Дорога уходит в даль…  Александра Бруштейн

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Глава десятая.
ЗВЕРИНЕЦ

На краю большой пустой базарной площади, среди непролазной весенней грязи, навозных куч, оброненной с возов соломы, поставлена громадная палатка. Словно зверолов, накинув этот брезент, накрыл им множество зверей. Из-под брезента доносятся звуки шарманки, рычание хищников, визг и крики обезьян. На боках палатки, словно отпотевших от пятен, разводов грязи и сырости, налеплены яркие афиши: «Африканские львы» прыгают через обручи, затянутые бумагой, «Бенгальские тигры» стоят на задних лапах, «Индийский слон» с высоко поднятым хоботом, «Самая большая в мире змея-удав», обвивающая ствол пальмы. Перед афишами толпятся мальчишки, зеваки.

Большая толпа посетителей сразу оттирает нас от Шабановых.

При входе в зверинец словно погружаешься в густое, душное облако почти невыносимой вони. Я стараюсь не дышать носом и думаю: «Ох, как же, должно быть, воняет в Африке или в индийских джунглях — ведь там зверей еще гораздо больше!..»

Звери — в клетках, поставленных друг к другу очень близко; и самые клетки очень тесные. Некоторые звери явно томятся в этой тесноте — например, белый медведь (ближе к выходу, где холодно, стоят клетки с северными зверями; звери из жарких стран занимают середину палатки). Белый медведь, кстати, почти не белый, до того он грязный, словно валялся во всех лужах, его шерсть прямо побурела от грязи. В клетке белого медведя стоит что-то похожее на большую цинковую ванну с грязной водой. Эта ванна занимает три четверти клетки, а сам медведь неподвижно стоит рядом, тоскливо качаясь из стороны в сторону, как маятник. В ванную он при нас не полез ни разу — что за удовольствие, если не только плавать, но даже двигаться в ней для него, вероятно, невозможно! Глаз белого медведя не видно, они теряются, как в траве, в его грязно-белой шерсти. Зато у соседа его, северного оленя, глаза большие, выпуклые, смотрят печально и даже, как мне кажется, укоризненно: «Вот, ходите вы все мимо моей клетки, а я стой, как дурак!» А неподвижен он оттого, что клетка тесная и огромные ветвистые его рога не позволяют ему двигаться, — он и стоит, как дама в слишком большой шляпе!

Очень смешные обыкновенные медведи — они борются друг с другом, неуклюже перекувыркиваются через голову, протягивают сквозь прутья лапы, как бы прося подачки. Кто-то дал одному из медведей бутылку с молоком, и он, осторожно держа ее обеими лапами, сосет молоко. Молоко в бутылке убывает — медведь запрокидывает назад голову и высасывает все до последней капли, аккуратненько, не облившись!

А вот — очень большая клетка, самая большая во всем зверинце. Перед ней — толпа ребят и взрослых, смех, крик. Это обезьянья клетка. В нее выходят дверцы нескольких десятков маленьких, тесных клеток, в которых сидят обезьянки, подогнув под себя ноги, что-то жуя, часто мигая полузакрытыми веками глаз. А в большой клетке спит крупная коричневая обезьяна.

— Это Кларочка! — объясняет старый лысый служитель. — Она у нас вроде няньки или учительницы. Очень любит маленьких обезьянков нянчить. Даже бывает, если в публике женщина с дитем на руках, наша Кларочка тянет к ней лапы: дай, мол, покачаю я твое дите!

Лысый служитель заводит беседу с обезьянками:

— Морковочку жуете, Петенька? Ну, жуйте, жуйте, приятного вам аппетиту! А вы, Сонечка, — обращается он к маленькой мартышке, у которой в руках блестит осколок зеркальца, — ох и кокетка же! Все в зеркало глядитесь, все красотой своей не налюбуетесь!

Толпа ребят около обезьяньих клеток радостно смеется на каждую остроту лысого служителя.

— А это вот наш красавец Чарля. Поздоровайся, Чарля, поручкайся с почтеннейшей публикой!

И большой сонный гамадрил с шерстью, стоящей венцом вокруг головы, равнодушно протягивает, не вставая с места, черную лапу сквозь прутья клетки: нате, мол, пожмите, поздоровайтесь со мной, если уж вам так приспичило, а мне все равно!

Я невольно прижимаюсь к маме, мне ужасно не хочется пожимать черную Чарлину лапу! Мы с мамой облюбовали маленькую темненькую мартышечку; мама просовывает в ее клетку морковку. Увидев это, другая обезьянка, из соседней клетки, быстро вытягивает лапку и старается перехватить морковку.

— Э, нет, Манечка! — отгоняет ее служитель. — Непорядок-с; не тебе дадено, а Катюше. Большой зверь, замуж пора, а маленькую Катюшку обижаешь! Стыдно-с!

Две крошки уистити заняты очень серьезным делом: одна ищет на другой блох.

— Это у них самое главное уважение! — объясняет лысый служитель. — Они и человека, если полюбят, обязательно на нем блох ищут. Вот глядите!

Отперев одну из клеток, служитель выпускает обезьянку резуса, которая одним прыжком садится к нему на плечо.

— Вот! Имею честь представить: обезьяна резус, зовут. Марья Ивановна! Марья Ивановна, благодетельница, спасите, заедают меня блохи.

Марья Ивановна внимательно разглядывает глазками и быстро обшаривает лапкой лысую голову служителя. Секунду она растерянно смотрит по сторонам: что же это за существо, у которого нет шерсти на голове? Но тут же она осторожно расстегивает на служителе рубаху, обнажая его сильно волосатую грудь, и спокойно шарит лапкой, ища там блох! Публика в восторге аплодирует.

— А теперь, — заявляет служитель, — внимание! Сбор всех частей! Всеобщая мобилизация! Проснитесь, Кларочка, будет вам сейчас работа! Эй, эй, обезьянья нация, сюда!

И он отпирает дверцы всех обезьяньих клеток. Обезьянки весело прыгают в большую клетку, где спит обезьяна «няня» Клара, начинают возиться, прыгать, кататься по земле, драться, визжать так, что в голове звенит.

Тут начинается «работа» обезьяны Клары! Неторопливо, с достоинством она ходит среди обезьянок, как воспитатель. Она разнимает дерущихся, без всякого раздражения раздает затрещины и зуботычины, иногда такие сильные, что пострадавшие зверюшки с визгом катятся на пол кувырком. При этом Клара, как ребенка, качает на руках самую маленькую из всех обезьянок. Публика в восхищении от замечательных педагогических способностей «няни» Клары.

— Ай да Клара!

— Браво, Клара!

Лысый служитель показывает последний «номер». Страшно выпучив глаза, он кричит диким голосом:

— Кузьма Иваныч идет! Кузьма! Кузьма! — и открывает в глубине еще одну дверцу, до сих пор запертую.

Мгновенно все стадо обезьянок, даже та, маленькая, которую Клара качала на руках, побросав свои обезьяньи дела, прекратив драки, стремглав улепетывает в свои маленькие клетки! Служитель быстро запирает их на задвижку. А из открытой им в глубине дверцы входит в большую клетку Кузьма Иваныч-обезьяна павиан с задом, красным, как клюква. Выйдя на середину клетки, Кузьма Иваныч ударяет ногой в пол и рычит страшно и картаво:

«Р-ра-а-а-а-а!»

Все обезьянки в своих клетках с ужасом прислушиваются к этому злобному воинственному крику. Две маленькие уистити уже не ищут друг на друге блох — страшно испуганные, они прижимаются одна к другой, зарывая мордочки друг другу в шерстку.

— Что, Кузьма Иваныч? — спрашивает лысый служитель. — Опоздал, брат, а? Народ-то весь — тю-тю! Ну, покажи почтеннейшей публике свою злость!

Кузьма Иваныч, вцепившись обеими лапами в прутья клетки, трясет их так, что они содрогаются сверху донизу. При этом Кузьма Иваныч снова ожесточенно орет свое:

«Р-ра-а-а-а-а!»

«Няня» Клара смотрит на Кузьму сурово, неодобрительно. Вероятно, она сердится на него, зачем он разогнал и распугал маленьких обезьянок. Спокойно и неторопливо, как она делает все, Клара подходит к, Кузьме, берет его за плечи, отрывает от прутьев клетки и с самым невозмутимым видом отпускает ему здоровенную оплеуху!

Все вокруг замирает — сейчас начнется страшный поединок между Кузьмой Иванычем и.Кларай! Но Кузьма уклоняется от боя, он явно боится Клары. Он поворачивается к ней спиной и уходит в свою клетку, продолжая глухо рычать. Но теперь его картавое «р-ра-а-а-а» никого не пугает. Публика восторженно аплодирует Кларе:

— Молодец, Клара! Брава-а-а!

Лысый служитель запирает за Кузьмой Иванычем дверцу его клетки.

— И труслив же ты, Кузьма! Смотреть противно… А Клара — ничего не скажешь — справедливая дамочка!

И вот мы с мамой стоим перед клетками хищных зверей. Африканский лев какой-то нескладный. Из-за большущей гривы, похожей на свалявшуюся желтую паклю в рваном диване, голова его выглядит гораздо большей, чем туловище. Вместе со львом сидит львица, на конце ее хвоста «помпончик», как на моей туфле.

Тигр, полосатый, как желтый арбуз, кажется гораздо более причесанным, и трехцветная шерсть его блестит — наверное, он, как кошка, вылизывает каждое утро всю шкуру языком. Пантера и леопард почему-то так мечутся в своих клетках, что их трудно рассмотреть.

От клетки льва и тигра я долго не отхожу. Ни тот, ни другой ни на кого не смотрят, поймать их взгляд невозможно. Наверно, все мы, публика, представляемся им чем-то чепуховым, вроде мух. Я все время ощущаю: они — чужие, они — враги. Скажем, если бы могли говорить обыкновенные животные — собаки, кошки, , лошади, коровы, даже куры и воробьи, — они бы, наверно, говорили по-русски. Даже грязно-белый медведь и печальный северный олень тоже, вероятно, говорили бы по-русски — ну, разве что немного с иностранным акцентом — или если уж не по-русски, то на каком-нибудь таком иностранном языке, которому можно научиться. Но если бы заговорили лев, тигр, пантера, леопард, — ох, наверно, они заорали бы что-нибудь нечеловеческое, страшное. Они — чужие людям, они — враги!

— Дедушка-а-а… — хнычет рядом с нами маленький мальчугашка, — дедушка, я хочу покормить булочкой этого тигеря…

Дедушка, маленький старый еврей в картузе, по виду ремесленник, схватывает внука на руки и шипит на него:

— Не лезь к тигерю! Он тебе голову откусит!

Но самое великолепное — это слон! Вот, говорят, «неуклюжий, как слон», «громоздкий, как слон». Однако, этот слон, первый живой слон, увиденный мною в жизни, кажется мне невыразимо грациозным! Он покачивается, словно в такт какой-то мелодии, которую он один слышит, а хоботом своим он помахивает, как гигантским цветком. Я протягиваю ему булку, слон осторожно опускает ко мне хобот, на конце хобота — круглая вмятина, похожая на чашечку, и какой-то присосок, вроде пальца. Честно говоря, мне немножко страшно, но слон так осторожно берет булку, прижимая ее пальцевидным присоском, чтобы не выронить, что я не успеваю даже испугаться — хобот уже поднял мою булку высоко и направляет ее в треугольный рот слона.

Около клетки с зеброй мы снова встречаемся с тем стареньким дедушкой в картузе, который только что грозил внуку, что «тигерь» откусит ему голову.

— Видишь это полосатое? — говорит он внуку. — Так это зеберь… — И, обращаясь уже к моей маме, старичок добавляет: — Этот зеберь, я вам скажу, мадам, — это пункт в пункт человеческая жизня… Черная полоса — горе, а за ней белая полоса — радость, и так до самой смерти! И потому, когда начинается белая полоса, надо идти по ней медленно, тупу-тупу-тупочки, надо пить ее маленькими глотками, как вино…

— А когда потом приходит черная полоса, — с улыбкой спрашивает мама, — что делать тогда?

— Тогда, — очень решительно отвечает старичок в картузе, — надо нахлобучить шапку поглубже, на самые глаза, поднять воротник повыше ушей, застегнуться на все пуговицы, — и фью-ю-ю! — бегом по черной полосе, чтоб скорей пробежать ее! И самое главное, мадам, — старичок наставительно поднимает узловатый палец, — когда бежишь по черной полосе, надо все время помнить: за нею придет светлая полоса… Непременно придет!

Старичок, вероятно, говорил бы еще долго, но его прерывает отчаянный рев, слышный во всем зверинце. Это не «р-ра-а-а-а» обезьяны Кузьмы Иваныча и не львиный рык, — это кричит Рита Шабанова:

— Шляпка-а-а! Шляпка-а-а!

И тут же крики Риты покрываются хохотом публики и аплодисментами… Опять хохот, аплодисменты — и рев Риты.

Толкаясь, извиняясь, проскальзывая между людьми, мы с мамой бежим на крики Риты и застаем необыкновенную картину. Плача и крича: «Шляпка-а-а!», Рита топает ногами и грозит слону кулаком. Польстившись на гирлянду искусственных листьев на тулье шляпы, слон («Он любит зелень», — объясняет лысый служитель), протянув хобот, сорвал с Ритиной головы шляпку и засунул было ее в свой треугольный рот. Почувствовав что-то несъедобное, он бросил шляпку на землю, и ее подают Рите. Но боже мой, какой вид имеет злополучная шляпка: измятая, изжеванная, вся в слюне…

— Паршивый слон! — плачет Рита, яростно топая ногами. — Я тебя в полицию посажу!

— Золотце мое… — унимает Риту Серафима Павловна, вытирая ей слезы, обнимая и целуя ее. — Сейчас поедем в магазин, купим точь-в-точь такую же шляпку! Еще лучше купим!

— Лучше, чем у Зойки? — спрашивает Рита, переставая плакать.

Серафима Павловна и тетя Женя сулят ей шляпку, «лучшую, чем у Зойки», и Рита успокаивается.

Пронзительный звонок возвещает начало «кормления зверей». Хищники — львы, тигры, леопард, пантера — высоко подскакивая, хватают подаваемые им на вилах кровавые куски мяса. Рыча друг на друга, они разрывают мясо в клочья, сокрушают кости так легко, словно грызут леденцы! Не видно, чтобы еда доставляла им удовольствие, — морды их насуплены и свирепы…

«Враги!» — опять думаю я.

Бедный северный олень скучно жует данную ему еду, и глаза его говорят: «Какая гадость!» Зато белый медведь, получив порцию свежей рыбы, пожирает ее, даже урча от удовольствия.

После кормления зверей наступает самое интересное. Лысый служитель звонит в колокольчик и зычно объявляет, что сейчас начнется представление. Для начала господин Чхупхутчхинду (служитель выговаривает это имя неразборчиво), знаменитейший дрессировщик из города Бомбея, покажет чудеса дрессировки слона.

На маленькую эстрадку под торжественную музыку выходит уже знакомый нам слон. На нем — богато расшитое золотом седло с домиком. В этом домике на спине слона выезжает на эстрадку старичок в восточной одежде, с лицом и руками коричневого цвета. Это тот самый дрессировщик из города Бомбея, о котором объявлял лысый служитель.

При его появлении среди публики слышны реплики:

— Негр!

— Чего там негр? Эфиоп это!

— Какой там эфиоп? Не видишь — индеец!

Рядом с нами старушка крестится, говоря негромко:

— Какой ни есть, а нехристь…

Все эти разговоры очень возмущают уже знакомого нам старичка в картузе.

— Вот люди! Непременно им надо знать, чи это индеец, чи это индейский петух! А я смотрю на него и думаю: это приличный человек — он не крадет, он работает как умеет. А что он черный, или желтый, или фейолетовый, или полосатый, или стрекатый, — какое мое дело?

Слон опускается на колени, и старик из Бомбея, выйдя из домика, раскланивается с публикой. Наверно, он индиец, иначе зачем бы ему забираться в город Бомбей? Он не черный и не «фейолетовый» — он смугло-кофейного цвета и, по-моему, очень славный старичок. Приложив к губам дудочку, он играет что-то протяжно-грустное, и. слон медленно приплясывает в такт, осторожно переставляя огромные ноги. Индиец все ускоряет свою песенку, переводя ее в веселое звучание, и слон все быстрее переступает ногами и поводит хоботом.

Потом кофейный старичок воздевает руки к небу, из горла его льются гортанные звуки — похоже, что он молится. И слон тоже поднимает вверх голову и хобот, но делает он это не очень охотно, и мне вспоминается, как фрейлейн Цецильхен по вечерам заставляла меня молиться. «День прошел, иду ко сну, крепко глазки я сомкну…»

— И какому же это он богу молится? — интересуется дама в шляпке.

— Ну, «какому, какому»!.. — пожимает плечами акцизный чиновник. — Своему, конечно, басурманскому богу…

Дрессировщик показывает все новое искусство своего слона.

Слон бьет в барабан, звонит в колокольчик, жонглирует стулом и проделывает еще много других номеров. Наконец кофейный старичок подходит к краю эстрадки и обращается к зрителям на ломаном русском языке, сильно наперченном буквой «х». Он просит, чтобы одна дама (он произносит «одхин дхама» — «не муж-ч-хин, нет, нет, — дхама, женчин», — чтобы женщина взошла на эстраду, и тогда слон скажет ей «один прекр-х-асный слов»…

Легким движением смуглых рук дрессировщик делает приглашающий жест:

— Сюда, сюда!.. Один женчин!, .

Но проходит секунда, две, три — и ни одна «женчин» не выражает желания идти на эстраду. Глаза индийского старика с кофейной кожей становятся грустные, испуганные, в них почти отчаяние. Он беспомощно оглядывается. Ведь срывается, срывается номер!

— Один дама… Один женчин… Сюда!

Это он просит упавшим голосом, почти тихо. Мы с мамой стоим около самой эстрады. И вдруг неожиданно для самой себя я говорю громко, протягивая руки:

— Я… я пойду!

Мама обомлела, она даже не успевает удержать меня хоть за рукав. Старый индиец, просияв, поднимает меня под мышки на эстраду и ставит на стул:

— Нич-х-его… Мерси… Не надо боисся…

Он отдает короткий приказ слону и вкладывает ему что-то в хобот… Слон опускается на передние колени — и протягивает ко мне хобот с букетиком весенних цветов.

Публика аплодирует — ей понравилось.

Старый индиец говорит мне с улыбкой:

— Мой с-х-лон говорить: вы есть самый прек-х-расный дама!

Надо что-то сказать ему — поблагодарить за цветы, — наконец, попрощаться, что ли. Взрослые это умеют — мама бы сказала очень мило все, что нужно… Но я, конечно, этого не умею! Я привстаю и от души целую его в щеку кофейного цвета. И, как всегда, когда волнуюсь, говорю одно вместо другого: не «спасибо за цветы», а «с добрым утром»!

Публика смеется и аплодирует.

Слон и старик уходят с эстрады.

Тут всеобщее внимание переключается на другое: лысый служитель объявляет, что сейчас знаменитая укротительница «мадмазель» Ирма войдет в клетку и покажет высшую школу дрессировки хищных зверей. В заключение чего «мадмазель» Ирма исполнит «смертный номер»: вложит свою голову в пасть льва Альфреда.

Публика спешит к клеткам хищников, чтобы увидеть эти чудеса. Около пустой эстрады остаемся только мы с мамой, да Шабановы, да тот старенький дедушка с внучком, объяснявший маме, что такое «зеберь».

— Леночка… — говорит маме потрясенная, перепуганная Серафима Павловна, — это же… Дорогая моя, это же просто не знаю что! Такая послушная, скромная девочка, и вдруг… Это она в отца, Якова Ефимовича, такая отчаянная растет!

Рита пренебрежительно вздергивает плечом:

— Подумаешь, какая смелая! Я бы тоже пошла на эстраду, но я этого паршивого слона ненавижу: он мою шляпку сжевал! Не хочу иметь с ним дела!

Зоя увлекает мать, тетю Женю и Риту к клеткам хищников: смотреть «смертный номер».

Мама от волнения не может вымолвить ни слова. Она только непрерывно расстегивает и застегивает пуговицу на своей левой перчатке.

— Зачем ты это сделала? — спрашивает она наконец. — Я чуть не умерла от страха! Ну зачем ты это сделала?

— Не знаю… — признаюсь я от души. — Мамочка, не сердись… Такой умный слон! И старичок этот, индиец, стоит, просит: «Один дама… один женчин!», а никто не идет к нему…

Старичок в картузе, держа за руку внука, подходит к маме:

— Вы, мадам, не огорчайтесь.. У вас неплохой ребенок растет! Я, знаете, не ученый человек, но я — переплетчик, я читаю много книг, и я кое-что понимаю в жизни! Вот — все тут говорили: «эфиоп», «басурман», а кто его пожалел? Ребенок…

— Дедушка-а-а… — ноет мальчугашка, — Пойдем… Там главный лев кому-то голову откусит! Пойдем!

Мы с мамой остались одни.

— Я уже и не знаю — может, нам лучше домой пойти! Ты еще полезешь в клетку ко льву и будешь с ним целоваться…

— Ой, нет, нет! Я этих львов и тигров ужасно боюсь! Идем смотреть…

Клетка львов ярко освещена несколькими керосиновыми лампами. В клетке появляется «мадмазель» Ирма. Она одета в такой ослепительный костюм, что поначалу кажется мне самой прекрасной красавицей. На голове ее, на белокурых волосах, сверкает яркий султан из золотых нитей. Все ее платье обшито блестками, свет их дрожит и переливается как река на солнце. Только постепенно я начинаю прозревать, что укротительница не такая уж красавица, каких изображают на конфетных коробках. Под великолепно молодыми белокурыми волосами у нее староватое, в складках и морщинах лицо, желтое, как шафран! Женщина, видимо, больна желтухой. Из сильно открытого платья выглядывают тощие желтые-желтые ключицы, такого же цвета и руки, видные до плеч.

— А и же-о-олтая же немка! — раздается в толпе.

В руках укротительницы, сильных, мускулистых, хлыст, и она щелкает им, словно стреляет. Она не бьет зверей, но, вероятно, они знают вкус этого хлыста, потому что недоверчиво и чуть боязливо косятся на него. Выкрикивая какие-то непонятные короткие слова, вроде «Ап!», «Па!», укротительница заставляет хищников бегать вокруг нее, прыгать сквозь обруч. Ни на одну секунду не спускает она с них глаз и ни на одну секунду не поворачивается к ним спиной. Но бесстрашие ее изумительно! Она треплет косматые головы хищников, таскает их за хвосты, играет с ними, как с котятами.

Наконец наступает «смертный номер»: сняв с головы золотой султан, укротительница обеими руками раскрывает страшную пасть льва Альфреда… Сейчас она вложит в эту пасть свою бесшабашную голову!..

Дальше я уже ничего не вижу: я закрываю глаза и прижимаю их к маминой руке. Я слышу, как в мертвой тишине замирает вся публика — ни звука, ни слова, ни шороха! Затем, словно освободившись от тревоги, зрители аплодируют!

— Не съел! — радостно кричит кто-то рядом с нами.

Я открываю глаза. «Смертный номер» окончен. Сверкая снова надетым золотым султаном, кивая головой на желтой шее, укротительница, уже вышедшая из клетки, раскланивается с публикой.

— Мама… — шепчу я. — Как это было? Я ведь не видела… Я, знаешь, закрыла глаза…

Это я говорю с чувством виноватости: все-таки я трусиха!

— Как это было, мамочка?

И мама отвечает мне шепотом:

— Не знаю. Я тоже закрыла глаза…

Когда мы выходим из зверинца, позади нас — певучий женский голос:

— Ну, станет лев этакие желтые кости глотать, когда ему только что перед тем мало-мало что не десять фунтов мяса отвалили. И какого мяса! Кострец первый сорт!

Домой мы приезжаем вместе с Шабановыми. Они у нас обедают. И Рита и Зоя отлично едят вместе со всеми, без гримас и капризов.

— Леночка! — восхищается. Серафима Павловна. — Ты смотри, как мои девочки у тебя славно кушают! Просто чудо!

— Никакого чуда нет! — кричит папа из другой комнаты. — Просто проголодались дети, и у них появился естественный аппетит… Вы, Серафима Павловна, продержали бы их денек на голодной диете, они бы у вас гвозди ели, без всякой горчицы!

— Бог знает что вы говорите, Яков Ефимович! — смеется и ужасается Серафима Павловна.

Обед проходит весело и оживленно. Только я молчу, словно разучилась говорить. Я молчу и думаю, думаю…

— Пуговка! — снова кричит папа. — Почему я твоего голоса не слышу?

— Не трогайте ее, Яков Ефимович! — И Серафима Павловна ласково гладит меня своей теплой, толстой рукой. — Она все-таки, наверно, испугалась слона… Да, Сашуня?

Ну как мне объяснить, что я уже забыла думать и о слоне и о кофейном старичке из города Бомбея! Все мои мысли, все мои восторги — с укротительницей львов и тигров. Вот это смелость, вот это геройство! Я уж не помню, какой на ней был попугайный наряд, как смешно и жалобно торчали ее тощие, желтые ключицы. Я думаю только о том, что никто из тех, кого я знаю, не полез бы в клетку к диким зверям, где одно лишь неловкое движение укротительницы — и смерть ей! Укротительница Ирма кажется мне ослепительной, прекрасной героиней… Мысли бегут у меня в голове быстрей, чем крупинки соли из солонки, которую я нечаянно опрокинула на колени Серафимы Павловны. В моей душе зреют решения, от которых у меня самой замирает сердце… Я не могу дождаться, когда кончится этот несносный обед!

После обеда взрослые Шабановы уезжают за последними покупками, Рита и Зоя остаются у нас. Мама сидит около папы. Мы, три девочки, забрались с ногами на диван в столовой и сумерничаем.

— Рита… — говорю я неуверенно. — Зоя… Я сейчас скажу вам одну страшную тайну…

— Ой! — И обе девочки с любопытством пододвигаются ко мне. — Честное слово, тайну?

— Да. Но только если вы мне настоящие, самые настоящие друзья! А если нет, не скажу: вы разболтаете.

Зоя и Рита божатся, клянутся («Как я маму люблю!»), крестятся — они настоящие, самые настоящие друзья, они не разболтают.

Меня вдруг осеняет:

— Знаете, что? Мы должны доказать друг другу нашу дружбу! Вот, я читала, Наташа Ростова доказала другой девочке, Соне, свою любовь: она накалила на огне линейку и приложила к руке. Остался знак на всю жизнь! Вот какие они были друзья! Настоящие!

— Ну-у-у… — разочарованно тянет Зоя. — Еще жечься… живьем!

Но Рите этот план нравится. Она только хочет уточнить подробности:

— А чем мы будем жечься? Линейка-то ведь у тебя, наверно, деревянная?

— Деревянная, да.

— Ну, вот видишь… — Зоя рассудительно качает головой. — Одни глупости у тебя в голове… К слону зачем-то полезла… Полоумная!

Но Рита радостно бьет в ладоши:

— Нет, нет! Я придумала!.. Мы положим в ложечку кусок сахару, нагреем его на лампе, а когда сахар закипит, приложим эту жижу к руке. Вот!

План в самом деле такой простой и доступный, что даже Зоя соглашается принять в этом участие. Захватив чайную ложку и кусок сахару, мы бежим в переднюю, где можно растопить сахар, держа ложку над настольной керосиновой лампой.

— Только, чур, ты первая придумала, тебе первой жечься! — говорят они мне.

Очень хорошо! Сейчас я им докажу, что я настоящий друг и мне для друзей ничего не страшно и ничего не жалко!

Мы стоим вокруг лампы, Зоя держит на огне ложку с сахаром.

— Кажется, уже горячо… — говорит она.

— Нет, нет! — азартно возражает Рита. — Сахар должен закипеть! Чтобы от него пар шел!

Наконец сахар закипает, от него идет пар. Я засучиваю левый рукав и храбро прикладываю руку — ниже запястья, тем местом, где мы теперь носим ручные часы, — к кипящей сахарной жиже… В ту же минуту меня пронизывает нестерпимая боль, мне даже чудится, будто запахло горелым мясом! Хочется закричать в голос и отдернуть руку, но я стоически выдерживаю еще несколько секунд. Потом, тихонько застонав, отдергиваю руку.

— Больно тебе? — Зоя чуть не плачет от сочувствия.

— Н-н-нет… Не очень…

Это неправда. Мне так больно, как еще никогда в жизни! Мы разглядываем ранку — слезла кожа, видно что-то красное, рука сразу вспухает.

— Теперь ты, Рита!

Мы снова нагреваем над лампой сахар в ложке. Когда над сахаром показывается легкий пар, Рита прикладывает к горячей жиже руку, но не той стороной, что я, не там, где кожа нежная и чувствительная, а самой загрубелой частью: краем ладони.

— Вовсе не так уж больно! Все ты врешь! — говорит Рита, разглядывая легкое покраснение на месте своего ожога.

— Вот что! — говорит Зоя хмуро. — Больше сахар не разогревайте, потому что я жечься не буду. Не буду, и все!

— Ах, та-ак? — взвизгивает Рита. — Мне — жечься, а ты не хочешь?

— Не хочу!

— Так я маме скажу! — грозится Рита.

— Говори! Мама тебя уложит в постельку и будет тебя две недели лекарствами пичкать: «Ах, бедная Риточка, ручку обожгла!» Ты этого хочешь? — спрашивает Зоя с насмешкой.

Нет, Рита этого, конечно, не хочет.

— Ну, Зойка, подожди ты у меня! — шипит она. — Я тебе это припомню!

Чтобы переменить неприятный разговор, Зоя спрашивает, какую же это тайну я обещала им рассказать.

Я молчу.

— Наверно, глупости какие-нибудь! — подзадоривает меня Рита.

— Да, глупости, — соглашаюсь я.

— А может, серьезное что-нибудь? — допытывается Зоя.

— Да, серьезное… — подтверждаю я снова.

Не могу же я им сказать, что у меня сильно ноет обожженная рука, что мне очень горько их вероломство (обе согласились «доказать дружбу» — и одна чуть дотронулась до горячей жижи, а другая вовсе уклонилась!) и что меня буквально распирает моя тайна: хочется рассказать, а некому!

— Так не расскажешь тайну?

— Нет, — говорю я твердо. — Потому что вы — не настоящие друзья.

Когда Шабановы наконец уезжают в Броварню, я прощаюсь с Ритой и Зоей холодно. Кончена дружба, как отрезана.

Я хочу пойти к папе и рассказать все ему. Но мама говорит, что папа заснул и его не надо будить. Кстати, мама заявляет, что мне тоже надо лечь пораньше — день был очень утомительный. Когда Юзефа укладывает меня спать, она обнаруживает ожог на моей руке и приходит в ужас. Она готова бежать к маме, будить папу, звать доктора Рогова, бить в набат…

— Юзенька, — умоляю я ее, — Юзенька, не поднимай скандала, не пугай папу и маму! Мне совсем не больно.

— Брешешь! От — вся рука вспухла! Матерь божия, и что это за ребенок такой, что это за паскудство такое, почему она, бодай ее, лезет куда не надо!..

Мы сторговываемся на том, что она приложит мне к руке содовый компресс — до утра, а там будет видно. Но тайна моя так и рвется из души!

— Юзенька, я тебе расскажу один большой секрет…

— Разбила что-нибудь? Платок носовой потеряла?

— Да нет же! Юзенька, дорогая, я решила: когда я вырасту большая, я буду укротительницей зверей…

Юзефа понимает это по-своему:

— А чего ж? И умница! Купим с тобой земли кусочек, хату поставим, заведем коня, коровку, свинку, ну, птицу всякую… Свое молочко, свои яички…

Под эти Юзефины мечтания я засыпаю. Сплю я плохо — болит обожженная рука. Засыпаю на короткие минуты, и мне снится все одно и то же: за мной гонится огненный султан укротительницы Ирмы и, догнав, больно впивается мне в руку.

Шрам от этого ожога сохранился у меня на всю жизнь. Еле различимый, виден он на моей руке и сегодня.

Глава одиннадцатая.
«ПОГОВОРИМ О ГЕРОЙСТВЕ!»

Я все время думаю об укротительнице Ирме. В мире, думается мне, живут два сорта людей. Одни — их, вероятно, очень немного! — как Ирма, не боятся даже львов и тигров. Другие — их большинство — на это не способны. Среди них есть очень хорошие люди, например, такие, как мой папа или Павел Григорьевич. Но все-таки они живут, думаю я, серенькой жизнью: утром встают, моются мылом, чистят зубы порошком, целый день делают свои скучноватые дела (например, папа лечит больных), потом обедают, посыпают суп укропом, помнят, в какой руке надо держать вилку, а в какой нож, потом ужинают и ложатся спать… Нет, я так жить не хочу. Я хочу жить, как укротительница Ирма. Потому что это — настоящая героическая жизнь, полная опасностей и страшных приключений. В общем, укротительница Ирма представляется мне орлицей, а остальные люди — букашками.

С папой мне на следующее утро поговорить об этом не удается — у него полна комната его товарищей, врачей. Все они разглядывают его ногу, и все говорят одно и то же — то, что папа и сам знает: что у него вывих голеностопного сустава и надо полежать. Папе, наверно, скучно это слушать, но что поделаешь? Нельзя же показывать людям, что они надоели своим участием и вниманием!

И подумать только, что еще два дня тому назад я сама мечтала быть когда-нибудь врачом! Нечего сказать, интересное занятие! «Раскройте рот, скажите «а-а-а…», «Дышите, не дышите…», «Что вы ели вчера вечером?», «Какая была утренняя температура?» Неужели мне всерьез хотелось заниматься такой скукой? Да, хотелось. Но золотой султан укротительницы Ирмы заслонил это желание, и ее щелкающий бич перечеркнул все мои серенькие мечты.

Пока папа и мама заняты с врачами, я бегу к Юльке. Вот кому надо рассказать обо всем!

Но у Юльки жизнь оказывается повернутой по-новому, и я успеваю только проститься с нею: ее увозят! Во дворе, у входа в их погреб, стоит ручная тележка, на которую складывают вещи Томашовой… Рыжий Вацек занят этой укладкой и очень озабочен — хоть и мало у них вещей, но надо уложить все так, чтобы не вывалить по дороге, тем более что среди вещей будет сидеть и сама Юлька. В ожидании, пока Вацек кончит укладку вещей в тележку, Юлька, одетая, закутанная в платок, сидит во дворе, на завалинке у одной из дверей, крепко прижимая к себе куклу Зельму-Шельму.

— Переезжаем! — сияет Юлька. — В Ботаническом саду будем жить. Мамця там работать будет.

Оказывается, ресторан, где служит Степан Антонович, переезжает на весну и лето в Городской ботанический сад. Томашова нанялась в ресторан судомойкой. При этом летнем ресторане есть каморка, где можно жить. Юльку будут с утра выносить в сад, и она будет до вечера на воздухе, на солнце, — «помнишь, твой отец говорил мамце, что мне это нужно, — я тогда ходить начну». Но осуществил все это, придумал, устроил, конечно, Степан Антонович.

— Там нам будет хорошо-о-о! — радуется Юлька. — Степан Антонович говорит: там будет у нас много чего кушать! Приходят люди в ресторан, обедают и не все съедают, а хлеб всегда остается и суп тоже… И знаешь, — шепчет мне Юлька, открывая в счастливой улыбке милые передние, зубки, надетые «набекрень», — мамця и Степан Антонович уже решили: они оженятся.

Но вот Вацек окончил укладку вещей. Как раз в эту минуту во двор, как всегда торопливо, почти вбегает Степан Антонович. Он берет Юльку на руки, сажает на тележку меж двух подушек, заботливо подтыкает со всех сторон одеяло, чтоб не дуло.

Вацек берется за ручки тележки…

— Н-ну!.. — говорит он решительно и делает страшное лицо, словно собирается кувырнуть тележку вместе с. Юлькой. Потом он запевает приятным голосом:

Сядем в почтовую
Карету скорей!
Гони, брат, живее
Серых лошадей!

Вацек катит «почтовую карету» к воротам на улицу. Между подушками видно счастливое, порозовевшее лицо Юльки. Она машет мне сковородкой.

— Приходи до нас! — кричит она. — В Ботанический сад приходи!

— Счастливо! — машет ей вслед Степан Антонович.

Томашова крепко обнимает меня:

— Скажи, девочка, отцу и тому, другому, молодому, что ходил за Юлькой, когда она была больна… Скажи им, что я, Томашова, — их вечная слуга!

Домой я прихожу невеселая. Вот я и осталась без друзей. Зоя и Рита?.. Об их вероломстве я и вспоминать не хочу. Это не настоящие друзья. А теперь уехала и Юлька…

Дома меня уже дожидается Павел Григорьевич, который пришел заниматься со мной.

Входя, я слышу, как папа говорит Павлу Григорьевичу:

— Смотрите, будьте осторожней. Я вас предупредил…

— Спасибо…

— Не будете вы осторожны, не будете! Знаю я вас! — вздыхает папа.

— А вот и ошиблись: буду!

При моем приходе разговор обрывается.

Папа просит, чтобы урок происходил у него в комнате, так как ему скучно лежать.

— Вот мы вас сейчас повеселим! — обещает Павел Григорьевич.

Ох и веселим же мы папу этим уроком! Вернее, я одна веселю его, потому что Павел Григорьевич только смотрит на меня в сильнейшем удивлении, словно видит меня первый раз в жизни!

Начинаем мы, как обычно, с арифметики. С этой наукой у меня всегда-то не слишком дружественные отношения, но сегодня… На вопросы я отвечаю или неверно, или невпопад. Я не могу решить ни одной самой пустой задачки, и все ответы на примеры у меня ошибочны. Павел Григорьевич наконец не выдерживает:

— Да что с ней сегодня? Какая муха ее укусила?

И тут, словно и вправду меня укусила какая-нибудь из тех противных мух, блестящих, зеленоватых или цвета мыльных пузырей, какие летают летом, я говорю Павлу Григорьевичу — и папе! — что мне совершенно ни к чему заниматься арифметикой, мне не нужна эта арифметика, я прекрасно проживу без всякой арифметики. То, что я собираюсь делать в жизни, не имеет никакого отношения к арифметике, со встречными поездами, с бассейнами и трубами, с купцами, которые купили семьдесят аршин сукна или восемь ящиков мыла…

— А можно у тебя спросить, — очень серьезно говорит папа, — что же это такое ты собираешься делать в жизни? Это не секрет?

— От мамы пока секрет: она взволнуется, заплачет. Ну, понимаешь, женщина… Но от тебя не секрет. И от Павла Григорьевича тоже не секрет. Я бы вам раньше сказала, да тут с утра были твои доктора.

— Так что же ты собираешься делать?

Я не смотрю ни на папу, ни на Павла Григорьевича. Я смотрю мимо них, в пустой угол комнаты, где нечего видеть. Перед моими глазами сверкает золотой султан и переливающееся блестками платье — среди львов и тигров.

— Я хочу, — и, пожалуйста, не отговаривайте меня, это не поможет! — я хочу быть укротительницей диких зверей… — Это я выпаливаю очень твердо.

Папа и Павел Григорьевич не переглядываются, не смеются.

Папа тихонько барабанит пальцами по одеялу.

— Так… А почему, собственно, тебе это хочется?

— Потому что укротительница смелая. Она — герой!

— Смелая? Да, конечно. Даже очень смелая, это я признаю. И восхищаюсь ее смелостью. И всякий признает и восхищается. Но герой? Нет, она не герой.

Я смотрю на папу пораженная — я не понимаю: что он, шутит?

— Укротительница зверей — не герой?

— Нет. Не герой.

— Ой, папа, что ты говоришь! Ты вошел бы в клетку со львами и тиграми?

— Нет. Не вошел бы.

Я торжествую:

— Вот видишь! А говоришь: она не герой! А сам не вошел бы! Значит, боишься?

— Конечно, боюсь. Разве я тебе сказал, что я такой же смелый человек, как эта укротительница? Я этого не говорил. Таких бесстрашных людей, может быть, только одного на тысячи и найдешь. Но ведь кому нужна эта смелость? Зачем укротительница три раза в день входит в клетку с хищниками? Если бы она, рискуя жизнью, спасла этим кого-нибудь — безоружного человека, ребенка, ну, хоть корову, что ли, — это было бы геройство! А так — бросать свое мужество на ветер, на потеху ротозеев… Ну подумай сама: в чем тут геройство?

Павел Григорьевич молчит, но я чувствую, что он тоже согласен с папой.

— Знаете что, друзья мои? — вдруг начинает папа. — Если уж зашел у нас этот разговор, то давайте поговорим о геройстве. Об этом нужно поговорить, нужно… Павел Григорьевич, бог с ней, с арифметикой! Она от нас не уйдет… Вы разрешаете занять урок под этот разговор?

Павел Григорьевич молча кивает.

— Так вот, пусть каждый из нас расскажет о каком-нибудь герое, которого он сам знал. Кто первый? Ты, Леночка?

В пылу разговора я и не заметила, как в комнату вошла мама и слушала все, что мы говорили. Она берет со своего столика небольшую фотографию в рамочке и подает ее мне. Я не понимаю, зачем мама мне это показывает: я отлично знаю эту фотографию и изображенного на ней военного, его грустные глаза и грудь, увешанную орденами и медалями. Под стеклом рамки фотография обклеена бледными, выцветшими засушенными фиалками.

— Знаешь, кто это? — спрашивает мама.

— Конечно! Это мой покойный дедушка…

— Да. И мой отец… — Мама любовно протирает стекло и рамочку. — Видишь, у него на груди четыре «Георгия» — «за храбрость»…

— Ты мне никогда не говорила…

— Думала: подрастешь — скажу.

— А за что дедушке дали это?

— Он был военный врач. Наградили его в турецкую кампанию — с турками мы тогда воевали… И в приказе военного командования было сказано: «Наградить штабс-лекаря (врачей тогда лекарями звали) Семена Михайловича Яблонкина за самоотверженную подачу помощи раненым под сильным огнем неприятеля». И так четыре раза — после четырех сражений — награждали моего папу, твоего дедушку!

— «Под сильным огнем неприятеля»? — переспрашиваю я. — Это что значит?

— А то, — поясняет папа, — неприятель палил из пушек, раненые падали, а дедушка твой не сидел поодаль в безопасности, не ждал, пока их принесут к нему. Он был хирург, и знал, что важно оказать раненому помощь как можно скорее. Он лез в самый огонь, выносил раненых из боя, перевязывал их тут же, на месте… Смелый был человек дедушка твой Семен Михайлович и герой: сотни жизней спас! Не о себе думал — о людях…

Проходит несколько секунд молчания. Потом я говорю, ни к кому не обращаясь:

— Я вчера руку растопленным сахаром прижгла… Я хотела Рите и Зое свою дружбу доказать… Это глупо, да?

— Очень, — подтверждает папа. — Павел Григорьевич, дорогой, поглядите, что у этой дурынды на руке.

Пока Павел Григорьевич снимает Юзефин бинт, очищает ранку и присыпает ее ксероформом (очень вонючее сухое лекарство!), я вспоминаю:

— Папа, а ты когда-нибудь видел героя?

— А как же! Вот недалеко вспоминать — три дня тому назад к нам в госпиталь обожженного человека привезли. Пожарного, топорника. Трех человек из горящего дома вынес. И тогда вдруг оказалось, что в запертой квартире осталось двое ребят. Дом уже весь пламенем охватило, вот-вот рухнет… Пожарный снова полез в дом, нашел детей — они почти уже задохлись. Выбраться с ними было трудно — внутренняя лестница уже обвалилась, — пожарный выбросил детей из окна, а внизу люди их на тюфяк подхватили. А вслед за детьми и пожарный выбросился. Очень тяжелые ожоги у него, не знаю, выживет ли… Вы к нему сегодня в госпитале заходили, Павел Григорьевич?

— Заходил, конечно. Немного получше ему, но положение очень тяжелое…

— Что ж? — обращается папа ко мне. — Вот тебе герой, которого я видел три дня тому назад. Не герой, нет?

— Герой… — соглашаюсь я тихонько. — Герой, да… А вы, Павел Григорьевич, вы когда-нибудь видели? Сами, своими глазами живого героя, да?

Павел Григорьевич отвечает не сразу. Он словно и не слыхал моего вопроса. Глаза его смотрят поверх наших голов, лицо задумчиво и строго.

— Ты спрашиваешь (он уже давно не говорит мне «вы»), видел ли я героев? Ох и как много! Я расскажу тебе только о троих. Они погибли на моих глазах. И любил я их больше, чем всех других, и помню их всегда…

С чего же бы это мне начать? Давай с самого простого. Ночью, часа этак в три, в квартире раздается звонок. Когда ночью звонят к вам, никто не беспокоится: ясно, пришли звать Якова Ефимовича к больному, так? Но когда в Петербурге звонят ночью в квартиру, где хозяйка сдает комнату студенту (а студент этот — я), это тревожно! Хозяйка квартиры спрашивает через запертую дверь: «Кто там?» — и чей-то голос отвечает: «Телеграмма»… А это уже совсем плохо! Это значит: пришли с обыском.

Хозяйка отпирает, и ко мне вваливаются околоточный, городовые, дворники. Топот в комнате, как на свадьбе! Нижние жильцы сердито стучат ко мне в пол: «Спать не даете!»

А свадьба в моей комнате пышная, жаль, плясать некому! Правда, не «с генералом» свадьба, а только с жандармским офицером, но все-таки веселье — пыль столбом! По всему полу раскиданы мои вещи и книги, постель перерыта, тюфяк вспорот, обои со стен содраны, приподняты половицы… Старались, не гуляли!

Старания полиции оказываются не напрасными: у меня найдена революционная литература. «Следуйте за нами!» И вот я уже заперт в петербургской тюрьме, которая называется «Кресты»…

Тут давай, Сашенька, пропустим несколько страниц. Тюрьма как тюрьма, об этом я тебе расскажу в другой раз. Сижу я в ней довольно долго, пока в один непрелестный день выходит решение моей судьбы: сослать Розанова Павла Григорьевича на пять лет в Среднеколымск, Якутской области.

Что такое Среднеколымск? Об этом мы, ссылаемые туда, знали гораздо меньше, чем, например, о каком-нибудь Рио-де-Жанейро. Да что — мы! Не знало об этом даже правительство. Мать одного из ссылаемых добилась в Петербурге приема у какого-то высокого начальника и спросила у него, что такое Среднеколымск. Начальник этот ответил ей с любезной улыбкой:

— «О Среднеколымске нам, сударыня, известно только одно: что там людям жить невозможно. — И добавил уже без улыбки: — Поэтому-то мы и ссылаем туда революционеров».

И вот мы, группа из нескольких десятков ссыльных, идем из Петербурга в Якутск. Идем по этапу, то есть почти исключительно пешком. Путь не близкий, десять — пятнадцать тысяч верст… Мы идем и смотрим не на небо, не на то, мимо чего лежит наш путь, а под ноги себе. Под ногами у нас зимой — снег, летом — пыль и песок, осенью и весной мы месим ногами такую грязь, такую раскисшую глину, что порою наше пешее следование на время прерывается — в ожидании, пока дороги подмерзнут или, наоборот, высохнут. Рядом с нами едут телеги — «фуры» — с нашими вещами. Заболевшим или вконец измученным ссыльным иногда разрешается присесть на такую фуру. Так идем мы не дни, а месяцы, много месяцев, почти год…

Дошагаем до какого-нибудь города — нас размещают в местной тюрьме. Грязь, вонь, холод, клопы, а все-таки хоть крыша над головой, хоть отдых ноющим от ходьбы ногам… Отдохнем в этом райском уголке — нас гонят дальше, шагаем снова до следующего города, до следующей тюрьмы.

На фурах ехали рядом с нами не только вещи, на них следовали за мужьями в ссылку жены с детьми, невесты… Вот когда я понял, какое чудо, какая радость — дети! Наверное, никто так не радуется детям, как ссыльный революционер, шагающий по этапу! Ты только вообрази: снег, мороз, грязь, дождь, размытая глина, по которой разъезжаются, ноги, загаженные тюремные нары с клопами, хамство и ругань конвойных, а весной по обочинам дороги из-под тающего снега возникают человеческие трупы беглых и бродяг, и называются эти трупы страшным именем «подснежники»… Ну как тут не лепиться сердцем к едущим на фурах детям, как не смотреть в их ясные глаза, как не отогреваться милой чистотой этих глаз! Возьму, бывало, на руки которого-нибудь из ребятенков, — мать не хочет давать: «Вам и без него тяжело шагать!»

Запахну его в свою шубу, прижму к себе тепло-тепло… Иду и думаю:

«Когда мы победим — а мы победим! — когда мы будем строить новый мир — а мы его построим! — тогда самое драгоценное богатство наше будут дети и им — самая щедрая наша забота…»

Павел Григорьевич ненадолго замолкает. Он — не с нами, он далеко в прошлом, он несет по снежной дороге ребенка и думает о будущем.

— Тебе хочется услышать про героев? Потерпи, скоро будут и герои. А пока — о друзьях, о тех, кого я полюбил больше всех.

Первый из них — Зотов. Коля Зотов… Вот был парень! Студент, как и я, веселый, шутник, придумщик! Пригонят нас, бывало, в какой-нибудь город, запрут в нетопленой, насквозь выстуженной тюрьме, — нет, мол, дров, и баста! Но не пройдет и получаса, как Коля Зотов, подбив товарищей, с песнями лихо разбирает деревянные тюремные нары, топит печь, — тепло, весело. За таким парнем хоть на луну пойдешь, не оглянешься! С Колей Зотовым следовала в ссылку его невеста Женя, такая же революционерка, такая же сосланная, как он. Все мы полюбили ее, как родную.

Вторым другом был Альберт Львович Гаусман. Взглянешь в его глаза, ласковые, теплые, заботливые, — и на душе как-то светлее. Альберт Львович Гаусман был среди нас одним из самых образованных. Каждую свободную минуту, иногда в самой неожиданной, неподходящей обстановке — на этапе, в пересыльной тюрьме, — Гаусман доставал книгу и говорил фразу, которую ему в детстве говаривал каждый день его учитель: «Открой книгу на том месте, где ты вчера заложил закладку, и читай дальше»! Мы, молодые, получили от Альберта Львовича очень много. «Читать, хлопцы, читать! — говорил он нам, — Революционер должен быть самым образованным человеком!»

За Гаусманом следовали в ссылку жена с дочуркой Наденькой.

И третьего друга-товарища запомнил я на всю жизнь: Льва Матвеевича Когана-Бернштейна. С виду совсем молодой, с чуть сонными глазами, с детским складом слегка оттопыренных добрых губ. Но выскажи неправильную мысль — и Коган-Бернштейн налетит на тебя, как коршун, перья полетят! А через минуту снова весело смеется над шутками Коли Зотова, играет со своим сынишкой Митюшкой. И не поверишь, что у этого молодого человека за плечами уже более пяти лет тюрьмы, что его уже ссылали в Сибирь, сдавали в солдаты за революционную работу! Так вот и шли мы по дорогам и трактам — от Петербурга до Якутска — почти целый год!

— И все время пешком? — с ужасом спрашивает мама.

— Да, почти все время… Ну конечно, через реки — через Волгу, Обь, Енисей — пешком не пройдешь, тут нас перевозили на особых баржах. Иногда удавалось делать небольшие перегоны и по железной дороге. Но короткие. И не часто.

Ну вот, прибыли мы наконец в Якутск. Разрешили нам поселиться на вольных квартирах. Ожили — обрадовались чистоте, человеческому жилью, возможности дать отдых истерзанным ногам…

— Но ведь вы могли убежать! — удивляется папа.

Павел Григорьевич покачал головой:

— Нет, не могли… Оттуда убежать можно только на верную смерть в непроходимых лесах, болотах… Оттуда поистине «хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь», не добежишь, не доползешь!

Надеялись мы, что нам разрешат пожить в Якутске хоть месяц, два. Ведь нам предстояло шагать еще дальше — больше двух тысяч верст, то есть не меньше двух с половиной месяцев! Надо было также закупить в Якутске полушубки, пимы, белье. Этот последний отрезок пути — от Якутска до Среднеколымска — пролегал по местам почти ненаселенным. Надо было взять с собою из Якутска на каждого из нас по два с половиной пуда хлеба, сколько-то мяса, масла, кирпичного чаю, сахару и по столько же на каждого из наших конвойных: кормить их в пути любезно предоставляли нам.

Однако нам не разрешили ни задержаться в Якутске, ни сделать те покупки, без которых нас ожидала в пути верная смерть! Через несколько дней объявили, что нас отправляют дальше.

Что было делать? Мы решили подать якутскому губернатору Осташкину заявление: так, мол, и так, — если отправка наша не будет отсрочена, то мы (в особенности женщины и дети) не доедем до места назначения: погибнем в пути от голода и холода.

«Зря мы подаем это прошение, товарищи!.. — говорил Коля Зотов. — Зря кланяемся губернатору!.. Я мальчишкой в Крыму тем баловался, что поймаю, бывало, змею и вырву у нее ядовитые зубы! Так вот верьте мне: царский губернатор — это такая змея, у которой зубов все равно не вырвешь!»

Против подачи прошения губернатору возражали и Гаусман и Коган-Бернштейн, хотя за обоими следовали жены и дети. Они тоже считали, что никаких результатов, кроме унижения, это обращение к губернатору не даст.

Однако бумагу мы все-таки подали — уж очень было жаль женщин и детей!

Правы оказались наши товарищи — зря подали мы прошение: губернатору не было жалко ни женщин, ни детей… Он приказал передать нам, ссыльным, что ответ мы получим от него на следующий день. Пусть, мол, все ссыльные соберутся у кого-нибудь одного, туда и будет послан ответ.

Тревожно было на душе у всех нас… Но того, что случилось на следующий день, никто даже и предвидеть не мог!

Мы собрались на квартире у одного из ссыльных. Нам приказали выйти всем во двор перед домом и ждать ответа там. И тут пришел ответ! Вооруженный отряд под командой двух офицеров налетел на нас и стал в нас, безоружных, стрелять. Шестеро ссыльных были убиты на месте, многие были ранены. Нет, неверно я сказал — не все мы были безоружны: кое у кого оказалось оружие, они отстреливались яростно, но, к сожалению, неудачно…

Всех оставшихся в живых погнали в тюрьму, раненых — в тюремную больницу. Среди них был Коган-Бернштейн, которому прострелили ногу. В ту же ночь в тюремной больнице скончалась одна из ссыльных женщин, получившая тяжелую штыковую рану в живот.

Из Петербурга прислали приказ: судить нас за «бунт» со всей строгостью — военным судом.

А в чем был «бунт»? Мы просили отсрочить наш отъезд! Суд был — одна комедия… Людей судили на основании лживых показаний полупьяных тюремщиков. Почти все мы получили удлинение срока ссылки. А трех человек приговорили к смертной казни через повешение: Гаусмана, Когана-Бернштейна и… Колю Зотова.

Павел Григорьевич, помолчав, продолжает с болью:

— Ночью под окнами наших тюремных камер начали строить виселицу. Маленькой дочке Гаусмана, Наденьке, нездоровилось, она капризничала и плакала:

«Мама! Скажи, чтобы перестали стучать…»

А Митюшка, сынок Когана-Бернштейна, спал, как наигравшийся котенок, и ничего не слышал…

Утром я зашел в камеру Гаусмана. Он посмотрел на меня своими удивительно добрыми глазами, улыбнулся и сказал:

«Ну, вспомним в последний раз завет старого учителя моего детства… „Вынь закладку из книги там, где ты заложил ее вчера, — и закрой книгу. Навсегда“… А вы, молодые, помните: учиться и учиться!»

Мы крепко обнялись. Молча. Без слов.

В ночь на восьмое августа их повесили. Мы стояли у окон наших камер и смотрели на них — в последний раз. И каждый из них поклонился нашим окнам в последний раз. Когана-Бернштейна несли к виселице на кровати: прострелянная нога еще не зажила, и он не мог ходить. Кровать поставили под виселицей, и Когана-Бернштейна приподняли, чтобы продеть его голову в петлю.

— И вы смотрели на это? — спрашивает мама шепотом.

— Да. Смотрели. Чтобы запомнить. Чтобы никогда не забывать…

— Как страшно, господи!.. — Это вырывается у мамы, как вздох.

— Так страшно, что даже тюремщики наши не остались безучастными к этой зверской расправе! — говорит Павел Григорьевич. — Смотритель тюрьмы Николаев, здоровенный мужчина, вошел после казни в одну из наших камер, вошел как-то боком, он шатался, как пьяный, и рухнул на пол. Мы думали: что такое с ним? Это был обморок…

Ну, теперь осталось досказать последнее… Я прочитаю вам (правда, на память, — уж вы простите, если будут какие-нибудь мелкие неточности) отрывки из тех писем, которые эти люди написали перед казнью… Я помню их наизусть.

Лев Матвеевич Коган-Бернштейн написал нам, своим товарищам: «Простимся заочно, дорогие друзья и товарищи, и пусть наше последнее прощание будет озарено надеждой на лучшее будущее нашей бедной, бедной, горячо любимой родины… Оставьте мертвых мертвецам, — кто знает, может быть, вы доживете до той счастливой минуты, когда освобожденная родина вместе с вами отпразднует великий праздник свободы!.. Тогда, друзья, помяните добрым словом и нас… Что до меня, то я умру на том месте, на котором в наше время пристойно умирать честному человеку. Я умру с чистой совестью и с сознанием, что до конца оставался верен своему долгу и своим убеждениям… А может ли быть лучшая, более счастливая смерть?»

Павел Григорьевич молчит, но мы все смотрим на него, все ждем, не расскажет ли он еще чего-нибудь. И он в самом деле продолжает:

— Это были железные, несокрушимые люди. Они умерли, не дрогнув, как настоящие революционеры… А как нежно писали своим родным! Коля Зотов оставил письмо отцу: «Папа, дорогой мой папа, обними меня, прости меня, в чем я был неправ, поцелуй меня! Ты самый дорогой, мой папа! Не у многих есть такие отцы-друзья, такие папы!.. Поклонись от меня могилке мамы!»

Невесте своей, Жене, Коля Зотов письма не оставил: все слова любви и ласки, какие перед смертью можно сказать любимой девушке, товарищу, революционерке, он сказал ей устно в последние часы, которые им разрешили провести вместе.

А Коган-Бернштейн написал письмо своему маленькому сыну, где называл его: «Дорогой мой, родной, голубенький сынишка Митюшка»… Ну вот… Все!

Помолчав, Павел Григорьевич добавляет:

— Всем нам, оставшимся в живых, разрешили купить теплую одежду и продукты… Все-таки разрешили…

Я подхожу к нему, беру его за руку. Смотрю на него, словно в первый раз вижу!

— Павел Григорьевич… — бормочу я. — Ох, Павел Григорьевич…

Папа всматривается в меня:

— Пуговка! Ты не плачешь?

— Нет. Не плачу.

Сейчас, вспоминая свое детство, я не могу вспомнить, чтобы после этого случая папа хоть раз сказал мне: «Ненавижу плакс!» Рассказ Павла Григорьевича, словно горячее дыхание костра, навсегда опалил мое сердце и высушил дешевые слезы ребячьих обид, пустяковых огорчений…

Глава двенадцатая.
«ПОЛЬ». ЮЛЬКИНО НОВОСЕЛЬЕ

С этого памятного дня я заболеваю мечтой о геройстве!

Теперь, более шестидесяти лет спустя, я уже очень хорошо знаю, что в детстве и юности это болезнь — почти неизбежная. Как корь! Но у одних она проходит, даже бесследно проходит: уголок души, где жила тяга к героическому, с годами зарастает, как тот «родничок» на темени у грудных детей, — мяконький пятачок между черепными костями, — где, дотронувшись рукой, ощущаешь, как под пальцами бьется пульс. К годовалому возрасту этот «родничок» на голове обычно затвердевает, закостеневает, как и весь череп. Вот совершенно так же зарастает с возрастом у юных людей и «родничок» героики в душе. Но, вероятно, у всякого человека сохраняется на всю жизнь память о том, как в детстве и юности его манила мечта совершить что-нибудь прекрасное, героическое — подвиг! Ну, если не самому совершить, то хоть увидеть, как это делают другие. Хоть услышать о чьем-нибудь подвиге, хоть прочитать в книге о том, как совершают подвиги те редкие люди, которые сохраняют в душе «родничок» героики навсегда, до самой смерти!

После памятного разговора о героическом — о дедушке Семене Михайловиче, о пожарном, спасшем людей из огня, — и в особенности после рассказа Павла Григорьевича о героях-революционерах — «родничок» героики в моей душе начинает бурлить, как ручей, размытый ливнем. Я с утра до вечера только о том и мечтаю, как бы мне заступиться за кого-нибудь, кого обижают, или спасти кого-нибудь, кто погибает…

Мне, конечно, хочется быть всем сразу: и врачом на поле боя, и пожарным среди пламени и дыма, и в особенности — революционером!

Мама читает мне вслух из «Войны и мира» не только о Пете Ростове, о котором я читала в моей синенькой книжечке, но и о других героях, о боях и сражениях с Наполеоном. Еще читает мне мама вслух из книги, которой ее наградили, когда она кончила гимназию: «Записки о севастопольской обороне»… У меня мурашки бегают по спине, когда я слышу, как однажды адмирал Нахимов, защитник Севастополя, прибыл на береговые позиции. Его надо было проводить в какое-то место, и это хотели сделать так, чтобы он шел под укрытием, в глубоких траншеях. Но Нахимов насупился и сказал своим провожатым: «Вы что, в первый раз меня видите? Так извольте запомнить: я Нахимов-с! И по трущобам не хожу-с!» И пошел, выпрямившись во весь рост, со спокойно и уверенно поднятой головой. А кругом падали снаряды, свистели пули…

Папа рассказывает мне много о героях науки. О том, как наука боролась против религии, как религия старалась задушить науку. Религия доказывала, что наука не нужна человеку: знает все один бог, а человек должен лишь верить в бога и молиться ему. Папа рассказывает, как католические священники и монахи преследовали итальянского ученого Джордано Бруно. За то, что Джордано Бруно утверждал: Земля вертится вокруг Солнца, а не наоборот, как учила религия, смелого ученого сожгли живым на костре.

Я не только слушаю то, что мне читают и рассказывают, — я читаю сама, читаю запоем, с жадностью. Почти ежедневно я беру новые книги в библиотеке, куда меня записала мама. Читаю все, что попадается под руку дома из книг мамы и папы. Они сердятся на меня за это, но я не могу удержаться! Все это, как хворост, брошенный в костер, поддерживает и разжигает во мне героические мечты. В это время в нашу семью входит новый человек.

Для того чтобы я научилась французскому языку, мама приглашает приходящую учительницу, француженку мадемуазель Полину Пикар.

Мадемуазель Полина Пикар не хочет быть приходящей учительницей: она предлагает заниматься со мной по-французски три часа ежедневно за стол и комнату. Мама на это соглашается.

Юзефа относится к этой затее резко враждебно:

— Немкиня! Французинка! Нужны они нам, как нарыв в пупке… У ребенка голова, а не бочка! Лопнет голова — от помяните Юзефино слово!

Когда Юзефа впервые видит француженку Полину Пикар, она уходит на кухню и там яростно сплевывает:

— Сухой компот!

Надо признать, что это очень метко. Полина Пикар удивительно напоминает сухие фрукты для компота: сморщенные вишни и чернослив, свернувшиеся спиралью тонкие полоски яблока, чуть ссохшуюся курагу. Но так же, как сухие фрукты при варке компота разглаживаются, наливаются соком, так и Полина Пикар, стоит ей только почувствовать себя уютно, становится совсем другой! Черные глазки ее блестят, зубы весело скалятся, нос задорно и насмешливо двигается, как у кролика, и вся Полина Пикар становится удивительно милой!

Вскоре она перебирается к нам. Вещей у нее оказывается совсем немного — один чемодан. Но зато у нее есть то, что она сразу представляет Юзефе:

— Моя семейства!

«Семейства» Полины Пикар — это, во-первых, большая пальма, высокая, раскидистая, очень хорошо ухоженная. Полина Пикар вырастила ее из посаженной много лет назад в землю финиковой косточки. А во-вторых, — маленький попугайчик, которого зовут Кики. Попугайчик — пожилой, тихий, голоса не подает. Он тусклого, блеклого серо-зеленого цвета и слепой на один глаз: на этом глазу у него катаракта. У людей такую слепоту оперируют легко — мой дядя Гриша, врач-окулист, делает это ежедневно, — но у птиц это невозможно, потому что, объясняет Полина Пикар, у врачей нет таких крохотных инструментов, годных для маленьких птичьих глаз. Из-за слепоты попугайчик Кики держит головку как-то странно, словно ему продуло шею, — это оттого, что он поворачивается ко всему своим зрячим глазом. Живет он в комнате на свободе, перелетая, куда хочет, — все в пределах этой одной комнаты. Когда его хозяйка зачем-либо выходит, она поет попугайчику первую фразу «Марсельезы»: «Вперед, вперед, сыны отчизны!» И Кики послушно влетает в свою клетку в углу комнаты.

В первый же день я узнаю от Полины Пикар, что у нее есть брат-близнец, которого назвали при рождении Поль. Но впоследствии оказалось, что Поль — нежный и робкий, как девочка, в то время как Полина — озорная и смелая, как мальчишка. Поэтому родные стали звать Поля — Полиной, а Полину — Полем.

— Если ты мне понравишься, — говорит Полина, — я позволю тебе называть меня «Поль». А тебя зовут «Саш»? Это мне очень удобно: мою любимую воспитанницу звали «Маш»… Теперь она уже замужем!..

Я влюбляюсь в Полину Пикар с первого часа: все у нее — не как у всех людей! У нее есть зонтик, который одновременно и стульчик. Есть у нее и мандолина. Играть на ней Полина не умеет, но когда она проводит рукой по струнам, то дрожащий, переливающийся звук напоминает ей родину — у них это очень распространенный инструмент. На дне чемодана лежат книги Полины, но не божественные, как у Цецильхен (и про Абрахама и бога Полина тоже никогда не говорит!).

— Я тебе почитаю из этих книжек, — говорит Полина. — Это стихи. Человек должен любить стихи, если он — не верблюд и не корова…

Потом она рассказывает мне разные удивительные истории. У нее нет родителей, они умерли в раннем ее детстве, она их даже не помнит. Полину и Поля вырастили две старые тетушки: Анни и Мари. Но так как («Ты понимаешь, Саш, не правда ли?») каждый человек хочет иметь маму и папу, то Поль и Полина называли тетушку Мари мамой, а тетушку Анни — папой. Теперь и мама-Мари и папа-Анни уже умерли…

Но когда оказывается, что Полина в детстве пошла в снежную бурю искать в горах, заблудившегося Поля, нашла его и вместе с ним еле добралась потом до дому, где обе тетушки — тетушка-мама и тетушка-папа — совсем ошалели от страха, тут, конечно, мое сердце завоевано Полиной окончательно! Вот какой она герой, эта компотная старушка!

Затем Полина неожиданно меняет тему разговора, и я чуть не теряю возможность добиться ее расположения.

— Скажи, пожалуйста, Саш, кто чистит твою обувь?

— Юзефа. Моя няня.

— И платье, да?

— Да. И платье.

— А кто пришивает тебе пуговицы, штопает чулки? Тоже Жозефин? (Так Полина называет Юзефу.)

— Нет. Это делает мама.

— А кто стелет твою постель? Кто моет тебе спину в ванне?

— Тоже мама… или Юзефа…

Полина смотрит на меня с отвращением:

— Это ужасно! Это стыдно! Человек должен все делать для себя сам. Иначе он не человек, а глупая кукла… Пойдем!

Полина заставляет меня тут же принести ваксу, щетки и при ней, на ее глазах, вычистить мои черные ботинки. Это очень трудно. Щетки выскальзывают из рук, ботинки падают на пол, но Полина очень терпелива и подбадривает меня:

— Ничего, ничего… Никто не рождается с умными руками. У тебя они еще глуповатые, но не беда, поумнеют…

Потом я чищу платяной щеткой свое пальто, которое висит в передней. Конечно, я сразу отрываю вешалку, и Полина заставляет меня ее пришить.

Юзефа демонстративно уходит в кухню. Слышно, как она там бубнит:

— Обрыдливо мне на это глядеть!

Но я очень довольна! Правда, пальто и ботинки вычищены, вероятно, не бог весть как и руки у меня в ваксе, немножко ваксы попало каким-то образом на щеку, но все-таки я начинаю входить во вкус самостоятельности, самообслуживания. Я очень стараюсь, Полина поощрительно гладит меня по голове.

А когда вечером я рассказываю ей, что я буду врачом, или пожарным, или еще кем-нибудь, кто нужен людям, Полина кладет мне руку на плечо и зовет:

— Кики!

Кики немедленно прилетает и садится на другое мое плечо. Повернув голову, он очень серьезно смотрит на меня своим единственным зрячим глазом.

— Кажется, ты хорошая девочка, Саш… Я буду тебя любить. И Кики тоже будет тебя любить… Можешь называть меня «Поль» и говорить мне «ты»…

Милый Поль! Сколько она знает замечательных героических историй своего народа! Она рассказывает мне о рыцаре Роланде. Враги предали его, и он оказался с горсточкой своих воинов в Ронсевальском ущелье, где на них напали враги. Роланд и его воины дрались, как львы, но врагов было гораздо больше, они были сильнее. Трижды трубил Роланд в свой рог «Олифант» и все надеялся, что король услышит звук его рога и пришлет подмогу. Роланд трубил с такой силой, с таким напряжением, что кровь хлынула у него из носа и ушей, но король не услыхал. Роланд продолжал биться с врагами, и, только смертельно раненный, чувствуя, что конец его близок, он раздробил свою шпагу о камни — не доставайся врагу! — и погиб вместе со всеми своими воинами.

И еще рассказывает мне Поль о Жанне д’Арк. Она была простая французская пастушка из деревни Домреми. Когда на Францию напали англичане, Жанна д’Арк повела французские войска в бой, они разбили врагов и изгнали их из Франции. Сама Жанна умерла геройски — ее сожгли на костре, — но она спасла свою страну и свой народ!

Есть только одна вещь — я не делюсь ею даже с Полем: это история, которую рассказывал нам Павел Григорьевич. Папа мне сказал, что я не должна никому говорить об этом, чтобы не наделать неприятностей Павлу Григорьевичу.

— Знаешь что, Поль? — говорю я как-то вечером, когда обе мы лежим в своих постелях и Поль уже потушила лампу. — Знаешь, все-таки очень грустно, что я не могу сделать ничего геройского!..

Поль ворчливо напоминает мне, что я все еще очень неуклюже мою перед сном собственные ноги — опрокидываю таз, плохо вытираю ноги полотенцем.

— Вот что значит привычка, чтоб твоя няня все еще чуть ли не пеленала тебя!

Я молчу. Поль, конечно, права. Но все-таки…

— Поль, а сколько лет было тебе, когда ты спасла своего брата в горах… во время снежной бури?

— Допустим, мне было тогда столько лет, сколько теперь тебе, — ну, что из этого? У тебя нет брата, ты живешь в местности, где нет гор, и здесь не бывает снежных ураганов!

Да, это тоже правда, конечно. Но все-таки…

— Вот что я тебе скажу, дурачок! — Поль говорит очень серьезно. — Не ходи по улицам с таким лицом, будто ты ищешь, где тот костер, на котором тебя могут сжечь, или где тот ребенок, которого ты можешь выловить из реки! На кострах сейчас никого не сжигают, а плавать ты ведь не умеешь?

— Не умею…

Поль тихонько смеется:

— Надо начинать с малого. Маленькое геройство — думаешь, это легко? Например, у тебя болят зубы или живот, или тебя ужалила оса, или даже просто у тебя тесные ботинки, жмут… Можно захныкать и испортить всем настроение, а ты улыбайся! Думаешь, это пустяк? О-ля-ля! Попробуй!

— Ну, такое… — фыркаю я с пренебрежением.

— А что, слишком легко? Ты хочешь потруднее? Так исполняй свой долг — это самое трудное в жизни. У нас, французов, есть поговорка: «Делай что должен, и будь что будет!» Этому человек учится смолоду, даже с детства, — начинает с малых дел и доходит до подвига. Пожарный выносит людей из огня — он исполняет свой долг. Твой дедушка перевязывал раненых под выстрелами — он тоже исполнял свой долг… В общем, вот тебе мое последнее слово: по дороге на костер смотри себе под ноги — не толкни старую женщину, не урони на землю ребенка, не отдави лапу собаке… Поняла? Ну, спать, спать, спать!

Я слышу скрип матрацных пружин: Поль повернулась лицом к стене.

На следующее утро Поль уходит — по утрам она дает уроки в городе. Приходит Павел Григорьевич, мы занимаемся, а после урока он предлагает мне идти с ним в Ботанический сад — искать Юльку. Я шумно радуюсь — я не видала Юльку с тех пор, как они переехали, да и Павел Григорьевич в последнее время все занят, не ходит со мной гулять после уроков, и я без него очень соскучилась. Двойная радость: с Павлом Григорьевичем — к Юльке!

Ботанический сад — очень красивый, тенистый городской сад, но почему его прозвали «Ботаническим», никому не известно. Жители нашего города называют его сокращенно «Ботаникой»: «Пойдем в Ботанику», «В Ботанике сегодня гулянье с музыкой!» Никакой ученой ботаники, никаких растений, ни редкостных, ни даже самых обыкновенных, в Ботаническом саду нет. В нем растут одни только каштановые деревья, очень старые, огромные, разросшиеся так густо, что каждое дерево похоже на корабль. Весной каштановые деревья цветут: их покрывают сотни, тысячи цветочных гроздьев, но не висячих, а стоящих прямо, тянущихся вверх, как зажженные свечи на рождественских елках. Осенью на этих деревьях созревают каштаны. Есть их нельзя, они несъедобные, но красивы они удивительно! Каждый плод каштана заключен в зеленую коробочку — кожуру, утыканную мелкими, мягкими, неколющимися иголочками. Созревшие каштаны падают с деревьев на землю, при этом зеленые их коробочки лопаются. В каждой коробочке лежат один-два каштана, крупных, влажных, матовых, как лошадиные глаза. Падая и разбиваясь о землю, коробочки каштанов издают глухой звук, словно где-то далеко-далеко стреляют из пушек.

Мы с Павлом Григорьевичем обходим весь сад, все аллеи, все дорожки — Юльки нигде не видно!

Тогда мы выходим на реку. Юркая извилистая речка Вилейка огибает сад, делая около него петлю, перед тем как впасть в реку Вилию. Между садом и рекой тянется песчаная береговая отмель. Здесь, среди беспорядочно растущих кустов, ветел и ив, сорной травы, брошенного кое-где хлама, полулежит неподалеку от воды Юлька на разостланном под ней одеяле. С нею — Зельма-Шельма. Юлька загорела, порозовела, Зельма-Шельма слиняла на солнце. Обеим это на пользу: Юлька выглядит поздоровевшей, а Зельма-Шельма как бы возмужала и повзрослела. У нее уже не прежнее безмятежно-глупое розовое лицо, которое ничего не выражало. Теперь она имеет вид постаревший, усталый, словно долго шла пешком или очень огорчена чем-то. Хочется спросить у нее, как у человека: «Где ты была? Что с тобой случилось? Что ты видела нового?»

Юлька радуется нашему приходу чуть не до слез. Взяв мою руку и руку Павла Григорьевича, прикладывает их к своим щекам. Она усаживает нас рядом с собой на одеяло и спешит выложить нам все свои новости.

Прежде всего — вот: река! Юлька никогда прежде не видела реки. И какая река! То она золотая, то она серебряная, то — в плохую погоду — она словно подергивается гусиной кожей… А кругом что растет! Смотрите!

Юлька видит это тоже в первый раз в жизни.

— Тут есть травинки — смотри, смотри, Сашенька, — такие нежные, как шелк, ими можно было бы вышивать! И есть вон там, — Юлька боязливо показывает на заросли крапивы, — злая трава, жжется, как огонь! А это — видишь? — травка, с нее свисают шарики, похожие на капельки воды…

— Это называется «божьи слезки», — объясняю я.

— А вокруг — лопухи. Видишь, сколько?

Когда солнце начинает слишком припекать, Юлька срывает несколько листьев лопуха, скрепляет их прутиками — это ее Степан Антонович научил! — и пожалуйста: это зеленая шляпа! Или зонтик! Радостно смеясь, Юлька показывает нам свою лопуховую шляпу-зонтик.

— И, знаешь, эта шляпа по нескольку дней не вянет!

С восхищением показывает мне Юлька чистотел с желтыми цветочками. Из надломленных его стеблей выступают густые капли желтого сока. Степан Антонович говорит, что чистотел начисто сводит бородавки. Только ни у него, ни у мамци, ни у Юльки нет бородавок.

— У тебя есть бородавки, Сашенька?

— Нет… — говорю я с огорчением.

Так было бы интересно мазать бородавку чистотелом, пока она не сойдет!

Живут они с мамцей, рассказывает Юлька, чудно! Им дали комнатку с окном! Еды вволю: и хлеб, и суп, и мясо из супа. Бывают в ресторане такие посетители, что даже вот по этакому куску пирожного оставляют, не доевши! Лакеи в ресторане — хорошие люди. Они очень уважают Степана Антоновича и к мамце тоже хорошо относятся. Некоторые из них даже сами отдают мамце для Юльки то, что остается от посетителей на тарелках! Не все, конечно, так делают, только холостые. Потому что у кого дома свои дети есть, сама понимаешь, они, конечно, о своих детях думают. А старший повар дал на днях мамце для Юльки пирожок: (Юлька произносит «пуружок»). Вкусный!

Юлька перескакивает с предмета на предмет — ведь мы давно не виделись, почти целую неделю, накопилось много новостей.

— Ох, совсем забыла! — вспоминает Юлька. — Вчера я видела в траве живую жабочку… Да, да, живую, и она ка-а-ак вскокнет!

— Значит, все хорошо? — спрашивает Павел Григорьевич.

Тут Юлька почему-то вянет.

— Хорошо… — говорит она негромко и боязливо косится на группу прибрежных кустов.

Там что-то шевелится.

Павел Григорьевич берет обеими руками Юлькину голову и смотрит ей в глаза:

— А ну, всю правду! Что нехорошо?

— Мальчишки иногда прибегают… Не каждый день, не каждый день!

— Какие мальчишки?

— Нехорошие… Ругаются… Грозятся: бросим в воду, как лягуху!

Ох, вот оно! Обижают Юльку — надо заступиться. Я вскакиваю на ноги так стремительно, словно села на муравейник. Сорвав целый куст крапивы — сразу больно обстрекало обе руки, — я размахиваю им над головой и кричу:

— А ну! А ну! Пусть только сунутся!

Но Павел Григорьевич не разделяет моего воинственного пыла:

— Сядь и не горлань без толку. — Затем он громко окликает: — Э-эй! Хлопцы! Эй!

Из прибрежных кустов выглядывают три мальчишеские головы, очень растрепанные, с замурзанными лицами. Два мальчика постарше, один маленький. Они смотрят на Павла Григорьевича с неопределенным выражением — не то хотят подойти, не то не хотят, но вернее, что не подойдут.

Достав из кармана горсть семечек, Павел Григорьевич спокойно пересыпает их из одной руки в другую:

— Кто хочет семечек? Кому семечек?

Это, видимо, разрешает сомнения мальчиков. Пугливо, настороженно — может, подойдут, а может, порх, и улетят, — они медленно приближаются к нам.

Спокойно и приветливо, как все, что он делает, Павел Григорьевич оделяет их семечками, которые они тут же принимаются лузгать. Лузгают и молчаливо соревнуются: кто доплюнет шелухой до реки.

— Ну, кто у вас главный? — спрашивает Павел Григорьевич.

— Я! — вскидывает на него дерзкие глаза мальчишка лет двенадцати с копной спутанных светлых, почти белых волос.

— Ты главный?

— Я!

— Он, он! — подтверждают остальные двое.

— Так вот, — Павел Григорьевич резко отчеканивает каждое слово, — ты полковник, понимаешь?.. Как стоишь! — рявкает вдруг Павел Григорьевич так грозно, что мы с Юлькой, испугавшись, хватаем друг друга за руки. — Стань как следует, когда с тобой говорит старший в чине!.. Ну!

Мальчик озадачен, но приказание выполняет: вытягивается по-военному, руки по швам.

— Отдай честь как полагается! Что ты, военный или старая баба?

Мальчику очень нравится этот разговор. Он лихо и четко отдает честь, Павел Григорьевич тоже козыряет ему в ответ.

— Итак, ты полковник. — Это Павел Григорьевич говорит строго и деловито.

Конечно, мальчик понимает, что это игра. Но как увлекательно!

Ту же церемонию Павел Григорьевич повторяет со вторым мальчиком, которого производит в ротмистры.

Приходит очередь третьего. Он еще маленький, лет шести, но стоит перед Павлом Григорьевичем вытянувшись и смотрит ему прямо в глаза. Павел Григорьевич молча разглядывает малыша и, видимо, старается подыскать для него подходящее воинское звание.

Желая помочь Павлу Григорьевичу, малыш негромко подсказывает ему:

— Я хочу — анаралом!

Двое старших улыбаются. Они бы расхохотались во все горло, но они уже чувствуют себя не простыми, обыкновенными людьми, а военными: это требует сдержанности, выправки. Только один снисходительно говорит малышу:

— Сопли утри, анарал!

— Да… — по-прежнему серьезно, без улыбки подтверждает Павел Григорьевич. — С соплями под носом я в армию принять не могу. Вытри нос — будешь подпоручиком.

Малыш доволен. Все-таки — воинское звание!

— А теперь — слушать мою команду: охранять эту девочку! Павел Григорьевич показывает на Юльку. — Твой отец что делает? — обращается он к «полковнику».

— Работает. На лесопилке…

— А твой?

— Тоже на лесопилке, — отвечает «ротмистр».

— А мой нигде… — огорченно докладывает «подпоручик». — Работал, работал на щиколадной фабрике, а онегдысь пришел домой: нету, говорит, работы, рассчитали… — И, помолчав, добавляет: — И хлеба тоже нету…

Все молчат. Все знают, какая это беда, когда нет работы, когда отец приходит домой и говорит: «Рассчитали»…

Юлька деловито роется в своих пожитках, сложенных на одеяле, что-то нашаривает в них.

— Кушать хочешь? — говорит она «подпоручику».

— Ага…

— На, ешь… — Юлька протягивает ему кусок хлеба. — Ешь, у меня еще кусочек остался. И вот еще — возьми… — дает она мальчику маленький кусок вываренной в супе говядины.

Мальчик протянул было руку — и тут же отдернул. Он смотрит на Павла Григорьевича:

— А можно?

Невыразимая грусть проходит по веселому, похожему на круглую луну лицу Павла Григорьевича. Но он спокойно отвечает:

— Можно. Только сперва утри нос.

Пока «подпоручик» ест хлеб и осторожно, медленно наслаждается, разделяя мясо на волокна, Павел Григорьевич снова обращается к мальчикам:

— Мать этой девочки тоже работает. И тоже, бывает, сидит без хлеба… А Юлька больная, не может ходить. И бывают такие злыдни, что им и больную не жалко обидеть… Ведь бывают?

Мальчики скромно молчат.

— Значит, я даю вам приказ: охраняйте Юльку, не давайте ее в обиду.

— Ладно, — отвечает старший («полковник»). Павел Григорьевич хмурится:

— Что это за ответ «ладно»? Чтоб я этого штатского слова и не слыхал от вас! Надо говорить: «Рады стараться, ваше превосходительство!» И не вразброд, а все разом, в один голос!

— Рады стараться, ваше превосходительство! — гаркают мальчишки не очень стройно.

— А теперь, — командует Павел Григорьевич, — налево кругом, шагом марш!

«Полковник», «ротмистр» и «подпоручик» делают не слишком слаженный поворот и, браво шагая не в ногу, скрываются в кустах…

Юлька смотрит на Павла Григорьевича с восхищением:

— Ох, как вы!..

— А откуда вы все это знаете? — интересуюсь я. — Как их называть, как они должны вам отвечать и все?

— А я и не знаю! — смеется Павел Григорьевич. — Так, приблизительно, слыхал… Ты, Юля, теперь живи спокойно: они тебя больше обижать не будут.

Забегая вперед, скажу — Павел Григорьевич оказался прав: Юльку больше не обижали. Обижать стало некому — обидчики превратились в защитников. Мы приходили то с Павлом Григорьевичем, то с Полем почти каждый день — Юлька рассказывала нам, что мальчики остругали из щепок «сабли», повесили их через плечо. Они приходили к Юльке по нескольку раз в день и спрашивали, не обижает ли ее кто. После ухода мальчиков собираемся уходить и мы с Павлом Григорьевичем. Но Юлька вдруг вспоминает:

— А посмотрите, какие у меня теперь стали ноги!

Павел Григорьевич осматривает Юлькины ноги.

— Потолстели, правда? — радуется Юлька.

— Да, потолстели. Потому что окрепли. Старайся побольше подставлять их под солнечные лучи. Солнце, чистый воздух — это твое лечение!

— А еду забыли? — напоминает Юлька. — Я же теперь всякий день сыта. И знаете, я уже могу немно-о-жечко, на одну секундочку, упираться ногами, когда мамця меня держит или Степан Антонович!

Внезапно Юлька хватает меня за руку:

— Смотри! Смотри!

Я таращусь, пытаюсь увидеть — и ничего не вижу.

— Да нет, не туда! По траве… Смотри, прыгает, прыгает!

По траве в самом деле что-то прыгает: прыгнет — и остановится, прыгнет — и припадет на одну ногу. Совсем как хромая бубличница Хана… Нет, это птица! Большая черная птица…

— Ворона!.. — соображаю я. — Но почему она бежит вприпрыжку, а не летит?

Непонятно подскакивая, останавливаясь, ковыляя, ворона движется прямо на нас!

— Ой, Саша, я боюсь этой черной птицы! — чуть не плачет Юлька.

Едва я успеваю подобрать с земли прут, чтобы отогнать ворону, как Юлька, более зоркая, чем я, удерживает мою руку:

— Нет, нет, не трогай ее! Она сама от кого-то убегает… И мы совершенно явственно видим, что за вороной, припадая к земле, крадется большая кошка, полосатая, как тигр.

— Кипрейская кошка… — шепчет Юлька. — Я знаю, такая у наших соседей была.

Кошка делает прыжок и почти настигает ворону. Но та, в свою очередь, делает отчаянный прыжок и оказывается около моих ног. Юлька вскрикивает. Кошка останавливается в нескольких шагах. Она вся изогнулась и так явно нацеливается на ворону, что нет сомнения: она хочет схватить ее и съесть! Да, но почему ворона не улетает? Ведь самое, казалось бы, простое — оторвалась от земли, полетела и села на высокое дерево! Лови тогда, кошка!

Нет, ворона какая-то странная. Она не улетает, она жмется к моей ноге, словно хочет укрыться, спрятаться от проклятой «кипрейской» кошки.

Надо сказать правду: я тоже боюсь этой вороны. Ужасно, до смерти боюсь… И вместе с тем что-то не позволяет мне отогнать ее прутом, который я продолжаю сжимать в руке!

— Кошку! — кричит Юлька. — Кошку гони! Я взмахиваю прутом — кошка отпрыгивает. Но мы видим, что она, отбежав, останавливается, не спуская глаз с вороны.

— Что у вас тут? — подходит к нам Павел Григорьевич, ходивший по берегу и любовавшийся рекой.

— Кошка… — бормочу я в смятении,

— Кипрейская кошка! — поправляет Юлька. — Они ужасно злые!

— Гонится за вороной… Наверно, хочет съесть!

— А ворона почему не улетает? Она и сама хочет, чтоб кошка откусила ей голову?

— Нет, она не хочет, она убегает… Только это какая-то сумасшедшая ворона… Бегает, прыгает, а не летает!

Павел Григорьевич берет злополучную ворону в руки. Самое странное, что ворона — ей бы радоваться, ведь Павел Григорьевич спасает ее от кошки! — отчаянно трепыхается и даже пытается злобно клюнуть его руку.

— Э-эх, бедняга! — говорит Павел Григорьевич, разглядывая птицу. — Куда ей летать! Ей кто-то крылья подрезал…

Вот почему ворона не может летать! У нее вместо крыльев какие-то культяпки, как ласты у тюленя. Если бы она даже захотела их развернуть, все равно полететь она не могла бы: они не подняли бы ее на воздух.

— Калека… — тихонько отзывается Юлька.

— Ничего! — успокаивает Павел Григорьевич. — У нее еще отрастут крылья, она еще полетит! А только что с ней делать? Здесь ее оставлять нельзя, ее съедят кошки — не эта, так другая… Я завяжу ее в носовой платок… Ох, клюется, негодяйка, и больно! Ну, готово, идем!

Он завязывает ворону в платок, и мы уходим, унося спасенную нами от кошки птицу.

Глава тринадцатая.
У ИВАНА КОНСТАНТИНОВИЧА. БЕЗРУКИЙ ХУДОЖНИК

Мы идем с Павлом Григорьевичем домой. Ворона, завязанная в носовой платок, ведет себя поначалу довольно смирно, так что мы о ней вроде как забываем и разговариваем о чем-то другом. Но все-таки ворона нет-нет да и напоминает о себе.

— Клюется, окаянная! — вздыхает Павел Григорьевич. — Я бы положил ее в карман, да она там задохнется.

— Лучше в мою шляпу, — предлагаю я. — Ей там будет очень удобно.

Кладем ворону на дно моей соломенной шляпы, завязываем в платок. Не знаю, удобно ли ей там, но клевать ей там как будто нечего. Впрочем, через некоторое время хы обнаруживаем, что она проклюнула небольшую дырку в соломе.

— Вот клюв! — сердится Павел Григорьевич. — Сверло, а не клюв!

Мы уже почти у дома, теперь осталось недолго.

Но тут перед нами встает вопрос, очень трудный, почти неразрешимый: что делать дальше с вороной? Куда ее нести?

Павел Григорьевич останавливается в раздумье и, сдвинув шляпу на лоб, в растерянности чешет затылок:

— Понимаешь… Моя хозяйка такую птицу в дом не впустит! Ни за что!

Что до меня, то мне впору запустить в затылок обе руки! В пылу борьбы с кошкой и спасения калеки-вороны я совсем забыла одну из папиных странностей: он не переносит в доме никаких животных. Канарейку, чтобы пела в клетке, молчаливого попугайчика Кики, никогда не покидающего нашей комнаты, — ну, это еще туда-сюда… Но эту страшную птицу, которая рвется из рук, норовит пребольно долбануть клювом, — папа ее возненавидит с первого взгляда. Это будет неслыханная война!

Мы стоим с Павлом Григорьевичем, нерешительно смотрим друг на друга, переминаемся с ноги на ногу… И вдруг ворона — в первый раз за все время — испускает крик на всю улицу:

«Кар-р-р-х! Кар-р-р-х!»

Около нас начинают собираться мальчишки. Они стараются заглянуть в узелок, которой держит в руке Павел Григорьевич и откуда доносится все более громкое карканье. Понемногу мы обрастаем целой толпой. Кое-кто на ходу спрашивает:

— Задавило когось?

— Вора споймали?

Мы с трудом проталкиваемся к нашим воротам и, добравшись до лестницы, опять стоим и смотрим друг на друга, с немым вопросом: «Куда же девать ворону?»

В это время слышно приближающееся постукивание по ступеням лестницы. Это возвращается домой с уроков Поль со своим зонтиком-стульчиком.

— Поль! — радуюсь я. — Поль что-нибудь да придумает!

Конечно, это нелепая надежда. Что может придумать Поль? Выбросить ворону на улицу, где ее замучают мальчишки или съедят кошки, немыслимо. Нести ее к Павлу Григорьевичу — нельзя. Взять ее к нам, где ворона встретится с папой или заклюет бедного, кроткого Кики, — тоже…

Так что же с нею делать? Просто не придумаешь!

— Я знаю! — говорит Поль. — Понесем ее на кухню. Жозефин ничего не скажет. Мы накормим эту бедную птицу мясом — она кричит от голода! — а пока она будет есть, неужели мы, три головы, не придумаем ничего умного? Придумаем!

Но — увы! — ворона в самом деле голодна, она с жадностью хватает кусочки сырого мяса, которые ей дает Юзефа; в кухню приходит еще и мама, нас уже не три, а пять голов, и все-таки мы ничего не можем придумать!

Пока ворона ест, Поль успела рассмотреть, что одна нога у нее сломана. Вот почему при первом взгляде на нее мне сразу вспомнилась хромая бубличница Хана!

— Я думаю, — говорит наконец мама, — оставить ее у нас невозможно: папа рассердится. Ее нужно отнести к Ивану Константиновичу Рогову. Он ее возьмет к себе и вылечит…

Мы страшно торопимся: надо скорее пообедать и унести ворону из дому раньше, чем папа проснется, — он спит у себя после бессонной ночи, — а проснуться он может очень скоро. Временно мы укладываем ворону в корзинку с крышкой и ставим ее в уголок.

Пока мы обедаем, я раза три выбегаю из-за стола, чтобы перепрятать корзинку — с вороной в разные места. То мне кажется, что корзинка стоит на сквозняке и несчастная ворона может простудиться, — я перетаскиваю корзинку с вороной в переднюю. Через пять минут я с ужасом думаю: а вдруг кто-нибудь украдет ворону? И я переношу ее в самое укромное, по-моему, место — в ванную комнату. Там я ставлю корзинку внутрь ванны. Теперь я спокойна — до вечера сюда никто не придет… А тем временем мы унесем ворону к Ивану Константиновичу — и все будет улажено.

Мы обедаем в столовой, переговариваясь шепотом, чтобы не разбудить папу.

— Не возись так долго… — говорит мне мама. — Ведь нам еще нужно отнести ворону к Ивану Константиновичу. Ешь скорее!

И вдруг раздаются звуки, от которых у всех нас, как пишут в книгах, «кровь застывает в жилах»! Звуки несутся из ванной — пронзительное воронье карканье и отчаянные крики папы:

— Что? Что это такое? Кто это принес? Уберите! Сию минуту уберите!

Папа вбегает в столовую. Он без пиджака, в рубашке с засученными рукавами и без очков, — он ничего не видит и никого не узнает…

— Там, в ванной, что-то орет!..

Конечно, это наша злополучная ворона! Папа, проснувшись, пошел освежить под краном лицо и руки (и как же я не предвидела этого!), но только он нагнулся над ванной, ворона, очевидно, нашла самым уместным закаркать во все воронье горло: «Кар-р-р-х! Кар-р-р-х!»

Господи, сколько забот и неприятностей из-за одной вороны!

Мы с мамой схватываем корзинку с вороной и бежим к Ивану Константиновичу.

Уже входя с улицы в переднюю квартиры доктора Рогова, мы слышим отчаянные крики:

— Простите!.. Пустите!.. Простите!.. Больше не буду!

Можно подумать, что здесь кого-то наказывают, секут, мучают. Но и мама и я понимаем, в чем дело, и спешим в комнату, откуда доносятся вопли. Это кричит Сингапур, большой бело-розовый попугай, которого Ивану Константиновичу его друг, моряк, привез из Сингапура (оттого его так и назвали). Надо сказать, что у этого Сингапура отвратительный характер, это очень злая и хитрая птица. Посмотришь на него — красавец! Погладишь его бело-розовую спинку — и вся ладонь покрывается словно нежной и легкой летучей пудрой. Целые дни Сингапура не выпускают из большой клетки, где он, сидя в кольце, бормочет всякие глупости. То вдруг запоет из оперы «Фауст»:

«Расскажите вы ей, цветы мои…»

То пищит тонким голосом:

«Ах, какой вздор-р-р! Какие глупости!»

То вдруг орет басом:

«Молчать!»

Когда Сингапура выпускают из клетки, он сразу теряет в своей красоте, потому что тут становится видно, какой он неуклюжий и нескладный на ходу: лапы у него кривые, он ходит переваливаясь, нетвердо и для равновесия помогает себе еще и клювом, которым тоже упирается в пол. Но самая главная беда в том, что Сингапур обожает долбануть кого-нибудь — преимущественно в ногу. Мужчинам, у которых на ногах толстые ботинки, Сингапур не страшен. Но когда у Ивана Константиновича гости, Сингапур прокрадывается под обеденный стол, облюбует там женскую ногу в туфле или детскую в сандалии — и — долб своим твердым клювом, острым на конце! Бывали случаи, когда попугаев клюв, прорвав чулок, долбал этаким манером ногу до крови! Сингапур долбанет — и быстро-быстро улепетывает на своих кривых лапах, упираясь носом в пол.

Водятся за Сингапуром еще и другие грехи. От его клюва очень страдает бульдог доктора Рогова — Бокс. От старости Бокс часто засыпает, и уж Сингапур не пропустит случая клюнуть Бокса в спину или живот. Бокс просыпается, лает с подвыванием, бросается на Сингапура, но тот, как настоящий предатель, боя не принимает, а улепетывает в свою клетку!

В общем, Сингапур боится только одного — гладкой полированной крышки рояля. В наказание за злопыхательские выходки Иван Константинович ставит Сингапура на рояль. Почему-то гладкая, блестящая поверхность нагоняет на Сингапура ужас. Он даже не пытается двигаться по ней, шевелить лапами или подгребать клювом. Он стоит на рояле, как на льду, и истошным голосом орет:

«Простите!.. Простите!.. Пустите!.. Не буду!..»

Дав ему вволю накричаться, Иван Константинович сажает его в клетку, приговаривая стих Некрасова:

И вот тебе, коршун, награда
За жизнь воровскую твою!

Очутившись в клетке, Сингапур сразу забывает все происшедшее. Иван Константинович уверяет, что попугай — самое глупое существо в природе: он запоминает только звуки, которые слышит. В клетке Сингапур веселеет, начинает кувыркаться в своем кольце, орать: «Солдатушки, бравы р-р-ребятушки!» — и молоть всякий вздор. Прежний хозяин научил его кричать: «А вот дурак пришел!» — и бывают случаи, когда приходящие к доктору Рогову впервые малознакомые люди останавливаются, ошеломленные, слыша человеческий голос, гнусаво и хрипло говорящий: «А вот дурак пришел! Дурак пришел!»

У доктора Рогова — очень странная квартира, такой нет ни у кого! В ней везде живут всякие животные. Попугай Сингапур и бульдог Бокс — это так, пустяки, да и у других бывают же собаки и попугаи. Но у Ивана Константиновича не меньше восьми — десяти аквариумов и террариумов, он сам их делает. В одном живут черепахи: Красавица и Черный Панцирь. В других аквариумах — саламандры, рыбки и всякий водяной народ. И есть зеленые жабы. Этого террариума, я, по правде сказать, побаиваюсь.

— Оттого что я врач, — говорит Иван Константинович, — я всегда очень хорошо вникаю, понимаю, что именно нужно животному или даже растению, чего им недостает, отчего они хиреют и болеют. И я лечу их, да иногда так хорошо, что сам удивляюсь, честное слово!

Как-то одна из его жаб, самая маленькая, заболела странной болезнью: она зачервивела, была вся в мелких-мелких червячках. Иван Константинович очень долго думал, искал причину болезни, прикидывал, чем бы лечить жабу, — и вылечил! Он очень любит эту свою исцеленную пациентку, называет ее Милочкой. Вот и сейчас он осторожно вынимает ее из террариума и, держа на ладони, показывает нам.

— Ты погляди, — говорит он мне, — погляди, как она на меня смотрит! Она узнает меня, она помнит, что я ее вылечил… Погляди, какие у нее благодарные глаза! Что Сингапур? Дурак этот Сингапур, беспамятная, глупая птица! Разве его можно сравнить с Милочкой?

Милочка сидит очень спокойно на ладони Ивана Константиновича, как на большом листке болотной кувшинки. Она ярко зеленая, с круглыми глазками, выпученными, как стекла очков Ничего особенного эти глаза не выражают. Но она в caмом деле, по-видимому, узнает доктора Рогова, не убегает от него, идет к нему в руки.

За домом, где живет Иван Константинович, был прежде небольшой заброшенный пустырь, заросший лопухом, крапивой, чернобыльником. Соседи сбрасывали туда весь мусор: черепки посуды, дырявый матрац, пустые бутылки — все, что люди выкидывают на свалку. Иван Константинович в свободные свои часы расчистил этот клочок земли и в несколько лет вырастил на нем небольшой сад. Причудливые клумбы, веселые желтые дорожки, удивительной красоты розы, все сорта ягод: крыжовник янтарный и красноватый, смородина ярко-красная, черная и бледно-розовая, яблоки, груши, черешни, сливы — зеленовато-желтые ренклоды и малиновые с дымчатым налетом. И все это Иван Константинович посадил своими руками.

— Садовника нанять — это всякий богатый дурак может! Нет, ты сам! Сам приди на пустырь и преврати его в сад! — говорит Иван Константинович.

Я очень люблю ходить к Ивану Константиновичу. И не только из-за того, что он щедро одаряет своих гостей цветами и фруктами. Нет, больше всего я люблю «помогать»! Полоть, поливать, подавать Ивану Константиновичу рассаду, саженец за саженцем. Помогать ему приятно, потому что он к этому относится серьезно. Я ненавижу — просто ненавижу! — когда дома в ответ на мое предложение: «Можно, я помогу прибрать комнату?» или: «Можно, я помогу накрыть на стол для гостей?» — мне говорят: «Ну хорошо, вот возьми эту вилку и отнести ее на кухню Юзефе». При этом мне всегда ужасно обидно: ведь я хотела помочь, быть полезной, а мне дали поноску, как пуделю! У доктора Рогова такое никогда невозможно, Он даже не дожидается, чтобы я попросилась помогать, — он просто дает мне какое-нибудь дело всерьез, нужное дело: «Вот тебе инструмент — выполи им всю сорную траву с этой дорожки, да с корнями, чтобы она больше не вырастала, потом смети, что выкорчевала со всей дорожки, в одну кучу. Поняла?» Был такой случай. Дорожка была длинная, солнце припекало, я устала передвигаться, сидя на корточках, и аккуратно выпалывать сорную траву вместе с корешками, иногда очень длинными. Пот лил с меня большими каплями, попадал в глаза и ел их, как мыло, руки ныли, ноги немели. Я поглядывала издали на доктора Рогова: «Неужели он забыл обо мне?» Но он не забыл — он изредка смотрел в мою сторону и, не улыбаясь, кивал мне: «Хорошо. Продолжай». Когда я расчистила всю дорожку, сгребла лопаткой в кучу все вырванные сорняки, Иван Константинович посмотрел и сказал: «Молодец!» Ох, я была горда этой похвалой!

Иван Константинович — старый холостяк. Ни жены, ни детей у него нет и никогда не было. Своих зверей, птиц, рыб, свои цветы и деревья Иван Константинович мог бы называть так, как Поль называет свою пальму и своего попугайчика: «Моя семейства».

Как-то я услыхала обрывок разговора между мамой и папой.

— Бедный!.. — сказала про кого-то мама. — Говорят, он ее очень любил.

— Надо думать, что любил, если уж из-за нее ни на ком другом не женился, — подтвердил папа.

— А почему, собственно, они не поженились?

— К ней генерал посватался. А Иван Константинович был молодой врач, только что окончил академию, — ни денег, ни положения. Ну, родители и выдали ее за генерала…

Тут я поняла, что мама и папа говорят о докторе Рогове.

Однажды в альбоме Ивана Константиновича — старом, крытом облезлым плюшем, где были только фотографии военных с усами, с бородами, — я увидела портрет молодой девушки. Она не была ни красавицей, ни раскрасавицей, но было в ней такое грустное обаяние, такая ласковая милота, что вот смотрела бы на нее и смотрела не отрываясь. Одета она была по-старинному, как моя бабушка, мать мамы, на старой фотографии. На гладко причесанной головке была надета круглая плоская шапочка с пряжкой над серединой чистого лба. Из-под шапочки глядели совсем юные, почти детские, но уже печальные глаза. Платье широкое-широкое, рукава такие же, на шее — черная бархотка с медальончиком. А руки лежали на коленях покорно и беспомощно…

Очень она мне понравилась, эта девушка!

Разглядывая портрет, я не заметила, что за моей спиной стоит Иван Константинович.

— Кто это? — спросила я про портрет. — Милая какая!

Иван Константинович взял у меня из рук альбом и смотрел на портрет незнакомки.

— Милая. Да… — сказал он, закрывая альбом и пряча его в стол. — Хорошая была, царствие ей небесное! — и перекрестился.

— А она умерла? — огорчилась я.

Иван Константинович ничего не ответил. Взял меня за руку и тихонько вывел в соседнюю комнату. Запер за нами дверь, словно не желая беспокоить незнакомку из альбома. В тот же вечер, прощаясь со мной, он сказал:

— Когда ты вырастешь, станешь большая барышня, невеста, я расскажу тебе про одну девицу. Милую, хорошую… и горькую… Чтобы ты не делала в жизни глупостей и не упускала своего счастья.

Иван Константинович живет не один. При нем — денщик. Военным врачам, как вообще всем офицерам русской армии, полагаются денщики из нестроевых солдат.

Жизнь этих денщиков чаще всего очень нерадостная. Оторванные от семьи, от дома, от привычной работы, денщики, молодые парни, работают в офицерских семьях за кухарку, за горничную, за няньку. Они стряпают, моют и натирают полы, стирают, гладят, крахмалят белье, нянчат офицерских детей.

Жалованья денщику не полагается, а командовать им, ругать и даже бить могут все: и его благородие барин-офицер, и ее благородие барыня, и их благородия барчуки. И жаловаться денщик не может — некому жаловаться.

Не мудрено, что все денщики, попадающие к Ивану Константиновичу Рогову, привязываются к нему, как к родному отцу. Не то чтобы Иван Константинович был с ними ласков, называл Ванятками и Гришутками. Нет, он и кричит, выпучив глаза, как вареный рак, и даже ногами топает, если что не так.

— Человеку ничего прощать нельзя! — уверяет он. — Человека надо учить, и с него надо требовать! Тогда он и будет человеком!

Но денщик знает: Иван Константинович его не обидит. Денщик Никифор, которому недавно вышел срок, уезжая от Ивана Константиновича, плакал навзрыд. Сейчас у Ивана Константиновича новый денщик — татарин Шарафутдинов. Он почти не знает русского языка.

— Беды мне с тобой, Шарафут! — сокрушается Иван Константинович. — Учи тебя еще и говорить, как маленького… Ну, кто я есть, скажи!

Шарафутдинов беспомощно поводит миндалевидными восточными глазами и отвечает — не сразу, с запинкой:

— Благородиям.

Подумав, он поправляется:

— Ихням благородиям…

Но за глаза Шарафутдинов уточняет, называя Ивана Константиновича:

— Та барин, котОра тОльста…

…Надев очки, Иван Константинович начинает осмотр принесенной нами вороны. Для этого он помещает ее в особый станочек — он сам его придумал и построил для птиц. Из этого станочка ворона не может вырваться, она стоит в нем совершенно неподвижно. Иван Константинович осматривает ее лапу, с огорчением цокает и качает головой:

— Ну конечно, перелом! Эх, ты-и-и!.. — говорит он вороне укоризненно. — Вот именно, что ворона! И как это тебя угораздило? Пьяная ты, что ли, была? Подралась?

Все объясняют подрезанные крылья. Не то из озорства, не то для того, чтобы ворона не улетела, кто-то подрезал ей крылья. А она — возможно, забыв об этом, возможно, не понимая, что это значит, — попыталась улететь, например, с верхнего этажа: с балкона или из окна, и, полетев камнем на землю, сломала при этом лапу. Можно, конечно, предположить и так, что лапу ей сломала та кошка, которую мы с Юлькой отогнали. Так или иначе — лапа сломана…

Иван Константинович осторожно и аккуратно накладывает на воронью лапу неподвижную повязку, прибинтовывает к ней плоские палочки, как хирургические шины. Ворона все время ведет себя отвратительно! Она не только орет и каркает самым оглушительным образом, но все пытается клевать пальцы врача, а клюв у нее — ой-ой-ой! Но Иван Константинович ловко увертывается, и воронья лапа оказывается перевязанной крепко и надежно.

Затем ворону помещают в особую клетку, где она не может двигаться, здесь она будет находиться, пока у нее не срастется перелом.

— А потом? — спрашиваю я.

— Потом подождем, пока у нее подрастут крылья.

— А потом?

— А потом она улетит и забудет о нас.

— Жалко… — говорю я, помолчав.

— Нет, не жалко — мы тоже о ней забудем!..

На обратном пути от Ивана Константиновича мы идем с мамой по Большой улице. У дома Харькевича мы, по моей просьбе, останавливаемся. В этом доме есть одна квартира, в которой постоянно останавливаются и дают свои представления все приезжающие в наш город — в афишах всегда сказано «на самое непродолжительное время» — фокусники и другие заезжие артисты. У подъезда этого дома всегда висят громадные плакаты с надписью: «Спешите! Спешите! Чудо природы! Неразрешимая загадка! Всего на несколько дней!», и яркими красками намалеваны эти чудеса природы и неразрешимые загадки: сросшиеся близнецы, женщина с бородой, и т. д.

Сегодня около подъезда висят плакаты: «Чудо-художник рисует ногами», и, по обыкновению, сообщается: «Спешите! Спешите! Всего 3 дня!»

Конечно, я жалобно прошу:

— Ма-а-ма…

И, конечно, мы поднимаемся по лестнице, уплачиваем пятнадцать копеек — десять за маму и пять за меня.

В большой комнате — это зал представлений — перед маленькими подмостками стоят в три ряда стулья. Народу не много.

— Не знаю, не знаю… — недоверчиво говорит сидящий рядом с нами почтово-телеграфный чиновник. — Бог его знает, интересно ли…

— Поглядим, тогда будем знать, — рассудительно отзываемся его спутница.

— Вот я вам скажу, я в Санкт-Петербурге видал — в саду «Аркадия»… Там актерка на лошади выезжала. Лежит на спине у коня, к хвосту головой, а волосы у ней распущены и песок подметают! Вот это было произведение искусства! Не абы что!

Раздается звонок. Кто-то играет на пианино: блям-блям-блям. Публика рассаживается на стульях.

На подмостки, где стоит большой мольберт и стул, выходит человек с измятой физиономией, похожей на изжеванный окурок папиросы. Мотнув головой, как лошадь, отгоняющая этим движением слепней, он громко прокашливается и начинает говорить.

— Почтеннейшая публика, — заводит он удивительно жидким и скучным голосом, без всяких знаков препинания, — сейчас вы увидите величайшее чудо необъяснимую загадку природы художника лишившегося обеих рук отрезанных по самые плечи вообще говоря безвыходная трагедия но вот что делает бог художник этот научился рисовать ногами и вы сейчас убедитесь в этом сами.

Мотнув еще раз головой, человек с измятым лицом обращается к кому-то невидимому для публики:

— Маэстро, публика просит вас выйти и показать ваше искусство.

На подмостки выходит высокий, стройный человек с симпатичным лицом. Оба рукава его пиджака совершенно пусты сверху донизу, и концы рукавов заложены в оба кармана. Это и есть безрукий художник. Он кланяется зрителям без улыбки, с достоинством. Человек с мятым лицом снимает с художника пиджак и показывает публике, что руки в самом деле отсутствуют, — они вроде как подрезаны под корень, не осталось даже самой маленькой культи.

Художник садится на стул перед мольбертом. Движением ног одна об другую он сбрасывает с себя туфли.

— Миша! — говорит он тоном приказа.

Человек с мятым лицом (он и есть «Миша») вставляет кусок угля в пальцы ноги художника. И художник начинает рисовать ногой.

Сперва на мольберте появляется что-то вроде извилистой речки. По обе стороны ее возникают деревья, — нет, это не речка, а дорожка в лесу. Потом из-за деревьев появляется солнце. Все.

— «Дорога уходит в даль…», — объясняет художник. — Это пейзаж.

Миша снимает с мольберта лист с пейзажем. Под ним оказывается другой лист, чистый. На этом листе художник все тем же способом — углем, зажатым между пальцами ноги, — резкими чертами набрасывает лицо: маленькое ухо, маленький глаз, толстый носище, похожий на свиной пятак, — в общем, преотвратительная харя!

— Его степенство купец первой гильдии Тит Титыч Толстопузов! — объявляет художник. — Портрет-карикатура.

За этим следует последний рисунок: жирная женская морда, утонувшая в двойных и тройных подбородках, с заплывшими жиром глазами, в повойнике: «Благоверная супруга Тита Титыча, купчиха Хавронья Сидоровна».

Зрители смеются, хлопают.

Художник встает, нашаривает ногами туфли. Измятолицый Миша, показывая на рисунки, сделанные только что художником, предлагает желающим приобрести их.

Желающих не оказывается.

— Недорого… Купите! — предлагает Миша. Художник стоит неподвижно. Глаза его опущены. Губы крепко сжаты.

— А сколько? — вдруг спрашиваю я.

Мама очень решительно берет меня за руку.

Миша с изжеванным лицом бросается к нам:

— Дешево… По сорок копеек за рисунок… Ладно — хотите, отдадим за тридцать. Идет?

Я смотрю на маму умоляющими глазами.

— Мамочка!..

Мама платит Мише тридцать копеек.

Художник подходит к краю подмостков.

— Который из рисунков вы желали бы приобрести?

Вот когда мама показывает всю разницу между своим тактичным умением всегда и везде сказать и сделать то, что нужно, и моим неумением! Подняв на художника свои прекрасные глаза, мама говорит с хорошей улыбкой:

— Я прошу, чтобы господин художник сам выбрал рисунок для моей дочки…

Художник смотрит на маму, потом на меня. Вероятно, ему передается мое волнение и мое восхищение перед ним, потому что глаза его теплеют, он говорит очень сердечно и просто:

— Пусть маленькая барышня возьмет рисунок: «Дорога уходит в даль…». Когда я еще был художником, — а я был настоящим художником, прошу мне поверить! — это была моя любимая тема: «Все — вперед, все — в даль! Идешь — не падай, упал — встань, расшибся — не хнычь. Все — вперед! Все — в даль!..»

На улице мама говорит мне не то сердясь, не то смеясь:

— Я с тобой больше никуда не пойду!

— Почему?

— Потому что ты — невозможная, — говорит мама торжественно. — Ты — самая невоспитанная девочка на свете! Я еще удивляюсь, как ты не полезла целоваться с этим бедным художником, как с тем индийцем!

— Ну, мамочка, индиец — это же совсем другое… Я его поцеловала потому… да, потому, что он же не понимает слов!.. А художник — какой молодец, правда? Как ты думаешь, он герой?

— Надоела ты мне со своими героями! И ходи по-человечески, не забегай вперед меня, не заглядывай мне в глаза, не наступай мне на носки туфель…

Не стоит, вероятно, и говорить о том, что, придя домой, я первым делом разуваюсь, вдеваю между пальцев правой ноги карандаш и пытаюсь для начала если не нарисовать что-нибудь — рисую я и рукой очень плохо! — то хотя бы написать свое имя. Увы, у меня ничего не получается! Пробую сделать это левой ногой — такой же результат. Вот когда до меня доходит, как трудно, как невообразимо трудно было художнику научиться рисовать ногой!

Рисунок художника углем на бумаге «Дорога уходит в даль…» заделали в рамку под стекло и повесили в моей комнате. В течение ряда лет, утром, открывая глаза, я видела дорогу среди деревьев, из-за которых вставало солнце, и вспоминала слова художника: «Упал — встань. Расшибся — не хнычь. Дорога уходит в даль, дорога идет вперед!» Это были мужественные слова мужественного человека. Увечье не победило его — он победил свое увечье. Он не растерялся, не пал духом, он не просил милостыню, как просят калеки, он работал как мог. Если бы он жил теперь, в наше время, в Советской стране, его мужеству, его сильной и умной воле нашлось бы лучшее применение. Но тогда, более шестидесяти лет назад, у него не могло быть сознания, что он хоть чем-нибудь нужен людям. Может быть, оттого его тогда обрадовало, что кто-то хочет приобрести его рисунок, что девочка с бантом на кудлатой голове смотрит на него с уважением и восторгом. Художник сказал мне свои замечательные слова, как напутствие, а я запомнила их на всю жизнь — как завет воли к сопротивлению.

Ох, как пригодились мне в жизни эти слова!

Глава четырнадцатая.
19 АПРЕЛЯ — 1 МАЯ

Утро. Делать мне нечего, не стоит ничего начинать, сейчас придется бросить: Павел Григорьевич должен прийти на урок. Чтобы чем-нибудь заняться, я делаю всякие краткосрочные дела: поливаю цветы в цветочных горшках, насыпаю корму канарейке, читаю наоборот справа налево видные в окно уличные вывески: «акетпа» — вместо «аптека», «яанчолуб» — вместо «булочная». Потом сажусь за свой столик и просматриваю работу, приготовленную для Павла Григорьевича. Мне не нравится, что буква «о» у меня везде как гладкое яйцо, и я всюду приписываю к ней петельку — она становится похожа на фасоль, это гораздо интереснее. Сделав и это многополезное дело, я вспоминаю, что можно еще сорвать с календаря вчерашний листок и прочитать то, что напечатано на нем с изнанки.

А Павел Григорьевич, видно, где-то задерживается!.. Нету его и нету!

Тут же, в комнате, папа читает номер медицинского журнала, только что принесенный почтальоном. Читает папа, как он всегда все делает: на лету, на бегу, между двумя операциями. Читает, не присаживаясь, стоя, в шляпе и держа в руке свою сумку с инструментами (он ждет — доктор Рогов должен прийти, чтобы отправиться вместе с папой куда-то к больному).

Я срываю с календаря листок со вчерашним числом: 18 апреля. Внизу в скобках маленькими буковками и цифирками напечатано: 30 апреля. Под сорванным вчерашним листком сегодняшнее число — 19 апреля, — и опять под этим в скобках мелконько напечатано: 1 мая.

— Папа! Почему крупно — девятнадцатое апреля, а малюсенькими буковками — первое мая?

У папы удивительная способность: одновременно и читать, и слышать, что ему говорят, и отвечать на это! Только отвечает он коротко, словно рубит ответ на куски.

— За границей… — говорит он, перелистывая страницу, — другой календарь… На двенадцать дней позднее, чем у нас.

— А почему?

Папа дочитал журнал, кладет его на стол:

— Ну, это я так, на бегу, рассказать не могу. В общем, мы отстаем от заграничного календаря на двенадцать дней. И каждые сто лет эта разница увеличивается на один день. С 1900 года мы уже будем отставать на тринадцать дней.

— Очень странно! — удивляюсь я. — У нас сегодня еще только девятнадцатое апреля, а у них уже первое мая!..

На изнанке сорванного календарного листка, как всегда, напечатано множество сообщений: пословицы, почему-то всегда либо неинтересные, вроде «Февраль заморозит, а март отпустит», либо общеизвестные, как «Ученье — свет, неученье — тьма», медицинские советы («Простейшее средство от детских поносов»), меню обеда («Щи суточные говяжьи, бараний бок с кашей, мороженое») и, наконец, — загадочная строка: «Погода по Брюсу: дождь». Эти предсказания погоды почему-то никогда не сбываются!

— Папа, кто такой Брюс?

Папа, который уже пошел было к двери, но по дороге, заметив какую-то книгу, уткнулся в нее, очень спокойно отвечает мне:

— А черт его знает, кто такой Брюс!

— Тут, в календаре, сказано: «Погода по Брюсу: дождь»…

— А-а-а… — вспоминает папа, продолжая читать книгу. — Это при Петре Великом… ученый был. Предсказывал погоду… Двести лет назад…

— Как же он мог двести лет назад предсказать, что сегодня будет дождь?

— Ну вот, оттого никакого дождя сегодня и нет! И вообще, не приставай с пустяками, очень интересная статья попалась…

Пока мы с папой разговариваем — вернее, пока папа отстреливается от моих вопросов, — Юзефа прибирает комнату. Юзефа сердита. Впрочем, она ведь редко бывает настроена благодушно, но сегодня она как-то особенно яростно бушует. Переставляет мебель со стуком, стирает пыль со статуэтки Пушкина с таким ожесточением, словно собирается отломить Пушкину голову.

— Учителя своего дожидаешься? — спрашивает Юзефа.

— Да.

— Не дожидай. Не прийдеть твой арештант. Не прийдеть ен, бедны-ы-ы-й…

И Юзефа вдруг начинает плакать!

Обычно Юзефины слезы не слишком пугают меня. У Юзефы, как папа говорит, глаза на болоте. Только копни — и мокро. Но то, что Юзефа так горько плачет о Павле Григорьевиче, которого она терпеть не может, называет «арештантом», приписывает ему всякие вины и прегрешения, — это поражает меня как громом.

— Что с моим учителем? — бормочу я в испуге. — Случилось что-нибудь? Беда какая-нибудь?

— Не случилось, так случится! — И частые слезинки бегут по морщинам Юзефиного лица, как ручейки по давно промытым руслам.

С трудом удается добиться от нее рассказа о том, что она знает. Знает она только то, что сегодня ей говорили на базаре кухарки, — а они все ссылаются то на «покоеву» (горничную) пристава, то на кухарку «жандармского пулковника».

— Да что они стрекочут, все эти покоевы и кухарки? — начинает тревожиться папа.

— Они не стрекочут, они не болбочут, — строго объясняет папе Юзефа, — они правду говорят. Прислуга всегда все знает! И они говорят, что сегодня фабричные бросят работу и вместе с арештантами — такими, как наш учитель! — пойдут по улицам с красным флагом, будут кричать, что не надо царя, не надо нам панов — сами будем пановать. А полицейские — чтоб они подохли все до единого, и не завтра, а сей минут! — уже пронюхали про это. — Кто-то — чтоб ему гореть в огне, и не один-два дня, а сто лет! — сказал полиции об этом. Как пойдут фабричные и арештанты по улице, так полиция и казаки нападут на них, будут их бить «дисциплинками» (нагайками), стрелять в них будут! Для того им ныне рано выдали «стрелы» (боевые патроны) и по лафитнику водки на каждого… Всех они поубивают! И нашего, бедного, убьют! Насмерть!

Рыдая, Юзефа сердито ставит статуэтку Пушкина носом в угол и уходит на кухню.

— Папа, ты про это слыхал?

— Слыхал… — отзывается папа угрюмо. — А вот ты — сделай такое одолжение! — ты ничего не слыхала и ничего не знаешь, поняла? Не смей ни с кем об этом говорить, чтоб от твоей болтовни людям неприятностей не было. Даже со мной об этом не говори!

— Папа… — снова начинаю я, помолчав. — А ты заметил, как Юзефа… ведь она же Павла Григорьевича не любит, она его всегда ругает!

— Юзефа — редкостный человек. Золотой. Цены ей нет. Исковерканный, искалеченный — ведь тридцать лет тому назад она еще была крепостная! А сердце у нее большое, хорошее, оно хочет лепиться к людям, любить их, жалеть, тревожиться о них… И к Павлу Григорьевичу она потому переменилась, что ему грозит опасность…

В передней раздается сильный, продолжительный звонок, за ним второй, третий — такие же… В комнату входит Владимир Иванович Шабанов. Входит, уже сразу чем-то разозленный, нагнув голову, словно собирается бодаться, — ну совсем как его дочка Рита, когда она рассердится!

Даже не здороваясь, он сразу обращается к папе с вызовом, с раздражением:

— Ну, что я вам тогда говорил, а?

— Это я могу спросить у вас, Владимир Иванович: «Что такое вы мне говорили, что я должен помнить?» И, кстати, когда — «тогда»?

— Да про забастовку же, господи, беспамятный какой!

— А-а-а… — неопределенно тянет папа.

— Забастовали ведь мерзавцы, стоит мой завод! И у Кушнарева забастовали, и на конфетной фабрике «Амброзия», и кожевники, и лесопилка… Ну как же! — все более разъяряясь, продолжает Владимир Иванович. — Раз в прошлом году первого мая в Варшаве бастовали, и в Белостоке, и еще где-то дураки нашлись, — так как же моим окаянцам отстать? — при этом Владимир Иванович очень смешно приседает, разводя руками.

Папа молчит.

— И если б еще только забастовали они! — распаляется Владимир Иванович. — А то ведь вваливаются сегодня ко мне двое оборванцев — из моих рабочих! — и подают мне своими грязными лапами бумагу. «Мы, говорят, делегаты от рабочих, и в бумаге — наши требования!» Понимаете — тре-бо-ва-ни-я!

— Чего же они от вас требуют? — спрашивает папа каким-то несвойственным ему, бесцветным голосом, словно спрашивает он из вежливости, а на самом деле это вовсе не интересно

— Вот-вот, именно, именно! — И Владимир Иванович начинает загибать пальцы. — Повышения платы — раз! Сокращения рабочего дня — два! Улучшения условий труда — сетку им оградительную поставить! Можете себе представить? И еще, и еще, и еще…

— Ну, плата у вас рабочим… — начинает папа.

— …такая, как везде. Такая, как везде!

— Слушайте, Владимир Иванович… Я же условия жизни ваших рабочих не хуже вас знаю… Калечатся они — а они калечатся очень часто! — кто их лечит? Я лечу! И я вам — вспомните! — об этой предохранительной сетке говорил много раз. А плата… Ну подумайте сами, может человек жить с семьей — на три-четыре рубля в месяц? А у вас есть рабочие и с таким низким заработком!

— А не может жить, так пускай отправляется к чертовой матери! — отрезает Владимир Иванович. — К черту! Нужен он мне!

— Владимир Иванович! — строго говорит папа, показывая глазами на меня. — Тут ребенок, выбирайте выражения!

— Ничего! Пускай и ребенок знает! Мы должны теперь воспитывать детей так, чтобы они этих скотов-рабочих могли потом в кулаке держать. Ритка моя сегодня так прямо и выпалила: «Поезжай, папка, к губернатору — пускай присылает солдат с пушкой, пускай всю эту мразь перестреляют!» Так прямо и сказала! Огонь девка!

Папа кладет мне руку на голову. Я стою, прислонившись к нему, и чувствую, физически чувствую, как противен ему Владимир Иванович и весь этот разговор.

— Моей дочери это не нужно, Владимир Иванович… У меня рабочих нет. У нее тоже не будет.

Владимир Иванович щурит глаза:

— А революции вы не боитесь, Яков Ефимович?

— Почему мне ее бояться? Врач и революции нужен, будьте спокойны!

— Та-ак? — зловеще тянет Шабанов. — Пускай будет революция, пускай погибнет святая Русь, — все равно, да?

Папа начинает раздражаться. Сейчас разыграется скандал.

— Вам, Владимир Иванович, не святую Русь жалко, а доходов своих!

— Нет-с, Яков Ефимович! Я русский человек! — Владимир Иванович с азартом ударяет себя в грудь.

— Можете не бить себя по бумажнику, — предостерегает папа, — я вам и так верю, что вы русский человек.

— Русский, да-с! Вам, евреям, этого, конечно, не понять. Подумаешь, как он меня напугал! «Не могут ваши рабочие на такую маленькую плату жить»! Ха! Не могут жить, так пусть околевают! Я не заплачу!

— Вон! — кричит папа с таким бешенством, что я в ужасе вцепляюсь в его руку. — Вон отсюда!

Владимир Иванович тоже, видно, пугается. Бочком, бочком он протискивается в дверь и исчезает.

В комнату входит Павел Григорьевич — он, видно, пришел с черного хода, потому и не встретился с Шабановым.

— Что у вас тут происходит?

— Да ничего… — Папа немного смущен своей яростной вспышкой. — Поворковали мы немного с Шабановым…

Пока папа рассказывает содержание этого «воркованья», Юзефа приносит Павлу Григорьевичу чай, бутерброды и варенье. Это до сих пор всегда делала мама — Юзефа отказывалась обслуживать «арештанта».

— Кушайте, пане учителю! Кушайте! — И в порыве доброго чувства Юзефа проводит рукой по его плечу.

— Спасибо, мамаша… — Павел Григорьевич крепко жмет Юзефину руку.

Юзефа растерянно смотрит на всех нас, на свою руку, на Павла Григорьевича и, всхлипнув, убегает.

Павел Григорьевич почти не притрагивается к еде и чаю, хотя Юзефа принесла ему самого «парадного» варенья — абрикосового. Его подают только самым дорогим гостям.

— Павел Григорьевич, — спрашивает папа негромко, — бастуют?

— Да. На ряде фабрик. Вы уж простите, Яков Ефимович, я сегодня с Сашенькой заниматься не успею…

Слышен оглушительный топот сапог. Юзефа вводит солдата — это Шарафутдинов, денщик доктора Рогова.

Шарафутдинов показывает на окно и говорит:

— Там. Та барин, котора тольста.

Это означает, что страдающий одышкой Иван Константинович прислал Шарафутдинова наверх сказать папе, что он, Иван Константинович, ждет папу на улице.

Юзефа уводит Шарафутдинова. Перед тем как уйти за ними, папа останавливается.

— Павел Григорьевич, — говорит он, — никто ведь не знает, как развернутся сегодня события, правда? Так вот, если будут пострадавшие, в госпиталь никого не привозите: там уже получен приказ (я сам, своими глазами, читал его вчера вечером) немедленно препровождать таких в тюремную больницу.

— Я так и думал, — говорит Павел Григорьевич. — Но все-таки спасибо, что сказали… Будем знать!

— А пострадавших, если они будут, размещайте по частным квартирам — и немедленно посылайте за мной. Только пусть говорят, что от вас. Я приду в любое время дня и ночи, можете быть уверены!

— Я в вас и не сомневаюсь, Яков Ефимович! Павел Григорьевич говорит это улыбаясь, но он смотрит на папу серьезным взглядом.

— До свидания, Александра Яковлевна! — говорит Павел Григорьевич, и я не сразу соображаю, что это он ко мне обращается. — Расти большая. Расти умная. А главное — расти хорошая… Да?

— Да… — отвечаю я и не плачу, только губы у меня дрожат.

Папа и Павел Григорьевич обнимаются, словно прощаются надолго. Потом папа уходит.

Павел Григорьевич обнимает меня и Юзефу.

— Маме поклонись! — наказывает он мне.

Он уходит. Юзефа крестит его спину быстрыми-быстрыми крестиками.

Вот таким, как в то утро, — в пиджаке, надетом на вылинявшую синюю сатиновую косоворотку, подпоясанную шнурком; с добрым и веселым лицом, похожим на круглую луну; уходившим, может быть, на смерть так, словно он уходит в лавочку за папиросами, — таким и запомнила я навсегда моего первого в жизни учителя.