Честь. Григорий Медынский

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

21

Может быть, и родилась у Антона грусть из-за такого непонятного молчания Марины, родилась и стала расти, незаметная, но неотвязная. И все у него шло как будто хорошо: в коллективе, после всех ошибок и волнений, он нашел, кажется, свое настоящее место, был доволен ребятами, и ребята были довольны им. Кирилла Петровича он полюбил и готов был, как и Дунаев, считать его, вторым отцом.

В школе вторая четверть заканчивалась вполне благополучно. После памятного концерта педагогический институт принял над колонией шефство, и студенты стали там частыми гостями. Прикрепили в порядке шефства и к Антону одну студентку. И она ему очень помогла.

И в мастерской… Антон уже не отбивал себе рук молотком, научился работать и зубилом и напильником, и мастер его даже похвалил, – а на похвалу Никодим Игнатьевич был скуповат. За это время Антон усвоил все слесарные операции – и опиливание, и сверление, и клепку, и шабрение. Теперь он уже не просто переводит железо, а самостоятельно изготовляет полезные предметы – молоток, слесарный угольник. Правда, первые работы давались трудно, даже такие простые, как гаечный ключ, сказалось легкомыслие, с которым он отнесся в свое время к разметке и к другим элементам слесарного дела. Поэтому за изготовление ножовочного станка – сложного, состоящего из восьми деталей инструмента, – он взялся с большим опасением. Здесь пришлось применить все, чему он научился за последнее время.

Антон работал не спеша, но со всей тщательностью, и в результате Никодим Игнатьевич поместил его ножовочный станок на доску, где были выставлены лучшие работы воспитанников.

– Это твоя мама у меня на квартире-то стояла? – спросил он Антона,

– Моя.

– Ну как ты ее, радуешь?

– А как самому судить? – ответил Антон. – Не знаю,

– Ничего. У тебя дело идет! Ты только не останавливайся.

Дело у Антона действительно шло, а на душе все-таки было грустно. Кончается старый год, такой трудный, на всю жизнь памятный год, а как будет дальше?

…Вот Антон в перерыве стоит на лестничной площадке перед мастерской и смотрит в окно. Со второго этажа ему видно далеко вокруг – поверх стены, поверх караульных вышек с мерзнущими там вахтерами. Вот, почти рядом с колонией, колхозная птицеферма – сотни кур бродят вокруг, все белые, едва различимые на снегу. Вот на серой лошади колхозник везет к ферме бревна из леса. Вот прошла машина – это своя, из колонии. А дальше – поле, взваленное снегом, лес, за лесом где-то проходит железная дорога, и дымок паровоза возникает то здесь, то там, между вершинами деревьев. Это – дорога в Москву. Москва, мама, Маринка, вообще – жизнь! Жизнь и дальше за Москвою, кругом, везде, а они вот тут собраны и отгорожены от всей этой жизни стеною, потому что не сумела пользоваться тем, что им было дано от рождения. Больно, горько, нехорошо!..

И хотя в колонии совсем иначе, чем рисовалось когда-то с глупых Мишкиных слов, а все-таки… Все-таки: не воля. Сознание, что он не может уйти и что его никуда не пустят, и он должен, обязан жить здесь, за загородкой, вдали от людей и от всей кипящей кругом жизни, – это сознание давило и порождало чувство тяжелой, щемящей тоски. Вот оно – наказание! Нет казематов с железными решетками, нет ни кнутов, ни пыток, ни издевательств, а наказание есть – лишение свободы, самое тяжелое для человека наказание, ибо человек рожден для свободы и без свободы он – не человек.

Тяжко!

Антон открывает окно и с жадностью вдыхает ворвавшийся морозный воздух.

– Что пригорюнился? – окликнул его, подойдя сзади, Кирилл Петрович.

– Нет! Ничего! – встрепенулся Антон. – Так! Засмотрелся!

– Засмотрелся и задумался. Да? – заметил Кирилл Петрович, положив руку ему на плечо. – О чем задумался-то? О девушке?

– Что вы, Кирилл Петрович! – вспыхнул Антон. – Какая девушка? У меня никого нет.

– Ну, а какой же ты парень после этого? – пошутил Кирилл Петрович. – О чем думаешь-то?

Антон помолчал, не зная, что сказать, и наконец спросил:

– Кирилл Петрович! А когда на пересуд можно подавать?

– Рано еще, Антон! Рано!

– Если б меня сейчас отпустили, я так бы работал! Так бы работал! – воскликнул Антон. – Чтобы стереть это пятно. Но ведь его не сотрешь? Да?

– Почему не сотрешь? – сказал Кирилл Петрович. – Все зависит от жизни.

– Я никогда этого не повторю! Какое бы положение, какие бы обстоятельства ни были – никогда!

– А тебе совсем не о том нужно думать. Я так понимаю тебя, Антон. – Кирилл Петрович попробовал повернуть Антона к себе лицом. – Можно ведь у людей не воровать, а себя обкрадывать. Согласен? На большом прицеле, Антон, нужно жить, тогда все мелкое отсеется само собой.

– Об этом мне и дядя Роман писал, – не то споря, не то соглашаясь, проговорил Антон. – А только и люди для этого большие нужны, особенные.

– Почему?.. А разве не цели формируют человека, не устремления? – возразил Кирилл Петрович. – Человек отдергивает руку от горячего самовара и выдерживает длительную пытку огнем. Он даже готов сгореть в огне, как Джордано Бруно. Почему? Во имя цели!

Кирилл Петрович сел на подоконник, чтобы лучше видеть лицо Антона, обращенное все-таки туда, в даль, открывающуюся за окном. На нем бродили тени, неопределенные, смутные, и Кириллу Петровичу хотелось переломить ту неуверенность, которую чувствовал сейчас в Антоне, и зажечь его огнем веры и вдохновения, без которых жизнь пуста и бессмысленна.

Это он вывел, наблюдая многие и многие человеческие судьбы. Низменность целей – вот психологические источники ошибок.

Сам он из своей, тоже нелегкой жизни вынес другое. Семья у них была как семья: отец, мать, трое детей. Потом отца за что-то уволили с работы, скоро восстановили, но что-то сломалось в человеке, и он стал пить. И сын видел, с какой стойкостью, с какой даже гордостью переносила мать обрушившееся на нее несчастье. С детской и наивной решимостью он дал себе слово во всем помогать матери. И помогал: ходил за отцом, выводил его из пивнушек, поднимал из грязи, и это породило у него отвращение к водке и всяческому свинству. Потом отец умер, и сын, вынужденный бросить школу, пошел работать, чтобы помогать матери. Он работал, радуясь каждому рублю, который приносил в дом, каждой улыбке, которой отвечала ему мать. Трудности шлифовали его душу и порождали в ней не озлобление, а решимость и стремление к лучшему.

Вот почему с такой горячностью Кирилл Петрович говорил теперь об этом с Антоном – о вере в жизнь, о цели жизни, о силе и твердости.

– Ты считаешь, что только большие люди, особенные, могут так жить. Но вот ты строишь мост как простой каменщик или плотник, и разве это не благородная целы чтобы мост держался и чтобы люди ездили по нему. Весь смысл в том, во имя чего ты это делаешь и что ты видишь в том, что делаешь? И счастье-то измеряется разной меркой. Созидать и потреблять, служить людям или, использовать их себе на потребу. Два счастья! Вот что тебе нужно решать, Антон! Характер укреплять! Характер!

Перерыв в мастерской кончился, но Кирилл Петрович задержал Антона – слишком неожиданно завязался этот разговор, а неожиданный разговор – самый хороший. Но и самый хороший разговор нужно кончать, – в мастерской уже стучат молотки и скрежещут напильники. Пора кончать!

Но нужно, обязательно нужно затронуть еще один важный вопрос.

– А что ты на Дунаева надулся? «Друг не тот, кто медом мажет, а кто правду скажет».

– Какую правду?.. Какую правду? – с неожиданной горячностью возразил Антон. – И никакой тут правды нет. Сам же он говорил, что нужно болеть за отделение. А почему я этого Венцеля стукнул? Ну, ошибся!

– Значит, что же: ошибся, и ладно? Нет, Антон! К ошибкам нужно относиться строго. Я не хочу тебе напоминать о прошлом. Ты сам о нем, по-моему, помнишь. И во всем виновата вот эта самая философия: нынче ошибся, завтра ошибся – ну и ладно! Нет, Антон! Теперь давай учиться жить без ошибок.

– А я хочу! – почти вдруг закричал Антон. – И вспоминать хочу, и понять хочу. Да. И понять! А когда начинаю понимать, то вижу: отчего я до всех этих дел дошел! Оттого, что не сопротивлялся. Я слабовольным был, я был как медуза и подчинялся всем – и Вадику, и Генке, и Крысе. Да чего там, я вел себя как самый последний трус. А трус что вор: вор обкрадывает других, а трус – самого себя… Вы думаете, я ничего не понимал? Понимал, а шел, не сопротивлялся. А злу сопротивляться нужно!

– Вот это ты правильно говоришь! – заметил Кирилл Петрович. – Это ты очень правильно говоришь.

– А тут я увидел это зло. Вы понимаете? Этакая противная, наглая рожа. А я?.. Что же, значит, опять терпеть? Да тут у меня, может, самый настоящий характер прорезался. Отпор дать! Вы понимаете? А Дунаев этого понять не хочет.

– Ну, какой же это характер на чужом горбу? – возразил ему Кирилл Петрович. – Характер, брат, прежде всего в том, чтобы собой владеть. Не помню кто, а кто-то сказал из великих людей: «Воевать с самим собой – труднейшая из войн; победить самого себя – труднейшая из побед». Вот это характер!

– Ну, а как же, если перед тобой этакая рожа? – не унимался Антон. – Разве стерпишь?

– А вот в том вся и тонкость, дорогой мой. Вся и тонкость. Кулаком-то легче всего орудовать. И Дунаев… Я тебе по секрету скажу: Дунаев тоже сначала в колонию входить не хотел, тоже сопротивлялся всему, а когда взялся за ум, тоже попробовал кулаком пользоваться. Так я за него приказом начальника выговор получил. За него! Вот он и сам теперь ратует: колония без кулака! И правильно: насилие рождает насилие. Один ударил, другой ответил, третий смолчал и затаил злобу – какая это жизнь? Понятно?

– Понятно, Кирилл Петрович, – тихо проговорил Антон.

– Так что ты напрасно на Дунаева обиделся, он тебе правильно сказал: какая ж это дружба? Пойми: самое главное, основа основ – личность и коллектив, человек и общество. Сумеешь решить этот вопрос – все решишь. Тут – вся мораль! Не сумеешь – отсюда все ошибки! А Дунаев парень честный, справедливый, неподкупный, ты его держись!

– Да это я понимаю! – ответил Антон.

– Ну вот и хорошо! Выше голову, Антон! Выше! Силы приходят в борьбе. Все будет хорошо. Скоро Новый год, а с ним, может быть, и новое счастье.

Подготовка к Новому году шла полным ходом. От имени коллектива были посланы приглашения родителям на новогоднюю елку. В спальне вешали новые картины; клеили абажуры для лампочек; бумажные занавески на окнах сменились полотняными гардинами, которые прислала мама Кости Ермолина; готовили украшения для елки. Елку сначала хотели устроить общую, в новом клубе, но потом решили поставить елки в каждом отделении – так будет интимнее и уютнее, и теперь между отделениями шло настоящее состязание на лучшее оформление елки. А в самый канун праздника прошел слух, что приедет какой-то писатель, который не то пишет, не то собирается писать что-то о колонии. Приезд писателя всех очень заинтересовал: какой он? Конечно, в очках и, конечно, толстый, одетый по «блицмоде» и, вероятно, очень важный. Елкин даже изобразил, как он ходит, задрав нос и разворачиваясь на каждом шагу плечами на девяносто градусов.

Но писатель оказался не в очках и не толстый, а главное, совсем не такой важный. В сопровождении начальника он прошел по всем отделениям, разговаривал с ребятами просто и улыбался. Вечером в клубе, при подведении итогов соревнования, он сидел в президиуме, а потом произнес речь; ребята ему долго и дружно аплодировали и, решив, что он «заводной мужик», после собрания окружили его и наперебой приглашали к себе на елку.

– Ладно, ребята! Ладно! Спасибо! – улыбался он. – Какое отделение? Второе? Обязательно буду! Пятое? Буду! Седьмое? У всех побываю. Даю слово.

Ждали его и в девятом отделении. Около елки был накрыт стол: конфеты, печенье, бутылки с ситро. Ребята пели песни, читали письма родителей, присланные в ответ на разосланные им приглашения и поздравления: от мамы Кости Ермолина, от отца и матери Елкина, написала письмо в числе других и Нина Павловна.

Во время чтения писем зашел писатель, но побыл недолго, поздравил с наступающим Новым годом, немного поговорил и ушел в следующее отделение. Зато пришел начальник Максим Кузьмич, выпил стакан ситро и пожелал ребятам успехов. Настроение у всех было хорошее, радостное, и Антон сначала тоже веселился и вместе со всеми пел песни. Но вдруг он вспомнил, как ровно год назад, на школьном новогоднем вечере, к нему подошла Марина и пригласила танцевать, и как они потом разговаривали, и как с этого началась их так неудачно закончившаяся дружба.

Антон вспомнил все так отчетливо, что тут же решил: будь что будет!

Он написал письмо.

«Здравствуй, Марина!

Поздравляю тебя с Новым годом!

Если ты помнишь прошлогодний вечер, вспомнишь и меня. Как много это, оказывается, времени – год!

Антон».

Через неделю был получен ответ.

«Антон, здравствуй!

Прошлогодний вечер я помню и помню все. Как обидно, что так получилось! Очень обидно. Но ты не унывай, Антон! У всякого человека могут быть в жизни ошибки. Вот ошибся и ты. Страшно ошибся! Но ведь это не значит, что у тебя не будет больше счастья в жизни. Будет, Антон! Обязательно будет! Это я говорю тебе, как твой большой друг!

Марина».

– Славик! Славик! Читай! Нет, ты читай! Я тебе разрешаю.

Забыто все – все мелкие и глупые обиды; друг есть друг, и в минуту радости о нем нельзя не вспомнить. Антон подает Славику конверт, и тот вместе с письмом вытаскивает из него еще какую-то бумажку, которую Антон не заметил.

– Что такое?

Антон наклоняется, и они вместе читают:

Помнишь, как Саша Матросов
Грудью свой полк заслонил?
Помнишь, как немец в морозы
Зою босую водил?

Помнишь, как мальчик Тюленин
Насмерть под пыткой стоял?
Дешево, Шелестов, дешево
Жизнь ты свою променял!

– А умная она у тебя! – говорит Слава.

Обескураженный Антон, немного подумав, тут же соглашается со Славой: конечно, умная! Как же? И тут же, в новом письме, он спрашивает: «Почему же ты не писала? Почему так долго не отвечала мне?», и Марина в ответ: «Я не получала никакого письма. А то разве я бы не ответила?»

«Разве я бы не ответила?»

Какая ж это радость! Какая невозможная радость! Теперь – все! Теперь он в силах делать все! Теперь можно переворачивать горы!

И когда Кирилл Петрович выстроил третий отряд и сказал, что к ним, ребятам, страна обращается за помощью: на строительство комбината, развертывающееся в городе, прибыл большой состав леса и кирпича, и его нужно срочно разгрузить, а рабочих не хватает, – Антон первый тогда выкрикнул:

– Ну и что? О чем толковать, Кирилл Петрович! Пойдем и разгрузим!

– Так, что ли, атлеты? – спросил Кирилл Петрович, обводя всех глазами.

– Так! – гаркнули ребята.

– Только одевайтесь теплее. Мороз!

В морозную ночь они вышли, вскарабкались на машины, прижались друг к другу, спасаясь от поднявшегося на ходу ветра, и, приехав на станцию, высыпали, как горох, и тут же взялись за работу.

И звезды, точно капельки ртути, сверкают по всему небу, из конца в конец, и воздух – звонкий, ломкий, и гудки паровоза, раздающиеся с особой, необыкновенной резкостью, и дымы, поднимающиеся вверх и только там, вверху, распускающиеся широкими, развесистыми кронами!

А на морозе и работа кипит, – зимою, в холод, каждый молод! – все спешат, все уже думают о зоне за высокой стеной как о родном доме, и бревна весело прыгают одно через другое и ложатся одно на другое и, кажется, сами собой укладываются штабелями. А Кирилл Петрович появляется то у одного вагона, то у другого, там поддержит, там подтолкнет, и его бодрый голос на морозе тоже звучит сильней и слышится дальше.

– А ну, атлеты! Идет дело, идет!

Но когда справились с работой и перед тем как садиться в машину произвели проверку – трех воспитанников из отряда недосчитались.

«Неужели побег?» – пронеслось в голове у Антона.

– Греются где-нибудь. Умники! – как бы отвечая ему, сказал Кирилл Петрович.

Он выбрал несколько надежных ребят, в том числе и Антона, – пойти посмотреть на станции, в кубовой, в буфете. И в кубовой возле печки они увидели Мишку Шевчука, а с ним Елкина и еще одного парнишку из одиннадцатого отделения.

– А ты что, в бугры записался? – спросил Антона Мишка Шевчук. – То кулаками работал, а теперь, как собака-ищейка, рыщешь. Смотри. У тебя ум-то, видать, с дыркой. Не просчитайся!

– Ладно, ладно! Иди, – ответил Антон, – ребята-то ждут. Холодно!

Ребята действительно перемерзли, пока разыскивали пропавших «умников», и теперь набросились на них с упреками и руганью.

Антон был очень обрадован тем, что Кирилл Петрович оказал такое доверие ему, и был горд, что доверие оправдал. А что Мишка болтает насчет «бугров» – пусть болтает. Собака лает – ветер носит!

22

Происшествием на разгрузке занялись сразу как приехали. Хотя ребята и промерзли и мечтали о теплых постелях, но Кирилл Петрович выстроил опять весь отряд и перед общим строем поставил троицу «умников». Мишка стоял по форме, руки по швам, но всем своим видом старался показать, что ему на все в высшей степени наплевать, а раз попал в «пионерскую колонию», ничего не поделаешь – приходится тоже в игрушки играть.

У Елкина на лице было фальшиво-невинное выражение, за которым он мог спрятать любую свою проделку. «А что? Я ничего. Ну, оторвался на минутку, так ведь совсем на минутку. Мы уж как раз хотели идти, а тут он и появился, этот Шелестов». Так он примерно и говорил.

Третий молча разглядывал носки своих ботинок, явно не желая смотреть на ребят, требовавших от него ответа. Это был Афоня Камолов, присланный в колонию недавно, низкорослый и немного нескладный парень с приплюснутым зеленоватым лицом. Ему вынесли выговор. Долго говорили о Елкине. Ермолин предложил написать письмо его матери.

– Уже писали. Да что ему мама, когда он сам без пяти минут папа, – заметил Дунаев.

Но здесь он был неправ: на Елкина предложение Ермолина произвело самое неожиданное впечатление.

– Вы мне лучше морду набейте! – сказал он угрюмо.

Против предложения Ермолина высказался и Кирилл Петрович: он знал, что мать Ильи неизлечимо больна, и тревожить ее новыми заботами о сыне не считал возможным. Решили передать вопрос о поведении Елкина на обсуждение совета воспитанников.

С Мишкой Шевчуком не знали, что делать. Передать тоже в совет воспитанников? Просить руководство о наложении взыскания? А какое на него подействует взыскание, когда он их все перепробовал? Опять в изолятор?

– Вот о нем бы написать матери, да матери нет, – сказал воспитатель Суслин.

– Как нет? – спросил Антон.

– Нету у меня матери! – Мишка зло глянул на него.

– А ты мне в вагоне говорил…

– Ничего я тебе не говорил, – оборвал Антона Мишка.

– Подожди, подожди! Давай разберемся! – сказал Кирилл Петрович.

Выяснилось, что у Мишки Шевчука мать все-таки есть, и ей решили сообща написать письмо.

На другой день Мишка Шевчук, встретив Антона, спросил:

– Тебе что, жить не хочется?

– А чего ты грозишь? Что ты мне сделаешь? – возмутился Антон.

– Вот посмотришь! А то – «в вагоне»… Ты обо всем, что в вагоне говорили, забудь. Чтобы никто! Понял?

Нет, пока еще Антон ничего не понял, ему только было неприятно, что на его пути каким-то образом снова появился этот противный парень. Но слова Шевчука заставили Антона задуматься.

Дело, пожалуй, даже не в этой глупой угрозе: «Тебе что, жить не хочется?» Ну, что он сделает, этот пустой хвастун?.. Хотя нет, он, конечно, не хвастун – это не Елкин! – а все равно Антон его не боится!

Но столкновение с Шевчуком заставляло Антона упорно возвращаться к разговору в вагоне и вспоминать его во всех подробностях. «А если в зону затащат, что будешь делать?» – спросил тогда голос с верхней полки. «Убегу!» – ответил Мишка. «Ну и дурак! Куда ты убежишь? Зону держать нужно. Свяжись со своими, подбери и действуй». И что-то еще в этом роде, но это все чепуха, это не важно. Главное: Мишка грозился бежать. И Елкин… Он ведь тоже болтал о побеге, чтобы увидеться с девушкой из пединститута. Елкин, конечно, болтун, а впрочем, черт его знает, он шальной, и от него можно ждать все что угодно. И, может быть, они о чем-то сговаривались там, в кубовой?

Теперь Антон начал присматриваться и к Мишке и к Елкину, и тогда обнаружилось, что они продолжают встречаться – сойдутся, перебросятся несколькими словами и разойдутся. Когда Антон дежурил по кухне и нес из подвала картошку, то слышал в темноте знакомый хрипловатый голос Мишки: «Сходи в пятое…» Больше он ничего не разобрал и того, с кем говорил Мишка, тоже не узнал, но все, вместе взятое, ему показалось подозрительным. Хотя на одном из листочков у Славы и было написано, что «дружба как веревка – если порвешь, то никогда не свяжешь так, чтобы не было узла», – никакого «узла» в их отношениях не получилось. Наоборот, они сдружились еще больше, и когда Антон поделился своими наблюдениями с Дунаевым, тот прищурил глаз и почему-то шепотом спросил:

– А ты Кириллу Петровичу сказал? Может, они что-то готовят?

– Что готовят? – не понял Антон.

– Мало ли что! Шумок, кипеж. Они – дурные!.. Может, группа у них! Ты что, маленький! Или они нас за глотку возьмут, или мы должны!

И вдруг Антон понял! Вот теперь он понял все: что не побега Мишки нужно опасаться и не о побеге они сговаривались в кубовой, – зачем сговариваться, когда в ту ночь они могли просто уйти? – а совещались о чем-то другом. И теперь вагонный разговор вспомнился весь, целиком. «Свяжись со своими, подбери и действуй…» Неужели все это может быть – и баррикада из кроватей и что-то еще, чего нельзя было даже вообразить и что казалось пустыми выдумками Мишки!

А когда Антон опять поделился с Дунаевым, а потом они вместе рассказали обо всем Кириллу Петровичу, тот посмотрел в широко открытые глаза Антона и похлопал его по плечу.

– Не спеши, Антон! Не спеши!.. А в общем, спасибо! Молодец.

Но Антон не понял: Кирилл Петрович добродушно посмеялся над ним или уже что-то знает.

А вот Антон стоит опять на площадке перед мастерской и смотрит в окно. Это стало его любимым местом: отсюда виден мир. Он постепенно тонет в голубой дымке сумерек, и только заря над лесом горит своим холодным зимним пламенем. Воля!

И вдруг Антон видит, как от мастерской, по направлению к стене, отделяющей ее от жилой зоны, метнулась темная тень человека, раздетого, без шапки. Он подбежал к стене, подпрыгнул и, сделав какое-то движение рукой, побежал обратно. Все это происходило довольно далеко, и лица в сумерках Антон не рассмотрел. Но кто это? Зачем человеку ровно на одну секунду подбегать к стене, взмахнуть рукой и исчезнуть? Что это за взмах руки, словно бросок?.. Бросок? Да, он что-то швырнул через стену. Кончился перерыв, и под скрежет напильника Антон все время думал о том, что он увидел.

– Да что ты делаешь? Что делаешь? Смотри! – возмутился Никодим Игнатьевич. – У тебя же перекос получается. А ну возьми измерь!.. Да тут и на глаз видно!

Антон измерил и, убедившись, что испортил деталь, расстроился.

– Что это ты как неживой нынче? – удивился Никодим Игнатьевич. – Работаешь, так работай, о посторонних делах думать нечего.

– А я, может, не о посторонних делах думаю! – вырвалось у Антона.

– О каких же таких не посторонних? – ворчливо спросил Никодим Игнатьевич.

И тогда Антон тихонько рассказал ему обо всем, что видел.

– Ну ладно, ладно! Работай! – сказал Никодим Игнатьевич.

Но через пять минут он вызвал его в комнату для мастеров и дал пропуск на выход из мастерской.

– Иди к Кириллу Петровичу и доложи.

Антон побежал в отделение – Кирилла Петровича там не оказалось, оттуда в комнату воспитателей – она была заперта. Что делать? Где его искать? А время идет – скоро конец работы в мастерских, и тогда «тот» придет и поднимет то, что он бросил. Антон одно мгновение соображает и сразу принимает решение: нельзя терять время на розыски Кирилла Петровича нужно действовать самому. Он бежит к тому месту, куда, по его расчетам, упал таинственный предмет, и быстро его находит: на деревянной ручке – заточенный железный штырь. Пика! Он поднимает находку и бежит, чтобы скорее сдать ее Кириллу Петровичу. Но потом соображает: а зачем? Разве дело здесь в пике? В человеке здесь дело, а не в лике! Кто бросил? Он придет на то место, поищет, не найдет и завтра изготовит другую пику и тогда поступит как-нибудь хитрее. Нужно взять человека!

Антон бежит обратно, кладет на место злополучную пику и оглядывается: где можно спрятаться? Вот выступ стены. Вот навес с какими-то ящиками. Не долго думая, Антон прячется за ящики. Он смотрит и слушает, боясь пропустить хотя бы один звук. Вот ребята пошли из мастерской, вот так же, с песнями, направились в столовую, на ужин, – Антон сидит и ждет, и ему становится уже холодно, но еще хуже холодок сомнений, который заползает в душу: а ну-ка его заметили и никто уже сюда не придет за этой пикой и Антон зря здесь мерзнет. Но он решил: все равно! Он будет сидеть здесь хоть до самой ночи!

И все же чуть не упустил то, ради чего ждал. Он не заметил, как человек оказался рядом – может быть, прокрался вдоль стены? Антон увидел его, когда тот, нагнувшись, шарил по земле руками. И тогда одним скачком Антон прыгнул ему на спину и сбил с ног. Человек упал, но тут же вывернулся и ткнул Антона кулаком в подбородок. Антон лязгнул зубами, но, почувствовав, что противник старается подняться, схватил его за ногу и снова повалил. Тут он рассмотрел: это был тот самый Камолов, который отсиживался с Мишкой в кубовой.

– Ну что ты сделаешь? Что ты сделаешь? – сказал Антон. – Ты все равно никуда не уйдешь!

– Ну и ты не уйдешь, сука! – прохрипел Камолов, снова пытаясь вырваться и подмять Антона под себя.

…Не дождавшись Антона, мастер забеспокоился и после работы пошел к воспитателю, и вот они вместе решили искать Антона. Нашли они его в самый разгар борьбы с Камоловым и обоих привели к майору Лагутину. Пику они с трудом отыскали в снегу.

Но майор Лагутин был занят. Начальник в это время уехал в Москву, на совещание, и майор оставался вместо него.

Высокий и худой, с небольшими остренькими глазками, он казался прямой противоположностью Максиму Кузьмичу – был немногословен и суховат. Они дополняли друг друга и хорошо друг друга понимали. Максим Кузьмич был иногда добр, иногда резковат и, поддаваясь настроению, принимал иногда смелые, а иной раз и рискованные решения. Майор Лагутин был последователен и строг, может быть, немного педантичен, но педантичностью своей дополнял размах начальника.

Сейчас он беседовал с писателем Шанским, который, поселившись у Никодима Игнатьевича, целые дни проводил в колония и постепенно становился там своим человеком. Пытаясь проникнуть во все тайны и тонкости так заинтересовавшего его учреждения, он старался разобраться во всем сам и сопоставить с тем, что слышал и от майора Лагутина и от начальника. Широта и педантичность, доверие и настороженность, любовь к человеку и строгость – что это: разные направления или две колеи одного и того же пути?

Во время разговора к майору Лагутину и заглянул Кирилл Петрович, но, заметив писателя, замялся.

– Я к вам, Василий Васильевич.

Майор Лагутин тоже взглянул на писателя и недовольно ответил:

– Ну, что за срочность? Видите, я занят.

Кирилл Петрович опять помялся, но то, с чем он пришел, действительно не терпело никаких отлагательств.

– Может быть, я мешаю? – спросил писатель и сделал движение, как бы собираясь встать.

– Да нет, нет! Пожалуйста! – ответил Василий Васильевич.

Майор Лагутин понял: произошло что-то очень важное, и он, конечно, не хотел, чтобы об этом говорили при постороннем человеке, каким он считал писателя. А тот тоже все понял.

«Ну это дудки! – сказал он сам себе. – Вы меня отсюда никакими силами не выкурите!»

И не выкурили – пришлось говорить при нем.

23

Может быть, Мишка Шевчук так и засиделся бы в своих «камышах», если бы не появился у него новый дружок, Афанасий Камолов. Он вошел в колонию незаметно и на приеме в кабинете у начальника больше отмалчивался, глядя на носки своих рыжих ботинок, а когда Максим Кузьмич приказал ему поднять глаза, он глянул холодно и жестко. («Этот убьет и не поморщится», – сказал про него потом майор Лагутин.)

Когда Камолова привели в одиннадцатое отделение – к Мишке, он чувствовал себя совершенно свободно. Мишка приметил его с первого же дня и быстро сошелся с ним. Сначала у них произошел короткий, мимолетный разговор, в котором они, однако, хорошо поняли друг друга, – оба считали себя «ворами», оба ненавидели актив и порядок. Потом они во время самоподготовки встретились за углом школы, но как следует обсудить все тоже не смогли – поблизости кто-то прошел, и, всегда настороженные и подозрительные, они сразу же разбежались. Но в основном они договорились держаться друг друга.

А тем временем у Мишки завязывались связи с Олегом Костанчи из девятого отделения. Началось это после того, как Костанчи сняли с поста командира отделения и поставили в общий строй. А не каждый ведь может легко перенести такой удар. С трудом перенес его и Костанчи. Словно соли в рану подсыпал ему еще Мишка:

– Что? Выперли?

– А тебе что? – огрызнулся Костанчи.

– А мне что? Выперли тебя, а не меня.

И опять обидное слово – выперли! Как будто бы очень просто: не переизбрали, ну сняли, выбрали другого – нет, «выперли!» А главное – кто? почему? И вот все рухнуло, и – становись в общий строй и пой песни. А разве легко брать тряпку и лезть под кровать или выносить грязную воду из-под умывальника? Разве не попирается здесь извечный, кажется, закон тщеславия – быть первым любой ценою, только первым. Поэтому в школе в свое время, не дотянув до первого ученика, Костанчи стал первым безобразником и организовал СБ – союз блатных. Поэтому в делах, к которым привела его наклонная дорожка СБ, он тоже оказался первым, и первым же ему мечталось быть и здесь, в колонии. Сначала на его пути стоял Дзюба, который тогда был командиром отделения: он был у ребят авторитетом, который нельзя было поколебать. Но Дзюба явно шел к освобождению, и после него… Кому же после него быть командиром, как не Костанчи? Отсюда – вся его тактика, активность, исполнительность и речи. И вот – все рухнуло! Ну как в пылу озлобления устоять перед насмешкой Мишки, потом – перед его намеками, перед россказнями о «веселой пятнице» и, наконец, перед сумбурными, но в то же время такими головокружительными планами. Была не была – зато можно отвести душу и показать себя.

Так «стакнулись» сначала трое, потом Костанчи привлек своего верного дружка Сеньку Венцеля и – с большими, правда, сомнениями – Илью Елкина, а Мишка высмотрел у себя еще одного, туповатого и грубоватого, вечно недовольного всем паренька. И образовалась группа. Это было мало – «шесть рыл», как говорил Мишка, стараясь сохранить тюремную терминологию, залог своей верности «преступному миру». А главное, это был всего один отряд – нужно было установить связь с другими, со всеми отрядами, чтобы в случае чего «подняться» всем.

Мишка пробовал и это, но дело подвигалось туго – лишь кое-где были у него на примете один-два человека, с которыми еще нужно встретиться и поговорить.

И вот Мишка разводит в кружке воды кусок мыла и выпивает, у него открывается жесточайший понос, и он ложится в санчасть. Сенька Венцель тогда обегает другие отделения, отыскивает «своих» и сообщает им приказ: «Кантуйтесь на больничку». И вот у врача прибавилось работы: у одного раскраснелись и загноились глаза, у другого поднялась температура, третий не дает дотронуться до ноги – не может ходить.

Так Мишка постепенно натягивал ниточки. Правда, в санчасть как-то приходил майор Лагутин, обошел всех больных, и Мишку вскоре выписали из санчасти, но кое-что сделать он успел.

И вот в колонии стали происходить непонятные события.

То в первом отделении, в печке, в золе, дежурный обнаружил «заточку», заостренный кусок полосового железа, и передал воспитателю. Все попытки установить, как он туда попал, ничего не принесли.

Потом в мастерской пропал молоток. Искали, искали – нет молотка!

– Да ладно! Найдется! – проговорил кто-то.

– Как так – найдется? – строго сказал Никодим Игнатьевич. – Найти, нужно, тогда и найдется! Никуда не пойдете, пока молоток не будет лежать на столе.

Стали искать и нашли молоток в самом невероятном месте – под лестницей, в каком-то хламе.

– Этот?

– Этот. Как он туда попал?

Никто не мог объяснить – все как будто работали, все были на месте. Никто не лазил под лестницу и в перерыв.

Неудачи Мишку только злили – приходилось прятаться не только от «чекистов», как звал он воспитателей, но и от ребят, на которых нельзя было понадеяться и положиться. Но это заставляло только еще больше хитрить и изворачиваться, а вместо молотка Мишка вынес из мастерской заточенный ромбовый напильник,

И вдруг Сенька Венцель прибежал к нему с неожиданной новостью: попался Афоня Камолов и сидит в изоляторе.

Что он? Как он? Устоит или «расколется», выдаст? И как он попался? Опять этот «студент»? Ну ладно, рожа подлая! Будет знать, что значит Мишка Карапет!

Тысяча вопросов завертелись в голове у Мишки: его могут в любую минуту прийти и взять – как быть? Сдаваться или сдвигать кровати к двери и отбиваться чем попало? Но никто за ним не приходил. Значит, Камолов не выдал. Но не выдал сейчас, может выдать завтра – там его сумеют согнуть. Значит, нужно спешить. И начальника пока нет, в Москву, говорят, уехал: нужно спешить! А со «студентом» что делать? С ним в первую очередь рассчитаться нужно!

Шевчук советуется с Костанчи, но что значит один Костанчи? Нужно поднимать всех.

И Мишка пишет записку, пишет печатными буквами, на всякий случай, если перехватят, чтобы не узнали по почерку:

«Привет ворам!

Жизнь наша совсем стала фуфлыжная, и всякая шушера над нами верх взяла, хватают и бросают в трюм, и некуда вору податься. Общественности нужно руки отбить и поставить свои порядки.

Смерть активу, привет ворам!»

24

Когда Шанский ехал в колонию, он больше всего боялся парада и фальши, опасаясь, что ему обязательно будут показывать одно хорошее и рассказывать тоже о самом хорошем и героическом. А ему хотелось знать буднично-обыкновенное. Не потому, что он отрицал героическое или пренебрегал им, а потому, что считал героику высшим выражением деловых будней. А люди хотят показать и похвалиться. Может быть, даже в этом нет ничего плохого. Но нужно прорваться, нужно обязательно прорваться через этот барьер показа и понять сущность. Лучше всего, если тебя не знают и ты можешь быть наблюдателем. Но ведь сохранить инкогнито почти невозможно. И потом – всегда ли при этом выявляется сущность? Тогда нужно войти в жизнь, в дело и заставить забыть о себе и из исследователя превратиться в деятеля, в участника жизни, и тогда сущность вышелушивается, как зерно ореха.

И тогда раскрывается новое, а в старом обнажаются невидимые до тех пор дополнительные грани.

Сколько недель и месяцев мучил Шанского неотвязный вопрос: в чем дело? Откуда у нас, в нашем действительно новом, действительно высоком обществе, – откуда у нас преступления? Шанский проверяет это на одной, другой, пятой, десятой судьбе, он узнает все новые и новые обстоятельства, новые и новые стороны жизни. Ребята были сыты, одеты, обуты и все-таки…

Колхоз. Как будто бы хороший: выполняет планы, принимает обязательства, борется, строится. А люди? Молодежь? Для председателя она – рабочая сила. А на самом деле это – люди, молодые люди, которым хочется и попеть, и поплясать, и повеселиться. А плясать можно под гармошку, а гармошка есть только у какого-нибудь Ваньки, а тот задирает нос, ему каждый раз нужно кланяться, а то и платить.

Поссорились с Ванькой: «А чего ему кланяться? Мы колхозники! Что мы, не можем купить свою гармошку, колхозную? Купим!» Пошли к председателю. А у того уборочная: «Есть мне время вашей чепухой заниматься!» Отказал, да еще и выругал. И вот нашлись дурные головы и решили продать воз каких-то отходов и на эти деньги купить гармошку. Воры? Воры. Нужно судить? Нужно судить. А председателя?

Обязательно ли должно было совершиться это преступление? Разве забота о людях, об их жизненных, даже житейских нуждах, интересах и потребностях не является закономерностью нашей жизни? И разве не может не вызывать протеста нарушение этих святых закономерностей?

И разве не нужно, с другой стороны, искать границ того, что дано председателю колхоза в руки народом: власти? Разве власть не есть лишь форма служения народу?

Хозяйственный руководитель забывает, что он в то же время есть и политический руководитель и обязан предвидеть все. И получается вот что.

Пятнадцатилетним пареньком Слава Дунаев пришел из ремесленного училища на строительство. Поместили его в общежитие, и там в первые же дни у него украли костюм и деньги. А до получки еще две недели, их как-то нужно прожить. Парень идет к начальнику, просит аванс – двадцать пять рублей. И конечно, отказ. Ну как же, финансовая дисциплина! Порядок! И стоит ли брать на себя лишнюю ответственность из-за какого-то мальчишки. Ничего, подождет!

А у мальчишки сверкнули глаза и дрогнули губы.

«Так что же мне? Воровать идти?» – «Дело хозяйское».

На другой день к парню подошли ребята, может быть, те самые, которые украли у него костюм.

«Пойдем с нами. Постоишь и, если нужно, свистнешь».

– Пошел, со зла пошел! Не пришлось и свистнуть, получил сто рублей. Я честно говорю вам. Как писателю, – закончил Слава свой взволнованный рассказ. – Я и забунтовал. Мне все нипочем стало. Ребята позвали второй раз – пошел. Позвали третий раз – пошел. Выпить позвали – пошел. Еще на что-нибудь позвали бы – тоже пошел бы. Трын-трава!.. Мне только совесть нужно было убить!

Слава перевел дух, он совсем не похож был сейчас на обычного, уравновешенного Дунаева и вдруг на минуту предстал перед Шанским таким, каким, по рассказам Кирилла Петровича, пришел когда-то в колонию: все бюрократы, правды нет, справедливости нет! Дунаев, взяв себя в руки, добавил:

– Ну ничего! За срок, который мне дали, я не состарюсь. А тот человек, который осложнил мне жизнь, так просто не будет оставлен в покое. Выйду на волю, найду его и обязательно свяжу концы, которые он оборвал.

– …которые он оборвал, – медленно, в раздумье повторил Шанский. – А ты?

– Что «я»? – не понял Дунаев.

– А ты разве не оборвал?.. Как же так можно? Со зла пошел! Куда пошел! На что пошел? Против людей пошел. Против совести человеческой пошел. Из-за чего? Из-за того, что тебя обидели… Ты думаешь?

Шанский пристально смотрел в лицо Дунаеву и видел, как менялось оно и как вместо запальчивости и возбуждения на нем появляется осмысленность и стыд.

– Да нет, это я понимаю. Что я ошибся, это я понимаю. Я должен был удержать себя, это конечно! И из-за всякого сундука становиться правонарушителем… Ну… Да просто глупо! Но где же правда?

– А чтобы бороться за правду, нужно быть самому кристально чистым, – заметил Шанский.

– Это верно! – снова разгораясь, сказал Слава. – Не за то мой отец на фронте погиб, чтобы его сын вором стал, Это я понял! И что я не удержал себя – никогда я себе этого не прощу. Но и начальнику тому тоже не прощу и не забуду, – чтобы больше не портил и не губил людей, А я за молодежь зубами грызться буду.

Так неожиданно перед писателем Шанским открылась важнейшая и, пожалуй, решающая сторона так глубоко тревожившего его вопроса. Обстоятельства и человек. Обстоятельства могут поднимать человека, укреплять его достоинство и веру в себя и во все лучшее в мире, но они также могут и принижать его, и обескрыливать – и все это зависит от нас, от общества, от людей, живущих и действующих и создающих обстоятельства. Но человек, со своей стороны, может ломать и менять эти обстоятельства и становиться над ними и «удерживать себя» – может и должен, если он человек.

И вообще Шанский никак не думал, что здесь, за кирпичной стеною, за железом обитою калиткой может быть такая сложная и интересная жизнь. Ему теперь даже странно было, что об этой жизни так мало знают и что стены как бы отгораживают ее от всего мира, от человеческого общества. А как же можно воспитывать без общества? Как можно решать вопросы без общества?

И чем больше вникал он в жизнь колонии, тем больше видел здесь хороших и душевных людей, связанных единым помыслом. Нет, он не хотел идеализировать их и в то же время не мог не чувствовать того, что связывало в единое целое и Никодима Игнатьевича, у которого жил на квартире, и Кирилла Петровича, и конечно, прежде всего огневого Максима Кузьмича, начальника колонии.

В разговорах с ним Шанского привлекало то, чего он не чувствовал, например, в майоре Лагутине, – страсть, и напористость, и размах мысли. Беседуя о делах колонии, Максим Кузьмич ссылается то на разные жизненные факты и случаи, то на статью Маркса о нарушителях лесных правил, то на «Мертвый дом» Достоевского и поездку Чехова на Сахалин.

– Тогда нужно было только изолировать зло, чтобы не мешало, а нам нужно победить его. Чтобы не было! Чтобы его совсем не было в жизни! И чтобы из русского языка исчезло слово «вор».

– А можно зло победить? – спрашивает Шанский. – Я читал об этом американскую книгу. Там есть глава: «Перевоспитание – опасный миф».

– Чепуха! Чушь! – нетерпеливо прерывает его Максим Кузьмич. – Это, конечно, совсем нелегко, и мы многое делаем далеко не так, как нужно, – ощупью, наука нам не помогает. И сами мы… И к науке тоже не всегда тянемся и – чего греха таить? – не всегда делаем что нужно бы, на замок больше полагаемся, ведь это легче, чем в душах-то копаться. Проще!.. Но отказываться вообще, объявлять перевоспитание мифом… Как же так? Это значит заранее признавать себя побежденным. Признавать силу зла, вечность зла… Не согласен!

Максим Кузьмич берет томик Чехова и читает:

– «Люди, живущие в тюремной общей камере, – это не община, не артель, налагающая на своих членов обязанности, а шайка, освобождающая их от всяких обязанностей». Или вот еще: «Стадная, сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это давно признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом».

– Ну!.. Сарайная жизнь – это старо. Примитив! – говорит Шанский. – А хотите механизированную тюрьму? Подождите, у меня, кажется, это с собой, – он роется в своих записных книжках. – Ага! Вот оно! Это из той же книги об американской тюремной системе. Хотите?

– Что за вопрос? Конечно! – отвечает Максим Кузьмич, нетерпеливо подвигаясь поближе.

– «Центр тюрьмы – большое круглое помещение из стали и бетона, огромный и пустой, покрытый бетоном двор. В центре его вышка, уходящая под самую крышу. Заключенные поднимаются по лестнице, начинающейся прямо от ворот, их тяжелые башмаки стучат по железным ступеням. Если смотреть снизу, то можно видеть, как они поднимаются зигзагами все выше и выше и, разделяясь на цепочки, идут по бетонированным галереям, направляясь к своим камерам, их голубые униформы вяло движутся на фоне решеток, на второй галерее они идут по часовой стрелке, на третьей – против, на самой верхней – опять по часовой, как большое колесо прялки, сделанное из людей. Подойдя я своей камере, каждый входит внутрь и закрывает дверь. И вот последний человек проходит через ворота, и ворота запираются с тяжелым звоном. Они все в своих камерах, и теперь охранник в башне нажимает несколько рычагов, и двери камер закрыты, охранники проходят по всем галереям, закрывая вторые замки на дверях каждой камеры с помощью ключа; затем раздаются четыре звонка, и два охранника поднимаются на верхнюю галерею, чтобы произвести вечернюю проверку».

– Страшно! – тихо говорит Максим Кузьмич. – Колесо прялки, сделанное из людей… Это страшно! – повторяет он и вдруг решительно трясет головой. – Нет!.. О человеке мы не забываем!

– Но строгий режим и у нас есть? – замечает Шанский.

– А без него разве можно?.. Но о человеке мы никогда не забываем! Пусть он завален грудой житейского пепла по самую маковку, но сдуй его, и под ним обязательно обнаружится искра человеческой совести. Даже у самых отъявленных и заскорузлых… Уверяю! И коллектив! У нас коллектив! – говорит Максим Кузьмич, и рука, энергично сжатая в кулак, показала, что такое коллектив. – И мы возлагаем на него обязанности. А он, коллектив, возлагает обязанности на каждого, кто в него входит. И в коллективе люди сближаются, а не отталкиваются. Мы ищем хороших и заставляем их влиять на дурных. Вот вы сами увидите!

Да, Шанский видел. И то, что видел, он сравнивал с тем, что читал, и с тем, что слыхал, и, отсеивая поверхностное и внешнее, старался проникнуть в сущность и химию жизни. А главным в творящейся здесь химии жизни была борьба между добром и злом. Побеждает добро – это очевидно, ясно. Но как? Так ли легко и просто, или здесь совершаются сложные реакции?

По многим намекам и догадкам Шанский чувствовал, что в колонии далеко не все так благополучно, как кажется с первого взгляда, и что-то происходит подспудно, но что – не мог понять.

Вот почему он ухватился теперь за то, что ему посчастливилось узнать, будучи у майора Лагутина. «Мне факта одного мало, мне нужно все, что вокруг факта», – говорил он сам себе, намечая план дальнейшей работы.

Он обо всем расспросил Антона, о всех подробностях, как он стоял и что видел, что думал и что почувствовал, как он сидел в засаде и как задержал «нарушителя». Его поразило в этом мальчике какое-то – как бы это сказать? – исступление честности. На вопрос Шанского – понимал ли он опасность, которой подвергался? – Антон, встрепенувшись, ответил:

– А что значит опасность? А как же можно?.. Да я готов… Знаете? Приставь мне нож к горлу – я не отступлю.

Потом Шанский вместе с майором Лагутиным пошел в штрафной изолятор к Камолову. Сначала он не очень верил майору: сквозь видимую деловитость и энергию он чувствовал в нем еле уловимый холодок. Но логика разговора и поведение Камолова скоро убедили Шанского, что Лагутин прав: Камолов упорствует и что-то скрывает. Но от этого интерес его разгорелся еще больше: что он скрывает и почему упорствует?

– Так когда же Шевчук давал тебе это задание? – спросил между тем майор Лагутин.

– Какой Шевчук? – глянул на него исподлобья Камолов. – Ничего мне Шевчук не поручал, я сам.

– А зачем?

– Так.

Камолов сидел на голых нарах и упрямо смотрел на голую каменную стену.

– Что это за Шевчук? – спросил писатель, когда они вышли из изолятора.

– Да есть у нас такой… Исподтишка мешки рвет, – не очень охотно ответил майор Лагутин. – Организатор всех неустойчивых, от него, по-моему, вся гниль идет.

– Ну и что же вы с ним думаете делать?

– Пока живет. Ходит у нас как под кисейной занавеской, а в руки не дается. Хитрая устрица.

– Ну как же после такой рекомендации не познакомиться с этой «хитрой устрицей»!

Шанский подбирался к Шевчуку то с одной стороны то с: другой и везде натыкался на «рога», которые выставляла перед собой эта «хитрая устрица»; иногда Мишка явно не хотел говорить, иногда так же явно лгал, а иногда совершенно открыто издевался. У писателя назревало тогда раздражение, поднимала голос обыкновенная человеческая чистоплотность, но он, превозмогая все, еще настойчивее продолжал, допытываться. И тогда раскрылась главная пружина Мишкиных злоключений – стремление к «независимости». В школе ему мешали учителя, дисциплина, уроки, на улице – милиционеры с их правилами уличного движения, а дома – бесконечные «морали» матери, которая зудила его, «как муха-жужжалка». И когда ему все это вконец осточертело, он ушел из дома и решил ездить по разным городам в поисках независимости, самостоятельности и свободы, «чтобы жить по-своему». И тогда на Приморском бульваре, в Одессе, ночью нашел его на лавочке Федька Чума, оплел его своими нитями, и привязал к себе, и повел от «дела» к «делу».

– И много «дел» было? – спросил писатель.

– Сижу по одному.

– А по какому?

И тогда Мишка, нехотя, с ужимками и увертками, рассказал о той ночи, когда они с Федькой Чумой и еще с двумя «хлопцами» ограбили магазин. И то, что Мишка не сразу признался, что им пришлось при этом «убрать» сторожа, а когда сказал, то сначала метнулся глазами в сторону, а потом вдруг поднял их в отчаянной, невыносимой дерзости, многое объяснило Шанскому.

– Подожди, брат! Давай отдохнем! – сказал Шанский, вставая из-за стола.

Он прошелся по комнате, расстегнул верхнюю пуговицу воротничка и стал смотреть в окно.

Продолжать ли? Можно ли разговаривать с этой гадиной, всюду несущей гниль? Нужно ли? Кому и зачем это надобно?

Но разве избегала когда-нибудь литература темы злодейства? Ведь избегать – значит оставлять ее в неприкосновенности.

Вспомнилось и признание, почти исповедь, крик души, вырвавшийся однажды у Кирилла Петровича при случайном разговоре в темном коридоре.

«Вы знаете, какие преступления бывают? – говорил он своим глухим, с придыханиями голосом. – Жестокие, почти до садизма. Да и без всякого «почти»! А посмотришь на него – мальчонка как мальчонка. Теленок! Вот и пойми! Влезь к нему в душу! А для меня он воспитанник! Я должен из него человека сделать, и выпустить его человеком, и ответить за него перед обществом, И я должен к нему человеческое чувство иметь».

Шанский сделал еще раз усилие над собой и, отойдя от окна, снова заговорил с Мишкой.

– Ну и что же ты в этом магазине сотворил?

– А я в магазине не был, – сказал Мишка. – Я милиционера отвлекал. Там недалеко пост милицейский был, ну я и завел разговор: где тут такой-то переулок, как пройти, ну, как полагается.

– Так, значит, ты… Убил-то кто же?

– Федька. Он рисковый.

«Значит, не Мишка… – с облегчением подумал писатель. – Невольный участник вроде… Дай бог памяти! Кто еще рассказывал ему подобную историю? Антон Шелестов. Да, да, Антон Шелестов! А какая разница в оценках и в переживании случившегося! Там – дрожь в голосе и исступленный блеск в глазах: «Пусть не я это сделал, но все равно я чувствую… Я кровь на себе чувствую». Здесь – дерзость, но тоже исступленная, совсем дикая дерзость».

25

Вечер. Точно льдины в большой ледоход, по темному небу плывут густые облака, и среди них ныряет тоненький рогатый месяц. Несколько дней стояла оттепель – было туманно, сыро, слякотно, и сквозь снег кое-где уже проглядывала земля. Сейчас все подмерзло, подсохло и звонкий ледок похрустывал под ногами.

Писатель Шанский слушает этот чистый и радостный хруст, рождающий в душе неясные и очень далекие воспоминания детства. Он вышел погулять, проветриться и отвлечься от дневных впечатлений. Но впечатления не дают покоя и рождают новые вопросы. Как понять Мишку? Кто он? Что он? И можно ли его понять? И можно ли его исправить?

Об этом только что был разговор с майором Лагутиным, и тот рассказал обо всех «художествах» Мишки.

«Законченный преступник», «насквозь прогнивший тип, нафаршированный воровской идеологией», «неисправимый»…

Шанский слушал все это и соглашался: да, как будто бы неисправимый! И в то же время это почему-то не укладывалось в голове.

– Неужели это начисто перечеркнутая душа?.. И почему он строит из себя этакого?.. Во имя чего?

– От страха.

– Как от страха? – не понял Шанский.

– Очень просто, – глаза майора смотрели холодно и трезво, словно никаких вопросов для него здесь не существовало. – Срок у Мишки большой, до восемнадцати лет ему осталось три месяца, а там – колония для взрослых и взрослые воры со всеми их законами и требованиями.

– Но неужели они и там имеют силу? – удивился Шанский.

– Как работа поставлена, а то и имеют, – пожал плечами майор. – Но молву об этом они распространяют усиленно. Вот Мишка и рассчитывает: ему нужно будет «оправдаться» перед ними – как жил в колонии, да еще в такой «активной», как они говорят, «пионерской» колонии? Не состоял ли в активе? Не изменил ли воровскому делу? А это они тоже внушают: вход в блатной мир стоит рубль, а выход – жизни. Он и боится. И хочет себя показать: я вот, мол, какой, меня не «согнули», я сделал то-то, то-то и то-то. Воду мутил! Зону держал! «Веселая пятница»!.. Вот он и старается. Одним словом, пошел вниз.

– Вы говорите это точно о стрелке барометра: «идет к дождю».

Майор Лагутин снисходительно улыбнулся.

– Вы новичок и, простите меня, смотрите со стороны.

– Я иду со стороны, но хочу проникнуть вглубь, – отпарировал Шанский. – А некоторые наоборот…

– Понятно! Ваши намеки мне понятны, – все с той же улыбочкой ответил Лагутин. – Мне одно непонятно: зачем вам нужна эта «глубь»? Писать? Но неужели вы думаете, что кому-то интересно копаться в переживаниях всякой сволочи?.. Ну хорошо, я, может быть, не то слово сказал, – поправился он, заметив нетерпеливое движение Шанского. – Но кому это нужно? Зачем? Ну, нам еще понятно – по должности…

– Но вы забыли, что у меня тоже есть должность, – возразил Шанский. – Должность гражданина.

– И все равно вы не постигнете всей «глуби». А постигнете – ужаснетесь. Вы не знаете, на что они способны, вы не представляете всех их хитростей, и уловок, и подлости. А у нас на плечах пятьсот человек, и когда точат оружие… Вы понимаете, для чего точат оружие? И вы знаете, во что могут обойтись разные поиски и излишнее мягкосердечие?.. Кара должна быть! Кара и строгость!

Может быть, может быть… До сих пор Шанского занимал вопрос: где и когда происходит «излом»? Как человек решается поднять руку против общества? Теперь вопрос уходил глубже: как и когда начинается «неисправимость» и «законченность»? Есть ли она и почему вместо «довоспитания» получается «девоспитание», как очень метко выразился один читатель в письме, полученном недавно Шанским.

Что это – упорство зла или недостаток добра и человеческого внимания?

И опять новая цепь вопросов: строгость, внимание… Ведь внимание – это не обязательно мягкость. Внимание – это внимание, это изучение, познание, понимание, это пристальный взгляд и объективная оценка. И в результате всего этого в одном случае может возникнуть доверие и мягкость, в другом, наоборот, – еще большая, но обоснованная требовательность и суровость.

«Нет, я не за мягкотелость! – говорил себе Шанский, мысленно продолжая спор с майором Лагутиным. – Я за суровость, но против жестокости, за наказание, но не за мстительность, за гнев, но против обывательской злобности и равнодушия. Я за вдумчивость!»

Плывут облака, и среди них, как челн, ныряет узкогрудый месяц, уже низко-низко, у самого горизонта, В сгущающейся темноте своим ярким, но неживым, холодным светом горят прожекторы, освещающие каменные стены колонии, и теплятся огни поселка, в которой живут ее сотрудники. По абажурам, по занавескам, по цветам на окнах Шанский знает уже, кто где живет и как живет – воспитатели, учителя, мастера, производственники. Вот звякает на вахте железная задвижка – и раз, и два, и три, – идут люди. Это значит, что кончился рабочий день, воспитатели один за другим расходятся по домам: десять часов, отбой. Вот показалась и высокая фигура Кирилла Петровича: он сейчас придет домой, и вот в том окне, за палисадничком, зажжется лампа с густо-оранжевым, почти красным абажуром и будет долго гореть, потому что по вечерам Кирилл Петрович работает – готовится к предстоящим экзаменам в институте. Но вот он замечает писателя и идет ему навстречу, и опять завязывается разговор.

– А как по-вашему, – спрашивает Шанский, – есть у Мишки святая святых?

– Должна быть! – неопределенно отвечает Кирилл Петрович.

– Что значит – должна быть?

– А то, что легче увидеть вора в человеке, чем наоборот – заметить человека в воре.

– Но нужно?

– Нужно. Докопаться нужно,

– А давайте попробуем: великолепнейший, возвышенный вор, перед которым Мишка преклоняется, идеал или убежище? Или щит и крепкая броня, за которую пытается спрятаться растерянное Мишкино существо? Отсюда – все, отсюда – как подходить к Мишке, на что нацеливаться и во что бить. Потому что если это броня, ее нужно сломать, а если идеал…

– То развенчать! – подсказал Кирилл Петрович. – «А король-то голый!» У нас об этом давно споры идут: преследование может вызвать как раз обратное, довести до фанатизма, до подвижничества во имя идеи, пусть глупой, дурацкой, преступной, но идеи. Тут вы очень правы. Но весь вопрос: как разоблачить этот идеал? Кто это должен сделать?

– Как кто? Вы! Вы – воспитатели и должны, найти слова.

– А может быть, вы? – улыбнулся Кирилл Петрович. – Уж ежели нужны слова, тогда вам и карты в руки. Но он и вам не поверит.

«Да, не поверит! – думает Шанский, снова оставшись один. – Нужно, чтобы Мишка сам увидел изнанку преступного мира, чтобы его покоробило, вызвало протест, возмущение, гнев, отвращение. Но как это сделать?»

Шанский идет домой к Никодиму Игнатьевичу, и там его ждет самовар, приветливая хозяйка и разговорчивый хозяин. Из вечера в вечер выслушивает Шанский историю его жизни, узнает много интересного.

В рассказах Никодима Игнатьевича проходит множество биографий, десятки случаев, когда люди по легкомыслию или в силу сложных и трудных обстоятельств попадали в различные ловушки, совершали ошибки, и оплошности, становились преступниками часто против своей воли и желания, а потом, побившись, как мухи, в оплетавшей их паутине воровских предрассудков, обессиленные, теряли себя, опускались на дно и сами становились носителями преступности, «рысями», «волками» или мелкой воровской швалью; другие отбивались, выбивались из этой зловещей коловерти и через страдания, через большие усилия, шаг за шагом, упорно и настойчиво выкарабкивались снова на правильную человеческую дорогу; третьи объявлялись преступниками, не совершая преступлений, но не имея возможности преодолеть сложившиеся ситуации и опровергнуть выдвинутые против них обвинения, они плакали, ходатайствовали или, смирясь, уходили в себя и терпеливо ждали конца «срока»; четвертые могли и не быть преступниками, но стали ими силою обстоятельств, из-за холодной жестокости и равнодушия людей, которые могли поддержать, но не поддержали, имея сердце, застудили его, имея власть, злоупотребили ею или пренебрегли и себя и свой покой поставили над делом, которому должны были служить, над долгом, который должны были выполнить и не выполнили, – у таких назревала злоба, неверие и нежелание видеть свет жизни; пятые спотыкались, падали и снова вставали и, получив поддержку в коллективе, в чутком, не забывшем своего долга воспитателе, боролись за право быть человеком и добивались его. И так шестые, седьмые, десятые – трудные судьбы, трудные души, которые не перестают от этого быть человеческими душами. Опять все то же: обстоятельства и человек.

Никодим Игнатьевич рассказывает все это горячо и обстоятельно, явно довольный, что у него нашелся наконец терпеливый и заинтересованный слушатель, и переводит потом разговор на «подрастающий люд», который нужно вовремя поддержать, направить и выправить. Шанский много раз видел его на работе, и всегда Никодим Игнатьевич в обращении с ребятами бывал строг, требователен, немного даже суров, а здесь он говорит о них мягко, тепло, то с усмешечкой, то с грустью.

– Им ведь не только профессиональное, им и человеческое нужно, душевное. Ведь что ни парень, то человек, да еще молодой, желторотый, да еще дорожка его загнулась не в ту сторону. А ему по этой дорожке-то шагать еще да шагать, и что ему повидать придется на ней – уму непостижимо, и каких он дел может наворочать и сколько работы наработать. А тут вдруг – раз, и готово! И сломалась, испортилась жизнь. А ведь это жизнь, не что-нибудь! Другой-то ее не будет!

– А вы Шевчука знаете? – спросил Шанский.

– А как же? Есть такой чудило-мученик.

– Что вы о нем скажете?

– А что о нем сказать? Сначала пришел – на всех как зверь смотрит. Думает, что все ему зла желают, ну и сам злостью себя накачивает. И на работе: руки болят, спина болит. Ну я на это ноль внимания. Я с тебя, говорю, сниму стружку. А он этак плечом: а на кой мне ваша работа нужна – вором был, вором и останусь,

– Ну и как, по-вашему? Останется?

– Да как это можно сказать? Может, и останется, если поворота не сделает.

– Да ведь не делает?

– Тугой парень! Тугой! – подтвердил Никодим Игнатьевич. – Оно хоть всяко случается: бывает, лед тает и, бывает, ломается. Вот я вам говорил про старика, который тридцать лет по тюрьмам провел, у меня еще его записки есть.

– Да, да! – оживился писатель. – Я обязательно почитаю. Обязательно! Я пока все хватаю, хватаю – вы понимаете? – живые судьбы, горячие!

– Это правильно! – согласился Никодим Игнатьевич. – Да ведь старик тоже живой человек, не мертвый. И в нем тоже – извините меня, конечно, – для вашего дела интерес есть.

– О?.. Ну, давайте! – решил сразу Шанский. – Чтобы не откладывать больше, сейчас и давайте.

И вот у него в руках толстая тетрадка в переплете, оклеенная белой, уже замасленной теперь бумагой.

К первой странице приколота фотография старика, изможденного, с полусумасшедшими, страшными глазами.

Это – Струнин Иван Алексеевич, как значится в приложенной справке, он же Гельман, он же Донин, он же Воронов и так далее, и он же, по кличке, Иван Зеба. Дальше идет жизнь. Точно из затхлого, гнилого подвала пахнуло на писателя: от суда до суда, из тюрьмы в тюрьму. Сколько удали, лихости, бахвальства в молодости и какое полнейшее «ничто» в конце жизни. И наконец, полное разложение личности: чифирь, люминал, морфий – наркотики, тринадцать лет дурмана и полное истощение сил.

Вот он лежит на больничной койке, и к нему приходят люди, садятся возле и говорят:

«– Хочешь еще быть человеком – пойди навстречу нам, нашим усилиям, делай так, как тебе велят!

Я не понимаю, как они могли без отвращения вести со мною эти беседы, вдалбливая мне крупицы здоровой морали. Кто я? И какую пользу я могу принести государству, когда моя душа и тело прогнили насквозь, а сам я похожу на тень смерти?

Я злился и на себя и на них, что они не дают мне умереть, и я отвечал самой бесстыдной дерзостью на их благородство и усилия. А они приходили опять, и тогда у меня появлялись другие мысли: что это за люди и из какого материала они сделаны? Ну если бы они меня истязали – так нет же! Сядут возле койки и сидят и говорят такие слова, которые сами лезут в душу. Я устану, закрою глаза, открою – а они сидят!

И вот на их усилия моя тлеющая душа отозвалась совестью человека. Получилось это сразу, от страха. Очнувшись, я увидал на соседней койке знакомого как будто человека. Как будто!.. Да нет, это он, бывший дружок с гордой кличкой «Директор»! Вытекший глаз и шрам на правой скуле.

– Ты Зебу помнишь?

– Нет, не помню, – отвечает тот, глядя перед собой пустыми, выцветшими глазами.

А ведь по одному делу шли. Ничто! Вся жизнь – ничто! И он, Директор, как покойник, живой мертвец.

– Эй! Кто там есть? Уберите шприц! Долой все пилюли! На! На! На!

Я разметал постель, раскидал все в палате и ждал, что сейчас кто-то придет на мой зов. Но никто не пришел, и мне стало страшно: я стал всем противен и никому не нужен, меня все забросили. Я сидел на полу и горько плакал. И вдруг вошла сестра.

– Сестрица! Милая! Помоги мне встать. Я теперь не хочу умирать! Я жить хочу!

Так я бросил последний вызов судьбе. Если бы кто знал, какие муки переживал мой отравленный наркотиками организм, как тяжело мне давалась каждая, даже самая маленькая победа, но я шел шаг за шагом и от победы к победе. А когда иссякали силы, терялся разум и слабела воля и когда казалось, что я не выдержу, ко мне приходили мои друзья, майор Карпов и капитан Голубков, и говорили:

– Держись, Струнин! Держись! И ты обязательно победишь!

И я победил! В душевных терзаниях и пытках, которые невозможно описать, после ста двадцати мучительных дней и ночей, без курева, порою без пищи, – я победил!

Но слишком поздно пришло ко мне это счастье: моя жизнь подходит к концу, а растоптал я ее собственными ногами.

Я временами жил широко, имел много денег, но деньги эти так же быстро уходили, как и приходили, – я их пропивал и прогуливал, стараясь залить горящую совесть, и оказывался самым бедным человеком на свете: сердце мое ныло всегда и стонало, и у меня не было завтрашнего дня. Я опять шел воровать, но обворовывал я совесть и свое счастье – работать, вести спокойную жизнь честного человека, видеть теплый взгляд жены и радоваться шалостям своих детишек. Кто возвратит мне растраченное мною?

Друзья мои! Граждане и люди! Особенно вы – дети, молодежь! Мне стыдно за свое прошлое, и мне хоть немного хочется облегчить свою грешную душу и оттереть ту грязь, которой вымазался, кувыркаясь в преступном болоте. Если раньше я мечтал украсть миллион, то теперь мечтаю о еще большем – стать человеком. И я им буду. И пусть моя несостоятельная, погибшая жизнь будет уроком, показывающим всю мерзость так называемой «воровской идеи». Пусть подумают об этом, кто еще корчит из себя убежденных уродов! И пусть подумают об этом, кого влечет еще «жиганщина», кто смотрит на воров как на героев. Оглянитесь и одумайтесь! Будьте такими, какими родила вас мать, будьте здоровыми людьми нашего общества и строителями коммунизма, идите в рядах со всеми вместе».

Вот оно! То саморазоблачение, то саморазвенчание вора, о котором говорил Кирилл Петрович, – вот оно!

– Никодим Игнатьевич! Дорогой! Так это же замечательно! Но как добиться, чтобы Мишка Шевчук прочитал эту исповедь, как сделать?

На другой же день Шанский рассказывает о записках Зебы Кириллу Петровичу, и они вместе находят форму: Никодиму Игнатьевичу потребовалось что-то отнести из мастерской на дом, и он просит об этом Мишку. Дома ждет самовар и разговоры, и в разговорах Никодим Игнатьевич достает тетрадь в белом переплете и дает Мишке. Мишка сначала отказывается, кидает подозрительные, недобрые взгляды, потом начинает читать, и чем дальше, тем внимательнее и напряженнее.

А Шанский из-за газетного листа следил за игрой чувств на нервном, подвижном Мишкином лице. Вот появился интерес, почти восхищение – это Мишка читает о похождениях Ивана Зебы. Вот у него дрогнули брови: это он дошел до разговора на больничной койке:

«– Ты Зебу помнишь?

– Нет, не помню…»

А вот он явно волнуется – придет к Зебе кто-нибудь или не придет, и вот мелькнула радость – вошла сестра. Мишка поверил, кажется, даже поверил в майора Карпова и капитана Голубкова. Но вот наступил какой-то момент, и игра чувств на его лице прекратилась, оно охладело, застыло, и в конце концов на нем появилось выражение отчужденности.

– Вранье! – решил Мишка, небрежно отодвинув тетрадку.

– Почему вранье? – не выдержав, спросил Шанский.

– Взываю да призываю. Агитирует! – с тем же пренебрежением ответил Мишка. – В трюм загнали и заставили написать. Там все напишешь, если душка маловато. И думает – тут уши развесили.

26

Разбираясь в настроениях девятого отделения, Кирилл Петрович не мог подавить в себе тревожного ощущения. Правда, по сути у него ничего не произошло, никаких особых катастроф и аварий, и после вмешательства начальника положение даже заметно улучшилось. Но в том и была задача: не допускать ни аварий, ни катастроф; в том и заключалось искусство работы в колонии – предчувствовать и снимать назревающие противоречия и конфликты. А положа руку на сердце, капитан Шукайло начинал понимать, что он в свое время чего-то недосмотрел и где-то недоглядел, а с чем-то, может быть, я примирился.

В прошлом году у него командиром отделения был Леша Дзюба, немного горячий, но именно своей горячностью державший отделение, как он любил говорить, «в струнке». Он кончил школу с золотой медалью, и вскоре после этого его освободили. Командиром вместо него стал Костанчи. Летом под его руководством отделение хорошо поработало на колхозных полях, на уборке, на молотьбе, как-то сплотилось и окрепло. Костанчи с большим рвением боролся за честь отделения и в повседневной жизни. Немного суховатый, жестковатый и замкнутый, он любил порядок, дрался за каждый балл и вообще показал себя заинтересованным, энергичным командиром. А с осени что-то разладилось – и новое пополнение пришло, из прежних ребят вдруг кое-кто разболтался, и сам командир «дал трещину». Это было особенно неприятно. Давнишний воспитанник колонии, Костанчи не легко «дался» Кириллу Петровичу. При приеме он отказывался «подниматься в зону», долго не хотел входить в актив, и с ним много пришлось поработать. Шукайло считал, что именно благодаря его стараниям Костанчи переменился, начал активно выступать на собраниях, на линейках, подружился с хорошими ребятами, и Кирилл Петрович счел возможным назначить Костанчи командиром отделения. А потом вдруг… нельзя, впрочем, сказать, что все получилось «вдруг»: Кирилл Петрович замечал за ним то одно, то другое, но надеялся его выправить и удержать – он считал, что перед ним глыба, которую нужно обтесывать и обтесывать, но из которой что-то все-таки может выйти. Поэтому и после вмешательства начальника Кириллу Петровичу хотелось оставить его командиром.

– А я не настаиваю на том, чтобы его снимать, – сказал тогда Максим Кузьмич. – Но с ним нужно поработать и показать, что он – не все. А главное – актив! Командир без актива – ничто! Больше того, это – опасность!

То, что вскрыто было на общем собрании отделения, подтвердило эту опасность, и Кирилл Петрович сам предложил тогда заменить командира отделения. Но вот прошло время, и на глазах у него Костанчи стал вянуть и из энергичного, уверенного в себе парня превратился в задумчивого любителя уединения. В чем дело? Кирилл Петрович пробовал с ним говорить – отмалчивается, пробовал давать поручения – выполняет, а сам отводит глаза. Обратили внимание на поведение Костанчи и ребята, даже говорили на собрании, но разве все можно решить на собрании? Кирилл Петрович посоветовался с Антоном и Дунаевым и просил их побеседовать с Костанчи по-товарищески: узнать, в чем дело. Они беседовали с ним, выпытывали и ничего не выпытали – Костанчи знал цену разговорам.

В эти дни еще одна сложность возникла у Кирилла Петровича: он получил письмо от матери Елкина. Даже привычное, прошедшее через войну сердце капитана Шукайло до физической боли сжалось от присланного, очевидно, со смертного одра письма. Оно написано было явно коснеющей рукой, разными карандашами.

«Уважаемый Кирилл Петрович!

Мне очень тяжело писать. Пишу лежа, три раза в сутки приходит медицинская сестра и вводит мне усиленные дозы морфия, я все время под наркозом, иначе нестерпимые боли и полный упадок сил. Голова у меня как в тумане, путаются мысли, но мне так хочется высказать Вам всю мою боль о моем Илюше.

Эта боль не пропадает ни днем, ни ночью. Как все это могло получиться? Неужели он не войдет снова в нашу общую, советскую семью?»

До сих пор в письме был простой карандаш. Здесь, вероятно, начались боли, пришла сестра, сделала укол, к только тогда женщина, набравшись сил, снова взяла в руки карандаш, но уже другой – чернильный.

«Илюшу я больше не увижу, так как долго на морфии не протяну. Кирилл Петрович! Родной! Помогите коему сыну стать человеком – огромная к Вам моя просьба матери. Я Вас очень прошу, Кирилл Петрович, дайте умереть спокойно, будьте ему и за отца и за мать, я ведь из писем Ваших вижу, что работа с такими детьми – Ваша жизнь и Вы не меньше матери болеете за каждого. Попробуйте пожалеть его немного за меня – может, это подействует. Он когда-то был ласковым».

Опять перерыв – карандаш тот же, но почерк совсем другой, буквы покосились и поехали в разные стороны.

«Простите, Кирилл Петрович, что я отняла у Вас время своим письмом, но ведь оно последнее. Желаю успехов в Вашей большой и благородной работе».

А события шли и развивались, и ощущение напряженности, начиная с майора Лагутина, распространялось по всей колонии. Приехал начальник, и майор доложил ему обстановку.

– На Шевчука нужно брать наряд в режимную колонию, – сказал он решительно. – Вы меня простите, Максим Кузьмич, но больше терпеть нельзя. Это просто становится опасным. Иначе это скажется на всем коллективе: полная безнаказанность.

– А остальные? – спросил начальник. – Другие связи выявлены?

– Пока только предположение! Елкин, Венцель…

– А Камолов?

– Камолов продолжает отмалчиваться! «я сам», «я так», «так просто», «побаловаться».

– А не считаете вы, что этот потяжелее Шевчука будет, хоть и тихий? – заметил начальник.

– Дремучая душа, это верно, – согласился майор.

– А если так, о каком же наряде тогда говорить!.. Наоборот! Освободите Камолова и продолжайте выяснять границы группы и ее связи. Главное – связи! А наряд нам всегда дадут.

Вечером было партийное собрание – доклад о поездке начальника в Москву. С этим можно было бы и подождать, но обстановка не давала отсрочки. И доклад от этого получился боевой и напряженный: на совещании в Москве говорилось про новые решения ЦК о работе детских колоний, о воспитании актива, о том, чтобы лучше звать ребят, чтобы поддерживать все сознательное и благородное. Решения ЦК перекликались и переплетались с тем, что назревало в колонии, с недостатками, о которых и говорили на собрании.

– Мы слабо наступаем, мало у нас боевитости, большевистской непримиримости.

– Мало знаем ребят, плохо изучаем, формально изучаем. Прибыл парень, воспитатель повозился с ним день-два, и готово: думает, узнал.

– И работаем формально, плохо работаем, а где недорабатываем, там они прорываются.

– И либеральничаем. Майор Лагутин правильно говорит. Где здесь майор Лагутин?..

Но майора Лагутина не было. Перед самым собранием ему доложили, что в восьмом отделении заметили какую-то записку, куда она делась потом – неизвестно. И майор Лагутин выяснял это с одним, с другим, с третьим, собирая крохи истины, прослеживая путь таинственной записки, которую срочно нужно было найти: кто принес, откуда принес, когда, кому передал, кто читал и куда она пропала? А главное – что в ней было? В колонии основа основ – это честность, честность и искренность, все должно быть на виду, а если пошли тайны, значит, возникла какая-то подпольная жизнь, которую нужно пресечь. И майор тратит час, два, три, пока не прослеживает все извивы пути, который проделала запретная бумажка, и наконец в пятнадцатом отделении он узнает: ее опустили под пол, в щелку между половицами. А время позднее, ребята в спальнях, впереди – ночь, и что они могут придумать за ночь – неизвестно. Назначается специальный надзиратель со специальным заданием: сидеть всю ночь в спальне пятнадцатого отделения. Утром, когда ребята ушли на работу, в спальне были подняты половицы и обнаружено то самое Мишкино письмо, которое он пустил по отделениям.

Как ни тайно старался майор Лагутин проводить свои действия, Мишка Шевчук понял: кольцо сужается. Значит, пора, значит, нужно срочно действовать. Следовательно, нужно всем собраться и решить: что предпринять и когда начинать. И вот снова Сенька Венцель передает тайную команду: собраться нынче в пять часов в клубе, на сцене – Илья Елкин будет показывать якобы новую пляску.

Вот тут и прорвалось все, что назревало в последнее время у Костанчи. Теперь ему самому было непонятно, как он мог поддаться Мишкиным речам и согласиться быть участником его группы. За кем он пошел? Мишка! Что значит Мишка? А он еще начинает командовать да грозить. И что из этого выйдет хорошего? Разве что-нибудь может выйти? Он знал ребят, их настроения… Да и Кирилл Петрович!.. Даже стыдно! При всех обидах он все-таки очень уважал Кирилла Петровича.

Но, войдя в группу, Костанчи уже не мог отказаться – этим он сразу ставил самого себя под удар по всем законам воровского подполья. Надежда у него была только на то, что у Мишки ничего не получится: поговорят, поиграют, позабавятся и на том кончат. Но Камолов с его «пиками» сразу обострил и ухудшил дело.

Поэтому, когда Сенька сказал ему о сходке, Костанчи понял: нужно решать. Значит, Мишка идет по крупной! Нужно решать!

И Костанчи решил: он пошел к Кириллу Петровичу и рассказал о заговоре, о заготовленных «пиках», о планах Мишки разделаться с «буграми», вроде Славы, Антона и Кости Ермолина.

– А как же ты сам ввязался в эту историю? – укоризненно покачал головой Кирилл Петрович. – Я было поверил в тебя, а ты…

– Я знаю… – не глядя на него, проговорил Костанчи, – я не оправдал вашего доверия, знаю…

– Ведь ты очень хорошо было стал себя вести…

– Хорошо себя вести еще не значит перевоспитаться, – не поднимая глаз, проговорил Костанчи.

Кирилл Петрович посмотрел на него, задумался: правильную мысль обронил сейчас этот много передумавший, видно, парень. Человек работает хорошо, ведет себя хорошо, а в душе у него может быть что-то свое, совсем другое. Вот Костанчи был командиром, шумел, гремел, спорил за баллы, боролся за честь отделения, а за что же он боролся на самом деле? А на самом деле у него были свои цели и планы. А какие планы и цели у него сейчас? Что он – в принципе против Мишкиных планов или не верит в возможность их осуществления? Да и реальны ли вообще его планы? Химеры! Может быть, он понял это и просто испугался?

А Костанчи почувствовал ту тень недоверия, которая была в размышлениях воспитателя, и добавил:

– Делать я старался все как нужно, а душа моя оставалась воровской в смысле господства.

– Оставалась или осталась?

– Оставалась. Нет, Кирилл Петрович! – Теперь Костанчи посмотрел прямо в глаза воспитателю. – Пусть я понесу наказание – все равно! Но я хочу доказать, что я не тряпка, а человек и твердо ступил на честный путь и больше не сверну с него. Никогда не сверну!

И Кирилл Петрович понял: правда силу родит, не свернет.

– Тогда нужно действовать! – решил он, – Пойдем к майору.

27

Майор Лагутин снова остался один. Максим Кузьмич, едва вернувшись из Москвы, был вызван в райком партии и получил там срочное задание выехать в колхоз, к которому он был прикреплен как член бюро райкома.

Выслушав доклад Кирилла Петровича, он тихо, как бы сквозь зубы, процедил:

– Доигрались! – И тут же еще раз повторил уже громко: – Доигрались! Сидим на бочке с порохом и делаем умное лицо. Как маленькие!.. В демократию игру затеяли! И забываем, что с огнем шутки плохие: могут возникнуть неуправляемые процессы – и тогда что?.. Ведь я говорил: на Шевчука нужно оформлять наряд в режимную. Говорил! Так нет! А теперь сам уехал, а тут… Впрочем, это, может быть, лучше. Зовите Костанчи.

Лагутин подробно и обстоятельно обо всем расспросил Костанчи.

– В пять, говоришь, начнут сходку? – сказал он, взглянув на часы.

Стрелки показывали двадцать три минуты четвертого.

– Товарищ майор! – проговорил Костанчи, чувствуя, что наступает решающая минута. – Вы разрешите мне. Я подберу ребят, и мы… мы их всех скрутим.

– Что? – майор поднял на него непонимающие глава. – Самосуд хотите? Ни шагу! Слышишь! Самовольно – ни шагу! Скрутить их мы и без вас сумеем. Впрочем, ты… Тебе, пожалуй, нужно пойти к ним. Чтобы они не догадались.

– Нет, товарищ майор! Я к ним не пойду!

– А не боишься? – спросил Кирилл Петрович. – Они догадаются.

– Я ничего не боюсь! – твердо сказал Костанчи.

– Но они могут что-то понять и разойтись, – возразил Лагутин.

– Не знаю, товарищ майор! – так же твердо ответил Костанчи. – Но я… я не выдержу. Я с ними подерусь! Хуже будет!

Майор Лагутин разработал подробный план операции.

Всем воспитателям было дано указание: неотлучно оставаться на местах и занять ребят, следить за тем, кто будет выходить из помещения. Ликвидация группы возлагалась на четырех надзирателей во главе со старшим – Харитоном Петровичем.

Мишка Шевчук пришел в клуб раньше всех и посмотрел, что там делается. Наверху было тихо: методический кабинет закрыт, комната для кружковых занятий – тоже. Библиотека работала, но народу там было мало. Зато внизу крякала большая труба и подсвистывал кларнет – занимался духовой оркестр, а в фойе, приспособленном под физкультурный зал, ребята упражнялись на перекладине, Все было спокойно.

Вскоре подошел Елкин и почти вслед за ним – Камолов. Немного потолкавшись в фойе, они прошли на сцену. Здесь им никто не мешал, но разговор они вели вполголоса.

– Давайте «репетировать», а то подумают… Камолов взял баян, а Елкин стал выделывать какие-то коленца. Появился Сенька Венцель и неопределенно сказал, что все в порядке: скоро все соберутся. И действительно, через некоторое время подошли еще трое воспитанников.

Мишка заметил, что умолкла труба в комнате духового оркестра и ребята, занимавшиеся физкультурой в фойе, ушли.

В клубе стало тихо. Хорошо это или плохо?

– А ну выйди. Глянь, – сказал Шевчук Сеньке Венцелю.

Заговорщики напряженно прислушивались к каждому звуку.

– Вот Костанчи что-то нет.

Сенька долго не являлся, а потом прямо от двери закричал:

– Идут! Крючки идут! Крючки!

– Кипеж! – раздался вдруг истошный выкрик Мишки Шевчука, и в тот же миг, без всяких команд и приказов, ребята бросились к дверям, закрыли их на все запоры, начали придвигать диваны и кресла. Когда надзиратели подошли к дверям зала – обе они оказались закрытыми.

– А есть там кто? Может, зря? – усомнился кто-то из надзирателей.

– А при выполнении приказа рассуждать не положено, – строго сказал дядя Харитон. – «Зря»… Раз приказано, значит, не зря! Эй! Кто там? Открывай!

– А чего вам? – ответил из-за двери голос Мишки Шевчука.

– Я вот тебе дам «чего»! Говорят, откройте, значит, откройте! Мы что вам – докладывать будем?

– А пошли вы…

Дальше последовала ругань, которая вывела из себя дядю Харитона.

– Ах вы безобразники! Мы вот вас!..

– А ты, Вика-Чечевика, иди лучше в шашки играть,

– У… нет на вас пожара! – проворчал дядя Харитон и оглянулся вокруг, не зная, что предпринять. – А ну к майору! Бегом! – приказал он одному из надзирателей, а сам принялся урезонивать засевших в клубе ребят. Он старался говорить насколько можно строже, а те на строгость отвечали наглостью и этим распаляли его еще больше.

– Что вам надо? – кричал он, изо всех сил дергая дверь.

– Хозяина надо!

– Нету хозяина. Уехал.

– А с вами мы дело иметь не желаем! – И следом неслась новая ругань.

На все уговоры подошедшего майора Лагутина Шевчук отвечал тем же самым:

– Без хозяина разговаривать ни с кем не желаем!

– Ах, не желаете? Ну хорошо! Взломать дверь!

28

Антон был горд, когда несколько дней назад его вместе со Славой Дунаевым Кирилл Петрович попросил поговорить с Костанчи. Тот все последнее время был очень задумчив, держался обособленно и совсем не походил на грубоватого, но твердого и решительного парня, которого Антон узнал по приезде в колонию. Но оказалось, что при всей своей задумчивости Костанчи остался твердым – он ничего не рассказывал о себе ребятам.

И вдруг сегодня он отозвал в сторону Антона и Славу Дунаева и рассказал о «сходке», которая намечалась на сцене клуба. Явно нарушив приказ майора, он считал себя правым. Ему казалось, что с «бандюгами» (как называл он Мишку и всю его компанию) должны расправиться сами ребята и именно он, Костанчи, должен выступить против них открыто, с глазу на глаз. И расправу эту он представлял вовсе не как самосуд, а тоже как открытую и прямую борьбу – «скрутить и доставить» на вахту.

Ему казалось, что приказ майора – сидеть в отделении и молчать – превращал его в простого предателя. С такой ролью Костанчи не мог примириться. Он предлагал собрать боевую дружину и, нагрянув в клуб раньше всех, переловить «бандюг» поодиночке.

– А приказ? – возразил Слава Дунаев. – Нужно быть начеку, а там видно будет.

Антон был с этим согласен и все-таки рисовал в воображении колено, поставленное на грудь Мишки, и выхваченную у него из рук «заточку». Он считал, что именно сегодня он должен показать себя и за все рассчитаться с тем «гадским» миром, который испортил ему всю жизнь. Ему не сиделось на месте, он ко всему прислушивался и старался вообразить, что происходит сейчас там, в клубе.

А в клубе события развивались опять не так, как представлял их себе майор Лагутин. Команда «ломать дверь» прозвучала и была услышана там, за дверью, но ее нельзя было выполнить – под руками не было ни топора, ни лома, ни простой палки, а когда все принесли, майор Лагутин вдруг почуял запах дыма.

– Пожар! – раздался крик с улицы, и сразу стало ясно, что дело приняло серьезный оборот.

Теперь проникнуть в зал было уже необходимо, чтобы тушить возникший где-то огонь и спасать здание.

Надзиратели, взломав двери, запутались в баррикаде из сдвинутых диванов и кресел. Когда наконец пылающий занавес был сорван, огонь потушен, оказалось, что на сцене никого нет.

И тогда обнаружился просчет майора Лагутина, – он забыл, что со сцены в люк вела пожарная лестница, а через нее можно было пробраться на чердак, а потом на крышу, а с крыши… Невероятный просчет! Лагутин это понял сразу и, оставив несколько человек на сцене, бросился с остальными во двор к спуску крыши. И там на пожарной лестнице он успел задержать Сеньку Венцеля и Елкина. Остальных с ними не было. Майор Лагутин ждал, что вслед за этими спустятся остальные, помедлил и потерял еще несколько минут.

А Мишка Шевчук и Камолов пробирались тем временем окольными путями в жилую зону, к спальням. После попуганного крика Сеньки Венцеля Мишка сразу сообразил, что он «погорел», и сразу же понял – почему. Костанчи не пришел! Значит, выдал! Значит…

Размышлять было некогда, нужно было строить оборону, действовать. Сдаваться Мишка не собирался. В этих делах главное, считал он, беспорядок, а поэтому любой ценой – шум, беспорядок, тревога – все, что позволит сбить с толку противника и уйти и замести следы.

«У, нет на вас пожара!» – послышалась из-за двери воркотня дяди Харитона.

И вот в руках Мишки чиркнула спичка, сломалась, загорелась, вспыхнула поднесенная бумага, занялся занавес. Гори! Пусть гибнет все, но если на тебя обрушились опасности – пропади все пропадом, гори!

Мишка побежал в спальни. Камолов отстал от него, и теперь Шевчук бежал один. На что он рассчитывал, сказать трудно. Поднять ребят? Привлечь на свою сторону? В нем кипела злоба, воровская непрощающая злоба против того, кто предал. Костанчи!

Мишка знал, что дело его проиграно и что через пять – десять минут, а может быть, сейчас, в это мгновение, он будет задержан, и тогда – все! А не рассчитаться с Костанчи нельзя, это закон! Это то, чему учил его когда-то Федька Чума: «заделать!» Предателя нужно «заделать»! По правилам расправу нужно было бы учинить иначе: где-то из-за угла, тайно, воровски, но наверняка. Сейчас для этого не было времени, это нужно было выполнить при любых обстоятельствах.

Мишка бежал в спальню девятого отделения, чтобы ворваться туда сразу, нежданным, негаданным, и сразу же, с ходу, ткнуть в грудь Костанчи припасенной в кармане пикой!

Бегом через две ступеньки он поднялся на второй этаж.

Антон сам не зная, почему он оглянулся на дверь, когда ее распахнул Мишка Шевчук. Но когда он увидел его лицо, глаза, засунутую в карман руку, – Антон понял все. Он очень хорошо знал, что значит засунутая в карман правая рука! И потому он сразу же, по какому-то наитию схватил вдруг табуретку – первую, которая попалась ему на глаза, и поднял ее высоко над головой.

– Не подходи!

Этот вскрик всполошил всех ребят, и они сгрудились вокруг Антона сплошной живой стеной.

– Чего тебе надо? Не подходи!

В это время, раздвигая ребят, вперед стал пробираться Костанчи.

– Куда ты? Уйди! – крикнул ему Антон, не опуская табуретки.

Но Костанчи, не отвечая, встал против Мишки.

– Ну?

Кирилл Петрович устремился было на помощь и вдруг остановился, ожидая, что будет.

– Ну? – повторил Костанчи. – Рассчитаемся?

Он стоял против Мишки, вытянувшись как струна, сжав кулаки, и смотрел на него тяжелым, каменным взглядом.

– Вынь руку-то! Вынь!.. И отстань! Отстань ты от нас! И ты… И все ваши… Дайте нам жить!

– Жить?.. Ты жить захотел? – зло ухмыльнувшись, перебил его Мишка. – А что своего топишь…

– Своего?.. – переспросил Костанчи. – Знаешь что?.. Давай вот на нож!.. И посмотрим!

– Ну, ну! Кончать! – решительно прервал их теперь Кирилл Петрович. – Мы без ножей обойдемся. Кончать!.. Что у тебя там? Выкладывай! – сказал он, обращаясь к Мишке.

Мишка, точно очнувшись, осмотрелся и вдруг увидел, что, пока он препирался с Костанчи, живая стена ребят оказалась между ним и дверью. Он, подчиняясь инстинкту, хотел обогнуть эту стену и бежать, бежать во что бы то ни стало. Но тут на его дороге стал Антон, и вслед за этим вся стена, сплошная стена ребят, вдруг ожила и обрушилась на него. Все завертелось, зашумело, закричало – и Кирилл Петрович, бросившийся в центр этой свалки, с трудом вытянул оттуда взъерошенного Мишку Шевчука. Губа у него была рассечена, а на полу валялась выпавшая каким-то образом в борьбе пика.

29

Максим Кузьмич в ту же ночь вернулся из колхоза и узнал о событиях в колонии. Было решено передать дело о виновных прокурору.

Это означало новый суд и новый срок для виновных. Мишку Шевчука Максиму Кузьмичу почему-то было жалко, и сразу же после разговора с Лагутиным он пошел к нему, в штрафной изолятор.

Мишка встретил Максима Кузьмича зло, почти с таким же исступлением, с каким он когда-то отказывался «подниматься в зону».

– А чего вы пришли? Взяли за хобот, так берите. Зачем пришли? Душу молоть?

– А чего мне ее молоть? – ответил начальник, усаживаясь рядом с ним на нары. – Она тебе сама скажет, если… ежели есть.

– Счастливы вы, что взяли меня вовремя, а то бы были дела, – проговорил Мишка.

– Пожалуй! – согласился начальник. – А для чего?.. Ты думал об этом?

– Пускай лошадь думает, у нее голова большая.

– А хочешь, скажу? – не обратив внимания на глупую шутку, сказал начальник. – Для анархии! Анархию создать. Хочу – работаю, хочу – не работаю, хочу – пойду, хочу – не пойду, хочу – учусь, хочу – не учусь. Свои порядки, своя власть – малина! А для чего? Королями хотите быть. В этой малине вы хотите быть королями. Правильно? А распусти вас – стадо будет, так и будете ходить, шумки устраивать, друг на друга ножи точить… И ты думаешь, это жизнь? И ты думаешь, кто-то вам позволит такую жизнь? Мы боремся против нее, против господства, мы за это столько крови пролили и у себя уничтожили тех, кто на силе стоял!

Мишка помолчал и неожиданно трезвым тоном проговорил:

– Я две ошибки допустил…

– Ты главную ошибку допустил, – перебил его Максим Кузьмич, – ты думал, что тебя поддержат, а тебя не поддержали. Сами ребята тебя оставили в решительный момент и пошли против тебя. Вот почему у тебя ничего не вышло и не выйдет. Запомни это: ничего у тебя не выйдет и никто за тобой не пойдет. Ты один!

– Кто? Я?

– Да! Ты!.. Это вам только кажется, что вас много и что вы сильны. Только кажется! И мира-то у вас никакого нет. Вы – пыль! И народ может стереть вас, как уборщица мокрой тряпкой, одним движением. Да! Он только ждет и надеется – на исправление и возвращение заблудших сынов своих. И не зря! Люди лучше, чем ты думаешь. Да и ты сам, может быть, лучше!

Ничего не сказал на это Мишка, лег и отвернулся к стене.

– Вот и думай! – закончил Максим Кузьмич. – Хочешь идти своим путем, вниз хочешь идти – иди! Жизнь свою хочешь губить – иди! Жить тебе! Врагом народа своего хочешь быть – иди! Но знай, что жизнь тебе дана один раз!

Максим Кузьмич вышел, и дежурный вахтер снова запер дверь изолятора на два замка. А придя в штаб, начальник отдал приказание: «Мать Шевчука вызвать телеграммой ко мне. Срочно!»

Мишку держали в изоляторе, пока не приехала мать. И все это время он, может быть, впервые по-настоящему раздумывал о своих ошибках, о том, что ребята действительно его не поддержали. Думал он и о Федьке Чуме, и об Иване Зебе с его ужасом одиночества, и в душе у него начинало что-то копошиться, начинали бродить какие-то новые, непривычные мысли.

Он гнал их, глушил, а они возникали вновь и вновь. Дни за днями проходили в полном одиночестве, в гнетущей тишине изолятора. К изоляторам он привык – он сидел в них много раз и даже считал это своей гордостью, но теперь почему-то голые каменные стены давили его. И ему хотелось разбить эти стены или расшибить о них голову. Иногда появлялось сильное желание постучать каблуками в дверь и вызвать начальника. Что же он не идет? Почему он не хочет больше говорить с ним?

Но Мишка удерживал себя от этих «не достойных» его шагов и отсидел в изоляторе до тех пор, пока не приехала мать, пока не загремел замок и в открывшейся двери он вдруг не увидел ее, совсем нежданную и такую постаревшую. Она вошла, прислонилась к стене, и у нее мелко-мелко задрожали губы. Она хотела что-то сказать, она многое готовилась сказать, когда шла сюда после разговора с начальником и когда сердце ее восстало против собственного сына. Но она ничего не сказала, она стояла, прислонившись к каменной, холодной стене, и у нее дрожали губы. Мелко-мелко.

Максим Кузьмич, который пришел вместе с нею, остался на улице и прикрыл кованную железом дверь. Он достал папиросу, выкурил, потом достал другую и тоже выкурил. В изолятор он вошел после того, как вышла мать Мишки.

– Ну?

– Хватит, Максим Кузьмич! – сказал Мишка, впервые называя его по имени-отчеству. – Видно, пора «завязывать».

– А если без «видно»? – спросил начальник.

– Можно и без «видно»! – ответил Мишка.

Но Максима Кузьмича, видимо, не очень обрадовали его слова.

– Д-да… Других слов я от тебя ждал, Шевчук! Других!

Мишка почувствовал, что начальник хочет сказать нечто очень важное, а тот взвешивал в последний раз то, что он должен сказать. В столе у него лежит наряд, он мажет передать его к исполнению, может «погасить», и Мишка останется здесь, в колонии. Но можно ли? Нужно ли? Большие споры идут из-за Мишки в коллективе сотрудников, и совет воспитанников постановил просить руководство колонии применить к Мишке суровые меры. А ему жалко: то ли Мишку жалко, то ли свою надежду на его исправление.

Максим Кузьмич сам не знал, но почему-то надежда у него не погасла. Почему-то ему казалось, что, если бы поработать еще с Мишкой да дать бы ему хорошего воспитателя, может быть, и определился бы парень, может быть, и оформился бы наметившийся как будто бы в нем перелом. Но ничего не вышло, и ничего не поделаешь.

– Думал я тебя переломить… – размышляя вслух, проговорил начальник.

– Ладно, Максим Кузьмич! Все понятно. Да я и сам сейчас к ребятам не пойду. Все понятно!

– И отвечать нужно! – уже тверже и решительнее добавил начальник. – За то, что сделал, отвечать нужно, Этого никакими словами не перекроешь!

– Когда ехать-то? – спросил Мишка.

– Завтра и отправим.

Выйдя из изолятора, Максим Кузьмич увидел мать Мишки. Она стояла, прислонившись к дереву, и ждала.

– Что же с ним теперь будет-то, товарищ начальник?

– А это теперь от него зависит, – ответил Максим Кузьмич. – Поедет в колонию со строгим режимом. Это тоже колония, воспитательное учреждение. Будет себя хорошо там вести – вернем к нам, а от нас – путь на волю. Ну, а если…

– Вернется, товарищ начальник. Как мать говорю вам: вернется.

– Будем надеяться! – Максим Кузьмич пожал ей руку,

30

История со сходкой не то что встревожила Максима Кузьмича – жизнь колонии как море: ходят волны, и по ним нужно вести корабль, чтобы он не черпал бортом, а качка в волну не в счет, – но все-таки это был срыв, неудача. Эта история обострила одни вопросы и заставила заново продумать другие: и возникающие из жизни колонии, и поднятые на прошедшем совещании в Москве.

Нет, он, конечно, знал и раньше, но теперь с особенной силой почувствовал, что среди больших и многообразных дел, в общем ходе переустройств и сдвигов, которые осуществляет партия, нашел свое место и их скромный и в какой-то степени скрытый от людского глаза труд.

Много мыслей привез Максим Кузьмич с совещания, на котором помянули и его, – кое в чем похвалили, а кое в чем поругали и заставили кое на что посмотреть другими глазами.

Почему, например, в колонии нет попечительского совета, где представители народа могли бы во многом помочь и от многого уберечь? Почему так хил и беспомощен совет воспитанников и, можно сказать, существует только на бумаге? Максим Кузьмич обиделся тогда на это «на бумаге» – так же как и на догадку, высказанную докладчиком: очевидно, товарищ Евстигнеев недооценивает общественные факторы в воспитании и чересчур полагается на себя, А почему? Откуда они взяли? Но вот он приехал домой, и на партийном собрании ему сказали то же самое: меньше «якать» и больше привлекать общественность и опираться на нее. Говорили и о совете воспитанников: конечно, Найденов – прежний председатель – был не совсем подходящей фигурой, и начальник до сих пор не подумал о новом. И ничего не скажешь – не подумал, не собрался. А не подумал раньше, нужно думать теперь.

И вот на учебно-воспитательском совете завязался разговор о кандидате на этот пост. Называли Дунаева, Костю Ермолина, предлагали Архипова из пятого отделения. Но Костя оказался слишком тихим и чем-то похожим на выбывшего Найденова, а Дунаева жалко было снимать с работы командира девятого отделения.

– Ну, очевидно, придется, – сказал майор Лагутин. – А командиром можно поставить Шелестова.

– А почему? – возразил Кирилл Петрович. – Зачем такие перестановки? Почему Шелестова сразу не выдвинуть на пост председателя?

Максим Кузьмич окинул взглядом собравшихся, а Кирилл Петрович, почувствовав его колебание, стал быстро нанизывать мотивы один на другой:

– Десятиклассник. Мальчик, только тронутый преступной средой и уверенно идущий по пути исправления.

– Но у него были колебания, – заметил Максим Кузьмич.

– Не колебания, а ошибки, неверные, скорее – неумелые шаги, – тут же ответил ему Кирилл Петрович. – Отставал по школе… А как теперь? Нагнал? – спросил он Ирину Панкратьевну.

– Нагнал, – ответила та.

– И в общественной работе… – все более воодушевляясь, продолжал Кирилл Петрович. – Сначала член библиотечной комиссии, теперь председатель. Вот висит бюллетень «Книга – твой друг». А кто его выпускает? По чьей инициативе?

– Шелестов, – сказал заведующий библиотекой.

– Что еще? – Кирилл Петрович обвел товарищей взглядом. – На производстве? Об этом, думаю, Никодим Игнатьевич скажет.

– Что хорошо – не скажешь плохо, – ответил Никодим Игнатьевич.

– А насчет характера… – Кирилл Петрович посмотрел на начальника. – Сначала он действительно мог показаться кисловатым, но после истории с Шевчуком, мне кажется, это впечатление должно рассеяться. Он просто такой человек. Одного нужно ломать, а другого – направлять и растить.

– Да, но справится ли он? – заметил директор школы. – Дело-то не только в нем. Речь идет обо всем детском коллективе.

– А почему обязательно исходить из того, что он не справится? – прервал его Кирилл Петрович. – Развитие сознания не всегда ведь по прямой идет, а толчками, импульсами. Сначала все представляется в одних красках, а потом человек переступает через какой-то порог – и все старое освещается другим светом и становится ясным и уже вырисовывается впереди. А потом опять на месте топчешься до нового импульса. И если Шелестову мы дадим сейчас этот новый импульс… Посмотрите, с какой жадностью он хватает сейчас все лучшее и честное. И ему сейчас нужно поручить именно что-нибудь окрыляющее, что его подняло бы, захватило и открыло бы ему большие горизонты. А справится – не справится?.. Посмотрим! Поможем! Не получится – будем решать. А я верю в него. Получится!

– Убедил! – широко улыбнувшись, сказал Максим Кузьмич. – Какое будет мнение?

– Быстро набирающий скорость воспитанник, – ответил за всех майор Лагутин, и кандидатура Антона была принята.

Все было действительно так: широко раскрывшаяся душа Антона с жадностью отзывалась на все – и на прочитанную книгу, и на беседу воспитателя, и на виденную кинокартину. Вот он смотрит в клубе фильм «Звезды на крыльях»: мальчишки учатся в школе, получают аттестаты, идут в военные школы, начинают летать – хорошая, целеустремленная, радостная жизнь, и у Антона сердце вдруг сжимается точно в кулак.

– Идиот! – ударяет он рукой о подлокотник кресла.

Это совсем не подходит к действию, которое развертывается на экране, и сидящий рядом Костя Ермолин с удивлением взглядывает на него.

«А ведь и я мог бы так же!» – думает Антон.

Вся жизнь, слепая жизнь, бесцельная, и люди, с которыми он в этой жизни встречался, вставали перед ним теперь совсем в другом свете – и Вадик, и Генка Лызлов… И книги!..

Он даже теперь диву дается – как раньше относился к книге, точно это был не он, а другой, совсем другой человек.

Как он относился к Николаю Островскому, такому изумительному писателю, с каким пренебрежением отбрасывал книгу, едва встречаясь в ней с чем-то серьезным и поучительным. Он почему-то всегда в этих случаях видел какую-то фальшь, неправду, желание автора к чему-то подделаться и увести читателя от подлинной неприукрашенной жизни. «Учат, учат…» А теперь именно такую умную, формирующую, зажигательную книгу он искал и ждал, – книгу, которая ответила бы ему на все вопросы, книгу, которая ставила бы перед ним вопросы, помогла бы ему увидеть новое и задуматься там, где сознание готово было проскользнуть по поверхности. Вот почему Антон с таким же увлечением работал в библиотечной комиссии и с таким же увлечением занялся изданием бюллетеня «Книга – твой друг». Он разговаривал с ребятами, ходившими в библиотеку, собирал у них отзывы о книгах и в первом же номере бюллетеня поместил заметку: «Какую книгу я люблю?»

«Можно ли представить себе жизнь без книги? И каким отсталым существом был бы человек без книги!»

Много мыслей рождалось у Антона и тогда, когда он, стоя на своем «наблюдательном посту», на площадке второго этажа перед мастерской, «смотрел в мир». Вот сходят снега и обнажается земля, пока еще неприветливая, покрытая, жухлой прошлогодней травой, но сила мечты превращает ее в пышную зелень, в цветы, и вот уже бушует весна, лето, и через раскрывшиеся монастырские стены Антон шагает в свободный и радостный мир.

Вот из бревен, которые когда-то у него на глазах колхозники возили из леса, теперь рубят новую ферму, большую, просторную, на красных кирпичных столбах. А вдали, рядом с городом, уже встали строительные краны, что-то поднимают и перебрасывают по воздуху, и вот уже растут стены каких-то зданий. И дальше, кругом… Дымят поезда, едут машины, идут люди туда и сюда, куда-то стремятся и что-то делают. Жизнь! Когда-то в этой жизни болтался нескладный, неприкаянный человечек и, обнявшись с дружками-приятелями, дерзко распевал песню:

Есть мушкетеры!
Есть мушкетеры!
Есть!

Ничего еще не сделав в жизни, он предъявлял ей свои непомерные претензии: это не так и то не так!

И вот этот человек сидит здесь, за загородкой, и ничего не изменилось в жизни: она пошла дальше, своими большими путями, а человечек смотрит через загородку и спрашивает самого себя: «Что я?»

Он думает об этом в спальне, накрывшись с головой одеялом, он думает об этом шагая в строю, он думает об этом каждую свободную минуту.

Вот Кирилл Петрович везет своих воспитанников в музей, в местный маленький краеведческий музей, вот они разглядывают чучела волков и воробьев, которые водятся в этих краях, стоят перед деревянной сохой, нашедшей себе приют на вечные времена в этом добротном бывшем купеческом доме. Вот они смотрят картины и планы – историю города, и оказывается, что родился он из пограничной заставы, которая оберегала русский народ от степных хищников, и что в реку, на которой стоит город, бросилась легендарная татарская царевна, полюбившая русского князя. Вот она какая древняя, оказывается, эта земля.

А вот в другом зале, под стеклом, вывешен пожелтевший газетный лист. Это – первая советская газета в этом городе, и в ней обращение первого Совета рабочих и крестьянских депутатов.

«При бывшем строе труд считался чем-то постыдным, а тунеядство – признаком благородства. При наступающем государственном строе необходимость для каждого потребляющего продукты чужого труда в свою очередь давать полезный труд для своих сограждан есть основной нравственное требование. Тунеядство пригвождается к позорному столбу».

Антон думает обо всем этом по пути в колонию, и здесь, в машине, он находит ответ на вопрос, не дававший ему покоя.

«Одна двухсотмиллионная. Вот что такое я. Двухсотмиллионная!»

И ему захотелось работать, работать и работать, ехать куда угодно, делать что только потребуется для этих двухсот миллионов; совершать любые подвиги, только чтобы смыть зло и доказать, что он уже не тот, совсем не тот, который болтался когда-то неприкаянным человеком в жизни. «Лучшее наслаждение, самая высокая радость жизни – чувствовать себя нужным и полезным людям», – вспоминал Антон слова Горького, написанные на плакате, который висел у них в клубе. А когда Антона выбрали председателем совета воспитанников, у него в душе поднялась новая горячая волна и он пообещал товарищам, Максиму Кузьмичу и Кириллу Петровичу, что будет честно работать на таком большом, порученном ему деле.

И он тут же написал Марине. Не маме, нет! Маме он напишет завтра, в первую очередь он написал обо всем Марине.

Ведь ее письмами он живет, их ждет неделями, боится каждый раз не получить. И радуется, когда, вопреки его страхам, приходит новое письмо. И он стал верить в ее дружбу и верить, что недалек тот день, когда он увидит ее и маму, конечно, но в первую очередь – ее, Марину!

Вот почему он ничего не мог понять, когда Марина замолкла. Дело было весной, после выпускных экзаменов. Сам он сдал их, правда, без большого блеска, получил аттестат зрелости. Окончание школы отпраздновали всем классом в клубе, потом ходили без охраны, с одним Кириллом Петровичем, на берег речки встречать восход солнца, и пели песни, и плясали под баян, дурачились и мечтали о будущем. И Антон тут же описал все это Марине и ждал ответа – как она сдала, как окончила школу? И вдруг – молчание, молчание и молчание, в ответ на его второе письмо – две строчки: «Прости, Антон, я больше писать не могу. Марина».

Что это значит? Что произошло?

31

В семье Зориных назревали конфликты, один за другим.

Соседка недаром в разговоре с Ниной Павловной назвала Зориных «демократами». Георгий Николаевич не понимал людей, которые воспринимали доверие, власть, положение и блага, получаемые от народа, как личное, должное и уже неотъемлемое от них. С головой ушедший в свои дела и проблемы – острейшие проблемы современной физики, – он считал это своего рода иррациональностями жизни, которые, конечно, должны быть разрешены, и тогда дух честности и бескорыстности, побеждающий в нашей жизни, дух энтузиазма и самоотверженности восторжествует окончательно и вытеснит просочившийся кое-куда гнилой душок стяжательства, «ячества» и расчетливого приспособленчества.

Убеждения эти Георгий Николаевич сумел донести от юности своей до поздних лет и положить в основу всего. Непримиримый к тому, другому, враждебному духу у себя на работе, в институте, он ревниво оберегал от него и свой дом.

И когда Екатерина Васильевна, соблазненная чьей-то роскошно обставленной квартирой, заводила речь о покупке гарнитура красного дерева или отделке комнат «под атлас», Георгий Николаевич спрашивал:

– А почему атлас? Зачем нам атлас? А чем плохи обыкновенные хорошие обои? Как у всех!

Екатерина Васильевна ничего не могла противопоставить простой человеческой логике мужа и, когда проходил азарт, стыдилась мелочности своих мечтаний об атласе и гарнитуре красного дерева.

Так же Георгий Николаевич воспитывал и своих детей. Всегда занятый и погруженный в свои мысли, он не считал нужным заниматься мелочами. Мелочи как помочи, на них всю жизнь детей не поводишь. Нужны основы, принципы. Это – рельсы, по которым дети войдут потов в жизнь своим ходом.

Его до глубины души возмутила однажды мимолетно виденная сцена. Воскресное утро, разряженная мамаша такой же папаша и играющий всеми красками благополучия и довольства восьмилетний сынок. Он поставил ногу на табурет чистильщика обуви, и старуха армянка чистит ему ботинок.

Далекий по роду работы от проблем воспитания, Георгий Николаевич как человек не мог не интересоваться ими и не мог не задуматься по-граждански честно и искренне над тем, что увидел. Труд – это принцип. Простота – это принцип, равенство – принцип. Уважение к человеку тоже, принцип. И все это уже разрушено в самодовольном паршивце, не соизволившем почистить собственных ботинок перед выходом на прогулку. Кем он будет? И как он будет воспитывать своих детей? Кто его папа и мама? И можно ли воспитывать ребенка, не воспитывая самих себя?

В семье Зориных дети сами чистили ботинки, убирали комнаты, мыли полы. Они отчитывались в деньгах и одевались всегда скромно.

– До окончания школы никаких бостонов, манонов и капронов. Простые чулки, простые туфли – как все!

Все вместе, все на глазах, все поровну, нет худших и нет лучших – дружба! – вот воздух, который вслед за мужем старательно поддерживала в семье и Екатерина Васильевна. Она совсем недавно вспомнила такой случай. Она и две маленькие дочки в лесу, на даче, – сына Женьки тогда еще не было на свете. И она нашла землянику, первую, красную с одного только бока ягодку, и обе девочки с радостным криком бросились к ней. «Подождите! – сказала тогда Екатерина Васильевна. – Вот мы сейчас другую найдем, тогда съедим». Девочки сразу приумолкли, задумались, и через минуту Марина сказала: «Мы три ягодки найдем, тогда и съедим. Да?» И надо было видеть, с каким старанием девочки искали вторую и третью ягодки, чтобы всем досталось поровну.

Вспомнила это Екатерина Васильевна в связи с недавней спортивной победой Марины: на соревновании по бегу она заняла второе место, получила Почетную грамоту и коробку шоколадных конфет. Она принесла коробку домой и, по старому правилу, угостила всех.

Все эти принципы выдерживались в семье Зориных со всей строгостью и не могли не преломляться в формирующихся душах детей. Но преломлялось это по-разному, иногда радуя, иногда удивляя родителей и чем-то своим и неожиданным. Так первая дочка, Аленушка, резвушка, хохотушка, к концу школы неожиданно посерьезнела и пошла в пединститут, чтобы ехать потом куда-то в самую далекую деревню учительствовать.

А всегда серьезная и не в меру прямолинейная Марина заинтересовалась платьями – у этого талия низкая, плечи не те, и вообще теперь такие не носят.

– Ну подумаешь, не носят! – попробовала настоять на своем Екатерина Васильевна. – Рано тебе об этом думать!

– А когда же об этом думать? – возразила вдруг Марина. – В пятьдесят? Ты, мама, забыла, какая была молодая-то!

А теперь Марина опять поставила всех в тупик: куда ей идти после школы? И когда об этом зашел мимолетный, пока случайный разговор, она вдруг сказала: пойду работать.

– Как работать? – удивилась Екатерина Васильевна. – А институт?

– А институт потом.

– Ну, об этом ты брось думать. Не дури! – спокойно сказала Екатерина Васильевна, уверенная, что это модные, пустые разговоры.

И вдруг – новая, третья проблема, затмившая все.

И как она могла просмотреть?

С тех пор как попало ей в руки первое письмо Антона, Екатерина Васильевна потеряла покой. Сначала она едва не задохнулась. Да как он мог, как он смел, этот бандит, подать свой гадкий голосишко из-за решетки?.. И по какому праву?.. Это был следующий вопрос, который возник, как только улегся первый приступ гнева.

Никому не сказав о письме, она стала присматриваться к дочери, но ничего особенного не замечала. Тут Екатерина Васильевна вспомнила, как Марина впервые сообщила ей новость об Антоне.

– Мамочка! Какой ужас! Ты помнишь, ко мне приходил мальчишка? Длинный такой… Он в тюрьме!

В голосе дочери тогда действительно слышался ужас. «Но чем Марина ужасалась? – спрашивала сейчас себя Екатерина Васильевна. – Тем, что у них в школе вообще мог произойти такой случай? Или тем, что это произошло с ним, с Антоном?» Мать не могла тогда обнаружить ничего подозрительного ни в тоне, ни в поведении дочери. Правда, Марина горячо обсуждала это происшествие со Степой Орловым, который стал к ней захаживать. Ну и как же не обсуждать? Марина – девочка чуткая, отзывчивая, и мимо нее не проходит ничто, что совершается в школе. А то, что к ней стал заглядывать Степа Орлов, окончательно успокоило Екатерину Васильевну – значит, «там» ничего нет.

Но не может же Екатерина Васильевна сама каждый день брать почту! Да и забыла она о ней, успокоилась и забыла. И Марина утром, перед завтраком, пошла открывать почтовый ящик и среди пачки газет и прочей корреспонденции увидела вдруг помятое, чем-то необычное письмо: «Марине Зориной».

Она сразу, почувствовала: письмо особенное. Отдав папе всю почту, она прошла в свою комнату и вскрыла конверт. Да! Оно самое! Письмо от Антона!

«Если ты помнишь прошлогодний вечер, вспомнишь и меня. Как много это, оказывается, времени – год!»

Как много действительно времени – год!

За завтраком Марина сидела сама не своя. У Екатерины Васильевны кольнуло сердце. После завтрака она спросила:

– Что ты нынче такая встрепанная? Марина не умела лгать.

– Ты знаешь, мама… я получила письмо…

– От бандита? – воскликнула Екатерина Васильевна.

– Мама! Почему ты так говоришь?

– Что-что?

– Ну мало ли что может случиться с человеком?

– Да ты думаешь, что говоришь? Человек грабил, выходил с ножом на большую дорогу, а ты?.. Давай письмо!

– Мама!.. – Марина с недоумением посмотрела на нее.

– Давай письмо!

Привлеченная голосом матери, в комнату вошла Аленушка. Екатерина Васильевна решительно поднялась и пошла в кабинет к мужу.

– Подожди!.. – Она решительным жестом отодвинула газеты, которые он начал читать. – У нас с Маринкой неблагополучно.

– С Мариной? – удивился Георгий Николаевич. – Как может быть неблагополучно с Мариной?

Умолчав, конечно, о первом письме, Екатерина Васильевна рассказала, что произошло.

– А может быть, тут нет ничего страшного? – проговорил Георгий Николаевич, – О чем он пишет?

– А ты спроси! Ты – отец. Спроси! Посмотрим, что она тебе скажет. Воспитали, называется!

– Ну, зачем так, Катюша? Зачем? И воспитали мы ее… разве плохо воспитали? Жалоб мы, кажется, на нее не слышим.

– Подожди еще радоваться-то. Не пришлось бы плакать!

Никогда Георгий Николаевич не видел жену в таком возбуждении. Когда она вышла, он долго ходил по кабинету. Почувствовав неладное, притихла и вся семья. И Марина решила сама пойти к отцу. Она любила и мать и во всем доверяла ей. Отец слишком занят, и надоедать ему разными мелочами было нельзя. Но Марина чувствовала, что в самую последнюю, решающую минуту отец правильнее разберется во всем.

Письма Марина не показала, но дословно передала содержание и рассказала об Антоне все, что могла. Она умолчала, конечно, о парке и скамейке, умолчала о своей бессонной ночи и слове «люблю», которое сказала тогда себе. Тем более она и теперь не знала, что это было на самом деле, – все оказалось куда сложнее и запутаннее, чем представлялось вначале. Поэтому вместо слова «любовь» она говорила «дружба» и доказывала ее великое значение.

И тут Марина вспомнила встречу в школе с Ниной Павловной и ее слова: «Его так бы ободрило ваше письмо».

– Ты скажи, папа: есть люди неисправимые? – спросила она отца.

– Неисправимые?.. Гм!.. – Георгий Николаевич снял очки, протер их. – Это не моя область, но… по-моему, есть неисправленные люди, а неисправимые… Трудно представить!

– Ну вот! – горячо заговорила Марина. – Ты понимаешь, папа: если я ему теперь не отвечу! Ты понимаешь?.. У нас все так хорошо, спокойно, а он… И если мы замкнемся, если я замкнусь в своем благополучии, а он?.. Пусть гибнет? Да? Ведь там, где кончается борьба за товарища, там начинается предательство. Да? Ведь да? А разве я могу так поступить? Папа! Милый ты мой, хороший бутя!

Она обвила шею отца своими тонкими руками и прильнула к нему.

– Может быть, я его спасу этим!

– Н-да… Гм!.. – с трудом скрывая свое волнение и растерянность, бормотал Георгий Николаевич.

Он слишком занят был последнее время своими делами, и теперь все для него было неожиданным. Поэтому он не нашел ответа на вопрос, поставленный Мариной, и только поцеловал ее в лоб.

– Во всяком случае, нужно подумать. Нужно еще раз подумать, Мариночка.

А Екатерине Васильевне он потом, наедине, сказал:

– Видишь ли, Катюша…. Очень опасно, когда высокое снижается, тогда люди перестают верить. И в некоторых вопросах дети могут быть умнее родителей. И можно ли глушить хорошие чувства, такие гуманные побуждения? Если она действительно поможет человеку…

– Если она окажется сильнее, – возразила на это Екатерина Васильевна.

– Ты хочешь сказать: если она на него будет действовать, а не он? Ну как же можно не верить в свою дочь?

Так родилось новогоднее письмо Марины. И она никак и никогда не жалела, что послала его – столько живой и горячей радости она почувствовала в ответе Антона и столько благодарности за ее такой честный и дружеский упрек:

Дешево, Шелестов, дешево
Жизнь ты свою променял!

«Если бы ты только знала, что значит для меня твое письмо. И я постараюсь, чтобы мой ответ принес тебе какую-то радость. Ведь я знаю, что и тебе я причинил уйму огорчений. Только теперь я понимаю, как я был самонадеян и глуп, и приходится только удивляться, что ты подружилась со мной. Как бы мне хотелось вернуть то время, но это невозможно, как невозможно вычеркнуть все, что произошло. И вообще страшно не то, что я нахожусь за колючей проволокой, – дуракам так и надо, тем, кто не умеет пользоваться свободой и ценить ее, – жалко то, что вычеркнуто несколько лет юности и запятнана честь…»

«Жить! – я даже не могу сказать, какое это необыкновенное слово. Не просто существовать, а именно жить, любить людей и все хорошее на свете, трудиться как все, со всеми вместе радоваться успехам, а не стоять в стороне и не подсматривать украдкою через забор.

Если бы ты знала, как иногда мне было тяжело, когда дом и все остальное казалось сказкой, сновидением, которое приснилось раз и потом рассеялось в тумане. И тогда все мне казалось пустым и бессмысленным, и мне однажды даже хотелось покончить с собою, А иногда хотелось волком выть от сознания своей мизерности перед дружной колонной «остального» народа, населяющего нашу страну, видя, как время и жизнь неумолимо шагают вперед, мимо тебя, оставляя тебя за бортом, за загородкой, отверженного и презренного. И тогда хотелось крикнуть им через забор: «Люди! Товарищи! Подождите, я с вами!» А люди идут себе и идут и прекрасно обходятся без меня, создавая свою жизнь и нового, чистого человека, способного и достойного стать членом коммунистического общества…»

Переписка шла регулярно, к великому огорчению Екатерины Васильевны. После долгих споров с мужем она вынуждена была скрепя сердце примириться с этим фактом. Но тревога продолжала жить: разве не может из простого человеческого сочувствия вырасти совсем другое, что не будет подвластно ни логике и никаким запретам и соображениям?

Разве может мужчина понять все эти тонкости? Ох, ошибку делает муж, ошибку!

День за днем Екатерина Васильевна твердила ему одно и то же.

До сих пор все было хорошо и стройно: интересная жизнь, работа, дружная, ладная, не вызывавшая никаких вопросов семья, хорошие дети и верная подруга-жена. Они вместе учились в школе, потом сдружились в далекие студенческие времена и поженились. Когда родилась первая дочка, Аленушка, нанимали нянь, водили девочку в детский сад, а Екатерина Васильевна продолжала работать. Но за Аленушкой появилась Марина, за ней – крикун Женька, и стало трудно. Женька часто болел, девчонки требовали глаза, и Екатерина Васильевна решила:

– Какие же дети без матери? Ничего не поделаешь, нужно бросать работу.

Муж протестовал, обещал всяческую поддержку и помощь.

– Ты мне скажи, ты меня позови, если нужно! – говорил он жене, говорил искренне и честно.

Но как оторвешь его от большого, волнующего дела ради каких-то пеленок и мелких домашних забот? Пусть работает!

Так и стала Екатерина Васильевна матерью, хозяйкой, основой дома. И дети знали: папа работает, папа пишет, папа читает, папа отдыхает, – значит, дома – мать, она – все. И сам папа подчинился этому порядку и только много позже понял все и оценил: «Материнство – это подвиг. Это – долг перед обществом».

И позднее, когда дети подросли и Екатерина Васильевна снова стала преподавать черчение в школе, ее слово в доме всегда было решающим. Это было признано а не вызывало ни конфликтов, ни трений. И вот теперь между супругами наметились разногласия. Отец не мог не сочувствовать дочери, но и не хотел ссориться с женой. К тому же у него не хватало ни времени, ни душевных сил, чтобы разобраться в так неожиданно возникшей семейной проблеме. Екатерина Васильевна тоже старалась не спорить, однако исподволь она вела свою неизменную линию, стараясь подорвать крепнущую дружбу Марины с Антоном.

Она стала привечать Степу Орлова, приглашать, поить чаем, купила даже два билета в Большой театр как будто для себя с мужем, а на самом деле взяла их на то число, когда Георгий Николаевич наверняка будет занят. Теперь она уже не спорила с Мариной насчет платьев, а наоборот, старательно занялась ее туалетами. Но все было тщетно. Марина примеряла новые платья, ходила со Степой в кино, в театр, обо всем советовалась с ним, но каждый раз загоралась, когда получала письмо от Антона.

И вот Георгий Николаевич уехал в командировку. Екатерина Васильевна решила, что настал подходящий момент. Отец, несомненно, чудесной души человек, но он в конце концов очень оторван от жизни. «О себе и зверь заботится», – говорил он в каком-то споре с ней. Но гуманизм вовсе не в том, чтобы, спасая чужого, убить родное дитя. Глупости это! Нужно только найти случай и положить всему конец.

Но случая не представлялось. Марина сдавала экзамены, сидела за книгами, ходила по «читалкам», встречалась со Степой. Все было хорошо. К выпускному вечеру Екатерина Васильевна заказала для дочери белое платье, сама ходила с ней на примерку, сама разглаживала последние складки, а потом встретила дочь утром, когда уже взошло солнце: Марина пришла веселая, с горящими глазами рассказывала, как после вечера они ходили всем классом на Красную площадь, прошли мимо Мавзолея, а потом пели и танцевали у кремлевских стен.

Все было хорошо. А через неделю – опять письмо, и все пошло вверх дном. Письмо Марина прочитала здесь же, при ней, при матери, и, не стесняясь, радостно сообщила:

– Ну вот и Антон!.. Ты знаешь, он тоже кончил, тоже аттестат зрелости получил. У них там и аттестаты дают.

– Такие, значит, и аттестаты, – недружелюбно заметила Екатерина Васильевна. – А ты чему радуешься? Ну, кончил! И что? Чему радуешься?

– А как же, мама!

– А вот так же! – решительно заявила Екатерина Васильевна. – Кончил, – значит, все! Значит, теперь не пропадет, выбьется. И писать ему теперь незачем.

– Что ты, мама? Наоборот!

– Как это – «наоборот»? – вспыхнула Екатерина Васильевна. – Говорю, незачем, – значит, незачем. Хватит в гуманизм играть. Довольно!

– Мама, нельзя так!

– Так ты еще споришь?.. А зачем?.. Зачем тебе еще писать? Ты что? Ты, может, влюблена в него?

Слово вылетело нечаянно, в запальчивости, но Екатерина Васильевна заметила, как побледнела Марина, как сжалась вся, не решаясь сказать ни «да», ни «нет». И вдруг это нечаянное, пустое слово приобрело смысл и достоверность.

«Влюблена! Конечно, влюблена!» – пронеслось в голове у Екатерины Васильевны, и ее охватил никогда не бывавший с нею приступ бешенства. Лицо ее побагровело от прихлынувшей крови, голос пресекся, и только глаза, огненные, злые, говорили о силе невысказанного чувства.

Марина испугалась. Она никогда не видела маму в таком настроении, никогда не слышала от нее таких слов, как в эти дни.

– Чтобы это было в последний раз! И никаких ответов. Слышишь? Никаких!

И то, что Марина по-прежнему не говорила ни «да», ни «нет», сердило ее еще больше. А Марина сама не знала, что чувствует к Антону, и упорно отмалчивалась. Отмалчивалась, но думала свое, и спорила с собой, и не знала, как быть. Честно, самой себе говоря, она, конечно, мечтала вовсе не о таком друге. Но что же делать, если так получилось, если не встретила она того самого хорошего человека, который грезился ей когда-то в ее полудетском стихотворении? Что же делать, если встретился ей и зацепился за душу совсем-совсем другой. Так как же быть: заглушить голос разума или зажать сердце в кулак и ждать незапятнанного героя? И обязательно ли искать хороших людей и не лучше ли превращать их в хороших?

Несколько дней продолжалась эта схватка характеров. А потом вдруг Марина поняла, что мать совсем не сердится, а очень боится за нее, за свою дочь, и за ее дальнейшую судьбу. Марина не выдержала и быстро схватила лист бумаги:

«Прости, Антон, я больше писать не могу».

32

Первое недоумение, вызванное письмом Марины, сменилось долго не утихающей болью. Антон не мог решить: писать еще или не писать? Но чем больше он думал, тем больше запутывался. Написать! Чтобы знать, чтобы просто выяснить! Но это значит – навязываться. А разве можно навязываться?.. Что же произошло? Ведь как трогательно сказала она в первом своем новогоднем письме: «Разве я не ответила бы?» И разве теперь могла бы она так написать, если бы не случилось чего-то очень важного?

Первый ответ напрашивался сам собой.

«Все очень просто: девушка нашла другого молодого человека, лучше, и…» – нашептывал безжалостный внутренний голос.

«Но почему же она не оборвала сразу? Зачем нужно было писать?» – торопливо прерывал его другой, очень робкий.

«Пожалела».

Антон пробовал строить разные догадки, но они рассыпались одна за другой. Все было ясно: нашелся другой, лучший, и… И что тут удивительного, да и как могло быть иначе? Заключенный, остается заключенным, и как он мог на что-нибудь рассчитывать?

Ну, а если так, если ей безразличны все его успехи и достижения, если ее не обрадовало, что он кончил школу, что стал председателем совета воспитанников, совестью колонии, если ее не трогают все его страдания и радости, – зачем он будет напоминать о себе?

Антон пробовал утаить от Славы и письмо, и все свои переживания, но разве от друга скроешь? Да и зачем скрывать, когда он все равно видит, что ты в полном смятении, а потом, разузнав все от тебя, вместе с тобою ищет выхода и, наконец, подумав, говорит:

– В общем, ты прав. Ты натурально поступил. Только знаешь что?.. Только нос не вешай! Все обойдется. А нос не вешай! Держись! Будь мужчиной!

Ну нет! Носа Антон вешать не собирался. Слишком широко и бурно жила у него сейчас душа. Антон хотел было разозлиться, но из этого ничего не вышло: не мог он сердиться на Марину. Ведь все началось с нее, весь свет его жизни, и уж за одно это он будет ей всегда благодарен, а теперь он станет еще больше работать, он будет безгранично работать и снимет, сдерет, смоет с себя всю грязь и нечисть, всю лень и слабость, все, что мешало ему жить, – он сам, без всякой посторонней, хотя бы и дорогой для него помощи! И он работал в полную силу, во весь размах, запрятав на самое дно души боль от разрыва с Мариной.

Когда Антон после избрания, после всех своих горячих речей и обещаний одумался, его сначала испугала та громада ответственности, которая легла на его плечи. Тем более что и начальник, вызвав его к себе, поставил перед ним задачу: не теряя времени, браться за работу, и «браться сразу, и уж так, чтобы все бурлило и у самого сердце, как у орла, билось».

– Ты не жди дела, ты ищи, сам к нему навстречу иди, тогда оно всегда найдется.

Но дело все-таки пришло само, и очень срочное: в первом отделении избили парня, который залез в полученную товарищем посылку и вытащил пачку папирос. В расправе принимал участие и командир отделения. Пришлось вне всякой очереди и плана собрать совет и обсудить на нем и этот случай, и всю работу командира. В результате совет воспитанников решил снять командира с работы и просить руководство наложить на него взыскание.

На этом же заседании Максим Кузьмич прочел только что полученное письмо от трактористов с целинных земель. Обращаясь «к молодым приборостроителям», они писали о работе подвижных бензоколонок, которые выпускала колония, высказывали свои предложения по улучшению конструкции, а главное, просили побольше выпускать колонок – «чтобы тракторы заправлять не ведром, на глазок да с песочком, а точно, по счетчику». Пришлось обсудить, как ликвидировать прорыв в токарно-механическом цехе, который задержал поставку основной детали для бензоколонок, а потом сочинить ответ «молодым покорителям целины».

А в конце заседания Архипов из пятого отделения неожиданно предложил, чтобы в столовой во время обеда да по воскресеньям духовой оркестр «играл вальсы и разное другое, что умеет». Эта мысль всем понравилась, и начальник обещая обязательно провести это в жизнь и впоследствии провел. Правда, кое с кем пришлось поспорить: кое-кто из сотрудников усомнился – не будет ли это слишком?

«Дома люди и по воскресеньям обедают просто, без всяких вальсов – зачем же нам здесь ресторанные порядки заводить?»

«А почему нам не завести то, чего нет дома? – не соглашался Максим Кузьмич. – Почему не скрасить жизнь ребятам, если этого они сами хотят?»

Так первое и совсем неожиданное заседание совета оказалось важным и интересным, особенно когда речь зашла о дальнейших планах и ребята заговорили о лете, о летних работах и развлечениях. И тогда Анисов, член совета из пятнадцатого, вспомнил, как они во время работы в колхозе прошлым летом купались в тихой и теплой реке, в той самой, в которой, по преданию, утопилась татарская царевна.

– Плохо, что у нас купаться негде! – перебил его другой из первого отделения. – Вот, говорят, на Кавказе есть колония, там ребята реку отвели прямо в зону. Вот мирово!

– А что, – сказал третий, – полкилометра канал прорыть, и мы в свою зону реку можем отвести.

– Председатель! Председатель! Веди собрание! – заметил Антону Максим Кузьмич.

Но Антон даже не слышал слов начальника – он вспомнил вдруг озерко за стеной зоны и ручей, протекающий рядом, который видел из своего «окна в мир», и с сожалением сказал:

– Вот если б это в зоне было!

– Что в зоне? – спросил начальник.

Антон рассказал об озерке и закончил с тем же сожалением:

– Вот если бы в зоне!.. Ребята его очистили бы – вот и бассейн!

– Максим Кузьмич! А нельзя зону расширить? – спросил секретарь совета Зайцев.

– Вам только волю дай! – полушутя и полуворчливо проговорил Максим Кузьмич. – Этак мы звон такой поднимем, хоть святых вон выноси.

– Нет, правда! Заднюю стену разобрать и отодвинуть ее… на сколько там?.. На двести метров. Мы за лето и разобрали бы, и новый забор поставили. Зато в самой зоне бассейн – купаться, нормы по плаванию сдавать.

– Вас тогда оттуда и не вытащишь, – пошутил начальник, а потом, уже серьезнее, добавил: – А зачем это обязательно в зоне нужно? Пусть рядом с зоной. И будете ходить с воспитателем,

– У-у, с воспитателем! – недовольно протянул кто-то.

– Да, с воспитателем! А вы как бы хотели?

Но, видимо, и его задела эта идея.

– Ну, это еще разжевать нужно! – неопределенно сказал он.

Стали «жевать» – пошли на место, осмотрели. Озерко маленькое, очистить его легко, но как в нем менять воду? Решили сделать иначе: рядом – речушка, а у речушки – затончик, заросший камышами и кувшинками и наполовину затянутый тиной. Очистить его, поставить запруду – и вот вам бассейн. Максим Кузьмич, майор Лагутин и начальник хозяйственной части подсчитывают необходимые материалы и средства, а Антон вместе с Зайцевым тоже подсчитывают и составляют планы: сколько работать? как работать? как организовать дело?

Интересно!

Интересно было и еще одно дело, к которому после поездки в Москву Максим Кузьмич начал привлекать совет воспитанников, – прием новичков.

Раньше он производился только в кабинете начальника, где когда-то принимали и самого Антона. А теперь, после первого ознакомления вновь прибывшего с жизнью колонии, его окончательно принимал совет воспитанников, и Антону доставляло большое удовольствие всматриваться в лицо новичка – смущенное, взволнованное или, наоборот, ироническое – и рассказывать ему о принципах, по которым живет коллектив: дружбе и товариществе, честности и откровенности, равенстве и уважении к старшим и друг к другу! И Антон был счастлив видеть, как человек начинал меняться, как постепенно расправлялись плечи, разглаживались хмурые складки на лице и загорался взгляд.

Так было, например, с Иваном Курбатовым. Прибыл он недавно, и тонкое, выразительное лицо Курбатова выражало ту самую безнадежность, с которой и сам Антон в свое время приехал в колонию. Антон положил его в спальне рядом с собой, провел по зоне, поговорил, порасспросил о Москве, о строительстве нового большого стадиона в Лужниках и, узнав, что Курбатов хороший футболист, записал его в команду, а потом поручился за него, когда ребята пошли в город на состязание, – и парень сразу повеселел.

А потом он очень отличился на строительстве бассейна, когда, потный, грязный, стоял на пару с Костанчи, в одних трусиках, по колено в вязком иле и выбрасывал его лопатой на берег.

Так шло лето: нужно было и бассейн поскорее закончить, чтобы успеть покупаться, и строить новое административное здание, и в футбол поиграть, и на своем подсобном хозяйстве поработать, и помочь колхозу в прополке кукурузы. А в кукурузе поймали двух зайчат – новая забава и забота: куда поместить их и чем кормить, кому ухаживать?

А покос! Антон никогда не представлял такой красоты: и луг в цветах, и озеро в лесу, и костер на берегу озера, и запах сена, и дождь, красивый летний дождь – крупные капли шлепаются о голую спину и чувствуешь, как они, разбиваясь на мелкие брызги сбегают по ней теплыми, щекочущими струйками. И неизведанное удовольствие во всем этом, и радость жизни. И отдых в копне сена, когда, кажется, нет ничего более важного, чем смотреть вверх, в небо, и следить как по его голубым просторам плывут облака… И разговор колхозников о ржи, которая «не густа, а колосиста», о каких-то своих делах и «неуладицах»…

– Люди-то не равны: одни имеют совесть, а другие нахальство. Украсть легче, а по мне – лучше сто потов спустить, да свое получить, заработанное.

– Это верно. Чем украсть, а потом сидеть и дрожать, – это верно! – неожиданно для самого себя вмешался Антон.

– Что? Или обжегся? – спросил его старик с узловатыми, сухими руками.

– Обжегся, – признался Антон.

– Ну, счастью не верь, а беды не пугайся, – сказал старик. – Ничего, парень! Ты кто? Ты еще человек молочной спелости. Ты все можешь. Ты главное, суть забирай в голову. Человек сам себе мудрец, сам себе подлец и сам своего счастья кузнец…

Шло лето, и приближался август, а в августе – родительская конференция. Антон не видел маму с Октябрьских праздников и очень соскучился. Соскучилась и она, часто писала ему и сообщала новости: что очень плоха бабушка, что сама она поступила опять на работу, твердо решив разойтись с Яковом Борисовичем. Антон огорчился из-за бабушки и рад был за маму, за ее правильное решение. Он только боялся, что теперь мама не сможет приехать на родительскую конференцию, не отпустят с работы.

33

«Дорогая мама!

С третьего по пятое августа у нас в колонии состоится родительская конференция. Приезжай. Обязательно приезжай, я буду ждать».

Все это было красиво выведено на аккуратном листочке бумаги, разрисованном цветными карандашами, и выглядело как пригласительный билет на торжественное собрание. Нину Павловну приглашение очень растревожило: отпуска ей еще не полагалось. И еще ее беспокоили два обстоятельства: умерла бабушка, и Нине Павловне больно было везти эту грустную весть Антону. И второе: она случайно встретила на улице Марину под руку с молодим человеком, в котором узнала Степу Орлова. У Степы был явно влюбленный вид, а Марина, очень, кстати, нарядная, заметив Нину Павловну, смутилась. Что это значит? И говорить об этом Антону или нет?

Получив отпуск за свой счет, Нина Павловна поехала в колонию.

– Доедем и приедем, – сказала она словами прошлогоднего попутчика своей новой соседке, направляющейся туда же. – Позвоним со станции, нам вышлют машину…

Но теперь не пришлось даже звонить: народа на конференцию съезжалось много, и к каждому поезду колония высылала специальную машину. Комната для приезжающих была, конечно, переполнена, у Никодима Игнатьевича жил писатель, и Нина Павловна вместе со всеми расположилась в только что отстроенном административном здании. Спали на полу, обед готовили прямо на открытом воздухе, но ради сына чего не перетерпишь – больше терпели! К тому же сюда доносились звуки из колонии: сигналы трубы – подъем, песня и игра оркестра. Все это говорило о жизни, которая шла там, за бывшей монастырской стеною.

Перед началом конференции майор Лагутин собрал родителей и рассказал об общей программе этих дней и правилах поведения, – оказывается, бывают родители, которые и здесь могут причинить вред: принести водку, пиво, в обход установленного порядка взять письма для передачи, рассказать ребятам ненужные вещи об их прежних дружках. Потом все пошли к стадиону и остановились возле красной ленты, преградившей вход. А на, стадионе выстроились ребята, и на солнце поблескивали трубы оркестра. Когда была разрезана лента, оркестр заиграл марш и навстречу родителям от каждого отряда вышел воспитанник с букетом цветов, а вверх полетели голуби. Начался парад: выход начальства, рапорт, «под знамя колонии», и под звуки гимна на высокую мачту был поднят флаг.

Нина Павловна, конечно, не удержала слез, когда на трибуну вышел Антон и от имени всей колонии рапортовал родителям об успехах и достижениях. Она даже не знала, почему плакала: ей и радостно было видеть сына на трибуне, и горько – ведь и в школе он мог быть одним из первых. Глупый он, глупый!..

А голос Антона громко разносился по стадиону:

– Дорогие родители! Прошел год после предыдущей конференции, на которой вы оставили нам свой родительский наказ. В своей повседневной жизни мы всегда помнили его и старались выполнять.

После парада родители разбрелись со своими сыновьями по всей зоне и расположились на стадионе, на травке под тенью тополей, на лавочках. Антон повел Нину Павловну в сквер перед спальней третьего отряда, и здесь, в беседке, она распаковала привезенные из дому лакомства. Она с удовольствием смотрела, как Антон ел, как по-хозяйски угощал ее и рассказывал о своей жизни. Как раз перед конференцией он сдал экзамен на слесаря четвертого разряда, а перед испытаниями выполнил пробную работу: узел для настольного сверлильного станка, которые колония изготовляет для школ.

Он смеялся, что Нина Павловна никак не могла понять технических терминов, которыми он щеголял: пиноль, шпиндель, узел. Нина Павловна тоже смеялась и в то же время радовалась: вот из ее Тоника получился молодой специалист. Она долго не могла собраться с силами и сообщать о смерти бабушки и «измене» Марины. О бабушке она наконец сказала, и Антон до слез огорчился. Но вдруг он вскочил, бросился за проходившим мимо парнишкой и подвел его к Нине Павловне.

– Мама! Это – Ваня Курбатов. Новенький. Мой подшефный, – сказал Антон. – К нему никто не приехал. Ну, одним словом, садись, и все! – решительно заявил Антон, обращаясь к товарищу.

Курбатов упорно отказывался, но Нина Павловна принялась угощать его, и мальчик сдался.

Когда Нина Павловна была здесь прошлый раз, осенью, все выглядело иначе. Сейчас вся колония была празднично разукрашена: арки, приветственные плакаты, замысловатые виньетки, выложенные вдоль посыпанных свежим песочком дорожек, герб из цветов и многое, многое другое, – все говорило о большой любви и заботе, с которой была подготовлена встреча с родителями. Но особенное впечатление произвели на нее новшества, которые появились за последнее время: бассейн, вальсы в столовой во время обеда и торжественное проведение «дня рождения» – так на третий день конференции все собравшиеся поздравляли воспитанников, родившихся в августе.

Все это время, занятое докладами, торжественными концертами, спортивными праздниками, вечером «подведения итогов», Нина Павловна много раз хотела заговорить с Антоном о Марине, но так и не нашла подходящего момента и только перед отъездом спросила:

– Тебе Марина пишет?

– А что мне Марина? – с какой-то нарочитой грубостью ответил Антон. – Я сам для себя живу.

Нина Павловна не стала ничего выяснять, хотя сердцем, конечно, почувствовала, что здесь далеко не все так гладко и просто. А разве можно вмешиваться в сердечные дела?

Зато перед самым отъездом Нина Павловна услышала радостную весть: Кирилл Петрович сказал, что в ближайший выезд областного суда Антон будет представлен к досрочному освобождению.

– Кирилл Петрович! Родной! – Нина Павловна схватила его за руку и тут же смутилась. – Вы меня простите, но… Неужели правда?

– А почему? Конечно! – ответил Кирилл Петрович. – Обязательную часть своего срока он отбыл и зарекомендовал себя хорошо. До сих пор препятствие было в том, что он не закончил профессионального обучения, а без специальности мы от себя не выпускаем. А теперь… Он вам говорил?

– Ну как же! И аттестатом хвалился! – ответила Нина Павловна.

– Ну вот! Это – путевка в жизнь. Мы считаем, что больше держать нам его у себя незачем. Теперь – что скажет суд!

Нина Павловна надавала Антону на прощание всяческих наказов и советов и уехала, полная трепетного ожидания. Неужели конец?

34

Неужели конец?

Кирилл Петрович и раньше намекал Антону на возможность досрочного освобождения, а разговор с мамой сразу приблизил эту возможность. Неужели конец?

Антон надоел Кириллу Петровичу вопросами – когда будет суд? Ему казалось, что он спрашивает редко и между прочим, но так ему только казалось. А Кирилл Петрович понимал нетерпение своего воспитанника и делал вид, как будто бы не замечает его настойчивости.

Вместе с Антоном к досрочному освобождению представлялся и Слава Дунаев.

Для Антона освобождение было рубежом, заглядывать за который у него не хватало сил, – резало глаза. А Славик шел на волю с твердой и ясной целью: стать воспитателем.

И он будет, он обязательно будет воспитателем, у него и в характере необходимые для этого черты: и душевность, и твердость, и общительность – цельная натура, «натуральная».

Одно только смущало Славика: ну-ка, не примут его в школу для воспитателей. Кто возьмет на себя ответственность? Была у него тайная надежда только на начальника, Максима Кузьмича.

И они ждали, два друга, и в этом ожидании еще более сдружились – скорей бы!

А дело шло: на ребят готовились характеристики, обсуждались на учебно-воспитательском совете, – все ждали приезда суда. И вот назначена дата и – последняя бессонная ночь.

И в эти бессонные часы родилось заявление, с которым Антон хотел обратиться к суду.

«Написать эти строки заставила меня моя совесть. Пишу их потому, что хочу честно, глядя в лицо правде, отказаться от всего, что позорит человека и мешает ему по-человечески жить.

Право, не знаю, с чего начать. Я не ищу никаких оправданий. Никто не виноват в том, что я не мог выработать в себе характер, будучи на свободе. Никто не виноват в том, что я никого не слушал и, мало что понимая, натворил гадких вещей. И я рад, что меня вовремя остановили в моих заблуждениях. А что могло бы быть, если бы этого не случилось?

Теперь я все понял и решил твердо и бесповоротно стать на тот путь, по которому идут все честные люди нашей страны, труженики, борцы за коммунизм. И я прошу: поверьте мне. Дайте мне возможность отдать все мои силы для этого великого дела. Я клянусь: все надежды, которые на меня возложат, я оправдаю, никого не подведу и честь советского человека никогда в жизни не замараю.

Прошу вас – не останьтесь безучастными к моей просьбе. Трудно дальше терпеть и ждать».

Антон показал написанное Кириллу Петровичу, но тот посоветовал заявление суду не показывать.

– Скажи сам. Скажи то же самое, но своим, живым словом. Живое слово лучше.

Антон так и поступил.

Как на иголках он сидел все время, пока разбирали другие дела, прислушивался и присматривался, как ведут себя ребята, как решает суд. Вот Ткаченко попробовал скрыть первую судимость и этим поставил под сомнение свою искренность. Вот Афонин, объясняя свое преступление, сказал: «Был сильно пьян». – «Значит, что же – каждый пьяный должен быть грабителем?» – спросил прокурор. Вот Дорошевич забыл число участников, забыл, когда было совершено преступление. «А разве это можно забыть? – спросил судья. – Значит, их так много было, твоих преступлений, если забыл».

Антон рассказал о себе все. С замиранием сердца он слушал речь прокурора, слова Кирилла Петровича, который от имени колонии выступал в качестве защитника. Особенно волновался Антон, когда ждал ответа Кирилла Петровича на вопрос судьи.

– А вы уверены в Шелестове?

– Вполне! – сказал Кирилл Петрович так твердо, что Антону захотелось тут же броситься ему на шею.

О том, как Антон ждал определения суда, нечего и говорить. О том, как выслушал его, – тем более: Шелестова Антона Антоновича – досрочно освободить, Дунаева Владислава Семеновича – досрочно освободить… Всего выпускали семь человек.

И тут же, в этот день, – «бегунок», обходной лист: в санчасть, в библиотеку, в мастерскую, всюду, куда положено, наконец, последнее – к начальнику службы надзора и – полная свобода.

В хлопотах она пришла совсем неожиданно. Антон даже растерялся – он не успел проститься с ребятами, для входа в колонию уже нужно брать пропуск. И вот он прощается, жмет руки, записывает адреса.

А вот – линейка, торжественная линейка, посвященная проводам: рапорт, «под знамя колонии», гимн – все как обычно. Только теперь это последняя линейка. И Антон рядом со Славой последний раз стоит в строю.

Вот начальник, Максим Кузьмич, в парадном мундире, с орденами, читает вслух определение суда и называет фамилии:

– Шелестов Антон Антонович!.. Дунаев Владислав Семенович!..

Антон, Славик, все семь человек выходят из строя и становятся перед ним.

– Поздравляю вас, товарищи, бывшие воспитанники, ныне свободные граждане Советского Союза, и желаю вам честно блюсти свое имя и трудиться на благо нашей великой родины!

Максим Кузьмич каждому пожимает руку, затем все освобожденные по очереди выступают перед строем и торжественно обещают честно трудиться. Снова гремит музыка, и под звуки марша шеренга счастливых уходит за зону.

Свобода!

У штаба их ждет машина, и сопровождающий Вика-Чечевика – дядя Харитон – повезет их на станцию, там купит билеты и вручит каждому.

Свобода!

И вот стучат колеса, и с соседями можно разговаривать как с равными, за окнами проносятся поля, леса, колхозы – пространства родины, а мысль спешит в Москву, где ждет мама, родной дом и… Получила ли мама телеграмму? Встретит ли? Может быть, даже Марина придет на вокзал? Нет, зачем мечтать о невозможном?

И вот Москва, перрон, толпа встречающих в среди них… среди них… Неужели не получила телеграмму?

– Мама!

35

Свобода!

Вот она – уже настоящая, полная. Москва – кипящая, бурлящая, сверкающая огнями. Улицы. Небо. Метро. Дом. Комната, где они будут жить с мамой вдвоем.

– Ну, еще раз здравствуй!

И хорошо, что мама наконец ушла от этого Якова Борисовича.

Разговоры, рассказы, планы.

– Никаких планов. Пока живи и отдыхай.

– Что ты, мама? Какой там отдых? Скорей прописаться. Пропишут ли?

– Почему не пропишут? Пропишут! А тогда и об институте будем думать, обо всем.

– Нет, мама! Я – слесарь. Я на работу буду устраиваться.

Так начиналась новая жизнь.

Антон стал другим, совсем другим, неузнаваемым – он рано вставал, быстро одевался, умывался, убирал постель, делал гимнастику, словно боясь растерять заряд, который получил в колонии. А когда Нина Павловна мельком заметила, что пора бы замазывать на зиму рамы, Антон тут же вызвался:

– Рамы? Ну, что ж! Сегодня замажу.

А придя с работы, Нина Павловна увидела, что не только рамы замазаны, но и пол в комнате натерт до блеска.

Антон брался за все и готов был, кажется, помогать во всем. Однажды она рассердилась, когда Антон вздумал чистить картошку.

– Уйди! Это совсем не мужское дело. Ни к чему!

Антон смеялся и, смеясь, рассказывал о тех многих работах, которые ему приходилось выполнять в колонии.

Нина Павловна была счастлива, видя радостное настроение сына. Это был лучший подарок, который она могла получить к Октябрьским праздникам, о чем и написала в своем благодарственном письме Кириллу Петровичу. Поэтому ее очень встревожило, когда у Антона вновь стали появляться иногда приступы грусти или он приходил домой расстроенный и какой-то поникший. На ее расспросы он отвечал коротко и неохотно:

– Так, мама!.. Пустяки!

Но Нина Павловна все-таки допыталась, что не так гладко и не так просто началось вхождение Антона в жизнь. Вот его встретила мать Толи Кипчака и, узнав, сказала: «Что, бандит? Вернулся?»

– А меня, мама, в колонии ни разу бандитом не назвали, – говорит Антон, и губы у него дрожат.

– Ничего, сынок! А ты не обращай внимания. Мало ли что глупая женщина может сболтнуть!

– Но она совсем не глупая! Ведь я действительно бандит!

– Не говори ерунды, Антон!

А разве это ерунда? Ведь это было! Было!

Вот он на улице столкнулся с Володей Волковым. Он когда-то пробовал помогать Антону по математике, но из этого ничего не вышло. И вот они встретились лицом к лицу, а Володя «не узнал» Антона, отвернулся. Было очень больно, но Антон ничего не сказал маме, он решил: «Ну, что ж! Значит так и нужно!»

А вот другая встреча, совсем неожиданная. Антон идет по улице, наслаждаясь тем, что может остановиться когда угодно и где угодно, поглазеть на богато обставленную витрину, зайти в музыкальный магазин и прослушать любую пластинку, взять билет в первое попавшееся кино и просмотреть картину. Свобода! И вдруг он слышит окрик:

– Эй ты, Цыпа!

Антон вздрогнул от этой своей прежней клички, сразу напомнившей ему старые, как будто бы ушедшие в вечность времена. Перед ним был Вадик, такой же краснолицый и толстоватый, с дерзкими, смеющимися глазами.

– Освободился тоже? Давно?

– Нет, недавно, – ответил Антон, не зная, как себя держать.

– Ну как, в темпе? Что о ребятах знаешь?

– Ничего не знаю… И знать не хочу!

– Ой ты? – пренебрежительно сказал Вадик. – Небось в активе был?

– В активе. А ты? – спросил Антон.

– Конечно!.. Ну ничего оправдаюсь.

– Значит, что же? В подполье был?

– А чего ж? Чтобы освободиться…

– Ну ладно! Я пошел, – решительно сказал Антон,

– Подожди. А живешь-то там же? Прописали?

– А тебе зачем?

– Знаться не хочешь?

– Не хочу.

– Сука!

Антон резко повернулся и пошел. Как же это все-таки получилось, что Вадик вышел из колонии, а остался тем же? Хитрюга был, хитрюгой и остался!

Антон был рад, что жил на отлете от всех своих прежних «корешков»: бабушка умерла, старый дом, в котором она жила, сломали, а на его месте росло новое большое здание и Антону незачем было ездить туда, где Витька Крыса собирал в былые времена своих «сявок».

А вот Антон ищет работу. Это, оказывается, тоже не так легко: то места нет, то требуются не те специальности. На одном заводе предлагали работу медника и даже уговаривали, всячески расписывая ее преимущества, но Антон хотел быть только слесарем. Но вот, кажется, нашел подходящее место: инструментальный завод, хороший, известный. «Вакансия есть, заполняйте анкету». Просмотрели анкету: «Зайдите через несколько дней». Зашел через несколько дней: «Извините, место, оказывается, уже занято».

– А ничего оно не занято. Просто брать не хотят запачканного такого, – говорит маме Антон, и губы у него опять дрожат.

Нина Павловна сама думает так же, но пытается успокоить сына:

– Ну что ты чепуху говоришь! Занято, – значит, занято. На другом заводе найдешь.

– А ни на какой другой завод я не пойду, – заявляет Антон.

– Это еще что за новости? Не раскисай, Антон! Не раскисай! – говорит Нина Павловна, а у самой начинают бродить злые мысли.

Один за другим у Нины Павловны рождаются разные планы – обратиться в Верховный Совет, написать в «Правду», позвонить писателю Шанскому и попросить помощи, но она решает совсем по-другому:

– Знаешь что?.. Пойдем к Людмиле Мироновне.

Они идут в детскую комнату, и Нина Павловна высказывает Людмиле Мироновне свои злые мысли…

– Что брать чужого нельзя – это он понял. Но ведь это не все. А вот как идти по жизни и как вести себя в случае ушибов жизни, он, да, пожалуй, и другие, подобные ему, не знают. А жизнь бьет.

– Да, случается, – согласилась Людмила Мироновна. – А почему вы так поздно пришли? – спрашивает Людмила Мироновна. – Я уже давно получила извещение из колонии об освобождении Антона и хотела сама идти к вам… Ну, Антон, давай поговорим. Тебе сколько же теперь?

– Восемнадцать.

– У-у… Так ты уже совсем взрослый. Давай по-взрослому и разговаривать. Ну, с чем пришел?.. Подготовил ты себя к жизни?

– Больше я ничего такого не сделаю! – ответил Антон.

– Ну, я и не сомневаюсь! И не об этом спрашиваю, – сказала Людмила Мироновна. – А что думаешь? Как жить хочешь?

– Работать хочу. Себя оправдать хочу. Чтобы мне верили…

Сказал это Антон приглушенным, упавшим голосом, потому что почувствовал здесь, пожалуй, самое главное свое наказание. Когда-то наказание виделось ему в решетке, в замке, в стене, окружавшей колонию, но вот все это исчезло, ушло в прошлое, и вдруг среди видимой свободы он почувствовал невидимую стену общественного недоверия. И это было страшнее всего.

И, словно уловив его мысли, Людмила Мироновна сказала:

– Я тебя очень понимаю, Антон. Но доверия нельзя требовать. Его нужно завоевать, как и любовь и дружбу. Ведь что такое доверие? Это – общественная стоимость личности. Как любовь и дружбу, его можно потерять в одно мгновение, а на то, чтобы его заработать, нужны и время, и сила, и выдержка, и вера, и большое богатство души, способной доказать обществу, чего ты стоишь. И к этому нужно быть готовым, Антон.

Людмила Мироновна следила, как ложатся и укладываются в душу Антона ее слова, и, почувствовав, что все как будто бы идет благополучно, добавила:

– Ты не только пряники получишь от жизни. Но ты не унывай и не отступай.

– Нет, Людмила Мироновна! Не отступлю!

– А теперь вы меня простите, но я попрошу: посидите минуточку там, в коридоре, сказала Людмила Мироновна, и, когда Нина Павловна с Антоном вышли, она позвонила на инструментальный завод, где Антону отказали в приеме на работу.

– Что у вас там получилось с Шелестовым? Почему вы его не приняли?

Начальник отдела кадров, пытаясь увильнуть от прямого ответа, сказал, что слесари сейчас заводу не требуются.

– Сейчас?.. – переспросила Людмила. Вы что? Взяли?

– Ну, взяли! – недовольно ответил голос в трубке. – Что я, перед вами отчитываться должен?

– А вы разве не привыкли отчитываться? – Людмила Мироновна начинала уже сердиться. – Вы Шелестову сказали, что место есть. Вы дали ему анкету. Почему вы потом отказали ему?

– Потому что я беру тех, кто мне нужен.

– То есть как это: «я», «мне»?..

– Очень просто: потому что я отвечаю за кадры и не могу засорять их. И я не хочу брать на свою шею того, которого через месяц, может, снова сажать придется.

– Вы, что же, и ему так объяснили? – спросила Людмила Мироновна.

– Нет, конечно, не так, но…

– Приблизительно, – подсказала Людмила Мироновна. – Придется, видно, нам с вами конфликтовать. В райисполкоме придется встретиться. Да, да! В комиссии по трудоустройству.

А пока Людмила Мироновна конфликтовала, приехал дядя Роман. Он был такой же шумный и напористый, а на лице его, обветренном и загорелом, казалось, отпечатались все его труды и заботы. Сверкая крепкими, белыми зубами, он так же шумно и увлеченно стал рассказывать о своей жизни, о работе в колхозе, обо всем, что ему пришлось ломать, строить и перестраивать.

– Ну, с мелочи, начиная с самой маленькой мелочи. Иду по дороге. Направо – рожь, налево – зеленка, смесь овса с викой. И шагает мне навстречу клоп – Ванька Кочанов. Вот такой! – Дядя Роман, нагнувшись, показал, какого роста был Ванька Кочанов. – Глаза синие, ну прямо смотрись в них, как в зеркало. Идет и несет клок зеленки, к рубашонке прижал. «Поросеночку, говорит, несу. Мамка поросеночка купила». А зеленка-то колхозная! Вот и разбирайся: тут тебе поросеночек, тут и мамка, тут и он сам… Ну ладно, всего не переговоришь и не переделаешь. Как у вас? Значит, освободился? – спросил дядя Роман, хлопнув Антона по плечу.

– А что толку, что освободился-то? – недовольно проворчала Нина Павловна. – Называется, выпустили, и живи как знаешь. – И она рассказала о мытарствах Антона в последнее время.

– Так, значит… мало? – усмехнулся дядя Роман, – Выпустили на свободу – и опять мало?.. Да я шучу, шучу! Подожди, какой завод-то? Знаю, знаю. Придется завтра съездить, поговорить.

На другой день голос дяди Романа гремел в кабинете начальника отдела кадров инструментального завода.

– Один будет отмахиваться, другой, – это что же получается? Хорошо, если парень выдержит. А если не выдержит? Тогда его все заметят и все закричат: бандит, рецидивист! И что же?.. Снова сажать в тюрьму? А поддержи его вовремя…

– Хитро. Они упустили племянничка, а мы его с хлебом-солью встречать должны. Соломку подстилать!

– Кто упустил, почему упустил, разбираться будем особо. А сейчас человека нужно в жизнь вводить, воспитывать.

– А что у нас – интернат? У нас – план, производство, нам некогда с каждым нянчиться, за ручку водить.

– Ну, знаете… – обозлился дядя Роман. – Вы коммунист, и я коммунист, и давайте тогда говорить по-партийному. Как это можно? Парень ошибся. Но парень прошел через наше воспитательное учреждение. Парень вторично прошел через наш советский суд и досрочно им освобожден. Почему вы отказали ему и вместо него взяли другого? Как вы могли разбить его надежды? Как вы могли испортить ему радость возвращения к жизни? Как вы могли подорвать в нем веру в наши, советские порядки и в наши законы? Как вы могли закрыть ему будущее? Разве этого хочет партия? Так пусть она нас рассудит. Я в райком иду!

Не желая ничего больше слушать, дядя Роман стремительно вышел из кабинета и тут же поехал в райком.

И еще одно испытание пришлось выдержать Антону. К нему домой заявился Сережка Пронин. На нем были брюки небесно-голубого цвета, огненные ботинки «на гусеничном ходу» и широкая, заграничного покроя куртка с деревянными застежками.

– Ну, как «там»? Рассказывай! Ты теперь навидался,

– Навидался! – нехотя ответил Антон.

– Ну, рассказывай, рассказывай! Ведь это дико как интересно!

– Нет, Сергей! Интересного ничего нет. Рассказывай ты. Как кончил школу? Куда поступил? Как ребята?

Но Пронин, оказывается, никуда не поступил – учиться ему «не фонтан», а работать, видимо, тоже.

– А ребята?

– А ребята – кто как. Володька Волков, конечно, поступил на физмат. Ну, на то он Член-корреспондент, до академика фактически допрет. Толик Кипчак провалился – куда ему, пигалице. А Орлов Степка сдал на исторический. Этот – битюг, этот вывезет, далеко не пойдет, а свое возьмет. Вот Маринка отколола – это да! Кончила без медали, а на экзамене отвечала – каждый билет от зубов отлетал. И поступить она могла бы как пить дать куда угодно, а вместо этого вертанула знаешь куда? На строительство! Ну известно, романтика! Призыв! Теперь ведь это мода: на производство. Ну вот, помню, она стала агитировать. Ну как же: комсорг! Вот и стала вроде агитатора, горлана-главаря: «Родина зовет! Родина требует!» – «А сама-то, детка, пойдешь? – спрашиваю я ее. – Самой-то небось в институте папаша местечко приготовил?» Ну, тут она, конечно, мне реплику подала, из скромности умолчу, а после этого как же ей не пойти? После этого ей первой идти надо. Ну и пошла! Ее и дружок, Степушка, отговаривал, а она…

– Подожди, какой дружок? – спросил сумрачно слушавший все это Антон.

– Ну, какие дружки бывают? – осклабился Пронин. – Ты о Степе плохо не думай. Он медведь-медведь, а ухватился намертво.

– Врешь ты! – не выдержал Антон.

– Как вру? Все время вместе – чего еще надо? Он и дома у них как дома. И Маринка… Ты думаешь, она святая? Ты знаешь, как она целуется-то?

– А ты-то знаешь?

– Я-то? А как же? Я ее знаешь еще когда целовал? В девятом классе. Когда ты там этими своими делами занимался.

– Врешь, гад, врешь!

Взбешенный Антон схватил Пронина за лацканы его заграничной куртки и начал трясти. Пронин испугался и, глядя в налившиеся кровью глаза Антона, залепетал:

– Что ты? Что ты?

Вырвавшись, он выскочил из комнаты и только тогда уже, приоткрыв снова дверь, крикнул:

– Рано тебя оттуда выпустили, бандита такого! Вот что!

Но Антон уже лежал на кровати, уткнувшись в подушку, и ничего не слышал. А когда через какое-то время пришел Степа Орлов и протянул ему руку, Антон посмотрел на него волком. Он ничего не говорил ему и ни о чем не спрашивал и так, молча, глядел исподлобья, пока Степа, просидев в недоумении минут пять, не ушел.

Нина Павловна сердцем почувствовала, что Антону нехорошо, и наконец решилась спросить:

– А Марине ты не звонил?

И ее удивило, как болезненно поморщился Антон:

– Не надо об этом, мама!

36

Завод, на который поступил Антон, недавно отпраздновал двадцатипятилетие своего существования.

Антон видел лозунги, транспаранты и громадную фотоаллею, протянувшуюся от проходной вдоль всей территории завода. В самом начале ее большими, монументальными буквами было начертано: «Да здравствует героический рабочий класс Советского Союза», а потом шли фотографии лучших рабочих, мастеров, инженеров. Особое место в этой аллее занимала история. «Первые фабзайцы» – значилось под фотографией, а с фотографии смотрели пожилые дяди и тети, «комсомольцы – строители завода», тоже далекие от юношеской свежести.

Начальник отдела кадров говорил с Антоном коротко и сухо, но, давая ему направление в цех шлифовальных устройств, напутствовал:

– Это лучший цех, Красное знамя держит. Не подведи.

Сказал так, точно именно он устраивает Антону такую хорошую судьбу. На самом деле все было иначе. Звонок Людмилы Мироновны его не убедил. Он продолжал считать, что засорять кадры разного рода «проходимцами» нет никакой нужды, потом от этих «контингентов» жди одних неприятностей. Он даже не мог понять, почему милиция носится с Шелестовым, вместо того чтобы держать такую публику в «ежовых рукавицах». Визит дяди Романа его рассердил и окончательно убедил, что от Антона будут одни беспокойства. Поэтому он очень удивился, когда секретарь парткома вдруг спросил его о Шелестове. В полушутливых, полунасмешливых тонах начальник отдела кадров изложил ему всю историю, и высказал свое мнение: от мальчишки с таким подозрительным прошлым все-таки лучше отделаться.

Но секретарь парткома, который в свое время, парнишкой еще, таскал кирпичи на строительстве завода, рассудил иначе:

– А что же ты такого плохого мнения о нашем коллективе? Чего ты испугался? И думать-то нужно все-таки шире. Кто-то его должен воспитывать? Мы ж не одним заводом живем, мы в государстве живем.

Секретарь парткома позвонил начальнику цеха шлифовальных устройств,

– Слушай, Сергей Васильевич! Мы тут хотим тебе направить одного паренька. Такого… Ну, из трудколонии вышел. Прими его и устрой… Нет, мы к тебе хотим. Твой цех лучший, коллектив у тебя крепкий, организованный, к тебе нужно. И ты так устрой, найди такое место, одним словом, чтобы парень в хорошие руки попал… Договорились?

Антон пошел к начальнику цеха, но у того началось какое-то совещание, пришлось подождать. Антон остался даже доволен – пока можно было оглядеться. Начинался новый период в его жизни. Ему знаком был рабочий шум – в колонии ведь тоже было производство, – но здесь все выглядело несравнимо крупнее, шире и основательней. Станки стояли почти впритык один к другому, станки разные, иногда знакомые, иногда незнакомые, – одни долбили как дятлы; от других летели яркие, огненные хвосты, точно кометы; третьи окутывались завитушками металлической стружки, играющей, словно мыльная пена, переливами разных цветов.

– Что, парень, смотришь? Ищешь, что ль, кого? – раздался сзади Антона басовитый голос.

Антон от неожиданности вздрогнул, обернулся – перед ним был чем-то похожий на памятного по школе Члена-корреспондента лобастый парень в очках, в рабочей спецовке, с гаечным ключом в руках.

– Нет. Так, смотрю, – смущенно ответил Антон. – На работу поступаю.

– А-а… Куда берут-то?

– Не знаю пока. Вот жду. Слесарь я.

– Слесарь! Иди к нам, в ремонтники.

– В ремонтники? – переспросил Антон.

По правде сказать, эта работа ему не очень улыбалась. Ремонтник все равно что старьевщик-портной, возится с негодным, отслужившим свой век барахлом, и никакой радости! То ли дело – стоять у станка и отшвыривать детали, как вон та девушка в пестрой косынке. Создавать новое – что может быть лучше и интересней?

– А что? Чем тебе ремонтники не по вкусу? – спросил парень в очках. – Да если ты хочешь быть настоящим слесарем, тебе только в ремонтники и идти. У станка ты что?.. У станка ты одну только операцию знаешь, а тут – все: нынче – одно, завтра – другое. Тут залезешь в середину машины, в самую требуху, и копаешься. Вся она у тебя на глазах, вся – в руках. Красота!

Это был Валя Печенегов, физорг цеха, ставший потом хорошим другом Антона. Он так расхвалил свою профессию, что Антон, когда его принял начальник цеха, сказал, что хотел бы работать ремонтником. Но начальник цеха – спокойный, уравновешенный человек с квадратным лицом – на эти слова, казалось, внимания не обратил, а долго и основательно говорил с Антоном. Он подробно расспрашивал о колонии, о порядках в ней, о жизни, о производстве. Попутно он выпытал и что именно умеет делать Антон на практике. Затем он вызвал начальника участка – невысокого человека с умными черными глазами – и познакомил его с Антоном.

– Куда его?.. Он просится к ремонтникам, а я думаю – не стоит. Как по-твоему? Ремонтники нынче тут работают, завтра там, и вразнобой, коллектив не так виден. Я думаю – к тебе, Михаил Павлович, на сборку шпинделей, к дяде Васе.

– Пожалуй! – согласился Михаил Павлович. – Они там в одном кулаке, все на глазах. И бригадира лучше дяди Васи не сыскать. Тут живые люди нужны.

И вот Антон в бригаде по сборке шпинделей – отдельная комната, верстаки, какие-то машины, приборы и два бака с керосином. В комнате, несмотря на вытяжную трубу, стоит крепкий керосиновый запах. В бригаде восемь человек, а над ними – дядя Вася. Хотя нельзя сказать – «над ними», потому что он трудится тут же, рядом со всеми, и производит самые важные и ответственные операции по сборке шпинделей. Работает он молча, сосредоточенно и очень быстро – необходимые части, все подготовленные, подобранные и промытые в керосине, стоят перед ним в строгом порядке; он берет их, почти не глядя, вставляет, куда нужно и как нужно. Остальные члены его бригады совершают какие-то другие операции, и в общем все заняты.

Когда Михаил Павлович привел Антона («Вот вам пополнение, прошу любить и жаловать»), дядя Вася оторвался от работы и осмотрел его с головы до ног. Взгляд его был не строгий, но острый и изучающий, словно бригадир хотел сказать: «А ну-ка покажись, кто ты есть».

– Четвертый, говоришь, разряд? Слесарь? – переспросил он.

– Да, слесарь четвертого разряда, – ответил Антон.

– Ну что ж, завтра выходи на работу!

Все было очень просто, и назавтра Антон в самом хорошем расположении духа вышел на работу. Дядя Вася, белобрысый, а потому, несмотря на возраст, не седеющий, встретился с ним в раздевалке и, еще раз окинув его взглядом, спросил:

– Пришел?

– Пришел.

– Ну давай!

Потом, распределяя работу между членами бригады, он указал Антону на ящик.

– Тут тебе навитые пружины. Из каждой нужно пять штук вырезать. Разрежешь, заправишь торцы. Как тут, по чертежу. С чертежами-то знаком?

– Да, – не совсем уверенно ответил Антон.

– Ну вот! В чертеже все сказано. Что непонятно, придешь спросишь.

И отошел.

Антон взял ящик, пошел к наждачному кругу, на котором нужно было резать пружины, и стал резать. Антон читал чертежи по той программе, по которой они проходили слесарное дело в колонии. А как разбираться в новых, он был не совсем уверен, но признаваться ему в этом было стыдно. Сама работа была тоже совсем новая, ее в колонии делать не приходилось. Но спрашивать с первого же раза Антону тоже не хотелось, и он начал приноравливаться и, на его взгляд, приноровился: изогнет пружину, приставит одним витком к крутящемуся кругу и разрежет. И дело пошло.

– Ну что? Работаешь? – спросил проходивший ними Валя Печенегов.

– Работаю.

– Ну, жми, жми!

Но вот к новому слесарю подошел дядя Вася. Бригадир стал один за другим брать нарезанные куски пружины и показывать их Антону.

– Смотри: тут торцы пожег, а тут витки порезал, Сколько ж ты браку-то накорежил?

Антон растерянно стоял перед дядей Васей, а тот, перебирая пружины, продолжал отчитывать его:

– А почему не спросил, не проверил? Характер-то, я вижу, у тебя кипятильный. Сам с усам! Есть такие: делать – огонь, а сделал – в огонь, тяп-ляп – вышел карапь, на ура берет, наломает дров, а потом шишки на лбу считает. А другой сразу все проверит и без ошибок обходится. Ты из каких, из первых, что ли? Так не пойдет! Коли делаешь, знай, что куда предназначено. Это тебе не дверная пружина; на двери ей как-нибудь, лишь бы хлопать. Это шпиндель! – И дядя Вася многозначительно поднял палец. – А знаешь, что такое шпиндель?.. Нет, ты сейчас помолчи, ты меня послушай! Это приспособление для внутренней шлифовки. Ну, к примеру, орудийный ствол, или кольцо, или какая-нибудь другая деталь. И что у него для этого должно быть? Эластичность, мягкость хода, чтобы шлифовать, а не рубить и чтобы никакой дроби не было. Все это понимать нужно, коли берешься работать.

На другой день дядя Вася заставил Антона промывать детали в баке с керосином. А когда детали выстроились перед дядей Васей, он одну за другой отставлял в сторону.

– А ты внутрь заглянул? – спрашивая он Антона. – Видишь, там желобок! А в нем песчинка, опилка осталась. А ты знаешь, какая скорость развивается в шпинделе? Тридцать тысяч оборотов в минуту. Вот и прикидывай, что эта опилка наделает там, внутри, как все исчертит да расцарапает. В шпиндель нужно глядеть как в свой глаз. И вообще, дружок, давай-ка начинать сначала. Вот на стенке висит чертежик, изучи, что к чему. И помни: какая вещь, такие и требования. Одно дело – набойки подбирать, а другое дело – шпиндель собирать. И еще помни: ты не один, мы вместе трудимся. Давай-ка подтягивайся!

Так Антон начал свою работу на заводе.

37

Есть такие грибы: «толстокоренные» – говорится о них. Вот такой же был Степа Орлов: коренастый, большелобый, большеголовый, широкий в плечах. Здороваясь с Мариной, он боялся пожать ей руку, настолько девушка казалась ему маленькой и хрупкой. Правда, когда он видел Марину в спортивном зале, когда она прыгала, играла в баскетбол и упражнялась на брусьях, он убеждался, что она совсем не такая уж слабенькая и, оказывается, много сильнее рослой и крепкой на вид Риммы Саакьянц. Но это усиливало в нем его удивление перед ней и робость.

Родители Степы кое-как сводили концы с концами. Но как бы туго ни приходилось, они никогда не изменяли главной цели, которую, не сговариваясь, поставили перед собой: учить детей. Сами малограмотные, проведшие всю жизнь в труде, они видели открытую для сына дорогу.

Об этом много раз и говаривал Степе отец. Немного шумноватый, а в общем хороший, честный работяга, он любил пофилософствовать о жизни; тогда, посадив перед собой сына, начинал «учить».

– Ты живи без хвантазий. И живи ты так, чтобы по жизни, как по одной половице, пройти – не шелохнуться чтоб, не ворохнуться, чтоб и под гору и в гору одним шагом идти и никаких чтоб у тебя перекосов не было. На это человеку голова дадена. Я жизнь прожил как слепой котенок, ничего не знал, хотя по своей работе все что нужно с зажмуркой сделаю. А тебе все в руки само плывет: учись! И не так, чтоб с вороны на зайца перескакивать, чтоб во всем свою точку найти.

Многое из этих поучений выветривалось, многое по размышлении отвергалось как неподходящее, а многое оставалось. Не хватая звезд с неба, Степа уверенно «как по одной половице», шел в школе из года в год, из класса в класс, шел «без хвантазий»: то, что давалось с трудом, в конце концов прочно усваивалось, спрессовывалось, превращаясь уже во что-то единое, цельное, свое. Так ученье-труд превратилось у него в потребность.

Вот почему Степа не соглашался с Мариной, когда заходила речь о дальнейших путях жизни.

– Я учиться хочу. Учиться – это тоже жить! Учиться – это тоже работать. Учиться – это тоже служить народу, все пройти и познать, и окинуть мысленным взглядом все, вплоть до самых высоких, сияющих в солнечном свете вершин.

И он не совсем понимал добровольный отказ Марины от института. Она сердилась.

– Ой, как ты красиво говоришь! – возражала Марина. – Только эти вершины твои нужно завоевывать. Их нужно строить, в конце концов! Потому что если их не построишь, то их никаким взглядом не окинешь и изучать нечего будет. Их возводить еще нужно!

– Но возводить их нужно не только руками. И если у тебя хорошая голова…

– А если сейчас нужны хорошие руки?.. Ты понимаешь, я хочу быть там, где нужно, где я больше всего нужна!

– Ну, тем более, Марина! Тем более! – Степа смотрит на нее очарованными глазами. – Ты же с полетом!.. Горящая!.. Ты такая…

У Степы перехватывает дыхание, а Марина сначала смущается его явно влюбленного взгляда, а потом решительно берет себя в руки.

– Ну, это глупости! Это ты совсем глупости начинаешь говорить, Степа!

Степа замолкает, свет в его глазах гаснет,

– Ну, как хочешь!

И трудно сказать, к чему относится это покорное «как хочешь».

Но Степа все-таки продолжал ходить к Марине, а Екатерина Васильевна все больше ему покровительствовала именно за его, как она говорила, трезвый разум – «хоть не блестит, а золото!» – и за его поддержку в той борьбе, которая шла в доме. Решение Марины идти работать именно на стройку вызвало яростную атаку Екатерины Васильевны на мужа, и атака эта поколебала даже Георгия Николаевича.

– Видишь ли, Мариночка! – говорил он дочери. – Я тебя вполне понимаю, но… Все имеет свои границы. Прекратить образование, остановиться в своем интеллектуальном развитии…

– А почему «прекратить»? Почему «остановиться»? – перебила его Марина. – Я поступлю на вечерний, окончу институт и буду инженером-строителем. Тебя это успокоит? А трудности… Ничего! Чем жить трудней, тем радостней!

– Милая моя! Горячая моя головка! – Георгий Николаевич погладил дочь по золотистым волосам. – Ты думаешь, это так легко? Физический труд – тяжелый труд и может оказаться тебе совсем не по силам.

– Почему? – не унималась Марина. – Почему ты обо мне так плохо думаешь? Для чего же я занимаюсь спортом? А если… а если будет тяжело, ну что ж… Перетерплю! Разовьюсь, закалюсь! Милый мой бутя! Ты же сам меня учил: делай то, что нужно народу! Живи так, чтобы слово не расходилось с делом. Учил?

– На слове ловишь? – засмеялся Георгий Николаевич. – На это и сказать нечего.

– А раз нечего, так не нужно!

– Вот так, Катюша, и приходит в жизнь новое, – говорит потом жене Георгий Николаевич. – И даже не приходит, а вторгается, и что-то ломает, и кое-что заставляет пересматривать. И ничего с ним не сделаешь!

Так Марина стала строителем. У нее зашершавели руки, обветрилось лицо, но она приходила домой возбужденная, бодрая, и ни слова жалобы не слышали от нее домашние. Не слышал и Степа, который продолжал заходить к ней, приносил билеты в театр и на концерты. Марина охотно ходила с ним и только один раз, найдя подходящий предлог, отказалась.

– Я лучше отосплюсь! – объяснила она матери.

– Ну что? Я тебе говорила! – кольнула ее Екатерина Васильевна.

– Ну ладно, мама! Ладно!

Марина продолжала встречаться со Степой, рассказывала ему о своей работе, расспрашивала его об университете, о занятиях и успехах, и этого ему было достаточно.

Нет, конечно, не совсем. Как можно удовлетвориться малым? Вот они слушают Грига, и Степа замечает слезинку, сверкнувшую в глазах Марины. Он прикрывает ладонью ее руку, такую, как ему кажется, маленькую и хрупкую, но она отодвигается. Ну что же! Как хочешь. Но по пути домой она сама берет его под руку, и Степа счастлив. Что ему в конце концов нужно, кроме дружбы?

Но вот он приходит к ней и говорит:

– Ты знаешь? Антон вернулся!

Ах, зачем он это сказал? Какую непоправимую ошибку он сделал!

Марина прикладывает руки к разгоревшемуся лицу.

– Вернулся?.. Когда?

– Я не знаю. Я был у него, но он какой-то чудной. Совсем не в себе. Как волк!

Марина старается успокоиться, но, боже мой, как трудно успокоиться! Как трудно, почти невозможно выдержать настороженный взгляд понявшего все Степы! Он здесь! Все оборвано и почти забыто и выдрано, кажется, с корнем, и вдруг все снова вспыхнуло, как пламя, как взрыв, – Антон здесь!

38

Он здесь!

Эта мысль не давала Марине покоя: он здесь! Антон уже давно здесь и не подал о себе никакой вести. Ну и ладно! Ну и хорошо! Ты же сама хотела этого? Зачем тебе какие-то вести о нем?

Но почему? Почему он все-таки молчит? Пустой, глупый и даже нечестный вопрос. Как будто бы не ясно, почему он молчит. Этого может не знать мама, может не знать Степа, но – она сама? Зачем перед собой хитрить и себя оправдывать? Она великолепно знает, почему он молчит.

Ну а как можно было поступить иначе? Марина вспоминает разговоры с матерью, ссоры, тяжелую атмосферу в доме. На душе на какое-то время становится легче, и вопросы теряют свою остроту. Но вот Марина видит в «Комсомольской правде» крупный заголовок «Не оставлять в беде» и жадно пробегает статью глазами.

«Знали мы с Германом друг друга с детства. Отец его погиб на фронте, мать умерла, когда Герману было четырнадцать лет. Он бросил учиться и пошел на завод. Мы очень дружили с Германом со школьных лет, я часто бывала у него».

Дальше Татьяна Л., именем которой подписана корреспонденция, рассказывает, что однажды поздно вечером на нее напала компания пьяных ребят, среди которых, к ее ужасу, был Герман.

«Я вырвалась и бросилась бежать. Не могу передать, что я передумала в эту ночь, как плакала. Все кончено! Что общего у меня может быть с таким человеком? Пусть живет как хочет!

А Герман продолжал катиться вниз, уволился с завода и жил неизвестно на какие средства.

Вот тут я и поняла, что наделала, – оставила товарища в беде. Это ли не беда – попасть в дурную компанию!»

И Татьяна Л. – «совсем как Татьяна Ларина», подумала Марина – сделала решительный шаг: она пошла к Герману и, застав у него пьяную компанию, разогнала ее, выключила радиолу, открыла форточку, бросила в ведро недопитую бутылку водки, унесла на кухню грязную посуду, стряхнула крошки с залитой вином скатерти. А когда один из оставшихся гостей попробовал сопротивляться, то Татьяне на помощь неожиданно пришел сам Герман – он вскочил с дивана, схватил парня за шиворот, встряхнул два раза и вытолкнул за дверь.

«Ты прости меня, Танюша, – сказал он своей, оказавшейся такой верной ему, подруге. – Я больше никогда не буду огорчать тебя».

«С тех пор прошло несколько лет, – заканчивает Татьяна Л., – Герман стал моим мужем. Он по-прежнему работает на заводе, учится теперь уже в десятом классе вечерней школы, осенью собирается на вечернее отделение института. А если бы я вовремя не пришла к нему на помощь, быть может, все было бы совсем иначе!..»

Все было бы совсем иначе! Конечно, иначе!

Вот это друг! А она… Умыла руки и оставила Антона в трудную минуту и оттолкнула, дважды оттолкнула, когда, может быть, решалась его жизнь: когда он падал и теперь, в самый момент взлета, когда он получил аттестат зрелости и, встречая солнце на берегу какой-то тихой, поросшей ивняком реки; мысленно рвался к ней, Марине, «Я больше писать не могу…» Почему? Чем она объяснит, если он спросит ее: почему? Мамы испугалась!.. Как стыдно!.. Он не ответил ей на то позорное письмо. Обиделся? А может быть, даже не обиделся? Может быть, хуже? Может быть, она подрезала ему крылья… погубила его?

«Он какой-то чудной, не в себе, как волк», – вспоминаются Марине слова Степы.

Ну конечно! Конечно, она во всем виновата! Строить дома… Но разве не важнее еще строить человека?

И как можно? Если ты поднялся на ступеньку выше, так разве можно забывать о тех, кто отстал, кто там, внизу? Не хочет? Как так не хочет? Как может человек не хотеть быть человеком? Как хорошо тогда сказал папа: есть люди неисправленные, а неисправимых трудно представить. Двигаться вместе и помогать друг другу. Как на фронте! Вот вспоминается какая-то кинокартина – форсирование Днепра: люди плывут и поддерживают друг друга и вместе добираются до берега и идут дальше, плечом к плечу. Вот это дружба, настоящая, боевая, огневая!

Не раздумывая больше, Марина одевается и идет к Антону. Она поднимается на лифте, останавливается у двери, нажимает кнопку звонка и, прислушиваясь к шагам за дверью, ждет, кто ей откроет.

Открыла Нина Павловна и в изумлении попятилась.

– Марина?

– Антон дома? – с той же нисколько не остывшей, горячей решительностью спрашивает Марина.

– Антон?.. – как бы не понимая, повторяет Нина Павловна. И вдруг, спохватившись, радостно и торопливо говорит: – Дома! Дома!.. Антон! – кричит она. – Смотри, кто пришел! Да вы заходите, заходите!

Марина идет в комнату и видит перед собой Антона. Он стоит у стола и напряженно смотрит на нее. Он конечно, понял, что пришла она, и ждет. Марина тоже на секунду останавливается в дверях. Антон! И тот и не тот. И выше как будто еще, но шире – шире в плечах! И лицо: тверже, определенней, взрослей. Не мальчик! А главное: усы! Они только пробиваются, но уже явной тенью легли на верхнюю губу и кажутся чужими: тот Антон был без усов. И глаза… В них радость и изумление. Пожалуй, это такое же изумление, как у Нины Павловны… Нет! Другое! Но ничего «волчьего» нет, хотя он не делает навстречу ни одного шага.

– Здравствуй, Антон! – с трудом произносит Марина.

– Здравствуй! – Он крепко жмет протянутую ему руку.

– А я сейчас чайник поставлю, чай будем пить, – говорит Нина Павловна и уходит на кухню, плотно затворяя за собой дверь.

– Ты на меня сердишься, Антон? – спрашивает Марина и, не дождавшись ответа, добавляет: – Ты можешь сердиться. Ты имеешь на это право.

– Право? Какое я имею право? И вообще…

– Не надо «вообще», но я… Я должна была…

– Что ты должна? Ничего ты мне не должна.

На смену первому изумлению, сквозь которое так явственно проступала радость, пришло вдруг что-то встревожившее Марину. Антон даже не предложил ей сесть, и они так и стояли друг перед другом.

– Но ведь ты же обиделся на меня. Зачем скрывать? Обиделся!

– За что?.. – упрямо смотрит на нее Антон. – И как я мог на тебя обидеться?

И Марина действительно не почувствовала у него обиды ни в глазах, ни в тоне. Но она заметила что-то другое, необычное я непонятное. Нет, Антон не опускал глаз, но в них было что-то, чему Марина не могла подобрать слова, чего она еще не встречала у людей. Униженность? Нет, не униженность. Стыд? Не стыд. Отчуждение? Не отчуждение. Но это было и то, и другое, и третье, и что-то еще, что он принес «оттуда». И она вдруг все поняла, всю тяжесть того, что он принес. И не в простой обиде тут было дело.

– Прости меня, Антон! – заговорила она искренне, боясь, что он перебьет. – Я виновата! Я очень перед тобой виновата. Очень! Но я не могла. Прости меня: я не могла иначе. Все это было так сложно.

И Антон почувствовал тонкую и самую последнюю, самую искреннюю искренность, которая прорвалась в ее голосе, и взгляд его дрогнул тоже, помягчел и потерял «то», непонятное и чуждое ей.

– Я понимаю тебя, Марина, – сказал тихо Антон. – И не сержусь. Честное слово, не сержусь. Мне, конечно, было обидно. Мне было очень обидно, но… Какое я имел право обижаться? И вообще, на кого я могу обижаться?

– Послушай, Антон! Почему ты все время так говоришь? «Я не могу», «я не имею права»… Что за глупости?!

Опущенный взгляд Антона сказал ей больше, чем любые слова: он стыдился! Теперь было совершенно очевидно: он стыдился.

– Так нельзя, Антон! Так нельзя! – воскликнула Марина. – Я понимаю, что тебе сейчас трудно. Тебе, может быть, сейчас труднее, чем прежде, чем «там».

Антон вскинул на нее взгляд, благодарный до беспомощности. «Труднее, чем там»… Как она это поняла, как тонко почувствовала. А Марина увидела эту беспомощность, и голос ее стал еще горячее:

– Но ты не должен унижать себя. Ты на все имеешь право. На все! Ты можешь и сердиться и обижаться – все! И не нужно смотреть, как Степа сказал, волком. Зачем волком?

И все бы разъяснилось, если бы она не упомянула имени Степы, если бы не приглушила этим то теплое, благодарное чувство, которое поднялось было в душе Антона. Имя Степы разрушило все. Сразу вспомнился Пронин и его болтовня. Что Пронин целовал Марину – Антон не допускал. Он хорошо знал Сережку – рябь на воде! – и слишком верил в Марину. Врет Пронин! Но Степа… Тут незачем было врать! А тогда зачем пришла Марина? Пожалеть? Поддержать? Как Слава Дунаев сказал бы – «из сознательности»?.. Конечно, из сознательности! Ведь она такая… «идейная»! Ну а мне не нужно ее идейности и не нужно никакой жертвы! Обойдусь как-нибудь сам!

Антон сразу замолчал и сник, и Марина не могла объяснить себе этой перемены.

А за дверью томилась Нина Павловна. Чайник давно вскипел, она поставила посуду на поднос и приготовилась нести его в комнату. Но, услышав голоса, остановилась. Пусть говорят! Но разговор почему-то прервался. В чем дело? Вот Марина встает, прощается. Господи! Как же так?

– Ну, спасибо тебе, Марина, – говорит Антон, – за память, за внимание. А дружку своему скажи, чтобы он на меня не обижался.

– Подожди!.. Какому дружку?

– Ну, Марина!.. Зачем?

Антон в упор смотрит на нее, и значительность взгляда лишает Марину возможности уйти.

– Антон! Я ничего не понимаю.

– Это на тебя совсем не похоже, Марина. Зачем? Повторяю, ты мне ничего не должна.

– Антон!

– Что «Антон»? И зачем притворяться? Мне Сережка Пронин все рассказал.

Марина смотрит на Антона широко открытыми, недоумевающими глазами, а потом в них загорается… Трудно даже сказать, что загорается в глазах девушки, сердцем своим почуявшей правду. Как когда-то в школе, после объявления по радио, когда Антон шел, демонстративно подняв голову, и вдруг, увидев Марину, повернулся и ушел из школы. И она тогда почувствовала: из-за нее!

Так и теперь. Ревность!.. Марина не может произнести этого слова, оно слишком взрослое и… Она не знает еще – хорошее оно или плохое? Но сейчас оно радует ее. Значит… значит…

– Степа?.. – спрашивает она особенным, совсем не своим голосом. – Глупый ты, Антон! Какой же ты глупый! Степа хороший парень. Степа очень хороший парень. Но это… это же совсем… это совсем другое!

И у Марины неожиданно на глаза набегают слезы. Она даже не знает, как это получилось и почему. Глупо и совсем некстати.

Впрочем, кто в этих случаях может сказать, что кстати и что некстати! Все происходит нечаянно.

Так вот нечаянно Антон, пораженный слезами Марины, быстро подошел к ней, обнял и прижал ее лицо к своей груди, а она тоже нечаянно обвила его шею рукой. И все получилось так, как рисовали ее девчоночьи, навеянные кинокартинами мечты: без затяжного поцелуя крупным планом, а вот так – доверчиво и нежно.

Нина Павловна подогрела еще раз чайник и, сидя на табуретке возле кухонного стола, выжидала момент, когда можно угостить дорогую гостью чаем. И вдруг неожиданно открылась дверь и Антон сказал:

– Мама, я пойду проводить Марину,

– Как «проводить»? А чай?

– Ну что ты, мама? Какой чай? К чему?

Взглянув на сияющее лицо Марины, Нина Павловна поняла, что действительно чай сейчас будет совсем некстати,

39

За отца Марина была спокойна: он поймет. А мама… Марина каждый день собиралась сказать ей об Антоне и каждый день не решалась. И Марина не позволяла Антону ни звонить, ни заходить к ней. Приходилось опять назначать встречи на улице – скрывать и таиться,

В этом были свои тяготы и свои прелести. Придет или не придет? Антон был уверен в Марине и все равно каждый раз волновался. Вот стрелка подходит к назначенному часу, вот прошла минута, другая, и сердце уже начинает ныть. Он стоит в переулочке, против ее дома, смотрит на ее окно и следит за ее дверью. Входят и выходят разные чужие люди, а Марины нет. Но вот неожиданно показывается ее родная, милая фигурка, Марина торопится, Марина подходит и улыбается. Ему!

И они идут, взявшись за руки, счастливые тем, что они вместе. Кругом воет вьюга, снег слепит глаза, ложится белым ворсом на плечи, на воротник, но они счастливы, потому что они вместе.

– Ты не замерзла?

– Строители не мерзнут. А метель – моя любимая погода. Пушкинская!

Они идут переулками, они заходят в тот же парк – «в наш парк» – к памятнику Павлику Морозову, и вьюга им не вьюга, метель не метель, потому что они счастливы.

Ну а когда Марина упомянула в разговоре с мамой имя Антона, получилось именно так, как она ожидала: Екатерина Васильевна насторожилась, потом, выпытав все, вскипятилась и «дала бой». Георгий Николаевич только развел руками:

– Что же поделаешь? Катюша! Видимо, нужно примириться, молодость всегда может чем-нибудь удивить.

Но Катюша могла примириться с чем угодно, но не с крушением своей политики.

– Твоя уступчивость, твоя бесхарактерность губит ее! – запальчиво говорит она мужу. – Ну разве они – пара?

– Прости, Катюша, но я не совсем понимаю: пара – не пара… Пока, по-моему, ни о чем таком и речи нет.

– Это по-твоему… Если бы все получалось по-твоему!

– Ну хорошо, Катюша, пусть будет по-твоему. Но если речь идет о «паре», тем более не нам судить. Это уж, как говорится, созвучие душ.

– А ты думаешь, что говоришь? – продолжает неистовствовать Екатерина Васильевна. – Созвучие душ!.. Ведь он же бандит!

– Ну, Катюша, тут я даже не знаю, что тебе сказать. Я вполне допускаю, что человек, прошедший через испытания, может достигнуть в своем развитии не меньших результатов, чем тот, кто развивался, так сказать, по принципу равномерного и прямолинейного движения. Отнюдь не меньше! Тут все зависит от человеческих качеств. А в этих делах, Катюша, доверимся Мариночке. Она у нас разумная девочка. Сердце само разберется, сердце не ошибается.

– Сердце?.. Еще как ошибается-то! А по-твоему, что же: любить сломя голову? Не рассуждая?

– Это, конечно, сложный и, можно сказать, теоретический вопрос: о рациональном и эмоциональном начале любви, – пытается Георгий Николаевич сформулировать свой ответ. – Но я знаю одно: если бы я в свое время послушался своих родителей, я бы на тебе не женился.

Георгий Николаевич опять уехал в новую командировку, так и не решив проблемы о рациональном и эмоциональном начале любви, зато Аленушка в секретных разговорах твердила сестре одно и то же:

– Ты никого не слушай – люби! С рассудком – не любовь, и тот, кто рассуждает о любви, не любит.

Она тоже решала свою судьбу: среди всех, кого знала, она никого не находила лучше, чем ее Монбек. Теперь он заканчивал Московский университет и должен был уехать к себе на родину. И вдруг Аленушка объявила: она едет с ним в Корею. Это был тоже удар для Екатерины Васильевны, но Аленушка оказалась тверда как кремень и этим как-то помогала и Марине.

А Марина решила все споры по-своему. Она пришла к матери, когда та легла уже спать.

Они проговорили половину ночи…

– Мутик! Милый! – горячо шептала Марина, обвив шею матери рукою. – Ты не сердись, ты пойми!.. Главное, обо мне не думай плохо. Ведь ты знаешь, какие бывают девчата: нынче с одним дружат, завтра с другим.

– И слово-то превратили во что-то ужасное, – заметила Екатерина Васильевна, – потому что для них это вообще не дружба, а совсем другое, нехорошее.

– А я… Меня девчата монашкой зовут. А теперь… Я не могу выразить, что делается со мной. Ну ты скажи… Нет, ты скажи – можно полюбить по желанию? Или, наоборот, разлюбить? А?

– Видишь ли, дочка, – тронутая искренностью ее тона, отвечала Екатерина Васильевна, – плохо о тебе я не думаю. Как я могу о тебе плохо думать? Глупышка! Но и ты обо мне плохо не думай и тоже пойми. Я твоя мать, я больше тебя знаю, понимаю, и тебе я желаю только добра. Вот ты сама говоришь, что не можешь выразить своего состояния. Это – возраст. Девичья любовь – как утренний туман. Он окутывает все своими розовыми клубами, и все тает в нем. А потом он рассеивается, и тогда обнажаются реальные очертания вещей.

– Ну и что? – спросила Марина. – Глядя по тому, что обнажается. Ну ты, например?.. Ты разве недовольна тем, что вышла замуж за папу?

– Дурочка! – усмехнулась Екатерина Васильевна. – Так твой папа совсем особенный человек.

– А может быть, он потому и особенный, что ты о нем так думаешь, что веришь в него. Я ничего не знаю о любви, но мне кажется, верить в человека – в том вся суть любви. Вот, например, ревность, хорошее это чувство или плохое?

– Не знаю, – задумалась Екатерина Васильевна. – Мы с твоим папой прожили хорошо, нам краснеть не за что, а говорят, что любовь без ревности невозможна.

–А если веришь? – спросила Марина. – Как можно ревновать, когда веришь? Любовь без веры… Какая же это любовь? Нет! По-моему, самое главное – верить в человека и возвышать его и вместе с ним возвышаться самой и идти…

Марина мечтательно смотрела перед собой, точно вглядываясь в будущие, неведомые пути жизни.

– Да, но для этого нужен человек, который возвышал бы тебя, – не могла не возразить ей Екатерина Васильевна. – Почему мы так безоблачно прожили с твоим папой?

– Ну, что ты все – «прожили, прожили»?.. – перебила ее Марина.

– И живем! – поправилась Екатерина Васильевна. – Потому что душа у него чистая, как стеклышко.

– А ты не унижала его!

– Ну конечно!.. А если другой человек? Наоборот?

– Я знаю, что ты имеешь в виду! – Марина решительно поднялась. – Никакого «наоборот» нет! Мы договорились с Антоном: я его ни о чем не спрашиваю, и он мне ничего не рассказывает. Прошлое в прошлом! И я хочу, чтобы он совсем забыл его, чтобы оно не давило на душу. Мы не о прошлом, мы говорим с ним о будущем, мы говорим о том, каким должен быть человек при коммунизме.

– Ну и что же вы решили? Какой же должен быть человек при коммунизме? – полюбопытствовала Екатерина Васильевна.

– А такой!.. – решительно и без запинки ответила Марина. – Чтобы не «я хочу», а «я должен», – вот! Чтобы главным в нем было чувство долга.

– Ну, это как сказать! – перебила ее Екатерина Васильевна. – А может быть, «хочу» и «должен» как-нибудь соединятся тогда?

– Может быть! – согласилась Марина. – А потом… Я не знаю, как выразиться. А вообще жизнь и на пуды и на умы нужно мерить. Вот говорят: главное – это отношение к труду, к социалистической собственности. А ведь можно и работать хорошо и не воровать, а к новой жизни-то, коммунистической, не быть готовым.

– Подожди, подожди. Что это ты мудреное говоришь.

– А что тут мудреного? Ты думаешь, мама, я все еще девочка? Я «пороху понюхала», и людей повидала, и правду и неправду начинаю понимать. Вот есть у нас шофер Сивопляс – фамилия такая чудная. Шофер как шофер, как говорится, вкалывает вовсю, проценты хорошие дает, а хам, ругательник, гуляка, бросил жену с ребенком и теперь ни одной девушки не пропускает. Он и работает-то для того, чтобы повеселее пожить. И совсем тут дело уже не в труде, а в душе. Если он нагрубить может, оскорбить человека, если он не заметит чужого несчастья и пройдет мимо нужды…

– Ты садись-ка и подбери ноги, простудишься, – сказала Екатерина Васильевна.

– Или какой-нибудь начальник, – не обращая внимания на замечание матери, продолжала Марина. – Он до полуночи может сидеть на заседаниях и целыми днями работать, а если за этим фасадом кроются разные комбинации да махинации, а о своих рабочих, о народе он и думать не думает, да еще и нос дерет, и до людей ему нет никакого дела, – годится такой для коммунизма? – Марина подобрала ноги и, поджав их под себя, с тем же азартом закончила: – Как он к человеку относится, к обществу – вот главное! И – к чему стремится, в чем счастье видит! А по-моему, настоящее, коммунистическое счастье человека в том, чтобы делать людей счастливыми. И коммунизм вообще… Я не знаю… Социализм, по-моему, – это товарищество, а коммунизм – это дружба, это любовь к человеку, расположение. И чувства… При коммунизме чувства должны быть открытые. Все, что есть у тебя на душе, должно быть и снаружи. Не нужно ни прятаться, ни притворяться.

– Это кто же – ты или Антон такие вещи проповедует? – спросила Екатерина Васильевна.

– А что? – насторожилась Марина. – Ты думаешь, он не думает?

– Я этого не говорю, но…

– И никакого «но»! – решительно заявила Марина, снова опуская ноги с кровати. – Ты знаешь, какие есть среди молодежи? Ни о чем не задумываются, а так – живут и живут без вопросов. Да еще насмехаются над теми, кто думает, дразнятся: «Идэйные!» Вот эти-то хуже всего, они на все способны. Они свое, низменное, ставят выше всего и из-за него на все способны. И Антон… Раньше он такой и был, и от этого… вое от этого и произошло. А теперь… Вот мы ездили с ним за город, на лыжах кататься, и на площадке вагона он показывает сделанную кем-то надпись: «Ехал без билета», подпись, число. «Обманул на два рубля государство и рад». Это Антон говорит.

– Сказать все можно! – проговорила Екатерина Васильевна. – А уж если человек один раз совесть потерял…

– Неверно! Неверно! – закричала Марина, вскочив с кровати. – Вот ты бы поговорила с ним… Он теперь совсем другой! Он думает, стремится, он рвется к хорошему. А если человек стремится, он всего добьется, он может подавить одни свои черты, развить другие и управлять своим характером. Ну, что ты смеешься? Разве неверно? Хорошие люди не рождаются, хорошие люди вырастают! И вообще, мама, осудить человека легко, а понять трудно!

Так они ни до чего и не договорились.

И все равно! Пусть она не договорилась с мамой, но Марина пригласила к себе Антона и угостила его чаем. Но Антон чувствовал себя неловко и старался к ней не заходить – куда приятнее пройтись по милым переулочкам и посидеть опять у памятника Павлику Морозову.

Марина недавно окончила краткосрочные курсы крановщиков и была на седьмом небе.

– По устройству крана – пять, по технике безопасности – пять, по электрооборудованию – пять! – хвалилась она Антону. – В блеске! Нас только двое так сдали из двадцати трех. Здорово, а?

Теперь ее перевели на другое, крупноблочное строительство. Работать там было хорошо и весело – сидя в кабине своего крана, она могла наблюдать всю картину большой стройки и потом делилась с Антоном.

– Ты знаешь, я на одном блоке написала… Ну, одним словом, мраморной доски не нашлось, так я прямо по бетону: «Здесь работала Марина Зорина». Чернильным карандашом написала. Как, по-твоему, смоет дождем или нет?

Особенно ее восхищали монтажники.

– Если бы ты видел, как они работают, – говорила она. – Легко, красиво! Мне иногда даже самой хочется к ним. Дело трудное. Блоки эти бетонные огромные, а они с ними так управляются! И ребята хорошие, только ругаются очень. Шик, что ли, видят в этом? А шика никакого нет, просто стыдно! А главное – понимают: заметят нас, девушек, извиняются, а потом – опять. А ведь этим не нас – они себя унижают!

Рассказывал и Антон о себе – он тоже постепенно осваивался с делом, но у него все было труднее, сложнее и не так весело. Уже первые дни на заводе – история с пружинами, с промывкой деталей – настроили его на невеселый лад: ему хотелось сразу показать себя, а вместо этого – конфуз и строгая отповедь дяди Васи за «кипятильный характер».

А дядя Вася, отчитав Антона и заставив его как следует изучить «чертежики», приметил, как он во время обеденного перерыва сидит один, на отлете, и сосредоточенно что-то жует.

– А ну! Что ты там, комар-одиночка? Садись в «козла» играть! Садись, садись!

В «козла» играть Антон не любил, но для компании сел и проиграл.

– Плохо ты фишки в голове держишь, – сказал дядя Вася. – Ты ж видел, что я на четверках играю!

После перерыва дядя Вася стал на свое рабочее место и подозвал Антона:

– Вот теперь смотри!

Дядя Вася взял блестящий, отполированный цилиндр и повертел его перед Антоном.

Шаг за шагом дядя Вася показывал Антону все операции и попутно объяснял и предостерегал, что будет, если он плохо закрепит втулку стопорным винтом ила неточно поставит распорное кольцо. Закончив объяснение, бригадир поставил Антона рядом с собой и велел самостоятельно, от начала до конца, собрать шпиндель.

Антон долго возился, то подсматривая за тем, как работает дядя Вася, то заглядывая в висящий на стене чертеж, и в конце концов собрал. А тогда подошел дядя Вася и, покрутив головку шпинделя, коротко бросил:

– Перебрать придется. Видишь – бьет!

Антон ничего не видел, но уже знал, что проверка «биения» производится на особых, микронных часах, индикаторе, а дядя Вася определил это на глаз! Пришлось начинать все сначала.

Постепенно Антон овладевал своим делом. Вместе с огорчениями это приносило радости и растущую уверенность в своих силах. В этом очень помогала ему и дружба с Валей Печенеговым. Антон переставал чувствовать себя оторванным от всех, «комаром-одиночкой», и постепенно втягивался в жизнь цеха – участвовал в лыжном походе, написал заметку в стенгазету и даже выступил на собрании. Этим он с гордостью поделился с писателем Шанским, когда тот приехал его навестить и расспросить о его теперешнем житье-бытье.

Но были случаи, которые, наоборот, воскрешали готовые было совсем исчезнуть настроения настороженности и отчужденности.

Однажды дядя Вася послал Антона в инструментальную кладовую за напильниками, но кладовщица не выдала инструментов и, как показалось Антону, подозрительно на него поглядела.

Другой раз подсобная рабочая, тетя Паша, при всех обругала Антона жуликом. Дядя Вася прикрикнул на нее и объяснил Антону, что у тети Паши такой характер: если дома с мужем поссорится, то на первом встречном готова зло сорвать, весь завод перевернет. А все-таки Антону было очень неприятно.

И, наконец, третий раз обида была так велика, что дурное настроение Антона заметила Марина.

– Что у тебя?

– Ничего.

– Ну зачем ты врешь, Антон? Как тебе не стыдно? Ведь я все вижу.

И Антон вынужден был рассказать, что у них в цехе стали пропадать то деньги у рабочих, то вещи, то инструменты.

– Ну и что? – спросила Марина.

– Как «что»? Ты же понимаешь!.. Ведь люди-то думают…

– Кто?.. Тебе это сказали?

– Нет.

– Так почему же ты сам думаешь? Я сердиться буду, Антон!

Но сердиться она не могла – Антон каждый раз приходил все более удрученным. Правда, он старался делать вид, будто все хорошо, но Марина чувствовала, что он притворяется.

Так продолжалось больше недели. А потом вдруг он приходит совсем другой, сияющий.

– Ты знаешь? Нашли!

– Что нашли?

– Того! Гада! Эх, мне не дали, я бы его сразу выучил. А то теперь товарищеский суд, видишь ли, хотят устраивать.

– Так на тебя-то, значит, не думали?

– Оказывается, и не думали. Он давно на подозрении был.

– Так почему же ты себя мучаешь? Дай уши!

Марина шутливо дерет его за уши, и оба смеются.

Ее главной заботой было снять бремя с души Антона, ей так хотелось, чтобы он обо всем забыл! Она неодобрительно смотрела поэтому на его переписку с друзьями по колонии и недовольно морщилась, когда он что-нибудь рассказывал о ней.

– Не хочу о них ничего слушать. Молчи! – говорила она.

Нехотя, поджав губы, она согласилась прочитать и письмо от Славы Дунаева.

Он писал, как поступил на работу, как отказывал ему в том тот самый начальник, который когда-то «осложнил ему жизнь», и как Слава добился своего и «связал концы» – выговорил начальнику все при всех, прямо глядя в глаза. Дальше Слава писал, что он начал готовиться в школу для воспитателей, о которой мечтал, и вот его встретили старые дружки и стали втягивать опять в свою компанию, а когда он наотрез отказался, напали на него и избили.

«На меня сыпались удар за ударом, но я не думал обороняться. Моя душа настолько перегорела в переживаниях за прошлое, что эти удары я ощущал так, как после знойного дня будто неожиданно пошел дождь, и я наслаждался этим дождем. Теперь с ними все кончено, будем набирать высоту».

– Вот это да! Это парень! – воскликнула вдруг Марина. – И это тебе урок! Да, да! Набирать высоту. И довольно тебе носиться со своими переживаниями!

Вместо ответа Антон продекламировал:

Перед собой я сам теперь в ответе,
Мой приговор указом не сотрут.
И мне страшнее всех судов на свете
Мой собственный и беспощадный суд.

– Что это? Откуда? – спросила Марина. – Послушай, в самом деле, Антон, довольно! Ты все искупил, и на все нужно ставить точку. Нужно набирать высоту. Бери себя в руки и поднимай голову, вступай в комсомол и становись в общие ряды.

– Какой комсомол? Кто меня туда примет? – почти испугался Антон.

– А почему? Что у вас, в комсомоле, ребята такие формалисты?

– Ну, что ты? Ребята хорошие… Мне Валька Печенегов уже предлагал.

– Так что же ты? Сам не хочешь?

– Как так не хочу? А только…

– Опять «только»? Брось прибедняться, Антон! Слышишь, Антон? Я тебя любить такого не буду.

Антон понимает, окончательно понимает, какое для него счастье – Марина.

40

Так прошла зима, весна и наступило лето. Москва готовилась к приему гостей. Со всех концов земли должна была съехаться в столицу молодежь, вестники мира и дружбы, на шестой, Московский фестиваль. К этому готовились все: чистили и украшали город, готовили подарки, сувениры, каждый думал о том, как лучше, радушнее, теплее встретить гостей.

Мир и дружба!

Готовились и Марина и Антон: Марина записалась в хор молодых строителей, а Антон вступил в бригаду содействия милиции, чтобы в дни фестиваля следить за теми, кому вздумается нарушить порядок.

Но праздник праздником, а дело делом. Страна продолжала работать – косить, пахать, убирать хлеб, ковать, сверлить, выпускать машины и строить. А по планам, утвержденным в Кремле, где-то там, в глухой сибирской тайге или на дальневосточных сопках, а может быть, на берегу Енисея или в полярной тундре, на вечной мерзлоте, нужно было ставить новый город, или прокладывать железную дорогу, или сооружать электростанцию. И там нужны были люди, молодежь. Клич дошел до каждого завода, стройки и до каждого честного сердца, дошел и нашел там такой же честный и искренний отклик.

– Ты знаешь, Антон! У нас в комсомольской организации путевки есть – в Сибирь.

– В Сибирь?

– Да, в Сибирь. На стройку.

– Ну и как?

– А ты как?

– А я не знаю, у нас что-то молчат,

– Узнай.

Антон пошел в комитет комсомола.

– Путевок нет, на наш завод не дали, – сказали ему там.

– А если я хочу?

– Узнаем в райкоме. Зайди через денек-другой. Зашел через денек-другой.

– Нет путевок. Не дают.

– А если я хочу?

– Ну мало ли что хочешь. Нельзя.

Антон не может поймать взгляд девушки, которая с ним разговаривала, и вдруг все понимает…

– А к секретарю можно?

– Пройди. Антон идет к секретарю райкома.

– Я хочу на стройку. Почему мне говорят «нельзя»?

– Значит, нельзя! – отвечает секретарь.

– Потому что я судимый? Да?

Секретарь поднимает на него глаза.

– Ты пойми… Как тебя? Шелестов твоя фамилия? Пойми, что туда требуются самые проверенные и… надежные люди.

– А я ненадежный? – и голос Антона ломается.

– Я этого не говорю, но… Как комсомолец, ты совсем молодой, а к тому же… – Секретарь разводит руками. – Согласись, это же государственное дело. Мы в прошлом году послали таких вот, а потом нам же и попало по шапке. Они там чего-то натворили, а нам попало. Видишь? А работать везде можно, чего ты расстраиваешься?

Но Антон во что бы то ни стало хотел добиться своего.

– Они там за свою шапку боятся, а для меня это жизнь, дело чести! – говорил он Марине. – И не просто путевка, мне работа нужна, такая работа, чтобы во всю силу. Я прошел все факультеты жизни, и мне хочется сделать такое… Я не знаю!.. Ну, чего никто не сделает! Ты понимаешь! Ты одна понимаешь меня, Марина!

– И добивайся, Антон! Молодец! Ты иди! Ты вплоть до ЦК иди!

Антон ходил и добивался и действительно вплоть до ЦК комсомола дошел и добился.

Оставалось последнее препятствие – родители.

Разговора с ними Марина боялась больше всего. Но, очевидно, ее предыдущие бои сыграли свою роль, и теперь ей пришлось легче. Отца она обезоружила тем, что напомнила ему его же слова: «Кто хочет сам пожить, а кто – чтобы всем жилось хорошо и счастливо. В этом – все дело, основное различие». Георгий Николаевич прослезился, торжественно сказал:

– Я горжусь тобой, Мариночка!

А глядя на мужа, не очень спорила теперь и Екатерина Васильевна.

Зато решительно восстала против их отъезда Нина Павловна.

– Зачем! Ну куда тебя несет? – говорила она Антону. – Чем тебе плохо дома? Работа, квартира есть, уход есть, – что тебе еще нужно? А ты о матери думаешь? Я так настрадалась из-за тебя!

«Я так настрадалась из-за тебя…» На это он ничего не мог возразить. Это обезоруживало. Имел ли он, действительно, право уехать и бросить ее одну? Ведь у нее теперь никого нет!

Он высказал все это Марине, и она не могла не согласиться с ним: Нине Павловне, конечно, будет трудно. А ему? Антону?

Марина не может решить этого вопроса. Как быть? У Нины Павловны – правда. А разве у Антона не правда? У него и дома сейчас хорошо, и на заводе хорошо, но разве он может удовлетвориться простой, тихой жизнью?

Марина идет к Нине Павловне и говорит с ней по душам.

– Ты понимаешь, Марина, – возражает Нина Павловна, вытирая слезы, – ведь он – все, что осталось у меня в жизни. Все! Придет время, ты сама будешь матерью, и лучшей, конечно, матерью, чем я. И ты поймешь меня!

– А я понимаю вас и сейчас! Нина Павловна! Родная! Но поймите и вы! Антон не может иначе! Он такой! Я вспоминаю, каким я его впервые узнала когда-то, в школе, каким я его к директору отвела и какой он теперь. Он – другой. У него глаза чистые. Он теперь просветленный какой-то, и ему все мало, мало! Он искупить хочет! Вы понимаете? Ему подвиг нужен. Нина Павловна! Он не может иначе. Честь! Теперь ему дороже всего честь!

Нина Павловна тихо плачет, и возразить ей нечего.

– Ну, дай я тебя поцелую! – говорит она Марине. – Умница ты! Люби его! А я… Ничего! Я буду опять возиться со своими подшефными. Для меня ведь это тоже искупление. А потом… Потом и я, может быть, к вам приеду.

– Ну конечно, Нина Павловна! Конечно! Мы устроимся, тогда и вы приедете!

Так и решили. Начались сборы. Тут уже вступили в свои права матери: Екатерина Васильевна и Нина Павловна встретились, не сразу разговорились, потом поплакали, а затем, вытерев слезы, стали составлять список, что нужно взять с собой ребятам.

А тут – фестиваль, город украшается флагами, флажками и лозунгами, и в петлицах, на платьях людей появляется пятицветная розетка фестиваля, и на стенах домов плакатные девушки, юноши всех стран мира пляшут вокруг увитого лентами земного шара.

Мир и дружба!

В последний вечер перед отъездом Антон и Марина гуляли по городу. В центре, против Большого театра, – высокая разукрашенная мачта с флагами, на площади Дзержинского – ковер-самолет, на площади Восстания – макет: развалины, разбитая, полуразрушенная стена и надпись: «Не бывать этому!»

Конечно, не бывать! Не допустить! Не допускать! Обуздать опустошителей земли и разрушителей мира! И строить, и украшать ее, нашу планету! И пусть символом этой жизни будет вонзившийся в небо, золотистый, сверкающий на солнце вот этот шпиль высотного здания!

Как жалко уезжать из такой Москвы!

…Но вещи собраны, билеты на руках, – пора в путь.

Поезд отправлялся с Ярославского вокзала. Народу на перроне множество – одни едут, другие провожают, а некоторые просто смотрят. Еще бы: на вагонах красные полотнища: «На Восток!», «Едем строить!», «Не пищать!»

– Не пищать! – в тон этому говорит и писатель Шанский, пожимая руку Антону.

Он тоже пришел пожелать ему счастливого пути.

Он хотел бы много сказать этому на его глазах развернувшемуся в плечах парню с красивыми, заново отросшими волосами. Но говорить сейчас некогда, да, пожалуй, и не к чему. Человек прошел, через мучительные водовороты жизни и теперь выходит на стрежень, на прямое и сильное течение: плыви, греби и не сбивайся с курса, покоряй открывающиеся перед тобой дали и смелее входи в щедрое, чистое племя созидающих – и жизнь, и себя, и судьбу.

А кругом обычная перронная суета – последние разговоры, советы, улыбки, слезы. Там – баян и песни, а вот девушка сдернула косынку с плеча и пошла – платье колокольчиком, берегись, каблуки, – «давай «русскую»!».

Потом прощание и последние взмахи рук. Вагон немного качнуло, и все поплыло назад – и гармонист, и Георгий Николаевич, и Екатерина Васильевна, и Шанский, и дядя Вася, и Печенегов, и вытирающая слезы Нина Павловна. Поехали!

Все-таки это было событие: они ехали из прошлого в будущее! И разве можно было просто так вот: сесть и болтать, или лечь спать, или открыть сумку и начинать закусывать? Это было большое событие!

Антон с Мариной стояли у окна и смотрели. Впереди была новая жизнь – может быть, тайга и большие переходы в ней, строительные леса и жизнь в палатках. Ну что ж – в палатках так в палатках! А Москва уходила назад: дома, заводы, железнодорожное депо, купола и шпили Сельскохозяйственной выставки. Яуза. Солнце садилось в облака и проглядывало сквозь них, как уголек. Мимо проскакивали платформы, дачные поселки, рощи. Вот поезд прогремел по мосту, и в сумрачном еловом лесу мелькнула платформа «Абрамцево».

Антон вздрогнул. Как он забыл? Ведь он совсем забыл, что они едут по этой дороге, по тем памятным, страшным местам!

Но в этот момент пальцы Марины легли на его руку. Она ничего не сказала, только тронула. Антон взглянул на нее и отошел от окна.

1955—1960

Данинград