Дорога уходит в даль…  Александра Бруштейн

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Глава шестая.
ЕЩЕ ОДИН ПОДВАЛ

Тихонько выскальзываю из ссудной кассы. По улице спешат люди неизвестно куда, едут извозчичьи пролетки, под которые сохрани бог попасть, ругаются дворники. По тротуарам, элегантно поднимая шлейфы платьев, идут нарядные дамы, скользят между прохожими черные, как вороны, католические священники — ксендзы, на углах просят милостыню нищие в лохмотьях, шныряют уличные воришки, норовящие вытащить из чьего-либо кармана кошелек — портмоне… Кстати, у меня в кармане десять копеек, сумма немалая: на это можно купить целую кучу обыкновенных картинок, или переводных, или большой лист бумажных кукол для вырезывания.

В витрине писчебумажного магазина — с ума сойти, какая красота! Среди карандашей, тетрадей, пеналов — большой развернутый лист вырезных картинок. Вверху листа — заглавие: «Ромео и Джулия». Под каждой нарисованной фигуркой напечатано ее имя. Ослепительная красавица в подвенечном наряде — «Джулия». Она протягивает руки к невозможно прелестному юноше в красном костюме и черном плаще — «Ромео». Рядом нарисован молодой человек, весь в голубом, — «принц Париж». Толстая, румяная женщина — «кормилица», старая дама в темном платье и ее муж — «граф и графиня Каплет». Старый священник в коричневой рясе — «фра Лоренцо». И еще много всяких других, таких же великолепных.

Картинки напечатаны аляповато, неряшливо, краска местами выходит за пределы рисунка, отчего, например, у Джулии пальцев на руках не десять, а больше. Но я совершенно заворожена и ничего этого не замечаю. Никогда в жизни я не видела такой красоты!

Вхожу в лавку, спрашиваю, сколько стоит… А вдруг дороже, чем десять копеек?

— Последняя новость, дорогая барышня, только что получили! — И толстая лавочница, очень похожая на рисунок с подписью «Кормилица», услужливо расстилает передо мной целый рулон листов «Ромео и Джулия». — Десять копеек за лист! Это надо вырезать ножницами, наклеить на картончик — и пожалуйста!

Кто-то из покупателей замечает, что десять копеек дороговато.

— Дорого? — взвивается лавочница. — Вы понятия не имеете, что делается в высшем свете с этими картинками! Там все просто с ума посходили через это!

Я выхожу из лавки. В руках у меня свернутый в трубочку лист «Ромео и Джулии». Не могу удержаться — останавливаюсь посреди тротуара и снова любуюсь чудесными картинками… Незаметно для себя самой держу голову в том горделивом полуобороте, с каким изображена красавица Джулия. При моих «кудлах» это выглядит, вероятно, страшно смешно!

— Па-а-звольте, мармазель! Па-азвольте па-а-сматреть! — И перед моими глазами вырастает рука пьяного мужчины. Он хочет вырвать у меня лист с «Ромео и Джулией!»

Сильнее прижимаю к груди свое сокровище и невольно подаюсь назад. Но пьяный продолжает наступать, прижимая меня к воротам соседнего дома.

— Очень дивные картинки, мармазель-стриказель ди бараньи ножки… — бормочет он.

И, внезапно приблизив ко мне лицо, шипит:

— Отдавай, дура, портмонет! А не то ка-ак дам!

Впервые за свою короткую жизнь я вижу так близко пьяного! С криком отшатываюсь, проскальзываю в ворота соседнего дома, бегу через первый, потом через второй двор. Мне кажется, что я кричу страшным голосом, но это не так. Рот у меня в самом деле открыт, как у рыбы, вытащенной из воды, но из него не вырывается даже слабого писка. Крик словно замерз от ужаса в моем горле.

Юркнув за бочку, подставленную под водосточную трубу, я начинаю немного успокаиваться. От бочки пахнет плесенью и дождевой водой, — это спокойные, не враждебные запахи. Вор, вероятно, отстал, потерял мой след. Выглядываю из-за бочки — во дворе никого. Только слышу, как нежный детский голосок поет польскую песенку:

Э-гей! Цыгане толпой веселой
Бродят беспечно по нашим селам…

Страх мой начинает утихать. Я соображаю: это дом Гружевских, отсюда два шага до того дома, где живем мы. Постою еще немного здесь, в безопасности, за бочкой, и побегу домой,

А детский голосок поет. В песне цыган гордо говорит девушке:

«С пером на шляпе, в плаще шелковом,
Слушай, дивчина, мое ты слово:
Люби не графа, люби не пана —
С ласковым сердцем найди цыгана!»

Откуда доносится голосок? Из окон дома? Нет, он идет словно из-под земли. Я хочу узнать, кто это поет. Голосок такой легкий, светлый… Я иду туда, откуда он вытекает, как ручеек из-под земли…

Так подхожу я к темному отверстию в стене почти на уровне ног. Голосок несомненно струится оттуда! И цыган, про которого поется, кончает песню:

«Нет у цыгана ни земли, ни хаты,
Но он свободный! Но он — богатый!
Над ним не свищет нагайка пана…
Куда не взглянет — земля цыгана!»

Подхожу вплотную к черному отверстию. Оно похоже на вход в звериную нору, какие я видела на картинках в детских книжках. Какой милый, какой нежный голос! Так должна петь красавица Джулия…

— Кто тут поет? — спрашиваю я, нагнувшись к темному отверстию входа.

Секунда молчания, потом детский голос говорит:

— Ну, я пою… А что, нельзя?

— Ой, нет, наверно, можно! — говорю я с жаром. — Вы так чудно поете!

Голосок, помолчав, говорит снова:

— Зачем ты говоришь «вы»? Я тут одна… А ты кто?

— Я Сашенька… Сашенька Яновская…

— А я Юлька… Заходи, — приглашает голосок. — Заходи до нас… Видишь лестницу? Только осторожно!

К. этому времени я успеваю разглядеть, что от черного отверстия входа идет вниз, в темноту погреба, лестница. Но не такая, как в обыкновенных домах — с перилами, со ступеньками, по которым люди всходят и сходят, выпрямившись во весь рост, переступая одними только ногами, — нет, это такая лестница, какую приставляют к деревьям в садах или к слуховым окнам, чердаков: две слегка наклонные стойки с поперечными перекладинами. Лазить по такой лестнице можно, только если одновременно, переступая ногами, цепляться еще и руками за верхние перекладины.

Стою в нерешительности. Мне страшно спускаться по такой лестнице, да еще куда-то в темноту, где неизвестно кто и непонятно что!

— Юлька, — прошу я робко, — а ты не можешь помочь мне сойти?

Снизу из погреба, — короткий смешок и короткий ответ:

— Нет, не могу.

Я все стою, переминаясь с ноги на ногу. Очень боязно… Но в эту минуту во двор входит мой давешний вор! Теперь он веселый, смеется, но от этого он кажется мне еще более страшным!

Не стоит и говорить, что я мгновенно, да еще так быстро, как только могу, начинаю спускаться по лестнице.

— Не так идешь! — кричит мне снизу Юлька, — Задом иди! Задом!

Это означает, что спускаться надо, повернувшись ко всему на свете спиной, а к лестнице и ее ступенькам — лицом. К сожалению, я поступаю как раз наоборот: спускаюсь боком, держась руками за одну перекладину и нашаривая ногой, на какую нижнюю перекладину стать. Страх подхлестывает меня — я боюсь, что вор тоже меня увидел и сейчас прибежит! Сердце колотится сильно, толчками, руки-ноги соскальзывают с перекладин.

Всего обиднее мне то, что Юлька ничего не делает, чтобы помочь мне спуститься по лестнице! Ведь сама звала меня… Так хорошо поет, а какая недобрая девочка!

Кончается мой спуск самым плачевным образом: поскользнувшись, я скатываюсь кубарем с последних трех перекладин. При этом я проезжаю по ним спиной и задом и пребольно об них стукаюсь.

В общем, вид не геройский. Я сижу на полу у подножья лестницы и всхлипываю.

— Ну что ты, что ты плачешь? — говорит Юлькин голосок. — Подойди ко мне.

— Не вижу в темноте… — ною я. — Помоги мне!.. А то я опять упаду…

— Я ж тебе сказала, что не могу! Встань сама с полу и подойди ко: мне…

Глаза мои уже немного привыкли к темноте, и я кое-что начинаю различать, тем более что в стакане, поставленном на ящике, плавает в лампадном масле зажженный фитилек.

Всматриваюсь… Я в погребе. В таких погребах продают фрукты, картофель. Но это погреб пустой. Потому-то он и кажется особенно большим. У стены — топчан, на котором, укрытая тряпьем, лежит Юлька. Около топчана — большой опрокинутый ящик — это стол и маленький ящик — стул. Свет от фитилька такой слабенький, что он колеблется от малейшего движения и даже от громкого слова. Потому свет ложится на все полосами — то ярче, то бледнее… В погребе какой-то странный запах. Не могу вспомнить, чем это пахнет…

— Ну как, успокоилась? — спрашивает Юлька.

И такой ласковый у нее голос, что я вот именно сразу успокаиваюсь!

Я разглядываю Юльку. Она тоже в упор и очень пристально всматривается в меня. У Юльки очень бледное лицо, такое серьезное и неулыбчивое, какое не часто увидишь даже у взрослых. Темные волосы острижены, как у мальчишки. Очень темные тоненькие, словно нарисованные, брови над серыми глазами. И очень пряменький нос, тоже какой-то серьезный и даже требовательный. На бледной щеке — большая темная родинка. Я принимаю ее за муху и даже протягиваю руку, чтобы ее согнать!

И тут Юлька в первый раз улыбается. Так весело, так светло улыбается, что и мне становится веселее.

— Это не муха! — показывает она на свою родинку. — Ее согнать нельзя: не улетит.

Юлька улыбается еще шире. Становится видно, что два передних зуба у нее надеты друг на друга «набекрень».

В общем, Юлька нравится мне страшно. Кажется, и я ей тоже довольно нравлюсь.

— Садись! — показывает она мне на маленький ящик. — Как ты сюда попала?

Я рассказываю про пьяного рыжего вора, как он кричал: «Отдавай портмонет!» (я умалчиваю о том, что он при этом называл меня еще и дурой), как я его испугалась и сейчас еще боюсь: вдруг он во дворе подкарауливает меня?

— Не… — успокаивает меня Юлька. — Это рыжий Вацек. Я его знаю, он к нам ходит. И вовсе он не вор, просто пугает, и то только когда выпьет.

Чем здесь все-таки пахнет? У Шабановых пахнет главным образом едой: «Кушайте, кушайте, самое важное в жизни — побольше кушать!» От папы пахнет лекарствами, всего сильнее карболкой: «А ну-ка, кто тут болен, я сейчас посмотрю!» От нарядных дам пахнет духами. От Юзефы — кухней… Чем же это пахнет здесь, в погребе у Юльки? Здесь пахнет затхлостью, нежилью. Вспомнила, вспомнила! Так пахнет от нового платья или белья, только что принесенного портнихой или белошвейкой. Мама всегда просит Юзефу повесить эти новые вещи на балконе, пока у них не выветрится запах.

«А чего ж там „запах“! — удивляется Юзефа. — Звестное дело, не енаральша шила: бедностью пахнет…»

В погребе, где живет Юлька, пахнет бедностью.

— Хочешь, я тебе картинки подарю? — Я протягиваю Юльке заветный лист с «Ромео и Джулией».

Юлька цепенеет от восторга.

— Матерь божия! — качает она головой, как взрослая. — Какие красивые люди! И как одеты!

Я объясняю Юльке, что это надо вырезать ножницами — осторожненько, в точности по рисунку! — наклеить фигурки на картон и играть с ними.

— Не… — Юлька отдает мне лист.

— Ты не хочешь?

— А где я тот картон возьму? И еще клей…

— Ну, хочешь, я дома все вырежу, наклею и принесу тебе… Хочешь?

Юлька смотрит мне в глаза пристально, очень грустно:

— Не… Не придешь ты… Все говорят: приду, принесу… И никто не приходит! Мама говорит: кому весело с калекой?

— С калекой? — переспрашиваю я.

— Ах да, ты не знаешь… — спохватывается Юлька. — Ну вот, смотри!

Юлька отбрасывает в сторону тряпье, которое служит ей одеялом. При неверном, полосатом свете ночника я вижу Юлькины ноги. Конечно, это ноги. На них пальцы с ногтями, подошвы, все как у людей, и все-таки — ах, что это за ноги! Никогда я таких не видела. Худые, тонкие, как макароны, на щиколотках круглые опухоли, как браслеты, а коленки выпячены вперед и в стороны, словно вывихнуты.

Я невольно подбираю ближе к себе мои собственные ноги. Как-то неловко, что они здоровые, могут бегать…

— Ты ходить нисколько не можешь? — спрашиваю я тихо, словно боюсь разбудить или потревожить горестные ноги Юльки.

— Не… Нисколько!

— Это такая болезнь, да? — догадываюсь я. Но Юлька отвечает строго, словно повторяя слова кого-то очень умного, очень уважаемого:

— Нет. Не болезнь. Ксендз Недзвецкий говорит: это бог меня наказал.

— За что?

— Не знаю. Разве люди могут понимать то, что делает бог? Ксендз Недзвецкий говорит — надо молиться утром и вечером: «Боженька, боженька, верни мне ноги!» И дома молиться и в костеле.

— Знаешь что? — предлагаю я робко. — Мой папа доктор. Я приведу его сюда, пусть он тебя вылечит.

— Э!.. — небрежно отмахивается Юлька. — Что доктор может? Ничего! Мама хочет поползти на коленях аж до самого Кальварийского костела — это много верст ползти надо, — тогда, может быть, боженька пожалеет нас и я стану здоровая… Только у мамы времени нет, — вздыхает Юлька. — То она ходит работать по людям — белье стирает, ну, всякую работу делает, — то она бегает по городу ищет работы… Вот и сегодня побежала, с самого утра!

Мы с Юлькой некоторое время молчим. Я даже подумываю о том, что мне пора уходить. Но в это время в погребе становится еще темнее — кто-то заслонил собой отверстие, выходящее во двор. Кто-то быстро, уверенно спускается по перекладинам лестницы.

— Мама! — радуется Юлька. — Мамця моя!..

Руки Юлькиной мамы обнимают Юльку, гладят ее волосы, лицо, плечи, быстрым движением проводят по ее безжизненным ногам, которые не могут ходить.

Потом Юлькина мама поворачивается ко мне и вопросительно смотрит на Юльку.

— Это Сашенька! — объясняет Юлька.

— Какая еще «Сашенька»? — Юлькина мама смотрит на меня недоверчиво, даже недружелюбно.

— Яновская… — шепчу я.

— Мама, она будет ко мне приходить. В гости! — заступается за меня Юлька.

— Ах, она будет приходить? В гости? — насмешливо переспрашивает Юлькина мама.

— Будет! — упрямо настаивает Юлька. — Она придет. И картинки принесет!

— Ах, она еще и картинки принесет? — продолжает издеваться Юлькина мама.

Этого я уже не могу вынести!

— Если я сказала: «приду и принесу», — голос мой дрожит от обиды, как фитиль в ночнике, — значит, я приду и принесу, да!

Юлькина мама испытующе смотрит на меня, потом на Юльку, которая заглядывает ей в глаза, словно прося ее быть со мной поласковее.

— Ну, посмотрим… — И Юлькина мама опускается на топчан рядом с девочкой.

Юлька благодарно трется щекой о материнскую руку.

— Нашла, мамця, работу?

— Нет… — с горечью отзывается мать. — Нигде ничего нету. У Левицких — такое огорчение! — вчера была уборка, полы мыли, окна, а я и не знала, другую наняли. У Морачевских белье недавно стирали. В одном доме велели прийти после дня святого Георгия, в другом — в день святого «Никогда»…

В подвале тихо. От слов Юлькиной мамы пахнет горем, пахнет голодом.

— Цурэчка! (Доченька!) А покушать я тебе все-таки принесла!

И Томашова (так, по мужу, зовут Юлькину мать) ставит на стол узелок, закутанный в старенький, потерявший цвет вязаный платок, с такими движениями, словно она говорит, как фокусник: «Вот-вот! Сейчас-сейчас! Раз, два, три — готово!» Томашова достает из узла черный котелок, прикрытый большой краюхой хлеба.

— Ой! — восторженно кричит Юлька. — Хлеб!

— А в котелке — борщ! — сияет Томашова. — Хороший, мясной! Кухарка Морачевских — дай боже ей здоровья! — налила больше половины котелка. И еще положила в борщ — видишь, что?

— Косточка… Мозговая! — Юлька даже порозовела от радости.

— Кушай, кушай! — Томашова дает ей ложку. Но Юлька отрицательно качает головой:

— Без тебя не буду!

— Ну, и я поем…

Мать и дочь черпают ложками борщ из котелка. Но я вижу — Томашова зачерпывает борщ реже, чем Юлька.

Борщ съеден, Томашова подносит котелок к губам Юльки:

— Выпей все, до последней капли!

Юлька обгладывает косточку — глодать, впрочем, нечего, косточка голая, как ветка, с которой содрали кору. Потом она стучит косточкой по чистой бумажке, которую мать положила на ящик, — из косточки вываливается на бумажку небольшой комок мозга.

— Пополам! — командует Юлька. — Тебе и мне.

— Да я его и на дух не терплю, этот мозг! — уверяет Томашова.

— Мамця!

— Вот як бога кохам, никогда я этот мозг не ем!

— Мамця!

— Еще когда я девчонкой была, всегда, бывало, младшему братишке мозговую кость отдавала! Кушай, кушай все…

Юлька съедает с бумажки костный мозг. Потом, приложив к губам круглое отверстие в кости и щелкая языком, она старается высосать остаток мозга, засевший в глубине кости. Это ей удается, и она с восторгом съедает все.

— Цурэчка моя… — Томашова смотрит на Юльку затуманенными глазами. — Чего бы только не дала я… чего бы не сделала… Только бы выросла ты, перепелочка моя! Только бы стала ходить…

Набравшись храбрости, я говорю:

— Надо показать ее доктору… Доктор вылечит!

— Ах, док-тор? — Томашова снова насмешлива и недружелюбна ко мне. — А где я возьму полтинник для доктора? А доктор лекарство пропишет — опять плати: аптекарю! Я за стирку двадцать копеек в день получаю. И не всякий день у меня работа есть…

— Мой папа с вас денег не возьмет! — горячо уверяю я.

— Не слыхала я, — ворчит Томашова, вымывая котелок и ложки, — не слыхала про таких докторов, чтобы даром лечили!

Юлька, послюнив худенький палец, тщательно подбирает с ящика немногие оставшиеся хлебные крошки. Ворвавшийся было ненадолго в подвал запах еды — борща, хлеба — уже испарился без остатка.

— Носила я Юльку к одному доктору, — рассказывает Томашова. — На курорт, сказал, везите, к морю. Давайте ей свежие яички, мясо и бульон… Нет уж! Я ее на днях к Острабрамской божьей матери понесу. Целый день с нею на коленях перед иконой стоять буду. Молиться буду, плакать буду!.. Ксендз Недзвецкий говорит: божия матерь сделает чудо — поправится Юлька!..

— Буду ходить, мамця? Ногами?

— Будешь ходить, цурэчка! Бегать будешь!..

Тихонько простившись с Юлькой («Завтра прибегу — с картинками!») и вежливо поклонившись ее маме (она на мой поклон не отвечает), я ухожу из погреба. Поднимаюсь по лестнице гораздо лучше, чем давеча спустилась, — без всяких неприятностей.

Выхожу на улицу — ох, какими светлыми кажутся мне весенние сумерки после темного погреба, освещаемого полосатым светом фитилька! Пахнет свежестью — только что, видно, прошел теплый, весенний дождик. Пахнет почками, распускающимися на чахлых деревцах вдоль уличного тротуара. Из открытых дверей магазинов вырываются десятки интересных запахов. Откуда-то доносится смех, где-то во дворе звучит песня. Издалека слышно, как в городском саду духовой оркестр играет вальс «Дунайские волны»… От улицы пахнет жизнью!

Толстая булочница, пани Гринцевич, бросает на тротуар горсть хлебных крошек, на них набрасываются воробьи и синицы… Мне вспоминается, как Юлька, послюнив худенький палец, собирала с ящика хлебные крошки…

Я бегу домой.

Впервые замечаю: почти во всех домах — крохотные оконца на уровне тротуара. Теперь я знаю, что это окна подвалов, где живут люди. Такие, как Юлька и ее мама.

В тот вечер, как на грех, папа возвращается домой так поздно, что я уже лежу в постели и с величайшими усилиями стараюсь не заснуть.

— Ой, папочка! Я так тебя ждала… Если у кого ссудная касса, так это Скупой Рыцарь?

— Нет. Это ростовщик.

Папа устало опускается на стул около моей кровати.

— Папа! А если у человека ноги — как макароны и он совсем нисколько не может ходить, ты такого лечишь? Чтоб он ходил, как все люди…

— Пуговка! — говорит папа с укором. — Я все-таки думал, что ты умнее. Как я могу тебе на это ответить? Я же должен сам видеть, что за человек, что за ноги, почему они не ходят… Пусть мне покажут этого человека.

— А ее мать не хочет!

— Чья мать? Чего не хочет?

— Юлькина… Девочки Юльки мать… Она не хочет, чтоб Юльку лечил доктор!

— А не хочет, так из-за чего нам с тобой волноваться?

— Юлькина мать хочет, чтоб Юльку боженька вылечил!

— Фью-у-у-у! — свистит папа и встает, чтобы идти в столовую: он сегодня еще не обедал.

— Папа… — Я удерживаю его за руку. — Посмотри Юлькины ноги! Пожалуйста!

— Нет.

— Почему, папа? Почему ты не хочешь?

— Как же я тебе объясню, когда у тебя мозги пуговичные! Ну, попробуй все-таки понять. У меня с боженькой разделение труда: или он, или я. Вместе мы не лечим. Понимаешь?

Я не очень понимаю. Неясные, смутные мысли толпятся в моей голове, беспокойные, как вода, которая вот-вот закипит в кастрюле. Вот-вот поймаю… Вот-вот пойму…

Но тут я засыпаю.

А на следующее — прохладное, туманное — утро я вбегаю во двор, где живет Юлька. В коробочке я несу ей все фигурки с листа «Ромео и Джулия», вырезанные, наклеенные на картон, и даже с картонными подставочками, чтобы они могли стоять на столе (я встала рано, чтобы успеть все это сделать). Но уже издали вижу, что отверстие, ведущее в их погреб, закрыто чем-то вроде ставня с большим висячим замком.

— Нету их! — объясняет мне соседка, высунувшаяся из соседнего оконца. — Унесла Томашова свою Юльку! К Острабрамской божией матери понесла…

Глава седьмая.
ОЧЕНЬ ПЕСТРЫЙ ДЕНЬ

Из Юлькиного двора я возвращаюсь очень подавленная. Я хорошо знаю и живо представляю себе, — что происходит там, куда Юлькина мама понесла свою калеку-девочку.

Острабрамская (по-русски — Островоротная) улица, как река, запруженная плотиной, перерезана поперечной стеной и большими старинными воротами: стена соединяет обе стороны улицы. Это и есть Остра Брама — Острые Ворота. Узкая Острабрамская улица вливается в эти ворота, как под мост, и снова, вылившись из них, течет дальше. Ворота глубокие и двухэтажные. В верхнем их этаже, над самым проездом, помещается часовня с чудотворной католической иконой Острабрамской божией матери.

Икона почти всегда скрыта завесами. Только в часы богослужения завесы откидываются; в теплые месяцы распахиваются и большие зеркальные окна. Из часовни льются тогда глубокие звуки невидимого органа, и в мерцании множества свечей видна чудотворная икона. На иконе изображена Острабрамская божия матерь: склонив голову, украшенную драгоценным венцом, и прижимая к груди руки, божия матерь не то молится, не то прислушивается к чему-то.

Говорят, будто Острабрамская божия матерь творит чудеса: исцеляет больных — люди, разбитые параличом, начинают ходить, слепые прозревают. Правда, случаев такого исцеления никто в городе сам, своими глазами, никогда не видел, но ксендз Недзвецкий — ксендз нашего прихода, тот самый, которого так слушается Юлькина мать (и Юзефа его уважает, и полотер Рафал тоже!), — так вот этот ксендз Недзвецкий говорит, что Острабрамская божия матерь исцеляет теперь больных реже, чем в былое время, потому что сами люди стали хуже, слабо верят в бога, вообще очень испортились… Но, может быть, Острабрамская божия матерь все-таки исцелит Юльку?

Левый тротуар Острабрамской улицы начинается от костела святой Терезии. Тут, прямо на улице, стоят столики, покрытые зеленым сукном, и монахини в больших рогатых чепцах, похожие на сушеные грибы, продают здесь крестики, четки, иконки, молитвенники. А дальше, за этими столиками, — на каменных плитах тротуара стоят на коленях молящиеся. Иные из них молятся даже не на коленях, а распростершись во весь рост ничком. Юзефа говорит, это значит: «Острабрамская божия матерь, вот я лежу перед тобой на земле, — услышь, исполни мою мольбу!» Некоторые богомольцы стоят и лежат так целыми часами, глаза их устремлены на часовню с иконой. Они часто крестятся, иногда с силой ударяют себя в грудь, губы их быстро-быстро шевелятся, что-то шепчут, они не видят ничего вокруг себя, не чувствуют холода каменных плит тротуара.

Вот так, наверно, стоит сейчас Юлькина мама со своей дочкой. И может быть, лежит с нею, распростершись на каменных плитах?.. День сегодня холодный, сумрачный, небо все в облаках, таких грязно-белых, как вата, пролежавшая всю зиму между оконными рамами. Только бы не было дождя!

Юзефа как раз занимается окнами. Отскоблив ножом замазку и бумажные проклейки, она выбрасывает вату и моет окна. С самой осени они были заперты и теперь раскрываются с легким треском облегчения.

В доме тихо. Папы, конечно, нету. Цецильхен куда-то ушла, маме нездоровится, и она лежит у себя. Я расставляю на столе фигурки, вырезанные из «Ромео и Джулии», заставляю их здороваться: «Здрасте, как вы поживаете?», или расходиться в разные стороны: «Прощайте, я уезжаю в Брамапутру!»

Юзефа делает то, что вчера начала делать мама: переводит квартиру на летнее положение. Я это очень люблю! Убирают в нафталин все, что мешает жить и бегать, — ковры, занавески. Везде — самый роскошный беспорядок: в папином кабинете, где обычно сохрани бог забыть не то что куклу, а хотя бы один кубик, теперь все сдвинуто с места, и посреди комнаты нахально раззявил пасть большой обшарпанный сундук — он уже сожрал ковер, сейчас проглотит папину шубу. На мебель надеты чехлы, это тоже отлично: с них пятна отстирываются в раз-два-три, не то что с мебельной обивки! Комнаты кажутся просторнее, чем зимой, в них как-то по-весеннему гулко. Юзефа моет окна, макая тряпку в ведро в водой, и промытые стекла кажутся веселыми, как деревья после дождя…

Ох, что-то там с Юлькой!..

Ну вот, так я и знала! Ветер сдунул со стола все мои фигурки, и две из них, «графиня Каплет» и «граф Монтекки», упали в ведро с водой!

Я уношу все свое хозяйство к маме и там сосредоточенно стараюсь обсушить обоих утопленников, выловленных мною из ведра.

— Что там у тебя? — спрашивает мама.

Я показываю ей фигурки из «Ромео и Джулии». Но мама почему-то не восхищается ими.

— Какой вздор! — говорит она. — Почему «Джулия»? Почему «Каплет»? Что с нее каплет? И еще какой-то «принц Париж»!

Можно подумать, что это я придумала для них имена!

— А как же их звать?

— Во-первых, не «Джулия», а «Джульетта»…

— Разве это не все равно? — удивляюсь я.

— Нет, не все равно! — упрямо настаивает мама. — Я тебе сейчас расскажу эту историю, и ты поймешь, что в ней нельзя изменить ни одной буквы… А впрочем, ты, пожалуй, этого не поймешь… — начинает сомневаться мама.

Я клянусь, божусь, уверяю, что все пойму!

И мама рассказывает мне то, что всякий человек, однажды узнав, помнит всю жизнь до самой смерти.

— В итальянском городе Вероне жили две семьи: семья Монтекки и семья Капулетти… И они смертельно враждовали между собой!

— Как это — смертельно?

— Ну, они по всякому поводу затевали ссоры, драки, нападали друг на друга, даже убивали…

— Умалишоты? — догадываюсь я.

— Нет, просто это было очень давно, несколько сот лет тому назад, а тогда люди имели привычку решать все споры оружием. И до того они между собой враждовали, эти Монтекки и Капулетти, что даже слуги их, чуть, бывало, сойдутся, начинают драться!

— Совсем дураки какие-то!

— Слушай дальше. В семье Капулетти была дочка, Джульетта. А в семье Монтекки — сын, Ромео.

— Вот эти, да? — показываю я на фигурки. — И они тоже дрались и ссорились?

— Нет! — говорит мама очень серьезно, даже торжественно. — Нет, они полюбили друг друга. Полюбили больше всего на свете. Они хотели пожениться. Но ведь, их семьи были во вражде! Ромео и Джульетта не смели даже заикнуться о своей женитьбе — там сейчас же началась бы такая кутерьма, такая резня! Им бы не позволили пожениться…

— И они не поженились?

— Они поженились! Вот этот, — мама показывает на фигурку с подписью «фра Лоренцо», — этот был священник, и он тайком обвенчал их…

— Молодец! — говорю я бумажной фигурке. — Молодец, фра Лоренцо!

— Но в тот же вечер, — продолжает мама, — случилась страшная беда! Молодые люди из семьи Капулетти затеяли ссору с Ромео и его приятелями, пошли в ход шпаги, и Ромео, защищаясь, убил в драке двоюродного брата Джульетты!..

Я слушаю, боясь пропустить хоть одно слово.

— Тогда веронский герцог — он у них был вроде царя — повелел изгнать Ромео из города. «Уходи куда хочешь, живи где хочешь, но не смей появляться в нашем городе Вероне!»

— А Джульетта?

— А Джульетту ее родители решили выдать замуж вот за этого, за принца Париса… Что было делать Джульетте? Ведь она-то знала, что у нее есть муж — Ромео! Их обвенчал фра Лоренцо. Но она не могла бежать к Ромео, как он не смел примчаться к ней в Верону, откуда его изгнали… Ну вот, ты сломала карандаш!.. Пожалуйста, перестань портить вещи!

Я прижимаю мамины руки к своему лицу. Я не могу выговорить ни одного слова…

— И вот назначили свадьбу Джульетты с принцем Парисом… Но тут опять пришел на помощь фра Лоренцо. Он предложил Джульетте выпить такой напиток, от которого она сделается совсем как мертвая: холодная, ничего не будет слышать, видеть, чувствовать… Как мертвая!

— Но это будет «как будто»?

— Да, это будет «как будто», только на несколько часов, а потом она опять оживет. Но пока все поверят, что она умерла, ее положат в гроб и снесут в подземелье, где ставят гробы со всеми покойниками…

— Ой!

— А фра Лоренцо тем временем пошлет гонца к Ромео, чтобы тот сейчас же мчался в Верону, и поспел к той минуте, когда Джульетта оживет… Когда действие напитка прекратится, Джульетта очнется, увидит Ромео, который уже будет ждать ее пробуждения. Они скроются вместе и будут жить где-нибудь, где их никто не знает. И будут счастливы…

Я вздыхаю с таким облегчением, я так весело хлопаю в ладоши, что маме жалко разрушить мою радость.

— Все, мамочка?.. Так все и случилось?..

Мама смотрит r окно и неохотно отзывается:

— Да, в общем… Почти все…

— Почему «почти»? А что было еще?

— Так ведь фра Лоренцо только придумал это… А вышло-то не так!..

— А как? — пугаюсь я.

— Джульетта согласилась выпить напиток. Она стала как мертвая, ее положили в гроб и снесли в подземелье… Но гонец, которого фра Лоренцо послал к Ромео, чтобы все ему объяснить, этот гонец не застал Ромео!.. Потому что до Ромео еще раньше дошла весть о том, что его Джульетта умерла. Жить без Джульетты Ромео не мог. Он купил флакон яду и помчался в Верону, чтобы выпить этот яд около гроба своей Джульетты…

— А фра Лоренцо не объяснил ему?

— Ромео не встретился с фра Лоренцо. Он пришел ночью в подземелье, увидел мертвую Джульетту в гробу. Ромео не знал, что она скоро оживет, он выпил яд и умер…

— А Джульетта? — спрашиваю я «насморочным» голосом.

— Джульетта скоро очнулась. Ей было страшно ночью в подземелье среди гробов, но она думала: «Сейчас придет Ромео!» и радовалась! Но Ромео лежал мертвый около ее гроба. Тогда Джульетта взяла его кинжал и закололась… Потому что жить без Ромео она не могла так же, как он не мог жить без нее.

— А эти? Эти? — показываю я с ненавистью на супругов Монтекки и супругов Капулетти.

— Когда они прибежали в подземелье, фра Лоренцо сказал им: «Вот что наделала ваша бессмысленная вражда! Вы сами убили своих детей!»

Я долго молчу, потом говорю с огорчением:

— А я еще давеча вытащила этих проклятых дураков из ведра!

И тут же, уйдя в соседнюю комнату, яростно топлю в Юзефином ведре все четыре бумажные фигурки супругов Капулетти и Монтекки! Легкие бумажные фигурки все снова всплывают на поверхность, и я свирепо стараюсь затолкать их шваброй поглубже, на самое дно ведра. Пусть тонут! Так им и надо!

— Что это вы делаете? — раздается над моей головой мужской голос, такой густой и низкий, как будто он идет не из горла, а из-под ног своего обладателя.

Я оборачиваюсь. Надо мной стоит незнакомый человек, до того занятный, что я мгновенно забываю о злополучных родителях Ромео и Джульетты. У незнакомца совершенно круглое лицо, как луна, вышитая на спине у клоуна (я видела недавно в цирке). Это круглое незнакомое лицо без бороды и усов кажется таким мягким, ласковым, что хочется его потрогать пальцами! На этом ласковом лице словно не хватает кожи, так что всегда закрыты либо рот, либо глаза. Когда незнакомец улыбается, глаза пользуются тем, что освободилась кожа, закрывавшая рот, и закрываются. Он и сейчас, разговаривая со мной, улыбается, И такая у него приветливая, заразительная улыбка, что и у меня вдруг расплывается рот до ушей!

— А кто вы такой? — спрашиваю я.

— Я пришел к вам в гости…

— В гости? А папы нет, он в госпитале… И мама лежит..

— Знаю, — говорит незнакомец. — Но я пришел в гости к вам, Саша Яновская.

Никто никогда не говорит мне «Саша», — я даже сама говорю о себе, что я «Сашенька», и, когда пишу письмо кому-нибудь из моих дядей или теток, подписываюсь: «Твоя любящая Сашенька». А этот незнакомец называет меня «Саша Яновская!» Это звучит для меня торжественно, словно бы гость говорил мне, как денщик говорит нашему соседу-офицеру: «Ваше благородие»… И потом, этот взрослый человек пришел в гости — к кому? Ко мне!

Я важно усаживаюсь на диван и величественным жестом предлагаю незнакомцу сесть в кресло. Потом я говорю самым «взрослым голосом»:

— Как вы поживаете? Как ваше здоровье?

Однако, вместо того, чтобы ответить, как полагается взрослому человеку: «Мерси, ничего себе, а вы?», гость вдруг говорит:

— А вы бы лучше спросили, как меня зовут… Павлом Григорьевичем меня зовут.

Я делаю последнюю судорожную попытку двинуть разговор по «взрослому» руслу:

— Павел Григорьевич? Очень красивое имя!..

Но Павел Григорьевич вдруг подмигивает на ведро:

— А что это вы делали там с ведром, когда я пришел? Вы были так заняты… я даже боялся вам помешать!

— Это так… пустяки, — объясняю я, снисходительно махнув рукой. — Просто надо было утопить нескольких человек… Ужасно подлых!

— Зачем?

— А чтоб они больше не делали ничего плохого!

— Так-так-так…

Павел Григорьевич кивает одобрительно. Очевидно, он тоже считает, что подлецам нельзя позволять делать подлости.

Но тут взгляд Павла? Григорьевича падает на только что вымытое Юзефой окно, и он качает головой уже неодобрительно. Окно в самом деле вымыто плохо. Юзефа не успела протереть его как следует — ей надо было бежать на кухню, чтобы помешать супу выкипеть, жаркому — подгореть, молоку — уйти, — и окно осталось в неровных полосах.

Павел Григорьевич встает с кресла, подходит к окну, быстро достает из кармана газету и необыкновенно ловко, умело протирает этой газетой стекла. Можно подумать, что он всю жизнь только этим и занимался! Стекла сразу благодарно светлеют, как сияющие человеческие глаза.

— К-к-как вы это хорошо умеете! — восхищаюсь я.

И тут выясняется, Павел Григорьевич умеет… Ох, чего только он не умеет! Он умеет засеять поле рожью и, когда рожь поспеет, сжать ее серпом. Умеет класть заплаты на сапоги. Он умеет поставить избушку, — правда, как он сам говорит, «кривоватенькую», — и даже сложить в ней печку. Умеет ставить капкан на зверя, стрелять дичь, ловить рыбу, он умеет даже печь хлеб! Впрочем, это, по-моему, не очень нужное дело: гораздо проще купить хлеб в булочной. Услыхав это мое соображение, Павел Григорьевич смеется; на его лице, похожем на полную луну, показываются ровные белые зубы, а глаза сразу исчезают в освободившихся складках кожи.

— Ох, Саша Яновская, вы думаете, везде есть булочные?!

Оказывается, Павел Григорьевич живал в таких местах, где нет ни булочных, ни кондитерских, ни колбасных, даже почты нет! И людей тоже почти нет на много верст кругом!

— Ко мне-то все-таки люди приезжали… даже издалека.. Лечиться приезжали…

— Значит, вы доктор?

— Нет. Не совсем доктор. Я почти доктор… Учился на медицинском факультете, только доучиться мне не пришлось. Но я доучусь! Через два-три года доучусь и буду совсем настоящий доктор… Вот какая вы хитрая, Саша Яновская! — Павел Григорьевич грозит мне пальцем. — Все выспросили, что я умею, а про себя ничего не рассказали. Ну, выкладывайте, — вы-то что умеете?

Ну вот… Что я умею? Ничего я не умею… Ох, если бы я умела петь, или плавать, или еще что-нибудь выдающееся! Что же мне ответить? Что я умею, играть в крокет, прыгать через веревочку, ловить сеткой бабочек? Это всякий дурак умеет…

Я смущенно молчу, теребя бахрому диванной подушки.

— Понимаю! — серьезно говорит Павел Григорьевич. — Вы умеете ковырять диван. И — топить подлых людей в ведре с водой… Ну, а, например, читать? Писать?

Я хватаюсь за это, как утопающий за корягу.

— Умею! Конечно, умею! Очень даже умею!

— А ну, прочитайте мне что-нибудь… что-нибудь ваше любимое!

Я иду к этажерке с моими книгами. Любимое? Там много книг, и почти все — любимые. Среди них есть одна, синенькая, и называется она очень скучно: «Галерея детских портретов». Но это совсем не скучная книга, наоборот! Там описано детство разных людей из взрослых книжек: Наташа Ростова и брат ее Петя — из книги «Война и мир»; Илюша Обломов и Андрей Штольц — из «Обломова»; Марфенька и Верочка — из книги «Обрыв» и другие еще.

— Ну, прочитайте мне вслух что-нибудь очень хорошее, — просит Павел Григорьевич.

Что мне прочитать? Я очень люблю рассказ о Пете Ростове. Во время нашествия Наполеона на Россию Петя Ростов, совсем молоденький, почти мальчик, пошел добровольцем в армию. Он был добрый ко всем, ласковый, раздаривал все, что имел: перочинный ножик, кофейник, изюм. «Отличный изюм, берите, — говорил он, — без косточек». Он жалел пленного мальчишку-барабанщика… А сам какой храбрый был! Ночью, переодетый во французский мундир, поехал с другим офицером в разведку — прямо в неприятельский лагерь!.. А на следующее утро в боевой схватке с французами Петя Ростов был убит…

Об этом я и читаю Павлу Григорьевичу:

— «…Ура! — закричал Петя и, не медля ни одной минуты, поскакал к тому месту, откуда слышались выстрелы и где гуще был пороховой дым. Послышался залп, провизжали пустые и во что-то шлепнувшиеся пули… Петя скакал на своей лошади… странно и быстро махал обеими руками и все дальше и дальше сбивался с.седла на одну сторону. Лошадь, набежав на тлевший в утреннем свете костер, уперлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю… Пуля пробила ему голову… Денисов… подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное грязью и кровью, уже побледневшее лицо Пети. „Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь“, — вспомнилось ему…»

Когда я читаю про себя, глазами, это описание гибели Пети, я — что таить? — всегда плачу. Но Павлу Григорьевичу я читаю это даже без дрожи в голосе: что-то подсказывает мне, что Павел Григорьевич, как папа, «ненавидит плакс».

— Ай да Саша Яновская! — Павел Григорьевич, видимо, доволен. — Читаете вы хорошо. Ну, а как пишете?

— Хуже… Неважно пишу… — признаюсь я.

Павел Григорьевич диктует мне несколько предложений. Потом смотрит, что я написала.

— Ошибок, правда, нет, но почерк! Ох, какой почерк! Как курица лапкой нашкарябала…

Павел Григорьевич задает мне несколько арифметических задач. Решаю я их не очень блестяще. В общем, Павел Григорьевич почему-то устраивает мне настоящий экзамен.

В разгар моих арифметических затруднений в комнату входит папа.

— Ну как? — спрашивает он у Павла Григорьевича. — Познакомились с моей Пуговкой?

— Даже, кажется, подружились! Правда, Саша? И знает она довольно много… Я приду завтра в десять утра — это будет наш первый урок. Думаю, что в августе ее примут в гимназию…

Так вот зачем приходил Павел Григорьевич и расспрашивал; что я умею! Какой хитрющий — я и не поняла ничего… Я очень радуюсь, что у меня будет такой учитель, с таким милым лицом, похожим на круглую луну! И столько он умеет такого, чего никто не умеет, и в стольких местах побывал, где никто не бывал!..

Но после ухода Павла Григорьевича у нас разыгрывается настоящая трагедия.

Все мы сели за стол, даже мама, накинув халат, сидит с нами. Из кухни с суповой миской в руках появляется Юзефа. Она ставит миску на обеденный стол с такой яростью, что по поверхности супа идут мелкие волны. Потом низко кланяется сперва папе, потом маме и мрачно говорит:

— Прощайте! Ухожу от вас…

— Почему? — спрашивают одновременно и папа и мама, не выражая, впрочем, никакого испуга или отчаяния, потому что Юзефа задает такие представления довольно часто.

— Ухожу, и все! Не хочу арештантов видеть!

И Юзефа начинает плакать, горестно качаясь из стороны в сторону. Я бросаюсь к ней:

— Юзенька, дорогая! Не уходи!

Обнимая меня и качаясь со мной, Юзефа причитает:

— Ох ты, моя курочка, беленькая моя, шурпатенькая моя! Я тебя берегла, я тебя растила, я тебя годовала-пестовала… Нет, плоха Юзефа — привезли немкиню: «На, немкиня, мордуй ребенка!» А теперь еще и арештанта позвали: «На, арештант, учи ребенка!» А уж арештант, ен нау-у-учит! — завывает Юзефа.

— Перестаньте, Юзефо! — стучит папа вилкой о стол. — Какой арештант? Что вы такое плетете?

— Арештант! Арештант! — кричит Юзефа с азартом. — И не стукайте на меня вилкой! Мне соседская Ольга сказала: «Наняли твои господа учителя-арештанта! Его из студентов прогнали, ен против самого царя бунтовался! Три года у Сибири держали — у самом снегу жил, арештант! И в бога не веруеть, вот какой…»

Юзефа плачет, вытирая глаза одним концом своего платка, а нос — другим концом.

А папа и мама смеются!

Я совсем теряюсь: кому же верить?

Юзефа перестает плакать так же неожиданно, как начала. Похватав со стола опустевшие тарелки и суповую миску, она уносит их на кухню. Затем возвращается и ставит на стол второе блюдо.

— Давайте расчет, ухожу!

— Глупости! — посмеивается папа. — Я вас знаю, никуда вы не уйдете…

— А може, и не уйду… — неожиданно спокойно соглашается Юзефа. — Ребенок несчастный, хиба ж я ее брошу? Но-о-о-о только! — Юзефа грозно поднимает палец. — Як себе хочете, а икону у меня в кухне снять не дам!

— Да кто ее снимать будет, вашу икону, Юзефа? — спрашивает мама.

— Тот арештант снимет, учитель ваш новый! — И Юзефа шумно убегает на кухню.

Конечно, вопросов у меня целая телега! Кто такой Павел Григорьевич, почему он все умеет, почему он жил там, где люди не живут, за что Юзефа называет его «арештант»? И еще, и еще, и еще…

Но папа ложится спать — не у кого спрашивать (мама таких вещей не знает). А главное, у меня самой нет времени: надо бежать к Юльке — наверно, Томашова уже вернулась с ней домой.

Я кладу в один карман все бумажные фигурки из «Ромео и Джульетты», за вычетом утопленных мной в ведре супругов Монтекки и Капулетти. В другой карман я прячу все лакомства, какие я накопила для Юльки со вчерашнего вечера: яблоко, три печенья, одну шоколадную конфету и несколько леденцовых «ландринок» (одну, шоколадную, я не выдержала — съела вчера сама). Мчусь к Юльке стремглав… В голове нет-нет да мелькает мысль: а вдруг Острабрамская божия матерь сотворила чудо — исцелила Юльку? Вдруг Юлька уже ходит, как все люди?

Еще со двора я вижу, что ставень над погребом, где живет Юлька, открыт: они уже дома! Очень осторожно спускаюсь по лестнице — во-первых, чтоб не упасть, а во-вторых, я все-таки побаиваюсь Юлькиной мамы: вдруг она меня прогонит?

Но Юлькина мама встречает меня неожиданно ласково. Правда, она на меня не смотрит — она не отрывает глаз от Юльки, которая лежит на топчане так же, как и вчера. Говорит Юлькина мама тоже не со мной, а с Юлькой, но говорит обо мне.

— Юлечко, сердце мое любимое! Вот и подружка твоя пришла… Весь вчерашний вечер ты ее поминала… Юлечко, коханочка моя, посмотри на свою подружку! Вот она здесь — видишь?

Но Юлька лежит неподвижно, закинув голову назад. Не шевелится, ничего не говорит.

Я протягиваю ей яблоко.

— Смотри, Юлечко, — яблоко! Какое яблоко! Хочешь? Скушай шматочек яблока, рыбка моя! — умоляет Томашова.

Рот Юльки полуоткрыт, видны передние зубки, надетые друг на друга «набекрень». Но Юлька не ест яблока, она как будто даже не видит его! Глаза ее открыты, но не узнают никого.

Где я видела такие глаза, словно затянутые пленочкой? Ах да, летом, на даче, мальчики поймали сову, и она смотрела не видя, как слепая…

— Смотри, девочка! — показывает мне Юлькина мать. — Мы с самого утра были под Острой Брамой, мы целый день молились, и вот какие у Юлечки стали розовенькие щечки… Как цветы в саду… Она выздоровеет, я тебе говорю, выздоровеет! Посмотри, какие у нее розочки на щечках!

Я дотрагиваюсь рукой до Юлькиной щеки — она горячая-горячая, от нее пышет жаром!

Вдруг Юлька поворачивает голову и говорит сипло, еле слышно:

— Пить… Мамця, пить…

Но тут же ее всю сотрясает такой лающий, хриплый кашель, что даже мне становится понятно: Юлька больна. Очень больна…

— Перепелочка моя… Попей, попей. Тут соседи, дай им боже здоровья, чаю принесли… Сладкий, тепленький… Пей , доченька…

Юлька с трудом отпивает глоток — и снова откидывается на подушку. И снова глаза ее не видят. И все снова из груди ее рвется этот страшный кашель, а голос Томашовой, словно желая потушить его огонь, льет и льет ласковые польские слова, нежное воркование материнской боли. Но и Томашова понимает, что случилась новая беда.

— Матерь божия! — говорит Томашова с отчаянием. — Матерь божия, почему ты не пожалела моего ребенка? Сколько часов лежали мы перед тобой на камнях!.. Как я молилась, как я плакала! А звездочка моя еще хуже заболела, матерь божия!..

Когда папа, проснувшись, открывает глаза, я, по обыкновению, уже сижу около дивана и жду его пробуждения. Но на этот раз я ни о чем его не спрашиваю, я только прошу:

— Карболочка… пойдем к Юльке! Юлька ужасно больна…

— А реветь зачем? — ворчит папа, привычно быстро одеваясь… — Я с утра до ночи только то и делаю, что хожу к Юлькам, Манькам, Гришкам, и незачем для этого плакать!

Когда мы подходим к погребу Томашовой, я предупреждаю:

— Осторожно, папа… Там такая странная лестница…

— Подумаешь! — огрызается пала. — Я и не по таким еще хожу! Я привык.

Погреб Томашовой полон людей. Все соседи жалеют Юльку, и все дают медицинские советы! Папа просит всех посторонних уйти. Все расходятся.

— Пане доктоже… — виновато говорит Томашова. — У нас тут не светло… — И она показывает на слабенький огонек ночника.

— А я со своей люстрой хожу. — Папа достает из сумки свечу, зажигает ее и подает Томашовой. — Посветите, пожалуйста.

Через полчаса мы с папой идем домой.

— Папа… — прошу я. — Скажи что-нибудь!

Папа отвечает не сразу.

— Если слона положить чуть ли не на целый день на холодные камни, так и слон простудится… Как бы не оказалось воспаление легких у твоей Юльки!.. Да еще крупозное.

Я не спрашиваю, что такое воспаление легких, да еще крупозное… Я понимаю: это очень плохо.

Глава восьмая.
ЮЛЬКА БОЛЬНА

Папины опасения в самом деле подтверждаются: с Юлькой плохо. У нее крупозное воспаление легких. Уже несколько дней Юлька горит огнем, температура все время около сорока градусов — то чуть-чуть ниже этого, то чуть-чуть выше.

— Свечечка моя! — горюет над Юлькой Томашова. — Догорает моя свечечка!..

Кашель продолжается, мучительный, с острым колотьем в боку. Те румяные «розочки» на Юлькиных щеках, которым Томашова так радовалась в первый день болезни, исчезли. Юлька очень бледна, почти желтая. Она ничего не говорит, только порой просит пить, иногда без слов, лишь шевеля сухими губами. Юзефа приносит Юльке от нас бульон, молоко, клюквенный морс, который Юлька пьет словно бы даже с удовольствием. Чаще всего Юлька в полусознании, порою вовсе в беспамятстве, иногда бредит: бормочет бессвязно, зовет свою «мамцю».

— Я здесь, Юлечко! — с тоской говорит Томашова. — Здесь, около тебя.

Но Юлька ее не видит и не узнает.

Папа бывает у Юльки утром и вечером. Он хотел поместить ее в больницу — ничего не вышло: нет мест. В госпиталь, где работает папа, Юльку устроить нельзя: госпиталь хирургический.

Томашова, со своей стороны, наотрез отказывается от того, чтобы Юльку положили в больницу.

— Больница! — говорит она с отвращением. — Это ж трупярня (мертвецкая). Только покойников туда складать, а не живых! Пусть при мне Юлька будет. Умрет — ну, умрет. И я с ней вместе.

Я прибегаю к Юльке каждую свободную минуту. Но свободных минут у меня теперь стало меньше. У нас дома произошло два события.

Первое — уехала фрейлейн Цецильхен! После нескольких дней, когда она, заливаясь слезами, писала письма своим богатым и знатным родственникам, фрейлейн Цецильхен получила ответ из Мемеля — и снова засияла, как радуга! В письме было написано так:

Дорогая кузина!

Получив твое письмо, мы посоветовались с дядей моей жены, господином Туpay (Паркштрассе, 8, кафе «В зеленом саду»). Он сказал так: «Я всегда был против того, чтобы Цецилия поехала в нецивилизованную страну учить маленьких дикарей немецкому языку. К сожалению, я, как всегда, оказался прав. Но я имею намерение расширить мое дело и открыть филиал моего кафе на курорте Шварцорт. Я предлагаю Цецилии место кассирши в этом новом кафе. О своем согласии пусть уведомит меня незамедлительно».

Так сказал нам уважаемый дядя моей жены, господин Эрнст Туpay. Мы с женой думаем, что это — счастье, за которое ты должна ухватиться обеими руками. Мы даже советуем тебе прислать свое согласие телеграммой: телеграфируй одно слово «согласна», это не так уж дорого и очень ускорит дело. Советуем также выехать немедленно.

Прими поклоны и поцелуй от меня и моей жены.

Твой кузен Отто Шульмейстер.

После получения этого письма фрейлейн Цецильхен бурно расцвела радостью, уложила свои вещи, назвала меня в последний раз «Зашинка, сердечко мое» — и уехала к своему знаменитому дяде. С этого самого дня я уже больше не пою «Рингель, ринтель, розенкранц» и «Фергисс-майн-нихт». Богу перед сном я тоже больше не молюсь.

Зато теперь ко мне ежедневно ходит учитель Павел Григорьевич, и я его просто ужас до чего люблю, потому что он замечательный человек.

Уже с первых дней занятий я стала допытываться у папы, почему Юзефа говорит, что Павел Григорьевич «арештант» и что это значит. После нескольких напрасных попыток отложить обсуждение этого вопроса до тех сказочных времен, когда мои «кудлы» вырастут в косу, папа объяснил мне все. Объяснил так хорошо и просто, что я сразу поняла.

Оказывается, Павел Григорьевич был студентом-медиком в Петербурге. И был «против правительства». А правительство, как я поняла со слов папы, — это царь, министры, жандармы, полиция (городовой Кулак — тоже правительство). Павел Григорьевич хотел, чтобы людям жилось лучше, чтобы Юльки не хирели в погребах, чтобы Франки, Антоси и Кольки не голодали, чтобы все были грамотные и веселые. А правительство этого не хочет! И оно исключило Павла Григорьевича из Военно-медицинской академии и посадило его в тюрьму, а потом выслало его дальше, чем в Сибирь, — в Якутскую область. Там, в Якутии, так холодно, что плюнешь — и плевок замерзает на лету! Там Павел Григорьевич пробыл несколько лет, а потом его выслали в наш город. Это называется: выслали под надзор полиции.

— И полиция следит за Павлом Григорьевичем, — говорит папа, понизив голос, — куда он ходит, что делает, с кем водится… Следит — и доносит!

— Правительству? — шепчу я.

— Да. Ты смотри, Пуговка, никому ничего о Павле Григорьевиче не рассказывай. Ты уж, слава богу, не маленькая, можешь понимать, что из-за твоей болтовни могут Павлу Григорьевичу неприятности быть.

В первый раз в моей жизни папа признает, что я уже не маленькая!

— Да, да! — повторяет он. — Ты уже большая, скоро в гимназию поступишь… Так что запомни: про Павла Григорьевича держи язык за зубами, не подведи хорошего человека.

Держать язык за зубами… Значит, не звонить про то, про что не надо, да? Я стискиваю зубы — язык лежит за зубами, как собачка, свернувшаяся позади забора. Я пробую, не раскрывая рта, не разжимая зубов, не двигая языком, сказать: «Павел Григорьевич против правительства», — ничего не выходит, одно мычание, и все. Очень хорошо! Вот так я и буду хранить Павел-Григорьевичевы секреты, чтобы никто о них не узнал.

Уроки Павла Григорьевича — одно удовольствие! Учусь я с радостью. Урок длится два часа. После первого часа (это всегда арифметика) делается перерыв. Мама приносит нам чаю с бутербродами и вареньем (Юзефа наотрез отказывается прислуживать «арештанту»). Мы с Павлом Григорьевичем завтракаем и разговариваем. Потом учимся второй час — русский язык. Мое любимое — стихи, чтение, пересказы, даже диктовка, даже грамматика, — все интересно! После второго часа урок кончается, но Павел Григорьевич почти всегда зовет меня гулять. Мы ходим по улицам, сидим на набережной, иногда поднимаемся на невысокие горы, окружавшие наш город. Павел Григорьевич рассказывает много интересного, я слушаю, и голова у меня разбухает, как губка. Я уже знаю очень много из того, что преподают не только в первом классе, куда я пойду экзаменоваться в августе, но и из того, что проходит во втором, третьем, даже четвертом классах: по географии, истории, ботанике, зоологии.

Павел Григорьевич не только хороший учитель, но хороший человек. Услыхав от меня про болезнь Юльки, Павел Григорьевич заходит к Томашовой ежедневно, иногда по два и три раза в день. Утром и вечером, перед приходом туда папы, Павел Григорьевич измеряет и записывает Юлькину температуру. Папа шутя зовет Павла Григорьевича «куратором» — так в университетских клиниках называют студентов-медиков, которым поручено наблюдение за определенными больными. Павел Григорьевич следит за Юлькиным дыханием, за ее кашлем, за тем, приходит ли Юлька в сознание и надолго ли. По назначению папы Павел Григорьевич ставит Юльке банки. А самое главное — он очень подбадривает Томашову, Юлькину мать. Перед папой она немного робеет, а Павел Григорьевич с его добрым лицом, на котором всегда открыто только что-нибудь одно — либо рот, либо глаза, — такой простой, такой свой, это очень согревает Томашову.

В первый день Павел Григорьевич сразу предложил Томашовой перебраться с Юлькой до ее выздоровления в его комнату.

— А как же вы? — удивилась Томашова.

— Ну, я на это время к товарищу перейду… Но Томашова отказалась. Ничего, идет весна, даже в их погребе становится уже тепло. И не надо трогать Юльку с места… Каждое движение причиняет ей боль, вызывает этот страшный кашель!

Теперь, когда я прихожу, Томашова уже не сердится, она даже радуется. Это оттого, что при виде меня в Юлькиных глазах ненадолго пробегают искорки сознания — такие слабенькие, словно где-то далеко, ночью, в глубине темного леса, чиркнули спичкой, — и тут же погасают.

— Узнала! Узнала тебя Юлька! Обрадовалась, что ты пришла… — шепчет Томашова.

Я принесла Юльке свою «главную» куклу (то есть самую новую). Эта кукла почему-то не имеет прочного имени. Мне подарили ее к елке, и фрейлейн Цецильхен предложила для нее имя «Зельма». Юзефа тотчас же — назло «немкине»! — пере именовала Зельму. — в «Шельму». Мне не нравится ни то, ни другое имя, — так кукла и живет безымянная. Зато у другой моей куклы есть и имя и фамилия: Люба Лимонад. Я ее очень жалею, потому что она калека: у нее только полголовы! Прежде на Любе был роскошный парик с двумя золотистыми косами. Но как-то в пылу игры парик вдруг отклеился. Я его спрятала, чтобы снести Любу в починку, а теперь вот ни за что не могу вспомнить, куда я сунула этот парик! Так и осталась у бедной Любы голова, с которой словно отпилили верхнюю половину черепа. Голова зияет, как большая пустая кружка! Папа однажды, поддразнивая меня, сказал:

— Эх, хорошо бы из такой головы пить летом холодный лимонад!

И все стали звать горемычную куклу «Люба Лимонад», но сама Люба, по-видимому, не горюет — лицо у нее такое же счастливое и глупое, каким было и под париком с золотыми косами. Я, конечно, усердно ищу, шарю — где этот проклятый парик? — но пока без толку.

Когда я принесла Юльке в подарок «Зельму-Шельму» (мама позволила подарить), Юлька на миг пришла в себя, взяла куклу, потом провела, как слепая, пальцем по ее лицу и внятно сказала:

— Личико…

И тут же снова впала в забытье.

Так тянутся один за другим длинные, тоскливые дни.

Приходят соседки, приносят Юльке кто кисленькой капустки, кто огуречного рассола. Пришла как-то старая бубличница Хана, принесла бублик:

— Совсем-совсем тепленький! Пусть девочка скушает и будет здорова!

Папа не позволяет, чтобы около Юльки скоплялось много людей с улицы. Но, когда Томашовой, надо отлучиться, кто-нибудь вместо нее сидит около Юльки. Как-то прихожу — Томашовой нет, а около Юлькиного топчана сидит… Вот так встреча! Мой «рыжий вор», тот самый, что вырывал у меня из рук картинки, называя меня «мармазель», и шипел: «Отдай, дура, портмонет!»

На этот раз я его не пугаюсь. Он сидит около Юльки, глядя на ее истаявшее лицо, и с огорчением качает головой. Я сажусь на другой ящик. И вдруг «рыжий вор» обращается ко мне:

— Говорила мне Юлька — спугались вы меня… А ведь это я тогда для смеху! Вот ей-богу, честное слово!

Я молчу. Хороший «смех»!

— Меня в тот день с фабрики прогнали. Без работы остался… Ну, выпил, конечно. И баловался на улице… А я портмонетов ни у кого не отнимаю. Ей-богу, вот вам крест!

Он оглядывает меня очень добродушно с ног до головы и добавляет:

— Да и откудова у вас будет он, тот портмонет! Ведь вы ж еще не человек, а жабка (лягушонок)…

Я оскорбленно соплю носом. Приятно это слышать, что ты лягушонок? Но я пересиливаю обиду.

— А теперь, — спрашиваю я, — вы работу получили?

— Ну, а як же! — смеется рыжий. — Каждый вечер на балу у генерал-губернатора краковяк танцую! Бывает, конечно, что и у полицмейстера, но только не ниже!.. Кулак приглашает, на коленях просит — не иду!

И вдруг он становится серьезным и говорит невесело:

— Где ее возьмешь, работу? Первое мая на носу — хозяева вовсе с ума посходили: всех добрых хлопцев — геть за ворота!

Мы молчим. Я думаю. «Сегодня же спрошу у папы — или лучше у Павла Григорьевича, — почему, когда первое мая на носу, хозяева сходят с ума и гонят всех добрых хлопцев «геть за ворота».

А рыжий уже мечтает вслух:

— Мне бы такая работа в охоту: зубным врачом! Ух, пересчитал бы я городовому Кулаку все зубы, до единого! Чтоб он, как старая бабулька, корку хлебную сосал, а разжевать не мог! Мня, мня… Пя, пя, пя…

Рыжий смеется. И я смеюсь. Ох, хорошо бы, чтоб кто-нибудь отплатил городовому Кулаку за все его издевательства над людьми!

— А хозяину моему, — мечтает рыжий, — вырвал бы я зубы изо рта и пересадил бы те зубы ему на спину. Смеху бы! А?

Неожиданно, словно разбуженная нашим разговором, приходит в себя Юлька.

— Ваць… — узнает она рыжего.

И Ваць радуется этому, как ребенок.

— Юленька!.. — Он гладит ее руку, и рядом с его здоровенной ручищей Юлькина ручонка — как обезьянья лапка. — Я зубной врач, Юленька…

Но Юлька уже снова не узнает и не слышит.

По лестнице быстро спускается Томашова.

— Спасибо, Вацек, что посидел тут. Теперь ступай. Скоро придет доктор, он не велит, чтоб тут много народу толкалось…

И Вацек покорно убирается восвояси.

Однако приходит не папа, а совсем новый для меня человек. Немолодой, с проседью, с очень рябым лицом. От папы я знаю, что, если людям не «прибивают оспу», они заболевают страшной болезнью. Очень многие умирают от этой болезни, а кто и выживает, остается чаще всего изуродованным: лицо все в светлых дырочках, как губка. Эти дырочки остаются навсегда, до самой смерти, свести их нельзя ничем. Про рябого человека, сказал мне папа, в народе говорят, что у него на лице черт горох молотил.

Пришедший к Томашовой рябой человек одет чисто, аккуратно подстрижен… У него большие, добрые руки, вызывающие доверие.

— Добрый день, Анеля Ивановна! — говорит он Томашовой.

Томашова отвечает не сразу:

— Как же вы меня нашли, Степан Антонович? — спрашивает она очень тихо.

— Искал, Анеля Ивановна… Может, и не стал бы я вам надоедать, да вот прослышал, с Юленькой беда… Надо же такому приключиться!

И Степан Антонович смотрит на Юльку с таким искренним огорчением, что я уже не замечаю уродливых оспин на его лице — оно кажется мне очень красивым!

Томашова подходит к Степану Антоновичу, смотрит на него синими глазами.

— Беда какая… беда… — И, прислонившись к его плечу, она горько всхлипывает.

— Анеля Ивановна, голубушка моя… Может, надо чего-нибудь? Так я… господи, вы только скажите!

Но Томашова уже снова овладела собой:

— Ничего не надо, Степан Антонович. Идите себе, сейчас доктор придет, идите!

— Может, денег? На лекарства.

— Доктор приносит лекарства… Идите себе!

— Ну, а приходить? Хоть наведываться можно мне?

— Можно…

Степан Антонович быстро уходит, почему-то словно обрадованный.

И сразу же после его ухода в погреб спускаются папа, Павел Григорьевич, а за ними обоими, кряхтя, ковыляет по ступенькам старичок, военный доктор Иван Константинович Рогов.

— Не лестница, — ворчит он, — цирк! Упражнение на турнике!..

Ивана Константиновича я знаю, он бывает у нас дома. Он — друг моего покойного дедушки.

Иван Константинович — низенький и очень толстый. Одна-две пуговицы на его военном сюртуке всегда расстегнуты. Как-то я спросила:

— Иван Константинович, почему у вас две пуговицы на сюртуке расстегнуты?

— Пузо не позволяет… — вздохнул Иван Константинович. — Тесно!

Мама сделала мне страшные глаза и предложила идти к моим игрушкам. Но Иван Константинович Рогов за меня заступился:

— Зачем такую распрекрасную девицу гоните, Елена Семеновна, милая вы душа? Правильно ребенок замечает: у военного человека, что сюртук, что китель, что мундир — все должно быть застегнуто! На все пуговицы! Но вот пузо мое от тесноты страдает… Так уж у добрых людей я своему пузу поблажку даю…

Папа показывает:

— Вот, Иван Константинович, это наша больная. А это ее мать.

— Что ж, — посмотрим вашу больную, — говорит Иван Константинович Рогов.

Но в эту минуту в погреб начинает спускаться еще один человек. Это ксендз Недзвецкий. Я его хорошо знаю в лицо. Юзефа много раз с восторженным уважением показывала мне его и на улице и в костеле. Ксендз Недзвецкий очень красив, он, как в книгах пишут, «картинно красив». Высокий, стройный, как крепкое дерево, серебряная голова, гордо откинутая назад, резко выделяется на фоне черной сутаны. Большие серые глаза, пронзительные и недобрые, как у бога, нарисованного в молитвеннике фрейлейн Цецильхен. На очень белой левой руке ксендза смотаны четки. Правой рукой он иногда дотрагивается до креста на своей груди.

Ксендз Недзвецкий останавливается на середине лестницы и сверху вниз оглядывает властным взглядом всех находящихся в погребе.

— Да славится Иисус Христос!.. — говорит он звучным голосом.

На это откликается одна только Томашова.

— Во веки веков… аминь… — говорит она тихо.

Папа, доктор Рогов и Павел Григорьевич молчат.

— Кто эти люди? — показывает на них ксендз, обращаясь к Томашовой.

— Проше ксендза… — шелестит Томашова. — Это доктора. Они лечат мою дочку…

Позади ксендза Недзвецкого виден до половины туловища еще один человек. Он в торжественном облачении — в стихаре, из-под которого видны спускающиеся по ступенькам ноги в заплатанных сапогах. Это причетник с колокольчиком и дарохранительницей.

Ксендз Недзвецкий спускается с двух последних ступенек лестницы и идет прямо на папу, доктора Рогова и Павла Григорьевича. Он идет так решительно и твердо, как человек, привыкший к тому, чтобы все перед ним расступались. Но даже маленький, толстенький Иван Константинович не только не отступает перед ксендзом, но решительным движением застегивает две заветные пуговицы на своем сюртуке и смотрит на ксендза почти .воинственно. О папе и Павле Григорьевиче и говорить нечего — они словно не замечают надвигающегося на них ксендза.

Откинув назад серебряную голову и гневно раздувая ноздри, ксендз Недзвецкий говорит по-польски:

— Я пришел, чтобы причастить, исповедовать умирающую! девочку и напутствовать ее в иной мир. Прошу пропустить к ней святые дары!

Услыхав слова «умирающую девочку», «напутствовать ее в иной мир», Томашова начинает судорожно ловить ртом воздух, словно вытащенная из воды рыба. Павел Григорьевич поддерживает зашатавшуюся Томашову.

— Проше ксендза… — говорит ксендзу папа тоже по-польски, говорит вежливо и очень спокойно, но рука его так крепко сжимает трубочку для выслушивания Юлькиных легких, что на всех пальцах побелели косточки суставов. — Проше ксендза, мы — врачи. Девочку еще рано напутствовать в другой мир. Мы ее лечим, и мы надеемся, что она поживет еще и в этом мире. И мы очень просим, чтобы нам не мешали делать наше дело!

Папа, Павел Григорьевич и Иван Константинович стоят стеной перед Юлькиным топчаном. Ксендз Недзвецкий чувствует себя в неловком положении — не драться же ему с этими людьми! Тогда он делает последний «выпад»: плавно и величественно опустившись на колени, он начинает молиться вслух. Слов молитвы я не понимаю: он молится по-латыни. Но голос у ксендза бархатный, жесты, с которыми он ударяет себя в грудь и осеняет крестным знамением, живописно-величавы.

Ксендз молится долго, словно испытывая терпение врачей. Затем он встает с колен и говорит Томашовой:

— Вот я помолился о твоей дочке. От всего сердца я просил бога и божию матерь исцелить больную. Если ей станет лучше — завтра или даже, может быть, сегодня ночью, — то это будет не от них, — он показывает на врачей, — не от их жалкой учености, а от божьего милосердия, услышавшего мою молитву!

И он уходит, прямой, гневный, не удостаивая Томашову даже взглядом.

Томашова делает движение, чтобы побежать вслед за ксендзом. Потом она смотрит на папу, на Павла Григорьевича, на старика Ивана Константиновича, который уже успел снова расстегнуть свои две пуговицы, и застывает на месте.

Врачи долго, очень бережно и осторожно осматривают и выслушивают Юльку. Лица у них серьезные. Понять, что они говорят, нельзя, — они говорят полусловами, да еще непонятными, докторскими.

— Что ж, — говорит наконец Иван Константинович, — подождем денька два. Подождем кризиса…

— Если бы она лежала в больнице, — с огорчением говорит папа, — было бы спокойнее. А тут — как на улице: всякий может прийти, всякий может напортить… напугать…

Мне почему-то кажется, что папа имеет в виду ксендза Недзвецкого. Очевидно, и Павел Григорьевич думает об этом и понимает папу с полуслова.

— Яков Ефимович, — говорит он, — я останусь здесь дежурить до утра. На меня-то вы полагаетесь?

Папа смотрит на Павла Григорьевича так, словно ему очень хочется ласково погладить его круглое лицо.

Павел Григорьевич провожает нас до ворот.

— До свиданья, голубчик! — говорит ему папа. — Такой вы молодчинище!

— Нет, это вы молодчинище! — возражает Павел Григорьевич. — Вы — предводитель всех молодчинищ!

— А и верно: он молодчина! — хлопает папу по плечу старичок Иван Константинович. — Другие врачи меня к платным больным зовут, и я иду без всякого удовольствия. А этот рыжеусый, — Иван Константинович трогает папу за ус, — он меня только по чердакам да подвалам таскает, где мне и пятака не платят, и я, старый болван, черт побери мои калоши с сапогами, иду за ним, как барышня за женихом!..

Ксендз Недзвецкий поторопился, когда предусмотрительно приписал своей молитве улучшение, могущее произойти у Юльки «завтра или даже сегодня ночью».

Ни ночь, ни последующий день и ночь не приносят улучшения.

Так проходят два дня, самые страшные за все время.

Прибежав к Юльке к концу второго дня, я пугаюсь ее вида.

Она так исхудала, что нос у нее заострился, руки похожи на спички, обтянутые кожей. Лицо не только бледное, а какое-то даже синеватое.

— Посмотри на ее ногти! — с ужасом говорит Томашова. — Совсем синие… как у покойника…

В это время приходит рябой Степан Антонович. Он теперь появляется в погребе часто, но всегда ненадолго, всегда куда-то спешит, и сама Томашова всегда напоминает ему, что надо уходить, что его могут «хватиться». Но, когда приходит Степан Антонович, Томашова перестает качаться от горя, она протягивает к нему руки, словно просит помочь. Степан Антонович гладит Томашову по голове, как девочку. Мимоходом он всегда быстро делает что-нибудь нужное — выносит ведро или приносит свежей воды из колодца. И уходит.

— Сегодня! — говорит Павлу Григорьевичу папа, осмотрев Юльку. — Вот увидите, сегодня надо ждать кризиса… А пока введите ей камфару.

Когда мы с папой идем домой, я, конечно, пристаю к нему: что такое кризис?

— Это перелом, — объясняет папа. — В некоторых болезнях на известный день наступает перелом: или к выздоровлению, или…

— К чему «или»? Папа, к чему?

Кризис в самом деле начинается в тот же вечер. При Юльке бессменно дежурит Павел Григорьевич. Тут же, конечно, Томашова и Степан Антонович. Последний принес с собой три полотенца и две простыни. Это очень кстати, потому что Юлька вдруг начинает так сильно потеть, что Павел Григорьевич и Томашова еле успевают вытирать ее чем-нибудь досуха. За ночь температура резко падает, Юлька спокойно спит и дышит ровно.

Кризис прошел благополучно, теперь она начнет выздоравливать.

Когда я днем прибегаю, Юлька уже не смотрит невидящими, совиными глазами. Она узнает меня и даже силится улыбнуться. Говорить она еще не может из-за слабости.

— Юлечко!.. — Томашова смотрит на Юльку и словно боится верить, что беда миновала.

В погреб спускается Степан Антонович. Он принес завязанную кисейкой кастрюльку. В ней — кисель с молоком. Сев около Юльки, он аккуратненько, не пачкая, кормит Юльку с ложечки киселем.

— Вкусно, Юленька?

Юлька слабо мигает.

— А теперь, — говорит папа, — спать! Все — и Юлька и Томашова — спать! Павел Григорьевич, сколько ночей вы не спали? Ступайте спать! Я каждый день хоть часок, да сплю! Мне ведь редко приходится ночью спать спокойно… Меня только этот дневной сон и спасает.

— Нет! — внезапно говорит Томашова. — Вас, пане доктор, другое спасает…

— Да? — смеется папа. — А что же, по-вашему, меня спасает?

— А то, — Томашова низко кланяется папе, — то, что вы людям — нужный человек…

Глава девятая.
НОВЫЕ ЛЮДИ, НОВЫЕ БЕДЫ

Для того, чтобы я не забыла немецкого языка, ко мне ежедневно приходит на один час учительница — фрейлейн Эмма Прейзинг. С первого взгляда она почему-то кажется мне похожей на плотно забитый ящик. Гладкие стенки, крепко приколоченные планки, что в этом ящике, неизвестно, — может быть, он и вовсе пустой. Ничего не видно в пустых серых глазах. Улыбаться фрейлейн Эмма, по-видимому, не умеет или не любит. Руки у нее неласковые, как палки. Она монотонно, в одну дуду, диктует мне по-немецки:

— «Собака лает. Пчела жужжит. Кошка ловит мышей. Роза благоухает…»

Это очень скучно. Единственное, что в первый день немного оживляет диктовку, — это то, что после каждой фразы фрейлейн Эмма говорит непонятное для меня (и, по-моему, неприличное!) слово «пукт».

— «Мы учимся читать. Пукт. Моего маленького брата зовут Карл. Пукт. Я иду в сад. Пукт».

Я добросовестно пишу везде немецкими буквами это непонятное «пукт»… Но когда диктовка кончается, то оказывается, что это слово произносится «пунктум» и означает «точка»: фрейлейн Эмма диктует фразы вместе со знаками препинания.

Вошедшая в комнату мама весело смеется над моей простотой. Но фрейлейн Эмма даже глазом не моргает, бровью не шевелит. Ей ничего не смешно — ящик, заколоченный ящик, а не человек! Но вот через несколько дней ящик спрашивает меня во время урока:

— Скажи-ка, когда ты написала в диктовке двадцать раз слово «пукт», ты сделала это нарочно?

Глаза фрейлейн Эммы смотрят на меня из ящика, как пробочники, — они сверлят меня насквозь.

— Нет, я это сделала не нарочно. Я не знала слово «пунктум» и написала «пукт»: мне так послышалось.

Пробочники продолжают сверлить меня:

— Ты говоришь правду?

Тут я обижаюсь:

— Я всегда говорю правду!

— А ты знаешь, что такое «правда»?

Еще новое дело! Знаю ли я, что такое правда!

— Конечно, знаю. Правда — это когда говорят то, что есть, а неправда — это когда выдумывают из головы…

— Нет! — протестует ящик. — Такая правда — очень маленькая правда. Ее можно носить в кармане, как носовой платок. А настоящая правда — как солнце!.. Посмотри!

И повелительным жестом фрейлейн Эмма показывает мне на небо за окном. Небо в больших белых облаках, облепляющих солнце, как куски пышного теста. Вот они совсем закрыли солнце, как тесто скрывает начинку вареника, но тут же в облачном тесте открывается дырочка, и солнечный луч проливается из нее, как капелька сверкающего варенья. Еще минута — и солнце выплывает из облаков, словно отметая их прочь.

— Вот правда! Ее нельзя скрыть — она прорвется сквозь все покровы! Она проест железо, как кислота! Она уничтожит, она сожжет все, что посмеет стать на ее пути!.. Вот что такое правда!

Батюшки! Куда девался заколоченный ящик? Он раскрывается — глаза фрейлейн Эммы сверкают, они уже не тускло-серые, а карие.

— Сейчас я расскажу тебе про Ивиковых журавлей. Это баллада Шиллера… Слушай!

И я слушаю.

— В Греции жил поэт Ивик, чудный поэт, его все любили. Но однажды в глухом лесу, где не было ни одного человека — запомни: ни одного человека! — на Ивика напали убийцы. Раненый, умирающий Ивик услыхал, как в небе кричат журавли, и позвал их:

Вы, журавли под небесами,
Я вас в свидетели зову!
Да грянет, привлеченный вами,
Зевесов гром на их главу!

(«А Зевес был у греков самый первый, самый главный бог», — поясняет попутно фрейлейн Эмма.)

— Ивика убили, и люди вскоре нашли его труп, — продолжает она рассказывать. — Никто не видел, не слыхал, как его убивали, никто этого не знал, никто не мог назвать убийц. Казалось, правда навеки схоронена в лесу… Но вот на большом народном празднике, куда стеклись отовсюду тысячи людей, над головами толпы проплыли стаи журавлей. И какой-то человек шутливо подмигнул своему спутнику: «Видишь? Ивиковы журавли!» Кто-то из стоявших рядом услыхал имя любимого поэта Ивика. «Ивик! Почему Ивик? Кто назвал это имя?» И у всех мелькнула мысль: «Эти люди что-то знают об убийстве. Задержите их! Допросите их!»

К суду, и тот, кто молвил слово,
И тот, кем он внимаем был!
Убийц схватили, их привели к судьям.
И тщетный плач был их ответом:
И смерть была им приговор.

Видишь? Правда не осталась скрытой в лесу, — говорит фрейлейн Эмма радостно, с торжеством. И голос у нее уже не скрипит, а звенит, и руку она красиво, мягко подняла вверх. — Правда прилетела на журавлиных крыльях, журавли пропели людям правду, и в ней сознался нечаянно сам убийца! Вот что такое правда!

Несколько секунд фрейлейн Эмма молчит, а я смотрю на нее с удивлением, почти с восхищением. В заколоченном ящике оказался человек, живой, правдолюбивый и, наверно, хороший!.. Но тут же фрейлейн Эмма гасит свет в своих глазах — они уже не карие, а свинцово-серые, как шляпки гвоздей, которыми заколочен ящик. Мне даже кажется, что я слышу щелканье захлопнутой крышки… И, заканчивая урок, фрейлейн Эмма говорит прежним, чужим, скрипучим голосом:

— Вот — отсюда до сих пор — списать. Просклонять письменно слова: роза, стул, дом… До свиданья!

И ящик уходит.

Настает наконец день, когда папа приходит к Юльке в последний раз — она уже выздоровела.

— Господин доктор, — робко просит Томашова, — как вы у нас сегодня в последний раз, посмотрите Юлечкины ноги! Может, вы что-нибудь придумаете. Чтоб ходила она ногами, как все люди…

Осмотрев Юльку, папа задумывается и долго молчит. Молчим и мы все кругом. Смотрим на папу и молчим…

Томашова горько улыбается:

— Уж я вижу, господин доктор… Вы тоже думаете, что ее надо везти на курорт, к морю!

— Нет, я не об этом думаю… Конечно, ничего не скажешь, море — неплохое дело. Но что попусту говорить? А вот если бы вы могли уехать с Юлькой в деревню… на воздух, на солнце… Вы не можете получить такую работу?

Томашова отрицательно качает головой:

— В деревню?.. Значит, батрачкой? В панское имение или на фольварк… Ох, это каторга! Платят осенью, когда все работы кончены, сразу за все лето. А лето у них считается до октября, «до белых мушек», — значит, когда снег пойдет… Работать заставляют по шестнадцати часов в сутки, а когда и больше. Кормят хуже, чем собак… А с ребенком и вовсе не возьмут!

И опять все молчат. Думают.

Наконец папа встает:

— Посмотрим, Томашова, подождем… Вдруг что-нибудь… Есть такая замечательная вещь: «вдруг».

Мы идем с папой домой. Садимся в столовой, смотрим друг на друга. Папа невеселый.

— Папа, — говорю я неуверенно, — помнишь, в Театральном сквере ты говорил: «Лечить их — вот все, что я могу…» Помнишь?

— Помню.

— Так почему же ты не можешь вылечить Юлькины ноги?

— Я ж тебе не говорил, что я все могу вылечить… Всякая болезнь имеет причину, понимаешь? Если эту причину устранить, больной может выздороветь. А Юлькины ноги — это рахит…

— Рахит… — повторяю я. — А у рахита нельзя устранить причину?

Папа отвечает не сразу.

— Причина рахита — это голодная жизнь, в темном погребе, без солнца, без воздуха… Разве я, врач, могу устранить это? Помолчав, я вспоминаю:

— А Павел Григорьевич может это устранить?

— Павел Григорьевич? — удивляется папа.

— Ну да! Ты мне сам сказал, что Павел Григорьевич борется с правительством, чтобы Юльки не хирели в погребах… Ты сам так сказал, я помню! Ну, он борется, а может он это?

— Нет, — говорит папа. — Пока еще не может… Ох, растабарываю с тобой, а меня больные ждут!

И папа уходит. Уходит все такой же невеселый.

В последующие дни все идет, как всегда. Томашова ходит на работу, Юлька лежит. Я прихожу к ней играть. И нам очень весело вместе!

Степан Антонович тоже бывает у Томашовой. Иногда по нескольку раз на дню. Забегает он ненадолго, — оказывается, он служит в ресторане лакеем (или, как теперь называют, официантом). Посетители ресторана, когда им нужно подозвать лакея, стучат ножом по стакану или тарелке и кричат: «Человек!» Некоторые даже выговаривают это слово так: «Че-а-эк!»

В ресторане работа с рассвета и до поздней ночи. И по воскресеньям — как в будни. Вот почему Степан Антонович всегда торопится.

Как-то мы с Юлькой, одни в погребе, играем с куклой Зельмой-Шельмой. Юлька — будто куклина мама, а я — глупая-преглупая нянька: ничего не умею, чуть не сварила «рабенка» в ванне; чуть не утопила его в кадке с дождевой водой — «пусть рабенок поплавает». Я придумываю все новые нянькины глупости, делаю идиотское лицо, говорю, раззявив рот:

— А Зельмочка наша на завтрак мух накушалась… Вку-у-ус-ные!

Юлька хохочет, как в театре.

В самый разгар игры приходит ксендз Недзвецкий. Юлька умолкает на полуслове и смотрит на него со страхом.

Не обращая внимания на меня, словно я — веник или валяющаяся на полу бумажка, ксендз усаживается около Юльки. Он ласково гладит ее стриженую голову своей белой, красивой, холеной рукой и спрашивает по-польски:

— Ты уже выздоровела, дитя?

— Да… — шепчет Юлька.

— Господь бог — да славится имя его! — пожалел тебя… А где твоя мать?

— На работу пошла… белье стирать…

— А-а-а…

Наступает короткое молчание.

Потом ксендз Недзвецкий вдруг показывает на меня:

— Не забывают вас добрые люди… навещают? Юлька молчит.

— Ну, а тот… — голос ксендза становится вкрадчивым, — тот, рябой, из ресторана… бывает у вас?

Юлька не отвечает. Ксендз Недзвецкий повторяет свой вопрос: ходит к Томашовой рябой из ресторана, то есть Степан Антонович, или не ходит?

К великому удивлению, Юлька отвечает неправду:

— Не знаю…

— Как ты можешь не знать, кто у вас бывает? — недовольно говорит ксендз.

— Я больная когда была, ничего кругом не видела. И теперь не вижу-сплю много…

— Спишь?

— Да, да… Он приходит — а я сплю. Проснусь — он ушел!

— Ага! — торжествует ксендз. — Значит, все-таки ходит он к вам, этот осповатый!

Бедная Юлька нечаянно выболтала, чего не надо. Но почему это надо скрывать? Я ничего не понимаю.

— Ты хотела солгать — твой ангел-хранитель не допустил этого! А ты знаешь, — в голосе ксендза слышится гроза, — ты знаешь, что будет на том свете с теми, которые лгут? Черти заставят их в аду лизать языком раскаленные сковороды!

Юлька плачет навзрыд, уткнувшись носом в Зельму-Шельму. Я сижу в углу на ящике и тоже плачу. Не потому, что я боюсь чертей или раскаленных сковород, — папа уже давно сказал мне, что это глупости, что нет ни «того света», ни чертей. Я плачу оттого, что надо бы крикнуть ксендзу Недзвецкому: «Убирайтесь вон!» — а я молчу и презираю себя за трусость.

Наконец ксендз уходит.

Мы сидим с Юлькой обнявшись на ее топчане и плачем.

Я чувствую худые ребрышки Юльки — как у цыпленка! — легкость, почти невесомость ее тела, вижу ее мертвые, неподвижные ноги, едва различимые под одеялом. Как не стыдно Недзвецкому обижать Юльку!

И тут Юлька рассказывает мне все их семейные тайны.

Степан Антонович очень хороший. Невозможно даже сказать, до чего хороший! «И непьющий! Капли в рот не берет!» — добавляет Юлька тем взрослым тоном, каким говорит о таких вещах Юзефа. Жена Степана Антоновича умерла давно, детей у них не было. Степан Антонович хочет жениться на Юлькиной «мамце», он очень ее любит. Он и Юльку любит, Юлька один раз сама слыхала, как Степан Антонович говорил «мамце»: «Анеля Ивановна! Вы боитесь, я буду для Юленьки вотчим? Я буду для нее самый дорогой отец!»

— Золотой человек Степан Антонович, брильянтовый! Мамця тоже его любит… но ксендз Недзвецкий запрещает мамце выходить замуж за Степана Антоновича!

— Почему?

— Русский он, Степан Антонович. Ксендз говорит: «Как же ты, полька, католичка, пойдешь за русского, за „кацапа“? Бог тебя за это проклянет!» Ну, и вот…

— Что «вот»?

— Забоялась мамця ксендза… — говорит Юлька со вздохом. — Мы оттуда потихесеньку выехали, где раньше жили. Перебрались сюда, чтоб Степан Антонович не знал, где мы живем… Но он все-таки разыскал нас! Вот как он нас любит!

— А ты бы хотела, чтобы твоя мама женилась на Степане Антоновиче?

Юлька сидит на своем топчане, подперев голову обеими руками и качаясь из стороны в сторону, как старушка.

— Хотела бы!.. — тянет она нараспев. — Ой, хотела бы!.. Ой, как же я хотела бы!.. А только — что делать с ксендзом Недзвецким?

Я иду от Юльки и напряженно думаю: что делать с ксендзом Недзвецким? Ведь его же не утопишь в ведре, как бумажных Монтекки и Капулетти! Впервые в жизни я стою перед вопросом: что делать с плохими людьми, чтобы они не портили жизнь хорошим?

Дома я застаю переполох. Дверь из квартиры на лестницу отперта. Юзефа мчится мимо меня заплаканная и даже не спрашивает, голодная я или нет. Папины пальто и палка брошены в передней в разные стороны, словно они рассорились и не желают друг друга знать. А главное, папина кожаная сумка с инструментами — до них не разрешается дотрагиваться даже маме, папа всегда сам кипятит их! — эта сумка теперь валяется на подзеркальнике, лежа на боку, как дохлая собака… Застежка ее даже неплотно закрыта!

Иду дальше — полная комната народу! Папа лежит на кровати, около него хлопочут Иван Константинович Рогов и Павел Григорьевич. У доктора Рогова две его любимые пуговицы не расстегнуты только потому, что он вовсе снял сюртук; засучив рукава рубашки, он делает что-то с папиной ногой, которую поддерживает Павел Григорьевич. Что такое стряслось у папы с ногой?

Юзефа бестолково мечется, держа в руках таз с водой и не замечая, что вода проливается ей на ноги и на пол. Мама стоит около кровати и держит папину руку. Каждый раз, как папа; охает под руками Ивана Константиновича Рогова, мамины губы болезненно сжимаются, а прекрасные серые глаза закрываются.

— Ну-ка! — поднатуживается Иван Константинович Рогов.

Папа глухо стонет.

— Яков Ефимович! Душа моя! Больно тебе? — чуть не плачет доктор Рогов.

— А вы, Иван Константинович, не вскидывайтесь, как дамочка… — говорит папа, но видно, что ему очень больно. — Давайте делать каждый свое дело. Вы — врач, извольте делать свое дело: вправляйте вывихнутую ногу. Я — больной, и я тоже буду делать свое дело: стонать. И наплевать вам на меня, поняли, Иван Константинович?

Доктор Рогов снова поднатуживается, Павел Григорьевич помогает ему. Раздается не то хруст, не то скрежет, — папа перекашивает нижнюю губу: «Ч-ч-черт!» — и вдруг у всех становятся счастливые лица!

— Молодцы! — радуется папа. — Вправили — лучше не надо… Теперь — шину!

Доктор Рогов и Павел Григорьевич подбинтовывают папину ногу к проволочной шине. Потом кладут ногу на свернутое валиком одеяло, чтобы нога лежала в приподнятом положении.

— Готово! — говорит доктор Рогов, распрямляясь и вытирая вспотевшее лицо. — Фу ты! Всегда говорю: лечить надо чужих, незнакомых, и все. А когда свой, близкий человек стонет, больно ему, так уж это, черт побери мои калоши с сапогами, впору самому взвыть и убежать!..

— Вот не знал я, Иван Константинович, что вы меня так обожаете! — поддразнивает папа.

И тут он видит меня. Я стою на пороге комнаты, окаменев от ужаса. Видеть папу не на ходу, не на бегу, неподвижным на кровати, с ногой, которая в шине и бинтах похожа на березовую чурку, — это очень страшно…

— Пуговица! — шутливо рычит на меня папа. — Не смей реветь! Мне уже не больно, нисколько… Ты радоваться должна, нам с тобой страшно повезло — я буду лежать дома целых три дня! То-то мы наговоримся…

Папины слова приводят Ивана Константиновича в совершенную ярость.

— Извольте радоваться, он через три дня вставать собирается! Развеселился: вправили ему вывих сустава — и пустите меня, я плясать пойду! А что у тебя и растяжение, и разрывы есть, и внутреннее кровоизлияние большое, — про это ты не думаешь?

Папа делает испуганное лицо:

— Леночка, уведи этого старого крокодила в столовую. Корми его завтраком, а не то он меня живьем сожрет!

Не проходит после этого и часа, как к нам неожиданно приезжает все семейство Шабановых — Владимир Иванович, Серафима Павловна, Рита, Зоя и тетя Женя со своим пенсне, порхающим на шнурочке, как привязанный за лапку мотылек.

Зоя и Рита, по своему обыкновению переругиваясь и шпыняя друг дружку, объясняют мне, что они приехали всей семьей в город за покупками, а потом пойдут смотреть зверей в приезжем зверинце и хотят взять с собой и меня.

— Я не могу с вами идти, — отвечаю я сурово. — У меня папа больной, я при нем сидеть буду.

— Непременно ступай в зверинец, Пуговка! — приказывает папа. — Я очень давно не видал никаких зверей, кроме одной кудлатой обезьяны. — Он шутливо дергает меня за нос. — Пойди в зверинец, погляди, а потом расскажешь мне, что ты там видела.

Несчастный случай — папа повредил ногу — поражает всех. Впечатлительная тетя Женя и сердобольная Серафима Павловна смотрят на папу глазами, распухшими от слез, и бурно обнимают маму.

— Бедная, бедная моя Леночка… — шепчет Серафима Павловна (она училась вместе с мамой в гимназии).

— Боже мой! — взвизгивает тетя Женя. — Видеть такое воплощение энергии, как Яков Ефимович, — и вдруг в полной прострации!.. Это трагедия!

Тетя Женя, по-видимому, совсем не знает простых человеческих слов — только какие-то непонятные.

— Женечка! — вспоминает Серафима Павловна. — Поезжай с девочками по магазинам, сделайте все покупки и возвращайтесь. А мы с Володей здесь побудем.

Тетя Женя, Зоя и Рита уезжают.

Владимир Иванович садится около папиной кровати:

— Ну, как же мне, Яков Ефимович, сегодня с вами разговаривать? Я привык с вами ругаться, но ведь вы больной… нельзя!

— Сделайте одолжение! — предлагает папа. — Я вам и больной сдачи дам. Не стесняйтесь, пожалуйста! Но Серафима Павловна протестует:

— Нет, нет, не надо! Давайте хоть один раз мирно поболтаем… Расскажите нам, дорогой Яков Ефимович, что это с вами приключилось? Почему?

— Да вот… — притворно вздыхает папа, и я вижу, что глаза у него хитрые-прехитрые. — Вы ведь уже давно меня упрекаете за то, что я лечу бедняков, воров, а не приличных людей… Ну, и вот…

— Ах, вот оно что! — оживляется Владимир Иванович. — Так это вас, значит, босота ваша — воры и нищие так отделали?

— Не совсем… — продолжает вздыхать папа. — Помещик Забего, по-вашему, приличный человек?

— Еще бы! Конечно, приличный… И даже всеми уважаемый человек! Граф!

— Вчера ночью, — рассказывает папа, — этот помещик Забего присылает за мной пароконный экипаж, просит приехать: жена у него рожает. Я думаю: пожалуй, пора послушаться друзей и начать лечить одних только приличных людей. Время идет, подрастает у меня дочь, а я все еще как студент, пустяками занимаюсь… Пора поумнеть! Пора обзаводиться солидной врачебной практикой.

— Очень хорошо! — почти в один голос выражают свое одобрение супруги Шабановы.

— Ну вот, еду это я, значит, ночью за город. На полпути, в поле чей-то голос кричит кучеру: «Стах! Стах!» Кучер Стах останавливает коней, — в чем дело? Тот же голос кричит из темноты: «Родила пани! Сама родила! Не надо доктора — акушерка и без доктора справится!» Тут Стах — отлично выдрессировал его пан помещик! — вежливенько говорит мне: «Будьте ласковы, пан доктор, выйдите из экипажа!..» Я, дурак, думаю — наверно, с колесом что-нибудь или с упряжью. Вылезаю из экипажа, а Стах — хлесть по коням! — и умчался!.. Стою один на дороге, темень кругом, как в чернильнице. Покричал разок, другой — никто не откликается… Ну, что тут делать?

— Ох, и артист этот Забего! — вырывается у Владимира Ивановича не то порицание, не то восторг. — Это он, Забего, для того устроил, чтоб не платить доктору… Ох, артист!

— Да, но я, как вы понимаете, не артист, а всего-навсего только очень близорукий врач. Я пошел обратно в город пешком, в темноте, несколько раз падал то в яму, то в канаву. Потерял золотые очки и никак не мог нашарить их в траве. Потерял шляпу, порвал брюки — в общем, я, вероятно, был прехорошенький… Наконец споткнулся о бревно, да так ловко, что вывихнул ногу и уже не мог идти дальше.

— Господи! — стонет Серафима Павловна. — Да как же вы домой-то попали?

— А вот тут начинается самое интересное! Кучер Стах, как ему было приказано, отвез экипаж в имение Забеги без меня. А сам пошел пешком обратно по дороге — искать меня. Этого уж ему помещик Забего не приказывал, но Стах оказался много приличнее своего барина! С ним пошли еще двое крестьян, батраков Забеги. Они меня нашли, подняли и понесли на руках до города. А уж там Стах сел со мной на извозчика и привел меня сюда, домой. Сейчас, перед вашим приходом, доктор Рогов вправил мне вывихнутый голеностопный сустав… Так-то, Серафима Павловна, лечить «приличных» людей иногда — дорогое удовольствие!

— Видите ли, Яков Ефимович… — начинает Владимир Иванович, шевеля бровями-щетками.

Но папа перебивает его:

— Да что мне видеть-то? Вы меня попрекаете тем, что я «нищих» лечу… Так ведь именно они, бедняки мои, — они и есть приличные люди! Бывает, сделаешь операцию в крестьянской избе, денег они, конечно, не платят, нету ведь у них денег, бог с ними! А через полгода приезжает незнакомый мужик — не могу я их всех упомнить, да с иными из них я и сговориться-то не могу: литовцы, а я по-литовски говорить не умею! — так вот, приезжает незнакомый мужик и протягивает мне курицу или горшок с медом… И я беру. Да, беру, хотя и курицу терпеть не могу, а меду и на дух не переношу. Беру и думаю: полгода — иногда больше! — помнил человек сделанное ему добро и мечтал сказать за это добро «спасибо»!

Владимир Иванович сердито сопит. У него шевелятся не только брови и усы, но, кажется, колеблются даже волосы в носу и ушах. Владимир Иванович очень разозлен и сдерживается только потому, что Серафима Павловна умоляющими глазами указывает на папину больную ногу.

— Ну ладно! — изрекает он. — Нищие так нищие.

Но папа словно на салазках под раскат поехал!

— И вовсе они не нищие! На паперти не стоят, милостыни не просят… Они работают!

— Да уж ладно, говорю… — пытается отвести ссору Владимир Иванович, но вдруг взрывается: — Работают они! Рабочие! Пожалуйста, лечите их, целуйтесь с ними, зовите их к себе на блины. Ну, а воры? Воры-то ведь не работают!

— А работа для всех есть? — кипятится папа. — А что делать тому, для кого работы не хватает? Бывает, что и вору перепадет работа, тогда он не ворует! Но ведь сами понимаете, — развращает человека воровская жизнь, легкие деньги, отвыкает он от труда… Вот так и втягиваются люди, и уж не вытащишь их из этого болота… Аминь!

— В общем, «вполне приличные люди»! — ехидно говорит Владимир Иванович.

В передней раздается звонок. Слышно, как Юзефа отпирает дверь, впускает кого-то, смутно слышен доносящийся оттуда разговор. Наконец появляется Юзефа и мрачно докладывает:

— Якийсь там Забега… до вас пришел.

— Ага!

— Вот видите!

Это торжествуют Владимир Иванович и Серафима Павловна.

— Граф Забего приехал извиниться перед вами! А вы говорили!

— Павел Григорьевич, — просит папа, — выясните, голубчик, в чем там дело…

Павел Григорьевич уходит в переднюю и через несколько минут возвращается, держа в руках конвертик.

— Там лакей от графа Забего… Привез письмецо…

— Ага! — радуются Шабановы. — В конвертике, наверно, деньги за визит… Ясно, недоразумение вышло… А вы говорили бог знает что!

В конверте оказывается визитная карточка. На белом глянцевитом кусочке картона напечатано по-польски:

Граф КАРОЛЬ ЗАБЕГО

и приписано от руки тоже по-польски: «Извиняется за происшедшее недоразумение».

Папа читает это вслух.

— Ничего не скажешь! — изрекает Владимир Иванович. — Забего — джентльмен!

Папа переглядывается с Павлом Григорьевичем.

— Павел Григорьевич, скажите лакею Забеги, чтобы он передал своему барину… Да нет, не передаст он, побоится… Пусть подождет несколько минут! Пуговка, дай мне перо и чернила.

И папа пишет поперек графской визитной карточки, сообщающей, что «граф Кароль Забего извиняется»:

«Доктор медицины Яков Яновский в ваших извинениях не нуждается».

Этот папин ответ кладут в конверт и передают графскому лакею.

Супруги Шабановы сидят, окаменев от изумления.

— Умрете… — говорит Владимир Иванович. — Помяните мое слово: умрете…

— А вы — нет? — хохочет папа. — Вы такое средство придумали, чтоб не умереть?

— На соломе помрете, вот что!

— Знаете, Владимир Иванович, что на соломе помирать, что на бархате — все одно, удовольствие слабенькое…

— Леночка, — шепчет Серафима Ивановна, обнимая маму, — Леночка, он у тебя все-таки с сумасшедшинкой!

Владимир Иванович смотрит на папу с сожалением:

— Я вам торжественно заявляю, Яков Ефимович: если бы вы не такой превосходнейший доктор были, я бы… я бы…

— Вы бы меня к себе и на порог не пускали! — серьезно подхватывает папа.

Тут вдруг на всех нападает неудержимый хохот! Первым заливается сам папа. Хохочет Павел Григорьевич, открыв свои великолепные зубы и спрятав глаза в складках кожи. Хохочут все остальные.

— Над чем вы смеетесь? — прорывается у папы сквозь хохот. — Сами не знаете! — Папа вытирает слезы. — А я вот знаю, над чем я смеюсь… Был у меня такой случай. Пришел за мной ночью человек: «Ради бога, доктор, скорее, скорее, жена рожает». Ну, одним словом, знакомая музыка. Едем мы с ним на извозчичьих санях, везет он меня на Новгородскую слободку, которую вы так не любите, Владимир Иванович…

— Ясно: вор. Все они там, на этой слободке, живут.

— Вор ли, нет ли, этого я в точности сказать не могу, но было в этом человеке что-то… В глаза не глядит, часто озирается… Ну, одним словом, это был не граф Забего! Я, впрочем, тогда об этом не задумывался: ехал полусонный — сами понимаете, морозной ночью в теплой постели веселее…

— Ну, а дальше что?

— А дальше прыгает на ходу кто-то на задний полоз саней — и хвать с меня меховую шапку! И ищи-свищи — нет его! И шапки нет!

— Вот-вот! — злорадствует Владимир Иванович. — Так вам и надо! И что же вы?

— Рассердился. Очень. Ведь мороз градусов двадцать! Кричу извозчику: «Заворачивай обратно, не поеду! У меня шапка не краденая, за нее трудовые деньги плачены!..» И что бы вы думали? Выскакивает мой спутник из саней, становится на колени в снег — и ка-а-ак заплачет: «Доктор, доктор дорогой! Что шапка, найдем мы вашу шапку… А жена-то моя, а ребеночек ведь помру-у-ут!»

— И вы размякли и поехали к нему?! — спрашивает с ужасом Серафима Павловна.

— Конечно, поехал. Закутал голову вязаным шарфом и поехал. А что было дальше, пусть Леночка вам расскажет.

Мама кончает папин рассказ:

— Уехал Яков в ту ночь к этой больной. Мы все спим. Вдруг тихонько скребутся у входной двери. Часа в два ночи. Юзефа не впускает, спрашивает через цепочку: «Кто?» А там какие-то двое просовывают под цепочку меховую шапку, «Возьмите, докторово шапка!» — и убежали!

— Это они, воры эти, — у них ведь круговая порука! — у кого-нибудь украли и вам принесли… вместо вашей… — брезгливо роняет Владимир Иванович.

— Нет-с! У них хоть, вероятно, и существует круговая порука, но шапка эта была моя собственная! Рассказывай дальше, Леночка!

— Его вещи подменить нельзя, — продолжает мама. — Вы же знаете, какой он рассеянный, — я, где можно, с изнанки вышиваю красными нитками: «Доктор Я. Я.». И на шапке эта метка была. Юзефа побежала было за этими людьми — где там! И след замело… Стоим мы с Юзефой друг против друга, смотрим на эту шапку, и вдруг Юзефа как заголосит: «Убили нашего доктора! Убили и шапку домой принесли!» Побежали мы обе в полицию, носимся по полицейским участкам, требуем, чтоб сию минуту искали они Якова!.. Ну, в полиции не торопятся. Пока протрут глаза, пока все запишут в протокол… Юзефа их поливает: «Лайдаки вы, бодай вас! Разбойников покрываете! Сию минуту ищите нашего доктора, а не то я тут у вас все разнесу!..» Приходим наконец утром домой, уже часов восемь-девять было, а Яков, оказывается, уже вернулся и спит в столовой!..

— Да-с! — Папа весело подмигивает. — А вот граф Забего мне ни шляпу, ни золотых очков не вернул и не вернет!

— Папа, — вдруг спрашиваю я (обо мне все забыли), — а жена этого человека, к которому ты тогда поехал, — она выздоровела?

— Ох, эти дети! — смеется Серафима Павловна. — Чем Сашенька интересуется!

— Нет, она права… — И папа подзывает меня к себе. — Правильно, Пуговка! Не в шапке дело, пропади она совсем, а в жизни человеческой. Эта женщина родила при мне великолепного мальчишку, и больше я их никогда не видал, — значит, они живы и здоровы, не то прибежали бы ко мне…

Павел Григорьевич прощается — он идет в госпиталь. Папа говорит ему все, что надо передать в госпитале, и Павел Григорьевич уходит. Пока мама и Серафима Павловна отходят к платяному шкафу и обсуждают мамино новое платье, Владимир Иванович негромко спрашивает:

— Яков Ефимович, этот молодой человек, что сейчас ушел, — кто он такой?

— Учитель. Сашурку нашу в гимназию готовит.

— Из поднадзорных?

— Да. Студент-медик. В госпитале помогает мне. Очень дельный.

— Уж вы и выберете учителя для девочки!.. Каторжник бывший?

— Нет. Сослан был в Якутскую область, отбыл срок и вернулся… А чем он, собственно, интересует вас, Владимир Иванович?

— Что-то я его несколько раз у нас в Броварне видел… То около завода, то около хат, где мои рабочие живут…

Папа объясняет Владимиру Ивановичу, что Павел Григорьевич недурно рисует, — бродит по окрестностям, зарисовывает пейзажи…

— Скажите этому господину… — Голос Владимира Ивановича звучит почти угрожающе. — Скажите ему, чтобы ко мне в Броварню не шатался! А не то я на нем так-к-кой пейзаж раз рисую!..

— А вы это ему сами скажите! — предлагает папа. — И не задавайте мне загадок. Что вы всем этим хотите сказать?

— А то, что все эти ваши ссыльные, поднадзорные, ну, одним словом, господа революционеры, — они рабочих мутят Желательно им почему-то, чтобы первого мая все рабочие бастовали! А мне всякий день забастовки — просто нож в горло: пасха скоро, сколько людям пива нужно, представляете? Эта ихняя забастовка мне пасхальное пиво зарежет. Убытки — представляете? Рабочему день бастовать — ну, не получит он за этот день свои двадцать — тридцать копеек, не поест один день, что ему, он привык! А мне это — сотни, тысячи рублей, шутите?

Папа не успевает ответить — в комнату с веселым щебетом влетают Рита, Зоя и тетя Женя. На Зое и Рите новенькие, только что купленные шляпки из светлой соломки, вокруг тульи изящно выложены гирляндой искусственные ветки, листья — как живые! На ногах у девочек «бронзовые» туфельки, тоже новенькие. Рита и Зоя скользят, кружатся по полу, чувствуя себя нарядными, хорошенькими. Все мы любуемся ими.

— Весна… — с умилением глядит на них тетя Женя. — Примавэра… Боттичелли…

Уж эта тетя Женя! Не может сказать попросту: «Ах, какая прелесть! Ужасно красиво!»

— Едем! Едем в зверинец!

По папиному настоянию мама тоже едет со мной в зверинец. Мы там пробудем часа два-три, а папа пока поспит. Ох и отоспится он, бедный, в эти несколько дней!

Когда мы спускаемся с лестницы, тетя Женя говорит Серафиме Павловне:

— Я нарочно не купила девочкам шляпок с цветами или с лентами. Бантики, васильки, ромашки — это банально, это носят жук и жаба. А эти гирлянды листьев — посмотри, как изысканно!

По дороге в зверинец я спрашиваю у Риты и Зои:

— А как те дети, которые приходили тогда к вам ужинать? Ну, Франка с Зосенькой, Антось, Колька…

— Ax, эти… — вспоминает Зоя.

— Ходят они к вам?

— Нет! — отрезает Рита. — Больше не ходят.

— Почему?

Сестры переглядываются, и Зоя, скорчив смешную гримаску, отвечает:

— Надоели.