Донбасс. Борис Горбатов

Оглавление
  1. 11
  2. 12
  3. 13
  4. 14
  5. 15
  6. 16
  7. 17
  8. 18
  9. 19
  10. 20

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

11

Даша нетерпеливо ждала возвращения «делегации» от Деда. Несколько раз выбегала к калитке, смотрела на дорогу. В сумерках каждый прохожий кажется тем, кого ждешь; каждая новая ошибка приносит уже не разочарование, а тревогу.

«Что ж они так долго у Деда? — беспокойно думала Даша. — К добру это или к худу? Неужели Дед не согласится? Что же будет тогда?» «А ничего не будет! — думала она уже через минуту. — Будут работать, как раньше работали, только и всего!» Но она знала, что «как раньше» уже не будет, не может быть, а как теперь будет — не знала и потому металась.

Она одна была со своей тревогой, одна во всем поселке. Никто на шахте не знал, зачем пошли к Деду закоперщики; никто об этом и не думал. И не гадал никто, что в эту минуту, может статься, решается рабочая судьба каждого.

Поселок жил своей обычной жизнью, сумерничал. Наступал тот тихий вечерний час, когда люди, вернувшись с работы, думают уже только о себе и о своем, — час позднего шахтерского обеда и послеобеденного отдыха. Все собираются вместе под акацией. Набегавшиеся за день дети послушно и устало приникают к мамкиным коленям. Сонная Жучка забивается в свою нору под крыльцом. Куры прячутся в сарайчике. Все прибивается к своему затону.

С холмов в поселок возвращается шумное козье стадо — крупный рогатый скот шахтеров. Козочки, дробно стуча копытцами, резво, как школьницы после уроков, разбегаются по своим дворам и сразу из безыменной и бессловесной скотины превращаются в милых Манек, Дусек, Белянок — любимых подруг шахтерской детворы. Даша видела, как в соседний двор верхом на Маньке-козе торжественно въезжала Манька-девочка; рядом, осторожно придерживая ребенка за плечи, шел отец. И все были счастливы: и ликующая девочка, и сытая козочка, а больше всех отец, усатый проходчик из знаменитой бригады Федорова. Но сейчас он был не проходчик, и не шахтер, и не знаменитый ударник, — он был просто счастливый отец.

В этот час во всем поселке дружно закипают самовары, словно в сотнях маленьких доменных печей поспела плавка. Самоварный дымок низко-низко плывет над плетнями и палисадниками, и сладкий запах древесного угля напоминает шахтерам не забои, где целый день рубились они в каменном угле, а детство: лес, костры в ночном, туманы над рекой… В этот час в каждом, даже самом оседлом шахтере, вдруг просыпается позавчерашний крестьянин или даже внук крестьянина. Властно тянет к земле. На этот случай у шахтера есть огород, или клумба с цветами, или просто узенькая полоска вскопанной земли вокруг хаты. И дотемна ползают по грядкам пожилые забойщики, крепильщики и машинисты, сосут погасшие трубки, возятся около кустиков, дышат младенческими запахами рассады и в этом находят свой отдых…

В этот час незримо, неслышно и вдруг расцветает у порога ночная фиалка. Могучий аромат ее внезапно разносится над поселком, все покрывая собой. Он, как сигнал, как звук боевой трубы, стучится в окна общежитий и бараков и всех приводит в смятение. Девчата, откатчицы, сортировщицы и плитовые, начинают метаться по комнатам. Они уже сняли свои шахтерские робы — жесткие куртки и брезентовые штаны — и превратились в обыкновенных девушек — тоненьких и беленьких, нетерпеливо готовых к счастью. Теперь они носятся по коридорам, наскоро гладят в сушилках свои ленточки, бантики, блузки, «плоются» единственными на все общежитие щипцами или раскаленным гвоздем и выпархивают легкими стайками из общежития: идут «страдать» на Конторскую улицу, как еще недавно ходили «страдать» на колхозную леваду…

Словом, все в поселке в этот заветный час думают о себе и о своем: мечтают о Счастье, ищут его, находят, теряют, вновь надеются найти… И сколько людей, столько и вариаций счастья.

Только одна Даша стоит у калитки и думает в этот час не о себе, а об отце и ребятах, которые тоже пошли к Деду не ради своей, а ради всеобщей выгоды.

Она ждет, нервничает и, наконец, начинает злиться на самое себя: «Да что в самом-то деле, чего я-то беспокоюсь? Что мне в их рекорде? У меня у самой — тяжелая зима впереди. Я скоро уеду».

Но она не могла уже не думать о деле, ради которого пошли к Деду отец и товарищи, не могла не волноваться за исход его. И если б все люди в поселке знали, что делают сейчас у Деда закоперщики, что предлагают, за что дерутся, — они тоже забросили б свои огороды и своих коз и все свои маленькие, частные дела и заботы и стояли бы, как Даша, у калиток, нетерпеливо ожидая возвращения ходоков.

Наконец пришел отец — один. Даша радостно бросилась к нему навстречу, но отец как-то испуганно отстранил ее от себя, словно боялся расспросов, потом с досадой махнул рукой и вошел в дом. Даша поняла: у Деда ничего не вышло.

На минуту она растерялась. «Что же теперь будет?»

И вдруг рассердилась, не на тупого Деда, а на ребят. «Эх, шляпы! Не могли толком доказать! — презрительно думала она. — Ах, отчего я сама не пошла? Уж я бы!..» Злая, она вошла в дом. Отец что-то сердито кричал в кухне. Потом выскочил оттуда, схватил кепку и ушел из дому.

— Бешеный!.. — печально улыбаясь, сказала ему вслед мать. — Словно я виновата… — Она зябко закуталась в белый оренбургский платок и прибавила с бабьей насмешливой покорностью: — У мужиков всегда так: на шахте у них аукнется, а на кухне у нас откликнется..» Будем одни пить чай, доченька? — спросила она, вздохнув.

Но Даша тоже не могла теперь сидеть дома.

— Я пойду, мама, — сказала она решительно.

— Куда? — удивилась мать.

— Пойду на люди.

Она набросила косынку на плечи и выскочила на улицу… «Пойду на люди» — этим точно определялось то, что нужно было сейчас делать; она понимала отца: дома оставаться невозможно.

Она пришла в клуб. Там сегодня было весело и шумно, затевались танцы. Подлетел Митя Закорко, курчавый, озорной, в алой майке. Топнул перед Дашей ножкой, схватил, закружил. Даше показалось, что она внезапно попала в костер — на Мите все пылало, все пламенело: майка, золотисто-рыжая шевелюра, щеки, глаза… Даша еле вырвалась из его жарких рук, еле спаслась от этой бешеной шахтерской пляски без музыки и лада. Митя хохотал. Ни Андрея, ни Виктора, ни Светличного в клубе не было.

Даша пошла в шахтпартком. Ни здесь, ни в парткабинете ребят не было тоже. Не было их в комсомольском комитете, и в шахткоме, и на Конторской улице, и в летнем саду в кино…

Только сейчас, после долгого кружения по улицам поселка, Даша, наконец, призналась себе, что ищет ребят. «Зачем?» «А чтоб отругать их… Сказать им, что они шляпы! Ух, и задам же я им перцу!» — говорила она себе. Но чем дольше искала и не находила их, тем больше тревожилась, и если б сейчас нечаянно встретила — бросилась бы им на шею. А уж потом… Ну, потом стала бы и ругать. За то, что ее с собой к Деду не взяли, за то, что все дело провалили… шляпы!

«Где ж они прячутся? — металась она. — Неужели дома сидят?» Ей вдруг представилось, как молча, друг на друга не глядя, бродят ребята по своей одинокой берлоге, тычутся в углы, надсадно курят, молчат и в этом унылом кладбищенском молчании хоронят свои мечты: Виктор — о славе, Андрей — о любви, Светличный — о великом почине.

«А вот приду, растормошу их… скажу, что нечего нос вешать. Еще ничего не потеряно», — думала она, уже направляясь к общежитию, где жили ребята. Она никогда не бывала у них, но общежитие это знала. «Завтра же потащу их к Деду, в горком, в трест. Не может такое дело пропасть зря! Не может!» Она уже не шла, а бежала по улице. Ну вот — они отчаялись, опустили руки, теперь она сама за все возьмется, все сама устроит… Будь она парнем, черт возьми, она и рекорд сама бы поставила!

— Где Андрей Воронько живет? — налетела она на сторожиху, дремавшую в коридоре подле еще теплого «титана».

Старуха показала.

Даша с треском рванула дверь, вбежала в комнату и остановилась. Ребят не было здесь.

Она растерялась. Так ясно представляла она эту минуту, как влетит в мрачную, накуренную берлогу, словно свежий ветер с гор, словно Светик в тьму забоя, и крикнет с порога: «Эй, свистать всех наверх, ребята!» — и вдруг никого нет. Пусто.

Впрочем, какая-то девушка смущенно поднялась ей навстречу. Девушка была незнакомая — беленькая и тоненькая, в легкой сиреневой блузке. «Странно, что глаза у нее карие, — бегло подумала Даша. — Ей полагаются синие…»

— Здравствуйте! — запинаясь, сказала она. — А… никого нет?

— Нету… — смутилась и девушка. — Я сама… тоже… случайно… — и вся залилась краской.

«Как же она здесь?» — подумала Даша, не зная, что теперь делать: уходить или оставаться ждать… А ребята, где же они все-таки? Неужели что-нибудь с ними стряслось?..

— Вы не знаете, — спросила она, — они так и не приходили? — Ее голос невольно дрогнул.

Кареглазая девушка побледнела.

— Нет. А что-нибудь случилось?.. — спросила она, замирая от страха.

«Да ведь это Вера! — догадалась Даша. — Это Вера, моя «соперница». Она вспомнила, как подтрунивал Виктор над Андреем, и усмехнулась. Так вот она какая, эта Вера! Ну что ж, славная девушка и хорошенькая… Она еще раз посмотрела на Веру. Девушка, волнуясь, стояла перед нею и в тревоге прижимала к груди какую-то вышитую сорочку — дотоле она держала ее в руках. «Вероятно, Андрею сорочку вышивает. Так она действительно его любит? И этот букет цветов на тумбочке — это тоже от нее…»

— Нет. Я думаю, что с ними ничего не случилось, — сказала Даша. — Может, мне сесть? — Теперь ей уже не хотелось уходить.

— Ах, простите ради бога! — спохватилась Вера. — Вот сюда, пожалуйста. — Она подвинула стул.

— А разве вам Андрей ничего не говорил о том, что они идут к Деду?

— К кому? Нет, ничего не говорил…

«А он ее нисколько не любит! — подумала Даша. — Она, наверно, и про рекорд ничего не знает». Но это было почему-то приятно Даше.

— А вы, вероятно, Даша Лесняк? — вдруг тихо спросила Вера.

— Да… — удивилась Даша. — Разве вы меня знаете?

— Нет… но я так думаю… — смутилась Вера.

— Вам Андрей обо мне рассказывал, что ли? — усмехнулась Даша. И рассердилась. Вот еще новости! А девочка, небось, ревнует и мучается. Да берите, берите, хоть сейчас возьмите себе вашего вислоухого Андрея! Зачем он мне? Шляпа! Даже Деду ничего доказать не мог!

— Нет, он ничего мне про вас не говорил! — тихо сказала Вера и грустно улыбнулась. — Он такой молчаливый…

Андрей действительно ничего не говорил ей о Даше. Он вообще никогда и ни о чем не разговаривал с нею, и она привыкла к этому. Она была даже рада, что он молчит, — она растерялась бы, если б он заговорил с нею. И тогда он увидел бы, что она дурочка… Нет, пусть молчит, только бы не хмурился и не гнал прочь от себя.

Но теперь она ревниво подумала: «А с нею, с Дашей, он не молчит. С нею он обо всем разговаривает! — Она исподлобья, украдкой рассматривала Дашу. — Конечно, она умная, красивая, городская. Она в Москве учится. Он ее любит». И ей вдруг стало так горько, так горько… Ей никто не говорил о Даше и о любви Андрея к ней, но она знала, знала, давно уже знала и чувствовала это. Она и сама не понимала, откуда пришло к ней это зна-ние, но именно в эту минуту кончилась юность Веры: девочка стала женщиной, женщиной, которая любит и готова постоять за свою любовь.

Но тут она опять подумала об Андрее: она так и не узнала, что с ним.

— Вы только не скрывайте, пожалуйста… — торопливо сказала она Даше. — Что случилось с Андреем?

— Да ничего с ним не случилось, ничего! — рассердилась Даша. — Шляпа ваш Андрей! — И она неожиданно для самой себя стала сбивчиво рассказывать о событиях сегодняшнего вечера — об идее рекорда и провале У Деда.

Вера молча слушала. Она не все понимала из этого растрепанного рассказа, да и техническая терминология, которой щеголяла Даша, была почти недоступна ей, но одно для нее тут же выяснилось: Андрею плохо, а эта девушка не любит его…

«Так она его не любит?» — подумала Вера, и, странное дело, это открытие ее даже не обрадовало. Оно обидело ее. Обидело за Андрея. «Но как же, как же можно его не любить?» Она всполошилась. «Боже мой, а уж он как любит! Что же теперь будет с ним?» В эту минуту она готова была отказаться от всех прав своей преданной любви.

Но в это время раздались громкие шаги за дверью, дверь распахнулась и в комнату ввалились ребята: Светличный, Андрей, Виктор, все трое в странном виде.

12

Виктор был пьян. Даже не пьян, а то, что называется «пьяненький», то есть находился в том жалком, но безобидном состоянии полной беспомощности, разнеженности и телячьего благодушия, которое свойственно не пьяному, а именно пьяненькому…

Уже давно замечено, что человек в пьяном виде ведет себя противоположно тому, каков он трезвый: веселый человек — мрачнеет, молчаливый — становится болтуном. Так и Виктор, озорной и дерзкий в трезвом состоянии, в пьяном был размягчено кроток, тих, даже слезлив. Ему хотелось всех обнять, перед каждым стать на колени, в чем-то виниться, каяться, просить прощения; все люди казались ему сейчас хорошими, и только он один был плох.

«Ну, что ж, не взыщите, выпил! — говорил весь его благодушно-потрепанный, виноватый вид и дурашливая, жалкая улыбка. — Выпил, извините великодушно».

Но как раз Светличный и Андрей и не склонны были прощать Виктора. Беспощадные и прямолинейные, как все молодые люди, они и не понимали и не прощали этого грехопадения. Правда, после неудачи у Деда они все были встрепанные и взъерошенные, им всем хотелось «отвести душу». Слишком неожиданным был отказ, слишком странной — мотивировка.

— Вот! — невесело сказал Светличный. — Наглядный урок истории: мертвое хватает за ноги живое.

Но ни ему, ни Андрею и в голову не пришло «отводить душу» в пивной.

— Ничего! — сказал, тряхнув лохматой головой Светличный. — Не всюду же мертвецы!

На перекрестке они расстались с дядей Прокопом и молча пошли домой. Где-то по дороге, в сумерках, Виктор и исчез.

Только час тому назад друзья нашли его в пивной, у вокзала. Виктор уже «отвел душу». Легкий и пустенький, он сидел среди шумной компании и горланил: «Шу-м-е-ел камыш, де-ре-е-вья гну-у-лись…» Увидев Светличного, он сразу притих. Притихла и компания — черен и страшен был в эту минуту Светличный.

— Рекорды ставишь? — прохрипел он, окинув недобрым глазом длинный ряд пустых пивных кружек, и вдруг схватил Виктора за шиворот и рванул к себе.

— Не бей! Не бей его! — вскрикнул Андрей, бросаясь к товарищу.

И Светличный не ударил.

Он только потряс что было силы Виктора, так, что у того в глазах весь мир перекосился и поплыл по диагоналям, а затем поволок из пивной на улицу. Виктор блаженно улыбался. Мир, даже перекосившийся, все равно казался ему сейчас прекрасным, а друзья, даже грубо обращавшиеся с ним, все равно самыми лучшими и самыми добрыми людьми на земле. Из всех троих он один был безмятежно счастлив, но ему никто не завидовал.

Андрей никогда еще не видел друга в таком жалком, овечьем состоянии. Они оба принадлежали к тому поколению шахтеров, которое уже не считает пьянство доблестью. Пьянство есть пьянство, то есть свинство, и больше ничего! Было противно смотреть, как раскис Виктор: розовые слюни текли по подбородку; в первый раз друг вызывал омерзение.

С этим чувством брезгливости и отвращения они и втащили Виктора в общежитие. Но здесь оказались девушки — Даша и Вера. Приходилось сдерживаться. Ребята подвели Виктора к койке и усадили.

— Сиди, черт! — строго приказал ему Светличный и, обернувшись к девушкам, хмуро буркнул: — Здравствуйте! — Ему, как и Андрею, было стыдно за товарища.

— Здравствуйте! — ледяным тоном ответила Даша. Она стояла, скрестив по-бабьи руки на груди и поджав губы, совсем как мать, когда отец возвращался под хмельком домой. — Хороши! — прибавила она, бросив уничтожающий взгляд, но не на пьяного Виктора, а на Андрея. В ней все кипело. «А я-то, я-то, дура! — думала она, кусая губы. — Я-то стремглав бежала к ним, чтобы поддержать, утешить. А они вот как быстро утешились!»

А виновник всех этих переживаний, Виктор, сидел на койке и бессмысленно улыбался. Он понимал, что сделал что-то неправильное, некрасивое, но ему было хорошо сейчас, легко и радостно, не то что три часа назад, и все люди казались ему милейшими милягами, а все в жизни — простым и незамысловатым, не стоящим огорчения, трын-травою.

— Миленькие… славные… — умиленно сказал он, глядя на девушек, и вдруг весело подмигнул им. Потом нахмурился и спросил: — А я свинья?

— Ладно уж! — поморщившись, перебил его Андрей. — Сиди!

— Нет, я свинья! — гордо объявил Виктор. — А почему?

Ему показалось, что он должен все это объяснить, выяснить, чтобы не было недоразумений и огорчений у хороших людей. Он встал и сделал шаг навстречу девушкам, но пошатнулся и чуть не упал.

— Извиняюсь! — сказал он, уцепившись за спинку кровати. — Я никого не обидел?

— Ложись спать. Живо. Слышишь? — прикрикнул на него окончательно разозлившийся Светличный.

— А почему? — удивился Виктор. — Почему такое? Почему спать, если хорошая компания? Я ведь никого не оскорбил? Тогда — извините.

И он опять сделал движение с сторону Даши; та испуганно и брезгливо отскочила. Но Виктор не заметил этого. Ему казалось, что всем непременно хочется поскорее услышать от него, почему он выпил. Он обвел ликующим взглядом хмурые, встревоженные лица товарищей и остановился на Вере — жалостливые глаза девочки были полны слез.

— Понимаешь, выпил, — сказал он ей. — А почему? — И, словно сам удивляясь, развел руками. — Я так объясняю: стал свиньей! — Он радостно засмеялся. — А почему? А потому! Хотел, как орел, в небо, понимаешь? А Дед меня мордой в грязь. — Он опять засмеялся. — И крылышки мне чик-чик и отчикал, — он показал пальцами, как отчикали ему крылышки: чик-чик, и залился бессмысленно-веселым смехом, от которого всем стало жутко. А ему думалось, что всем очень смешно. — Мне товарищ Дед так пояснил: не бывать, мол, тебе, шахтер, орлом, будь свиньею! Ну, я и того… — он хлопнул себя пальцем по воротнику, подмигнул и хотел опять захохотать во все пьяное горло.

Но тут вспомнилось ему все, что случилось с ним в этот вечер, все, о чем он старался забыть в пьяной, веселой компании посторонних шахте людей и что, казалось, забыл и похоронил на дне пивной кружки, а вот оно встало со дна и снова мутит его и мутит… Да что ж это такое? Что ж такое сделали с ним, с Виктором Абросимовым, забойщиком первого класса, что нет ему теперь ни радости, ни покоя?

— Караул! — шепотом сказал он и вдруг опустился на пол и заплакал.

Это было так неожиданно, что все смутились. Андрей порывисто рванулся к нему, взял за плечи:

— Витя, что ты? Зачем? Ну, встань, встань, пожалуйста! Ну, я тебя очень прошу!

Но Виктор продолжал сидеть на полу и плакал горькими пьяными слезами.

И даже Светличный не знал, что с ним теперь делать.

Тогда Даша решительно шагнула вперед.

— А ну, вставай! — приказала она. — Дур-рак!..

Он удивленно поднял на нее глаза, но плакать перестал.

— Дур-рак!.. — сказала она еще раз и прикрикнула: — Ну, вставай же!

Он послушно встал и зачем-то поднял руки вверх, Так и стоял перед нею, словно сдавался в плен.

А она уже знала, что надо делать.

— Снимай пиджак! — скомандовала она тоном, не допускающим возражений.

Ничего не понимая, но уже улыбаясь, он снял пиджак. Уронил его на пол. И опять поднял руки вверх.

— А теперь ботинки! — приказала Даша.

Ухватившись рукой за спинку кровати и подпрыгивая на одной ноге, он стал снимать и ботинки; теперь все это казалось ему смешной, милой игрой.

— Которая его койка? — меж тем спросила Даша и, когда ей указали, быстро раскрыла постель.

— Вот! Уже! — гордо сказал Виктор, протягивая ей башмак.

— А теперь — рубашку и штаны. Живої — приказала Даша.

Вера, вспыхнув, отвернулась, Виктор обвел всех недоуменным, тревожным взглядом, словно спрашивая: а этой команде тоже нужно подчиняться, это тоже входит в правила игры?

— Ну! — неторопливо прикрикнула Даша, и он поспешно стал раздеваться.

Даша равнодушно смотрела на него. В трусах и майке он был похож на спортсмена. У него было красивое, стройное, тугое тело; даже пьяненькое, оно не могло стать вялым и дряблым. Он был великолепно сложен, и всякая другая девушка, не Даша, вероятно, заметила бы это. А она только одно видела: он пьян, и его нужно уложить спать.

— Ну! — притопнула она ногой. — Марш в постель!

— А почему? — заартачился вдруг Виктор. — А я не хочу!

Но он уже весь был в ее власти.

— Нет, я не хочу! — повторил он еще раз, но уже неуверенно.

И она, торжествуя и сама восхищаясь и удивляясь своей власти и уже все прощая Виктору за это, увидела, как он, пошатываясь, пошел к постели.

Разумеется, он подчинялся ей только потому, что был пьяненький. Ему не хотелось никого обижать. Он чувствовал себя виноватым перед всеми. Он был беспомощен и жалок. Но друзья презирали его за это, а Даша жалела.

Он послушно пошел к своей койке. Спать ему не хотелось. Еще не все успел он высказать, не все объяснил. Еще надо было поговорить о том, почему же он все-таки не орел. Но Даша… Он вдруг лукаво прищурился: вот что он сделает — он перехитрит ее. Он притворится, что спит. Он ведь никого не оскорбил? Пожалуйста, он ляжет.

И он лег и даже натянул одеяло на голову, но тотчас же высунулся из-под одеяла и крикнул:

— А я уже сплю! — и для правды зажмурил глаза.

И вдруг в самом деле уснул. Уснул, к всеобщему удивлению. Уснул, как ребенок, набегавшийся и досыта намаявшийся за день. С его лица слетело все пьяное, мужское, нечистое: младенчески полуоткрылся мягкий, влажный рот, девичьи ресницы прикрыли глаза, лицо стало бледным и милым. И только сейчас впервые увидела Даша, что Виктор красив.

— Да. Хорош, когда спит! — сказал Светличный, словно угадав мысли Даши. — А ты молодец, Даша! Ну и ну! — удивленно покрутил он головой. — Ловко ты его укротила!

Она смущенно засмеялась и с любовью почти материнской посмотрела на тихого Виктора: он так мило посапывал во сне! И губами сладко причмокивал, как ребенок.

— Я пойду. Извините, пожалуйста! — вдруг нервно сказала Вера. Она давно уже мучилась неловкостью. Теперь она заторопилась и, хотя никто ее не удерживал, не ушла, а выбежала.

— Что с ней? — удивился Светличный.

Потом посмотрел на Андрея и Дашу и нахмурил косматые брови. «Ох, пора и в это вмешаться мне!» — вздохнув, подумал он. Даже в личные дела своих друзей он не мог не вмешаться.

— Пойду и я! — сказала Даша. — Андрей! Проводишь?

Андрей молча кивнул головой.

Они вышли из общежития и пошли по улице.

— Ты не серчай на Виктора, — тихо попросил Андрей. — Он это так, он не пьяница…

— А я оправдываю его! — запальчиво ответила Даша. — Я б на его месте еще б все стекла у Деда выбила.

— К Деду мы напрасно ходили, — нехотя сказал Андрей. — Дед — отсталый человек.

— Отсталый?

— Да. Совсем отсталый.

— А ты, что ж, передовой? — насмешливо спросила она.

— Я? Да, — просто ответил он. — Я передовой. Я о государстве думаю.

Даша искоса посмотрела на него, но от насмешки удержалась. Она только удивилась про себя: полно, тот ли это Андрей, что всего полтора месяца назад робко тащил за нею чемодан с вокзала?! Тогда он показался ей неуклюжим, мешковатым и, если правду сказать, туповатым парнем. Что это с ним теперь? Чего доброго, он скоро и Дашу запишет в отсталые.

— Нам надо было сразу же к Нечаенко идти, к парторгу, — сказал Андрей, словно думая вслух.

— А его сейчас нет на шахте. Он в отпуску.

— Ну, приедет.

— И ты думаешь, он поддержит вас?

— Поддержит! — уверенно сказал Андрей. — Как кас не поддержать? Мы полезное предлагаем…

— Ну-ну! — передернула плечами Даша. — Блажен, кто верует! — Теперь она возражала только ради того, чтоб возражать. Вот еще новости! Она не позволит ему взять над ней верх! Если б он утверждал, что снег — белый, а уголь — черный, она и тогда бы спорила. Он ведь влюблен в нее, это все знают. А она… она не решила. Значит, вверх за нею!

— А ты не веришь, что парторг поддержит нас? — встревоженно спросил Андрей. — Отчего?

— Ну, мало ли! — уклончиво ответила она; ей, собственно, и нечего было отвечать. — В жизни нельзя быть легковерным. Надо всегда готовиться к худшему, — заключила она торжествуя.

— А ты в коммунизм веришь? В мировую революцию?

— Ну, при чем тут это? — рассердилась она.

— Нет! — покачал он головой. — В хорошее всегда надо верить!

Он сказал это, как мужчина, — хорошо и просто. Странно, что девушке это не понравилось. Но она сама была парень в юбке. Она терпеть не могла покровителей и утешителей, она не нуждалась в подпорках, она сама мечтала стать опорой родному человеку.

И ей вдруг вспомнился Виктор, как он лежал, бедняга, скрючившись, с детской, страдальческой улыбкой на устах… Вот он-то всегда будет и спотыкаться и ошибаться, и ему всегда будут нужны и поддержка, и утешение, и дружеский совет.

13

В середине августа из отпуска вернулся Нечаенко, парторг «Крутой Марии». В тот же день он был на наряде второй смены. Здесь с ним и познакомился Светличный, проводивший наряд участка вместо внезапно занемогшего Прокопа Максимовича.

— А вас тут два молодых человека ждут не дождутся, товарищ Нечаенко! — широко улыбаясь, сказал он.

— Кто?

— Андрей Воронько и Виктор Абросимов.

— А-а! А что у них?

— Да есть одна идейка… Посоветоваться хотят.

— Идейка! Насчет чего? — заинтересовался парторг. — Так пусть заходят.

— Ну, сегодня-то вы будете отдыхать с дороги.

— Так давайте завтра.

Так и условились. Но в тот же вечер Нечаенко неожиданно сам пришел в общежитие. Ребята только ахнули, увидев его в дверях своей комнаты.

— Принимаете гостя, хлопцы? Нет? — весело спросил Нечаенко с порога. — Зашел на огонек. Можно?

— Та входите, входите!.. — растерянно пригласил Андрей.

Нечаенко вошел в сопровождении дяди Онисима и сразу же заполнил собою всю комнату, хотя был он человек невысокого роста, худощавый, стройный и проворный.

— Давно я у вас не был! — весело сказал он. — Ну, как вы, хлопцы, не женились? Пора, пора. Женихи богатые… Э, а крыша-то у вас течет! — приметил он сырое пятнышко на потолке. — Как же это, дядя Онисим, а? Не годится! Ох, видно, придется взяться за тебя.

— Ну и характер у тебя, товарищ Нечаенко! — покрутив головой, ответил смущенный дядя Онисим. — А кругом говорят: добрый, добрый… — Он потоптался еще немного в комнате, а затем деликатно вышел.

А Нечаенко уже стоял подле этажерки и перетряхивал «библиотечку» хозяев: две-три растрепанные книжки да с десяток справочников и брошюр.

— Не густо у вас с культурой, герои, не густо! — говорил он при этом. — Удивляюсь я вам: богатые люди, забойщики, а хороших книг купить себе не можете. Или денег жалко?

Он пришел в гости, а держал себя как хозяин. Такова уж была его манера: слишком много жизненной браги клокотало у него в груди. На него было приятно глядеть. От него еще пахло морем. В своем полотняном костюме, тюбетейке и белых тапочках он совсем не был похож на парторга, тем более на парторга шахты. Сейчас он был просто артельный парень, шумный, веселый, озорной.

Таких ребят в народе называют заводилами. Такие всегда сами собой и часто против собственной воли оказываются в закоперщиках. Они всегда центр водоворота. Даже отдыхая в санатории, они невольно, но зато уж по горло влезают в общественные дела, становятся организаторами всех и всяческих экскурсий, вылазок и турниров, зачинщиками бунтов против шеф-повара и вождями всенародного движения за отмену мертвого часа. За месяц отдыха они устают больше, чем за полгода работы. Даже не умея петь и не имея голоса, они все равно первые запевалы в хоре…

— А я пришел послушать вас, — сказал Нечаенко, отходя от «библиотеки». — Говорят, у вас, ребята, идеи завелись.

— Та какие там идеи! — смутился Андрей. — Так, думка одна действительно есть.

— А думка есть?

— Та есть же…

— Ну, так выкладывайте свою думку! — сказал Нечаенко, подошел к столу, сел и положил на стол локти.

Все это время Светличный цепко приглядывался к нему. Парторг ему понравился, несмотря на тюбетейку и тапочки. Светличный уже знал, что Нечаенко совсем не такой простодушный, беспечный парень-рубаха, каким кажется с первого взгляда. Он много слышал о нем, особенно от Прокопа Максимовича, давнего члена горкома партии.

— Нечаенко у нас забияка! — ласково и с уважением говорил дядя Прокоп. И эта характеристика для Светличного была самой важной: работников смирненьких и добреньких он не терпел и им не верил. Ему больше по душе были зубастые. А Нечаенко, видать, и был таким. На пленумах и конференциях его выступления всегда нетерпеливо и оживленно ждали. Знали — скучно не будет. Знали, что этот парень ничего и никого не боится, и прятаться он не станет, и сбить его невозможно; не остановится он, даже если первый секретарь нахмурится, а второй обидится.

Наш народ любит смелое слово куда больше, чем острое. Нечаенко и не был остряком в том смысле, как это принято понимать. Не был он и записным оратором. Его речи не блистали ни заранее приготовленными шутками, ни картинными фразами, ни поговорками. Зато был в них огонь неугомонного забияки и искренность человека, болеющего за общее дело. Эти речи надо было не читать, а слушать.

— Думка у нас простая… — нерешительно сказал Андрей. — А как ее высказать — даже не подберу…

— Недовольны мы! — хмуро сказал Виктор. — Ходу нам нету.

— Кому вам? — спросил Нечаенко.

— А забойщикам… кому ж еще?

— В общем, задумали ребята совершить небольшую революцию в лаве, — вставил Светличный.

— Надеюсь, бескровную?

— А кто его знает! Парламентский путь пробовали — не вышел.

— Ну, так рассказывайте! — решительно сказал Нечаенко. — Если надо кровь пустить — пустим! Ну? — И он всем телом подался вперед, готовый слушать.

Ребята переглянулись.

— Говори ты, Федя… — вздохнув, пробормотал Андрей. — У тебя складно выйдет.

— Хорошо! — И Светличный стал обстоятельно рассказывать идею рекорда.

— Постой, постой! — вдруг удивленно перебил его Нечаенко. — Да ведь это же очень просто!..

— Чего проще! — улыбнулся Светличный.

— Это ведь элементарное разделение труда. Так я понимаю?

— Да, так!

— Нет, в самом деле удивительно просто! — растерянно повторил Нечаенко и в волнении потер переносицу. — А с завшахтой вы толковали об этом?

— Да.

— И с главным инженером?

— Тоже.

— Ну и что же они?

Светличный только пожал плечами.

— Не поддержали нас начальники, — угрюмо сказал Виктор.

— Отчего же?

— Боятся… А чего боятся, и сами не знают.

— Да-а… Значит, мировые авторитеты против вас? А вы не покоряетесь?

— Да как же этому можно покориться, Николай Остапович? — вскричал Виктор.

— Дерзкий вы народ! — усмехнулся Нечаенко. — А ну, давайте-ка поподробнее вашу идею. — И он начал расспрашивать о подробностях, все придирчивей и придирчивей, просил повторить по нескольку раз одно и то же, доискивался смысла в мелочах. Ребята охотно отвечали ему, и опять все получалось просто, ясно и убедительно. Но именно эта простота и пугала его. «Отчего ж, если так все просто и очевидно, никто раньше этого не применил?» Значит, есть тут какая-то заковыка, и эту заковыку, вероятно, легко разглядел бы любой инженер, любой техник или даже старый, опытный шахтер. Если Нечаенко и не видит ее, так только потому, что он не специалист.

Да, он не был специалистом. Он не был ни горняком, ни инженером, ни техником. О своем образовании он обычно говаривал с грустной иронией: «У меня образование низшее, незаконченное». И это было его самое больное место.

Он был черноморец, сын балаклавского рыбака и сам рыбак; его даже крестили Николаем в честь Николая-чудотворца, покровителя моряков. Его детство пришлось на годы гражданской войны, он и начального училища окончить не успел. Правду сказать, тогда он мало горевал об этом. Рыбачий парус на шаланде, надутый ветром, увлекал его в куда более интересные плавания!

Но вот он стал комсомольцем. Стал в те дни, когда парусом была уже путевка на рабфак, а попутным ветром — тот, что дул на север. Подхватило этим ветром и Николая Нечаенко. Он оказался в Ленинграде, ка рабфаке. Где-то далеко-далеко впереди замаячила и желанная профессия — кораблестроителя.

В это время на всю страну прошумел призыв партии: послать 25 тысяч добровольцев-рабочих в деревню! Рабфаковцев это не касалось, но в студенческих общежитиях об этом говорили и много и горячо. Двадцатипятитысячникам завидовали! Мудрено ли, что встрепенулся и Николай Нечаенко, едва только услышал призыв трубы? Он сам не сознавал, что делает. Сознание тут было ни при чем. Он просто повиновался неукротимому движению сердца. Каждый день читал он в газетах о классовых боях в деревне. Уже были жертвы, уже пролилась кровь. И Нечаенко пошел добровольцем.

Он стал рядовым солдатом коллективизации — пропагандистом, избачом, сельским кооператором, наконец, председателем сельсовета. Деревня сделалась для него университетом жизни, академией битв и борьбы. Ни разу не пожалел он, что ради нее бросил рабфак. Но чем дальше, тем острее чувствовал он, что учиться все-таки надо. Его уже перегоняли деревенские ребята из семилетки. Подвернулась путевка на курсы механизаторов сельского хозяйства. Он поехал. Ну что ж, решил он, кораблестроителем не буду, стану механизатором. И жадно бросился на учебу. Но на курсах оказалось гнилое руководство. Недолго думая, Нечаенко полез в драку. Драка была жестокой. Он вышел из нее победителем. Его избрали секретарем партийной организации курсов. А через два месяца он уже был инструктором горкома партии.

— Активность меня погубила! — смеясь, говорил потом Нечаенко. — Эх, надо было не обнаруживаться!..

Но когда в третий раз вырвался он на учебу — в областную партийную школу, повторилась та же история. Напрасно давал он себе «зарок» не обнаруживаться, «молчать в тряпочку», сидеть тихо, как мышь. Он не умел «молчать в тряпочку». Нечаянно для себя он выступил на партийном собрании. Его заметили. Горкому как раз до зарезу нужен был крепкий и честный человек в местную промышленность. «Доучишься потом!» — пообещали Нечаенко. Он подчинился. При очередной перетасовке кадров его «перебросили» в политотдел на транспорт, а при следующей — в район, на уголь. Его считали крепким, способным, растущим работником, а сам Николай Нечаенко с грустью видел, что постепенно превращается он просто в профессионального функционера. Правда, у него появились хватка, опыт и талант организатора, он научился все хватать на лету; на каждом новом месте он добросовестно изучал дело, технику, по ночам сидел за книгами и справочниками. Но ему не хватало тех элементарных, систематических, именно школьных знаний, которых никакая интуиция и никакой талант заменить не могут. И он сам замечал это с тоской и тревогой.

Он злился на себя за эти непрошеные мысли. «Да кто я такой, чтоб жаловаться? Я рядовой солдат партии. Партии виднее, где мне стоять, где драться, где умирать!»

Но душой он уже угадывал, что партии теперь мало полезны хоть и преданные, но неграмотные солдаты. Сейчас нужны коммунисты-инженеры, коммунисты-агрономы, коммунисты-ученые. Кадры решают все. И в комитетах должны сидеть образованные люди. Нельзя руководить народом, имея «низшее, незаконченное…» Как остро он почувствовал это сейчас! Эх, если б был он инженером! Как поддержал бы он этих молодых, горячих ребят, затеявших «революцию в лаве!» Как помог бы им!

А им надо помочь! Всем своим опытом партийного работника, чуткого ко всему новому и передовому, догадывался он, что ребята правы. Главное, то было дорого, что идею свою ребята выносили и выдвинули сами. «Значит, думают по-государственному, вот что дорого! Да еще как смело думают!»

— Вот что, товарищи, — взволнованно сказал он — чую я, что хорошее дело вы затеяли. Еще не знаю, выйдет ли, а верю… Всей душой верю.

— Спасибо вам, Николай Остапович! — обрадованно вскричал Андрей.

— Это вам спасибо, — ответил парторг. — Теперь вот что мы сделаем, хлопцы. На всякий случай потолкую я еще с Дедом и с главным инженером. А завтра вечером поеду в горком партии к товарищу Рудину. Или еще лучше — к товарищу Журавлеву. Он углем занимается. Вы мне только еще раз и поподробнее расскажите суть дела, и во всех деталях.

Он просидел у ребят еще полтора часа и ушел, когда уже совсем стемнело.

14

Нечаенко не пришлось ехать в горком к товарищу Рудину. Рудин сам ранним утром появился на «Крутой Марин» и, как водится, сразу же отправился на наряд.

Так было заведено с давних пор: секретарь должен побывать на наряде.

В жизни каждой шахты и каждого шахтера нарядная занимает такое особое, такое своеобразное место, что об этом нелегко рассказать. Официально «нарядная» — это помещение, где три раза в сутки начальники участков, их помощники и десятники (а когда-то штейгеры, артельщики или приказчики) «наряжают» очередную смену: выясняют, сколько людей вышло в упряжку, кто едет в шахту, назначают, где и кому работать, что, как и сколько сделать. Обычно нарядная на старой шахте — это большой, продолговатый, казенного вида зал, где стены измазаны шахтерскими спинами, на цементном полу угольная мелочь, потолок задымлен, а самым примечательным является каменная стена с прорезанными в ней маленькими окошечками: за окошками в своих конторках сидят начальники, у окошек толпятся шахтеры.

Когда-то эта стена наглухо отделяла два мира: тех, кто управляет, от тех, кто трудится; тех, кто сидит за окошечками, от тех, кто робко у окошек толчется. Здесь, у этой мрачной стены, над этими узенькими, равнодушными оконцами разыгрывались ежедневные и однообразные шахтерские драмы; здесь терпеливо маялись безработные, неделями ожидая «счастья» впрячься в лямку; здесь уныло канючили уволенные и оштрафованные; несмело бушевала голодная «золотая рота»; плакали бабы-вдовы, умоляя взять их ребят на работу, униженно кланялись в глухую стену и ребят заставляли кланяться…

Сейчас хоть кое-где окошечки и остались, а стены нет. Теперь и шахтеры свободно и запросто заходят по ту сторону стенки, присаживаются к столу начальника, чтоб потолковать о делах, да и сами начальники — вчерашние шахтеры и дети шахтеров. Из нарядной навсегда, начисто выветрился старый, рабский дух, горький запах нужды и унижения, и сама старая нарядная повеселела и переменилась. И не оттого, что побелили стены в ней, — как их ни бели, все равно шахтеры быстро измажут их своими спецовками, — и не оттого, что стараниями клубных работников и жен-активисток появились в нарядной и картины, и плакаты, и стенная газета с хлесткими карикатурами, и даже цветы в кадках. А оттого, что все, решительно все и круто переменилось на шахте, и прежде всего — труд.

Наряд больше не был, как раньше, ежедневной запряжкой голодных людей в лямку; он стал своеобразным торжественным церемониалом, как развод караула или вечерняя зоря в лагере. Теперь шахтер приходил сюда не только затем, чтоб получить наряд и уйти. Сюда, соскучившись по шахте, забегали и отпускники, — повидать товарищей, узнать новости. Сюда заходили давно ушедшие на покой старики-пенсионеры, по привычке или просто чтоб потолкаться среди живых людей.

Здесь единственный раз за день собиралась вместе вся смена, чтоб затем разойтись по всей шахте, по своим одиноким уступам, забоям, бремсбергам или уклонам. Здесь можно за час наговориться досыта, чтоб потом всю смену молчать в тиши забоя; накуриться вволю, чтоб потом восемь часов не курить в шахте. Здесь можно узнать все новости и слухи — от международных до местных, базарных. Можно всласть поругаться с десятником из-за неправильно записанной упряжки и тут же пожаловаться начальнику участка. Здесь можно встретить заведующего шахтой, или парторга, или председателя шахткома, или даже всех сразу и с каждым из них, если есть нужда, поговорить. Сюда обязательно заглянут приехавшие на шахту люди из центра — инспекторы, корреспонденты, инструкторы. И нарядная нечаянно в одну минуту может превратиться в дискуссионный клуб, в майдан для митинга, в театр, где ко всеобщей потехе разыгрывают хвастуна и лодыря, или в зал собрания. Но и собрание и митинг, если уж они возникнут, будут не такими, как везде. Здесь можно выступать, не записываясь и даже просто не поднимаясь с полу, на котором сидишь по-забойщицки, на корточках, привалившись спиной к стене. Здесь говорят не речисто, без тезисов, зато и не стесняясь в выражениях. Здесь можно и вообще речи не держать, а только одно словцо бросить, и если оно меткое, то навсегда прилипнет к человеку, станет кличкой. Здесь критикуют люто, по-шахтерски, на чины не глядя и ничего не боясь. И оттого иные руководители не любят бывать на наряде, побаиваются. Но и зря тут шахтер ничего не скажет, не соврет, иначе его тут же разоблачат и засмеют товарищи.

Но нарядная все-таки не клуб. Люди приходят сюда затем, чтоб через час спуститься в шахту. Все уже в шахтерках. У каждого в руках инструмент и лампочка.

Тесной кучкой сбиваются они вокруг своего бригадира, как бойцы вокруг отделенного перед боем. И над всем, что говорят, что делают и что думают люди в нарядной, властно стоит труд, ради которого они и собрались здесь.

Вот что такое нарядная. Побывать на наряде, послушать, что говорят, чего хотят, чем живут сейчас шахтеры, — неписаный закон для каждого партийного работника, приехавшего на шахту. Вот почему и секретарь горкома Рудин приехал на «Крутую Марию» так рано и сразу же отправился не в контору, не в шахт-партком и не на квартиру Нечаенко, а в нарядную. Дорогу туда он хорошо знал.

В нарядной его сразу заметили и узнали.

— Смотри, смотри! — зашептал Андрей Светличному. — Рудин приехал! Вот этот, большой такой… — Но Светличный уже сам догадался об этом.

Рудин был то, что называется видный мужчина. Был он высокого роста, гибкий и молодцеватый, с каштановой гривой волос, откинутых назад и уже седеющих на висках. Он носил костюм военного образца и цвета хаки, но не солидный френч, а юношескую гимнастерку, галифе и высокие хромовые сапоги, а зимой — бурки. У него было незаурядное лицо — лицо оратора, вожака: орлиный нос, высокий лоб, гордо посаженная голова, всегда чуть-чуть откинутая назад. Вероятно, в молодости он был замечательно хорош собой. Сейчас все в нем чуть-чуть обрюзгло и отяжелело, зато стало еще более значительным. У него были светло-серые, цепкие глаза ястреба и капризные, пухлые губы ребенка, он надувал их и громко сопел, когда сердился или скучал. Морщин на его лице не было; только две резкие складки у рта и одна на переносице; они свидетельствовали либо о силе характера, либо о привычке к власти.

Андрей восхищенно смотрел на него. Теперь все зависело от этого человека.

Рудин легкой походкой прошел на середину нарядной. Вокруг него тотчас же собрался народ. Десятники и начальники участков выглянули из своих окошечек. «Будет-таки митинг!» — недовольно поморщился Дед, но вслух ничего не сказал.

— Ну, здравствуйте, товарищи! — громко поздоровался Рудин и привычно огляделся по сторонам. — А, Прохор Макарович! — окликнул он кого-то и помахал рукой. — Привет! Здравствуй, Трофим Егорыч! — Он знал всех почетных стариков в районе и всегда величал их по имени-отчеству. — Скрипишь еще, Петр Филиппович? — протянул он руку стоявшему подле него крепильщику Кандыбину.

— Та замажешься! — конфузливо сказал тот, показывая свои грязные от угольной пыли руки.

— Ничего, ничего! — засмеялся Рудин. — Уголек — не чернила. Чернилами я действительно мазаться не люблю. А уголек — святое дело!

Сквозь толпу к Рудину пробирался бригадир бутчиков Карнаухов. Про него на шахте говорили, что его хлебом не корми, дай только постоять подле начальства.

— Золотые твои слова, товарищ Семен! — запел он. — То есть в самую точку! Угольком не замараешься. Я так скажу: шахтер — самый чистый человек на земле, он каждый день в бане моется.

— Верно! — подхватил Рудин. — А мы, начальники, только тогда в «баню» и попадаем, когда нас в центр вызовут холку мылить! Ну, а у вас как дела, как добыча?

— А что дела! Жаловаться не приходится! — за всех ответил Карнаухов своим сладким, старческим тенорком; в детстве он певал на клиросе. — План, слава богу, выполняем, на все, как говорится, на сто…

— Жаловаться не приходится, да и хвастаться нечем! — усмехаясь, перебил его высокий, хмурый шахтер, стоявший прямо перед Рудиным.

— А что? А что? — взъерепенился Карнаухов. — Ты выполнением плана недоволен, товарищ Закорлюка?

— План! Да какой же это план? Перед соседями стыдно!.. Вот на «Софии» смеются над нашим планом…

— А-а! План тебе маловат? Тебе больше надо?

— Да мне что? — передернул плечами Закорлюка. — Отвяжись ты от меня, сделай милость! — сказал он, отодвигаясь от Карнаухова.

— Ему больше всего надо, он жених! — злорадно выкрикнул откуда-то из толпы Макивчук. — У них с Катькой свой Госплан…

— Нам всем больше надо! — строго сказал старик Треухов. — Не на хозяина работаем. Правильно, Закорлюка! Говори все.

— Да что, товарищ секретарь, — вмешался вдруг Митя Закорко, смело поблескивая глазами, — если правду сказать: вполсилы мы работаем. То воздуха нет, то порожняка пол-упряжки ждем…

— С порожняком оттого причина, что путя у нас плохие, — сказал кто-то, судя по кнуту на плече — коногон. — Путя давно бы почистить надо…

— Грязи много, верно!

— А с воздухом отчего? — спросил Митя.

— А с лесом? Неужели в России леса мало? — крикнул кто-то и засмеялся. И все засмеялись вокруг.

— Болезней у нас много, товарищ секретарь! Беда — доктора нет.

— Постойте. Дайте мне слово сказать, — вдруг негромко произнес коренастый шахтер, до тех пор молча и солидно стоявший чуть-чуть в стороне.

Его голос услышали.

— Говори, говори, Очеретин! — зашумели вокруг.

Это и в самом деле был Сережка Очеретин. Но трудно было узнать в этом солидном, уважаемом, даже чуть-чуть раздобревшем шахтере прежнего Сережку-моргуна. Правда, он и теперь нет-нет да подмигивал левым глазом бессознательно, по привычке, но это был уже совсем другой человек. Настя прочно женила его на себе, и он стал образцовым семьянином, жены побаивался, а новым домом гордился. Каждую получку они под руку с Настей ходили в магазин, чаще прицениваться, чем покупать. У них в новой квартире уже все было для тихого семейного счастья: хорошая кровать с горою подушек, славянский шкаф с зеркалом, дубовый буфет, патефон с пластинками, велосипед, радио… Теперь Очеретин подумывал о пианино. «Дети вырастут, учиться будут!» Детям, Любке и Наде, близнецам, было сейчас по два года.

Про Очеретина злые языки говорили, что он жадничает, старается в забое только ради денег. Но это была неправда. Не меньше денег нужен был ему и почет. Он привык к нему. Без почета теперь он не смог бы ни жить, ни работать. С тех самых пор как впервые увидел он свое имя — С. И. Очеретин — на красной доске у проходных ворот, он лишился покоя. Сперва он боялся, что записали его на доску «по ошибке» — ошибка выяснится, и его имя с доски сотрут, потом стал бояться, что другие забойщики перегонят его в работе, а он отстанет, и имя его опять же сотрут с доски. Он и теперь еще каждый день, приходя на шахту, поглядывал: висит ли еще его портрет. Дома, на буфете, на Настиных кружевных дорожках лежал пухлый плюшевый альбом с вырезками из газет и журналов и с портретами знатного забойщика шахты «Крутая Мария» С. И. Очеретина. Нет, не только ради денег старался в забое Очеретин. Научился он и на собраниях выступать. Умел с достоинством сидеть в президиуме. Ездил на слеты ударников. Только подмигивать он не отучился, хотя Настя за это его поедом ела. Ей все казалось, что это он девчатам подмигивает из президиума.

— Ну, слушаю вас, товарищ Очеретин! — ласково сказал Рудин, всем корпусом поворачиваясь к нему.

Очеретин откашлялся и начал:

— Правильно люди говорят, товарищ секретарь, про воздух, про лес, про порожняк. Вы на это обратите ваше внимание.

— Хорошо! — улыбнулся Рудин. — Учтем. Обязательно.

— Но про главное никто не сказал, — невозмутимо продолжал Очеретин. — Про главное. Про то, что у нас на «Крутой Марии» забойщику ходу нету!

Он остановился. Все вокруг внимательно слушали.

— Ты что это имеешь в виду? — не выдержав паузы, беспокойно спросил Карнаухов.

— А то я имею в виду, — сказал Очеретин, — что устарела наша система добычи. Устарела и портит нам кровь. Какая у нас система выемки угля? Короткими уступами. Так? Вот какая система.

— А как бы ты хотел, голубь? — насмешливо спросил Карнаухов. — Долинами?

— А я б хотел, — с достоинством ответил Очеретин, — чтоб забойщику простор был. Я против уступов не спорю. Не отрицаю я уступов. Но, обратите внимание, какая же может быть добыча у забойщика, если малый уступ? Да мне повернуться там негде, не то что… Вот спросите забойщиков: правильно ли я говорю…

Андрей и Светличный переглянулись.

— Нет, ты слушай, слушай! — прошептал Светличный. — Ай да Сережка-моргун!

«Значит, не мы одни про это мечтаем!» — радостно подумал Андрей и крикнул:

— Верно, Сережа!

— Всякий скажет, что верно! — спокойно закончил Очеретин. — Дай нам уступы длинные — в два раза больше угля дадим.

— В десять раз! — раздался вдруг звонкий, сильный голос.

Это сказал Виктор. Он стоял у окошечка.

— В десять? — переспросил Рудин. — А ну-ну, послушаем!

— Да, в десять! — возбужденно повторил Виктор. — Я слово зря на ветер не брошу. Тут Серега Очеретин говорил: дайте мне длинный уступ, я в два раза больше угля дам… Так? А я говорю, — тряхнул он головой, — дайте мне всю лаву, я один ее за смену пройду!

— Один? — ахнул Очеретин, изумленно глядя на Виктора.

— Да, один! — гордо повторил Виктор. В эту минуту он был способен на все.

Старик Карнаухов повернулся в его сторону и участливо спросил:

— А ты, голубь, трохи… не того? — и он постучал пальцем по лбу. — А?

— Того, того! — злобно подхватил Макивчук. — Рятуйте его, добрые люди, окончательно парень с глузду съехал от великой гордости!

Нарядная грохнула могучим шахтерским хохотом.

— Ай да Виктор! Высказался!

— Так он же Илья Муромец, богатырь, чи вы этого, хлопцы, не знали?

— Артист!

— Иван Поддубный!

— Иди в цирк, Виктор, большие деньги огребешь! — неслось из всех углов.

Наступил как раз тот момент, когда нарядная внезапно превращается в театр. А Виктор стоял, как провалившийся, но гордый актер, и только глаза его из-под шахтерской шляпы пылали желтым пламенем.

— Надо выручать Витьку! — прошептал Светличный и крикнул — Да дайте ж человеку до конца сказать!

Его голос услышал Рудин.

— Правильно! — снисходительно сказал он. — Пусть товарищ окончит свою мысль.

Все поутихли.

— Я говорю: в десять раз можно больше угля дать! — презрительно улыбаясь, сказал Виктор. — А мне не верите, спросите Андрея Воронька. У него и план есть.

— А-а, и Андрей!.. — удивленно пронеслось по нарядной. Андрея на шахте знали. Андрей был осторожный, вдумчивый, молчаливый человек.

— Просим товарища Воронька! — сказал Петр Филиппович Кандыбин.

Андрей, смущаясь, выступил вперед, в центр круга.

— Собственно, — запинаясь, сказал он, обращаясь главным образом к Рудину, — дело еще не проверенное. Но мысль есть. Правильно сказал Очеретин: вполсилы работаем. Называемся забойщиками, а много ли мы отбойным молотком работаем? Часа три в смену, не больше. А остальное время чего только не делаем! И лес тащим, и крепим, и убираем, — а молоток лежит, угледобычи нету. Оттого и заработки у нас небольшие. То есть обыкновенные… Как ни старайся — больше полторы нормы не дашь.

— Ох, верно! — громко вздохнул кто-то. В нарядной было тихо, этот вздох услышали. Услышал его и Андрей. Ему стало легче говорить. Тут же заметил он, как сквозь толпу осторожно, стараясь не шуметь, продирается запоздавший на наряд Нечаенко и издали улыбается ему. И Андрей в ответ тоже улыбнулся ему и уже с большей уверенностью стал продолжать свою неожиданную речь: — Вот мы и предлагаем лаву спрямить, уступы ликвидировать и дать всю лаву забойщику. Пусть он в полную силу рубает, а за ним крепильщики пускай крепят…

— То есть как это? — недоуменно перебил его старик Кандыбин. — Забойщицкую крепь препоручить крепильщикам. Так, что ль?

— Да. А отчего ж? — ответил Андрей. — Разделение труда.

— А заработок как же? Пополам али как?

— Почему ж пополам? Как же это можно забойщика равнять с крепильщиком? — обиженно сказал Сережка Очеретин. — Никак это невозможно!

— И я про то ж, что нельзя! — обиделся и Кандыбин. — Крепильщик — это, брат, первая квалификация в шахте!

— Это кто ж вам сказал такое, дедушка?

— Да постойте вы с заработками! — с досадой вскричал Митя Закорко. — Что у вас все про одно? Тут, может, человек хорошее дело для шахты предлагает, а вы «заработки»! — и тотчас же нетерпеливо обратился к Андрею: — Ты практически расскажи, Андрей, как ты это дело мыслишь. Не тяни!

Его поддержало несколько голосов:

— Поподробнее просим!

— Как-то непонятно нам…

— Больно мысль твоя, Андрей, удивительная. Ты ясней скажи!

Но Кандыбин с сомнением покачал головой.

— Э, что-то ты не то говоришь, Андрюша! — сказал он, страдальчески сморщившись, словно жалея молодого, горячего парня и сокрушаясь, что приходится его урезонивать. — Против смысла говоришь. Всю жизнь мы тут на шахте толчемся, а такого не слыхивали, чтоб крепильщик, например, забойщицкую крепь крепил…

— Так это ж одна его фантазия! — раздался резкий, насмешливый голос откуда-то от стены. — Ты б еще про синего зайца рассказал, Андрюша! — И там, у стены, засмеялись.

Но насмешки, сопротивление, отпор действовали на Андрея не так, как они обычно действуют на робкие души. Никогда они не обезоруживали его, а делали еще упрямей. И сейчас он только глубже втянул голову в плечи, словно сжался весь перед прыжком и приготовился к бою.

— Вы о заработках не беспокойтесь, дедушка Кандыбин! — сказал он. — Наш шахтерский заработок, он от угля идет. Сколько угля дадим, столько и заработаем. Так?

— Это справедливо! — согласился Кандыбин.

— Верно, верно, Андрей! — крикнул Светличный. — Ты расскажи людям, сколько угля можно дать.

— Вот и подсчитаем, — ободренный этим возгласом, продолжал Андрей. — Сейчас забойщик сколько угля рубает один? Ну, десять, ну, от силы двенадцать тонн. Верно? А тогда, на пару с крепильщиком, он и пятьдесят, а то и семьдесят тонн даст…

— Сколько?! — ахнули вокруг него.

— Семьдесят! — твердо повторил Андрей и посмотрел на Рудина. Но тот в это время о чем-то тихо говорил с Дедом. До Андрея донеслось:

— Балуются ребятки! — и он понял, что это о нем и о его предложении сказал Дед.

— Семьдесят? — даже побледнев от волнения, пролепетал Сережка Очеретин. — Ты как это, ты всерьез? Всерьез?

— А я так думаю, что и все сто можно взять! — возбужденно выкрикнул Виктор.

— А может, мильон? — спросил Карнаухов. — Ты уж прямо мильонами считай, парень, чего сотнями пачкаться-то…

— Ох, и фантазер народ пошел! — покачал головой Кандыбин.

— Та я ж вам говорю, хлопцы, это ж сказка про синего зайца! — донесся тот же насмешливый голос от стены, и там опять засмеялись.

Но тут раздался новый и властный голос:

— А вы, чем смеяться зря, прежде выслушали б! — и Нечаенко вступил, наконец, в круг, где стояли Андрей, Рудин и Дед. — Выслушали б, а потом и обсудили бы… — прибавил Нечаенко уже спокойно и подошел к Рудину поздороваться.

— Интересный у вас народ на «Марии», — улыбаясь, сказал ему Рудии. — Спорят, шумят, волнуются. А главное — думают! Вот что ценно! — Он вдруг посмотрел на часы и забеспокоился. — Эх, а я еще на «Софию» хотел успеть… Как фамилия этого паренька? — указал он на Андрея.

— Андрей Воронько.

— А-а! Спасибо… — Рудин сделал шаг вперед, и все вокруг сразу стихли, поняв, что он хочет говорить. — Вот что, товарищ Воронько! — ласково сказал Рудин, кладя руку парню на плечо. — С большим интересом слушал я твое предложение. И всех вас тоже с интересом слушал, товарищи! — обратился он уже ко всем. — Хорошо, что вы об угле думаете. О том, как бы его побольше взять, как бы побольше уголька дать нашему родному государству. Хорошо! Это святые мысли! Ваша шахта у нас передовая в районе. И народ у вас передовой. Хороший народ! Сознательный. Так что я вас агитировать не буду, — улыбнулся он. — А просто пожелаю не успокаиваться на достигнутом, а давать родине побольше донецкого уголька! А меня уж извините, придется мне сейчас к вашим соседям заехать. Боюсь, там у нас совсем другой разговор будет! — засмеялся он и шутливо крикнул сразу же: — Хоть бы вы, ребята, за своих соседей взялись! Пристыдили бы их по-шахтерски, по-соседски. Или на буксир взяли.

— А мы не против! — охотно подхватил Карнаухов.

— Вот-вот. Возьмите на буксир, большое дело сделаете! — сказал Рудин, помахал на прощание кепкой, которую все время держал в руке и почти не надевал никогда, и пошел к выходу. Шахтеры дружелюбно расступились перед ним.

— А как же… — растерянно пробормотал Андрей, но тотчас же сам остановился.

— Кончай митинг, товарищи! — зычно, на всю нарядную крикнул Дед. — Делай свое дело — да в шахту!

Шахтеры стали расходиться по бригадам. За окном рявкнула автомобильная сирена, было слышно, как тронулась машина, стуча стареньким мотором. Это уехал Рудин.

К Андрею, продолжавшему одиноко стоять посреди зала, подошли Светличный и Виктор.

И тотчас же вернулся Нечаенко, провожавший Рудина.

— Ну, вот! Дело и заварилось! — весело воскликнул он. — Обнародовали вашу идею, ребята. Теперь обсудим. А там…

— А отчего товарищ Рудин ничего не сказал?.. — запинаясь, спросил Андрей.

— А как же он мог сразу, тут же и высказаться? Такие дела, брат, скондачка не решаются! Придется еще и еще обсудить. Товарища Журавлева в это дело втянем… Вот… — возбужденно потирая руки, сказал Нечаенко. — Может, кое с кем придется и поспорить и подраться даже. Ничего-о!.. Только вы уж теперь не отступайте, ребята, — предупредил он.

— Мы не отступим! — тихо сказал Андрей. — Я, если что… я Сталину напишу!

15

Был такой случай в истории шахты «Крутая Мария»: у нее украли… гудок.

Случилось это давно, в 1921 году. С превеликим трудом восстанавливали тогда шахтеры «Марии» свою родную шахту, назначили уж и утро пуска, а за день до торжества хватились и выяснили: гудка нет. Шахта стала безголосой.

Сначала в кражу даже не поверили. Ну кому нужен свисток? Кто и зачем полезет ради него на трубу? Решили, что его просто сбило ветром. Надо ставить другой.

Но к вечеру выяснилось: гудок действительно украли. И украли его мальчишки с «Софии», украли из хулиганства, из шахтерского озорства, из коногонского молодечества и с торжеством принесли к себе на «Софию» и вручили старикам: вот, мол, какие на «Крутой Марин» ротозеи, свой гудок прозевали.

Узнав об этом, директор «Крутой Марии» пришел в ярость: он требовал, чтоб немедленно была поднята на ноги милиция, озорники арестованы, а гудок возвращен хозяевам. Инженер-технорук, пожимая плечами, сказал, что вся эта история выеденного яйца не стоит: поставим новый — и все!

Но старики-шахтеры только печально покачали головами.

— Э, нет! — говорили они. — Новый гудок — не старый! Не спорим: может, новый и лучше будет, и чище, и на звук приятнее. Да только будет он нам чужой. А мы к своему привыкли. Мы его, хрипушу нашего, бывало, поутру из всех гудков в окрестности отличим. Чужой гудок тебя и не разбудит, а свой запоет — сразу как молодой вскинешься…

— Мы ведь о чем мечтали? — прибавил от себя дядя Онисим, тогда еще не комендант общежития, а крепильщик. — Мы ведь о том мечтали, когда шахту восстанавливали, что вот придет-таки одно прекрасное утро и запоет наша кормилица на весь мир, как и раньше. А теперь — как же? Торжество, а «Крутая Мария» гудит не своим голосом! Обидно будет… И не узнают люди, что это именно «Крутая Мария» ожила…

— Я ж говорю, — вскипел директор, — надо милицию на ноги поднять.

— Э, нет! — опять не согласились старики. — И так не можно. Позвольте-ка нам самим дело уладить по-своему, по-шахтерски…

И они поступили по-своему. Тем же вечером старики (а были среди них люди и сорока лет, не старше; но «стариками» на шахтах зовут не тех, кто долго жил на земле, а тех, кто много лет протрубил под землей) надели свои парадные костюмы — самое лучшее, что у каждого в сундуках было: люстриновые «тройки», в которых еще под венец шли, тугие крахмальные воротнички или вышитые нежными узорами рубахи под пиджак навыпуск, а те, кто воевал, — аккуратные трофейные френчи с алым партизанским бантом над левым карманом; а сторож инвалид Мокеич даже георгиевский крест нацепил и ни за что не согласился снять этот старорежимный знак, объясняя, что добыл его кровью, — и торжественной процессией отправились на «Софию»: кланяться соседям, просить обратно гудок, выкупать его несколькими ведрами самогона.

И ранним утром следующего дня загудел, раскатился над озябшей степью старый гудок «Марии» и поплыл над холмами, над туманами, над влажными от росы крышами, никого не разбудив, — ибо все ждали его и не спали, — и всех обрадовав. И, заслышав знакомый голос «Крутой Марии», со всех концов поселка побежали к шахте люди, счастливые и гордые. Стали собираться у ствола. Долго, хрипло и недружно, но от всей души кричали «ура». И бросали в ствол шапки и рукавицы.

А гудок все плыл и плыл над степью…

И старики крестились на звук гудка, как на звон церковного колокола, крестились не потому, что верили в бога, а потому, что не знали, как иначе выразить свои чувства. А шахтерские жены высоко поднимали ребятишек над головой и шептали им:

— Слушай, сынок, слушай!.. Это наша «Мария» гудит. Теперь хлебушко будет!..

Эту историю рассказал нашим ребятам все тот же неиссякаемый дядя Онисим, и теперь она вдруг припомнилась Федору Светличному, когда после всего, что случилось на наряде, поехал он в шахту, припомнилась неизвестно почему и в какой связи. А вспомнив, он уж невольно улыбнулся, тепло и растроганно, как улыбался и слушая рассказ дяди Онисима. И опять без всякой связи подумал: «А повезло мне, что я именно на «Крутую Марию» приехал и именно теперь!»

Казалось, разговор на наряде кончился ничем: пошумели, посмеялись и разошлись. И идее рекорда, так бессвязно и наспех изложенной Андреем в галдеже нарядной и не поддержанной никем, только и оставалось, что бесславно и тихо, без следа дотлеть, как полуобгоревшей спичке, небрежно брошенной на сырую землю. Но так только казалось. И Федор Светличный видел это лучше всех.

В этот день он, заменяя хворавшего Прокопа Максимовича, встречался со множеством людей, и все они, кто невзначай, а кто и прямо, заговаривали с ним о том, что произошло в нарядной. Никогда еще не видел Светличный «Крутую Марию» в таком волнении. Семьдесят, семьдесят тонн — эта цифра, смело брошенная Андреем, стояла у каждого перед глазами. Никакая самая зажигательная речь не могла бы вызвать такого смятения сердец, как эта простая цифра: 70. Семьдесят тонн может дать в смену забойщик, тогда как сейчас дает десять! И об этих цифрах только и думали люди, тяжко ворочаясь в своих карликовых уступах, показавшихся им теперь еще теснее, чем прежде, и каждый уже примеривал — с руки ль ему это дело, возможно ль оно, и кто — верил, кто — сомневался, кто — посмеивался и даже злился, но беспокоились все. И одни видели в этом славу родной шахте, другие размечтались о славе для себя, третьи лихорадочно прикидывали, сколько ж в таком случае сможет заработать забойщик. Парни пограмотней подсчитывали, сколько угля даст вся шахта, если метод Андрея окажется дельным, — цифры получались грандиозные, от них голова шла кругом. А нашлись и такие, которые во всей этой шумной, беспокойной затее только одно тревожно увидели: теперь вместо десяти забойщиков в лаве останутся один-два. И мне, стало быть, придется уходить с «Крутой Марии». А я тут обжился, привык. И огород у меня и вишенье в садике, около хаты. И старый, хриплый гудок «Крутой Марии» слаще для меня любых, самых заливистых новых гудков. Куда ж мне теперь от всего этого уходить с семьею?

В этот день десятник Макивчук специально приполз в уступ к Виктору поговорить.

— Бедовый ты парень, Виктор! — льстиво сказал он молодому забойщику. — Не сносить тебе головы!

— Ладно, ладно… — пробурчал Виктор. — Пугай робкого…

— Весь народ на вас с Андрюшкой озлился…

— Уж и весь?

— Весь! Как один! Обижаются люди: что, мол, эти двое — умней всех хотят быть, больше всех им надо? Остерегаю я тебя, Витька, потому что люблю… Неровен час… и пришьют. В шахте темных углов много.

— Ладно, не каркай!..

— Унялись бы вы, право.

— Тебе-то что?

— Мне? А мне ничего!.. — засмеялся Макивчук, но непонятной злобой заблестели его глаза. — Я любя говорю.

— Катись ты отсюда, петлюровская сволота? — вдруг рассвирепел Виктор. — А не то, — замахнулся он молотком, — раньше меня свою смерть найдешь.

— Ладно, ладно… — отползая прочь, пробормотал Макивчук. — Я по-хорошему. Андрюшку все-таки предупреди…

Но сам к Андрею в уступ лезть не рискнул.

Зато явился к Андрею совсем неожиданный гость — почти незнакомый ему забойщик Сухобоков, молчаливый шахтер, недавно появившийся на участке и вообще на шахте: он вернулся из армии, со сверхсрочной службы, люто затосковав по дому. Не поздоровавшись, он присел у стойки и стал молча глядеть, как крепит Андрей. Потом спросил:

— Свободная минутка найдется?

Андрей, не сказав ни слова, отложил топор в сторону и выжидательно посмотрел на Сухобокова. Тот ближе подполз к нему. Свет лампочки скупо освещал его худое строгое лицо, узкие, острые плечи и длинные, непомерно длинные руки.

— Агитации не надо, — предупредил Сухобоков. — Я грамотный. Практически расскажи, что ты предлагаешь. — И весь застыл, ожидая ответа.

А Митя Закорко, работавший на другом участке, на западе, перехватил Светличного уже на поверхности, у технической бани.

— Слушай! — сказал он. — Я тебя специально жду. У сторожихи спрашивал. Нет, говорит, еще не мылся.

— Вот как? — посмеиваясь, отозвался Светличный. — Зачем я тебе понадобился?

— Слушай! — нетерпеливо схватил его за руку Закорко. — Ты ж в курсе этого дела. Я ж чувствую. Я голову отрубить даю, что без тебя тут не обошлось.

— Ну, возможно…

— Так ты мне одно только скажи: фантазия это или возможный факт? Только одно скажи. С точки зрения техники, — умоляюще прошептал Митя. — Я тебя как друга прошу.

— Факт, — кратко ответил Светличный.

— Значит, будете осуществлять?

— Будем.

— А почему ж они? — ревниво вскричал Закорко. — Почему Андрей и Виктор? Почему ж именно им такое дело?

— А потому, что это их идея, это они сами придумали, — ответил Светличный. Но Митя взволнованно перебил его:

— Слушай, Федя! Ведь я ж здешний, коренной. Я ж с детских лет на этой шахте. И отца моего тут убили, так и не вытащили… Где-то там, может, и сейчас его косточки тлеют… Почему ж не я, а они? Нет, ты пойми, Федя, я ж тебя как старого друга прошу. Я ж теперь покоя навеки решился…

И Сережка Очеретин, придя с работы в свой новый, аккуратный домик, тоже чувствовал, что лишился покоя. Не радовали Настины цветистые дорожки на полу, и фикус в кадке, и свежая ветка пахучего тополя над зеркалом, и эта лютая чистота парадной комнаты, называвшейся по-местному «залою», где никто не жил, но куда с гордостью любил заглядывать Сережка, вернувшись из шахты, из пыльного забоя, и где принимал он гостей, соседей и приезжих, всегда в один голос хваливших Настю за аккуратность и домовитость, а хозяина — за шахтерскую хватку и хорошие заработки. Но сейчас не обрадовала Очеретина эта «зала» и гордости не было и не было даже обычного нетерпеливого аппетита, есть совсем не хотелось, хоть из кухни и доносились раздражающие ароматы: там Настя с ожесточением варила варенье на зиму и, заслышав, что муж пришел, немедленно выглянула, крикнула: «Сейчас, сейчас!» — и опять скрылась. А через минуту с торжеством пронесла куда-то мимо Сережки сладко дымящийся таз, вернулась и стала собирать на стол. И все это довольство, даже изобилие в собственном доме, казавшееся Очеретину особенно разительным и полным после стесненных лет житья на пайке, по карточкам, и вчера еще наполнявшее его добрым покоем и радостью, сейчас и не успокоило и не обрадовало его, как всегда, а даже почему-то еще больше встревожило, словно именно в них, в этих тазах и кадках, и была причина его сегодняшнего беспокойства.

«Семьдесят, семьдесят тонн! — думал он, шагая по дому, по двору, по садику и нигде не находя себе места. — Та невжели возможно? А как же я, выходит, в стороне от этого дела? Та невжели ж достигнут? А первый ударник Сергей Очеретин, значит, с доски долой?»

— Иди кушать, готово! — позвала Настя, и он неохотно пошел к столу, хмуро сел, рассеянно стал есть.

Глядя на его встревоженное лицо, испуганно притихла и Настя, но не посмела даже спросить хозяина, в чем дело. Она догадывалась, что думает он о шахте, значит на шахте что-то случилось.

Но и после обеда не вернулся к Сережке обычный покой. Помыкался по углам еще с часок, потом схватил кепку в кулак и выскочил на улицу.

— Ты куда? — ревниво крикнула ему вдогонку Настя, но он только с досадой махнул кепкой и побежал к ребятам в общежитие.

А там оказалось большое сборище. И весь вечер просидел Сережка в досиня накуренной комнате, слушал споры все о том же, о рекорде; сам спорил и под конец повеселел и немного успокоился.

Но, уходя, все же вызвал Светличного в коридор и стал шепотом просить, чтоб и его, Сергея Очеретина, от этого дела в стороне не оставляли, словно все это зависело от одного Светличного…

В этот вечер, как всегда, сошлись за семейным столом два брата Закорлюки — Закорлюка-старший, забойщик, и Закорлюка-мдадший, крепильщик. И старший Закорлюка, тот, что на наряде раздраженно говорил, что план шахты мал, перед соседями стыдно, стал выспрашивать младшего брата: пошел бы он с ним в паре работать, если б позволили осуществить то, что предложил на наряде Воронько. Что осуществить это вполне возможно, Закорлюка, старый, опытный забойщик, не сомневался ни минуты.

— Мы б вполне свободно управились! — убеждал он младшего брата. — Я б стал рубать, ты крепить… А? Можно и больше семидесяти тонн взять. Ты только прикинь в своем мозгу, ну? — И они беседовали так допоздна.

В эту ночь долго не мог уснуть Андрей Воронько. Он уже знал, что борьба будет яростная, и готовился к этой борьбе и знал, что отступления уже нет и что отступать он не будет… И совсем не спал в эту ночь Нечаенко. Верный своей привычке до всего доискиваться самому, он притащил к себе домой ворох книг, все, что нашел на шахте по горному делу: учебники, справочники, монографии, курсы лекций, и стал искать в них ответ. Разумеется, он ни слова, ни единого слова не нашел о методе, предложенном Андреем Воронько, но зато и возражений против этого метода не встретил и к утру вдруг окончательно уверился, что рекорд возможен, воодушевился и решил, что дело откладывать преступно, надо немедленно ехать в горком. Он понимал, что в одиночку ему с упрямым Дедом не справиться. Нужно найти сильного, властного, а главное — авторитетного в горном деле человека, который спокойно выслушал бы его, все взвесил и благословил!

Такого человека Нечаенко и надеялся найти в горкоме. Но Рудина он уже не застал — его вызвали в обком партии, зато встретил второго секретаря горкома Василия Сергеевича Журавлева, которому подробно и рассказал все.

16

Лицо человека в зрелом возрасте редко сохраняет ребячьи черты и изменяется до неузнаваемости, повторяясь потом только в детях. Но есть люди, которые и до седых волос остаются похожими на свои детские фотографии. Таким никогда не удается ни раздобреть, ни полысеть, ни надуться солидной спесью; как их ни корми, они все останутся тощими, какие чины им ни давай, они все будут в душе своей простодушными и застенчивыми ребятами. Такие люди почти всегда — хорошие люди.

Таким был и Василий Сергеевич Журавлев, второй секретарь горкома.

Я знал его много лет, и в последний раз видел совсем недавно — в 1950 году. Он не изменился, не постарел. Все тем же тихим, лучистым светом сияли его доверчивые глаза, даже когда он сердился или распекал кого-нибудь.

Есть у меня старая фотография времен 1922 года, фотография комсомольской ячейки шахты «Крутая Мария». Я люблю смотреть на нее. Я даже уже приметил, что историю любого моего современника надо теперь непременно начинать с его комсомольской юности: все начинали свою жизнь в комсомоле.

С простительным умилением смотрю я на эту фотографию: здесь все ребята мне знакомы. Вот они сидят или лежат на траве, в своих кожаных куртках, вихрастые, глазастые, бесшабашные — первые комсомольцы-шахтеры, отважно ходившие на бой с зеленобандитами в Гремячую Балку, в чоновский караул, на первый субботник, а затем на отчаянный приступ рабфаков и институтов — их они тоже брали с бою.

Я знаю историю каждого из этих ребят. Вот этот, в стареньком отцовском пиджачке, стал инженером, заведующим шахтой; этот, озорной, в расхлястанной, настежь распахнутой куртке без единой пуговицы, — генералом авиации; этот, в черной косоворотке, с откинутыми назад волосами, — профессором политэкономии; этот, сероглазый, — почетным шахтером; а этот, что в центре, вожак, с черными пламенными глазами, скрестивший руки на груди, — первым заместителем Председателя Совета Министров республики.

Иногда мы встречаемся: все здорово изменились, трудно узнать. И только один остался таким же, как на фотографии, — худеньким слесарьком с удивленными глазами: Вася Журавлев. Внешне он почти не меняется, не стареет, словно знает секрет вечной молодости. В тысяча девятьсот пятидесятом я нашел его почти таким же, каким оставил в тысяча девятьсот тридцать пятом.

Правда, теперь, в пятидесятом году, он, пристыженный женой и товарищами, надел наконец галстук и даже шляпу и очень быстро привык к ним, а тогда, в тридцать пятом, был он в кепке блином, в застегнутой до горла синей с белыми пуговицами косоворотке навыпуск, под пиджак, и в брюках, заправленных в сапоги. Но и тогда под кепкой, как и теперь под шляпой, в нем с первого же взгляда угадывался старый комсомольский работник, и не агитпроп, не политпросвет, а вечный экправ[4], — то есть неугомонный защитник интересов рабочей молодежи, заступник «броне-подростков», организатор горнопромышленных училищ, постоянный представитель комсомолии в профсоюзе, деятель юношеской секции рабочего клуба — бич и язва хозяйственников, которые хоть и отмахивались от него, как от досадной мухи, а порой и гнали из своих кабинетов, но почти всегда уступали ему в его просьбах за молодых рабочих и по-своему любили его и уважали. Отказать ему было невозможно.

Глядя на его простецкое, чуть побитое рябинками, открытое и доброе лицо, сразу чувствовалось, что чужие дела и интересы для него куда важнее собственных: в сущности, ему самому ничего и не надо. Если бы сказали ему: проси для себя, чего хочешь, он растерялся бы и не знал, чего просить. Он не ведал нужды, потому что никогда не знал и благополучия. Он ел в шахтерских столовках — и был доволен; часто оставался ночевать в шахтерских общежитиях — и спал отлично. Даже обзаведясь семьей, он не обзавелся хозяйством — ни коровой, ни садом, ни огородом. И не потому, что считал эта предосудительным, напротив, в других он это даже поощрял, а просто потому, что было ему недосуг заниматься этим, да и жена попалась общественница, стала председателем совета жен шахтеров.

Вся жизнь Журавлева проходила на людях; людей он любил: для него они все были разные, все интересные и, главное, все нуждающиеся в нем. У него была привычка интересоваться прежде всего заработком шахтера, входить в бытовые мелочи и нужды, или, как он сам говорил, «совать нос в шахтерский борщ». Он не был мастером произносить речи, зато никто лучше него не сумел бы провести беседу в общежитии или на наряде. Профсоюзную работу Журавлев любил и считался хорошим председателем шахткома. У него даже прическа была какая-то… «профсоюзная»: волосы не назад, а на бочок, на пробор.

Перейдя на партийную работу, Журавлев понял, что ему многому придется поучиться. Не хватало теоретических знаний. Зато люди, с которыми предстояло работать, были ему с детства известны, все тот же знакомый шахтерский народ, тут тайн для него не было. А ведь в партийной работе главное — люди.

Как и на всяком месте, куда его ставила партия, Журавлев и в горкоме сразу же с головой ушел в работу. Он любил говорить, что второй секретарь горкома — это «лошадка, везущая хворосту воз», и он тянул свой воз старательно, любовно и незаметно.

Нечаенко это знал. Знал, что Журавлев не отмахнется от него, не отошлет к инструктору «подготовить вопрос», а во все немедленно погрузится сам, разберется как опытный горняк и решит. Но вот решит ли? Порывистому Нечаенко второй секретарь горкома представлялся все-таки слишком осторожным, медлительным, кропотливым, неспособным загореться сразу и вдруг. А тут надо именно загореться! И хотя сам Нечаенко только вчера говорил ребятам, что «такой вопрос нельзя с кондачка решить», — сегодня, после ночи, уже проведенной им в маяте, размышлениях и сомнениях, он рассуждал совсем по-другому. Он считал, что тут больше и думать-то не о чем, все ясно, надо действовать, действовать, и как можно скорей.

С этим он и вошел в кабинет Журавлева, решив «взять секретаря штурмом».

— Большое событие произошло у нас вчера на наряде, — возбужденно сказал он, даже не поздоровавшись как следует.

— А в чем дело? — спокойно спросил Журавлев.

— Да народ наш взбунтовался против старой системы выемки угля, против коротких уступов.

— Вот как?!

— Народ требует по-новому организовать работу в лаве, — еще более горячась и досадуя на спокойствие Журавлева, вскричал Нечаенко. — Вы б только послушали, Василий Сергеевич, что говорят!

— Так-таки весь народ? — прищурился Журавлев.

Нечаенко осекся.

— А вы что, — удивленно спросил он, — уже слышали об этом?

— Так ведь сутки прошли, мил человек, — простодушно засмеялся секретарь.

— Вам товарищ Рудин рассказал?

— Нет, Семен Петрович ничего не говорил. Я и видел-то его мельком. А, как говорится, на угле живем, углем дышим, а земля, она слухом полнится.

— Ну и что ж вы думаете об этом? — упавшим голосом спросил Нечаенко.

— А ничего еще не думаю. Как раз к тебе собирался ехать.

— Ну так поедем! — привскочил Нечаенко.

— Вечерком и приеду. А пока садись да расскажи подробно, в чем самая суть дела. Я, как говорится, только понаслышке и знаю. Чайку хочешь?

Нечаенко нетерпеливо сел, от чая отказался, но суть дела изложил подробно, во всех деталях, и на самые придирчивые вопросы Журавлева ответил толково, как горняк.

— Ну? — с надеждой спросил он, когда все вопросы секретаря иссякли. — Как же теперь будет, Василий Сергеевич?

Журавлев ответил не сразу и как бы нехотя:

— А как будет? Теперь мне надо ребят твоих увидать. Вот вечерком, как говорится, и приеду.

Вечерком он действительно приехал на «Крутую Марию», в шахтпартком.

— Слушай, Николай Остапович, как зовут того паренька, что выступал на наряде? — спросил он.

— Андрей Воронько.

— А, да, да!.. — Журавлев туго запоминал имена и фамилии, зато хорошо помнил лица. — Значит, Андрей Воронько… Ну, вот мы и пойдем к нему. Где он живет, знаешь?

— Конечно. Я их предупредил. Ждут.

— Ну, веди!

И они пошли в общежитие.

Ребята ждали. Стараниями Веры и дяди Онисима в комнате был наведен порядок. Пахло полынью. Дядя Онисим утверждал, что полынь хороша от клонов, клопы ее люто боятся. На окне в большой обливной глиняной вазе пламенел ало-красный букет гвоздик: Вера принесла. «Ого! — пошутил Светличный.. — Букет-то со значением! Алый цвет — цвет любви». Но и он тоже нервничал, ожидая приезда Журавлева. Виктор расставил на этажерке, на самом видном месте, только что купленные книги. Потом долго смотрел, как они выглядят на этажерке, и остался в общем доволен. Как и всем, Виктору тоже казалось, что все это: и книги, и гвоздики на окне, и приятный запах полыни, и чистые наволочки, и камчатная скатерть, которую принесла Вера, — все необыкновенно важно сейчас, и все может повлиять на то — быть рекорду или не быть.

Наконец пришли Журавлев и Нечаенко.

Познакомились. Сели за стол. Хозяева неловко молчали. Молчал и Нечаенко.

— Ну, вот что, ребята, — сказал Журавлев. — Давайте сразу с дела. Не обидитесь, если прямо спрошу?

— Не обидимся… — за всех ответил Андрей.

— Вы всерьез свою идею выдвинули или так, брякнули сгоряча?

— Да мы ночи не спим из-за этой проклятой идеи! — пылко закричал Виктор. — Да мы… Эх! — и он махнул рукой.

Журавлев засмеялся. Эта горячность понравилась ему. Теперь надо было еще проверить твердость.

— Значит, и теперь не отступаетесь от своего? — лукаво спросил он.

— Нам отступать не приходится, — пожал плечами Андрей.

— Хорошо! — крякнул Журавлев. — Тогда выкладывайте все еще раз, во всех деталях…

Андрей переглянулся с товарищами, откашлялся в кулак и стал, торопясь и путаясь, «выкладывать» свою идею. Журавлев слушал его, чуть покачивая головой.

— Значит, лаву надо спрямить? — спросил он.

— Конечно.

— На это время надо. И потом… — он задумался. — А если попробовать так, как есть, с уступами, но труд разделить? Можно? — нерешительно спросил он.

— Можно, — сказал Светличный. — Только эффект будет не тот.

— Сколько в таком случае можно будет взять за смену?

Андрей немного подумал.

— Думаю, все-таки тонн шестьдесят — семьдесят, — осторожно сказал он.

— Все сто взять можно! — закричал Виктор.

— А сейчас десять в смену даешь? — спросил Журавлев.

— Бывает и двенадцать, — ответил Андрей. — Виктор четырнадцать дает.

— Так! — усмехнулся довольный Журавлев. — Четырнадцать и… сто!

— Так вы, значит, поддерживаете нас? — обрадованно вскричал Андрей.

— А этого я еще не сказал, — лукаво прищурился Журавлев. — Я говорю: надо попробовать, хлопцы. И попробовать в тишине. Если дело выйдет, оно само за себя скажет.

— Мы на это согласны, — подумав, ответил Андрей.

— И даже так я думаю, — прибавил Журавлев, — попробуем ночью. В ремонтную смену. А, Николай Остапович? — посмотрел он на Нечаенко.

Тот усмехнулся:

— Тайком от Деда?

— Нет, Деда я на себя беру. Он, как говорится, хозяин шахты. А без хозяина в его квартире даже ночью негоже вольничать.

— Не согласится Дед! — с отчаянием сказал Андрей. — Мы уже его просили.

— А теперь мы с Николаем Остаповичем его попросим, — засмеялся Журавлев. — Так, ребята, значит договорились: ночью, в ремонтную смену? Рубать будете, конечно, на своем участке?

— Ну ясно!

— Кто у вас начальник?

— Лесняк, Прокоп Максимович. Он всей душой за это дело.

— А! Вот это хорошо! — просиял Журавлев. — Он, значит, и подготовит лаву…

— Как, лаву? — вскричал Виктор. — Две! Нас ведь с Андреем двое…

— Э, нет! — покачал головой Василий Сергеевич. — Начинать надо с одной. Что вы, ребята, нет, нет, — замахал он руками. — Так все дело сорвете. Да и Дед ни за что две лавы не даст.

— Верно! — пробормотал Светличный.

Виктор дико взглянул на всех и опустил голову.

— Ну что ж! — сказал он через силу, еле сдерживая слезы обиды. — Иди ты один, Андрей… — он круто повернулся и отошел к окну.

Наступило неловкое молчание. «Э-э! Некрасиво выходит! — озабоченно подумал Журавлев. — Ах, как неловко! Действительно, оба мечтали, оба имеют право, Молодые ребята, каждому обидно, каждому показать себя хочется. Ах, нехорошо!» Но он деликатно молчал, считая, что все должно быть решено самими ребятами полюбовно и между собой.

Молчал и Нечаенко, С любопытством поглядывал то на бледного Андрея, то на Виктора, вернее — на его спину: даже спина эта казалась обиженной — плечи высоко поднялись и заострились, голова совсем ушла в них.

И Андрей молчал. Смотрел в пол и думал о Даше, Ах, если б Даша была здесь! Если б она рассудила, Если б она верно поняла и не обиделась бы, не разлюбила…

Наконец он поднял голову и медленно произнес:

— На рекорд пойдет Виктор…

— Нет, ты это брось, брось! — раздраженно закричал живо обернувшийся Виктор. — Я это не приму.

— Виктор пойдет! — снова повторил Андрей. — Он проворней меня. Он больше вырубит. А тут каждая тонна решает! — слабо улыбнувшись, закончил он.

Журавлев внимательно посмотрел на него, но ничего не сказал. Стали прощаться.

— Значит, в ночь на первое сентября? Так решаем?

— Мы готовы.

— Ну-ну! А я к вам приеду еще! — пообещал Журавлев и вышел вместе с Нечаенко.

Было уже темно на улице. Шофер спал в машине около шахтпарткома.

— Так как фамилия этого паренька, белявого? — спросил Журавлев, усаживаясь в машину.

— Андрей Воронько, — улыбнувшись, ответил Нечаенко.

— Да, да… Воронько, — задумчиво повторил секретарь. — Ну, теперь никогда не забуду!

17

Было окончательно решено: в ночь на первое сентября. Через два дня.

Вечером тридцатого у дяди Прокопа собрался весь, как выразился Светличный, «штаб операции»: Андрей, Виктор, Светличный, Прокоп Максимович, Даша. Ждали только Нечаенко.

Андрей успел уже сообщить Даше, что на рекорд пойдет Виктор.

— А почему не ты? — удивилась она.

— Виктор сильнее…

Даша посмотрела на него и пожала плечами. А он, трепеща, спрашивал себя, что она подумала, поняла ли его?

Но он ни разу не пожалел о том, что сделал.

Вчера, едва только ушли от них Журавлев и Нечаенко, Виктор кинулся к нему. Схватил за руки.

— Друг! Друг! — пылко прошептал он. — Этого… никогда… по гроб… слышь ты? По гроб не забуду. За двоих буду рубать, за тебя и за себя… И слава нехай обоим!

А Андрей только улыбался в ответ. Что слава? Дружба дороже.

Ночью ребята почти не спали. То перебирали вновь и вновь детали послезавтрашнего «боя», спохватывались, что забыли условиться с Нечаенко, чтобы крепежный лес разложили загодя по уступам; то вдруг принимались вспоминать стародавние времена, «доисторическую эпоху», когда они впервые пришли на шахту и были еще не шахтерами, а пещерными дикарями каменного века, не умели даже инструмента в руках держать, не справлялись с нормой, подводили всю лаву и боялись Светличного…

— Ох, как люто боялись мы тебя тогда, комсорг! — признался Виктор. — Больше, чем заведующего шахтой, боялись.

— Ладно, ладно, — проворчал Светличный. — Зато теперь совсем страху божьего лишились. Спите, я вам говорю! Спите, черти!

Но Виктор не угомонился до утра. Так и на шахту пошел. И на наряде, и в клети, и потом в забое был он взбудораженно весел, возбужден и болтлив, так что Светличный даже стал бояться, что Виктор еще задолго до рекорда израсходует всю свою нервную энергию и ка дело пойдет опустошенный и вялый. Но Виктор был неистощим. Казалось, был заряжен он таким могучим запасом электричества, что своим током мог бы двигать все электровозы в шахте. От него так и разило краснощеким здоровьем и богатырской силой, сознанием этой силы и верой, что она не иссякнет и не подведет. Был он весь какой-то искристый, хмельной, счастливый, как человек, вступивший, наконец, на порог мечты. Даша загляделась на него. И, глядя, все улыбалась.

Наконец пришел Нечаенко. Пришел не один, а с Дедом. Это было так неожиданно, что «штаб» растерялся. Забыли даже встать навстречу старику.

А Дед невозмутимо вошел в комнату, равнодушно и вяло поздоровался со всеми и только на Светличного бросил косой, враждебный взгляд: «хвостизма» он ему простить не мог.

Прокоп Максимович тотчас же кинулся на кухню.

— Дед пришел, туча-тучей… — озабоченно прошептал он Настасье Макаровне. — Ну, вари бульбу, старуха!.. Авось он от бульбы подобреет…

Когда все успокоились и уселись, Нечаенко весело спросил:

— Ну, как, ребята, не передумали, не отступились?

— Николай Остапович! — вскричал Виктор. — Да что вы в самом деле? Да если теперь меня от этого дела отставить, так, ей-богу, — в шурф вниз головой!..

Все засмеялись. Был он хорош в эту минуту — кудрявый шахтерский молодец. Даже Дед невольно улыбнулся ему: к шахтерской удали старик не мог остаться равнодушным.

— Ну, раз так… — сказал Нечаенко, и «штаб» стал совещаться.

Было решено, что рубать Виктор будет в своей лаве. Воздух обеспечит главный инженер, а Дед проверит… Крепежный лес будет заранее разложен по уступам. Крепильщиками вслед за Виктором пойдут Закорлюка-младший и Боровой, оба коммунисты. Нечаенко с ними уже говорил.

— Хороший народ, — согласился Виктор. — Мастера.

— Теперь откатка… — сказал Светличный.

— Порожняк подготовим. Коногонов предупредим с утра, чтоб выходили в ночную смену…

— Если позволите, — сказал Светличный, осторожно взглянув на Деда, — наблюдение за откаткой я взял бы на себя…

Дед промолчал.

— Хорошо! — сказал Нечаенко. — Еще что?

— Отбойный молоток я подготовлю с утра, но чтоб его никому не отдали, — предупредил Виктор. — Я сам проверю.

— За твоим молотком мы присмотрим, — смеясь, сказал Нечаенко. — А сам ты, друг ситный, завтра днем спать будешь.

— Та ни в жизнь! — вскричал Виктор. — Я до тех пор глаз не сомкну, пока сто тони не нарубаю.

— Будешь спать. В порядке партийной дисциплины, — сказал Нечаенко. — Товарищ Андрей, ты уж присмотри за этим.

Настасья Макаровна внесла дымящуюся бульбу, закуску, водку.

— Ну, за благополучное окончание дела! — провозгласил Прокоп Максимович, подымая рюмку.

Все шумно чокнулись и выпили.

Дед неожиданно сказал:

— Против души своей иду. Против своего сознания… — Он покачал головой и вздохнул. — Да-а… Видно, стар я стал, стар… Пора и на печку. А молодому делу я не хочу мешать, — он махнул рукой и взял стопку.

Из деликатности все промолчали. Нечаенко сказал:

— Василий Сергеевич звонил. Он завтра ночью приедет.

— Это хорошо, — оживленно подхватил дядя Прокоп.

И все опять заговорили о рекорде.

И Дед, насупившись, ел бульбу, молчал и думал о том, что он действительно стар, стар, и все состарилось вместе с ним, все, что он любил, понимал, что берег и чем наслаждался. Даже бульба стала не та, нет в ней прежней сладости и смака… А мир вокруг меняется и молодеет…

И вдруг вспомнился ему девятнадцатый год… И первые коммунистические субботники… И как он сам горел тогда необыкновенным пламенем, и подымал за собой других, и бесплатно работал куда лучше и охотнее, чем за деньги, грузил уголь Москве, Ленину…

Отчего же сейчас не понимает он Андрея и Виктора? Разве они не дети его? Может, и у них в душе разгорелся огонь необыкновенной любви, того великого старания на пользу родине, которое всем рабочим людям присуще с тех самых пор, как власть в государстве принадлежит им? И он вдруг с неожиданной завистью подумал: «А вот Прокоп не намного моложе меня, а он — с ними».

А вокруг него радостно шумели люди. Сочно чокались. Пили. Пели хором. Веселились шумно и от всей души, как всегда гуляют шахтеры на свадьбах, крестинах и именинах. Между тем это была не свадьба, не именины, не крестины, не новогодняя пирушка… Люди праздновали канун трудового рекорда. Сбывалось! Труд становился праздником.

И тот, кому завтра предстояло этот подвиг совершить, веселился сейчас пуще всех. Громче всех пел. Больше всех пил не пьянея. Наконец вышел на середину комнаты, топнул ногой и закричал:

— Эх, шахтерскую! Выходи, Даша! — и, не дождавшись ее, пустился в пляс.

На следующее утро Виктор проснулся раньше всех и сам разбудил товарищей. Великое нетерпение сжигало его. Ему все казалось, что случится неожиданное, и дело отменят, Не позавтракав, он сразу же побежал на шахту. Взял в мастерской свой отбойный молоток, разобрал его, промыл каждую деталь керосином, а затем смазал маслом.

Вокруг него собрались слесари, рабочие, стали добродушно посмеиваться:

— Как за невестой ходишь, Виктор, за молотком… Ишь, как нежно ласкает, ребята, гляди-и!..

О затевавшемся деле они ничего не знали: все держалось в тайне, как хотел того осторожный Журавлев.

— Мудришь все, Виктор, — обиженно сказал рябой Квашнин, бог механической мастерской. — Али уж мы меньше тебя в технике-то понимаем?

— Ладно, ладно, — отмахивался Виктор. — Знаем мы вас, сдельщину…

Он собрал молоток и проверил его под сжатым воздухом. Молоток работал легко и ровно. Виктор протер его паклей и отдал дежурному слесарю.

— Смотри, — строго предупредил он при этом, — никому не отдавай! Голову сыму!

Затем они с Андреем побежали на наряд. Там встретились с крепильщиками Закорлюкой-младшим и Боровым, посовещались и условились обо всем.

Больше на шахте делать было нечего.

— Пойдем, покушаешь хоть, — предложил Андрей.

Виктор вздохнул и подчинился. Действительно, теперь оставалось только терпеливо ждать ночи.

После завтрака Андрей сказал:

— А теперь, Витя, — спать!

— Спать? — взмолился Виктор. — Та разве ж могу я сейчас спать, Андрюша, голубчик?

— Спать, спать! — смеясь, сказал Андрей. — В порядке партийной дисциплины.

Он привел огорченного, но послушного Виктора домой, заставил раздеться, лечь и сам заботливо накрыл его легким одеялом.

— Теперь спи! Я тоже прилягу отдохнуть…

К его удивлению, Виктор сразу же и уснул: намаялся за эти два дня. А Андрей спать не мог. Эти дни он тоже был в страшном волнении, только оно выдавалось в нем не столь шумно, как в приятеле. Напротив, волнуясь, Андрей делался еще тише, еще собранней, еще затаенней… Он тоже тревожился: вдруг Дед передумает или еще что-нибудь нежданное стрясется… И только в одном ни на минуту не сомневался он — в том, что Виктор выйдет победителем. «Витя выдюжит, он не подведет! — с нежностью думал он о товарище. — Это правильно, что он, а не я. Он моторный. И азарта в нем больше».

Он не мог лежать. Встал, тихонько придвинул стул к койке товарища и сел подле.

«Пусть хорошенько выспится! — думал он. — Ему нынче сила нужна. Даст он сто тонн? Хорошо б сто… Если сто — сейчас же разнесется. А потом и я пойду тем же методом… Сто не сто, а восемьдесят, девяносто и я дам. А потом и Сережка Очеретин, и Митя Закорко, и Сухобоков… Может, и на других шахтах заинтересуются… Угля будем больше давать. И жить станем лучше!» — Он подумал вдруг о Даше. Да, Даша. Вздохнул. Скоро она уедет. Через три дня и уедет. В Москву. Ничего не поделаешь. Она учится. Молодец. А он здесь останется. Да… А где же?.. А они толком ни о чем и не успели переговорить. Даже не объяснились. Это он виноват. Сробел. Но это все потом, потом, после рекорда… Потом все устроится само собой. Все хорошо потом само собой и устроится.

Замечтавшись, он и не заметил, как поползли в окно сумерки. Он только увидел, как вдруг потемнело, точно потухло лицо Виктора.

«Который же теперь час? — спохватился Андрей, испуганно взглянул на ходики и успокоился. — Пусть еще поспит. Еще рано». И он опять стал думать… Но теперь даже сам Андрей не мог бы сказать, о чем он думает, — так летучи, смутны и обрывисты были его мысли.

Вдруг неожиданный стук в дверь заставил его вздрогнуть. В комнату стремглав влетела Даша и прямо с порога закричала:

— Мама велела…

— Тсс! Тише! — замахал на нее руками Андрей и показал на спящего.

Даша осеклась и в испуге даже рот закрыла ладонью. Потом осторожно, на цыпочках подошла к Андрею и прошептала:

— Мама сказала, чтоб Виктор не смел в столовку идти. Она сама ему все приготовила…

— Хорошо, хорошо… — тоже шепотом ответил Андрей. — Только пусть он еще немного поспит. Еще чуточку… Ты сядь, сядь…

Стараясь не скрипнуть табуретом, Даша тоже села подле койки и, как и Андрей, стала смотреть на Виктора.

А он безмятежно спал, и, видно, что-то очень радостное снилось ему — он улыбался… И Даша вспомнила, как несколько дней назад он так же лежал перед нею, но тогда он был пьяненький и такой беспомощный, жалкий, как дитя… А сейчас он — сильный, он — могучий, он скоро на рекорд пойдет, он одни будет пласты крушить, и завтра о его славе вся шахта узнает… А он вот лежит и улыбается во сне, милый, смешной…

И она вдруг почувствовала, что нет сейчас на земле человека родней ей и дороже, чем этот парень, что она его любит, да, любит, любит… На нее накатило такое щемящее чувство радости, счастья и боли, какого она никогда еще не знала. И она догадалась, что полюбила, полюбила так, как в песнях поется и в книжках пишется…

Она сама была потрясена этим неожиданным открытием. Да полно, так ли? — тотчас же и спохватилась она. Откуда свалилась на нее нежданно-негаданно эта напасть? Просто в эти дни все только и говорят и думают, что о Викторе, все любят, и хвалят, и берегут — и отец, и Светличный, и Нечаенко, а Андрей вот даже сон его бережет… Вот и она поддалась общему настроению, приняла восхищение и дружбу за любовь; все это сейчас же и выяснится и пройдет…

Но сердце говорило ей другое. Оно было охвачено сейчас таким мучительным восторгом, что Даша над ним уже не имела власти. Забыв обо всем на свете, жадно глядела она в дорогое лицо — лицо этого нахального, противного, вечно насмешливого Виктора. Боже, как случилось, что именно его она полюбила и не могла наглядеться? В ее глазах сияла такая откровенная, такая ликующая любовь и нежность, что Андрей, нечаянно перехватив ее взгляд, сразу все понял…

18

А Виктор спал, жарко разметавшись на своей постели, и даже не подозревал, какие над ним бушуют страсти.

На его влажную губу села муха; Андрей машинально согнал ее. Сердито жужжа, она заметалась над его головой.

«Вот и… и все! И все! И конец. И точка!» — механически повторял про себя Андрей слова, которые первыми пришли ему в голову; он повторял их, даже не вдумываясь в их смысл. Странно — он совсем не чувствовал боли, он словно отупел от неожиданного удара, окаменел. «Вот и все! И все! И точка!» — без конца повторял он.

Даша робко подняла на него глаза: Андрей показался ей поразительно спокойным; только лицо его посерело. И Даша поняла, что Андрей обо всем догадался.

Она не знала, что теперь делать, что говорить… Ей нечего было сказать Андрею, да он ни о чем и не спрашивал ее, сидел застыв. Но и оставаться тут Даше сейчас невозможно. «Боже, как вдруг запуталось все!» Она тайком, украдкой посмотрела на Виктора: в сумерках его лицо стало совсем темным, он все улыбался во сне. «Милый, он даже не подозревает, что я его люблю, и никогда не узнает…» Она спохватилась, что опять загляделась на него, Андрей видит это, и ему больно. Встрепенулась, вскочила и быстро выскользнула из комнаты. Андрей не шелохнулся.

И только на улице она почувствовала себя свободной и вполне, вполне счастливой. «Так я люблю, люблю, люблю! — думала она, почти бегом пересекая пустырь. — Боже, как это хорошо и как… стыдно! Но он никогда не узнает об этом. И никто не узнает. Никогда!»

«Но когда же все это случилось, когда я полюбила — сейчас или раньше? И почему я полюбила именно его? Нет, он хороший, он сильный, он веселый. И красивый. А сначала он мне показался глупым. И ни капельки не нравился мне. Я его даже презирала. А казалось, что люблю Андрея… Боже, какая же я развратная! — ужаснулась она вдруг. — Неужели я обоих люблю?»

«Но Андрея я совсем не так люблю. Я люблю его, как брата. И уважаю. А Виктора… Виктора как?»

Она была в смятении. Она любила впервые. В первый раз раскрылось ее сердце навстречу большому и новому чувству, и она сразу из озорной, смелой, самоуверенной шахтерской девчонки превратилась в робкую влюбленную девушку…

Но разве простая девушка может объяснить, почему полюбила этого, а не того, почему вообще полюбила?

Во всяком случае, она полюбила, и уже знала это, и была счастлива, и сама боялась своего счастья, и на душе было хорошо и смутно, и тревожно, и радостно… Только мысль об Андрее смущала ее новое счастье. «А как же Андрей теперь? Ведь он любит, он верил… — Но она тотчас же и успокаивала себя: — Ничего, он сильный. Он это быстро переживет. Тем более что через три дня я все равно уеду».

Бедный Андрей! Его всегда, всю жизнь будут считать сильным и поэтому не станут щадить!

«Вот и все. И точка! И не надо об этом думать! — говорил он себе, продолжая неподвижно сидеть у койки товарища. — Тут ничего не поделаешь. Не воротишь. Не поправишь! И никто не виноват. Ни Виктор, ни Даша. Просто мне не суждено счастье».

Если б кто-либо посторонний растолкал его сейчас, вырвал из оцепенения и сказал бы ему: «А ты не сдавайся! Ты борись! Дерись за свое счастье. Соревнуйся!» — он бы только удивленно и горько усмехнулся в ответ: «Зачем? Разве за это дерутся? Да и с кем стал бы я соревноваться? С Виктором? Так я и сам знаю, что он лучше меня. Я сам его люблю. И Дашу люблю.

И желаю ей счастья».

«Нет, тут никто не виноват… Тут ничем дела не поправишь… не поправишь…»

«А краденого счастья я и сам не хочу!»

Он вдруг спохватился, что пора будить Виктора. Черт возьми, из-за этой несчастной любви он совсем было забыл о главном.

— Вставай, Витя! — осторожно потряс он товарища за плечо. — Вставай, пора!

Виктор сразу же вскочил как встрепанный…

— Что? Проспал?

— Нет, но пора… — ответил Андрей, зажигая свет.

— Эх, и разоспался же я! Сладко… — сказал Виктор потягиваясь. Потом нечаянно взглянул на товарища и ужаснулся: — Андрюша! Что с тобой?

— А что?

— Какое у тебя лицо!.. Что случилось?..

— Ничего… — нехотя ответил Андрей. — Давай одеваться. Да, вот еще что… — сказал он, словно вспомнив, — тут Даша забегала, они обед сделали, ждут тебя…

— А-а! — улыбнулся Виктор. — Это кстати…

Они оделись и пошли к дяде Прокопу.

— Вот и они наконец! — нетерпеливо закричал Прокоп Максимович. — К столу! К столу! Борщ, он ждать не любит. Знаменитый нам сегодня борщ Настасья Макаровна построила: с гречневой кашей.

— Борщ, это хорошо! — улыбаясь, сказал Виктор и сел к столу.

Настоящий шахтер редко ест жареное мясо, котлетки и прочие деликатные блюда; он считает их баловством и всему на свете предпочитает шахтерский борщ, который «строится» действительно фундаментально: в него кладутся помидоры, овощи, капуста, добрый килограмм мяса на человека, красный стручковый перец, и все это заправляется сметаной.

— Да-а… Знаменитый борщ! — жадно набрасываясь на еду, похвалил Виктор. — После такого борща и двести тонн вырубить можно…

— Вот и ешь на доброе здоровье! — промолвила хозяйка.

А Андрей ел неохотно: кусок не шел ему в горло. Он молча уткнулся в тарелку, стараясь не встречаться взглядами с Виктором, Дашу же он вообще не видел: за столом ее не было. Она забилась в угол и оттуда тихонько наблюдала за Виктором; ей нравилось, как он ест: смачно, шумно, с аппетитом. Впрочем, ей все теперь в нем нравилось.

В самый разгар обеда пришел Нечаенко. Все сразу заметили, что он взволнован, и всполошились.

— Что случилось? — тревожно крикнул Виктор и побледнел. Ему показалось, что рекорд отменили…

— Большое дело случилось! — ответил парторг. — Сейчас мне Василий Сергеевич звонил: пришло известие — на шахте «Центральная-Ирмино» забойщик Алексей Стаханов вырубил в смену сто две тонны.

— Ка-ак! — ахнул Виктор.

— Стаханов? Это какой же Стаханов? — растерянно пробормотал Прокоп Максимович. — И не слыхал такого…

— Он применил тот же метод: разделение труда, — продолжал Нечаенко. — Он рубил, а крепильщики шли за ним…

— Значит, опередили нас? — криво усмехаясь, сказал Виктор. Он оттолкнул от себя тарелку с знаменитым борщом, расплескав остатки на скатерть, и встал. — Все! — прохрипел он. — По домам!

— Это почему же? — спросил Нечаенко.

— Пошли домой, герои без пяти минут! — еле сдерживаясь, закричал Виктор и шумно двинулся из-за стола.

— Эй, постой, шальная голова! — остановил его Прокоп Максимович. — Постой, сядь!.. Николай Остапович, — обратился он к парторгу, — сколько тонн нарубал этот Алексей Стаханов?

— Сто две тонны. Мировой рекорд.

— А Виктор больше рубанет! — вскричал старик. — И перекроет Стаханова! И докажет, что не один есть забойщик на земле Стаханов…

— Сто пятнадцать тонн можно дать, если постараться! — взволнованно сказал Андрей.

Теперь все смотрели на Виктора. А он стоял, постепенно успокаиваясь под лучами теплых, верящих в него дружеских глаз, и чувствовал, как возвращаются к нему силы, возвращается удаль и вера в себя.

— Ладно! — тряхнул он наконец кудрями. — Наш будет рекорд! Пошли!

— Вот и чудесно, друже! — обрадованно подхватил Нечаенко. — Даже не перекрывай, а только повтори рекорд Стаханова, докажи, что он не случайность, и то святое дело сделаешь! — его глаза сияли; казалось, они сейчас дальше всех видят. — Пошли, ребята! Тронулись!

— Нет, стой! — строго остановил всех дядя Прокоп. — Надо посидеть перед такой дорогой.

Все торопливо уселись и, как по команде, замолчали. Андрей даже закрыл глаза.

В эту неповторимую минуту пронеслись перед ним, как, вероятно, перед всеми, кто был в этой тихой комнате, странные видения, самые смелые мечты и надежды, словно каждый заглянул в грядущее.

— Ну, Виктор! — торжественно сказал дядя Прокоп. — Пусть сегодня будет твоя рука — крепкой, твой зубок — острым, а уголь — мягким. А теперь — пошли!

19

Хороша рудничная ночь в Донбассе в начале сентября: мягкая, теплая, добрая! Над копром висит молодая луна, звезд в небе не видно, зато по земле движутся звезды — это идут шахтеры с лампочками…

И все вокруг обласкано нежным, зеленоватым сиянием луны. Неправда, что свет этот неживой и холодный! Кто бродил ночью по руднику и видел, как, преображенные лунным светом, хорошеют трогательные беленькие шахтерские хаты; кто видел степь под луной — серебряную и оживленную, с шумными приливами и отливами сизых ковыльных воли; кто жадно вдыхал горячие, многострунные запахи ночи, слушал далекие звуки гармоники — а без нее не бывает летних вечеров на шахте, — словом, кто любил, и страдал, и надеялся, и не ведал покоя, тот знает, как греет лунный свет!

В такие ночи хорошо любить и хорошо мечтать; в такие ночи легко дышится и легко верится. В такие ночи решаются свадьбы, пишутся первые стихи, даются клятвы.

В такую ночь и пошел на рекорд Виктор Абросимов.

Никто в поселке не знал об этом. Спокойно поехала в шахту ремонтная смена: костерщики, органщики, слесари, лесогоны… Разошлись по ходкам и штрекам, даже и не подозревая о событии, которое зачиналось рядом, в третьей восточной лаве…

А там собрались уже все причастные к делу. Даже главный инженер Петр Фомич пришел и беспокойно озирался по сторонам.

— Где же ты был весь день? — шепотом спросил Андрей Светличного.

— Тут! — кратко ответил тот. Потом зашептал: — Понимаешь, не верю! Все своими руками ощупал: лес, порожняк, воздушную магистраль… А все-таки и теперь не спокоен.

— Ну! — негромко сказал Нечаенко. — С богом? — Он старался скрыть волнение шуткой, это плохо удавалось ему. — Дай я тебя поцелую, Виктор! — неожиданно сказал он. Обнял забойщика, помял в своих руках и прошептал на ухо: — Верю! Будешь рубать, помни: все мы в тебя верим.

— Не подведу! — тихо ответил Виктор.

Крепильщики уже полезли в лаву. Вслед за ними поползли Виктор, Андрей и Даша. Даша чуть не на коленях выпросила у отца и Нечаенко разрешение поехать в шахту.

— За кровлей, за кровлей следите! — крикнул им вдогонку Петр Фомич. — Прислушивайтесь, когда будете рубать.

— Да чего вы трясетесь? — с досадой сказал ему Нечаенко: он терпеть не мог трусов. — Успокойтесь. Мы уже не новаторы…

— То есть как?

— А так! Вчера на «Центральной-Ирмино» с успехом провели этот эксперимент…

— Вот что! — пробормотал главный инженер. — Значит, опередили нас? Это… это обидно… — наконец сказал он, и в его голосе было искреннее разочарование.

Нечаенко удивленно взглянул на него:

— Послушайте, — сказал он, — я вас не пойму! Вы что же, не рады?..

— Я и сам себя не понимаю… — съежился Петр Фомич. Разве мог он объяснить парторгу, что боролись в нем две души — перепуганного чиновника и инженера-новатора, когда он сам еще в этой борьбе толком не разобрался?

А Виктор уже был на месте и по-хозяйски устраивался в уступе. Даша украдкой посмотрела на него: он казался спокойным. Его движения были скупыми, даже вялыми. Осторожно зацепил лампочку за обапол, потом подумал немного — и перенес ближе к груди забоя. Затем молча снял куртку и остался в одной майке. Майка была голубая, новая. Он, видно, впервые ее сегодня надел. Только в этом и была некоторая праздничность этой ночи, все остальное было как всегда, и это разочаровало и немного обидело Дашу. Ей подумалось, что все люди в лаве — и Андрей, и крепильщики, и даже Виктор не понимают, не чувствуют, какое новое дело зачинается тут, в третьей восточной. Даша не знала еще, что все большие дела так и начинаются: буднично и просто.

Андрей пополз осматривать кровлю. Было слышно, как где-то в темноте постукивает он крючком лампочки о породу. Звук был добрый, хороший. Корж не висел. Скоро Андрей вернулся.

— Ничего. Крыша надежная! — негромко сказал он и, прижавшись спиной к стойке, стал молча наблюдать за Виктором.

Виктор уже проверил воздушную магистраль. Теперь он продул шланг, присоединил его к крану, потом подождал немного, согнул шланг пополам и прислушался: нет, не шипит, воздух не уходит, все в порядке. Можно и начинать. На секунду он остановился, перевел дух.

Перед ним стояла сплошная стена угля, черный, нерубаный, каменный лес.

Было тихо вокруг. Необычно тихо. Никогда еще в третьей восточной лаве не было такой тишины. Ни единого звука не доносилось снизу, из черной тьмы. Там никого не было. В эту ночь вся лава, все ее восемь уступов безраздельно принадлежали Виктору. Он один был тут хозяином. Он один был тут работником. В эту ночь он один должен был сработать за восьмерых.

Ну что ж! Он стал на колени перед угольной стеной и включил молоток. По его рукам, а потом и по всему телу прокатилась знакомая, радостная дрожь. «Ну, вот! — довольно подумал он. — Совсем другое дело, когда весь воздух идет в один, а не в восемь молотков!» И то ли оттого, что воздух в молотке был хороший, упругий, сильный, то ли оттого, что мечта сбылась и вся лава покорно лежала перед ним, забойщику было где разгуляться, иль оттого, что волнующе близко придвинулась к нему стена черного, как тайга, дремучего нерубаного леса и уже манила, заманивала, — но только вдруг почувствовал Виктор Абросимов, как удалой, дотоле незнаемой силой наливаются его мускулы, а сердце загорается дерзкой отвагой, и он поверил, что в эту ночь он все сможет, все одолеет и всего достигнет. Словно были у него не одна, а восемь пар рук, восемь сердец. Словно каким-то таинственным образом уже вошли в него опыт и сила восьми забойщиков. И он понял, что сегодня дается ему необыкновенное для человека счастье — прожить восемь жизней в одну. Тогда-то он и закричал на всю лаву, да так, что все услышали:

— Ну, теперь держись, Алексей Стаханов, друг дорогой! — и бросился вперед, держа пику наперевес.

Облако угольной пыли взлетело над ним и ударилось о низкую кровлю: посыпался уголь. Тишины больше не было — вся лава, от верхнего вентиляционного штрека до нижнего, откаточного, заполнилась рокотом отбойного молотка, сперва лихорадочным, обрывистым, нервным, а потом все более и более ровным и уже похожим на мерную песню авиационного мотора в дальнем, рекордном перелете. Это к Виктору вернулось его обычное рабочее самочувствие, не спокойствие, не равнодушие, — покоя нет там, где горит пламя подвига, — а именно рабочее хладнокровие, мудрое и расчетливое, какое является только человеку, безупречно владеющему техникой своего дела, своей машиной, конем, инструментом или оружием и понимающему свою власть над ними, а стало быть, и свою силу. Праздные мысли исчезли, даже мысль о рекорде отодвинулась куда-то на задний план. Движения стали скупыми и точными, каждая минута — полновесной, каждый из тысячи ударов молотка — верным, нацеленным.

Держась левой рукой за стойку, Виктор сделал сначала неглубокий подбой, потом разрезал верхний куток и погнал пласт вниз. Он снимал сначала верхнюю пачку угля потом возвращался — отдирал земник. И при этом все время зорко следил за тем, не тупится ли пика, не пересыхает ли молоток; пику менял, молоток смазывал маслом через футорку и все гнал да гнал уголь вниз, метр за метром приближаясь к заданной цели… Вот так, вероятно, и Чкалов, оторвавшись от аэродрома, уже не думал о славе и рекорде, а хладнокровно рассчитывал высоту и скорость, следил за приборами, за маслом в маслопроводе, за расходом горючего и чувствовал свое полное слияние с машиной, крылья самолета как собственные крылья, мотор как собственное сердце, так и для Виктора отбойный молоток был сейчас только продолжением его необыкновенно сильной правой руки…

Стало жарко. Виктор снял майку — уже не голубую, а черную, обтер ею вспотевшее лицо, потом отшвырнул куда-то в сторону и снова стал рубать. Сзади лежала Даша, но он совсем не замечал ее присутствия. А она восхищенно следила за его работой, как следят с земли за полетом самолета. И видела только красоту полета.

Виктор сейчас был действительно красив. Каждое движение его большого сильного тела, собранного в тугой узел мышц, было и красивым и умным. Все его тело, смуглое, мускулистое, трепетное, чуть покрытое легким, блестящим лаком пота, было прекрасно, как вообще прекрасно тело человека в труде — мудрое и одухотворенное. Был сейчас Виктор похож и на фехтовальщика, когда, прикусив нижнюю губу, делал он выпад за выпадом и наносил пикою меткие удары прямо в грудь забоя; и на пулеметчика, когда, нажимая на рукоятку, как на гашетку, длинными очередями расстреливал он пласт (при этом треск отбойного молотка был подобен пулеметному треску); и на матроса, когда проворно, по-обезьяньи полз он по крепи, как по реям, ловко цепляясь и руками и ногами за сосновые стойки; и на танцора — на танцора даже больше всего: его полуголое, смуглое тело все время содрогалось в бешеной, но ритмичной пляске, в такт музыке отбойного молотка. И оттого, что работал Виктор без сопения, кряхтения, легко и весело, казалось, что он не работает вовсе, а лихо по-шахтерски пляшет, и для него это не труд, а праздник.

Даша так и принимала это. Все, что происходило в эту необыкновенную сентябрьскую ночь в третьей восточной лаве, глубоко под землей, под низкими сводами, где, как факелы во тьме, блуждают огоньки лампочек, и поет, не умолкая, отбойный молоток, и с грохотом падает уголь, низвергается вниз веселым, шумным водопадом, — все казалось Даше праздником, небывалым, сказочным праздником «Крутой Марии», где единственным героем был ее Виктор. По ее лицу текли не то слезы восторга, не то ручейки пота, — она не отирала их. Было очень жарко в уступе и душно, облако мелкого колючего штыба почти неподвижно стояло над головой; все горло Даши было полно угольной пыли. Но она с детства привыкла к вкусу угольной мелочи на зубах и уже не замечала ее. Она вся была захвачена азартом, вероятно даже больше, чем сам Виктор. И она ползла вслед за ним по уступам и шептала:

— Ну, смелей, Виктор, смелей, милый, любимый, дорогой!

В грохоте падающего угля Виктор ничего не слышал.

— Пить! — вдруг прохрипел он, не переставая, однако, рубать. Даша торопливо подала ему бутылку — это был нарзан. Она заботливо припасла его, желая обрадовать Виктора. Но он жадно сделал три глотка и тотчас же вернул бутылку. Он даже не разобрал, что пьет, он и спасибо не сказал, снова ринулся в битву.

Андрей тоже полз рядом с Виктором, чуть впереди него. Полз молча. Он не понукал товарища и не подбадривал и ненужных слов ему не говорил и не шептал. Он только освещал путь своей лампочкой, совсем близко подносил ее к углю. В забойщицкой силе и сноровке Андрей значительно уступал Виктору, зато каменную книгу умел читать лучше. И когда Виктор вдруг сбивался, терял струю, Андрей молча показывал ее лампочкой. Он, как штурман, прокладывал товарищу путь в излучинах и извилинах угольной реки, путь к победе и славе. При этом он нисколько не завидовал Виктору и ни разу не пожалел о том, что уступил ему право на рекорд. Свое Андрей уже сделал. Он не чувствовал зависти к Виктору так же, как не чувствует ее конструктор самолета к пилоту, режиссер — к актеру, архитектор — к людям, которые счастливо и спокойно будут жить в его нарядном и светлом доме.

Другие, новые, еще смутные, не изъяснимые словами мечты и надежды бродили сейчас в Андрее, внезапно родившись в эту ночь; если бы ему вдруг припомнилась его недавняя мечта о тихом счастье под собственными вербами — она показалась бы теперь Андрею и смешной и маленькой. Но он и не вспомнил эту мечту.

Приполз Прокоп Максимович. Отдуваясь, сел прямо на груду угля. Подышал в усы. В последнее время стало пошаливать сердце, сделалось труднее ползать туда-сюда по лаве, но в этом старик не признался бы никому, даже себе. Отдышавшись, он закричал:

— Хорошо рубаешь, сынок! Там внизу не управляются…

— Что? — тревожно переспросил Виктор, не расслышав, и выключил молоток.

— Лихо рубаешь, говорю. Ничего, давай, давай! А я за крепильщиками послежу.

— А-а! — засмеялся забойщик. Потом включил молоток и снова взялся рубать.

Лавина жирного зернистого черно-серого угля скатывалась вниз по галерее сосновых стоек. Вокруг стоек наметало угольные сугробы, но держались они недолго. С грохотом падали на них сверху все новые и новые тяжелые глыбы угля и увлекали за собою вниз. Там уже бурлил коловорот. Уголь гулко стучался в закрытый заслон печки. Он набухал и становился страшным.

Внизу, в откаточном штреке, метался Светличный.

— Давай, давай! — хрипло кричал он на люковых, отгребщиц, коногонов. — Давай, ребята, не задерживай!

А Виктор продолжал рубать… Никогда прежде не рубал он так вдохновенно, так яростно. Никогда не было перед ним такого простора, такого раздолья, — он опьянел от него. Казалось, никогда не устанет рука, никогда не пропадет охота рубать и рубать… Вот оно, счастье шахтера, — разворачивать пласты, врываться в самые недра! Знают ли люди там, на-гора, как старается для них забойщик Виктор Абросимов?

Он работал уже в четвертом или пятом уступе. Он не знал, сколько часов прошло, и не спрашивал об этом. Иногда, делая минутную передышку, чтоб проверить воздухопровод, поправить шланг или залить масла в футорку, он мысленно прикидывал, сколько угля нарубал. И все выходило мало, хотя сроду еще Виктор столько угля сразу не давал. «Все равно мало! До Стаханова далеко!» И тогда с новой силой бросался он на битву, вгрызался пикой в струю, резким поворотом молотка отваливал глыбы от пласта, опять включал молоток, наваливался на него всей грудью и при этом думал о Стаханове. Никогда не видел его Виктор. Раньше даже имени его не слышал. Какой он, этот Стаханов? Молодой или старый? Здешний или пришлый? Может быть, он богатырь, как Никита Изотов, а может, вовсе щуплый, как Сережка Очеретин? Чей он ученик? Какие знает секреты, ему, Виктору, неизвестные? «Все равно я должен тебя побить, Алексей Стаханов, ты не обижайся! Должен!»

И вдруг он услышал, как, судорожно всхлипнув, замер его отбойный молоток. И тотчас же замерло и обмякло его собственное тело, дотоле беспрерывно дрожавшее в счастливой, горячей, рабочей лихорадке. Он не поверил тому, что случилось; с яростью стал трясти молоток, словно этим хотел вернуть его к жизни. Но молоток был мертв, он уже остывал в руках, дыхания в нем не было. И тогда Виктор почувствовал то, что чувствует летчик, когда глохнет мотор в полете…

Задыхаясь, он закричал:

— Воздуха-а! А-а! Воздуха-а, черт.

К нему испуганно бросились Андрей и Даша.

— Что, что такое? — встревожился и Прокоп Максимович, подполз ближе.

Но Виктор ничего не мог им объяснить. Он только кричал.

— Воздуха-а!.. — и размахивал молотком. Потом вдруг отшвырнул его в сторону и медленно опустился наземь. Андрей бросился к шлангу — воздуха в нем не было.

— Что-то случилось с воздушной магистралью… или с компрессором, — тихо сказал Андрей дяде Прокопу, и они оба сразу поползли из лавы.

Заметалась и Даша, не зная, что делать, как помочь беде. Подползли встревоженные крепильщики… Только один Виктор лежал молча, безжизненный, как и его отбойный молоток.

Облако мелкой угольной пыли, дотоле почти неподвижно стоявшее над головой, теперь рассеялось; так рассеивается пороховой дым над полем недавнего боя. Снова было тихо в уступе, только слышно было, как еще по лазе летели последние куски отбитого угля. Даша молчала. Она понимала, что никакие слова не утешат сейчас Виктора, только расстроят. Ему сейчас не слова нужны, ему нужен воздух, сжатый, тугой воздух в отбойном молотке. Что ж она сидит тут, вздыхает и жалобно смотрит на него? Надо немедленно поднять всех на ноги, всю шахту. И она, ничего не сказав Виктору, торопливо поползла из лавы.

В штреке она нашла всех: отца, Андрея, Нечаенко, главного инженера Петра Фомича Глушкова.

Петр Фомич оправдывался:

— Я же сам все заранее проверил. Все предусмотрел. Даже специально поручил десятнику наблюдать за воздухом.

— Какому десятнику?

— Макивчуку.

— Макивчуку? — вскричал Андрей. — Да как же вы… как же вы Макивчуку могли доверить? — Но он тотчас же взял себя в руки. — Где Макивчук? — хрипло спросил он и, не дожидаясь ответа, бросился бежать по штреку.

А Виктор продолжал неподвижно лежать. То, что случилось с ним, представлялось ему не мелкой, случайной аварией — катастрофой, гибелью, концом: разбился, не долетев до цели, потонул, не доплыв до берега, а значит, и все, что сделал в эту ночь, вложив сюда всю свою душу, не имело теперь никакой цены. Словно и груды угля, которые он уже добыл, никуда не годились. Ну, уголь был, что из того, а рекорда не было.

А он шел в эту ночь на рекорд. Шел, как на праздник, как на самый великий праздник в своей жизни, и вот…

Внезапно вернулась Даша. Задыхаясь, вползла в забой и закричала:

— Сейчас… сейчас, Витенька, дорогой… Сейчас будет воздух!

— Воздух? — встрепенулся Виктор, схватил отбойный молоток и сжал его. Но молоток был мертв: воздуха в нем не было.

— Что же ты врешь! — и сердцах вскричал Виктор, тряся молотком. — Где воздух?

— Будет… Сейчас будет, Витенька… Понимаешь, Макивчук — сволочь.

— А-а! Будет! Будет! Когда же он будет? К утру?

— Что же ты на меня-то кричишь? — обиженно и чуть не плача сказала Даша. — Разве я виновата?..

Но Виктор уже не мог молчать; ему надо было найти виноватого, ему нужно было на ком-либо отвести свою горькую душу.

— Все, все хороши! — вскричал он. — Всем вам на меня наплевать!.. Вы все в сторонке, а в ответе я один…

У Даши даже горло перехватило от такой несправедливости.

— Как же… как же ты можешь?.. Да я… Я же люблю тебя, Витя-я!.. — вырвалось у нее невольно.

Но тут вдруг с резким свистом зашумел воздух в шланге, словно свежий ветер в степи…

— Воздух! Воздух! — восторженно заорал Закорлюка-младший.

— Витя, воздух! — радостно вскрикнула Даша, бросаясь к Виктору.

Но тот только грубо отмахнулся от нее:

— А, не мешай! — Молоток трепетал в его руках, и он сам уже трепетал от нетерпения и счастья. И Даша не обиделась. Она знала, что в груди забойщика сейчас клокочет другая, великая любовь, — к ней она и не ревновала.

«А меня он не любит, ну и пусть! — думала она. — И пусть! Зато я люблю. И никто у меня этого не отнимет. И я счастлива, что люблю. И люблю такого, какой он есть, — грубого, неласкового, хорошего… И, может быть, когда-нибудь он это поймет и тоже полюбит…»

А Виктор, нервно врубаясь в уголь, думал о своем: «Ой, успею ли упущенное наверстать?! Надо успеть. Надо! Надо! Который теперь час? Ох, проклятый воздух, как ты меня подвел!» Но молоток работал ровно, воздуха в нем было много, и к забойщику стали возвращаться прежние спокойствие и уверенность.

«Что она такое сказала про любовь? — вдруг вспомнил он Дашу. — А! Ну да, конечно. И она и вся их семья меня, как родного, любят… даже неловко… А я обидел ее. Эх, нехорошо!..» — но ему некогда сейчас было думать об этом.

И он все рубал да рубал уголь, не ведая усталости… За его спиной появлялись в забое все новые и новые люди — он их не видел. Они переговаривались меж собою — он их и не слышал. Явился Журавлев он и этого не заметил. Он рубал уголь, уже позабыв и о Стаханове и о рекорде, весь оживленный азартом, счастьем и радостью привычного труда, в нем одном находя наслаждение и награду…

Он очнулся только в конце последнего уступа, когда увидел, что дальше идти некуда…

— Неужели все? — огорченно спросил он, опуская отбойный молоток.

Его тотчас же окружили люди. В темноте он многих не узнал.

— Все, все, Виктор! — радостно закричал дядя Прокоп. — Как раз и смене конец.

— А… сколько? — с тревогой спросил он.

— По моим подсчетам, сто пятнадцать, не меньше… Рекорд твой! Поздравляю!

— Ура-а! — закричала Даша, и все кинулись обнимать и целовать героя.

А он, еще хмельной от рабочего вдохновения, готовый еще и еще рубать, пожимал протянутые руки, отвечал на объятия и поцелуи и сам при этом бормотал что-то отрывистое, бессвязное и восторженное. Поцеловал он и Дашу, сам того не заметив; это был их первый поцелуй; он так и случился — в забое! — у обоих на губах и зубах поскрипывала угольная мелочь…

В откаточном штреке героя поздравил Светличный.

— Смотри! — показал он Виктору на нагруженные вагонетки и потом на люк, из которого щедрой струей падал в вагончики уголь. — Это все твой уголь! Семь железнодорожных вагонов, не меньше…

И Виктор покорно посмотрел на люк, словно в первый раз видел, и на струю угля, падающую в вагонетку. Да, хороший уголек, жирный, зернистый… Всего час назад стоял он нерушимой стеной в недрах земли, миллионы лет стоял, пока не приступился к нему Виктор… Теперь он пойдет на-гора — людям… И Виктор вдруг почувствовал, что нет на земле чести выше, чем быть шахтером…

Ну, шахтеры, пошли! — громко скомандовал он, и все шумной гурьбой пошли за ним по штреку.

Начиналось триумфальное шествие Виктора Абросимова, утро его славы…

На поверхности, у клети, его первым встретил Сережка Очеретин, весь какой-то взъерошенный.

— Врут, что ты сто пятнадцать тонн вырубил? — тихо, тревожно спросил он.

— Вырубил. И еще больше вырубать можно! — ответил Виктор.

— Так это… это ж чудо! — ахнул Сережка, хватая Виктора за руки. — Ты скажи как?

— Вон у Андрея спроси, он чудотворец… — смеясь, сказал Виктор, уже увлекаемый друзьями к выходу.

А у проходных ворот его ждала толпа… Никто не мог бы объяснить, каким неведомым путем пронеслась по поселку в раннее утро весть о рекорде, но все уже знали о нем; со всех сторон бежали к шахте люди, как бежали всегда, когда был на шахте праздник, или прибывал важный гость, или случалась катастрофа, — потому что все эти люди, и жены их, и дети жили, дышали и кормились шахтой…

— Товарищи! — закричал Нечаенко, вскочив на опрокинутую вагонетку. — Сегодня ночью у нас на шахте свершилось большое дело. Смотрите на этого человека, — показал он на Виктора. — Сегодня за смену он один вырубил больше ста пятнадцати тонн угля! Эй, Виктор! — весело крикнул он герою. — А ну-ка, покажись народу!

— Просим, просим! — раздались голоса. И вся толпа разразилась аплодисментами.

Виктор смущенно влез на вагонетку. Отбойный молоток был еще с ним, на плече, и Виктор был похож сейчас на солдата с ружьем. Таким он и стоял перед народом. На него смотрели тысячи глаз. Он видел их — они сияли лаской и любовью. Глаза народа… Даже в самых пламенных своих мечтах Виктор не мог ждать такого…

— Ура советским богатырям-шахтерам! — с силой закричал Нечаенко, и громовое шахтерское «ура» прокатилось над площадью. Откуда-то появились цветы. Щедрые, огромные осенние букеты; их было много. Они, как ливень, обрушились на Виктора, но Виктор каждый букет благодарно и бережно прижимал к сердцу и потом отдавал Даше и товарищам — сам он уже не мог с цветами управиться.

Его долго не отпускали с вагонетки; говорить он не мог, только низко кланялся на все стороны людям.

Наконец толпа расступилась перед ним, и он пошел. Народ двинулся вслед. Образовалось шествие. По дороге к толпе присоединялись еще и еще люди; а те, кто идти не мог или не хотел, долго смотрели вслед процессии или торопливо бросались к себе в палисадник, срезали с клумб цветы и бросали герою…

Рядом с Виктором весело, в ногу, как на параде, шла Даша; она держала героя под руку и всю дорогу беспричинно и радостно смеялась. Ей было хорошо сейчас, замечательно хорошо! Она уже не скрывала свою любовь; казалось — она бросает вызов всему свету. «Да, я люблю, люблю! Люблю — и не прячусь! — говорил весь ее вид. — Смотрите, люди! Смотрите, подружки, соседки, кумушки! Вот парень, которого я люблю. Вот мой любимый!» А там, пусть называют ее бесстыдницей, ей все равно! Она даже прижалась к Виктору, заглянула ему в глаза: «Ну, ты счастлив, счастлив?»

Был ли он счастлив? На это словами и ответить нельзя. Был сейчас Виктор на вершине мыслимого для человека счастья, он даже растерялся от него. Он и раньше часто мечтал о славе, но никогда не думал, что это будет так. Ему казалось раньше, что слава — это почет, деньги, награды и ордена. А сейчас почувствовал он, что самое дорогое в славе — любовь народа, признание своих товарищей по труду. Как сделалось, что стал он сейчас самым родным для всех человеком на «Марии»? Отчего так ласково улыбаются ему люди? За что любят его?

И ему вдруг вспомнилось, как когда-то, пять лет назад, шел он, опустив голову, через весь зал, на сцену, на позор, и люди провожали его недобрыми глазами, а старуха в буденовке протыкала насквозь колючим, ненавидящим взглядом… Но это воспоминание, когда-то долго и тяжко преследовавшее его, сейчас вовсе не смутило его радости. «Ну что ж! — весело подумал он. — Народ, ом всегда справедлив. Тогда я плохо работал — и заслужил позор, сейчас сработал хорошо — и заслужил славу». И он поднял голову и смело посмотрел вокруг…

Через час все уже было тихо в поселке. Люди разошлись по своим местам. Андрей и Виктор спали.

В шахтпарткоме Журавлев прощался с Нечаенко.

— Значит, так я сделай! — говорил Василий Сергеевич, уже берясь за кепку. — Сегодня же соберешь шахтпартком. Надо принять специальное решение о рекорде Абросимова. Подхватить почин и двинуть новых людей…

— Я думаю митинг в нарядной провести.

— Хорошо. А главное, надо сразу же пресечь всякие попытки опорочить рекорд Абросимова. А такие попытки будут…

— Чувствую, — усмехнулся Нечаенко. — Найдутся такие, что будут трепаться, что все, мол, подстроили, рекорд — случайность…

— Вот, вот, значит, надо сразу…

Зазвонил телефон. Нечаенко взял трубку.

— Слушаю, — сказал он. — Да… Нет, это Нечаенко. Здесь. Передаю, — он протянул трубку Журавлеву. — Вас товарищ Рудин просит.

— Слушаю тебя, Семен Петрович. Здравствуй!.. — сказал Журавлев, улыбаясь в трубку. — Что? Ну да… Да ты постой, погоди! — внезапно нахмурился он. — Погоди! — Потом покорно вздохнул. — Ну, хорошо. Слушаю. Да! Слушаю… Слушаю… — все печальнее и глуше повторял он. — Погоди! Как?

Нечаенко тревожно следил за ним.

— Что? Что? Я слушаю. Алло! Алло! — закричал Журавлев, потом недоуменно пожал плечами и опустил руку на рычаг. — Швырнул трубку!..

— Да что случилось-то? — спросил Нечаенко.

Журавлев медленно перевел на него глаза, помолчал немного, потом неохотно ответил:

— Рудин считает рекорд Абросимова очковтирательством…

— Что?! — закричал Нечаенко.

— Да, очковтирательством.

— Да он что, он что?.. — растерянно пробормотал Нечаенко. — Может, обиделся, что без него сделали?

— Не знаю, — медленно ответил Журавлев. Подумал и повторил: — Не знаю…

20

Второго сентября я прилетел в Донбасс и вечером уже сидел в кабинете секретаря шахтпарткома «Крутой Марии» Нечаенко.

В этот день радио передало заметку «Правды» о рекорде Стаханова. Я удивился: почему же, в таком случае, редакция посылает меня на «Марию», а не на шахту «Центральная-Ирмино»?

Я простодушно спросил об этом Нечаенко.

Он усмехнулся:

— А у нас на шахте рекорд Стаханова уже перекрыт…

— Да? Кем?

— Забойщиком Абросимовым.

— Могу я видеть его?

— Конечно. Когда вы хотите?

— А сейчас…

— Ишь вы, какой нетерпеливый! — засмеялся секретарь. — Сразу видать — газетчик. Впрочем, можно и сейчас. Я думаю, они оба дома.

— Кто «оба»? — не понял я.

— А вы что же, только об одном Абросимове хотите писать? — удивился Нечаенко.

— Ну, а о ком же еще?

— Я думал, что и об Андрее Воронько.

— А что, Воронько уже перекрыл рекорд Абросимова?

Секретарь с досадой передернул плечами.

— Вот дались всем эти рекорды! — сказал он. — Будто в рекордах все дело! Впрочем, идемте! Ручаюсь, что Абросимов сам заговорит о Воронько. Эта пара неделимая…

Он спрятал какие-то бумаги в несгораемый шкаф, запер его и сказал:

— Ну, идемте! — потом с легкой насмешливостью, к которой, однако, нельзя было придраться, посмотрел на меня и спросил будто невзначай: — А вам прежде-то доводилось бывать на шахтах? — Таким тоном обычно спрашивают пассажиров летчики перед полетом: «А вы летали?»

— Я родился тут, — кратко ответил я.

— Где?!

— Здесь, на «Крутой Марии».

— Вот ка-ак! — неопределенно протянул Нечаенко. Искоса посмотрел на меня, но больше ничего не сказал.

Мы вышли на улицу. Возле шахткома, под акациями, на скамейках, прочно врытых в землю, сидели люди. Вероятно, это собиралась на свое очередное заседание какая-нибудь лавочная комиссия шахткома или комиссия по охране труда. Так собираются по вечерам колхозники подле избы-читальни, красноармейцы — у ленинского уголка, родительский комитет — в учительской… Семь часов вечера — заветный час активистов. Нечаенко поздоровался с людьми, ему негромко ответили, и мы пошли по улице.

Был час тревожного заката — багрового и косматого. Солнце медленно и устало уходило за холмы, отработав свою дневную упряжку; у него был разгоряченный лик медно-красного цвета, как у солдата после жаркого боя…

Говорят, такие закаты бывают перед ветреным днем. Но в донецкой степи всегда ветер. И закаты здесь всегда тревожны — или это только кажется мне? — в них идиллии нет, а есть беспокойное томление и жажда нового дня… И нет вечерней тишины — все продолжает звенеть и лязгать вокруг. И по небу мечутся, затеняя самое солнце, рыжие, косматые, беспокойные дымы. И вместо ленивого вечернего благовеста гремит хор нетерпеливых гудков.

Не оттого ли здесь на закате и мечтается по-другому? И мечты к тебе приходят не вечерние, не елейные, не умильные, а буйно дерзкие и отважные, и мечтаешь ты не о собственном домике под акациями, а о переделке мира и счастье для всех… И всем, что совершил в жизни, ты уже недоволен, а во все, что хочется свершить, веришь, что сделаешь непременно. Не оттого ли так щедро рождает донецкая земля революционеров и новаторов? И Стаханов не оттого ли?.. Но, впрочем, это все мои домыслы. Мы молча шли по Конторской улице. Теперь она называлась проспектом Ильича.

— А я горняк молодой! — неожиданно сказал Нечаенко. — Я черноморец. Что? Плохо? — Он вдруг остановился и угрожающе посмотрел на меня.

— Нет, отчего же! Черное море? Совсем не плохо.

Он расхохотался:

— И я так думаю. Нет, не плохо! Я, знаете ли, — уже мирно и доверчиво продолжал он, — сын, внук и правнук рыбаков. Соленый! Камбалу нашу ели? А кефаль?

— И скумбрию тоже… — в тон ему ответил я.

— Ну, то-то!.. А сейчас считаю я себя коренным донбассовцем, от скумбрии отрекаюсь и предупреждаю вас — у Донбасса нет патриота более яростного, чем я.

— Вот как!

— Да! Так и знайте! А почему? Отчего? Вот вы здешний, объясните мне, что за сила в нашем крае? Чем он берет? — Он опять остановился и посмотрел на меня. Он принадлежал к той симпатичной породе людей, которые не умеют говорить на ходу, когда волнуются. — Чем он берет? — повторил он. — Ведь коренных, прирожденных донбассовцев здесь не так-то уж много… Народ все больше курский, орловский, смоленский, гомельский, татары, мордва… А проживет здесь человек три-четыре года и считает себя коренным донбассовцем. И гордится этим. Да как гордится!

— А что же? Донбассом гордиться можно. Он весь Союз греет.

— Да-а… — задумчиво произнес Нечаенко. — Крепко берет тебя за душу этот Донбасс. Здесь действительно всесоюзная кочегарка. Здесь всегда кипение, всегда жизнь. Нет! — тряхнул он головой. — Я теперь шахтерской веры! И учиться пойду только в Горный…

Мы пришли в общежитие, но наших героев не оказалось там. Даже дверь была заперта.

— Эх! — хлопнув себя по лбу, вскричал Нечаенко. — Да как же я так опростоволосился? Ну, ясно же! Кто ж в такой вечер будет дома сидеть? Идемте! Я знаю, где они. Идемте!

— Куда?

— В летний сад! Идемте! — заторопил он меня.

Я уже понял, что он человек непоседливый и беспокойный, и бесповоротно подчинился ему. Мы поспешили на улицу.

— Они в саду, это ясно! — уже на ходу продолжал Нечаенко, нетерпеливо размахивая руками. — Вечером весь народ там… на лоне… Идемте! — прикрикнул он, хотя я и так почти бегом следовал за ним. — Раз вы здешний — вы должны этот сад знать…

Да, я знал этот сад; некогда он назывался директорским. Там, за высоким забором, за колючей проволокой стоял двухэтажный дом нерусской архитектуры, с нерусской стрельчатой крышей и балкончиками; в нем жил директор-бельгиец с детьми — Альбертом, Эрнестом и Марией. Мы знали их имена потому, что чадолюбивый директор все новые шахты называл именами своих детей.

Никому из нас, ребятишек с «Марии», ни разу не удалось побывать в этом саду; мы только в щели заглядывали. И, может быть, именно потому, что глядели мы через щели в заборе, казался нам этот сад огромным миром чудес, сказкой Шехерезады. Все здесь для нас было невиданным чудом: и белокаменный дом с колоннами, — «настоящий дворец!» — и лодки на зеркальном пруду, и цветники у фонтана, и непонятные, благородные игры, которыми забавлялись директорские дети (потом, когда сад стал нашим, рабочим, мы эти игры узнали — крокет и лаун-теннис), и сами молодые бельгийцы, немыслимо белые и нарядные, в белоснежных фланелевых брюках, натянутых, как струна… Даже эти брюки казались нам диковиной. Тогда никто у нас на шахте белых брюк не носил.

..Много лет прошло с тех пор, как я впервые — после Октября — попал наконец в этот сад; много чудесных садов и парков, куда более богатых, чем этот, перевидал я на своем веку; но только в этот всякий раз вхожу я с волнением и невольным трепетом — в сад моего детства, в первый сад, который передо мной, Сережкой Бажановым, мальчишкой с «Крутой Марии», распахнула революция…

Мы вошли в сад. Нечаенко не стоило большого труда отыскать нужных нам героев — их тут все знали, все видели. Через пять минут мы уже сошлись в беседке, в аллее старых лип.

Нечаенко представил меня, и ребята один за другим протянули мне руки:

— Абросимов.

— Светличный.

— Воронько.

Разумеется, накинулся я на Абросимова; мировой рекорд ведь был за ним. Впрочем, он и так прежде всех бросался в глаза: он был картинный герой. Вот такой, каким и представляешь себе богатыря-шахтера. Даже чуб был и вился колечками и лихо падал на крутую правую бровь.

Абросимов был красив той яркой, уверенной мужской красотой, какую без спора признают даже товарищи, мужчины. Мужчинам она даже больше нравится: девчат она пугает. В его лице, где все дышало силой, удалью и молодечеством, больше всего запоминались, глаза и рот: глаза мечтателя, а челюсть борца. Глаза у Абросимова были черные, но не бархатистые, влажные, не маслены, а пламенные. Они не бегали, но и не таились, и не мерцали холодным, загадочным фосфором. Они пылали. Пылали золотистым пламенем. Они были сродни тому угольку с искрой, какой с такой отвагой добывал в забое шахтер Абросимов.

Но еще характерней, чем глаза, был для Абросимова рот — сильный и хищный. Он ни минуты не был в покое. Абросимов то говорил, то улыбался, то хохотал, то прикусывал нижнюю губу, будто собирался свистнуть. Рот всегда был полуоткрыт. Тонкие губы не могли прикрыть его острые, разбойничьи зубы, и они хищно выдавались вперед. Казалось, что Абросимов все время скалится…

Странно, но это нисколько не портило его красивого лица, а даже придавало ему особую, дикую прелесть. Тут была хищность ястреба, а не хорька.

«Вот я таков, какой я есть! — откровенно заявляли его оскаленные зубы. — Берегись меня, но не бойся, я из-за угла не нападу».

Впрочем, сейчас трудно было судить и разбирать Абросимова. Он еще был в угаре. Еще шумел в нем хмель нечаянной славы и удачи. Мировой рекорд! Выше Стаханова! Тут было отчего закружиться бедной головушке…

И я понял, что он еще не привык к своей новой коже знаменитого героя. Ему и лестно в ней и колко. Неизвестно, что говорить, что делать, как держаться. Единственный из всех троих — он в полном параде и при галстуке. В нем было сейчас что-то жениховское, торжественное, даже чуть-чуть напыщенное — от неловкости и напряжения. Его два скромных друга, молча сидевшие по бокам, казались ассистентами при знамени.

— Ведь вас, кажется, Виктором зовут? — нерешительно спросил я в самом начале беседы.

Одно смутное воспоминание беспокоило меня с той минуты, как я увидел героя…

— Ну да, Виктором…

— Мне кажется, мы с вами знакомы.

— Верно? — обрадовался Виктор. — А я не помню…

— Может быть, я и ошибаюсь… Но пять лет назад, в ноябре… Мне кажется, что вы с товарищем возвращались со станции?.. — я осторожно выбирал слова.

— А-а! — пробормотал Виктор, и его праздничное лицо потемнело. Потом он тихо произнес: — Не отрицаю.

— Вас тогда двое было… — зачем-то прибавил я: мне тоже было неловко.

— Вторым был я… — негромко и спокойно признался Воронько.

Нечаенко с удивлением смотрел на нас: он был человек любопытный. Его занимали «разные человеческие истории». Все люди на земле были ему интересны.

— Вот как! — воскликнул он. — Так вы старые знакомые?

Воронько сдержанно объяснил:

— Товарищ корреспондент видел, как мы бежали с шахты…

— Нет. Я видел, как вы возвращались на шахту.

— А что? — тряхнул своим звонким чубом с колечками Виктор. — Ну, бегали… Да ведь не убежали ж?..

— И даже самого Стаханова перекрыли…

— А вы не верьте им, товарищ корреспондент! — насмешливо сказал третий из товарищей, Светличный, худой, долговязый и заросший волосами парень. — Они такие! Вы их знали дезертирами. А мы теперь знали, что они и очковтиратели.

— То есть как… очковтиратели? — опешил я и растерянно посмотрел на Нечаенко: он улыбался.

— Ну, к чему это поминать, Федя? — недовольно поморщился Виктор. — Это все наши домашние свары! — сказал он. — Товарищу корреспонденту это и неинтересно вовсе…

— Действительно было такое… — сказал Нечаенко и усмехнулся. — Очковтиратели.

— Да быть этого не может! — вскричал я.

— И я так считаю: не может! — усмехнулся секретарь. — И не будет!

— Теперь-то не будет, когда о рекорде Стаханова «Правда» написала… — засмеялся Светличный.

— А пока мы все-таки ходим в очковтирателях! — глухо проговорил Воронько. Он сидел, ссутулившись и глубоко втянув голову в плечи. Это были крутые, надежные, настоящие плечи друга. А его лицо было совсем другим, чем у Абросимова. В лице Воронько все было мягким, смутным, неопределенным, даже цвет волос — не русый и не рыжий… И его брови, глаза, щеки были той же неопределенной неуловимой расцветки, а нос, подбородок, рот — неотчетливой плывучей формы.

К тому же все это было густо засыпано солнечной мелочью веснушек…

Да, ни резкостью, ни яркостью, ни подвижностью это лицо не отличалось. Оно казалось даже тусклым, серым; только когда вдруг на секунду, словно нечаянно, непрошенно, сама собой являлась улыбка, — всегда застенчивая и простодушная, — лицо Воронько странно преображалось: хорошело и воодушевлялось.

Впрочем, улыбка не была характерной для него. Он улыбался не часто. Он показался мне излишне серьезным, не по годам. Он и выглядел старше своих лет, старше Виктора, даже старше Светличного. В нем была какая-то почти стариковская солидность, основательность — и не напущенная на себя, а врожденная. Это нередко бывает у ребят, рано начавших жить своим трудом.

Но самым характерным в его лице были все-таки глаза и лоб, как в лице Виктора — глаза и рот.

Глаза Андрея Воронько не сразу привлекали к себе внимание. Они были небольшие и сидели глубоко-глубоко под надбровными дугами. Когда Андрей задумчиво насупливал брови, — а за ним водилась такая привычка, — глаз и вовсе не было видно. Они были светлые и переменчивые: то серые, то синие, то зеленые, то голубые, а иногда и вовсе бесцветные, отсутствующие… Но они замечательно точно отражали внутреннюю работу, непрерывно совершавшуюся в нем, — и, видно, очень напряженную и сосредоточенную, тем более напряженную, чем неподвижнее были его лицо и тело.

А над глазами нависал большой лоб, крутой и бугристый, как круча над рекой, и в этих буграх угадывались великая сила убежденности и упорства, даже упрямство. Воронько и ходил лбом вперед, как молодой бычок. Чувствовалось, что этот хлопец бодаться умеет!

— Очковтиратели! — повторил он все так же глухо.

— А что ж? — беспечно засмеялся Виктор. — Справедливо! Вот этими руками я как раз очки и втирал! — и он протянул ко мне свои большие забойщицкие руки с синими от угля ногтями.

— Мы не за себя обижаемся, — сдержанно сказал Андрей. — Нам за дело обидно. Такими словами если кидаться, так и дело можно загубить.

— Ну, дела теперь не загубишь! — возразил Нечаенко. — Дело само за себя уже говорит.

— Согласен, Николай Остапович: не загубишь! А затормозить или там скривить можно. Ведь я как это дело мыслю? — неожиданно и горячо воскликнул Андрей, но тут же спохватился и густо покраснел. — Да что ж это я один говорю? Вы извините, пожалуйста…

— Говори, говори, Андрей! Ты хорошо говоришь.

— Та где там хорошо! — совсем смутился Воронько.

— Да говори, ладно!

— Все-таки я скажу, поскольку товарищ корреспондент здесь, — согласился он. — А ребята поправят. Ведь мы что имеем сейчас? — круто повернувшись ко мне, начал он. — Имеем пока единичный рекорд, вот Виктора. А перед тем рекорд товарища Стаханова. Так? Ну, а единичный рекорд дела на шахте еще не решает.

— А кто же теперь мешает всем забойщикам такие рекорды давать? — вскричал Виктор.

— А ты считаешь, что все могут? — быстро обернулся к нему Андрей.

— Та ясно ж, все!

— Каждый день?

— Та хоть каждый!

— Нет! — строго покачал головой Воронько. — Все не могут!

Я с удивлением посмотрел на него. Что он такое говорит? И все не поняли Андрея. Только Нечаенко улыбнулся.

— Да невжели ты не можешь вырубать, сколько я? — недоверчиво спросил Виктор.

— Я? Могу!

— Ну, а Митя Закорко, а Сережка, а Закорлюка?

— И Митя может, и Сережка, и Закорлюка, и Сухобоков… Любой забойщик на шахте может.

— Ну, так в чем же дело? — уже с досадой вскричал Абросимов.

— Ты что имеешь в виду, Андрей? — тихо спросил Светличный.

— А то я имею в виду, что единичный рекорд каждый может дать, если ему создать условия, как Виктору — Тут теперь хитрого нет. А нам желательно, я так думаю, чтоб рекорд, как бы это сказать? Чтоб рекорд перестал быть рекордом, что ли… — он затруднялся с выбором нужных ему слов. Он вообще говорил скупо, медленно и, произнося слова, вслушивался: как же они звучат? И часто морщился: произнесенное слово оказывалось не тем, какое он искал. Его слова были беднее его мыслей. — Ну, скажем, так: может забойщик рекордно рубать, если, допустим, порожняка нет?

— Ну, не может.

— Значит, надо, чтоб порожняк был, чтоб коногоны и машинисты тоже работали по-новому, ударно…

— Ну, так.

— Можно рекордно рубать, если, скажем, леса на месте нет, или воздуха мало, или штрек отстал? — туго продолжал развивать свою мысль Воронько. — Значит, надо, чтоб и лесогоны, и проходчики, и слесари — все, словом, работали рекордно…

— Андрей то хочет сказать, — улыбаясь, сказал Нечаенко, — что теперь вся шахта должна подняться на новую ступень, соревнование должно охватить всех, все профессии. Так я тебя понял?

— Да. Вся шахта, — почти торжественно произнес Воронько. — Вся наша «Крутая Мария».

Теперь друзья поняли его.

— Ну-у! — смеясь, вскричал Светличный. — Этого Дед вовсе уж не переживет, чтоб вся шахта.

— Дед — отсталый человек, — сказал Воронько. — Я так считаю: если не исправится — его надо в сторону! — Он сказал это без всякого ожесточения, все тем же своим ровным, чуть глуховатым голосом.

— А главный инженер? — подхватил Виктор. — Разве ж он соответствует?

— Да, и главный инженер тоже, — спокойно согласился Андрей, но тут же сам смутился. — Вы нас извините, Николай Остапович… — запинаясь, сказал он. — Конечно, мы судить не можем. Но только мы из опыта говорим… Практически…

— Э, нет! — засмеялся Нечаенко и любовно посмотрел на молодого шахтера. — Ты брось! Ты теперь у нас, Андрей, теоретик!

Ребята засмеялись, Андрей сконфузился. Скоро они стали опять толковать и спорить о делах на шахте…

А я сидел и молча слушал…

Мне казалось раньше, что я знаю рабочих людей, знаю с детства. Знал я мастеровщину — сдельщину, забубенную, отчаянную, отпетую — золотые руки, пьяные головушки… Знал чистых пролетариев, нищих, бесправных, но родных; они жили артельно, администрация их не любила, но побаивалась. Знал «самостоятельных» — обычно то были машинисты, камеронщики, слесари, — они имели свой собственный клочок земли на шахте и свою халупку на ней — «каютку», как говорили здесь. И они гордились тем, что они собственники, хозяева, и брезгливо отгораживали себя, свой дом и свою жизнь высоким тыном или дырявым плетнем от «шантрапы». Знал я и шантрапу, золотую роту, эту серую приискательскую кобылку, которую жизнь беспощадно мела, как перекати-поле, по бесприютной земле, с шахты на шахту, с золота — на уголь, из кабака — в тюрьму, из забоя — в могилу… Знал я и одиночек, тщетно пытавшихся выбиться «в люди», в конторщики; эти ходили чисто, состояли в обществе трезвости, и единственной отрадой их скупой, одинокой, черствой жизни была гитара с голубым или алым бантом. Знал я и интеллигентных рабочих, любителей серьезных книг и хорового пения; знал стариков-начетчиков, неутомимых искателей справедливого бога… Знал революционеров. И, может быть, самым ярким событием моего детства было то, когда уже накануне революции я, маленький грамотен с хорошим почерком, писал по просьбе соседей-забастовщиков и под их диктовку ультиматум дирекции…

Еще лучше узнал я рабочих людей после революции. Я видел, как, потуже затянув ремень на голодном брюхе, шли они откачивать затопленную шахту. Я видел их на строительных лесах, и в котлованах, и в батальонах энтузиастов… Я писал о них.

Но вот передо мной сидели трое молодых рабочих, и они мне были незнакомы и недоступны. Я таких раньше не знал. У них были золотые руки мастеровых, и гордость пролетариев, и энтузиазм ударников. Но они уже не были ни пролетариями, ни мастеровыми, ни вчерашними ударниками. Это были совсем новые люди.

Признаюсь, тогда для меня самого все в них было еще не ясно и смутно… Я просто видел перед собой новых рабочих, но ни понять, ни объяснить их еще не мог.

Только два месяца спустя, когда на слете стахановцев слушал я Сталина, все объяснилось, живые черточки слились, стали на место и составили картину. И, слушая Сталина, я все время думал об Андрее и Викторе, — они сидели тут же, рядом со мной, в Кремлевском дворце. Это о них говорил Сталин, что они «люди новые, особенные», «таких людей у нас не было или почти не было года три тому назад», это «люди культурные и технически подкованные». «Они свободны от консерватизма и застойности некоторых инженеров, техников и хозяйственников, они идут смело вперед, ломая устаревшие технические нормы и создавая новые, более высокие, они вносят поправки в проектные мощности и хозяйственные планы, составленные руководителями нашей промышленности, они то и дело дополняют и поправляют инженеров и техников, они нередко учат и толкают их вперед, ибо это — люди, вполне овладевшие техникой своего дела и умеющие выжимать из техники максимум того, что можно из нее выжать». И так же, как я, слушали Сталина и наши герои…

Но это было уже в ноябре 1935 года. А тогда, в сентябре, в летнем саду шахты «Крутая Мария» ребята еще только спорили о том, что может получиться из рекордов Стаханова и Абросимова, без конца говорили об угле, добыче, о шахте и шахтерских делах с той страстью, с какой говорят о работе только советские люди, и я задумчиво слушал их не вмешиваясь. И вдруг оказался совсем далеко-далеко отсюда… На Севере. В Арктике. Так бывало и на зимовке: в час самой шумной беседы в кают-компании вдруг перелетал я мысленно сюда, на «Крутую Марию», в Донбасс…

В Арктике стоят сейчас горячие дни. Навигация… «Карская» [5] в самом разгаре. Идут караваны с лесом из Игарки. Далеко в море на ледовую разведку уходят самолеты. В бухте Диксона — непрерывный сентябрьский аврал: погрузка-выгрузка. Падает дождь. Скалы черные, мокрые… Зверобои с утра уже на промысле. Радисты стоят по две-три вахты без отдыха, только изредка забегают на камбуз перекусить. В кают-компании суета: приезжают и уезжают люди… Сборы, встречи, расставания, обрывки веревок на полу…

Но в заветный час все, кто может, собираются у репродуктора, слушают Москву. Сегодня они услышат по радио заметку из «Правды» о рекорде Стаханова. Они заинтересуются этой короткой заметкой: уж я наших ребят знаю! И потом, за вечерним кофе, в кают-компании будут оживленно толковать об этом меж собой. Кто-нибудь задумчиво крякнет: «Да-а! Везет же шахтерам! Вся слава им!» И завтра за штурвалом ледокола, за баранкой в полете, на вахте, в радиорубке или на аврале ребята опять вспомнят эту заметку и даже имя донецкого забойщика Алексея Стаханова и его беспримерный рекорд… и будут долго о нем думать.

Данинград