Шабанов со смешком.
Тут папа говорит, ни к кому не обращаясь:
— Есть две отвратительные поговорки: «Моя хата с краю!» и «Своя рубашка ближе к телу!» Если бы все думали так, человечество до сих пор жило бы в пещерах, одевалось в звериные шкуры и разговаривало ударами дубины!
В группе вокруг нас смех, сочувственный папе.
— Правильно! — говорит какой-то человек, пожимая папе руку. — Правильно, доктор!
— А в Древницкого я верю! — продолжает папа. — Он героический человек, он не станет усыплять свою совесть обывательскими поговорочками… И вон — смотрите! — шар еще виден, маленький-маленький, как булавочная головка… А никто с него с парашютом не спускается!
Проходит еще минута, другая, — булавочная головка совсем исчезает из виду.
— Ну, друзья мои, — обращается к нам папа, — мне пора в госпиталь. А вы как? Я вам советую — побудьте здесь, в саду, еще часок-другой. Здесь раньше всего станет известно, что с Древницким. Я из госпиталя тоже приеду сюда, к вам. Дома-то ведь мы от одной неизвестности истомимся!
Мы остаемся в саду. Юлька дремлет на скамейке — она все-таки пережила большое волнение, настолько сильное, что даже начала ходить. Сейчас она от всего этого скисла, и заснула, положив голову на колени Анны Борисовны. Мы все тоже молчим.
Большинство зрителей остались, как и мы, в Ботаническом саду: дожидаться известий о Древницком и солдате.
Ожидание тянется мучительно. Время от времени происходит ложная тревога, как на вокзалах, когда кто-нибудь кричит: «Идет! Поезд идет!» — и все бросаются подхватывать свои узлы и чемоданы. Так и тут: где-то кто-то что-то выкрикивает, все устремляются туда, а оказывается — одни пустяки. О Древницком и о солдате ни слуху ни духу. Как в воду канули.
Приезжает папа, сидит с нами, тоже томится.
И вдруг крик:
— Подъехали! Подъехали!
— Идут сюда!
Появление Древницкого и солдата вызывает целую бурю криков и аплодисментов. Их ведут на веранду ресторана. Сквозь толпу к папе протискивается какой-то человек:
— Доктор, пожалуйста, посмотрите, что с Древницким… Пожалуйста, за мной, на веранду… Пропустите, господа!
Толпа расступается, папа идет на веранду ресторана, ведя за руку меня. Я иду за папой, ничего не видя, кроме Древницкого.
— Спасибо, доктор, — говорит папе Древницкий, — у меня пустяки, ссадины.. А вот спутнику моему, солдату Путырчику, нужна помощь.
У Путырчика все цело, ничего не сломано, не вывихнуто, но он какой-то странный. Неподвижный взгляд, как бы отсутствующий… Смотрит в одну точку. Он не сразу откликается даже на свою фамилию и будто не понимает, что ему говорят.
— Путырчик, друг, — говорит Древницкий, — на, выпей — душа оттает…
Путырчик осушает рюмку, утирает губы краем ладони, но не становится ни веселее, ни живее.
— А как я тебе кричал, когда мы летели, помнишь?
Путырчик, помолчав, отвечает:
— Ваше благородие до мене кричали: «Держись крепчай! Не отпускай вяровку! Держись крепчай, а то пропадешь…»
— И ты держался?
— А як же ж! Сказано було: «Держись крепчай», — я и держаусь…
Путырчика увозят в казарму.
— Плох он, доктор? — спрашивает Древницкий.
— Не очень хорош, — соглашается папа. — Может, отойдет, конечно… Но, видно, потрясение было чрезмерным.
Пока папа смазывает йодом и перевязывает ссадины на его руках, Древницкий рассказывает, что с ними произошло. Когда Древницкий обнаружил, что на петле висит солдат, он испугался, как бы солдат не выпустил из рук каната: он бы тогда сразу грохнулся на землю. Оттого он и кричал солдату все время: «Держись крепче, не то пропадешь!»
— Даже голос сорвал кричавши! — шутливо жалуется Древницкий.
Потом, когда из шара вытек весь воздух, пустая оболочка шара, похожая на выжатый лимон, стремительно падая, понесла их на землю. Вот тут им повезло: оболочка шара упала на деревья пригородного леса. Только это их и спасло…
— Честно говоря, — признается Древницкий, — я сегодня живым остаться не чаял!
— А почему вы не спустились с парашютом?
— Бросив солдата?! — В голосе Древницкого звучит удивление. — Бросив его одного на верную смерть? — И, помолчав, добавляет: — Нет. Я так поступить не мог.
Прощаясь с папой, Древницкий спрашивает:
— Сколько я должен вам, господин доктор?
— Вы с ума сошли! — сердится папа. — Неужели вы не понимаете, что вы меня оскорбляете!
— Милый, не надо! — обнимает его Древницкий. — Я же не хотел… Может, еще увидимся когда-нибудь, я буду рад!
Он прощается и со мной. Вынув из петлицы завядшую белую розу, он дарит ее мне. И мы уходим.
— Папа, — спрашиваю я, — почему ты повел меня с собой?
— Я хотел, чтобы ты посмотрела на Древницкого. Это нужно видеть. И — запомнить.
Мы с папой возвращаемся к своим. Юлька, словно завороженная, смотрит на полумертвую розу в моей руке.
— Это Древницкого цветок?
— Древницкого! — говорю я гордо. — Он мне дал!.. Я засушу… на память…
Невольно я взглядываю на папу… Он смотрит на меня пристально, неотрывно и что-то не очень ласково.
Конечно, я понимаю, о чем думает папа. Но, ох, до чего мне жалко отдать этот цветок!
— Возьми, Юлька…
Когда мы уже подходим к своему дому, папа говорит мне:
— Если бы ты сегодня не отдала Юльке цветка, это было бы для меня… ну, как тебе сказать… горе, да, да, самое настоящее горе!.. Потому что я бы думал, что ты самая злая жадюга из всех самых злых жадюг!
Папины опасения относительно солдата, нечаянного спутника Древницкого, оправдались. Когда на следующий день был опубликован приказ военного командования: «Рядовой такого-то полка Путырчик за проявленные им смелость и присутствие духа награждается двадцатью рублями», — бедняга Путырчик уже не воспользовался этой наградой: от всего пережитого он сошел с ума.
Несколько дней спустя афиши возвещают новый полет Древницкого. Первый полет, в котором он показал себя таким благородным человеком, он считает для себя, воздухоплавателя, неудачей и во что бы то ни стало хочет «выправить линию».
Ох, этот второй полет наносит ему новый удар!
Перед самым взлетом из-за чьей-то неосторожности шар воспламеняется от костра и сгорает буквально в несколько минут на глазах у всех зрителей и самого Древницкого. Вот когда все видят, что и Древницкий может побледнеть… Он смотрит на гибель своего шара, и кровь явственно отливает от его смелого лица.
Стоимость такого шара, наверно, очень велика, а доходы от публичных полетов ничтожны. Ведь девять тысяч населения смотрят полеты бесплатно: они видны отовсюду. Плата за вход на взлетную площадку, вероятно, едва покрывает расходы воздухоплавателя по найму этой площадки, по наполнению шара, охране его и т. д.
…Шар сгорел. Толпа стоит молчаливая. Сам Древницкий словно оцепенел. Кто-то из зрителей снимает с головы фуражку, кладет в нее деньги: «Древницкому — на новый шар!» И фуражка идет из рук в руки. Видно, как она плывет по толпе, словно челнок. Люди дают охотно, горячо. Кое-кто из женщин, плача, кладут в фуражку вынутые из ушей недорогие серьги, снятые с пальцев колечки с бирюзой… Фуражка несколько раз возвращается наполненная и снова, пустая, идет в плавание.
Через некоторое время Древницкий совершает у нас полет уже на новом шаре. Трудно даже описать волнение зрителей и их восторг, когда полет проходит великолепно, — что называется, без сучка, без задоринки. Толпа несет Древницкого на руках по аллеям Ботанического сада — к веранде ресторана. Древницкого буквально засыпают розами. Увидев в толпе папу, Древницкий протягивает ему целую охапку раз:
— Здравствуйте, доктор! А это для дочки!
Я слышу где-то в толпе, голос Риты Шабановой:
— Мама! Древницкий опять Сашке Яновской розы подарил!
И тут же ясный голос Зои, протяжный и ленивый:
— А тебе завидно, да?
С тех пор я больше не видела полетов Древницкого. Но имя его встречалось нередко на страницах газет. Часто в них рассказывалось о случаях, когда смелый воздухоплаватель спасался лишь чудом. А в основе этого чуда всегда лежала героическая смелость Древницкого, его находчивость и выдержка. Как-то в Риге его парашют отнесло далеко в море, и Древницкий уцелел только благодаря надетому перед полетом пробковому поясу, давшему ему возможность продержаться на воде до тех пор, пока подоспела спасательная лодка. В другой раз, в Петербурге, спрыгнув с парашютом, Древницкий едва не погиб, опустившись на трамвайные электрические провода. После 1914 года имя Древницкого совершенно заглохло. Казалось, изгладилась всякая память о нем. Фамилия его не упоминалась ни в одной из энциклопедий, предназначенных для широкого читателя. Даже специалисты — научные работники, в частности, по истории воздухоплавания — не знали о нем почти ничего. Когда я обращалась к ним с вопросами о судьбе Древницкого, они ничего не могли сообщить мне, — наоборот, они радовались возможности услышать от меня о виденных мною в детстве полетах Древницкого.
Несколько лет тому назад журнал «Пионер» напечатал мой рассказ о герое моего детства, воздухоплавателе Древницком. Советские школьники — в буквальном смысле слова «прочесали» все, что можно, в поисках следов Древницкого. Но не помогла и удивительная напористость советских школьников-пионеров: так же, как и я, они не отыскали никаких следов. И было грустно думать, что этот замечательный герой, один из пионеров русского воздухоплавания и парашютизма, безвозвратно забыт… Даже инициалы его имени и отчества не были известны никому!
Однако в самое последнее время все это неожиданно повернулось иначе!
Один из моих читателей, студент (ныне ленинградский инженер.) Г. Т. Черненко, заинтересовавшись судьбой и личностью Древницкого, посвятив несколько лет поискам этого героического воздухоплавателя и парашютиста, собрал большой и интересный материал.
Отсылая интересующихся к той книге, которую Г. Т. Черненко готовит для печати, я скажу лишь о том, что имеет непосредственное отношение к настоящей моей книге. Древницких было два брата, Станислав и Юзеф. Оба — выдающиеся воздухоплаватели и парашютисты. Все то, что читатель прочитал здесь в этой моей книге, относится, оказывается, к Станиславу Маврикиевичу Древницкому-старшему, рано погибшему при воздухоплавательной катастрофе.
Глава девятнадцатая.
МЫ ПРОЩАЕМСЯ С ПАВЛОМ ГРИГОРЬЕВИЧЕМ
На последнем полете Древницкого Анна Борисовна не присутствовала, хотя и собиралась быть. Но, когда мы возвращаемся домой, Юзефа встречает нас сияющая, как начищенный медный подсвечник:
— Учителя нашего выпустили!
Мы все набрасываемся на Юзефу с вопросами, но она знает только, что прибегала «учителька» (Анна Борисовна), что она была «такая радая, такая радая!..»
— «Юзефочко, говорит, дорогой вы человек! Мужа моего сегодня выпустили с острога! Пошел свидетельство выправлять, сегодня ночью, говорит, уезжаем!..» Так и сказала: «Юзефочко, дорогой человек!» — повторяет Юзефа растроганно.
Приходит и Анна Борисовна. От радости она немного растерянна, словно боится верить счастью. Она объясняет, что Павла Григорьевича действительно выпустили — дали ему в полицейском управлении так называемое «проходное свидетельство» в Харьков.
Фон Литтен исполнил свое обещание!
— А как же вы успеете до ночи уложиться? — беспокоится мама.
— Да какие у нас пожитки, Елена Семеновна! Уже все уложили…
— А почему вы пришли без Павла Григорьевича? Посидели бы с нами последний вечерок!
— Да это все Павел мудрит: говорит, что это неконспиративно, что мы вас можем подвести…
— Вот что, дорогая моя Анна Борисович: за нас можете не беспокоиться — пока фон Литтен сидит на своем месте, будьте спокойны, он себе не враг. Ни один волос не упадет с моей головы. Сию минуту ступайте за Павлом Григорьевичем! — командует папа.
Павел Григорьевич и Анна Борисовна приходят скоро — уже со всеми вещами: прямо от нас они отправятся на вокзал. Павел Григорьевич отлично выглядит. Словно и не сидел в тюрьме!
— Я же каждый день дышал воздухом у окна в ожидании, когда моя Анна Борисовна поплывет мимо тюрьмы на лодке!
Анна Борисовна и Павел Григорьевич смотрят друг на друга так, словно разговаривают глазами:
«Да?»
«Ну конечно!»
«Навсегда?»
«А то как же!»
«Ну вот и отлично!»
Павел Григорьевич говорит маме:
— А какие котлеты, какие роскошные булки посылали мне вы, Елена Семеновна и Юзефа! Я просто обжирался!
— Не верьте ему, Елена Семеновна! — смеется Анна Борисовна. — Он, наверное, всю тюрьму кормил вашими гостинцами, я его знаю!
Трудно даже описать, как все в доме радуются возвращению Павла Григорьевича! Правда, за этим возвращением через часок-другой настанет разлука — может быть, навсегда, — но пока это радость, от которой, кажется, даже лампы горят веселее.
Поль подходит к Павлу Григорьевичу и просит его на минуту зайти в нашу комнату. Павел Григорьевич исполняет ее просьбу, и одноглазка Кики сразу вспархивает к нему на плечо.
— О, Кики такой умный! Он безошибочно узнает, кто хороший, кто нет… И он радуется, когда видит хороших людей!..
Мы сидим за столом. Папа прежде всего дает Павлу Григорьевичу письма к тем своим товарищам по Военно-медицинской академии, которые работают сейчас в Харькове, — врачам, университетским преподавателям. Потом разговор становится общим, все смеются, чокаются (мама достала заветную вишневку!), пьют чай с абрикосовым вареньем Юзефиной варки…
Настает пора расставаться: время ехать на вокзал.
— Будешь нас помнить, Сашенька?
— Всю жизнь! — обещаю я.
И ведь правда: я навсегда запомнила этих людей — Павла Григорьевича, первого революционера, увиденного мной в жизни, и милое, чудесное «Зернышко», Анну Борисовну. И почему-то в моей памяти Павел Григорьевич переплелся с Древницким. Разные, а какие похожие! Оба смелые, оба героические, оба любят людей больше, чем себя, оба видят далеко-далеко вперед! Один, летая на неуправляемой тряпке, видит впереди завоевание воздуха. Другой, ведя работу среди горсточки фабричных рабочих, видит впереди революцию!..
— Ты не спишь? — Это папа присел около моей кровати.
— Не сплю… Думаю… Папа, а ты — не революционер?
— Нет, Пуговка. Не революционер.
— Почему?
— Почему? — медленно повторяет папа мой вопрос. — Вероятно, революционер должен быть лучше, смелее, чем я… Он должен быть героем! Ведь они — только у начала своего пути. Их мало, а путь этот, пока они победят, им придется вымостить своими костями… Это будет трудно и долго… Помогать им — вот все, что я могу…
— А победят они?
— Победят. Непременно.
Мы еще молчим недолго. Мне немножко горько думать, что мой папа — он сам это сейчас сказал! — беднее душой, чем революционеры, что он не герой, а просто хороший человек.
— Папа… Я бы хотела, чтобы ты сделал что-нибудь очень хорошее!
— Например?
— Ну, например, пошел — и убил царя!
— Ох, какая Пуговка, какая глупая Пуговица!.. — посмеивается папа. — Настоящие революционеры — такие, как Павел Григорьевич, — это не делают… Они царей не убивают!
— Почему?
— А вот почему — об этом мы поговорим тогда, когда…
Вот оно: так я и знала!
— … когда у тебя коса вырастет!
Глава двадцатая.
СВАДЬБА
Коса — она, конечно, очень долго растет. Но маленькая косичка, в несколько сантиметров, такая, чтобы в нее можно было вплести ленточку, — такая у меня к концу лета все-таки уже есть. Это очень приятно. Я поворачиваю голову то вправо, то влево, словно трясу надетыми на уши сережками из вишен! Косичка при этом, правда, не бьет меня по ушам (это еще когда-а-а будет!), но я ощущаю ее у себя на затылке… Это тоже приятно!
В один прекрасный день, когда мы с Юлькой сидим на обычном месте, на берегу реки, куда ее каждое утро приносит Степан Антонович, Юлька говорит мне:
— Завтра придешь?
— Приду.
— Нет, ты приходи непременно. В двенадцать часов, — настаивает Юлька.
— А что?
— Так… — И Юлька делает загадочное и таинственное лицо. Ясно: она знает какой-то секрет.
Однако сохранить тайну до конца она не может.
— Свадьба у нас завтра… — говорит она, сияя. — Мамця со Степаном Антоновичем венчаться идут… Приходи в двенадцать часов. И не сюда — меня здесь не будет. К ресторану приходи, к черному ходу, где наша комнатка… И еще Юзефе скажи, чтоб с тобой пришла! Непременно!
Пока Юлька была больна, ее мать очень подружилась с Юзефой. Она даже называет Юзефу «тетечкой».
— Мы и татку твоего хотели пригласить, да не смеем…
— Папа непременно пришел бы! — горячо уверяю я. — Но в двенадцать часов он в госпитале.
Когда я ухожу, Юлька кричит мне вслед:
— Не забудь: завтра в двенадцать с черного хода! И Юзефа чтобы тоже!
Я очень радуюсь этому приглашению, хотя со словом «свадьба» у меня связаны не очень приятные воспоминания. Я была на свадьбе только один раз в жизни. Выходила замуж двоюродная сестра моей мамы. Я была еще маленькая — лет шести. Дома было много суматохи — одевались, готовились ехать на свадьбу. Пришел дамский парикмахер пан Теодор; он стал завивать маме локоны горячими щипцами, это было ужасно интересно. Пан Теодор нагревал щипцы на керосинке, потом пробовал нагревшиеся щипцы сперва о собственное ухо, о палец, предварительно послюнив его, и, наконец, о кусок газеты, отчего в комнате плыл запах паленой бумаги.
Завивая мамины локоны, пан Теодор все время восхищался маминой красотой:
— Урода! Ах, яка урода!
Я было хотела обидеться за свою маму, но оказалось, что по-польски «урода» означает прелесть, очарование!
Продолжая уверять, что мама первая «урода» во всем городе, пан Теодор сделал ей замысловатую прическу и ушел. Мама надела новое платье, отделанное букетиками искусственных фиалок. Она вправду была очень красива!
В это время приехал папа.
— ПрОшу пана — храк! — сказала Юзефа, помогая папе надеть какой-то диковинный костюм.
Но, когда папа надел его, я просто огорчилась. Мама такая нарядная и красивая, а папа оделся каким-то шутом гороховым! Что это за костюм? Спереди кургузый, а сзади с раздвоенным хвостиком!
— Папа, — взмолилась я, чуть не плача. — Сними эту гадость! Мы же на свадьбу едем, там тебя все засмеют. Подумают, чго ты нарочно…
— Это фрак, — сказал папа очень невесело (ему, видно, самому не нравился его костюм). — На свадьбу, понимаешь, полагается мужчинам надевать фрак… А тебе не нравится? Нет… Мне, брат, тоже не нравится…
— А чего ж там «не нравится»! — сказала Юзефа. — Храк — и храк. Усе настоящие паны храки надевают… А чем наш пан доктор хуже?
Меня тоже принарядили, надели на меня мое любимое платье, — а любила я его за то, что в нем был карман, и даже глубокий. Мне всегда попадало за то, что я теряю носовые платки, а тут как раз было куда класть платок.
Одевая и меня, Юзефа сказала шутя:
— На свадьбу идешь, шурпочка моя, а няню свою не берешь? Будешь там вкусные вещи кушать, а Юзефе — фига?
Я стала горячо протестовать:
— Юзенька, что мне там вкусного дадут, я тебе все-все принесу! Все в карман спрячу — для тебя. Честное слово!
Юзефа посмеивалась:
— Ну, смотри не забудь! Ты ж у меня безголовая.
Юзефа, конечно, шутила, но — я же дала честное слово! И я добросовестно запихала в карман все, чем меня угощали на свадьбе. Карман скоро отяжелел, он крепко ударялся о мой бок, — а главное, он очень заметно оттопыривался. Конечно, мама скоро заметила этот оттопыренный карман и, отведя меня в сторонку, стала его опорожнять… Чего только в нем не оказалось! Груша, сливы, конфеты, а на самом дне — нежное, хрупкое, вконец раздавленное пирожное со взбитыми сливками и вареньем…
Мама была в ужасе.
— Откуда это у тебя?
— Я обещала принести домой Юзефе все, что мне дадут… — чуть не плакала я.
— Какие глупости!
— Ничего не глупости, я честное слово дала!
Кое-как мама вытерла платком мой перепачканный внутри карман, велела мне съесть тут же, при ней, все то, что осталось нераздавленным.
— А жениха и невесту ты поздравила? Видишь, все поздравляют, ступай и ты.
Очень сконфуженная, я протискалась сквозь толпу поздравлявших гостей, подошла к жениху и невесте, сунула каждому из них руку и, как всегда в минуты больших волнений, сказала, перепутывая слова: не «поздравляю вас», а «мерси» — то есть благодарю.
На счастье, тут подошел папа. Я прижалась к нему и от знакомого, милого запаха карболки сразу успокоилась.
— Ничего, брат, бывает… — посмеивался папа. — А теперь все-таки подойди к жениху и невесте и скажи по-людски: «Поздравляю!» А то они подумают, что ты идиотка!
В общем, никакого удовольствия мне та свадьба не доставила. Даже вспомнить неприятно!
Но это было давно.
Теперь я уже большая, скоро пойду экзаменоваться в первый класс! Теперь я уже, конечно, лучше умею вести себя на людях И потому мне очень обидно, что мама, отправляя меня с Юзефой на свадьбу Юлькиной мамы и Степана Антоновича, говорит мне «с намеком»:
— Только, пожалуйста, не пихай, ничего в карман и, когда будешь поздравлять новобрачных, не скажи вместо «поздравляю!» — «с Новым годом».
Удивительная у взрослых способность помнить сто лет всякую чепуху!
Мы с Юзефой (она — нарядная, с шалью на плечах) долго ищем черный ход в садовый ресторан — мы ведь никогда не бывали там даже и с парадного хода.
Но вдруг мы видим: идут по аллейке к ресторану новобрачные — Анеля Ивановна и Степан Антонович — и застываем на месте! Не то чтобы такие уж они были нарядные и великолепные, — дело совсем не в этом. Они идут по аллейке не под ручку, как чинно прогуливаются в праздник мужья и жены, — нет, они держатся за руки, как дети! Анеля Ивановна — чуть притулившись к крепкой руке Степана Антоновича, а он — останавливаясь по временам, чтобы поглядеть на нее…
Они идут СЧАСТЛИВЫЕ. Это понимаю даже я.
Тут из какой-то боковой двери — это и есть черный ход в ресторан — высыпает группа мужчин во фраках. Один из них посадил к себе на плечо Юльку. Открывая в радостной улыбке милые передние зубки, надетые «набекрень», Юлька машет рукой и кричит:
— Мамця! Таточка!
Но тут Юзефа начинает почему-то проявлять признаки беспокойства.
— Якись паны… — бормочет она. — В храках! Куды же я з ими пойду?
Но уже Анеля Ивановна увидела нас, расцеловала и вместе со Степаном Антоновичем ведет нас к себе.
В это время в группе «панов», одетых во фраки, появляется повар в белом фартуке и колпаке. За ним — Гануся, тоже судомойка ресторана, такая же, как Анеля Ивановна. Гануся, видно, сейчас от лохани, с подоткнутой юбкой. Она бесцеремонно расталкивает мужчин во фраках и бросается целовать новобрачных. Она плачет от радости за них, но не касается их своими разведенными в стороны мокрыми руками.
Анеля Ивановна и Степан Антонович целуются с судомойкой Ганусей, с поваром и со всеми господами во фраках.
Но тут старик повар предостерегающе поднимает указательный палец:
— Хлопцы, в зал!
И все господа во фраках опрометью бегут в ресторан. Анеля Ивановна приводит нас с Юзефой в каморочку, где живут они с Юлькой, — под лестницей, со скошенным потолком. Степан Антонович тоже надевает фрак и уходит в ресторанный зал. Анеля Ивановна быстро сменяет праздничное платье на свою каждодневную затрапезку и становится в кухне рядом с Ганусей у лохани. И все становится таким, как каждый день… Нет, все-гаки не все!
— Юлечко! — кричит Анеля Ивановна, и синие глаза ее сияют. — Юлечка, угощай дорогих гостей.
Юлька угощает нас конфетами и яблоками. Анеля Ивановна вбегает на секунду к нам.
— Тетечко! — просит она Юзефу. — Может, вы выпьете килишек (рюмочку)?
И убегает.
Выпив «килишек», Юзефа с удовольствием крякает. Потом она спрашивает Юльку, кто были те паны, которые дожидались новобрачных у входа.
— Так это ж наши лакеи! — отвечает Юлька.
— А почему на них храки надеты?
— Ну как же! В хорошем ресторане лакей всегда во фраке! — объясняет Юлька. — Видели того, кто меня на руках держал? Это Станислав, старший лакей. У него аж два фрака: на будни и на праздник. Ох, он и бережет их! Ведь без фрака его в приличный ресторан не возьмут.
Мимо каморки Анели Ивановны все время пробегают туда и обратно лакеи с подносами, уставленными кушаньями и бутылками, которые они несут посетителям в зал. Из зала доносится музыка — скрипка и рояль. Но, наверно, — наверно! — в зале не так весело, как здесь, в каморке под лестницей, куда время от времени вбегают на секунду то Анеля Ивановна, то Степан Антонович.
В одну какую-то минуту они появляются оба, словно какое-то счастливое облако, соединив, внесло их одновременно. Они весело кивают нам, — сейчас они убегут…
— Горько! — раздается от двери веселый мужской голос. — Горько!
И за спиной новобрачных появляется Вацек! Тот Вацек, который пропал с самого 1 мая!
Он стоит в дверях, рыжий, худющий, заросший, но веселый, как всегда, и улыбается во весь рот!
— Ваць… — узнает Юлька и восторженно хлопает в ладоши. — Ты пришел?
— Да. Пришел.
— Откуда? — ахает Анеля Ивановна.
— Оттуда. Все расскажу подробно, когда меня накормят. Знаете, в тюрьме был очень плохой ресторан… Но послушайте, — что я вам сейчас сказал? Я сказал: «Горько!»
— Горько-о-о! — подхватывают из кухни. — Горько!
Степан Антонович наливает вина в две рюмочки. Берет одну себе, другую подает Анеле Ивановне. Они выпивают вино, глядя неотрывно друг другу в глаза. Потом Степан Антонович кладет руки на плечи Анели Ивановны, они целуются, и Степан Антонович ласково прижимает ее голову к своей щеке. Все это длится одну секунду…
— Степа! — кричат Степану Антоновичу. — Бифштекс на девятый столик! И консоме с пирожком — на одиннадцатый.
И все разбегаются, каждый к своей работе…
— Ну, какая была свадьба? — спрашивает меня дома мама.
— Чудная! — говорю я.
Я и сегодня думаю, что эта свадьба была чудная. Одна из самых чудесных свадеб, какие я видела в жизни. Потому что — счастливая!
Глава двадцать первая.
ЭКЗАМЕН
Приходит 5 августа, и меня ведут на экзамен. Не в женскую гимназию, а в институт. Институт этот считается выше, чем гимназия. Из-за этого института у нас дома идут жаркие споры с утра до ночи!
— Все твои выдумки! — говорит мама папе. — В женской гимназии ей будет лучше: там таких, как она, много, и отношение лучше.
Я настораживаюсь: каких это «таких, как я»? Чем я особенная?
Но папа в этом вопросе просто как скала!
— В институте учебная программа больше!
— Подумаешь, программа… — пренебрежительно говорит мама. — Ты бы ее еще в мужскую гимназию отдал, там программа еще больше.
— И отдал бы! Да не берут туда девочек… А в институте программа по математике значительно большая, чем в женской гимназии: проходят даже небольшой курс тригонометрии.
— Тригонометрия… необходимо это для девочки!.. — пожимает мама плечами.
Папа вдруг сердится:
— Да! Необходимо! Без математики нет мышления, а без мышления нет человека!
В итоге этих споров победил папа: мои бумаги подали в институт. Когда знакомые, в особенности моего возраста, спрашивают, почему в институт, почему не в гимназию, мне как-то неловко. Что я могу ответить? Что без математики нет мышления, а без мышления нет человека? Я отвечаю скромненько: так хочет папа, а он, наверно, лучше знает…
Скажу здесь к слову. С тех пор прошло более шестидесяти лет, и я свято чту память о моем отце. Он прожил долгую, хорошую жизнь, он не раз совершал поступки, которые можно смело назвать героическими (об этом я расскажу в другой книге), он умер, презирая своих палачей, не унизившись перед ними ни на секунду. Но вот в этом — в выборе учебного заведения для своей единственной дочки — он был неправ. Я проучилась в этом проклятом институте семь лет, я перенесла в нем много унижений и несправедливостей. А математика, как там ее преподавали, была такой же суррогат, как желудевый кофе… И математике и мышлению я научилась уже гораздо позже, в высшем учебном заведении, а в особенности в жизни.
5 августа мы с мамой отправляемся в институт на экзамен. Когда мы уходим, папы нет дома — его в четыре часа утра позвали к больному и он еще не возвращался. Он оставил мне записку, нацарапанную его неразборчивым почерком:
…Пуговка!
1) Спокойненько, спокойненько!
2) Думать! Не подумав, не отвечай — скажешь глупость!
3) Если очень перепугаешься, вспомни Муция Сцеволу или маленького спартанца с лисицей: им было хуже, но они не подали и виду.
А в общем — все будет хорошо!
Папа
Меня провожает весь дом — Юзефа, Поль, одноглазка Кики. Из всех окон машут соседи. Карман у меня набит, как подушка: все дали мне что-нибудь «на счастье». Юзефа — завернутый в бумажку кусочек какой-то сухой черной гадости («Это священное!»), Поль — морскую раковинку, мама — фарфоровую фигурку зайчика. Старая Хана принесла нам утреннюю порцию бубликов, и один из них, самый золотистый и пузатый, она просит меня положить в карман «на счастье».
От всей этой торжественности мое волнение все усиливается. У меня нет в голове ни одной веселой, смешной мысли! Одно трепыхание и страх!
Мы идем с мамой по улицам. Страх мой перед экзаменом все растет: меня даже слегка тошнит, и у меня начинает болеть живот — не сильно, а как-то тягуче, тоскливо. И совершенно непонятно, почему на улицах все — как всегда! У сквера стоит «халвишник»; его обступили мальчишки, они умоляют дать им облизать нож, которым он отрезает покупателям халву. Из часового магазина хозяин выбежал за ушедшим было покупателем, которого он боится упустить:
— Верьте совести! Себе в убыток: за три рубля семьдесят копеек отдаю. Берете?
В дверях галантерейных лавок приказчицы зазывают покупателей на разные голоса, выхваливая по-польски свой товар:
— Парасолики! Бутики! Кошули! Корунки! Встонжки розмаиты! (Зонтики! Ботинки! Рубашки! Кружева! Ленты разные!)
А я иду в институт на экзамен. Как на смерть… Хорошо папе писать про Муция Сцеволу — тот говорил с врагом, бесстрашно положив руку в огонь, рука горела, но Муций был спокоен! И про маленького спартанца тоже — лисица, которую он скрыл в складках своего платья, прогрызла и порвала ему когтями живот, но он ничем не обнаружил этого перед учителем в школе… так я же тоже не обнаруживаю! У меня живот разбаливается все пуще, я ведь молчу! Но экзамена я все-таки боюсь… Я тихонько пожимаю мамину руку, но у мамы рука холодная как лед, и, кажется, она боится за меня еще больше, чем я сама.
В писчебумажном магазине мама покупает мне карандаш и две тетради: одну в линейку — для русского и одну в клеточку — для арифметики. Узнав, что я иду экзаменоваться, лавочница ахает: «Ну, в добрый час! Счастливо!» — и дарит мне картинку. На ней изящная женская рука двумя хрупкими пальчиками держит пудовый букет роз и незабудок. Красота!
Но вот мы пришли. Длинное трехэтажное здание с безбровыми — без наличников — окнами. Окна до половины закрашены белой краской и похожи на бельмастые глаза базарных слепцов.
В вестибюле мы встречаемся с Серафимой Павловной Шабановой, Зоей и Ритой. Мама и Серафима Павловна встречаются сердечно — все-таки они подруги с детства, а что мужья ссорятся, ну, это их мужское дело. Добродушная толстушка Зоя тоже радостно меня обнимает. Рита, кивнув мне головой, убегает с какими-то девочками, с которыми она только что здесь познакомилась. Мы с Зоей идем вверх по узорной, словно кружевной, чугунной лестнице. На площадке я оборачиваюсь назад — мама стоит в вестибюле вместе со всеми остальными мамами и смотрит мне вслед. У нее в руках моя шляпка с двумя ленточками сзади. Шляпка подпрыгивает, ленточки дрожат — это у мамы от волнения трясутся руки. Бедная моя мама…
Мы с Зоей, идем наверх. В двух огромных, сходящихся под прямым углом коридорах — широких, хоть на тройке ездить! — много девочек, всего больше маленьких, экзаменующихся в первый и приготовительный классы.
— Ты боишься? — спрашиваю я у Зои.
Она смотрит на меня своими красивыми безмятежными глазами:
— Ну, вот еще… Чего же бояться?
— Вдруг срежемся?
— Мы с Риткой не срежемся! — уверенно говорит Зоя. — С нами сама Ирина Андреевна занималась… Каждый день ее к нам в Броварню возили и обратно в город увозили. И стоили, знаешь, эти уроки недешево!
— А кто это Ирина Андреевна?
— Не знаешь? — удивляется Зоя. — Учительница первого класса… Нет, мы не срежемся!
К нам подбегает Рита:
— Зойка, я места заняла. На первой парте!
— И для Саши?
Рита быстро шепчет что-то Зое. Но так громко, что я отчетливо слышу:
— Она же в другом классе будет. С жидовками…
В эту минуту раздается звонок — длинный, сверлящий воз дух. Классные дамы и учительницы — их несколько человек — командуют:
— По классам, медам!.. По классам!
И разводят нас по классам.
Рита ошиблась — меня ввели в тот же класс, где и они с Зоей. Сижу, обалделая, растерянная… Почему я «с жидовками»? Почему мы все «медамы»?..
— Медам! — обращается к нам одна из учительниц. — Вы должны сидеть тихо, не переговариваться между собой, не возить ногами, не стучать пюпитрами… Сейчас мы начинаем устный экзамен по русскому языку… Шамшева Елена! Прошу подойти к столу.
Одна за другой вызываемые девочки подходят к столику, за которым сидят три учительницы. Каждая девочка читает вслух отрывок из хрестоматии. Одни читают свободно, осмысленно, другие — еле-еле, медленно, запинаясь. Потом каждой девочке дают сделать устно грамматический разбор предложений, — предложения все очень простые, например: «Дети побежали в лес» («дети» — подлежащее, «побежали» — сказуемое, «в лес» — обстоятельство места).
В общем, экзамен очень легкий, ну просто самые пустяки спрашивают! Я веселею, у меня перестает болеть живот, и я даже с нетерпением жду своей очереди. Но меня почему-то пока не спрашивают.
Зоя отвечает прилично. Читает не очень бегло, но разбор предложений делает правильно. Зато с Ритой получается очень нехорошо: она плохо читает, только что не по складам, а разбирая предложение «Ночью дети спят», говорит, что «ночью» — это определение. Потом поправляется: «Нет, это обстоятельство места». Миловидная учительница с синими глазками — это, верно, и есть та самая Ирина Андреевна, которая давала им уроки, — очень волнуется. Она ласково и мягко уговаривает Риту «подумать», «вспомнить», задает ей наводящее вопросы, но Рите это мало помогает. Тогда Ирина Андреевна предлагает ей прочитать наизусть стихотворение или басню.
Рита, прокашлявшись, читает:
ЧИЖ и ГОЛУБЬ
БАСНЯ КРЫЛОВА
ЧИЗА ЖАХЛОПНУЛА…
Девочки дружно смеются. Я не смеюсь. Я-то ведь хорошо знаю, как это бывает, когда от волнения говоришь не то, что хочешь!
— Нехорошо, медам! — укоряет их Ирина Андреевна. Она волнуется, лицо у нее пошло пятнами. — Нехорошо смеяться! Шабанова просто оговорилась, это со всяким может случиться… Читайте сначала, Шабанова! Читайте спокойно, не волнуйтесь…
Но не тут-то было! Бедная Рита — она ведь проваливается и знает, что проваливается! — волнуется и от волнения без конца повторяет все ту же обмолвку:
— Чиза жахлопнула злодейка-западня…
На этом ответ Риты кончается. Мне ее ужасно жалко — ведь ее не примут! Когда ей говорят: «Ну, садитесь, Шабанова», — я делаю ей приглашающий жест: сядь, мол, рядом со мной, на свободное место. Но Рита молниеносно быстро показывает мне язык и садится на свое прежнее место. Можно подумать, что не она провалилась и я ее за это жалею, а я провалилась и она меня за это презирает!
А меня все не спрашивают. Я уже очень устала сидеть смирно и вслушиваться в чужие ответы. У меня самой в голове начинают путаться все «образы действий» и дополнения, стихи, басни и прозаические отрывки… На какую-то секунду мне вдруг страшно хочется спать. Я с ужасом думаю: как же я буду отвечать, если я так раскисла?
Ирина Андреевна объявляет нам, что сейчас будет перемена, — можно выйти в коридор. А потом всем уже спрошенным девочкам — перейти в соседний класс, там они будут писать диктовку, а потом — экзаменоваться по арифметике. А те девочки, которых еще не проэкзаменовали по русскому языку, пусть возвращаются после перемены сюда, в этот класс: их будут экзаменовать тут.
Со всех ног бегу к маме — пусть не волнуется, меня еще не экзаменовали. И пусть будет спокойна: экзаменуют очень, очень легко!
— Ну, не так уж легко! — вздыхает Серафима Павловна (они с мамой сидят в вестибюле рядышком). — Риточку мою просто ужас как строго спрашивали!
Я молчу. Я ведь слышала, как экзаменовали Риту и как она отвечала. Просто вчуже было неловко.
Звонок снова зовет нас наверх. С той необыкновенной легкостью, с какой дети привыкают к новому месту, к новой обстановке, я уже чувствую себя в институте как дома. Поднимаюсь легко, бегом вверх по лестнице, сделанной словно из чугунного кружева, — а в первый раз я шла по ней со страхом! — мне нравятся широкие, залитые солнцем сводчатые коридоры, глубокие ниши с окнами, замазанными до половины белой краской.
Неэкзаменованных девочек вместе со мной всего семь человек. И все они — еврейки: Фейгель, Гуз, Айзенштейн и другие.
Начинается экзамен, и я просто ушам не верю. То же чтение вслух, но не коротеньких рассказиков из хрестоматии, а больших, сложных литературных отрывков. Самые разнообразные вопросы по содержанию прочитанного. Разбор не только по частям предложения, но и по частям речи. И еще, и еще, и еще.
В отрывке, который читает первая из экзаменуемых девочек, Айзенштейн, встречаются слова: «побывал во всех частях света». Учительница спрашивает:
— А сколько частей света вы знаете?
Айзенштейн отвечает:
— Пьять…
Ирина Андреевна иронически переглядывается с другой учительницей. Но третья из них пожилая, с желтым лицом, на котором очень ярко выделяются умные глаза, такие горячие, что, кажется, тронь — руку обожжешь, без всякой насмешки поправляет Айзенштейн:
— Надо говорить не «пьять», а пять…
Меня экзаменуют последней. Мне дают читать кусочек монолога Чацкого из «Горе от ума».
Французик из Бордо, надсаживая грудь,
Собрал вокруг себя род веча…
Я очень люблю «Горе от ума» — мы это читали с мамой — мне приятно встретить знакомые стихи. Я читаю их с удовольствием. Хорошенькая Ирина Андреевна (учительница Риты и Зои) слушает меня со скучающе-безразличной миной. Но учительница с желтым лицом и горячими глазами (ее зовут Анна Дмитриевна) смотрит на меня и одобрительно кивает головой. «Так, так… хорошо».
Потом меня спрашивают, что такое «французик», что такое «Бордо» и какие еще города я знаю во Франции. Я знаю их много — от Поля! — и перечисляю. Что значит «надсаживая грудь»? Что такое «вече»?.. С разбором я тоже справилась вполне прилично.
Не буду рассказывать о дальнейшем ходе экзаменов. Скажу только одно: как выяснилось потом, мы писали не ту диктовку, что все остальные девочки, и решали не те задачи, что они, а гораздо более трудные. Все шесть девочек, которые экзаменовались вместе со мной, отвечали, казалось мне, хорошо. Во всяком случае, ни одна из них не плела такой чепухи, как Рита Шабанова. У меня было впечатление, что все эти шесть девочек отвечали лучше, чем я, в особенности по арифметике.
Экзамен кончился, нам велят идти домой: списки принятых будут вывешены завтра.
На одну минуту мы — все семь девочек — останавливаемся на верхней площадке лестницы. Смотрим друг на друга.
— Не примут нас… — чуть слышно, почти шепчет Фейгель, тоненькая девочка с громадными грустными глазами.
— Почему не примут?
Фейгель устало улыбается и крепко жмет мне руку. Все мы прощаемся друг с другом и бежим вниз — к мамам. Бедные мамы — изволновались, измучились…
Первое, что мне бросается в глаза в вестибюле, — это Рита Шабанова, заливающаяся слезами на коленях у Серафимы Павловны. От рева, от икающих всхлипываний у Риты пошла кровь носом. Мама и перепуганная Серафима Павловна, запрокинув Рите голову, прикладывают ей к переносице платки, смоченные в холодной воде.
А Рита ревет в голос!
— Риточка, солнышко мое, да не убивайся ты так! Ведь неизвестно еще… Примут тебя, примут, рыбуленька моя… Поверь мне, уж я знаю!
Рита, плача, гудит низко, как басовая струна:
— Я сама не желаю!.. Нужен он мне, этот паршивый институт!..
Когда кровотечение из Ритиного носа прекращается, ей обтирают мокрым платком запачканное лицо, и Серафима Павловна предлагает:
— Давайте сейчас же в кондитерскую! Мороженое есть!
Мама отказывается — нас, наверно, ждет дома папа, — и мы прощаемся с Шабановыми. С Зоей я расстаюсь дружелюбно, она все-таки добренький теленок, но с Ритой мы еле прощаемся.
— Тебя тоже не примут, не воображай! — говорит она мне со злым торжеством. — Не примут!
— Почему? — невольно вырывается у меня.
— Потому что «потому» кончается на «у»! Из всех вас, кого отдельно экзаменовали, ни одной не примут! Мне сама учительница говорила, Ирина Андреевна, она знает… Не примут вас никого!
— Не слушай Ритку! — неторопливо журчит сдобным голосом Зоя. — Она от злости все врет… Ничего ей Ирина Андреевна не говорила!..
— Нет, говорила, говорила, говорила!..
Мы с мамой уходим.
Нас обгоняет шабановская бричка, и Рита, высунувшись, еще раз бросает мне:
— Не примут!
Мы медленно идем по улице. Я рассказываю маме все, как было, — весь экзамен, все, что спрашивали. Я рассказываю не так, как обычно, «не тараторно», а медленно, вдумываясь сама в то, что вспоминаю.
— Ты устала? — спрашивает мама.
Я отрицательно качаю головой. Дело не в том, что я устала. Конечно, я и устала тоже, но самое главное — я еще сама не могу понять ту печаль, ту горечь, к которой сегодня впервые прикоснулась моя душа.
На площадке лестницы, перед дверью в нашу квартиру, мы с мамой впервые за весь этот суматошный и напряженный день оказываемся одни. Вдвоем. Мы смотрим друг на друга и крепко обнимаемся.
«Запах мамы»… Все забывает человек, только не это… Потому что это — запах спокойствия, прибежища в беде. Запах, в котором растворяется оскорбительная горечь всего, что пережито мною в этот первый день самостоятельной жизни…
— Ничего не поделаешь… — шепчет мама. — Вот так оно и есть…
На следующий день в списке принятых в первый класс на букву «Я» мы читаем: «Яновская Александра». Это я. На букву «Ш» приняты Шабановы — Зоя и Маргарита. Но Рита — в приготовительный класс. На букву «Ф» — Фейгель Мария.
19 августа, накануне начала уроков, я стою у нас в квартире посреди комнаты, как рождественская елка! Но что елка с ее побрякушками и даже с большой звездой на верхушке, что это все по сравнению с моим великолепием!
На мне коричневое форменное платье, очень длинное (сшито «на рост»!) и черный фартук. Платье, как полагается по институтским правилам, лишено малейших признаков легкомысленных складок на плечах (рукава «буфф» запрещены), а форменный фартук с прямым нагрудником — без всяких бретелек, перекинутых через плечи, без оборок и пелеринок. Все прямое, ничем не приукрашенное, как больничный халат.
Тем не менее все домашние стоят вокруг меня, любуясь мной, как лучезарным видением!
Даже соседи пришли полюбоваться, даже Кики, которого принесла Поль, садится ко мне, на плечо, заглядывая мне в лицо своим единственным глазом.
Нет, конечно, только одного человека: папы. Но вот приходит и он вместе со старым доктором Роговым.
За Иваном Константиновичем идет Шарафутдинов, он держит на вытянутых руках огромный арбуз, полосатый, как матрац. Иван Константинович при виде меня застегивает заветные две пуговки на своем мундире и вытягивается, как на параде: «Нашей ученице — многая лета!»
А Юзефа, пуская умиленную слезу, вздыхает, оглядывая меня критическим глазом:
— А и худенькая ж! Як шпрота копченая…
Назавтра, в десятом часу утра, я вхожу в свой первый класс. В нем — парты. В углу — бог с лампадкой. На стене — царь в рамке. На полу — плевательница.
Это мой новый мир. Я проживу в нем семь лет.
Москва, 1955 год
Конец первой книги