Донбасс. Борис Горбатов

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Жили два товарища

1

Жили два товарища. Одного звали Виктором, другого Андреем. В 1930 году им обоим вместе было тридцать пять лет.

— Уже лист желтеет! — с досадой сказал Виктор и показал на Псёл: кленовые листья плыли по реке. — Пора и решаться, брат!

Андрей только молча пожал плечами.

Они оба долго и с завистью глядели, как плывет по реке, покачиваясь и кружась, желтый лапчатый кленовый лист — все вниз, все вниз, к морю. Он плывет, а они все сидят на месте.

Они были ровесники, жили на одной улице, в школе сидели за одной партой. У них были общие учебники, общие голуби, общие мечты. Им и в голову не пришло бы, что дороги у них могут быть разные.

— Нет, надо ехать, ехать! — говорили они друг другу каждое утро и каждый вечер. А все не трогались с места.

Они жили в Чибиряках, маленьком городке на Псле. Тут они родились — Виктор в беленькой хатке под узорчатой черепицей, Андрей — в голубенькой под зеленой железной крышей. Тут выросли. По этой траве бегали. На эти звезды заглядывались. И вот решили покинуть все — все и навсегда.

— Отчего ж ты не хочешь в военные моряки, Андрей? — сердито спросил Виктор. — Моряк, брат, в океане плавает!

Они никогда не видели океана, ни даже моря, ни большой реки, ни большого города. Четырехэтажный дом они видели только в кино.

Все сбои семнадцать с половиною лет они прожили здесь, на этой улице; вот она вся — плетень к плетню. Она вся заросла сорной травою: лебедой и бурьяном. Сухая серебристая пыль струится от лебеды.

Никогда по этой улице не проезжала машина, даже возы тут поскрипывают редко: шлях далеко. И следы колес тут никогда не уходят в далекую даль, а круто заворачивают во дворы, словно все дороги мира ведут к клуням и кончаются у амбаров.

— А то можно и на подводную лодку угадать, — сказал Виктор. — Очень просто. Мы парни здоровые. Ну, Андрей?

Вся улица, где они родились, была в садах, палисадниках и огородах: и сады тут были богатые, тяжелые от плодов, и плетни — исправные, и огороды — любовно взлелеянные, прополотые и выхоженные, и мальва под окном — пышнотелая, мясистая, розовощекая, как красивая и гордая деревенская девушка на выданье. А хатки тут совсем терялись среди пышной и щедрой зелени. Хаты стояли вразброс, кое-как, словно главным на этой улице и в этой жизни были не хаты, а сады и огороды. И хаты здесь были маленькие, подслеповатые, мазаные и все одинаковые, только шапки на них были разные: редко — железные, чаще — черепичные, а больше всего было соломенных, по-казацки подстриженных в кружок или в скобку или покрытых седым и трухлявым очеретом. На таких крышах любят гнездиться аисты. Говорят, аист к счастью. И много аистов жило на этой улице. По вечерам они, как часовые, выстраивались на своих крышах и так стояли, поджав одну ногу, строгие и важные, оберегали счастье, которое они принесли людям.

— Ни! — тихо сказал Андрей. — Я в моряки не хочу!

— Так чего ж ты хочешь, Андрей! — в досаде закричал Виктор.

Отца у Виктора не было. Его отец лежал в сквере в центре Чибиряк, в братской могиле. Он был большевиком. И почти каждое воскресенье, возвращаясь с базара, мать Виктора приносила на могилу маленький венок из цветов и, всплакнув по привычке, осторожно клала венок к подножию памятника. Могила была общая, братская, и это всегда конфузило мать Виктора. Даже после смерти муж не принадлежал ей — лежал с товарищами.

Она была женщина простая и добрая. Раньше робко любила мужа и боялась его, сейчас любила сына и тоже его боялась. Он рос своевольным, сильным, порывистым — в отца. И мать уже догадывалась, что ему нелюбо и душно в ее гнезде. Скоро он улетит. Она уже вышивала ему рушники и сорочки на дорогу и плакала над ними.

— Может, учиться поехать, а? — робко сказал Андрей. — В райкоме путевок много.

— Учиться? — фыркнул Виктор. — Мало ты штанов за партой протер!.. Ну, не хочешь в моряки, — ну, давай в летную школу.

У Андрея были и отец и мать. Отец работал машинистом на паровой мельнице, и в детстве он казался Андрюше чародеем. Среди всех обсыпанных мукою рабочих на мельнице он один был черный, от него одного исходил сладкий, нездешний запах нефти и машинного масла, ему одному подчинялось чудо — двигатель. Андрей гордился отцом и втихомолку жалел его.

Отец Андрея любил рассказывать о своем прошлом, он умел хорошо рассказывать. Его истории всегда начинались так: «А было это еще до того, как я женился». Его молодость прошумела в странствиях и приключениях. Он плавал на пароходах, служил на железной дороге, бывал во многих городах и портах. Он всегда был «при машине». Керосиновый движок направлял его хлопотливую жизнь. Потом отец внезапно женился и осел тут. Его истории так и кончались: «Ну, а потом я женился». Дальше рассказывать было нечего и неинтересно.

И Андрею казалось, что он понимает отца, — отец несчастен. Иногда хотелось подойти к нему и сказать просто, сочувственно: «А давай-ка сорвемся отсюда, отец. А? Ты, я, Виктор — котомки за спину и айда!» Но он не делал этого. Мать крик подымет! Матери он побаивался. Он говорил ей «вы», а отцу — «ты».

А у отца Андрея не было несчастного вида. Он всегда и над всеми посмеивался: над собой, над женой, над соседями, посмеивался беззлобно, добро и лениво. Люди его любили.

Придя с работы, умывшись и пообедав, он уходил обычно в палисадник или огород и бродил там среди грядок. Этот зеленый мир не принадлежал ему, в нем царствовала жена, но отец Андрея, как и всякий рабочий человек, страстно любил зелень. Он любил сидеть на корточках среди грядок и, не уставая удивляться, следить, как за чудом, за ростом рассады, слушать музыку травы и жизни в траве, дышать запахами влажной земли и цветов… Была особенная тишина в этом зеленом мире, на этой улице и в его собственном доме. В этой тишине неслышно и незримо созревала, умирала и опять рождалась жизнь: лопались почки на вербе; полз по ниткам к крыше крученый паныч и раскрывал навстречу солнцу свои синие с желтыми разводами граммофонные трубы и призывно трубил в них; на земляном полу в хате сладко и беззвучно умирали душистые травы; по вечерам в палисаднике вдруг мощно, расцветали скромные матиолы, и их властный запах все покрывал в мире и смешивался с добрым запахом махорки на меду — любимым табаком отца Андрея. И это было счастье.

Андрей, конечно, и подозревать не мог, что эта тишина и есть счастье отца. Счастье, что есть работа и добрый, честный хлеб, и в хате прохладный полумрак от прикрытых ставен, и хата своя, и на ночь можно запереть ставни болтами, и тишина над миром, и в тишине этой растут дети, из рассады вызревают помидоры, и крученый паныч трубит в свои граммофонные трубы радостную хвалу жизни. Это было счастьем, хоть аисты и не гнездятся на железных крышах.

А несчастьем для отца и матери Андрея, и для матери Виктора, и для многих людей на этой улице было бы покинуть все это выстраданное и насиженное ради неверных и утомительных странствий по чужим местам и чужим людям.

Так что ж оно такое — счастье?! Андрей и Виктор ужаснулись бы, узнав, что они приговорены жить, стареть и умирать в Чибиряках, на родной улице. Нет, нет, где угодно, только не здесь! Тогда пусть хоть Нежин, соседний и такой захолустный Нежин, с его мукомольным техникумом — только не Чибиряки. Для мальчиков сейчас «жить» означало — «двигаться». В семнадцать лет еще не умеют любить родной город, не примечательный ничем, кроме того, что вы в нем родились. Это приходит потом, как и любовь к старенькой, доброй, малограмотной маме в ветхой холщовой запаске.

— Нет! — решительно и зло сказал Виктор. — Ей-богу, уже пора прийти к какому-нибудь знаменателю, Андрей. Время ж уходит…

Да, время уходит. Оно проплывает, как вода в Псле, исчезает неведомо куда. Каждый прошедший день — уже пропащий день. Нет, надо ехать.

Раньше, в детстве, эта круча над Пслом казалась мальчикам концом реального, знакомого мира. Там, за рекой, был уже мир фантастический: сине-желтый. Не по-здешнему был синим лес там, синим — небо над ним, желтым — песок, золотою — пшеница. Там среди медножелтых сосен синел курган-могильник, в нем догнивали кости не то запорожцев, не то шведов. Мальчики тогда еще не умели плавать.

Но потом они плавать научились и переплыли Псёл, и увидели, что мир здесь, как и в Чибиряках, обыкновенный. И лес здесь не синий, а, как везде, зеленый, и в лесу этом прохладно, темно и сыро, пахнет грибами и стоячей водой, и небо над лесом, как и над Чибиряками, давно знакомое, и хатки в деревнях такие же, как и на их улице, только победнее. А на могильнике мужики пьют водку, закусывают огурцами и рассказывают друг другу разные истории, печальные или похабные.

Нет, ехать надо дальше, дальше — за Псёл. В мир большой и действительно фантастичный.

Да, надо ехать. Это решено. Что ж, так и просидеть всю жизнь за закрытыми ставнями? Ползти по нитке, как крученый паныч? Жить и умереть в родном палисаднике, как эти глупые и самодовольные мальвы? Их по-украински называют «рожи». Краснорожие, кичливые мальвы — нет, надо ехать, ехать! Пух с тополей кружит над городом и зовет в дорогу. Волна на Пеле нетерпеливо стучит в дубовый човен.

Да, надо ехать. Они говорили это себе триста раз на день, а все не трогались с места.

Они не могли выбрать дорогу.

Отец Андрея в молодости дороги не выбирал. Случайно оказался он при машине, и керосиновый движок потащил его за собой. Спокон веков уезжали в жизнь мальчики из Чибиряк, но никогда и никто из них не выбирал себе сам дорогу. Решал случай. Отец, уходя на промысел, брал с собой сына топтать исхоженную дедами дорожку, родственник вспоминал далекого племянника из Чибиряк и вызывал к себе, чтобы пристроить. И мальчики из Чибиряк становились слесарями, штукатурами, половыми в трактире или конюшенными мальчиками на ипподроме не потому, что они так выбрали, а потому, что так нужда решила. Так вышло, и некого было проклинать, не на кого было плакаться, оставалось только тянуть да тянуть лямку.

Но Андрей и Виктор могли выбирать. Перед ними вдруг распахнулось множество дорог. Они могли выбирать любую. Им повезло, они родились вовремя.

То был тысяча девятьсот тридцатый год — год великого разбега. Страна изготовилась для рывка в будущее. В один день ломалось и с грохотом рушилось учиненное веками. Великая и кровавая война шла на старых межах; класс, подрубленный под корень, уходил из истории, огрызаясь, отстреливаясь, и комсомольцы, ровесники Андрея, бесстрашно ходили на аванпостах под дулом кулацкого обреза. Двух из них на днях привезли в сосновых гробах в Чибиряки и положили в сквере рядом с отцом Виктора.

Великое нетерпение вдруг охватило людей. Человеческая жизнь показалась им слишком короткой, чтобы успеть совершить все, что они задумали, и увидеть свою мечту воплощенной. И они стали торопить время. Они хотели прожить пять лет в четыре, в три; они заставляли машины вертеться быстрей, быстрей, бетон застывать скорей, скорей, землю родить щедрей и чаще.

Вдруг почувствовали люди человечью силу свою, мощь своих рук и коллективных усилий. Все стало возможным: покорение пустынь и перековка людей, осушение болот и переделка мира. Уже заканчивался Турксиб и зачинался Беломорский канал. Покорялась Арктика, и ждала топора колымская тайга. Арматурщики Сталинграда, закончив свое дело на Тракторном, долгими эшелонами уходили на восток, в Магнитную степь, о которой было известно, что она пустынная, рыжая, злая и что ветры над нею свистят свирепо.

Над страною в те годы стоял неумолчный скрип колес. Все сдвинулось, стронулось, все было в дороге, все двигалось, ехало, плыло, брело, и вагон на пустыре становился вокзалом, брезентовая палатка — домом, землянки — городом. Это были временные города и временные вокзалы, и люди здесь были временно, — кочующие люди с инструментом за спиною, — вечным было то, что они делали. То были дни великих, мучительных и радостных потрясений и свершений, волны их доходили и до Чибиряк.

Вся страна мечтала, — как же было не мечтать мальчикам из Чибиряк? Вся страна бредила темпами, просторами, дорогами, котлованами и экскаваторами; вся страна была в пути, в движении, — как же было не тянуться вдаль и нашим мальчикам?

Надо было только среди тысячи чужих дорог найти и выбрать свою, единственную, но верную.

«Красивую», — как говорил Виктор; «правильную», — как говорил Андрей.

В том году необычайно высокой стала цена человека. Люди нужны были везде: школам и новостройкам, городам и пустыням. Цены не было человеческим рукам, даже неумелым. Обучали быстро. Стоило только сказать: хочу, желаю!

Но ни Андрей, ни Виктор еще не знали, чего они хотят.

Они лежали на теплом песке у Псла, смотрели, как плывет по реке желтый лист, как отцветает камыш, и, зарыв по локоть руки в песок и гальку, в тысячный раз перебирали дороги и профессии. Они сами не знали, чего хотят. Их мечты были туманны и противоречивы. Сегодня они вновь воодушевлялись тем, что вчера уже отвергли. И, поиграв этой мечтой днем, к вечеру без жалости ее отшвыривали или расходились, рассорившись, чтоб утром вновь помириться и вновь искать. В детстве мечты у них были согласные, дружные, они привыкли мечтать вместе и о том, как вместе будут жить. Но то была игра в мечту, сейчас пришло время мечту сделать жизнью. Они и не подозревали, что невозможно теперь выбрать одну дорогу, равно любезную обоим, они и не знали, насколько разные они люди, и судьбы им суждены разные. Они и не догадывались, что стоят уже на перекрестке.

«А если в агрономы, а?» — начинал робко Андрей, но Виктор тотчас же возражал: «Меня к земле не тянет. Давай лучше в водолазы». — «А что, если в лесной техникум?» — «В лес? С волками жить? Та это ж тоска, брате!» — «Нет, в лесу хорошо. Тихо. Из леса, знаешь, скрипки делают. Я читал. Называется резонансный лес». — «Ты тишины ищешь, Андрей, — возмущался Виктор, — а сейчас время громкое. Какой тут, к черту, техникум! Давай прямо на стройку, в степь, а?.. Верхолазами, красота!»

Так они спорили каждый день. Не зная толком ни одной профессии, они беспощадно критиковали все. Они рассуждали о жизни с наивной мудростью юности, которая думает, что все знает, раз прочла две умные книги, и все может, раз этого хочет. Они отшвыривали одну профессию за другой, словно галькой играли. Все камешки круглые, все блестящие, и все недороги — с легким сердцем можно любой запустить в реку, забавляясь кругами на воде.

И не было ни одной профессии, подходящей обоим.

В биографиях замечательных людей они читали, что тс чуть ли не с младенчества предчувствуют свое призвание и затем всю жизнь следуют ему.

Но Андрей и Виктор были обыкновенными провинциальными хлопчиками, и никаких за ними талантов не замечалось, и в школе они учились средне, ни к какому предмету не чувствуя особенной нежности.

А если уж правду сказать, и мечты их были невысокого роста. Не собирались они стать знаменитыми. Не мечтали о почестях и славе. Им хотелось только найти себе по душе место в жизни, в самой гуще ее, на главном направлении, как сказали бы теперь послевоенные мальчики.

Мечты к обыкновенным мальчикам обычно приходят из книг, из рассказов отца или учителя или в наши дни — с экрана. Но в 1930 году романтичнее всяких книг и фантастичнее любых фильмов были газеты. Книги еще не успели описать и песни не успели еще воспеть то, что было фантастичнее всяких легенд и вымыслов: жизнь, творимую руками людей тридцатого года. Для мальчиков из Чибиряк даже объявления в «Комсомольской правде» под рубрикой «Куда пойти учиться» звучали тревожной музыкой. И если они читали описания боев на КВЖД, им уж хотелось стать пограничниками, а если сообщалось о походе «Седова» к Северной Земле — моряками или полярниками. И они пошли бы вслед за геологами на Урал, где только что открыли советский калий, о чем сообщалось сегодня, если бы на следующий день не узнали из газет о первом полете советского дирижабля над Москвой. Их мотало от мечты к мечте: все было заманчиво, и все сразу же тускнело перед новым видением.

Напрасно обижался на них секретарь комсомольской ячейки, которому уже надоело предлагать им на выбор путевки в техникумы и маршруты на новостройки.

— Та что вы, як женихи, все приглядываетесь? — досадовал он. — Берите любое. Нигде не пропадете.

Он не понимал, что они и впрямь были женихами — сватались к жизни. И боялись ошибиться в выборе. В семнадцать лет кажется, что выбираешь раз и навсегда, на всю жизнь. Семнадцатилетние люди — очень серьезные люди.

И напрасно секретарь ячейки соблазнял их «условиями» и льготами. Нет, ни сытой жизни, ни богатства, ни покоя, ни карьеры, ни даже славы не искали они. Они знали: пойдут работать — будет зарплата, станут учиться — получат стипендию. Они не были избалованы. Их не испугали бы ни нужда, ни лишения. Снежная яма полярника или дырявая палатка геолога казалась им куда заманчивее, чем любой загородный дворец; пропахший дымом солдатский кондёр в котелке над костром — вкуснее любых ресторанных яств. Это-то им было ясно. Неясно было — что же все-таки лучше: снежная яма полярника или дырявая палатка геолога?

А они всем ребячьим сердцем своим предчувствовали, что есть где-то их собственная доля, их судьба, их удача. Надо только найти ее, и неизвестно было, где искать — на воде или под водой, в облаках или на земле, в каракумских песках или в далекой Арктике.

И только под землей никогда — в мечтах своих — они не искали своей доли…

Они были простые, славные и честные ребята, с глазами жадными и любопытными, с понятиями о мире туманными и бескорыстными, с мечтами смутными и беспокойными, с душой, широко открытой добру, — и я очень хочу, чтобы вы полюбили их, как я их люблю., и пошли вместе со мной и с ними до конца этой книги, рассказывающей об их судьбе.

2

И еще один день прошел, и два, и неделя, а они все не трогались с места. Простодушные петухи удивленным «кукареку» будили их на заре: «кукареку», вы еще тут, ребята?

Отец Андрея насмешливо поглядывал на сына. Он все понимал и ни во что не хотел вмешиваться. Молодость сама выбирает дороги, советов она не терпит. Он и не знал бы, что посоветовать сыну. «Сиди дома? Вот обе моя хата в наследство? Если крышу починить да покрасить — совсем новая?» Но он мог предложить сыну только хату — жизнь предлагала ему целый мир.

И все-таки было любопытно поглядеть, что выберет сын.

«Беда, не гораздый он! — с сожалением думал об Андрее отец. — Не моторный, ох, не моторный!»

Досадно: тихим, молчаливым, даже робким рос сын. Не было в нем современной бойкости, развязности, дерзкой отваги; смущался на людях, краснел при девушках. Он далеко не пойдет!

«Так все и будет за Виктором тянуться, — с горькой насмешливостью думал отец. — Виктор — бедовый!»

А ребята все искали свою дорогу. Они бродили по городу, как по перрону вокзала, нетерпеливо скупая. Они уже были не здешние, проезжие люди; вот ударит третий звонок — и они уедут. Они уж простились со всем, с чем следовало проститься, и отодрали от сердца все дорогое и милое, что надо было отодрать. И поезда то и дело проходили мимо них, дразня огнями, а их поезда все не было.

Теперь Виктор захотел стать киноартистом. Где-то услышал он, что есть такой институт в Москве: не нужно ни экзаменов, ни путевок туда, надо только иметь красивую морду, и из тебя артиста сделают. Он был красивый парень и знал это. У него было гибкое и упругое тело, глаза, полыхающие черным пламенем, дерзкий, разбойничий рот. Он имел привычку поджимать и прикусывать нижнюю губу, так и казалось, что вот он свистнет. Мальчишки дразнили его цыганом, девчата из-за плетней поглядывали с нежным страхом. Его-то примут в артисты.

Но что тут делать с Андреем? Куда девать его разлапистую, медлительную походку, соломенные волосы и этот простодушный вихор над лбом? Разве в комики?

«Ну, там видно будет!» — решал Виктор. Он не любил думать о препятствиях, когда чего-либо страстно хотел. Препятствия раздражали его, он просто от них отмахивался. Он всегда загорался от одной искры, так же быстро он и остывал. У него был темперамент кузнеца, а не токаря.

— Москва, брате, столица… кино… а? — растроганно бредил он. — А може, талант у нас? Може, это и есть то самое?

Андрей слушал молча. Он никогда не спорил с Виктором, он и не умел спорить. Терпеливо выслушивал буйные фантазии товарища. Молчал. Как будто соглашался даже. А потом тихо, словно извиняясь, бормотал:

— Ни. Не хочу.

И сразу подрубал мечту под корень.

Виктор приходил в ярость.

— Та будь ты проклят, Андрий, чого ж ты хочешь? — чуть не плача, кричал он.

А Андрей так же молча, только чуть наклонив голову и сбычась, выслушивал брань товарища и снова говорил свое, тихо и упрямо;

— Ни. Не хочу.

Уже тянуло от воды сентябрьским холодком, за рекою желтели рощи, желтые листья проступали сразу, и вдруг, в одну ночь, как морщинки на лице засидевшейся в невестах девки, наступала осень; в отвергнутых мальчиками техникумах начались занятия; и раките над Пслом надоело оплакивать отъезд ребят, стали желтеть и ее листья.

Однажды мальчики не пошли на Псёл. Осточертело смотреть, как, торопясь, пробегает мимо них река, будто есть у нее какая-то важная цель впереди, а до бездельных мальчишек на берегу ей нет и дела.

Мальчики пошли за город, на шлях. Там, на выходе из Чибиряк, дремал старый курган, седой от серебристой полыни. Мальчики взобрались на вершину и легли в траву.

Хорошо было лежать на вершине кургана, дремотно. Земля была прохладная, покойная, а трава сухая и теплая, нагретая щедрым на прощанье сентябрьским солнцем. Полынь переливалась под ветром и ходила сизоватыми волнами, словно баюкала ребят. Говорят, раньше степные орлы любили залетать сюда, на курган; теперь тут и кобчика не увидишь. Только в траве, если поискать, можно найти лошадиный череп и кости: дорога внизу совсем недавно была чумацким шляхом.

Она и сейчас ползет и вьется по-чумацки — петлями. Она, как и Псёл, плывет куда-то вдаль, и возы на ней как лодки, и пешеходы, как пловцы, и пыль, как волны.

Андрею не захотелось смотреть на дорогу, он повернулся, лег на спину. Стал смотреть в небо.

Но и по небу, торопясь, бежали беспокойные облака: было в движении и небо: в нем всякую минуту что-то менялось, и тогда Андрей еще раз повернулся и уткнулся лицом в землю. Так будет лучше.

От полыни исходил горьковатый и спокойный запах смерти, так пахнет на кладбище и в церкви, когда отпевают и кадят ладаном. «Отчего полынь всегда пахнет могилою? — рассеянно подумал Андрей. — Или то, мабуть, могила пахнет полынью?» Он растер между ладонями лепестки полыни и понюхал руки. «А может, никуда и не надо ехать? — вдруг подумал он. — Оставаться дома. Пойти к отцу на мельницу. Говорят, через год и в Чибиряках начнутся стройки. Электрическую станцию будут ставить. Может, остаться?» И он снова задумчиво понюхал, как пахнет полынь.

А Виктор смотрел только на шлях. Странно молчаливым был Виктор в это утро, с товарищем не перекинулся и словом. Лежал и смотрел на дорогу. И все было прекрасно на ней: и пыль, и скрип возов, и запахи бензина, овечьей отары и конского навоза. Виктору казалось, что он чует эти запахи даже здесь, на вершине. А запаха полыни он и не слышал.

Длинноногие, сухощавые и, как истинные пешеходы, густо покрытые пылью, бежали вдоль дороги тополя и скрывались за горизонтом. Передние из них, должно быть, подходят к Полтаве. «А в Полтаве, — думал Виктор, — можно сесть на поезд и тогда — куда хочешь: в Москву, на Кавказ или на Тихий океан». Ну, не станешь артистом — можно летчиком или грузчиком, или даже босяком, как у Максима Горького, бродягой, вольной птицей.

Он и это предлагал однажды Андрею. И Андрей, как всегда, молча выслушал, а потом только спросил недоуменно: «А с учетом как?» — «С каким учетом?» — не понял Виктор. — «С комсомольским. Где на учет будем вставать?»

Нет, так никогда не вырвешься из Чибиряк! Здесь все держит: мать, Андрей, комсомол, каждый знакомый камень на дороге. Так никогда не вырвешься! А надо просто — вот сбежать сейчас с кургана и, не оглядываясь, не прощаясь ни с кем, не раздумывая, зашагать рядом с тополями — все равно куда, все равно зачем, только б идти, а не лежать в кладбищенской полыни.

Он сказал вдруг негромко и не глядя на Андрея, словно думая про себя, но вслух:

— А может, врозь?

— Что? — отозвался Андрей. Он не понял и виновато улыбнулся. Ему показалось, что Виктор что-то долго ему говорил, а он вздремнул, убаюканный полынью, и не слышал.

— Я говорю, — повторил Виктор, — может, попробовать врозь? Каждый как сам хочет.

Он сказал это, стараясь не глядеть на товарища. И подождал немного. Вот Андреи сейчас вскочит, бросится к нему, крикнет: не бросай меня, брате, давай куда хочешь — только вместе…

Но Андрей молчал.

И тогда Виктор снова заговорил, он молчать больше не мог. Вот сентябрь на дворе, сказал он с досадой, и осень, и многие ребята давно уехали, простые ребята, не хитрые, не переборчивые, как Андрей, а мы все сидим в Чибиряках, золотой кареты ждем, счастья на блюдечке, и в том один Андрей виноват, ему все не подходит; кабы не он, то Виктор давно б уже был в Москве, в киноинституте. Почему он должен от своей мечты отказываться, хотя бы и ради товарища?

Он говорил, все более и более распаляясь. И, сгоряча бросая слова в лицо товарищу, сам знал, что слова эти несправедливые и обидные и говорить их не надо, нельзя, стыдно, но сдержаться уже не мог. Запыленные тополя бежали внизу, вдоль шляха, в Полтаву; ветер раскачивал зеленые котомки за их спиной.

А Андрей все молчал.

Он лежал, уткнувшись лицом в траву, и не шевелился. Он и понять не мог, как все случилось. Вот была дружба, и общие мечты, и ребячьи нерушимые клятвы, и свои звезды над головой — Млечный Путь, знакомый, как дорога на Псёл. Как же теперь? Как же теперь будет? Виктор прав. Он смелый, ловкий, расторопный. Он и один не пропадет. Что ему Андрей? Только лишняя ноша.

А как же дружба? Вот так и дружба — до перекрестка. И Андрею вдруг захотелось заплакать.

Бог весть чем могла бы кончиться эта ссора. Уж очень хрупка, нежна и незрела детская дружба. Может быть, наутро они просто помирились бы, уступили друг другу и выбрали бы, наконец, дорогу, подходящую обоим. А может быть, так и расстались бы навсегда, разъехались, и судьбы их тогда сложились бы по-разному, независимо одна от другой. И много лет спустя, если б встретились, удивились бы, что могли когда-то мечтать об одной дороге, а может быть, и пожалели, что общей дороги не нашли. Все могло быть после этого утра на кургане, когда Виктор, оборвав себя на полуслове, вдруг убежал один, а Андрей остался лежать в полыни, но вечером их обоих неожиданно вызвали в райком комсомола.

Они пришли туда врозь, там встретились.

В райкоме толпилось много комсомольцев, никто не знал, зачем их вызвали.

— Может быть, война? — предположил кто-то, и все засмеялись. Хотя, возможно, и война. Все жили тогда предчувствием войны.

Наконец пришел секретарь райкома Пащенко, как всегда озабоченный и взъерошенный. Этот голубоглазый юноша в сорочке, вышитой синими васильками, всегда жил в состоянии боевой тревоги. И простую фразу: «Товарищи, надо исправно платить членские взносы», — произносил так, словно звал на фронт. Чувством ответственности он был наделен в изобилии, чувства юмора не имел совсем.

Он постучал карандашом о графин и, не дожидаясь, пока все рассядутся и стихнут, закричал:

— Товарищи! В Донбассе — прорыв! — и перевел дух.

Это было совсем неожиданно. Никто ничего не понял.

Чей-то девичий голосок простодушно спросил: «Ребята, а где это Донбасс?» На девочку зашикали. Пащенко еще раз тревожно и с силой крикнул: «Прорыв в Донбассе, товарищи!» — и неизвестный Донбасс вдруг придвинулся к Андрею, стал рядом, косматый, дымный и почему-то растерзанный. Гудки над ним метались и кричали всполошенно и вразнобой, как галки осенью. Вот и все, что мог вообразить о Донбассе Андрей: дым, гудки, серый дождь. Он и догадаться не мог, какое же это отношение имеет к нему, к Андрею.

А Виктор жадно прислушивался. «Прорыв!» — он любил такие слова. Вот сейчас Пащенко скомандует: «Вперед, ребята! На штурм! На смерть!» И они пойдут. Пойдут! Виктор не знал еще, какого подвига ждет от них Пащенко: как и Андрей, он смутно представлял себе неизвестный Донбасс и еще более смутно «прорыв в Донбассе». «Прорыв» было тогда еще новым словом в Чибиряках. Но неизъяснимое чувство восторга уже охватило и подняло Виктора, совсем как год назад, когда тот же Пащенко и так же встревоженно закричал им: «Товарищи, конфликт на КВЖД!» Как и все мы, Виктор принадлежал к романтическому поколению.

Теперь Пащенко говорил о пятилетке. Его голос то и дело взвивался — спокойно он говорить не мог. У него была симпатичная, истинно комсомольская черта: все принимать близко к сердцу. Для него не было далеких стран и чужих дел. Все было свое, кровное: и хлебозаготовки в Сибири, и урожай хлопка в Узбекистане, и казнь коммунистов в Италии. Разгром стачки рурских горняков он переживал, как личную драму.

Он говорил сбивчиво, но безостановочно. Слова находились сами, может быть, и не те, какие были ему нужны, но он все слова окрашивал своею страстью, и с ними свершалось чудо: неуклюжие слова хорошели, мертвые становились живыми.

Когда у Пащенко пересыхало горло, он торопливо глотал воду из стакана с таким видом, словно в стакане был крутой кипяток, и сразу же, даже губ не вытерев, продолжал говорить дальше.

«Хорошо говорит! И не остановится ни разу! — с восхищением подумал Андрей и вздохнул. — Я б не смог так. Я б, если б заставили выступить, испугался бы… да убежал». И, как утром, вдруг опять неожиданно подумал он, что никуда не надо ехать. Остаться здесь. Поучиться у Пащенко, в комсомоле. Самому стать таким, как Пащенко.

Пащенко вдруг оборвал свою речь на высокой ноте и сказал уже обыкновенным тоном:

— А сейчас я оглашу вам решение райкома, — и стал шарить в своих многочисленных карманах: портфеля он принципиально не имел.

Виктор следил за ним нетерпеливым взглядом; вот сейчас объяснится, наконец, какого подвига ждут от них: он готов на любой. Но Пащенко долго не мог найти нужной бумажки, он вытаскивал из карманов все не то, вдруг вытащил серебряную шоколадную обертку — он любил сладкое — и страшно смутился, а все засмеялись. Но Виктор не улыбнулся даже, он ничего смешного и не заметил, он был сейчас в состоянии восторженно-жертвенном, и самое меньшее, чего он ждал от Пащенко, — приказа идти на костер.

И вдруг он услышал:

— Чибирякский райком комсомола приветствует инициативу москвичей и ленинградцев и, со своей стороны, решает послать в счет тридцати тысяч на постоянную работу на шахты Донбасса десять лучших комсомольцев, членов чибирякской организации ЛКСМ, а именно: Абросимова Виктора, Борисенко Митрофана, Воронько Андрея…

Андрей удивился, услышав свое имя: ему казалось, что в райкоме его и не знают вовсе, о нем и не вспомнят. И вдруг его назвали среди десяти лучших. Он покраснел.

«Вспомнили-таки!»

Но это чувство радостного смущения тут же и рассеялось. Он понял, что значит список десяти. «Значит, в шахтеры нас? В шахтеры?» — сообразил он и растерянно оглянулся вокруг себя. Сам того не подозревая, он искал Виктора.

Они сидели врозь — утром поссорились, но тут сразу же нашли друг друга глазами. Оба почувствовали, что сейчас и, может быть, навсегда решается их судьба. Лицо Андрея выражало растерянность, лицо Виктора — обиду.

Да, обиду. У него даже губы дрожали по-детски обиженно. Словно Пащенко обманул его и зло над ним насмеялся. Куда угодно можно было двинуть Виктора — в небеса и на море, под воду и за Полярный круг. Но в шахту? Просто в шахтеры? Еще минуту назад был готов он на любой подвиг, даже на смерть, — он и сейчас готов. Но где же подвиг? Просто в шахтеры. И он чуть не вскочил с места. Чуть не закричал в слезах: «Не хочу! Не имеете права!»

Пащенко вовремя заметил лицо Виктора. Оно удивило и даже обидело секретаря. Нет, не таких глаз ожидал он в ответ на свою пламенную речь.

Он сказал сухо:

— Впрочем, если кто не хочет — может отказаться… Дело добровольное.

3

В эту осень и я задумался над своей судьбой. Надо было выбирать дорогу и мне.

Срок моей службы в армии кончился. Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь в моей воле было и оставаться в армии и уходить в запас.

Я не знал, на что решиться.

Мне было двадцать три года, по, как все ребята моего поколения, я все начал рано: мечтать, работать, жить. Иногда мне казалось, что я уже прожил жизнь большую и трудную, а иногда — что еще и не жил вовсе.

С малых лет мечтал я стать писателем. Мальчишкой писал стихи, печатал их в комсомольской газете «Молодой шахтер», очень гордился ими и подписывал своим полным именем: Сергей Бажанов. Но однажды меня вызвали в губком комсомола и посоветовали стихи полным именем не подписывать.

— Твои стихи очень плохие, — спокойно объяснил мне секретарь губкома. — Если ты станешь всамделишным писателем, тебе будет стыдно за них. Подписывай только хорошие стихи.

Но мне все стихи тогда казались хорошими, я обиделся.

Потом, в восемнадцать лет, я сам понял, что никакой я не поэт, и стихи писать бросил. Стал работать в газете.

В полку меня почему-то сразу окрестили «писателем».

Маленький и бравый командир моей роты сказал мне как-то, в той характерной, отрывистой командирской манере, с какой, бывало, проводил занятия в роте или «вправлял мозги» на вечерней поверке.

— Вся рота, — сказал он. — Так? Очень. Гордится. Понятно? Что в нашей первой роте — писатель. Так? Служит. Очень! — и зачем-то приложил два пальца к козырьку фуражки, словно отдавая честь. Потом взглянул на мои бурые сапоги и в том же тоне закончил: — А сапоги — вымыть. И вычистить. Быстро. Стыд. Понятно? — И я весело побежал к ручью мыть сапоги.

Служить в армию я поехал охотно и радостно; кто был комсомольцем — меня поймет. Мы недаром были шефами червонного казачества и военно-морского флота. Правда, я просился в кавалерию, а попал в горную пехоту, но зато — на границу! Правда, не на дальневосточную границу, а на турецкую, но зато — горы! И пока наша веселая теплушка новобранцев, словно лодка, плыла, покачиваясь, по воронежским, украинским и кубанским пшеничным полям, я успел намечтать с десяток книг — в каждой были горы, чеченцы и подвиги на границе. Вы не забыли, что мне тогда и двадцати двух лет не было? Жизнь казалась мне только занятной темой для ненаписанных книг.

В полку нас сразу же взяли, как выразился старшина, в «сурьезные руки»: таков уж был стиль пограничного полка. До романтики было далеко, дело началось со стрижки и заправки.

— По порядку номеров рассчитайсь! — скомандовал старшина.

— Двадцать седьмой! — не своим голосом крикнул я. Все вокруг засмеялись, а я вдруг почувствовал, что вот оно — свершилось. Теперь я только — двадцать седьмой, стриженый, с оттопыренными ушами. Еще вчера, в штатском пальто, я как-то отличался от остальных. Сейчас великий демократизм военной гимнастерки всех уравнял. Теперь я только единица из тысячи.

И чтобы даже носок моего рыжего армейского сапога не выскочил из линии других рыжих носков, старшина скомандовал: «Равняйсь!» Он шел потом вдоль шеренги, как плотник, на ходу подстругивая рубанком шершавую доску. Из разнообразных человеческих тел он стал лепить идеальную прямую и скоро подчинил ей и живот моего соседа справе, и могучие плечи моего соседа слева.

Потом он скомандовал: «Направо-о!» — и шеренга, как ладный механизм, повернулась направо; я был только винтиком в нем. Потом старшина скомандовал «Марш!» — и стоногое тело двинулось, и мои ноги тоже. Когда я сбился с ноги, старшина сердито закричал: «Эй! В седьмом ряду, взять ногу!» — и я торопливо поправился.

Мы шли через каменистый плац, и попадавшиеся нам навстречу командиры добродушно-насмешливо смотрели на новобранцев. Кто из них угадает, что в седьмом ряду слева марширует «писатель»? Командиры привычным глазом прикидывали только, достаточно ли однообразно колышутся ряды.

Вот тогда-то все и произошло. Мещанин, которого я доселе и не подозревал в себе, вдруг взбунтовался. «Не хочу! — закричал он во мне со страшным гневом. — Не хочу подчиняться армейской арифметике и геометрии! Не хочу делиться на два, на четыре, на восемь! Не хочу жить по команде и сигналам. Не желаю, чтобы меня будили, когда я еще хочу спать, вели обедать, когда я еще не голоден. Почему я должен подчиняться моему косноязычному отделкому? Он беспартийный даже!»

Теперь смешно и стыдно вспомнить, а тогда мещанин меня одолел. Я шагал в строю с таким видом, точно меня обидели. Точно учинили надо мною чудовищную несправедливость, а исправить ее некому, да и поздно.

Не знаю, чем бы этот «бунт» кончился, но пришел политрук в роту и объявил, что вечером — полковое партийное собрание…

С тех пор много лет прошло, а я то собрание помню.

Вы, конечно, испытывали это: всякий раз, отправляясь на партийное собрание, волнуешься по-новому, будто впервой идешь. Чувствуешь потребность пообчиститься, подтянуться, внутренне прибраться. Остаются позади мелкие каждодневные дрязги: свое собственное, маленькое, частное делается совсем уж незначительным и никчемным перед тем большим и общим, ради чего ты на собрание и идешь.

Помню всякие собрания: и торжественные, и деловые, и веселые, и яростно-злые, когда до хрипоты в глотке дрались мы, бывало, с уклонистами всяких мастей; вчерашний друг оказывался сегодня врагом; нам пришлось научиться беспощадности.

Помню долгие — до зари — собрания по «персональным делам»; на весах партийной чести взвешивалась вина товарища, его достоинства и заблуждения. Мы хотели быть справедливыми. Мы судили не торопясь. Тогда каждый становился и психологом и врачом. Голосуя приговор, мы смотрели виновному прямо в лицо.

Помню собрания вдали от большой родины, от Большой земли: где-нибудь на зимовке, или в полярной экспедиции, или в плавании; мы любили заканчивать эти собрания «Интернационалом». Он у полюса особенно хорошо звучит.

Помню собрания перед боем, в лесу, в горах, просте в траншеях. И одно собрание помню после боя. Это было на Карельском перешейке, зимой на Вуоксивирта — реке, скованной льдом; там дрогнул наш полк, побежал, и мы, коммунисты, не сумели остановить его.

Я это собрание помню. Даже те из нас, кто был в окровавленных повязках, потупившись, смотрели в снег; была вина и на них — вина на всех.

Прямо с этого собрания полк снова пошел в бой.

И еще я партийные собрания помню, — на них мне доводилось бывать только гостем. Была вокруг чужая земля, и чужое небо, и чужие — не похожие на наши — сосны, и речи звучали на чужом языке, и даже сидели люди на собрании не по-нашему — японцы, например, прямо на полу, на «тотами», поджав ноги. Но и без переводчика были мне понятны их речи, я их душой понимал. Мы все тут были люди одной веры, одной партии.

Думаю, что нет и никогда не было в мире собраний скромнее и проще наших. Отчего ж так волнуют именно они? Что за чудесная в них сила? Отчего после них и в огонь, и в бой, и на смерть пойдешь, не дрогнув, — как ходили отцы на кронштадтский лед в двадцать первом, как мы на штурм Берлина в сорок пятом!

Только мы сами знаем, в чем секрет этой силы.

Наши секретари редко баюкают нас утешительными речами. Как бы много и хорошо мы ни работали, им все мало. Оттого чаще всех других слов на собрании звучит требовательное слово «должен!». Мы слышим в нем не свист хлыста, — мы все пришли в партию добровольно, — а песнь трубы, сигнал к бою.

Сидят на собрании рядом, плечо к плечу, генерал и солдат, слесарь и министр — члены одной партии; крутое слово «должен!» касается каждого и всех.

Здесь никто и никогда не скажет: мы сделали — теперь отдохнем, мы победили — теперь насладимся. Должен! — поет труба. Да, мы должны свершить все, что нам предназначено.

Оттого и запомнились мне все партийные собрания — все, все, сколько их было в моей жизни, — что каждое из них врубилось в мою память и в мою жизнь, как новая ступенька бесконечной лестницы. Я иду по ней рядом с товарищами, все вверх, вверх, в гору, к сияющей вершине, теперь уже видимой ясно.

Такой ступенькой было для меня и первое партийное собрание в полку.

Я шел туда, нянча свою «обиду». Теперь уж не помню, что собирался я сделать, — кажется, выступить с речью, да с такой, чтобы все ахнули и устыдились: вот какого «орла» не заметили мы среди серых шинелей. Но, попав в привычную, свойскую, немного шумную, немного взволнованную атмосферу партийного собрания, я как-то нечаянно-негаданно всю свою «обиду» растерял; она растаяла, как ледышка, принесенная в теплую комнату.

Командир полка делал доклад о задачах боевой подготовки: «мы должны сделать то-то и то-то»; и, слушая его, я понял, что это и я — «должен». Снова испытывал я знакомое с детства радостное чувство слияния «я» и «мы». И был счастлив этим чувством.

Мне и десяти лет не было, когда случилась революция. Мне едва двенадцать пробило, когда я робко постучался в двери укома комсомола: меня не приняли, но и не прогнали. Из таких же, как и я, недомерков сколотили «детскую коммунистическую группу при комсомоле» — я был счастлив и горд. Нас шутя называли «хвостом комсы», я не обижался. Только мечтал поскорее стать «комсой». Мне было четырнадцать, когда, наконец, приняли меня в комсомол, и девятнадцать, когда я стал коммунистом. Беспартийным я не был никогда.

Как же я мог «взбунтоваться» против дисциплины, я, выросший с детства в коллективе, в строю? Мне было стыдно. И я на всю жизнь запомнил это партийное собрание.

И вот окончился срок моей армейской службы.

Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь я сам должен был решать свою судьбу и выбирать себе дорогу.

Вечером того дня, когда был официально объявлен приказ о нашем производстве в командиры, ко мне подошел командир второй роты Авсеенко. Насмешливо щуря свои и без того маленькие, хитрые и блестящие глаза, он поздравил меня и протянул подарок — два малиновых кубика.

— Спасибо! — смутился я и хотел сунуть подарок в карман.

Но Авсеенко закричал смеясь:

— Нет, нет. Так не пойдет! Придется водрузить знаки на петлицы. Или кубика тебе мало? — вдруг коварно спросил он, прицепляя знаки. — Впрочем, и Лев Толстой был всего подпоручиком. Зато, говорят, отлично стрелял и знал баллистику.

Это был огонь в мою сторону: баллистика была моим слабым местом.

— Ну, а теперь гляди! — сказал Авсеенко и потянул меня к зеркалу в ленинском уголке. — Хорош! А?

Было странно видеть командирские знаки на моей гимнастерке. Это была гимнастерка заслуженная, солдатская; срок ее носки окончился вместе со сроком моей армейской службы. Перед экзаменами я сам тщательно выстирал ее в Куре. Но неистребимо чернел на плече знак ружейного ремня, на локтях остались следы «ползания по-пластунски»… О, колючки высоты 537,5, пыль и соль Кобулетского лагеря, ночи у костров высокогорных экспедиций — вы навсегда отпечатались на моей гимнастерке! Было грустно думать, что теперь придется расстаться с ней.

— Гимнастерку мы тебе закажем завтра же у моего портного, — продолжал тараторить Авсеенко. — Хорошо шьет, каналья, с шиком! И недорого. Ну, года два покомандуешь взводом, потом дадут тебе роту, а там — батальон, полк, дивизию…

Я не слушал его больше. Смотрел в зеркало на курносого парня в солдатской гимнастерке и думал: а может быть, в самом деле остаться?

Вечером мы с Авсеенко и еще тремя знакомыми командирами сидели в духане и «взбрызгивали» мое производство. Как всегда на Кавказе, пили только вино, не водку, и, как везде, где вина много, пили мало.

Авсеенко и тут донимал меня. Он был старше меня всего лет на пять. Но именно эти пять лет разницы позволили ему — пусть мальчишкой, но все же участвовать в гражданской войне, а я опоздал, о чем и жалел горько и долго, может быть, всегда.

Он был отличный офицер, холостяк, острослов и щеголь. На экзаменах я пуще всего боялся его языка. Он носил военную форму с тем небрежным изяществом, какое только кадровым командирам дается; его мягкие сапоги были без каблуков, гимнастерка сшита на кавказский манер, буденовка, ни на чью другую в полку не похожая, напоминала не то французское военное кепи, не то шишак древнерусского витязя. Впрочем, эта авсеенковская буденовка возмущала меня: из нее словно выветрился романтический дух Первой Конной.

— Конечно, — разглагольствовал он, щуря свои хитрые, насмешливые глазки, — конечно, некоторым военным звание командира взвода кажется невысоким званием. Хорошо! Ну, тогда мы на литературные ранги переведем. Если Горький — командарм литературы, кто же ты будешь? Отделенный?

— Ездовой… — ответил я.

— Не спорю. Тебе видней. А тут, во взводе, под твоей командой — сорок штыков, сорок людей. Сорок че-ло-ве-ков!

— И четыре ручных пулемета, — вставил Стаповский, помначштаба.

— Ну, сколько, скажем, бывает в романе активных действующих лиц? — продолжал Авсеенко. — Двадцать, тридцать, пятьдесят?..

— Меньше, — буркнул я.

— Видишь. И всех их автор сам выдумал, и с каждым из них может сам расправиться, как захочет, и умертвить и вычеркнуть. А тут — тут в твоей руке сорок живых людей. И у каждого — характер. Не тобой выдуманный. И хотят они жить по-своему, не по твоей указке. И ты не смеешь, — слышишь, не смеешь! — ни одного из них ни потерять, ни вычеркнуть. И даже за смерть каждого из них, пусть в бою, ты, командир, головой отвечаешь! И всех этих солдат, живых и разных, ты обязан своей воле подчинить, иначе ты не командир, а… писарь!

— Верно! Ах, как верно, Саша! — в восторге закричал Стаховский. — Вот говорят: лямка, лямка, солдатская лямка. А ведь это поэзия, если вдуматься!.. — И он потянулся с бокалом к Авсеенко. — Люблю, Саша, хорошо ты это сказал…

— Д-да… — задумчиво отозвался вечный комвзвода полковой школы Власов, которого в отличие от другого Власова, женатого, все в полку — даже солдаты — просто звали «Яшей-холостяком». — Вот тысячи стриженых ребят прошли через мои руки. А я каждого помню…

— Ты гордись, гордись! — закричал мне Стаховский, тыча толстым пальцем в малиновый кубик на моей петлице. — Ты чувствуй! Тебе этот кубарь легко достался. А нам, брат…

— Теперь и ромб получить недолго! — засмеялся молоденький Федорчук. — И у юристов — ромбы, и у канцеляристов — ромбы.

— По занимаемой должности, — объяснил Стаховский. — Не по выслуге лет, а по занимаемой должности. — Как и все настоящие служаки, он терпеть не мог «скороспелок». — Ну что ж! — усмехнулся он. — Как говорится: дайте ему «ромбу», да не давайте роту. С ромбом ничего не сделается, а роту погубит!

— Давай выпьем, Сергей! — сказал Авсеенко мне вдруг очень сердечно. — За тебя выпьем! — Мы чокнулись. — Конечно, ты сам хозяин своей судьбы. Что можем мы предложить тебе? Скромное место в полку да нашу дружбу. Не много. Но вот что я тебе скажу, Сергей: оставайся! Оставайся в полку! В армии не стыдно быть даже ездовым. А в литературе быть ездовым — стыдно, нельзя. — Он посмотрел мне прямо в глаза и опять чокнулся. — Оставайся, Сергей! Сорок живых человек лучше сорока книжных, вымученных!

— А мы вам поможем! — застенчиво сказал Федор-чук, тоже подходя с бокалом, чтобы чокнуться.

— Поможем! Почему не помочь? — зашумел и Власов. — Я с тобой каждое занятие наперед отработаю…

— И если надо уставчики, конспектики, пожалуйста! — подхватил Стаховский. — Замечательные у меня конспектики есть…

А я стоял растроганный, чокался с этими славными людьми и думал: а может быть, и в самом деле остаться?

— Подумай! — сказал мне командир полка, добрейший Павел Филиппович. — Мы тебя не торопим. Сам и решай! Хочешь оставаться в армии — милости просим. Дадим тебе взвод. А не хочешь — иди становись писателем.

И, уже провожая меня к двери, спросил, деликатно понижая голос до шепота:

— А ты как сам чувствуешь: талант в тебе есть?

Три дня было дано мне на то, чтобы выбрать себе дорогу. Я бродил по горам и думал.

Мы стояли на турецкой границе, в городке с превосходным именем Ахалцых, что значит — Новая крепость. Здесь действительно была крепость и в ней казармы. Когда-то в этих казармах квартировал Тенгинский полк. В витрине городского фотографа Балтурмянца («фирма существует с 1877 года») еще желтели портреты господ офицеров-тенгинцев, и среди них — фотографии полкового батюшки, мужика рыжего и сытого, с крестом, орденами и шашкой.

В Тенгинском полку, как известно, служил когда-то Лермонтов. Я не знаю, бывал ли он в Ахалцыхе, жил ли в крепости. Но тогда мне очень хотелось, чтобы жил.

Чтобы жил и бродил здесь, как я сейчас брожу, и глядел в раздумье на эти серо-зеленые холмы, на горы, на яблоневые сады и заросшие травою кровли.

К вечеру я возвращался в полк. Здесь все было знакомо и любо мне. Все люди — от командира полка до Гриши Одинокого, вольнонаемного «виртуоза на балалайке», неизвестно когда и как прибившегося к полковому клубу, да так навсегда и приросшего к нему; все здания — от знаменной вышки, где под караулом, в сером чехле, хранилась святыня полка — знамя, — до конюшни хозроты. Здесь в стойле вечно дремал жеребец Ворон, мой нежный и некрасивый друг.

Он действительно был нескладен, этот огромный битюг с тонкой, как у гадюки, шеей. Но сорок дней и сорок ночей горного похода мы прошли с ним вместе. Разве это забудешь?

Помню ночь над Коблиан-чаем… В ту ночь в полку никто не спал. Мы стояли — с артиллерией и обозами — на узкой горной тропе над пропастью и ждали зари. Было холодно. Внизу на камнях билась в пене река. Стоило сделать один неверный шаг — и загремишь в пропасть. В том походе полк потерял много коней: мой равнодушный, задумчивый Ворон вывез! Я бы мог и дальше продолжать ездить на нем. Если стать командиром пулеметного взвода — лошадь положена.

Может, остаться?

Может быть, все-таки остаться? Я думал об этом все дни напролет. Будет жизнь трудная, беспокойная, гарнизонная. Ученья, походы, инспекторские смотры, поощрения и нагоняи. И маленькие города на границе, где выстрел в ночи — быт, а приезд бригады артистов — событие. И праздники, когда по прекрасной полковой традиции жены командиров в белых фартучках ухаживают в столовой за бойцами: подают обед солдатам, сладкий плов с изюмом и домашний хлебный бабушкин квас.

И будут будни, много будней. Волнение из-за каждого ЧП[2]: из-за недочищенного Ивановым пулемета, из-за вши, с ужасом обнаруженной санитаром в койке Петрова, из-за самовольной отлучки Сидорова, красавца и футболиста.

И будут ломкие ночи с наганом под подушкой на случай тревоги. И хрусткие, морозные утра в горах, когда в «обстановке, приближенной к боевой», карабкаешься по скалам, воображая себя Суворовым в Альпах. И летние зачетные стрельбы, когда лежишь со своим взводом на линии огня и стараешься казаться спокойным, и чувствуешь животом землю — сырую, добрую, пахнущую мятой, — и прижимаешься к ней плотнее, чтоб найти в ней силу и опору для удачного выстрела.

Трепещет алый флажок на вышке: огонь! Разбуженные выстрелами горы отвечают долгим эхом. Тонко и насмешливо поет труба: «По-пади! По-пади!» И так хочется попасть!

И будет много молодого счастья и удали в этой жизни, и теплой, мужской дружбы, и поэзии, и прелести, и борьбы…

Может, остаться? А как же ненаписанные книги? И неисхоженные маршруты? И прежние мечты? И в моих ушах вдруг начинали звучать другие голоса, еще смутные и неясные; словно то шумели ветры далеких странствий и заманивали, заманивали меня… Куда?

И я уходил в горы или по узким и кривым уличкам сбегал в город, в самый центр его, толкался там, прислушиваясь к гортанному говору.

Толпились на базаре горцы. Картинно подбоченясь, проезжал верхом усатый курд в рваном бешмете, с длинным старинным кинжалом в серебре. Медленно пробирался сквозь толпу задумчивый горец в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мягкие легкие яманы. Он вел в поводу ишака; на нем колыхалась величавая и толстая жена, с головы до ног закрытая тонкой белой шелковой шалью. Бренчали мониста, звякала уздечка, колыхались жирные крутые бока женщины.

Над базаром клубились густые запахи пищи: теплого овечьего сыра, козьего молока, жирной баранины, лука, пресного лавашного теста, сушеной рыбы, знаменитых ахалцыхских яблок. Терпко пахло лошадиным потом и дымом» С дверей мясных лавок свисали распятые окровавленные бараньи туши. Над раскаленными камнями очагов на длинных железных цепях качались задымленные чугунные посудины. Скрипели цепи; казалось, вот-вот сорвется посудина с якорей и отплывет в дальнее плавание.

И все звенело, стучало, шумело, кричало и торговалось вокруг. Двери лавчонок и мастерских были распахнуты настежь, серебрянщики, жестянщики, седельщики, цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, кузнецы, сапожники работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из-под их умелых рук.

Седельщики мастерили знаменитые кавказские седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости: кинжалы наперекрест. Канительщики тянули на ручном станке золотую и серебряную канитель, мохнатую бахрому, пеструю мишуру, шнурки. Чемоданщики делали огромные сундуки, расписанные яркими красками и разводами, ларцы с секретами, шкатулки с металлическими наугольниками. Молодые парки — сапожники — быстро и лихо шили мягкие чусты из серого брезента с толстой подошвой из старой автомобильной покрышки; автобусы и автомобили были тут теперь так же обычны, как и скрипучие арбы. Кузнецы держались ближе к базару, оружейники — ближе к горам; впрочем, в последнее время они больше чинили примусы и велосипеды, чем ружья.

И совсем уж особо жили аристократы ахалцыхского ремесленного мира — золотых и серебрянных дел мастера. Они и работали и жили в своих саклях из серого, неотесанного камня, с железными решетками на окнах — память об армяно-тюркской резне. Тощие, чахоточные, молчаливые, в узких очках на самом кончике синего в черных точках носа, они трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из тусклого фальшивого серебра; настоящие золотые вещи мастерились тайно и бережно; ниточка к ниточке создавался сложный орнамент, хитрые узоры, ажурное кружево из податливого металла. Их редким ремеслом был славен город.

А я? Только шел сквозь этот озабоченный, трудящийся мир. Сам я еще не выбрал профессии себе по душе.

Однажды я ушел совсем далеко к Куре. Здесь, на берегу, я провел почти весь день.

Мутная, желтая, всклокоченная река быстро проносилась мимо. Ей было некогда; она тоже работала — несла плоты.

Широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли на бревнах плотовщики, мокрые с головы до ног; старик был у правила. Он был бос, его узкие у щиколотки шаровары раздувались на бедрах, как парус на ветру.

— Гауптхильды! — кричал он то и дело. — Берегись!

Плоты неслись между камней, рискуя каждую минуту разбиться.

— Гауптхильды! — кричал старик и вдруг наваливался всей грудью на правило. Он свое дело знал. Все люди вокруг меня знали свое дело.

И опять я услышал, как зашумели в моих ушах ветры далеких странствий.

Было бы славно вот так нестись по Куре, в брызгах воды, рискуя каждую минуту потонуть или разбиться о камни…

Я молод, здоров, все дороги мира распахнуты передо мной. Я могу остаться в армии. Моку уйти в плавание. Могу отпроситься в авиацию. Могу вернуться домой, в Донбасс. Я все могу. Надо только выбрать. Скорее же выбирай по душе дорогу, Сережа Бажанов, парень двадцати трех лет. Пора!

А по Куре все идут и идут плоты. И старик у правила тревожно кричит то и дело:

— Гауптхильды! — что означает: «Берегись!»

4

— Впрочем, если кто не хочет, может и отказаться! — сухо сказал Пащенко и в упор посмотрел на ребят.

Андрей и Виктор молчали.

Конечно, можно и отказаться. Можно встать и прямо объявить: «Ни. Я не хочу!» Или схитрить: «Я б поехал, да мама больная… старая… одна».

Отказаться можно, да как жить потом, если уже в семнадцать лет сдрейфил, испугался, на первый же зов комсомола ответил отказом?

Ребята, ровесники мои, кто из вас не переживал этого гордого чувства: «Я мобилизован партией!» Не завербован, не нанят, а мобилизован!

Мы ходили и в счет тысячи, и в счет двадцати пяти тысяч, и во флот, и в деревню, и в лес. Нас «бросали» и на хлеб, и на дрова, и на транспорт. У иного вся биография состоит из одних мобилизаций, и это биография нашей родины, география ее магистральных дорог. Мы умели собирать сундучки быстро. Мы к любому климату приживались. Везде мы были свои.

Андрей тихо поднял голову и негромко сказал:

— Нет, мы согласны!

И, сказавши, сам удивился, что так сказал, и понял, что сказать иначе было нельзя.

Долговязый Пащенко восхищенно всплеснул руками, а потом поднял их высоко над головой и первый стал аплодировать.

А Андрей стоял растерянный и смущенный, сам не понимая, отчего все аплодируют ему, и не чувствуя еще, что это первая великая минута в его жизни; он будет вспоминать ее потом часто и по-разному.

Потом были речи, и внезапно возбудившийся Виктор пламенно кричал, что если родине нужны шахтеры, то, пожалуйста, он идет добровольно. Говорили все мобилизованные, кроме Андрея; еще раз выступал Пащенко, а потом, всем собранием, взволнованные и разгоряченные, вывалились на улицу, пошли по городу провожать героев по домам.

Шли в обнимку, с песнями, по пятеро в ряд, прямо по середине улицы, как в девятнадцатом году ходили. И, доведя героя дня до ворот его дома, прощались долго и шумно, хором кричали здравицу, пускали «ракету» — ведь еще вчера все были пионерами; а одна дивчина — та самая, которая спросила: «А где это Донбасс, ребята?» — даже поцеловала Андрея при всех, от всего сердца, и он смутился, а все захохотали. Это была великая минута и в их жизни, она запомнилась, стала датой. «Это было тогда, когда мы провожали наших комсомольцев на шахты». Потом проводы стали частыми. Родина требовала — мальчики из Чибиряк уходили в большую жизнь: на учебу, на новостройки, в армию. Их провожали всей организацией, как провожали Виктора и Андрея.

Оставшись один у своей калитки, Андрей не сразу прошел в дом. Он еще постоял под тихими вербами в палисаднике, послушал вечернюю песнь матиол. «Вот и свершилось! Значит, в шахтеры». И на душе вдруг стало легко и покойно. Выбор сделан. А там — видно будет!

Он вошел в дом и сказал отцу:

— Послезавтра мы уезжаем. — Помолчал и прибавил: — На шахты.

Отец удивленно вскинул на него глаза.

— Куда?! Это что же, Виктор твой придумал? — гневно спросил он.

— Ни. Комсомол мобилизовал.

— А-а! — Отец встал и заходил по комнате.

— А может, еще отказаться не поздно? — нерешительно спросил он. — Похлопотать?

— Нет. Нельзя.

Они опять помолчали оба.

— Так это ж ненадолго, сынок, а? — спросил, наконец, отец. — На месяц, может, на три?

— Того не знаю…

Отец вернулся к верстаку и снова взялся за прерванную работу — мастерил дочке куклу: он все умел.

— А я-то думал, — сказал он, виновато усмехаясь, — ты учиться поедешь. Пока есть у меня сила-возможность… Ну, ничего! — и он низко склонился над чурбашкой: стал рисовать глаза.

И Виктор, придя домой, сразу же сказал матери, что уезжает на шахты.

— Ой, лышенько! — всплеснула руками мать.

Но Виктор строго и резко остановил ее:

— Мобилизация, мама.

Она услышала в этих словах знакомую нотку и притихла. Вот так, бывало, и отец Виктора на все ее бабьи вздохи и слезы одним только словом ответит: революция. Или мобилизация. Приказ ревкома.

Она подавила вздох. С ревкомом спорить нельзя. И, пряча от Виктора свои тихие слезы, сразу же стала собирать его в дорогу.

Весь следующий день был в суматохе, волнении, сборах, печении пышек на дорогу. Только мельком, в райкоме комсомола, виделись Андрей и Виктор.

А вечером нечаянно встретились у палисадников. Молча, не сговариваясь, пошли они к Пслу. Вчерашняя ссора была забыта, о ней оба и не вспомнили ни разу. Какая тут ссора! Теперь им долго идти вместе, может быть, всегда.

Они вышли на Псёл и долго молча смотрели на реку. Они прощались не только с ней: прощались с детством. Оно было хорошее, привольное, богатое. Спасибо тебе, река, спасибо вам, родные поля, родной город! Теперь у ребят начиналась трудовая жизнь. Они и то начинали ее поздно. Отец Андрея свой первый кусок хлеба заработал в десять лет.

— Говорят, на шахте страшно! — тихо сказал Андрей. — Лошади, и те слепнут.

— Это брехня!

— Нет. Так и живут в шахте — слепые.

Тихо плескалась река, стучала в дубовый човен.

— Я, как приеду на шахту, — хвастливо сказал Виктор, — сразу же стану ударником. Пусть знают, какие мы есть! — и он озорно потянулся всем своим гибким телом.

— И еще говорят, — сказал опять Андрей, — газов в шахте много. Спичку чиркнешь — и взрыв.

— И ты уж сдрейфил? — презрительно усмехнулся Виктор.

— Я? — спокойно переспросил Андрей. — Я — нет.

Уже совсем стемнело. Надо было возвращаться домой. Виктор отломил ветку ракиты и бросил в воду.

— Плыви!

И они оба долго, затаив дыхание, смотрели, как плывет по темной воде ветка; нет, не тонет! — вот она совсем скрылась в темноте.

— А такой реки там не будет! — вздохнув, сказал Андрей и вдруг почувствовал, как что-то сжало его горло.

— Э, баба! — сердито сплюнув, выругался Виктор и пошел прочь.

Рано утром следующего дня мобилизованные комсомольцы тронулись в путь. Их провожал оркестр. Подвода с сундучками ушла вперед. Сами ребята решили шагать до станции пешком — всего семь километров, а провожающих — вся комсомолия города.

Оркестр дошел до кургана, сыграл на прощанье веселый марш. В последний раз оглянулись ребята на родной город и увидели: крыши, крыши, крыши и на залитых солнцем крышах желтые тыквы.

Так и запомнилось навсегда: золотые тыквы на родных черепичных крышах…

И вот уже шагают рядом с ребятами по чумацкому шляху длинноногие тополя. И вот уж — бегут в окне вагона… Тополевый край, Украина!

В Полтаве чибирякцев посадили в специальный эшелон. Здесь уже были киевляне, черниговцы, житомирцы, полтавчане; на каждой станции подсаживались все новые и новые партии: появились сумские комсомольцы, потом харьковчане; словно весь комсомол поднялся на уголь, двинулся в путь. Андрей уже знал, что едут они с Виктором в счет тридцати тысяч.

— Тридцать тысяч! — восхищался Виктор. — Это ж армия!

Знакомились быстро. Ехали весело, шумно, с песнями. Удивлялись, глядя в окно вагона, что степь тут такая же, как и у них в Чибиряках, и поля такие же — уже скошенные, с золотыми курганами-скирдами, и такие же беленькие и голубенькие хатки, с расписными ставнями, и журавли над криницами, и тополя опять.

И даже когда вбежал, наконец, веселый эшелон на донецкую землю — ничего не изменилось. Та же полынная степь, те же тополя, те же хатки-мазанки…

— Та нет, это не Донбасс! — разочарованно вскричал Виктор. — Не может это быть Донбасс.

Но проводники подтвердили: Донбасс. Красный Лиман, Яма, Артемовск.

И только за Никитовкой, к вечеру, тревожно запламенели стекла. Ребята бросились к окнам. Нет, это не пожар и не закат.

Так впервые явился ребятам Донбасс во всей своей красе и силе: в грохоте и пламени, в тучах черного густого дыма над тушильными башнями, в багровых отсветах доменных плавок, с огнями, загадочно мерцающими на шлаковых отвалах, с синими кострами на глеевых горах; с горьким запахом угля и едко-сладким — тушеного кокса; с беспокойными запахами газа, серы, железа и колчедана, тлеющего на терриконах; с дыханием трудным, тяжким, прерывистым, словно все воздуходувки, компрессоры и паросиловые станции не могли вдунуть достаточно воздуха в его богатырские железные легкие, и он сопел, пыхтел, дышал тяжко и со свистом…

Таким явился ребятам Донбасс в ночи — многотрубный, величественный, косматый и непонятный…

«Здесь нам работать… И жить», — думали мальчики с восторгом и страхом. И все смотрели да смотрели в окно вагона, как мимо, медленно покачиваясь, проплывал Донбасс…

5

Но они не скоро стали шахтерами. Сперва они были гости. Их встречали оркестрами и речами. Местные комсомольские руководители суетились вокруг них. Было видно — они боятся, что новичкам тут не понравится.

Один из них, удивительно похожий на Пащенко, все извинялся на каждом шагу: за дым, за пыль, за то, что зелени мало…

— Конечно, трудно будет, пока привыкнете, — говорил он.

— А вы привыкли? — спросил его Виктор.

— Я? — он улыбнулся. — Я родился тут.

— Ну и как здесь, хорошо?

— Мне хорошо! — Потом, точно сам проверяя, правду ли сказал, оглянулся вокруг: его глаза потеплели и стали еще более синими. — Во-он там, — показал он, — наша хатка. Где акация.

Поселили ребят в общежитии.

— Тумбочек пока нет, — объяснил комендант, — но выписаны. А также будут цветы в кадках, культурно.

Андрей выбрал две койки — себе и Виктору. Повесил фотографии. Их было всего три: семья Воронько в полном составе, с грудной Наталкой у матери на руках; пионерский лагерный сбор на Псле; Андрюшин выпуск Чибирякской семилетки. Больше карточек не было; в сущности и эти три полностью исчерпывали всю биографию Андрея.

Потом он повесил над карточками рушник с алыми петухами — мать вышила на дорогу — и почувствовал, что устроился. У Виктора никаких карточек с собою не было.

Весь вечер в общежитие приходили люди, знакомые и незнакомые. Справлялись, хорошо ли устроились ребята, не нужно ли чего. Пришел большой, грузный человек с наголо бритой головой и начальническим басом.

— Завшахтой! — шепотом сказал ребятам комендант и побежал навстречу гостю.

Скоро бас начальника загремел во всех углах.

— Да что тумбочки, тумбочки! Ты мне сушилку покажи. Сушилка есть?

— А зачем сушилка? — негромко спросил Андрей у комсомольца, похожего на Пащенко.

— Сушилка? А чтоб спецовку сушить, портянки…

— В дождливую погоду?

Завшахтой и комендант услышали и засмеялись.

— В шахте, милок, всегда дождь! — сказал комендант.

— Почему всегда? — встревожился комсомолец, похожий на Пащенко. — Бывают и сухие забои… И вообще, — метнул он на коменданта сердитый взгляд, — вы, дядя Онисим, лучше б оставили свою пропаганду. Только людей смущаете…

— Да что они, барышни, что ли! — загремел завшахтой. — Одеколончиком на них прыскать? Им надо правду сразу говорить. Вы комсомольцы? — крикнул он ребятам.

— Комсомольцы, — нестройно ответило несколько голосов.

— Зачем сюда ехали, знаете?

— Догадываемся! — сказал уже один Виктор.

— Ну, вот то-то! — И завшахтой гулко расхохотался. Он был краснощекий и смешливый человек.

И от этих весело сказанных слов у Андрея тревожно екнуло сердце: значит, действительно будет трудно!

А Виктору слова завшахтой понравились.

— А когда мы в шахту полезем? — озорно крикнул он. — Что нас как экскурсию водят? Тоска!

— А в шахту, брат, не лазят, — ответил завшахтой. — Это к бабе ка печь залезть можно. А в шахту, приятель, едут.

— Ну так поедем когда? — не унимался Виктор.

— Скоро. Ишь, бедовый какой! — засмеялся завшахтой и вдруг притянул Виктора к себе, обнял. — Ну, если все у вас огольцы такие, тогда живем, живем, брат! Ничего!

Вместе с ним из общежития ушли и все гости. Комсомольцы остались одни. Разбрелись по койкам. Андрей достал из сундучка детскую сопилочку и стал тоскливо свистеть в нее.

На душе у него было смутно, тревожно. Он и сам не знал, отчего. Плохого они еще не видели. Встретили их ласково, хорошо. Может, и шахта не такая уж страшная? А на душе все-таки было недобро. «Заплакали козаченьки в турецкой неволе», — сама собой высвистывала сопилочка; Андрей и не думал о том, что играет. Думалось о доме, о шахте, о том, что вот куда далеко-о заехали они, письмо и то не скоро придет. «А в шахте всегда дождь!» — вспомнилось вдруг.

Подсел Виктор, ласково обнял товарища.

— Ты чего зажурился, козак? — весело спросил он.

— Ой, погано, Витя, на душе погано-о… — тихо признался Андрей. — Хмарно.

— Та ну? — удивился Виктор. — Чего?

— Боюсь…

— Ох, и баба ж ты! — засмеялся Виктор. — Боюсь! — передразнил он. — Та ты что, в лес попал? К волкам? А по мне, так хорошо тут, весело. И люди тут хорошие.

С охапкой травы вошел Братченко, русый хлопчик из Кобеляк. Он ходил в степь, нарвал травы и теперь рассказывал:

— Степь тут хорошая, как у нас. Только мало ее. Кругом шахты. И степь дымом пахнет.

Он разбросал траву по полу, и в общежитии сразу запахло родным домом — чебрецом, мятою и полынью.

И от этого стало еще тоскливей.

— А давайте споем, хлопцы! — предложил кто-то. И запел. Песню подхватили. И поплыла она над шахтой, как над Пслом, над Ворсклой, над Днепром…

На песню пришел комендант, дядя Онисим. Стал у притолоки, заслушался.

— Хорошо поете! — сказал он наконец. — Вы какие будете, курские?

— Нет! — ответило ему несколько голосов. — Всякие.

— А-а! А я думал, курские. Раньше все курские да орловские в Донбасс шли.

— А вы, дядя, были в шахте? — робко спросил Андрей.

— Кто — я? — обернулся к нему комендант. — От спросил! От вопрос задал! Та я тридцать лет в шахте, та я… — он даже задохнулся от ярости.

— Так чего ж вас сюда поставили?

— От и я говорю: чего? Бутенко все. Предшахткома наш, беспокойная его душа. У него проценты не сходятся, а дядя Онисим отвечай. Он ко мне другой год подъезжает: надо тебя, дядя, выдвинуть, неудобно выходит, старый шахтер, а… Та куда же ты меня, говорю, выдвинешь, если я малограмотный? Вот он и придумал…

— А что в шахте, лучше? — спросил кто-то.

— Ясно, лучше. Безопаснее. Тут, скажем, крыша потечет или эти, будь они прокляты, тумбочки — сейчас дядю Онисима к начальству, к прокурору, туда, сюда… А в шахте безопаснее. Я крепильщик! — это сказал он с такой гордостью, будто крепильщик — это генерал. — Нет, вы лучше спойте, ребята!

Комсомольцы запели. Дядя Онисим присел на табуретку, стал слушать. Когда песня кончалась, он ничего не говорил, не просил еще петь, а только крякал, вытирал слезы и опять, подперев руками седую голову, был готов слушать. И они лились, эти бесконечные украинские песни, печальные и жалобные, и в них душа плыла и пела. И такое было в этих песнях чудодейственное свойство, что самые жалостливые не расстраивали, а утешали человека, словно всю тоску его песня брала на себя и развеивала по белу свету…

— Да, хорошо поете! — сказал, наконец, дядя Они-сим. Вздохнул, вытер слезы и встал. — А шахтеров из вас не будет, нет!

Это было так неожиданно, что все расхохотались.

— Да отчего ж, дядя Онисим? — смеясь, закричал Виктор.

— Не будет. Нет! — махнул рукой старик.

— Да отчего?!

— Не на той каше вы выросли. Вот что!

— Что? Что?

— Вы ж, я вас знаю, гарбузячью кашу кушали. Маменькины сыночки! Вы ж на третьей упряжке деру дадите… Я ж вас знаю!

— А не дадим, не дадим! — раздались возмущенные голоса.

— Та дадите! — презрительно отмахнулся старик. — Мы ж таких бачили! От говорят прорыв, прорыв… а отчего прорыв? Оттого и прорыв, от таких шахтеров. Мы, — вдруг ударил он себя в грудь, — мы и в двадцать первом прорыву не знали. Лебеду ели, а прорыва не было. Работали. Давали уголек. А теперь, боже ж ты мой, что с Донбассом сделали? Ну, проходной двор, чисто проходной двор! Какие вы шахтеры? Покрутитесь тут на шахте — и лататы!

Он говорил это так горячо и убежденно, что все стихли, не нашлись, что ответить.

Только один парень, все время молчавший, хмурый и длиннорукий, — его фамилия была Светличный, из Харькова, — подошел к коменданту и спросил негромко, но строго:

— Ты зачем, старик, каркаешь, людей смущаешь?

— Я не каркаю, — отмахнулся от него комендант, — я душой болею.

— А душой болеешь, так не каркай! — Он внушительно посмотрел на старика и обернулся ко всем: — Эй, ребята! Вот старик говорит: сбежим мы. Как скажете?

— Время покажет! — крикнул кто-то.

— Разные тут были, — сказал дядя Онисим. — И вольные и вербованные. Вот раскулаченные сейчас поперли в Донбасс за длинным рублем…

— Он нас с раскулаченными сравнивает, — сдержанно продолжал Светличный. — Ну, так как скажете?

— А может, набить ему морду? — спросил кто-то из дальнего угла. — Может, он сам кулацкий агент?

— Ты то пойми, старик, — выскочил вперед горячий Мальченко, — мы комсомольцы. Комсомольцы мы!

— Бывали и комсомольцы…

— Да ты какое имеешь право так о нас понимать? — вдруг взвизгнул Виктор и чуть не с кулаками подбежал к коменданту. — Ты кто? Нет, ты скажи — ты кто есть?

Теперь загалдели все. Повскакивали с коек. Подступили к старику. Но Светличный одним властным жестом остановил всех. В нем сразу почуяли ребята вожака; уже потом узналось, что был он секретарем райкома и сам вызвался ехать в Донбасс. «Если агитировать — так примером», — сказал он будто при этом.

Он был старше и выше всех ростом. Длиннорукий, лобастый, с хмурыми мохнатыми бровями и колючими недобрыми глазами, он был страшным в эту минуту, хоть и казался спокойнее всех.

— Так вот ты как нас встретил! — тихо сказал он старику. — Вот они, твои тумбочки…

— Так ты то рассуди, — растерянно пробормотал комендант, тоже почуявший власть в этом парне. — Нам-то, кадровикам, ведь обидно это пешее хождение наблюдать. Одеял не напасешься — тянут! Да хоть бы и по вашему, по крестьянскому делу взять, — хорошо ль, когда через твой, скажем, баз или огород всякий прохожий идет, и скотина, и худоба, и коза?..

— А может, в самом деле, — вдруг сказал Светличный, обернувшись к ребятам, — может, в самом деле есть тут такие, что уж собрались бежать? А? — Он строго посмотрел на всех, и под его колючими глазами все сразу съежились.

— Ну, кто? — продолжал он. — Так выходи, прямо скажи… Не поздно еще… Ну? Ты? — ткнул он вдруг пальцем в сторону Братченко — тот даже попятился.

— Что ты, что ты! — взмолился он.

— Или ты? — ткнул он в Андрея. — Ну, кто? Ты? Ты?

— Ты? — его палец словно протыкал каждого. — Нету таких? Так я голову оторву, если будет!.. — прошипел он и повернулся к коменданту. — Вот, старик, среди нас бегунов нету.

— Дай-то бог! — покачал головой дядя Онисим.

Андрей долго не мог уснуть в эту ночь. Все ворочался на узкой своей койке. Сегодняшний день напугал его: все эти разговоры, намеки, шутки; и то, что все боялись за них, что они убегут; и дядя Онисим; и дыхание близкой и страшной — теперь он уже доподлинно это знал — страшной шахты; и всего более — колючий палец Светличного.

Андрей не собирался бежать. Он и сам знал, что бежать и стыдно и нельзя. До той минуты у него даже и мысли о бегстве не было. Он и сейчас никуда не убежит; сам ведь сказал тогда на собрании в Чибиряках: «Нет, мы согласны!»

Но ведь недаром же так грозил пальцем Светличный, так сомневался дядя Онисим. Значит, на шахте и в самом деле страшно? Как же быть теперь?

«Я буду исполнять все, как надо, — клялся себе Андрей. — Я всех буду слушаться. Я все стерплю и не убегу. Кабы только духу хватило…»

И он с надеждой подумал о Викторе. Если что — Виктор выручит, поддержит! Виктор — смелый, отчаянный, геройский парень. Виктор — парень чудесный! У него и на двоих духу хватит!

— Витя, Виктор! — шепотом позвал он.

Но тот уже давно и безмятежно спал. Если и снилась ему шахта, так веселая, розовая, вся залитая рябым солнцем. Виктор даже улыбался и щурился во сне, будто по его лицу шаловливо бродили солнечные зайчики…

6

Только на четвертый день комсомольцам сказали, что завтра они поедут в шахту. Андрей побледнел, Виктор обрадовался.

До сих пор их водили по поверхности: показали копер, подъемную машину, надшахтное здание, сортировку, скрипучую эстакаду, нарядную, ламповую, даже баню — общую и техническую.

Но Виктор на все это смотрел равнодушно, чуть-чуть брезгливо. Ему нетерпеливо хотелось в шахту, или, как он теперь говорил, под землю.

— Под землей будем работать! — хвалился он Андрею. — Чувствуешь? Под землей! — Для него это теперь звучало так же, как «под водой» или «в облаках». Он считал шахтеров людьми особенной профессии, как летчиков, водолазов или пожарных.

— Тут под землей тоже стихия! — восклицал он. — Тут только рисковые люди могут работать!

И он с восторгом глядел на шахтеров.

Они подымались на-гора, как черти из преисподней: мокрые, черные. Они шли по поселку той особой, развалистой, лениво-небрежной походкой, какой всегда идет домой независимый мастеровой человек, всласть поработавший и понимающий свое законное право на отдых, на суетливое внимание жены, на миску жирного борща и добрую стопку водки.

Некоторые из них несли на плече, на топоре полено; это тоже было стародавнее право шахтера. Одна стойка из крепежного леса принадлежала ему: чтобы согреть воду дома и помыться. Уже давно была на шахте отличная баня, а право осталось. Впрочем, иные и сейчас любят помыться дома.

Они шли по поселку, нисколько не стесняясь того, что грязные и чумазые, а даже гордясь этим. Это уголь — а не грязь — лежал на их лицах, благородный уголь, самое чистое, что есть на свете: шахтер даже раны заживляет углем. В этом угле они рубились весь день, дышали им, жили им, давали на-гора — все для вас, люди на поверхности, чтобы вам теплее жилось на холодной, неуютной земле.

От вечного ползания и ерзания по углю шахтерская спецовка быстро превращалась в лохмотья, но то были самые живописные лохмотья в мире. Жирная, мягкая, бархатистая угольная пыль лежала на них. И шахтер нёс эти лохмотья так, словно то был черный бархат. Так казалось Виктору, когда он с восхищением глядел на этих чумазых людей.

— Ты смотри на них, смотри! — шептал он Андрею. — На глаза смотри! Ишь, блестят! В шахте, брат, не всякий может работать. В шахте можно только храброму.

И действительно, оттого, что на черном лице белели только оскаленные зубы да белки глаз, казалось, что все шахтеры глядят дерзко, отважно, озорно, даже девчат…

— Рисковые люди! — восхищался Виктор. — Каждый день со смертью в жмурки играют!

Все зависит от того, какими глазами глядеть: Андрей смотрел на тех же шахтеров, что Виктор, и видел: просто идут с работы хорошие, усталые люди, им поесть хочется, посидеть в палисаднике под акацией, покурить в холодке… Они чем-то очень были похожи на Андрюшиного отца.

Вечером в общежитии только и было разговоров, что о завтрашнем спуске в шахту. Принесли и роздали ребятам новенькие брезентовые шахтерки, чуни, портянки… Дядя Онисим был уже тут. Объяснял назначение каждой вещи, давал советы, рассказывал всякие истории. Он помолодел с комсомольцами, ожил; в его россказнях причудливо смешивалось полезное с фантастическим.

— Главное, в шахте голову береги, ребята! — поучал он. — Не держи голову-то высоко, как раз лоб об верх-няк расколешь. Шахта любит, чтобы ей кланялись, кормилице… — он иначе и не называл ее, как матушкой да кормилицей; для него шахта была живым существом; это она любит, а того не любит. — А чтоб курить, и ни-ни! И спички дома забудь. Она этого баловства не терпит. Наша «Крутая Мария» — шахта сурьезная, газовая…

— А что, взрывы часто бывают? — жадно спросил Виктор.

— Да нет, бог милует! Иногда где выпалит, да это так… — старик засмеялся. — Это Шубин пугает…

— Шубин? Это кто ж Шубин?..

— Шубин? — засмеялся комендант. — Как тебе сказать?.. Брехня, конечно. Старики выдумали. Будто бродит по шахтам такое существо. Шубин называется, шахтеров пугает. В дальних выработках он проживает или в брошенных… Ну, кому встретится — тому, значит, скоро амба: завалит!

— Это что ж, бог такой шахтерский, что ли?

— Разное про него болтали… — уклончиво ответил старик. — Будто был шахтер такой в стародавнее время, по фамилии Шубин. Ну, и будто хозяин-то шахты и невзлюбил его за характер. Больно смелый шахтер был, характерный. Ну, и стал его хозяин утеснять. И так утесняет и этак. Ну, проще сказать, эксплуатирует человека, и все! А хозяин-то был немец. Тут прежде все хозяева немцы были, бельгийцы або французы… Иностранный капитал. Ну и так этот немец нашего Шубина прижал, что совсем шахтер с круга сошел: запил. И в куражном виде раз имел с хозяином такой разговор: «Ты, говорит, по какому праву пашу кровь шахтерскую пьешь?» А тот кричит: «Я хозяин! Я что хочу, то и делаю!» — «Ах, хозяин? — говорит Шубин. — Ну, так я тебе покажу, кто тут на самом-то деле хозяин!» И исчез он тут. Кто говорит — сам помер, а кто — будто полез пьяный в шахту и взрыв сделал. Всею шахту взорвал. И себя. Ну только вскорости объявился Шубин: там его видели, там… И где появится — сразу там взрывы, завалы, выбухи, наводнения… Это, — дядя Онисим значительно поднял палец перед собой, — это Шубин показывал, кто тут на самом-то деле хозяин! — Он засмеялся и от удовольствия даже головой покрутил.

— Ну, а теперь что же, бродит Шубин по шахтам? — шепотом спросил Виктор: он уже в Шубина верил.

— Теперь? — дядя Онисим хитро прищурился и подмигнул. — Ну, а как в семнадцатом хозяев-то прогнали, так и Шубин исчез. Значит, кончил свою упряжку. С тех пор и не видали.

— Вот черти! — засмеялся Мальченко. — У людей мифы как мифы: лешие, водяные, духи леса, воды, огня. А у них — пьяный шахтер!

— Нет, тут не пьяный шахтер, — сказал Светличный; он всю историю внимательно выслушал. — Ну, а ты, дядя, сам-то веришь в Шубина?

— Я? От спросил! — обиделся комендант. — Я и в бога-то не сильно верю, не то что в Шубина. Я не серый…

— А с Шубиным тебе-то самому встречаться не доводилось? — не смутившись, продолжал Светличный.

— И опять-таки глупый разговор! — рассвирепел старик. — Так как же я мог его встретить, как я и сейчас живой? Кто встретит — тому, значит, скоро амба! Конец!

— Ну вот, — усмехнулся Светличный, — а говоришь — не веришь…

Все расхохотались, поняв маневр Светличного.

Дядя Онисим молча встал и, ни на кого не глядя, пошел из комнаты.

— Обиделся!.. — прошептал Виктор и вдруг, горячо сорвавшись с места, побежал за стариком.

В этот вечер долго не ложились спать. Братченко опять принес из степи траву, молча разбросал по полу и лег на свою койку. Ничком.

«Значит, и он боится шахты!» — догадался Андрей. Хотел подойти к нему, заговорить, утешить — и передумал: у самого на сердце неспокойно.

Песен в этот вечер не играли. Виктор притащил все-таки дядю Онисима обратно. Светличный извинился перед ним при всех.

— Я не серчаю! — важно сказал комендант и через минуту уже рассказывал свои истории. Но Андрей не слушал. Лежал на койке и думал: «Значит, завтра!»

Утром комсомольцы сразу же оделись в шахтерки и чуни и стали непохожими на себя. Шахтерки были новенькие, ненадеванные ни разу; от них еще пахло сыростью склада. В них было неудобно и неуютно, словно сшиты они были не из брезента, а из древесной коры. Только Виктор говорил, что ему в шахтерке и хорошо и ладно; с еще большей радостью он влез бы в скафандр. Кепку он сразу же надел козырьком назад — подсмотрел у лесогонов; его и без того дерзкое, разбойное лицо стало совсем озорным.

За ребятами пришел десятник-старик. Посмотрел, почему-то вздохнул и махнул рукой:

— Ну, пошли!

Они потянулись за ним, как цыплята за наседкой, через весь рудник. «Теперь этой дорогой будем каждое утро ходить! — подумал Андрей. — Теперь это наша дорога…» Ему казалось, что все на них смотрят насмешливо.

— Ишь, чистенькие какие, хорошенькие! — сказала им вслед баба у «фонтана».

Десятник привел ребят в ламповую. Гуськом, один за другим, подходили к окошку комсомольцы, называли свое имя и получали лампу. Лампочки уже были заправлены и горели. Днем, на солнце, их свет казался жалким, робким и ненужным. «Ну что такая коптилочка может?» — со страхом подумал Андрей.

— Все получили лампы? — спросил десятник. Он был озабочен и неразговорчив, не то что дядя Онисим.

— Вы глядите! — строго сказал он. — В шахте от меня не отставать! Еще потеряетесь, бог вас знает!.. — Он сурово посмотрел на всех и сказал: — Ну, пошли!

Они пошли за ним через весь двор; потом стали подыматься куда-то вверх по крытой галерее. Здесь было полутемно. На оконных стеклах толстым слоем лежала угольная пыль. Угольная пыль была и на стенах, и на полу, и уже — на лицах ребят; Андрей почувствовал ее даже на зубах.

У ствола им пришлось подождать немного: клеть была внизу, в шахте. Здесь, в надшахтном здании, возилось несколько девчат-откатчиц. Они с любопытством и без стеснения рассматривали новичков и пересмеивались на их счет между собою. Шахтерские девчата — девчата смелые, разбитные, особенно когда их несколько, Виктор подмигнул им, они засмеялись.

Подошла клеть. С силой лязгнуло железо, так что Андрей даже вздрогнул. Рукоятчица, здоровая рябая баба, вытолкнула из клети вагонетку с углем. На ней мелом крупно было написано: «Привет, Нюра!»

— Эй, Нюрка! — закричала рукоятчица. — Получай письмецо! Заказное! — и толкнула вагончик. Он дрожа покатился по рельсам.

Откатчицы захохотали, а одна из них, вероятно Нюрка, смутившись, приняла вагонетку.

— Да ну его, надоел! — сказала она и, тряхнув головой, покатила вагончик дальше, на сортировку.

Десятник подошел к рукоятчице.

— Ты вот что, — озабоченно сказал он, — ты дай сигнал: осторожнее. Видишь, — метнул он лампочкой в сторону ребят, — кого везу.

— А что им сделается? — засмеялась рукоятчица. — Ишь, они какие! Их с ветерком надо. Вы, ребята, неженатые?

Но все-таки дала сигнал, какой требовал десятник: четыре удара о железо — осторожнее, гости!

Эти четыре удара прозвучали в ушах Андрея, как погребальный звон. Побелел не он один, совсем белым стал Братченко. И, заметив это, одна откатчица рассмеялась и лукаво запела:

Шахтер в шахту опустилси-и-и,
С белым светом распростилси-и-и…

— Ну, ты! — погрозил ей десятник лампочкой. — Входи, ребята!

Они вошли в клеть, как входят в холодную воду.

— Плотней, плотнее! — командовал десятник. Наконец он и сам вошел. — С богом!

Клеть дернулась и полетела вниз. Сразу стало сыро. Откуда-то побежала вода. Андрей почувствовал тонкую струйку за шиворотом, скользкую и проворную, как змейка. «В шахте всегда дождь», — вспомнил он.

Клеть быстро падала куда-то во тьму.

— Ой, страшно! — озоруя, взвизгнул Виктор. — Ой, ужас! — Все невольно улыбнулись, даже Андрей. — Путешествие в центр земли, сочинение Жюля Верна…

— Сорок лет так путешествую, — вдруг сказал десятник. — Ничего, привыкните!

— Я уже привык! — сразу же отозвался Виктор.

А клеть все падала и падала; казалось, этому конца не будет. И куда-то далеко-далеко уплывало от Андрея все, чем жил он до сей минуты: и тихие Чибиряки, золотые тыквы на крышах, и детство, и отец на корточках подле грядок, будто этого и не было никогда. И не будет, нет, теперь уж никогда не будет!

Откуда-то вырвался вдруг яркий свет, клеть стукнулась и остановилась.

— Приехали!

Андрей первым выпрыгнул из клети — и попал под ливень. Так его встретила шахта. Смущенно отряхиваясь, он отошел от ствола; дальше было сухо.

— Ну вот, — сказал десятник с неожиданной в нем теплотой, — вот и наше подземное царство. А? — И тихо, по-стариковски засмеялся. Он был сейчас совсем иной, чем на поверхности. Тут он был дома. Ему хотелось, чтоб и озорникам тут понравилось.

Он сказал почти заискивающе:

— Шахта у нас красавица, хоть и старушка. Ровесница моя!

Андрей еще раньше заметил, что старики всегда говорят о своей шахте ласково. Любовь ли тут или суеверие, только они никогда ее не ругают, хоть не мало у каждого и ссадин и рубцов от кормилицы. Вот и вчера вздыхал дядя Онисим: «Ох, и иссушила ж она меня, матушка, все соки выпила, голубонька!» Ребята знали уже, что дядю Онисима «выдвинули» оттого, что в шахте ему больше работать нельзя. У него острый антракоз — горняцкая болезнь. «У меня в каждом легком по вагонетке угля!» — грустно хвастался он и тосковал по шахте.

Итак, вот она — шахта, о которой столько думалось все эти дни и ночи! Андрей огляделся. На рудничном дворе было шумно, оживленно, светло. У ствола, прямо под ливнем, работала молоденькая стволовая. В своем резиновом плаще и в большой черной блестящей от воды шляпе она казалась похожей на моряка в шторм: мокрые плиты под ней были ее палубой. Девка была красивая и проворная; не один Андрей засмотрелся на нее.

Откуда-то из тьмы шахты с дребезгом и грохотом вынеслась «партия». Чубатый коногон лихо свистнул и соскочил с вагончика.

— Эй, Люба! — весело крикнул он. — Примай партию, крошка моя!

Андрей тихонько подошел к лошади. Она стояла, понурив голову, и, видно, уже дремала, чуть похра-пывая. Он осторожно потрепал ее гриву. Ему вдруг захотелось припасть к ее шее и спросить тихонько, в самое ухо: «Ну, как тебе живется тут? Не обижают? А я, понимаешь, мобилизованный…» Он опять ласково потрепал рукой по ее шее. Она подняла к нему морду и взглянула добрыми, умными и кроткими глазами. Лошадь была зрячая.

И сразу все ночные и дневные страхи его разлетелись, развеялись, будто все в том-то и заключалось, что лошадь зрячая. Он засмеялся и уже другими глазами взглянул на окружающий его мир. Действительно, подземное царство! Низкие, пещерные своды, огни, люди в балахонах с капюшонами, похожие на гномов, — все фантастично и красиво. Да, красиво! — удивился он сам.

— Ну, пошли! — сказал, наконец, десятник. — Только от меня, чур, не отставать!

И он пошел вперед легкой походкой горняка, неслышно ступая на носки, чуть ссутулясь и втянув голову в плечи. А за ним, спотыкаясь и путаясь, как слепые беспомощные котята, потянулись все. Они еще и лампочек-то держать в руках не умели: свет падал куда-то назад, а не вперед.

Потом они привыкли к темноте и стали различать предметы. Увидели колею, канавку, в которой тихо журчала подземная вода, стены из бревен, бревенчатый потолок…

Они шли штреком. И то, что показалось им потолком и стенами, было только крепью, делом рук дяди Онисима или его товарищей. И случись старина тут, он уж объяснил бы ребятам, что крепили тут, как обычно, неполным дверным окладом: вот этот верхний столб потолка — «верхняк», или «матка», эти боковые — «стойки», а был бы еще нижний столб, уж он был бы «лежан», или «порог», и тогда дверной оклад был бы полный. А стойки ставили тут трапецией: видишь — внизу шире, а кверху — уже; и замок делали прочно, в лапу; и на этой-то крепи все держится, вся земная толща, и кабы не было дяди Онисима, все б тут к черту рухнуло и завалилось…

Но Виктор и не стал бы слушать его сейчас. Ом шел по шахте как очарованный. И его пылкому воображению представлялось уже, что попал он в подземный дворец или в старинный рыцарский замок. Колоннады, колоннады, колоннады вокруг и длинный строй парадно распахнутых настежь дверей. А он идет этой анфиладой. Шахтер Виктор Первый, и под светом его лампочки расступаются перед ним арки и неслышно, незримо, как в сказке, все распахиваются и распахиваются двери…

— Грибами пахнет… — вдруг раздался рядом голос Андрея.

Виктор очнулся.

— Что?

— Грибами пахнет… — удивленно повторил Андрей.

— Это плесенью пахнет, — отозвался из темноты, как всегда резкий, голос Светличного.

— Нет, грибами! — упрямо повторил Андрей.

Как и Виктор, как, вероятно, и все ребята, внезапно притихшие в шахте, Андрей чувствовал, что из реального мира, в котором он до сих пор жил, он попал сейчас в мир сказки.

Ему казалось, что вокруг них лес. Не обыкновенный лес, не такой, что синеет за Пслом, а лес волшебный; смутно припоминалось Андрею, что уж он когда-то, давным-давно, слышал о нем. В детстве, что ли? От бабушки?

В этом подземном лесу нет на деревьях ни ветвей, ни листьев, ни шуршания папоротников под ногами, ни шорохов травы, ни птиц. Не шелохнутся здесь голые стволы, нет на них ни гнезд, ни даже коры.

Это уснувший, окаменевший, заколдованный лес. И течет в нем подземная Река Жизни; кто искупается в ней — будет жить вечно.

Чем они были при жизни, эти голые стволы? Деревом, человеком, великаном? В этом очарованном лесу все необычно. Здесь бродить интересно и чуть-чуть страшно.

— Эй, голову береги! — закричал впереди десятник.

Андрей вовремя втянул голову в плечи: перед ним висела переломленная балка. Она болталась, как перебитая рука великана, а за ней дальше еще и еще свисали сломанные бревна, словно была здесь недавно битва, словно могучий бурелом прошелся тут по лесу.

— Это отчего же? — спросил из тьмы чей-то испуганный голос; Андрею показалось — голос Братченко.

— Жмет! — коротко объяснил десятник. — Давит!

И все сразу поняли, что «жмет», и притихли.

«Жмет» земля (шахтер сказал бы: порода)! Жмет сверху, давит с боков; Андрей заметил, что кое-где и боковые стойки выдавились из общего строя крепи, припали, как раненые, на одно колено. А за ними грозно и тускло уже поблескивала пустая порода.

И Андрею вдруг ясно представилось положение, в котором они очутились. Они были глубоко-глубоко под землей. Маленькая горсточка беспомощных ребятишек да хиленький старичок с ними. Они шли по пустынному ходку, людьми же прорубленному прямо в земной толще. Ничего вокруг нет, кроме таких же ходков-просек. А над ними нависла вся огромная масса разбуженной и рассерженной земли. Маленький человек бесцеремонно вполз сюда, в это подземное царство, нарушил вековой покой этих могучих пластов, вмешался в плавное течение этих каменных рек — да что им стоит раздавить его, как козявку? Разве сдержат эти жалкие сосновые стойки их могучий напор? И Андрею стало немного жутковато.

Десятник вдруг остановился и обернулся к комсомольцам.

— А вы, часом, не устали, ребята? — благодушно спросил он.

Новички сразу же сбились вокруг него, как вокруг пастуха стадо.

— Немного есть… — сознался Светличный.

— А тогда и отдохнуть можно! — сказал старик и первый присел по-забойщицки на корточки. Ребята просто повалились наземь. Земля была сырая, влажная.

— Да, ремонтировать, ремонтировать этот ходок надо! — кряхтя, сказал десятник и постучал лампочкой о стойку; посыпалась желтая труха. — Вот и сосна, а слаба! Не выдерживают они здешнего климата: гниют. — Он опять постучал по стойкам, как настройщик по клавишам: звук был больной, глухой, и обернулся к ребятам. — А я, — вдруг сказал он, хитро щурясь, — я вот сорок лет в шахте, а ничего. Живу! — И он даже хлопнул себя по коленкам.

— И не гниете? — смеясь, подхватил Виктор.

— И не гнию! — радостно взвизгнул старик.

Все засмеялись, Андрей тоже.

— Человек — не сосна! — смеясь, сказал десятник. — Человек, он все может, на то он и человек! Вы только по-первах носа не вешайте, ребятки, советую я вам. По-первах все трудно, даже водку пить.

«Человек все может! Ой, как же это хорошо, как верно сказано! — обрадовался Андрей. — Человек, он всюду пройдет, и ничего-то ему не страшно. А как же я? — вдруг растерянно подумал он и вспомнил все свои страхи. — И что я за человек такой, всего-то боюсь?..» — рассердился он сам на себя.

Они шли уже долго, очень долго, все какими-то ходками, штреками, просеками, и казалось, конца не будет их путешествию в центр земли. Было пустынно вокруг них, люди встречались редко, блеснет где-то в стороне одинокий желтый волчий глазок лампочки и исчезнет. Это ремонтный рабочий возится у путей или сидит, скучая, у вентиляционной двери девушка. Ребята пройдут мимо нее; с шумом, похожим на выстрел пушки, хлопнут двери — и опять пустыня и тишина…

Комсомольцы не видели еще ни одного человека, работающего в угле, да и угля еще не видели: только матовый купол кровли над головой да сосновые стойки вокруг, словно и впрямь брели они не по шахте, а по лесу.

Стояла здесь какая-то особенная тишина, такой и в лесу нет: ни шорохов, ни ветерка. Только тихонько и сухо потрескивают сосновые стойки да где-то шепчется вода.

Эта тишина была приятна Андрею: в ней хорошо думалось. Он всегда любил тишину, а Виктору эта тишина была непереносна. Ему уж прискучил парад распахнутых дверей. Ему хотелось поскорей бы добраться туда, где битва; где рубятся в угле шахтеры, взрывают динамитом пласты, стоят лицом к лицу со смертью.

Он недовольно спросил:

— А что, доберемся ли мы когда-нибудь до тех мест, где уголь рубают?

— Доберемся, сынок! — бодро отозвался десятник и объяснил, словно извиняясь: — Старушка шахта-то; выработки тут дальние.

— А если выработки дальние, — сердито сказал Светличный, — так людей надо подвозить. Ведь это столько золотого рабочего времени и сил теряет попусту шахтер, пока доберется до забоя.

— Что же, трамвай пустить? — ехидно спросил десятник.

Все засмеялись.

— Трамвай не трамвай, — не смутился Светличный, — а подвозить людей надо. Оттого и в прорыве вы. Вот гляжу, — с досадой сказал он, — кругом кустарщина, каменный век. Работают, как при царе Горохе. Совсем механизации не видать… — И он презрительно сплюнул.

— А-а, механизация!.. — неожиданно тоненько и зло протянул десятник. И даже остановился. И его лицо стало обиженным и маленьким, как у ребенка. — Вот, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — вот выдумали словечко и играются им. А машину выдумать-то не могут! Нет, ты машину выдумай! — яростно замахал он лампочкой прямо перед лицом Светличного. — Ты такую машину выдумай, чтоб сама она тут по всем ходкам да закоулкам ползала бы, сама уголь искала, сама б за кровлей следила, за газом, сама б уголь рубала, да погружала б, да давала на-гора, — вот тогда нас, стариков, можно и помелом отселева, прочь. — Он, видно, не со Светличным спорил; он с кем-то старый спор вел.

— Машину всякую придумать можно! — пробурчал Светличный.

— Э, нет, брат, врешь! — крикнул старик. — Врешь! Шахта — не завод! — с азартом воскликнул он. — Тут условия не те! Тут машина не пойдет, врешь! Тут ударит она не туда — и завал; искру случайно даст — и взрыв газа. Нет, — зло засмеялся он, — ты нам сюда такую машину давай, чтоб у нее и осторожность была, и понятие, и уши, чтоб слышать, как крепь-то скрипит, и нос…

— А для этого человек есть — управлять машиной.

— А-а! Человек! — торжествующе хихикнул старик. — Не могешь, значит, без человека? То-то! — Он махнул лампочкой, будто взял уже верх в споре, и спокойно закончил: — Нет, это все от лени у вас, молодежь. Ленив больно народ стал. — Он засмеялся. — Все ему желательно, чтобы за него дядя работал или машина, а уж ом бы покуривал подле нее. А в шахте этот номер не пройдет, не-ет! Тут, брат, все надо горбом да на коленках.

Светличный больше не возражал старику. Не потому, догадался Андрей, что ответить нечем, а просто, что слова попусту толочь? Болтовней дела не исправишь. Вот обживется Светличный здесь, думал Андрей, приглядится, да и возьмет всех под ребра. Уж он такой!

Теперь, бредя по штреку, он думал о Светличном. У Андрея с детства была привычка: обо всем, что увидел он или услышал, потом думать в одиночестве, про себя. В нем всегда происходила никому не видимая внутренняя работа, словно вертелись там медленные жернова и перемалывали, перетирали впечатления дня — туго, долго, мучительно, но зато до конца. Сейчас его удивило не то, что сказал Светличный о механизации. Поразило, что Светличный вообще так смело пошел на спор. И о чем же? О шахте! А ведь он, как и Андрей, был в шахте впервые и видел только то, что и Андрей видел. Но Андрею казалось, что все как в этой шахте было, так и вообще на каждой шахте должно быть, и иначе быть и не может. Значит, так уж на шахтах принято, считал он.

А Светличный и слов-то таких терпеть не мог: положено, заведено, принято; они приводили его в ярость. Он принадлежал к беспокойной породе людей-плотников; таким людям все хочется немедленно исправить, починить, переделать. Не сломать, а именно переделать. Попади такой на луну, он и там сразу же пойдет с топориком: а нельзя ли эти лунные кратеры починить и переделать, чтобы и тут появилась жизнь?

Люди этой породы всегда и удивляли и восхищали Андрея; он им завидовал: сам он был, увы, не такой! Но его всегда смутно тянуло к ним: в Чибиряках — к Пащенко, здесь — к Светличному.

Обычно это были люди партийные. У этих цепких ребят была счастливая способность сразу схватывать все: и детали и суть. Они как-то сразу входили в курс дела. Они все принимали близко к сердцу. Они всегда и везде чувствовали себя хозяевами. И хотя Андрея и пугали насупленные брови Светличного и его колючие глаза, но он всей душой уже тянулся к нему. В восемнадцать лет невозможно жить без идеала.

В одном Светличный был уже наверняка прав: шахтеров надо подвозить к рабочему месту, это Андрей теперь и сам видел. Они еще и до забоев не дошли, а уже сил нету. Мучительно ныло все тело, особенно спина; уже давно ребята шли согнувшись, сложившись вдвое, как перочинные ножички, — кровля нависла совсем низко. Стало труднее дышать, да и нечем — горько-кислый воздух только больно царапал глотку, его хотелось скорее выплюнуть прочь, а другого не было. (Андрей не знал, что они идут сейчас вентиляционным штреком, по которому уходит из шахты струя отработанного воздуха). Больно колотилось сердце — это впервые в жизни Андрей услышал его.

А по лицу не катился, а полз тяжелый, липкий и грязный пот, застилал глаза, капал в рот — соленый, и Андрей то и дело вытирал его рукавом колючей брезентовой шахтерки.

«Только бы не упасть, не отстать, стыдно! — думал он на ходу. — Далеко ли еще? Ой, не дойду!»

«В шахте, милок, всему надо учиться сызнова, как ребенку, даже ходить!» — вспомнил он слова дяди Онисима. — «Ой, научусь ли я? Привыкну ли?» И опять зацарапали душу сомнения и страхи: да когда же он избавится от них?

— Вот и пришли! — раздался где-то далеко впереди голос десятника.

Действительно, где-то там, во тьме, уже были видны огни. Еще несколько шагов — и Андрей тоже вошел в широкий, просторный штрек.

Ну, вот! Здесь были люди, движение, жизнь. И свежий воздух. Андрей жадно сделал несколько нетерпеливых глотков и чуть не захмелел: какой же это вкусный, сладкий, пьяный воздух, такого и в степи нет.

— Вот и Дальний Запад, ребятки! — почти торжественно объявил десятник.

На его сухоньком лице не было ни росинки пота. Он, видно, и не устал ничуть.

— Мы сейчас в лаву полезем? — спросил Виктор.

— Полезем, благословясь, — благодушно сказал десятник. — Вам сегодня все посмотреть предусмотрено. А уж завтра — и в упряжку. Пора! Пятый день уж рудничный хлеб кушаете…

— Мы свой хлеб отработаем! — обиженно сказал Виктор.

— А я не с попреком, я к слову… — объяснил десятник. — Ну-с, все налицо? — спросил он, окидывая взглядом горсточку новичков. — Никто не отстал? Добре! Теперь мы, благословясь, в лаву полезем, ребятки. Лава — это место, где добывается ископаемое, то есть уголь. Состоит из линии забоев. В этой лаве, куда мы полезем, забоев — десять. Пласт, как вам уже объясняли, небось, — круто падающий. Забои расположены уступами. Ну, да вы все это на практике увидите, в лаве. Мы-то ее промеж себя полем зовем, — усмехнулся он. — Да-а… Полем, полюшком. Чай, и мы не под землей-то родились! — сказал он с каким-то вызовом. — Живали и мы на земле. В крестьянстве. Вот и полюшко. Хоть и не пашем мы, а все-таки… память. Как в песне поется:

Шахтер пашенки не пашет,
Косы в руки не берет,
Чуть настанет воскресенье…

— Он к шинкарочке идет!.. Знаем мы эту песню! — фыркнул Светличный.

— А что же? — обиделся старик. — Из песни слов не выкинешь…

— Слова что! А шинкарочку выкинуть надо бы!

Все засмеялись.

— Да уже выкинули, выкинули! — засмеялся и десятник. — Теперь непьющие мы, новобытные. В новом быте живем, горло квасом полощем. Ну, смешки в сторону, полезли, что ли?

— Да куда лезть-то! — воскликнул Мальченко.

— А сюда! — кратко объяснил десятник, показывая на какую-то щель в породе. Затем он прицепил лампочку крючком к куртке, чтобы руки были свободны (все ребята машинально сделали то же), стал на четвереньки и, крикнув: — Ну, с богом! — первым нырнул в дыру.

Все поползли за ним.

7

«Вот она где начинается, шахта-то!» — догадался Андрей. Он полз во тьме, ничего не видя, не понимая, извиваясь всем телом, как червяк, и больно стукаясь то коленками о какие-то стойки, то головой о совсем низкую кровлю. А впереди и сзади него, так же стукаясь, пыхтя и сопя, ползли все. И Андрей невольно подумал, что вот так же, как они в пласт, вползает, вероятно, и червяк в древесину дуба, через выточенный им же самим и для себя «ходок», еле заметный человеку. Думает ли при этом червяк, что он покорил дерево, что он царь природы?

«Да нет, червяк ничего не думает! А человек не червяк. Человек все может!» — «А ползем, как черви». — «Ну и пусть! Это оттого, что тут механизации настоящей нет. Вот возьмется за них Светличный!» — «Да какая ж машина сюда сможет вползти? Тут и человеку-то тесно!» — «Машину всякую можно придумать». — «Да кто ж придумает? Небось пытались уже». — «А может, это я, я придумаю!» — вдруг в запале сказал себе он и сам поразился этой мысли.

Он даже остановился на секунду, перестал ползти. Ах, как бы это было славно, как хорошо, кабы именно он придумал эту машину! Только бы придумать, а уж люди подхватят, сделают, да и Светличный поможет. Эта мысль восхитила его; и ползти даже легче стало; будто и щель раздвинулась и кровля стала выше, обернулась небом.

Но тотчас же и вечный червячок пробудился в нем.

«Да где ж тебе придумать? Ты и не инженер вовсе!» — с сомнением пискнул червяк. «Ну и что ж! Инженером можно стать», — возразил в нем человек. «Так для этого ж учиться надо много, где тебе!» — точил червяк. «И буду! И буду! И буду учиться!»

«Буду!» — он с яростью полз теперь во тьме. Нет, он не убежит отсюда! Он останется. Он все в шахте узнает. Его не испугаешь, нет!

А потом он поедет учиться… Он человек, а не червяк.

Это опять была великая минута в жизни Андрея, а он ее опять не заметил. Он подумал только: «Надо сегодня же все Виктору рассказать. У Виктора голова-то посильнее моей. Вместе план составим, как нам жить и учиться». Парень тысяча девятьсот тридцатого года, он понимал, что без плана нельзя.

А Виктор полз где-то далеко впереди. Даже не полз, а плыл, как плывет опытный пловец в новой, незнакомой еще речке. И все было интересно ему; чем ниже кровля — тем и лучше; чем опаснее — тем и веселее. «Вот рассказать в Чибиряках, как тут уголь добывают — ахнут!» — с восторгом думал он. Вот он завтра сам пойдет уголь рубать, уж он всем покажет! Размахнется обушком — улица; повернется — переулочек. Он парень сильный, ловкий; он и сейчас лучше всех ползет; и устал он в шахте меньше всех. Он себя покажет!

Его удивляло только, что и тут, в лаве, нет людей.

— Это что, — громко спросил он, — мы лавой уж ползем?

— Нет, — отозвался где-то рядом десятник. — Это гезенок. А вот сейчас и лава. Давай сюда!

Виктор быстро подполз к нему, и они оба стали махать лампочками, собирая ребят. Наконец все собрались, сопя и тяжело дыша.

— Сюда давай! — тотчас же скомандовал десятник и опять пополз куда-то в сторону. Скоро оттуда донесся его бойкий стариковский голосок: — Вот и лава!

Он подождал, пока все подползут к нему.

— Все тут? — торжественно спросил он. — Ну, смотрите, — вот и полюшко наше, шахтерское наше раздолье… — и он высоко поднял лампочку. Виктор сделал то же, а за ними и все.

И ребята увидели уголь.

Свет лампочек дробился и дрожал на нем, на его блестящей поверхности, как на воде, и казалось — это река течет, медленная, черная, блестящая, играет под светом веселыми струйками, а потом вдруг круто падает куда-то вниз, куда и заглянуть страшно.

— Мощный пласт, хороший… — любовно сказал десятник и, отодрав угольную крошку, медленно и со смаком растер ее между пальцами: так и мужик свою землицу ласкает. — Жирный пласт. Называется — Аршинка. Значит, в нем аршин, от почвы до кровли…

«В этом аршине и работают люди!» — подумал Андрей и заглянул вниз. Он увидел ровный ряд круглых столбиков, подпирающих кровлю; и в каждом столбике тоже аршин! Дальше все терялось во мгле, свет лампочек туда не достигал. Где-то справа настойчиво и размеренно поклевывал обушок, долбил уголь. «Как дятел!» — подумал Андрей.

Итак, вот что такое лава, шахтерское раздольишко: длинная щель, где, скорчившись в своих уступах, рубают забойщики уголь, бесконечный ряд стоек, подпирающих кровлю, река угля, медленно сползающая вниз; и от земли до неба — один аршин.

«Значит, тут и мы будем теперь работать! — подумал Андрей. — Что ж, ничего, можно работать и здесь». Теперь, когда забрезжил перед ним еще смутный, но заманчивый свет далекой мечты, ему уж ничто не казалось страшным!

— Значит так, ребята! — сказал десятник. — Сейчас мы полезем лавой. Механизация тут будет такая: садись на то, на чем завсегда сидишь, и ползи ногами вперед. Да смелей ползи! Не бойся! Не сорвешься! Руками за стойки хватайся, а ногами нижние стойки нащупывай… Понятно? Теперь в каждом уступе буду я вас по парочке оставлять. Вы посидите, приглядывайтесь, как шахтеры работают, привыкайте… а потом, обратным ходом я вас всех и соберу… Ясна вам картина-то? — Он подождал немного и взмахнул лампочкой. — Ну, с богом! Поехали!

И они действительно поехали, покатились вниз, как бывало катились в детстве с ледяной горки, без салазок… Это было даже весело и немного жутко: стремительно неслись они вниз, только стоики руками перещупывали. Виктор въехал кому-то ботинками в шею, тот сердито крикнул: «Эй, осторожнее, черт!», по тотчас же сам и захохотал: наехал на товарища.

— Теперь вправо, вправо бери! — донесся снизу голос десятника.

Ребята взяли вправо, на свет, и очутились в забое. Зацепленная за обапол лампочка нехотя освещала уступ. Здесь работал молоденький и тоненький парень, кучерявый, вероятно русый или даже рыжий, сейчас это было невозможно разобрать. Он рубал уголь стоя, зацепившись как-то очень ловко, по-обезьяньи, ногами за стойки: казалось, что он висит на трапеции, как артист в цирке. Его белая майка совсем почернела от угольной пыли, пота. Он работал красиво, это даже ребятам было видно; его гибкое, тонкое, почти девичье тело двигалось ловко, порывисто, умно — мускулы так и играли!

— Футболист! — с ласковой усмешкой сказал десятник, сам заглядевшийся на красивую работу. — Здорово, Митя! Бог в помощь!

— Спасибо, Афанасий Петрович! — отозвался Митя, не прекращая работы. — Только я и без бога могу. А вот без порожняка никак невозможно…

— А что, нет порожняка?

— Да-али… А все утро стояли, хоть плачь!

— Д-да… дела-а! — сочувственно вздохнул десятник. — А я тебе, Митя, гостей привел. Тоже — ваш брат, комсомолы.

Митя с любопытством посмотрел на ребят и перестал работать.

— Ну здравствуйте, товарищи! — сказал он гостеприимно, как добрый хозяин. — Милости просим! Ну, как вам тут?

— Я тебе двоих оставлю, — сказал десятник. — Ты им покажи, как и что. Эй, кто хочет?

Вызвался Братченко, он совсем уже обессилел; на него было жалко смотреть. С ним вместе остался и Мальченко.

— Ты подожди, Митя, рубать-то, пока мы пролезем, — попросил десятник. — Я тебе тогда снизу крикну. Ну, поехали.

И ребята опять покатились вниз, до следующего уступа.

Андрей и Виктор остались в третьем уступе — почти в самом конце лавы (счет шел снизу вверх). Здесь работал пожилой забойщик с рыхлым, почти бабьим лицом, на котором редкими кустиками неохотно росли волосы. Он сидел грузно, неуклюже, не по-шахтерски, и, растопырив ноги и кряхтя, отдирал обушком уголь от кровли. На ребят он сначала не обратил никакого внимания.

Только когда десятник ушел, попросив его, как и Митю, не рубать, пока не проползут, он, зевая, отложил обушок в сторону и спросил неожиданно тонким для такого грузного мужика и чуть гнусавым голосом:

— Вы откуда же взялись, ребята? А?

— А мы комсомольцы, — охотно ответил Виктор. У него была наготове целая тысяча вопросов к забойщику; хотелось тут же и позволения попросить самому рубануть разок-другой обушком.

— И что это вам дома не сидится-то? — лениво спросил забойщик. — Что, дома худо, что ль?

— Нет, отчего ж? — недоуменно отозвался Виктор.

— Хозяйство-то хоть хорошее у вас? Коровенка есть?

— Да мы не деревенские. Мы из города.

— А? — Он тупо посмотрел на них. — А зачем же из города-то?

— Комсомольцы мы…

— А-а! — прогундосил он. — Это бывает. — Он опять зевнул. Потом потянулся всем телом, крякнул и лег на спину.

У Виктора сразу пропала охота задавать ему вопросы. Скучая, смотрели мальчики на забойщика: он одет был, как и все шахтеры, в спецовку, только на голове у него была круглая, теплая и потертая барашковая шапка — такие татары носят.

— Э-эй, Свиридов, давай, можно! — донесся снизу сигнал десятника.

Но Свиридов не шелохнулся. Он продолжал лежать и тупо, не мигая, смотрел в кровлю, — так чабаны в степи лежат на солнцепеке и глядят в небо. Вдруг он беззвучно рассмеялся. Ребята удивленно посмотрели на него: его дряблое бабье лицо прыгало и дрожало, как студень: вот оно сейчас и совсем потечет.

— А то и такие чудаки есть, — сквозь смех еле выдавил он, — которые сюда за длинным рублем едут. Ли, чудаки, вот уж чудаки-то! — И он опять подавился смехом.

«Так вот он о чем думал, глядя в кровлю!» — усмехнулся Андрей.

— Вот он, длинный-то рубль… — тыча пальцем и пласт, взвизгнул Свиридов. — Он длинный, да поди-ка, утяни его, ах, чудаки! — Он вдруг перестал смеяться и взялся за обушок. — Вы кто? — спросил он. — Комсомольцы? То-то мне! — Он строго погрозил им обушком и ударил в пласт.

Ребята стали молча следить за его работой. Свиридов рубал уголь не как Митя; в его работе не было ни артистичности, ни красоты; он кряхтел, то и дело поплевывал на руки, искоса поглядывая на ребят, рубал с надсадой. И уголь у него не отваливался крупными глыбами, как у Мити, а крошился, тёк жидкой струйкой.

Вдруг он остановился и прислушался к чему-то.

— Тсс! — сказал он шепотом. — Слышите? — На его лице изобразилась тревога. — Слышите? — спросил он, глядя на мальчиков как-то странно, боком.

— Не-ет… — нерешительно протянули ребята.

— А вы ухом слушайте! Трещит?

Они прислушались: действительно, что-то тихонько и сухо потрескивало вокруг.

— Это лава играет… — сказал Свиридов и опять боком, искоса посмотрел на ребят. — Ой, беда, ребята! Беда!

— А что? — шепотом спросил Виктор. — Может завалить?

— Вполне свободно. — Он опять прислушался. — Вот тут трещит! — ткнул он обушком в кровлю прямо у ребят над головой. Оттуда тотчас же что-то отвалилось.

— Сыплется уже! — сказал Свиридов. — Надо лаву спасать, ребята!

— Как же ее спасать? — пролепетал Виктор.

— Ты кто? — строго спросил Свиридов. — Комсомолец? Ну, то-то! — Он опять прислушался, потом сказал: — Я, ребята, сейчас за крепильщиком побегу, а вы подоприте кровлю.

— Как подпереть?

— А вот так! — Свиридов стал на четвереньки, упираясь руками о стойки, и спиною подпер кровлю. — Сможете так?

— Мы попробуем… — неуверенно сказал Андрей.

— А не убоитесь?

— Мы с ним ничего не боимся! — хвастливо сказал Виктор. Он вдруг повеселел. — Вы идите, дядя, — засуетился он. — А за нас не бойтесь, мы и не такое можем! — и он решительно подпер спиной кровлю.

— Ну вот, молодцы, герои! Ей-право, молодцы!.. — Он посмотрел, как они, уже оба, стоят на четвереньках, подпирая корж. — А я сейчас… в момент. Нет, молодцы ж! Об этом беспременно в газетах напишут! — и он торопливо пополз вниз.

Ребята остались одни. Некоторое время они молчали. Плотнее прижимались спинами к холодному и скользкому коржу. Потом Виктор прошептал:

— Слышишь?

— Да-а… — тоже шепотом ответил Андрей.

Им показалось, что трещать стало сильнее. Теперь, когда, затаив дыхание, они чутко прислушивались к тишине, они услышали все самые затаенные шорохи и вздохи шахты. Лава уже не играла, она пела на все лады.

Странное дело, мальчики совсем не испытывали страха. Теперь, когда стояли они лицом к лицу с настоящей опасностью, они ничего не боялись. Они даже и не думали о себе, застыв в неуклюжих и некрасивых позах. Успеет ли Свиридов? Спасут ли лаву?

И если в Викторе еще бродили смутные мысли о геройстве их поступка — «вся шахта узнает… а может, и в газетах напишут… а если придавит — так похоронят, как героев, с музыкой…», — то Андрей ни о чем подобном и не думал. Стоя на четвереньках, он впервые за эти дни почувствовал себя человеком: он не боялся, он был спокоен, он делал нужное шахте дело, он был доволен.

Только спина уже ныла, и затекали ноги…

— Что-то долго он ходит! — сказал Виктор. Он нетерпеливо и неосторожно повел спиной, и от кровли тотчас же отвалился кусок присухи.

— Осторожней, ты! — зашипел на него Андрей, и Виктор опять замер.

Бесконечно, томительно долго текло время. Не забыл ли о них Свиридов? Сам спасся, а про лаву забыл…

И вдруг они услышали шум внизу. Они прислушались: это ползли люди. Уже слышны были голоса; вот где-то во тьме блеснул глазок лампочки… Вот еще… Вот ближе…

Первым появился в забое Свиридов. Он осветил ребят светом своей лампочки и ликующе закричал:

— Держат!

Отовсюду подползали люди…

— Держат! — опять закричал Свиридов, и долго сдерживаемый хохот вдруг, как вопль, вырвался из его груди. — Держат! Ой смерть моя» ой, шахтеры, — задом кровлю держат!

Ему ответил яростный взрыв хохота. Казалось, от этого регота многих могучих глоток лава задрожала и закачалась; вот рухнет кровля, так бережно оберегаемая нашими мальчиками. И ребята невольно попятились, защищаясь от этого хлесткого и злого, как ливень, смеха. Они уж догадались, что их разыграли.

А к ним все ближе и ближе подступали хохочущие люди, каждому хотелось самому разглядеть героев лавы, которые… хо-хо-хо! — задом кровлю держат. Со всех сторон окружали ребят желтые, волчьи глаза лампочек, словно настигала их стая волков. Лиц не было видно, — только рты, разверзшиеся в хохоте, как пасти… Стало страшно…

И вдруг чей-то сильный, властный голос перекрыл хохот и шум:

— А ну, прекратить! Прекратить, говорю я вам! — сердито крикнул он. — Барбосы вы, совести в вас нет! Вы над кем смеетесь, сукины вы сыны?!

— Да ты что, Прокоп Максимыч! — еще трясясь от смеха, пискнул Свиридов. — Это ж новичкам крещение, святое крещение, святая купель…

— А, так это ты, Свиридов, твоя работа? — обрушился на него Прокоп Максимович. — Сам-то давно ль не новичок? Ишь, кулацкое отродье, и откуда только вас черти понанесли сюда! Ты погоди мне!

— Да ты что, Прокоп Максимыч, ты что, бог с тобой! — уже испуганно забормотал Свиридов.

— Тебе кусок хлеба тут дали, ты и — нишкни! И залезь в нору, чтоб тебя слышно не было. А ты вот что! Ну, погоди! — погрозил он ему лампочкой. — А вы тоже хороши! — обратился он уже ко всем, — Обрадовались. И ты тут, Логунов? Ай-я-яй, самостоятельный вроде человек…

— Да ты погоди, ты постой, чего в самом-то деле!.. — раздались смущенные голоса. — Шутка ведь это, шутейное дело…

— Шутейное?! — подхватил Прокоп Максимыч. — А ты вот на них погляди, на новичков… Каковы им шуточки? — Он подполз вдруг к ребятам; они увидели усатое, свирепое на вид лицо шахтера; он грузно присел около них на корточки и осветил их лампочкой. — Детвора еще! — сказал он с неожиданной в нем нежностью. — Комсомольцы?

Ребята молча кивнули в ответ.

— Ну, ничего, ничего, ребята! — ласково сказал он и обернулся ко всем. — Вот вы кого обидели! Комсомольцев! А? Хорошо?

Все смущенно молчали.

— То-то! — внушительно сказал Прокоп Максимович. — И чтоб впредь никто, ни пальцем, ни-ни!. А не то! — Он гневно раздул усы. — Ну, да вы меня знаете! — он усмехнулся и опять обратился к ребятам: — Если обижать будут, вы мне скажите. Визитных карточек у нас не водится, так вы так запомните: Прокоп Лесняк. Тут все знают. Фамилия известная, шахтерская… — Он засмеялся. — А теперь давайте я вас в штрек сведу… Нечего вам тут больше делать! А ну, посторонись-ка, народ!

Все поспешно уступили ему дорогу, и он пополз вниз по лаве с удивительной для такого огромного и грузного тела ловкостью; ребята — за ним.

В штреке он их оставил.

— У меня еще пол-упряжки, — объяснил он. — А вы тут посидите, в холодочке. Я десятнику-то скажу… — Он похлопал Виктора по плечу и смущенно прибавил: — А на народ наш не обижайтесь, народ — ничего, хороший. Это Свиридов все. Да и серость… В забое-то скучно, в одиночку…

Он ушел, а они «спасибо» ему не сказали. Они ни слова еще не произнесли с тех пор, как вернулся Свиридов. В их ушах еще звенел хохот шахтеров…

Они не могли сейчас сидеть «в холодочке» и, не сговариваясь, молча побрели вдоль по штреку куда глаза глядят, шлепая по воде. Они шли долго, и молча, каждый думая про себя, но оба — об одном.

— Теперь все смеяться над нами будут! — наконец горько прошептал Виктор. — Долго теперь над нами смеяться будут.

И Андрею пришлось его утешать:

— Никто не будет смеяться, Витя, что ты! Им дядя Прокоп не даст, вот увидишь! — Он обнял приятеля за плечи и стал горячо шептать: — Этот Свиридов, он, видишь, кулак, ты ведь сам слышал. Мы еще покажем ему, вот погоди!

Сзади них уже давно нарастал и нарастал дальний гром, он становился все ближе и ближе, а они и не слышали. И только когда где-то уже совсем близко раздался дикий, пронзительно-резкий свист, они обернулись и увидели: на них несется «партия». Уже было слышно, как хрипит лошадь, как что-то кричит им коногон.

И тогда они заметались между рельсами, не зная, что делать, куда спрятаться… И вдруг побежали по штреку. Побежали что есть сил.

— Скорей, Витя, скорей! — торопил Андрюша. Но их уже настигал резкий, как свист хлыста, коногонский свист, и только тогда догадались они, что надо просто сбежать с рельсов и прижаться к стойкам. Они так и сделали, и мимо них с грохотом пронеслась «партия». Чубатый коногон невольно захохотал, увидев бледных, перепуганных насмерть ребят, судорожно прижавшихся к стене.

Его хохот еще долго звучал под сводами шахты, наконец стих. И тогда ребята услышали смех совсем рядом, — тихий, тоненький, какой-то восторженно-радостный и оттого еще более обидный.

Они обернулись — смеялась девушка. Они увидели ее сразу. Ее нельзя было не увидеть: она вся светилась. На ней было семь или восемь шахтерских лампочек; они висели у нее на поясе, болтались в руках, одна даже была на спине.

Девочка смеялась над ребятами: она видела, как они удирали.

— Ой, как зайцы, как зайцы косые! — в восторге выкрикивала она.

Ребята мрачно пошли на нее.

— Ты чего ржешь? — хмуро спросил Виктор.

Но девчонка только пуще залилась. Лампочки затряслись на ней, как бубенцы.

— А может, тебе морду набить, чтобы ты стихла? — предложил Андрей, и оба друга схватили ее за руки.

Она не стала ни вырываться, ни звать на помощь, ни визжать. Она только любопытными глазенками посмотрела на ребят: неужто побьют, посмеют? А ну, как это будет?

Виктор легонько толкнул ее от себя.

— И связываться не стоит, дура-а! Смотри, в другой раз не попадайся!

Она засмеялась.

— Зайцы, зайцы косые! — запела она. Но они уже пошли прочь. Как ни странно, а хоть и не отвели они душу, не избили девчонку — одну за всех, — а им стало легче. Этот день пройдет и забудется; им еще жить и жить! Ну и пусть смеются, а все-таки они не убоялись остаться одни в лаве, когда Свиридов ушел!

Они знали теперь, что в шахте, как и в жизни, есть и трудности, и радости, и хорошие люди, и злые…

8

В ту же ночь с шахты убежал Братченко; Об этом узнали только утром, когда все проснулись. Койка Братченко была не смята, на подушке лежал комсомольский билет. Не было ни письма, ни записки — только комсомольский билет на подушке. Но и так все было понятно.

Комсомольцы собрались вокруг койки. Они стояли молча, будто тут на койке лежал покойник.

«Вот и первый!» — тревожно подумал Андрей.

Светличный взял билет с подушки и медленно вслух прочел: «Братченко Григорий Антонович».

— Запомним! — жестко сказал он. — Братченко Григорий Антонович, — и вдруг с силой швырнул билет на койку. — Подлец ты, Братченко Григорий Антонович!

— Он от воздуха затосковал, — смущенно сказал Мальченко, в эти дни подружившийся с Братченко; их койки были рядом. — Все на воздух обижался. Он на свежем воздухе вырос, в степи. А тут на шахте…

— А мы что же, в пещерах жили? — зло перебил его Светличный. — Нам, небось, тоже свежий воздух люб. А не бегаем. Нет, видно, легко ему билет достался, легко и кинул. Только врет! Ничего, — пригрозил он. — Теперь ему нигде свежим воздухом не дышать! Для него теперь везде воздух отравленным будет. Иуда!

— Надо в его организацию сообщить, — предложил Глеб Васильчиков, парень из Харькова.

— В газеты надо написать, вот что! — крикнул Виктор. — Пусть все знают!

Ребята зашумели:

— И в газеты и в ЦК комсомола.

— А если матери его написать: вот какой у вас, тетенька, сын подлец, а?

— Мать здесь при чем?

— А пускай воспитывает лучше! Не растит подлецов!

— Смалодушничал он, может, еще сам вернется, — раздался чей-то неуверенный голос.

— Вернется. Жди! — захохотал Виктор. — Такие не вертаются!

Светличный молчал. По привычке он еще вслушивался в то, как «народ шумит», — хорошо шумит, искренно! — а думал о себе. Он не мог понять поступка Братченко: билетом не швыряются. Он не мог понять и того, как можно убежать с шахты: с поста не бегают. Да и куда? Разве от себя, от своей совести убежишь?

Но невольно подумал он, что сейчас он мог бы быть не здесь, а в Харькове. В Харькове — весело. Он уехал как раз перед пленумом. Поговаривали, что его хотят вторым секретарем горкома… Многие удивились, когда узнали, что он сам вызвался ехать на уголь.

Но его никто не удерживал, не посмел удержать: он ехал по мобилизации. Это святое дело.

Был ли это только порыв, горячая минута? Собрание, правда, было жарким… И он, конечно, поддался настроению. Сейчас у койки Братченко он проверял себя.

Он вдруг вспомнил всех харьковских комитетчиков. Некоторые из них пришли в комитет с завода, другие — прямо со школьной скамьи; этих он всегда называл «гимназерами». Гимназеры как-то удивительно быстро старели, становились важными и солидными. Он представил себе их здесь, в общежитии, на шахте, — и засмеялся. Нет, он поступил правильно, верно. Нельзя все других агитировать, других посылать. Надо сначала самому хлебнуть жизни, а потом… Но что с ним будет потом, он и сам не знал. Да и рано было об этом задумываться!

Он заметил, что «народ» притих и смотрит на него: ждут, что он решит. Они уж без собрания избрали его своим вожаком. Он рассердился. Зачем ему это бремя? Он сюда не в комитет приехал, а в забой. Нет уж, увольте! Тут свои комитетчики есть.

Но он сам знал, что непременно влезет, вмешается во все. Не может он не вмешаться, не такая натура! Да и что, в самом-то деле, прятаться он сюда приехал, что ли? Он воевать приехал. Еще разобраться надо, отчего у них тут прорыв, отчего тут с шахты люди бегают…

Он сказал:

— Можно и в ЦК и в газеты написать! — Сделал паузу. Потом посмотрел на всех своими колючими глазами и прибавил: — А главное, пусть каждый у себя на носу запишет. Да зарубит! Ну, кто теперь следующий? — Он давно заметил, что Андрей молчит, и уткнулся прямо в него. — Ты теперь, Воронько?

— Я не убегу… — хмуро ответил Андрей.

— Кто тебя знает! — усмехнулся Светличный, но усмешка вдруг вышла у него доброй. — Вот что, ребята! — тепло сказал он. — Надо нам, наконец, подружиться…

Вошел взволнованный Стружников, секретарь комсомольского комитета шахты. Он уже знал о происшествии.

— Как же это вы не углядели, ребята? — прямо с порога крикнул он.

— В чужую душу не влезешь! — виновато пробурчал Мальченко.

— Значит, нет у вас настоящей комсомольской дружбы! — сказал секретарь. — Друг друга не знаете…

— Организации у нас и то еще настоящей нет… — отозвался Светличный.

— И в самом деле! — вскричал Виктор. — Как-то беспартийно мы живем.

— Организация на шахте есть, — обиженно сказал секретарь, — зачем держитесь особо? Надо вам скорее с нашим народом смешаться. Мы на вас сильно рассчитываем, — и он посмотрел на Светличного.

— Работать нам скорей надо! — закричал Виктор. — Что нас все как экскурсию водят? Сбежишь с тоски…

— Верно! — поддержал и Светличный. — Канителимся долго…

— Сегодня к вам придут и разобьют по профессиям, — пообещал Стружников. — А завтра уж и в шахту!

— Только я в забойщики! — торопливо выкрикнул Виктор. — Никуда больше не хочу.

Все зашумели вокруг секретаря, о Братченко и забыли. Его билет так и остался сиротливо лежать на подушке.

Уже уходя, Стружников забрал его с собой.

Виктор попросился в забойщики, потому что слышал, что это самая почетная профессия на шахте. Его просьбу уважили, он был парень сильный, рослый. Не желая отставать от приятеля, попросился в забойщики и Андрей. Им пообещали, что завтра же их свезут в шахту и приставят к мастерам учениками.

— Поучитесь немного обушком-то владеть, а там и сами план получите.

— А учиться долго? — спросил Андрей.

— Да оно-то долго, да теперь долго нельзя. Прорыв! — ответили ему. — Не хватает забойщиков. Нет, вам учиться долго нельзя.

— А нам и не надо долго, — засмеялся Виктор.

Назавтра они были уже на наряде. Виктор попал в ученики к Мите Закорко, кучерявому пареньку, которого они уже видели в первый раз в шахте. На свету он действительно оказался рыжим.

— Вот тебе, Митя, ученик! — сказал начальник участка, представляя Закорко Виктора, и усмехнулся. — Тоже, видать, такой же, как ты, артист. Поладите! — Начальник участка считал себя психологом.

Андрей достался пожилому, молчаливому забойщику Антипову.

— А это тебе ученик, Антипов! — сказал начальник участка.

— А, ну пускай… ничего… можно… — равнодушно промямлил Антипов.

— Значит, ты его поучи, как обушок держать, как зубки заправлять, как рубать уголь…

— А чего ж… можно… конечно… Ну-ну!.. — И Антипов молча пошел из нарядной. Андрей за ним.

Так же молча пришли они в забой.

Антипов привычно, по-хозяйски стал устраиваться в уступе, готовиться к работе: повесил лампочку, положил поудобнее мешочек с зубками, проверил, на месте ли лес.

Потом сел, посмотрел на ученика и почесал в затылке. Вот что с этим предметом делать, он и не знал.

— Значит… э… — нерешительно сказал он, — это уголь… а это обушок… опять же зубки…

— Понимаю, — прошептал Андрей.

— Д-да… Конечно… хитрость невелика… Ну-ну!.. Чего ж еще тебе… А? — Он вопросительно посмотрел на него.

— А я не знаю… — смутился Андрей.

— Да-да… история… а мне работать надо… видишь, как оно, дело-то!..

— А вы работайте! А я погляжу.

— Во-во! — обрадовался Антипов. — А ты погляди! Я-то… языком не того… не очень… Я уж тебе… обушком покажу…

И он стал рубать уголь, а Андрей смотреть.

За обедом он встретился с Виктором. Виктор был недоволен.

— Что в самом-то деле! — возмущался он. — Отдали меня в ученики к мальчишке. Только фасон ломает, себя показывает, а толку — грош.

Оказывается, они сразу же переругались. У обоих характер был петушиный. «Артист» стал выхваляться, Виктор его круто обрезал.

— Так и проругались всю упряжку! — мрачно заключил Виктор. — Ну, а твой как?

— Мой — ничего! — вздохнул Андрей. Потом вспомнил, как работал Антипов, и прибавил: — Нет, мне с моим хорошо!

Он и в самом деле скоро полюбил своего учителя. Антипов оказался мужиком добрым, хоть и молчаливым. Объяснить он Андрею действительно ничего не умел, а работал хорошо, старательно.

И, глядя на него, Андрей уже многому научился, и прежде всего — порядку в забое.

— Это дом… дом мой… тут живу… — по-своему, косноязычно объяснял Антипов. — А там, — показывал он вверх, на-гора, — там хата… там сплю… Только!

Поведал он Андрею и свой заветный секрет — как затачивать зубки. Тут он даже воодушевился, видно, это и знал хорошо и любил.

Глядя на него, научился Андрей и крепить и теперь часто сам крепил за Антиповым: забойщик раза два проверил его крепь и больше проверять не стал.

А как рубать уголь — этого он Андрею объяснить не умел.

— Рубай… вот… Вот так рубай… ну…

Но уголь не давался Андрею. Он рубал что было мочи; гекая, со всей силой ударял обушком по углю, будто топором по дереву, а толку не было: уголь крошился, отваливался неохотно.

Андрей приглядывался к учителю, он хотел подсмотреть, в чем же он, этот заветный секрет мастера. И уловить не мог. Антипов рубал неторопливо, казалось, вполсилы, а уголь тек да тек из-под обушка ровной, веселой струйкой или вдруг отваливался большой глыбой и с грохотом падал вниз.

Однажды Андрею показалось было, что дело у него пошло. Он увлекся, разгорячился — уголь потек! Самозабвенно рубал он и рубал, вспотел даже и вдруг услышал над ухом резкое, отрывистое:

— Брось!

Он оглянулся. Перед ним был Прокоп Максимович.

— Брось! — брезгливо приказал он. — Чего зубок зря тупить! — И Андрей растерянно опустил обушок.

— А теперь смотри сюда! — скомандовал Прокоп Максимович и поднес свою лампочку к пласту (к «груди забоя», как говорят шахтеры). — Ну? Что ты тут видишь?

— Уголь… — неуверенно пробормотал Андрей.

— Уголь! — усмехнулся мастер. — А в угле что? Ну, внимательнее смотри!

Андрей всмотрелся: он увидел тонкие жилки, прожилки, трещинки в пласту, сложный рисунок морщинок, словно он смотрел на лоб старого, умного и хорошо прожившего свой век человека.

— Ну? Что видишь?

— Жилки вижу… трещинки…

— А ты гляди теперь, как эти трещинки идут. Ну? Видишь?

Андрей видел, что все трещинки идут в одном направлении; они словно сливаются вместе и образуют тоненькую, едва заметную глазу струйку.

— Это струя, — объяснил Прокоп Максимович. — Ученые называют: кливаж. Вот ты по клнважу-то и клюй обушком. А то что вслепую махаешься! С умом обушком-то бей, с понятием — уголь сам-от и посыплется. Что ж ты ему этого не объяснил? — с укоризной сказал он Антипову.

— А того… конечно… вроде говорил я… а? Да какой я… профессор! — махнул Антипов рукой.

— А по этому делу мы с тобой — профессора, других нету, — гордо сказал мастер и повернулся к Андрею. — Вот так и работай, сынок! А я тебя еще навещу.

— Конечно… — сконфуженно промямлил Антипов, когда Прокоп Максимович ушел, — он мужик мудрый… партейный… не мы… И — профессор!.. Это уж того… это так…

Андрей попробовал теперь рубать по кливажу. Сперва не ладилось — струя все ускользала, терялась. Он гонялся за нею, как за ящерицей, пытаясь прищемить ее хвост обушком; она юлила, хитрила, не давалась. Потом мало-помалу он научился прослеживать ее и не терять, рубать стало легче. Он обрадовался. Слышит ли Виктор, как он лихо рубает уголь?

Виктор был где-то тут же, в лаве, двумя уступами выше. Но встречались они только после работы.

С Виктором было худо. По его просьбе дали ему другого учителя — шахтера серьезного и знающего. Но и с ним Виктор не поладил. Объяснения слушал он нетерпеливо, даже почему-то обиженно, а когда сам брался за обушок, у него ничего не получалось.

— А ты по кливажу попробуй! — посоветовал Андрей. — По кливажу — легче!

Но дело было не в кливаже, все было в характере Виктора. Уж такой у него был характер! Он умел хорошо делать только то, что любил, а любил только то, что ему легко давалось.

Так было и в школе, так было и в детстве. Он научился плавать как-то нечаянно, само собой, будто он просто в реке родился, и плавал отлично, лучше всех ребятишек. И он проводил все дни на реке, устраивал состязания, заплывы и, побеждая всех, был и счастлив и горд. А лыжи ему сразу не дались. Он дважды осрамился при всех и тотчас же лыжи забросил.

Он привык и любил быть везде первым парнем, а если не первым — так уж тогда никаким.

Если б уголь сразу дался ему в руки, если б с первых же дней пошла по шахте слава о Викторе, как о лучшем среди новичков, — он полюбил бы и шахту и ремесло забойщика. И уж тогда не было б на шахте парня старательнее и ревностнее его. Он горы бы своротил!

Но уголь не дался в руки, и шахта сразу опостылела Виктору. Он шел теперь в забои, как на дыбу: опять будет сердито выговаривать ему учитель, опять будет посмеиваться десятник и коситься Светличный, вновь избранный комсорг участка; у самого Светличного, говорят, хорошо идут дела в забое.

Виктору надо было бы немедля отпроситься из забойщиков в коногоны; у него и характер-то был коногонский, лихой; на всей шахте не было бы коногона отчаяннее. Но он сам не догадался, а никто не посоветовал. Да и стыдно было бы: ведь сам просился в забойщики.

И он уныло тянул лямку в забое.

Он опустился, затосковал. По вечерам молча валялся на койке. От лихого Виктора не осталось и следа. Вид у него теперь был ожесточенный и жалкий.

— Эх, не повезло нам, Андрюша! — горько плакался он приятелю. — Не угадали! Нам бы на новостройку, в Магнитную степь! Какие бы дела делали!

— Так ведь поначалу везде трудно… — робко возразил Андрей.

— А я разве трудностей боюсь? Что ж, ты меня не знаешь? Я, брат, труда не боюсь. А только там — красивый труд, а тут! — и он презрительно махнул рукою. Он совсем забыл, что всего десять дней назад говорил другое. Но он умел быстро забывать.

— Мой отец говорил: всякий труд — красивый, — пробормотал Андрей.

— А он был в шахте, твой отец? — набросился Виктор. — От, бачишь! А мы с тобой были. Понюхали, почем фунт лиха. Вот сегодня мой учил меня, как законуриваться. Законуриваться, — едко скривил он рот. — И слово-то какое! Будто мы собаки… Так и будешь тут всю жизнь — в конуре…

И Андрей не знал, чем помочь другу. Ему самому тоже было тяжело, но он уже видел просвет впереди. Теперь только держаться кливажа! Он благодарно вспомнил Прокопа Максимовича.

— Ты б с Прокопом Максимовичем посоветовался, — нерешительно предложил он.

— А что мне с ним советоваться! — пожал плечами Виктор. — Я не больной, а он не доктор…

— Он профессор! Он, брат, все понимает. И к тому же партийный. Давай пойдем к нему домой. В гости.

— В гости! — усмехнулся Виктор. — Звали тебя туда, что ли?

— Звали. Сам звал.

— Когда ж это?

— А сегодня. Он нас уже другой раз приглашает…

Виктор с сомнением посмотрел на приятеля: не врет?

Но приглашение польстило ему. Значит, не совсем уж он последний человек на шахте, раз зовет его в гости сам мастер угля Прокоп Максимович Лесняк.

Но ответил он небрежно, словно нехотя:

— Ну что ж! В выходной можно и пойти…