Честь. Григорий Медынский

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Часть первая

1

От школы до дома было недалеко, и Антон так и не решил, говорить или не говорить маме о сегодняшних происшествиях в школе. Она, конечно, все узнает обо всем, но уж пусть это будет позже, чем раньше. Впрочем, если говорить о том, что было, то говорить нужно теперь, до прихода отчима, – Антон его не любил.

Чтобы скрыть свое настроение, он вошел в комнату с бодрый видом, беззаботно насвистывая. Но материнский глаз, сразу отметил, как он вошел, как бросил на диван портфель, как в нерешительности остановился посреди комнаты, – явные признаки чего-то неладного. И не успел Антон сообразить, что ему делать, как мать уже стояла перед ним со своим обычным, так надоевшим ему в последнее время вопросом:

– Ну?.. Как дела?

– А что?.. Ничего!

– Ты говорил, что Вера Дмитриевна должна была по геометрии спросить.

– Мало ли что говорил, – недовольно проворчал Антон. – А ты все помнишь?..

– Что же она? Я с ней поговорю!

– Это зачем еще? – теперь уже совсем недружелюбно спросил сын.

– Как – зачем?.. До конца четверти остались считанные дни. Вторая четверть, а у тебя опять двойка выходит.

– Нечего тебе туда соваться!

– Тоник! – воскликнула Нина Павловна. – Как ты разговариваешь!

– А что? Как всегда!.. Ходить тебе туда незачем!..

Резко повернувшись, мать ушла на кухню и стала раздражающе чем-то там греметь, а Антон лег на диван и уставился глазами в потолок. Думать ни о чем не хотелось.

Шум на кухне прекратился, и, вытирая руки передником, в комнату вернулась мать. Она взяла стул и подсела к Антону.

– Тоник!

– Ну? – спросил Антон, продолжая изучать потолок. Ему, кстати сказать, не нравилось это изобретенное мамой имя. Лучше просто: Антон, как его зовет бабушка, как все или даже как дядя Роман называет в шутку: Антошка-картошка! А мама сидит рядом и смотрит, смотрит, точно хочет загипнотизировать его.

– Давай поговорим!

– Опять «поговорим»! – Антон рывком поднялся и сел, уставившись теперь взглядом в пол. – О чем?

Он поднял глаза на мать, на ее светлые, пышные волосы, аккуратно подобранные, заколотые, как это бывает разве только на манекенах в парикмахерской, на ее нарядный, с яркими розами по кайме веселенький фартучек, повязанный поверх такой же нарядной шелковой пижамы, и на чистое, почти без единой морщиночки лицо, покрытое толстым слоем крема. Все это и особенно крем, его неживой, отвратительный блеск, вызвало у него чувство глухой, еле сдерживаемой неприязни.

Зачем это?

Антон знал, что к приходу отчима противная, пижама уступит место нарядному платью, а лицо будет вымыто, вытерто как будто ничего не было, потом брови мамы окажутся темнее ее волос, губы станут кирпичного цвета и на щеках появится чуть заметный румянец. Зачем? Разве она не красива и так, сама по себе? С тех пор как Антон помнит ее, мама всегда была лучше всех, красивее всех, и незачем ей мазать лицо кремом, который делает ее до обиды уродливой и неприятной. И почему это должен видеть он, Антон, а не тот, ради кого все это делается? И так не вязался со всем этим грустный, страдальческий взгляд ее больших голубых глаз, когда она подсела теперь к нему. Ничего, кроме раздражения, этот взгляд у него не вызвал.

– Ну? – глухо спросил он. – О чем говорить-то?

– Ну как же!.. Тоник!

– Ну что?.. «Тоник, Тоник!» – разозлился Антон. – Началась пилка! И чего ты ко мне привязалась?

Мать вскинула на него глаза, и они тут же вспыхнули гневом.

– Да как ты смеешь?.. – Нина Павловна встала, выпрямилась во весь рост. – Как ты смеешь с матерью так говорить? Щенок!

– Если я щенок, то ты… – вырвалось у Антона, но он тут же испугался, увидев, что гнев в глазах матери вдруг сменился страхом и полнейшей растерянностью.

Она повернулась и молча ушла опять на кухню.

Первым движением Антона было побежать вслед за нею, и обнять ее, и вымолить прощение. Но ничего этого он не сделал.

Он сидел, прислушиваясь к тому, что делается на кухне, но там стояла полная тишина – ни стука, ни звона посуды. И чтобы не слышать этой тишины, Автол включил радио.

Потом он вспомнил о черепахе, которую купил в зоомагазине и с которой охотно возился. Черепашка отвечала ему признательностью и даже перестала прятаться от него в свой панцирь. Он разговаривал с ней, целовал ее в змеиную голову. Черепашка была маленькая, плоская и вечно куда-нибудь заползала – то под буфет то за диван, и тогда Антон поднимал весь дом вверх ногами, пока не находил ее.

Не видно было ее и теперь, и Антон стал искать. Забывшись, он хотел, как всегда, крикнуть матери: «Мам! Где моя черепаха?» Но вовремя спохватился, промолчал и снова стал думать о маме. Он знал, что грубо обидел ее, и все-таки его поразило холодное молчание, с которым она вошла в комнату, – вошла, вышла, опять вошла, что-то поискала в буфете, потом шагнула к радиоприемнику и выключила его.

Антон хотел протестовать против такого нарушения его воли и самостоятельности, но не решился. И, точно почувствовав в этом свою пусть очень маленькую победу над ним, Нина Павловна ледяным голосом сказала:

– Конечно, ты можешь не считаться с матерью, можешь обижать, оскорблять ее. Но я все-таки советую тебе подумать, Антон. Хотя бы о себе! И прежде всего о себе!.. У тебя совсем плохо с математикой. И вообще, тебе нужно сделать большое и решительное усилие над собой. А ты?.. Ну разве делаешь ты такое усилие? Тебе нужно работать, а ты… Скажи, где ты шатаешься целыми вечерами? С кем?

– А я, кстати сказать, не шатаюсь, а гуляю! – обиженно отозвался Антон. – Нужно же мне погулять на ночь? Все врачи об этом говорят.

– Да, но все нужно в меру. А ты иногда так загуливаешься…

– Я езжу к бабушке, ты это знаешь… Что? И к бабушке нельзя? Ну, ты ее не любишь, а я люблю и ездить буду. А с кем я там гуляю, ты тоже знаешь – с Вадиком…

– А зачем тебе нужен этот Вадик?

– А ты что же прикажешь, моих товарищей с тобой согласовывать?

– Не груби, пожалуйста!

– А какая же это грубость? У меня уже, к твоему сведению, паспорт в кармане, а ты все – зачем то, зачем это? Товарищи мне нужны? Как по-твоему?

– Неужели у тебя других товарищей нет – здесь, в школе?

– Нет! И не будет у меня в этой школе товарищей!

– Почему?

– «Почему, почему»… Будто не знаешь – почему? И думаешь, так легко найти товарища? А с Вадиком мы росли вместе, пока ты по заграницам ездила. И бабушка его знает. И вообще, я не понимаю, что тебе за дело до моих товарищей? Вечно эти морали и подозрения!..

– Я тебя ни в чем не подозреваю, Тоник, – Нина Павловна попробовала смягчить разговор. – Я хочу тебя просто предостеречь…

– Да в чем дело-то, в конце концов! – окончательно вскипел Антон. – «Предостеречь, предостеречь»… Отставь!

Он схватил пальто, шапку и, хлопнув дверью, выскочил из дома. Легкими, быстрыми шагами сбежал он по ступенькам лестницы. А по ту сторону двери, комкая в руках нарядный, с розами по кайме фартук, стояла мать и слушала, как постепенно, удаляясь, стихают его шаги. Что с ним творится?

2

Антон и сам не ожидал, что его разговор с матерью может так кончиться. Но так уж вышло. Что он, маленький, что ли? Вадик правильно говорит: нужно «бороться против домашнего гнета», нужно уметь «поставить себя перед родителями». Перед родителями… У Вадика родители есть – и отец и мать. А у него?..

Отца его звали Антоном. Это было обычное русское имя, и в крестьянской семье, где родился Антон Кузьмич, оно звучало так же просто и естественно, как Иван и Марья. Когда же Антон Кузьмич вырос, выучился и из крестьянского сына стал инженером, это имя стало звучать уже несколько необычно. Но Нина Павловна, горячо любя мужа, полюбила и его имя и не хотела никакого другого имени и для своего новорожденного сына. Так, среди Артуров, Эдуардов и Радиев, которые в то время стали наводнять русскую землю, появился Антон Антонович Шелестов – обычный мальчуган, крикун и капризуля.

…Папа и мама – это то, с чего начинается жизнь. И первая улыбка, и первые слезы, радости и огорчения, и сказка; и песня, и первое наказание – весь большой и с каждым новым шагом расширяющийся мир, в центре которого – папа и мама.

Нельзя сказать, что Антон все это ясно помнил и понимал. Но смутное ощущение чего-то простого и цельного он находил у себя в душе всякий раз, когда думал о своем детстве, когда у него были и папа и мама. Потом все распалось. И это была первая загадка в жизни: почему? Он обнимал папу, он обнимал маму, он со слезами тянул их друг к другу, но понять ничего не мог. Когда мама бранилась, а папа не бранился, он становился, на сторону папы. Когда мама плакала, а папа не плакал, он становился на сторону мамы. Когда папа в конце концов ушел, а мама осталась, он стал на сторону мамы.

«Папы у нас нет». Это была вторая загадка в жизни.

Папа куда-то уехал, и вот его нет.

Потом уехала мама, и Антон жил у бабушки. Потом мама приехала. Жили с мамой и бабушкой. Потом с мамой без бабушки. Цельность жизни, ее постоянство и устойчивость разрушились. Постепенно Антон привык ко всему этому, многое забыл и решил, что так и должно быть. Но одного случая он забыть не мог. Во время игры на дворе одна девочка выскочила из их общего круга и побежала навстречу подходившему мужчине: «Папа! Папа!», и Антон тоже побежал и тоже прыгал и кричал: «Папа! Папа!» Мужчина поднял на руки девочку, а Антону, улыбнувшись, сказал: «Разве я твой папа?»

А потом один мальчишка спросил Антона: «У тебя отец на фронте погиб или смотался?» Антона как иголкой укололо это обидное слово. Он не знал, что ответить, но сам для себя понял: его отец «смотался».

Теперь вот появился новый папа, Яков Борисович… Но о нем Антон сейчас не хотел думать. Раздражение, в котором он выскочил из дома, понемногу спадало и, когда он приехал к бабушке, совсем прошло. А думать о своем отчиме без раздражения он не мог…

Бабушка жила в одном из московских переулков, где были и древние, может быть, помнящие Наполеона дома, и новые, которым суждено еще простоять неведомо сколько, и заброшенная церковь, точно гнилой зуб торчащая среди рождающегося архитектурного ансамбля, и фабрика, и клуб этой фабрики, и примостившаяся тут же «забегаловка», и школа, сверкающая зеркальными окнами, и сквер с клумбами, и булыжная мостовая. В одном из тех самых помнящих Наполеона домов и жила бабушка. Дом был большой, но до чрезвычайности нескладный. Громадные комнаты в нем были разделены на множество клетушек и заселены разным людом. Он давно был предназначен на слом, поэтому его и не ремонтировали и таким заброшенным и обреченным он доживал свой век.

Когда Антон вошел, бабушка, только что пообедал, отдыхала. Но она тут же встрепенулась, открыла глаза и поднялась – маленькая, сухонькая, старенькая.

– А-а! Здравствуй, мой миленький! Здравствуй, внучонок! – сказала она. – Обедать будешь?

– Нет, бабушка, не хочу.

– Ну что врешь? Ну что врешь? Ведь по глазам вижу, что врешь!

– Да нет! Правда! – попробовал снова отказаться Антон и вдруг улыбнулся, выдавая себя: – И какая вы, бабушка, угадчица!

– А бабушки все такие!.. Иди-ка мыть руки!

Антон вымыл руки в общей тесной и грязной умывальной комнате и сел к столу. На столе уже стоял хлеб, тарелка с супом и знакомая еще с детства, расколотая пополам, но чем-то прочно склеенная солонка с целующимися голубочками. Голубочки эти напомнили Антону те хорошие, но уже очень далекие годы, когда он жил у бабушки, сидел вот на том диване, в углу, слушал сказки, рисовал зайцев и любовался золотыми рыбками в аквариуме.

– Из школы-то давно?

– Да нет… Пришел – и сразу к вам…

– Поругался с матерью, что ли? – Бабушка кинула на него смеющийся взгляд. – Ну, чего? Двойку-то за что получил?

– Да откуда вы, бабушка, все знаете?

– Ну вот – опять двадцать пять! Говорю, не упирайся, все знаю!.. У тебя же лицо как вывеска – все написано.

Вокруг глаз у бабушки лучиками разбегались маленькие морщинки, а из глаз бежали струйки смеха, привета и чуть заметной умной хитрости.

Трудно сказать, как и почему получилось, но у Антона успела уже сложиться своя житейская мудрость: нельзя говорить все. Нельзя все говорить учителям, нельзя все говорить матери, тем более – отчиму, да и ребятам тоже не все можно рассказывать. Вот только от бабушки он ничего не скрывал. Почти ничего. Да и скрыть от нее было трудно, когда она смотрит точно внутрь тебя и выпытывает все, что ей нужно: и как дома дела? и как мама с Яковом Борисовичем живут? и как у Якова Борисовича дела с дачей? и как Антон с ним ладит? и не обижает ли он Антона? И расспрашивает она обо всем этом не прямо, а как бы между прочим, смягчая свои расспросы успокоительными словечками: «Ну-ну!.. Да ладно!.. Это я так…»

Антон плохо замечал эту хитрость, а заметив, не обижался на нее, и разговор с бабушкой всегда приносил ему какое-то облегчение. Так вот и теперь: о той же двойке по геометрии рассказать бабушке почему-то легче, чем маме.

– Это все Перпендикуляр! – обжигаясь супом, отвечал он на повторные расспросы бабушки. – У нас так математичку зовут…

– Учительницу? – удивилась бабушка. – Да разве можно так учительницу звать? Ведь она же – учительница!

– А вы бы посмотрели на нее, эту «учительницу», – возразил Антон. – Она как палка. Вот поставили ее на девяносто градусов, она и стоит, не пошевельнется. Как перпендикуляр! А глаза!.. Вы представляете глаза без ресниц?

– Ну и что из этого? – спросила бабушка. – Больные глаза!

– Пусть больные! – согласился Антон. – Они у нее как у кобры. И вот она смотрит, а у меня все плывет и путается. И чертеж, и все. «Ну-ну-с? Что же из этого следует?» А фиг его знает, что из этого следует!

– Антон! – строго сказала бабушка. – Ты же в девятом классе! И что у тебя за слова такие стали появляться? Ты совсем как Вадик начинаешь разговаривать!

– Ладно, бабушка, не буду! А только ничего я ей не сказал, что из этого следует. Она ждет, а у меня в душе все дрожит.

– Плохо выучил, оттого и дрожит, – заметила бабушка.

– Ну я, конечно, не какой-нибудь там Член-корреспондент, – согласился Антон.

– Какой это член-корреспондент? – не поняла бабушка.

– Это у вас мальчишку одного так прозвали! Он все учит и все знает. А я… что я? Я – как все! Говорю: «Учил, я не запомнил». А она говорит: «Тут не запоминать, а понимать нужно».

– А что ж? Правильно! – согласилась бабушка. – И значит, двойку поставила?

– Ее самую…

– Грехи!

Бабушка взяла у Антона тарелку и стала накладывать макароны.

– Я больше не хочу, бабушка! – попробовал отказаться Антон.

– Ешь, ешь! Смотри, ты какой: тощ как хвощ! Бабушка поставила перед ним тарелку с макаронами и спросила:

– А потом?

– Потом я с урока ушел…

– Как «ушел»?

– Разозлился я на нее за эту двойку, – принимаясь за макароны, ответил Антон. – Если б я не учил! А то учил, честное слово, учил, а она… Ну, ничего я больше слушать не хотел и стал рисовать. А она меня и зазекала…

– Это по-каковски же будет? По-испански, что ли?

– Да ну, бабушка! Будто не знаете!.. Все ребята так говорят. Ну, подсмотрела, что ли… Поймала, одним словом. Потребовала тетрадь, а я не дал. Поднялся и пошел.

– Ну, а дальше?

– А что дальше?.. Потребовала тетрадь, а я не дал. Поднялся и ушел.

– Так и ушел?

– Так и ушел.

– Герой!.. А что у вас дома было?

– Антон не успел рассказать, что у них было дома: в коридоре послышались стремительные шаги, и в рамке широко распахнувшейся двери показался дядя Роман. Он был пониже ростом, чем его сестра Нина Павловна, зато широк в плечах, в жестах, и дверь всегда распахивал именно так – во всю ширину размаха. Такой уж он был, дядя Роман! И глаза его, такие же живые и острые, как у бабушки, должны были смотреть именно так – пронзительно и умно, и зубы, крепкие, белые, именно так вот и должны блестеть в улыбке.

За все это Антон и любил дядю Романа и не любил. Неиссякаемая, напористая жизнерадостность захватывала и привлекала к себе, и в то же время в ней было что-то до того обязательное и требовательное, чему никак не хотелось подчиняться. К тому же, при всем видимом добродушии, дядя Роман был прям и резок, никогда не щадил унылых настроений своего племянника и при каждом свидании обязательно норовил как-нибудь поддеть его или приклеить к нему какое-нибудь полушутливое, полуобидное прозвище: «Студент прохладной жизни», «Герой не нашего времени», «Печальный демон» или что-нибудь в этом роде. Поэтому Антон при встрече с дядей Романом всегда настораживался и внутренне становился в позу боксера, готового к отпору и нападению.

Принял он эту позу и теперь, но дядя Роман на этот раз как будто и не заметил его. Твердым, стремительным шагом он подошел к бабушке, обнял ее:

– Ну, мамаша! Благословите!

Бабушка казалась совсем маленькой и беспомощной в его сильных руках, но она их свободно и легко разжала и – глаза в глаза – всмотрелась в сына.

– Подожди, будорага. На что? Что это ты нынче такой торжественный? На что благословлять-то?

– На новую жизнь, мамаша! – сказал дядя Роман, – В деревню еду! Читали в газетах, что делается?

– Посылают? – тихо спросила бабушка.

– Посылают. В колхоз. Сельское хозяйство подымать!

– А тогда что же ты меня спрашиваешь? Раз посылают, значит, нужно – вот тебе и все благословение. А Лиза?

– И Лиза едет.

– Подожди, подожди!.. – насторожилась бабушка. – А ребята?

– И ребята едут. Что за вопрос? – широко улыбнулся дядя Роман.

– А что ж это вы без разговора со мной на такое дело идете? – обиделась бабушка.

– А какое такое дело, мамаша? – спросил Роман. – По правде сказать, я за Лизу побаивался – что она скажет? А она у меня умницей была, умницей и осталась, и мы решили…

– Как же так вы без меня решили? – повторила бабушка. – Знать ничего не знаю, приходите вместе, и поговорим.

Антон доел макароны и поднялся:

– Спасибо, бабушка!.. Я к Вадику зайду.

– К Вадику? Ну что ж! – ответила бабушка, а потом вдруг спохватилась: – Постой, постой! А мама? Иди домой, мама беспокоиться будет.

– А чего ей беспокоиться! – Антон махнул рукой и вышел.

– Грехи! – покачала бабушка головою.

3

С Вадиком они вместе, росли. С того самого дня, когда Нина Павловна вернулась с маленьким сыном из эвакуации и поселилась у бабушки, Тоник и Вадик стали неразлучными друзьями. Это не мешало им ссориться, изредка даже драться. Жили они рядом, в соседних комнатах, разделенных небольшим коридором. Коридор был узкий, темный, заставленный сундуками и отслужившими свое время детскими колясками, но в этой тесноте и заключалась вся его прелесть. Здесь было где спрятаться и, спрятавшись, воображать все что угодно.

Воображал, правда, больше Антон: пещеры, замки, крепости, дома – все, что было в последней сказке, рассказанной бабушкой, в прочитанной книжечке или передаче по радио.

Вадик просто прятался и прятал конфеты, которые ему удавалось стащить: они вместе ели их, забравшись за большой ободранный сундук, и Вадик рассказывал, как он стащил эти самые конфеты из буфета, как он притворился больным и обманул мать. Глаза его, обычно бесцветные, белесые, загорались тогда веселыми, удалыми огоньками, точно обманывать мать доставляло ему особенное удовольствие.

Мать Вадика была заботливая, но очень уж надоедливая, особенно когда она начинала говорить о микробах и аденоидах. Послушать ее, так нельзя было и жить на свете: везде были микробы, на каждом шагу подстерегали они человека. Поэтому Вадика с ранних лет преследовали бесконечные требования и наставления: «Не трогай! Не касайся! Вымой руки!.. Помнишь, что я тебе говорила о микробах!» Вадик сначала сердился, а когда подрос, стал подсмеиваться над этими наставлениями…

Они были совсем разные, эти два приятеля – Тоник и Вадик, возившиеся в полутемном коридоре: один – длинный, тоненький, другой – краснощекий, сильный; один – непоседа, плакса и фантазер, другой – немного увалень, расчетливый и хитроватый. Поэтому и проделки их были разные, смотря по тому, кто брал верх. То играли в партизан или путешественников, карабкаясь на кучи снега, собранные дворником, то раскуривали подобранные на тротуаре окурки или забиралась на крышу и стреляли оттуда из рогаток по прохожим.

В закоулке, на заднем дворе, из старых кроватей, досок, проржавленных листов железа они соорудили шалаш. Потом к ним, один по одному, примкнули ребята, и в шалаше образовался ребячий штаб. Они водрузили на крыше красный флаг, срывали на улице плакаты и развешивали на стенах своего шалаша, несли туда кто что мог: картинки, книги, игрушечные пистолеты. Вечерами приносили свечи и составляли проекты, как провести в шалаш электричество.

Однажды Вадик с таинственным видом привел Тоника в темный коридор соседнего дома, где стоял старый шкаф.

– Давай сломаем, – предложил он, указывая на плоский замочек, висевший на маленьких колечках.

– А зачем? – спросил Тоник.

– Посмотреть…

– Давай! – охотно согласился Тоник, готовый всегда поддержать своего приятеля.

В шкафу оказались лыжи, перевязанные бечевкой книги, старые ботинки и банка со столярным клеем. Книги, не тронули, ботинки тоже, а лыжи и клей взяли. Лыжи – чтобы покататься, а клей – неизвестно зачем.

Все это потом раскрылось, за это попало, но в полутьме коридора, в приглушенном шепоте, возне с замком было что-то таинственное и интересное… Так они росли, пока Антон жил у бабушки, и с мамой и без мамы, когда она уезжала за границу. Вернувшись оттуда, Нина Павловна переехала в отдельную комнату, затем, вместе с новым мужем, в отдельную квартиру. Но Антон не забывал бабушку, а с нею и своего друга детства.

Теперь они выросли. Вадик остался таким же толстоватым, только еще ярче горел у него на щеках румянец, да, пожалуй, прибавилось наглости в его белесых глазах. Антон, наоборот, вытянулся и, точно стесняясь своего роста, ссутулился. Вытянулось и его лицо с красивым – тонким, с горбинкой – носом, впалыми щеками и легкой синевой под глазами. У него были пышные вьющиеся волосы, которым отчаянно завидовал Вадик. У Вадика волосы были жесткие, как проволока, и все его попытки создать пышную, как у Антона, прическу ни к чему не приводили. Сначала это его расстраивало, а потом, когда среди молодежи стало распространяться пришедшее с Запада ядовитое поветрие «стиля», с его манерами, модами и поповской прической, оказалось, что проволочные волосы Вадика как раз самые подходящие для такой прически.

За этим занятием и застал его Антон: Вадик натягивал на голову тончайшую сетку-невидимку, чтобы приучить волосы к тому, положению, которое, по выражению Вадика, составляло «шик-модерн».

– Давай завяжу… – усмехнулся Антон, наблюдая за его стараниями. – Стиляга!..

– А по-твоему, лучше улыбающиеся комсомольцы в ватниках нараспашку? Или ты предпочитаешь девушек в спецовках, заляпанных бетоном?

– Зачем мне эти девушки? А стиляг все равно не люблю.

– Ты просто ничего не понимаешь, – покровительственно ответил Вадик. – Это очень хорошие ребята. Над ними смеются, а они – против всех. Они против скучной и серой жизни. Что такое жизнь? Ein Moment!.. Ну так, значит, держи его, лови его, а не топи в прокуренном воздухе, затянувшихся собраний. Им поновее что-нибудь нужно, пошире, поинтересней!.. Когда в школе, помню, комсомол у нас анкету затеял, – ну, знаешь, как всегда: кем хочешь быть? – другие отвечают тоже как всегда: летчиком жажду быть, инженером, электростанции пылаю строить!.. А я так и написал: «Стилягой!» Железно?

– Ну и что?.. Попало?

– Проработала… Ну я им тоже железно ответил.

– А как у тебя с работой? Не устроился?

– Да ведь как сказать? На стройку не хочется, а в академию не берут!.. Да! Чуть не забыл! За мной должок! – Вадик протянул Антону двадцатипятирублевую бумажку.

– Какой должок? – не понял Антон. – За что?

– Будто не знаешь!..

И тут Антон вспомнил сырой, туманный вечер, когда он неожиданно для себя сделался участником какой-то непонятной истории. Как всегда, он зашел за Вадиком, чтобы пойти погулять. Вадик сначала отказывался, ссылаясь на какое-то дело, а потом неожиданно согласился.

– Ну, хорошо! Пойдем! Только зайдем за Генкой Лызловым. Ладно?

Генка Лызлов жил на соседнем дворе, и Антон знал его почти так же, как и Вадика, – в детских боях за шалаш Генка был предводителем другой, враждебной партии.

Они зашли за Генкой и отправились гулять, – шли, болтая о разных пустяках. Вдруг Вадик и Генка остановились.

– У нас тут дельце одно есть, – сказал Вадик, – ты постой! Только смотри: увидишь кого – свистни!

Антону стало не по себе, но Вадик, точно угадывая это, спросил:

– Трусишь?

– Кто? Я? – храбро ответил Антон. – А чего мне трусить? Идите!

На самом деле ему стало очень не по себе, когда Вадик с Генкой куда-то ушли и он остался один. Кругом было темно, только вдали тусклый фонарь, расплываясь в тумане, освещал какой-то сарай. И среди этой темноты и тумана – он один. Ему казалось, что он стоит у всех на виду, что за ним следят тысячи глаз – из-за сарая, из-за забора, который протянулся от этого сарая вдоль переулка, из невысокого домика, едва различимого в тумане. Он весь превратился в зрение и слух, готовый уловить любой шорох или раздавшиеся неожиданно шаги.

И именно потому так явственно, так нестерпимо громко задалось в этой напряженной тишине: трак! трак!.. Отдирали доску…

У Антона перехватило дыхание. Еще минута, и он убежал бы. Но в это время из темноты вынырнул Вадик.

– Ну вот и все! Ходу!

– А Генка? – спросил Антон.

– Генка?.. Ничего, все в темпе… Он догонит…

Потом Антон услышал, что в этот вечер «велик толканули». Сначала он не понял, а потом узнал, что это значит: велосипед украли. Он очень испугался и ночью почти не спал, а когда забывался, то сквозь тревожный сон ему чудился треск отдираемой доски… Он долго после этого не был у Вадика и все ждал, что будет? Но ничего не было – все обошлось. Постепенно страх прошел, и осталось только воспоминание о не совсем обычном приключении…

И вот теперь, когда Вадик подал ему деньги, он не знал, как к этому отнестись. Бумажка была почти новая, хрустящая, радужная. А Вадик тут же взялся за толстый альбом с патефонными пластинками и как ни в чем ни бывало предложил:

– Крутанем?

Он выбрал пластинку, и из патефона полились томные ноющие звуки, под которые хотелось не ходить, а плавать, и даже не плавать, а где-то реять и изнывать.

– Гимн умирающего капитализма! – сказал Вадик и, опускаясь на софу, потянул за собой Антона. – Садись… Ну, а как у тебя с девчонками?

– Ну их! – небрежно ответил Антон, все еще не зная, что делать с хрустящей бумажкой. – Они помешались на дружбе и никак не могут определить, с чем ее едят.

– А вообще-то законно сделали, что вместе с девчонками учить стали. Знаешь… – вдруг оживившись, приподнялся на локте Вадик, – когда я учился, мы раз подсматривали, как они перед физкультурой переодевались. Есть – во!.. Я одной написал тогда такую записочку…

– Ну и что?

– Ответить не ответила, а как встретимся, бывало, смеется… Ты думаешь, они все такие скромные? Они только представляются, а сами…

– А у нас очень умные, – в тон Вадику сказал Антон.

Он почему-то считал неудобным не ответить на тот разухабистый тон, которым Вадик обычно говорил о девочках. Но похвалиться ему было нечем, а тем, что случилось у него с Мариной Зориной, хвалиться тем более было нельзя…

4

А случилось вот что…

Учиться Антон начал, когда жил у бабушки, вместе с Вадиком – в одной школе, в одном классе. Потом, когда мама вернулась из-за границы и получила комнату, он перешел в другую школу, а когда появился Яков Борисович и они опять переехали на новую квартиру, ему пришлось перейти в третью.

А в этом году было введено совместное обучение, и началось, как ребята говорили, «великое переселение народов»: мальчиков – к девочкам, девочек – к мальчикам. Так, в бывшую женскую, для него в четвертую по счету школу перевели Антона и его дружков-товарищей: Сережу Пронина и Толика Кипчака. Перевели их, конечно, неспроста: они пошаливали, учились неважно, и, когда мать Сережи Пронина стала возражать против этого перевода, завуч ей откровенно сказал: «А на что нам лишние двоечники?»

Мать разволновалась и, не стесняясь в выражениях по адресу и завуча, и школы, выложила все это дома при Сережке. Тот обо всем рассказал своим приятелям, и ребята пришли в новую школу в самом воинственном настроении: негодные так негодные! Мы им покажем!..

И стали «показывать». Прежде всего – полное пренебрежение к девчонкам и к девчоночьим порядкам, установленным в школе: все девчонки дуры, зубрилки и шепталки, привыкли, как дрессированные мыши, ходить парами на переменах, при каждой встрече приветствовать учителей «медленным наклонением головы».

Об этом «медленном наклонении головы» в первой же беседе объявила Вера Дмитриевна, учительница математики и классный руководитель девятого «А» класса. С этого, пожалуй, и испортились отношения между ней и Антоном – с его неспроста, конечно, заданного вопроса:

– А если просто сказать «здравствуйте» без наклонения головы, – можно?

– Вам объявили наши правила, и будьте добры их выполнять! – заявила Вера Дмитриевна, уставившись на Антона своими круглыми глазами. – И, пожалуйста, своих законов здесь не устанавливать!

Вот это «наше» и «ваше» ребятам показалось особенно обидным, тем более что Вера Дмитриевна девочек звала девушками, а мальчиков – мальчишками. Этим самым она сразу стала в их глазах носительницей того девчоночьего духа, против которого они настроились, еще не входя в школу.

Школа, в которую их перевели, до слияния была на хорошем счету в районе и по успеваемости и по дисциплине, – об этом ребятам сказали при приеме. Директор ее, Елизавета Ивановна, много поработала над установлением дисциплины. Начальство, приезжавшее в школу, она прежде всего старалась вывести на перемене в зал, в коридоры и показать, как ходят парами, как кланяются и вообще как примерно воспитаны ее девочки. А девочки кланялись, ходили парами и трепетали перед своим директором.

Ребята все это сразу заметили и «пришпилили» Елизавете Ивановне кличку: «Солдат в юбке». Эта неслыханная до сих пор дерзость быстро дошла до директора и обозлила ее до крайности. И так как с приходом мальчиков прежняя дисциплина, которая составляла гордость школы, пошатнулась, то все зло Елизавета Ивановна стала видеть в мальчиках. В своем стремлении сохранить порядок в школе она по-прежнему опиралась на девочек, на свой прежний актив, и у ребят создалось впечатление: комсомол – девчачья организация, учком – девчачья организация и вообще везде девочки, потому что они привыкли ходить на цыпочках.

Особенно шумно и дерзко проявили все эти настроения трое друзей из донятого «А», – как их прозвали, «три мушкетера»: Антон Шелестов, Сергей Пронин и Толик Кипчак. Прогуливаясь в обнимку по всем коридорам, они декламировали вслух:

Трусов плодила наша планета,
Все же ей выпала честь:
Есть мушкетеры!
Есть мушкетеры!
Есть мушкетеры!
Есть!

У Антона эта ребяческая «фронда» усиливалась обострявшимися с каждым днем отношениями с Верой Дмитриевной. Ему не нравились ее круглые глаза с красными веками, неподвижное, как маска, лицо и холодный металлический голос, а ей, ответно, не нравилось в Антоне все, вплоть до его прически – пышные, точно ветром взвихренные волосы этаким облаком венчали его длинную, не совсем оформившуюся фигуру и были предметом его тайной гордости. И об этой-то прическе Вера Дмитриевна позволила себе сказать:

– А нельзя ли снять эти вихры и завести прическу поскромнее?

– Прическа – это личное дело. У нас не казарма! – ответил на это Антон.

На том же основании, что это казенщина и формализм, Антон не хотел носить форму, и Вера Дмитриевна решила дать ему бой, – она направляла его к директору и вызывала к себе Нину Павловну. Бой этот Вера Дмитриевна выиграла – Антон надел форму, но вести себя стал еще хуже. Когда однажды старенькая учительница истории вызвала его, он сначала как будто не расслышал, посидел, медленно достал носовой платок, высморкался и только после этого, встрепенувшись, под общий смех спросил:

– А?.. Что?..

Когда же учительница сделала ему замечание, он встал и ответил:

– А я, знаете ли, некультурный. Нас в прежней школе очень плохо воспитывали.

Тогда решительно встала со своего места Марина Зорина и, повернувшись к Антону, сказала:

– Слушай, Шелестов! Что это такое? Почему ты так ведешь себя?

– Ах, ах! – послышалось в ответ ироническое восклицание Сережки Пронина, ему подхихикнул Толик Кипчак, но Марина продолжала стоять, глядя на Антона упорным и требовательным взглядом. Ее поддержали другие девочки, и Антону пришлось сесть.

Это тоже был один из номеров Антона: как встать и как сесть. Вставая, он наклонял туловище, почти пригибаясь к парте, и потом сразу выпрямлялся во весь свой длинный рост, словно мачта, а когда делал обратное – опять, точно надламываясь, пригибался резким движением к парте, а затем уже садился.

– Как перочинный ножик! – смеялся Сережка Пронин.

К этим сравнительно безобидным проделкам постепенно прибавлялись обидные, злые и злостные. Так получилось, например, с доской Почета. Там среди других заслуженных людей школы был и портрет старшей пионервожатой Люси. Но у Сережки Пронина были с ней свои счеты: она остановила его как-то на улице, когда он шел, попыхивая папиросой, потом сделала ему еще раз замечание, и Сережка ее невзлюбил. Они решили сорвать портрет Люси с доски Почета. Хотели они это сделать тайно, но Толик Кипчак, который стоял на страже и должен был предупредить об опасности, проморгал: откуда-то подвернулась нянечка. Правда, видеть она ничего не видела, но, когда началось разбирательство, подозрение на них все-таки пало. А у Веры Дмитриевны это подозрение превратилось в уверенность, причем главную роль в этом деле она отводила Антону. К тому же у нее к этому времени назревал более широкий план: постепенно расчистить свой класс от всего трудного и непокорного. Она поставила перед директором требование – разбить беспокойную тройку. Елизавета Ивановна согласилась с ней, и Антона, как предводителя «мушкетеров», хотели перевести в другой класс. Тогда к ней пришла Нина Павловна, пригрозила пожаловаться в роно, и Антон был оставлен в том же девятом «А», но оставлен условно – до первого замечания. И Вера Дмитриевна всячески старалась подчеркивать этот временный и сугубо условный характер пребывания Антона в ее классе.

Было ясно, что она выжидает только удобного случая. И таким случаем оказалось происшествие с Мариной Зориной.

Марина ничем не выделялась среди девочек, с которыми Антон встретился в девятом «А», – девчонка как девчонка. Остренький подбородок, остренький, чуть стесанный с кончика носик, лоб невысокий и не очень заметный – лицо ее не обращало бы на себя внимания, если бы не брови, резко надломленные и выразительные, и такие же выразительные глаза: открытые, ясные, точно изнутри освещавшие все лицо и придававшие ему неожиданную привлекательность. И еще косы – большие, золотистые, они пышным кольцом лежали на затылке, и голова ее была похожа на подсолнечник. Она была комсомолкой, членом классного комсомольского бюро и одна из немногих в классе носила комсомольский значок, новенький, чистенький, и вся она казалась тоже чистенькой и светлой, как этот сверкающий красной эмалью значок.

Для Антона Марина олицетворяла те самые «девчачьи порядки», которые были для него как тесная куртка. Порядок для нее – святыня, урок – святыня, учитель – святыня. После его выходки с учительницей истории она с возмущением говорила об Антоне на классном собрании, говорила о том, что учительница очень хорошая, добрая, но больная и что ее в прошлом году прямо из школы увезли в больницу с сердечным приступом.

– Ты что же – хочешь, чтобы у нее опять приступ случился?

Антону было немного неловко, и он сначала отмалчивался, но потом, переглянувшись с Сережкой Прониным, стал оправдываться: о болезни учительницы он ничего не знал, а просто ему вздумалось почудить – простите, больше не буду! Но сказал он это так, что ему никто не поверил, и прежде всего Марина.

Все это – и чистота, и строгость, и в то же время неоспоримая привлекательность Марины – вызывало у Антона смешанное чувство робости, смущения и безотчетного, глухого раздражения, как и самый взгляд ее: когда Марина говорит, смотрит в глаза – прямо, честно, приветливо или требовательно. Так же требовательно смотрела она и тогда, когда после новой очередной выходки Антона остановила его в дверях класса.

– Шелестов! Ну почему ты такой грубый-прегрубый мальчишка?

Может быть, если бы это было при других обстоятельствах, то все сложилось бы иначе. Но рядом стояли его товарищи, братья-«мушкетеры», кругом были девочки, и ударить лицом в грязь было никак нельзя. Антон дерзко посмотрел ей тоже прямо в глаза и сказал:

– А тебе что за дело? Ты чего лезешь? Подумаешь – комсомолка!

Марина чуть-чуть побледнела, но, продолжая так же прямо и твердо смотреть ему в глаза, проговорила:

– Да! Комсомолка! А что? Разве плохо?

Точно мутная волна накатила на Антона, его взбесил ее проникновенный тон и взгляд, и он, забывшись, выкрикнул:

– А пошла ты…

И тогда случилось неожиданное. В ответ на его грубое ругательство Марина схватила его за руку:

– Пойдем к директору!

Антон попытался вырваться, но рука у Марины оказалась неожиданно крепкой. На помощь ему бросился Сережка Пронин, но девочки окружили Антона плотным кольцом и повели его по коридору.

Антон опомнился только в кабинете директора. Елизавета Ивановна поднялась из-за стола, грузная, грозная, и тоном, не предвещающим ничего хорошего, проговорила:

– Опять Шелестов?

Произошло объяснение, о котором лучше не вспоминать. Когда они вышли из кабинета директора, Антон сказал Марине:

– Твое счастье, что ты девчонка, а то бы я тебе…

– А я думала, ты извинишься передо мной! – ответила Марина.

После этого было решено разбить злополучную тройку, и Антона перевели в девятый «Б». Антон обиделся, несколько дней не ходил в школу, а когда пришел, то уселся на свое место с видом, говорившим: «Мне на все наплевать и ничего не нужно».

Вот что случилось у Антона с Мариной Зориной, хвалиться ему перед Вадиком, пожалуй, было нечем…

5

После «гимна умирающего капитализма» забушевала бойкая, необыкновенно шумливая безалаберщина звуков. Развалившись на софе, приятели упивались дробным перестуком барабанов, подвываниями и взвизгиваниями труб, которые заставляли невольно дрыгать ногами, и тоже подвывать, и пристукивать, и бить кулаками в свои собственные надутые щеки..

– Неужели вам это нравится? – приоткрыв дверь, спросила мать Вадика, Бронислава Станиславовна.

– А как же?.. Музыка! – ответил Вадик.

– Да какая же это музыка? Кошачий концерт!

– Ты, мама, девятнадцатым веком живешь. А не хочешь, кстати сказать, не слушай. Тебя никто не звал!

Вадик встал, прикрыл дверь и, возвратившись на софу, проворчал:

– Им все симфонии надо! Шопена!…

Когда в патефоне отгремело, отшумело и отлаяло, за окном послышался свист. Вадик подошел к окну и открыл форточку. Свист повторился.

– Ребята зовут… Пойдем? – предложил Вадик.

Они оделись.

– Мы воздухом подышим, – сказал Вадик матеря.

– Вот это хорошо! Это очень полезно! – согласилась Бронислава Станиславовна.

– Да, да! – в тон ей продолжал Вадик. – Это способствует окислению крови.

– Только подожди, Вадик! – встревожилась вдруг Бронислава Станиславовна. – Как ты одет?

– Я оделся как следует, мама!..

– А горло? Горло ты завязал? Вадик! У тебя же аденоиды!

– А ну тебя с твоим аденоидами! – Вадик хлопнул дверью и уже на лестнице грубо выругался.

На улице их ждали Генка Лызлов, Пашка Елагин, Олег Валовой, Сеня Смирнов и еще кто-то. Антон почти всех их знал по прежним детским играм. Одни из них были членами его штаба в шалаше, другие обосновались на чердаке соседнего дома, и между ними некоторое время шла война. Потом на шалаш набрела дворничиха, присадила там себе шишку на лоб и со зла разломала его. Враждебный штаб на чердаке тоже распался – управдом запер чердак на огромный замок.

Ребята с тех пор выросли, по-разному наметилась их жизнь, но что-то их по-прежнему сближало.

– Жору сегодня взяли! – возбужденно объявил Пашка Елагин, едва Антон и Вадик вышли во двор.

Ребята наперебой стали рассказывать историю Жоры, смирного, безобидного на вид парнишки с соседнего двора, который частенько дарил им открытки с видами Москвы и по дешевке продавал авторучки. И вот теперь оказалось, что все это он добывал в газетных киосках, которые взламывал но ночам.

– Вот молоток! – покачал головой Генка Лызлов. – А на вид такой маленький – не подумаешь!

Ребята горячо обсуждали подробности происшествия с Жорой, когда за их спинами раздался громкий хрипловатый голос:

– Ну вы! Сявки!.. Чего раскудахтались?

Это был Витька Бузунов, по прозвищу «Крыса», – в «семисезонном», как он сам говорил, пальто с поднятым воротником и в новой белой кепке «лондонке». Когда-то он верховодил здесь, во дворе, был грозой для ребят и бельмом на глазу у взрослых, потом сел в тюрьму и вот недавно снова появился, – вернулся по амнистии. Ребята стали рассказывать ему о Жоре, но он уже все знал и небрежно цыкнул слюною сквозь зубы:

– Пятерик заработал!.. А если пятьдесят первую применят, может трешкой отделаться.

Что такое «пятерик» и «трешка», Антон догадывался, а «применят пятьдесят первую» – такого он еще не слышал. Когда он спросил об этом, Витька взял его за шапку и надвинул ее Антону на самые глаза.

– Тюря!.. Подожди!.. Попадешься им в лапы, все узнаешь!

Что он может когда-либо попасть «им» в лапы (кому «им» – Антон тоже понимал), казалось и страшным и смешным, вернее, невероятным и совершенно немыслимым. Но то, что ему приходилось слышать о Крысе, было необычно, неизведанно и интересно.

Витька вытащил пачку «Казбека», закурил, а потом протянул ее ребятам.

– Налетай!.. А ты, сосунок, не куришь? – спросил он у стоявшего в сторонке Сени Смирнова и, когда дошла очередь до Антона, насмешливо подмигнул: – Ну, а ты? Тоже небось мама не велела?

– Почему? Я курю! – сказал Антон с достоинством. – Только у меня свои есть…

– Да бери, бери! «Свои»… Ты еще своих-то не заработал. Я угощаю!

Курить Антон начал два года назад, в седьмом классе, когда жил один с мамой. Ребята собирались тогда большой компанией со всего дома в парадном, сидели на ступеньках, вели разные разговоры и курили, выхваляясь друг перед другом. Лестница после этого оставалась заплеванной, усыпанной окурками, и жильцы, с опаской пробираясь между ребят, всегда ворчали.

От этой глупой похвальбы и начинается курение: «Я тоже не маленький, я тоже не хуже других!» Так было и с Антоном: першило в горле, перехватывало дух, бил кашель, но он все претерпел во имя того, чтобы быть не хуже других. Маме он сначала боялся сказать, что курит, но мама узнала, правда, не скоро – на ее горизонте в это время появился Яков Борисович, – а когда узнала, расстроилась, но не очень сильно, потому что готовилась к переезду на новую квартиру. А там, на новой квартире, на сторону Антона неожиданно стал Яков Борисович: «Если парень закурил, тут уж никакие запреты не подействуют», – и Антон стал курить открыто.

И теперь, особенно после насмешливого замечания Виктора, он медленно и глубоко затягивался, картинно отставляя руку с папиросой. Он не хотел походить на маменькиного сынка, который всего боится, вроде Сени Смирнова.

В это время мимо них торопливым шагом прошла девушка. Ни на кого не глядя, она обогнула стоящую на дороге кучку ребят, но Валовой неожиданно подставил ей ногу, и она, споткнувшись, чуть не упала. Девушка кинула на ребят безмолвный негодующий взгляд и пошла дальше. Они проводили ее взрывом хохота.

– А ничего девчонка, портативная! – заметил Вадик. – Ножки бутылочками…

– У нас получше есть! – в тон ему похвалился Антон.

– Получше! – насмешливо передразнил его Витька. – А сам небось дотронуться боится до девчонки.

Ребята засмеялись, и Антону стало стыдно. Он рад был сейчас что-нибудь придумать на ходу насчет каких-нибудь, своих дел с девчонками, но здесь его фантазия была бессильна.

Витька Крыса отозвал в сторону Вадика, они о чем-то пошептались, и Витька ушел, а Вадик, вернувшись к компании, предложил:

– Ну что? В кино, что ли, двинули?

– А у кого деньги есть? – спросил Пашка Елагин.

– Деньги? У меня есть деньги. Я плачу! – ответил Антон и достал полученную от Вадика радужную бумажку.

Все «двинули» в кино, кроме Сени Смирнова. Ему явно не хотелось идти вместе со всеми, но так же явно он не решался и отстать от компании.

– У тебя что – режим? – иронически спросил его Генка Лызлов. – Брось! Соврешь что-нибудь!..

С неловкой улыбкой на круглом добром лице Сеня пошел вслед за ребятами, но потом все-таки отстал и исчез…

В кино шли ватагой, шумно разговаривая, размахивая руками. Прохожие сторонились, сходя с тротуара на мостовую, кидали на них недружелюбные взгляды. Один старичок с молочным бидоном проворчал, обернувшись им вслед, что-то насчет современной молодежи, но на него никто не обратил внимания.

Билетов в кассе не было, но Генка Лызлов увидел в толпе девушку в зеленом пальто, ярко-желтой шляпке и белых ботах.

– Эй, Галька! Билетиков не достанешь?

– А на мою долю будет? – Девица озорными глазами обвела всю компанию.

– Что за разговор?

– Гоните деньги!

Не прошло и пяти минут, как Галька появилась с билетами. При входе получилась заминка. Контролерша не пропускала мальчугана, у которого оказался старый билет. Мальчуган что-то доказывал, но контролерша, пожилая, усталая женщина, не хотела его и слушать.

Антону стало жалко мальчугана, и он слегка подтолкнул его.

– Ладно, ладно! Иди!

– То есть как «ладно»? – Контролерша раздраженно взглянула на Антона.

– А к кому вы привязались? – не унимался тот.

Воспользовавшись спором, мальчонка юркнул в толпу и скрылся.

– Молодой человек, я вас не пропущу, – заявила контролерша Антону.

– Как так не пропустите? У меня же билет!

– Не пропущу! Пройдите к администратору.

– Да чего она там возятся? – послышался сзади чей-то голос, кто-то толкнул Антона, и он невольно подался вперед.

– Что это значит? – закричала контролерша. – Молодой человек! Молодой человек!..

И вдруг перед Антоном – молодой человек. Он в демисезонном пальто и цигейковой шапке-ушанке, из-под пальто видно темно-синее кашне с широкими красными полосами. Парень как парень и на вид просто хороший парень, но взгляд его строг и взыскателен, как у Марины, и на лице подчеркнутая, точно нарисованная решимость.

– Прошу пройти со мной, – обратился молодой человек к Антону.

– А я вас не трогал, – запротестовал Антон. – Меня толкнули.

– Прошу пройти!

– Никуда я не пойду. Я ничего не сделал.

– Я – комсомольский патруль. Пройдите.

– А чего ты привязываешься к человеку? – неожиданно раздался громкий голос Гальки, и она, буйная, злая, втискивалась уже между Антоном и молодым человеком.

На помощь ей пришли другие ребята, приятели Антона, и стали постепенно оттирать его в сторону, но в это время кто-то крепко схватил его за руку. Антон стал вырываться, Генка Лызлов попробовал оттянуть его, но парень сильным и ловким движением завернул вдруг Антону руки за спину.

– Чего руки ломаешь, гад? – опять закричала Галька, но парень, очевидно, хорошо знал ее и очень спокойно, но строго сказал:

– Не лезь, Галька! Уйди по-хорошему!

Кругом сбилось плотное кольцо народа, слышались то угрожающие, то сочувственные реплики, и Антону стало стыдно.

– Ну ладно, ладно! Я сам пойду, – сказал он покорно.

Не отпуская рук, парень повел его к выходу, и тут Антон заметил, что вслед за ними из кино выскочили Вадик, Генка Лызлов и Пашка Елагин, перебежали на другую сторону улицы, свернули в переулок и куда-то исчезли.

– Пусти руки-то! Неловко! – сказал Антон своему провожатому, когда они шли по переулку. – Думаешь, убегу?

– Никуда ты не убежишь! – ответил бригадмилец, но Антона отпустил.

Некоторое время они шли молча: Антон впереди, бригадмилец – чуть сзади, слегка придерживая его за рукав. Вдруг из ворот выскочили ребята и, налетев на бригадмильца, чуть не сшибли его с ног. Антон все понял и побежал. За его спиною раздался пронзительный свисток и топот ног, – оправившись от неожиданности, бригадмилец, видимо, бежал за ним. Но Антон бегал хорошо и за это время успел уже оторваться от своего преследователя. Может быть, это и выручило бы его, но на новый свисток бригадмильца из других ворот выбежал дворник и схватил Антона за шиворот. Подоспевший бригадмилец опять завернул ему руки за спину и вместе с дворником доставил в милицию.

6

И что с ним творится?

Уже давно затихли шаги Антона на лестнице, а Нина Павловна все стояла, горестно глядя перед собою. И перед нею, как вехи жизни, возникали обрывки воспоминаний, мысли, вопросы… Но вехи эти покуда не вели – мелькали, путались и возвращали ее к одному и тому же пронзившему сердце вопросу: что с ним?

И прежде всего – когда?.. Когда это началось? И что началось?..

Нина Павловна и на эти вопросы не могла дать себе ответа. Она не представляла во всей последовательности и сложности развития сына – с самого начала и вот до этой горестной минуты. В памяти возникали обрывки неясных воспоминаний о каких-то случаях, каких-то происшествиях и неприятностях. Но как, из чего вырастали эти неприятности, Нина Павловна не могла себе объяснить. Раньше она ни о чем не задумывалась: сын рос как растение. Но в этом она боялась сейчас признаться и загоняла подобные мысли свои, и сомнения, и угрызения в самые глухие закоулки души. Нет, она, конечно, делала все что могла, но что она могла сделать? И разве одна воспитывала сына? А бабушка? А школа? А…

И, как нарочно, в этот самый момент раздался звонок. Нина Павловна сняла фартук, привычным движением руки взбила волосы и пошла открывать дверь.

– Можно войти?

Перед нею стояла полная, средних лет женщина в несколько старомодной, строгой шляпке, надвинутой на самый лоб. Лоб был большой, выпуклый, перерезанный скорбной морщинкой, но глаза под ним смотрели живо и пытливо. В них даже вспыхнули лукавые огоньки, когда женщина заметила мелькнувшую на лице Нины Павловны тень досады.

– Можно войти? – повторила она вопрос.

– Почему же нельзя? – не очень дружелюбно ответила Нина Павловна.

– Вы чем-то расстроены?

– Ну мало ли? Всякое бывает!.. Раздевайтесь.

Это была Прасковья Петровна Пчелинцева, учительница географии и новый классный руководитель Антона.

– А расстроена я вот чем! – решительно начала Нина Павловна, когда гостья разделась и прошла в комнату. – Что же это в конце концов выходит? Кончается вторая четверть, а у Антона по всем математикам опять двойки намечаются!..

– Я вас не совсем понимаю, Нина Павловна, – сдержанно, по опыту предчувствуя горячий разговор, заметила Прасковья Петровна.

– Да что же тут понимать? По всем предметам он успевает, а по математике – двойка за двойкой…

– А кто же здесь виноват? Учитель? – все больше настораживаясь, спросила Прасковья Петровна.

– А кто же виноват, если ученик не понимает того, чему учит учитель?

– А если он не хочет понимать? Вы это допускаете?

– Значит, учитель не заинтересовал! Учитель должен давать знания так, чтобы они привлекали детей, а не отталкивали. А мы привыкли обвинять во всем ребенка. А разве нет неправильностей и несправедливости со стороны учителей? У детей от этого возникает апатия к учебе, а то они и вовсе бросают заниматься и попадают в тяжелое положение!.. Главное – школа!

– Что может сделать школа, если родители ей не будут помогать?

Намечался затяжной, тысячу раз повторявшийся и пожалуй, бесплодный спор между родителем и учителем.

Но Прасковья Петровна решила выслушать все и постараться понять, а Нина Павловна, наоборот, не могла удержаться, чтобы не высказаться, не вылить накопившееся в душе недовольство.

– Тоник четыре школы прошел. Мы всяких учителей видели! – раздраженно говорила она. – Один пришел – не улыбнулся и ушел – не улыбнулся. Другая – истеричка, чуть что – в крик!..

– А третья? – спросила Прасковья Петровна, продолжая внимательно следить за своей собеседницей.

– Ну, конечно, бывают и третьи, – согласилась Нина Павловна. – Всякие бывают, а такой, как Вера Дмитриевна, я и не помню: как невзлюбила Антона, так и садит двойку за двойкой…

– Ну зачем?.. – поморщилась Прасковья Петровна. – «Невзлюбила», «садит»… Ведь вы умная женщина!

– Вот потому все и вижу, что умная! – не сдавалась Нина Павловна. – С самого начала: не так сказал, не так прошел, не так поднялся, не так сел. Ребята, видите ли, смеются, когда он встает. А чем он виноват? Я у него спрашиваю, он говорит: я сам не знаю, чего они смеются… А эта – все в строку, да все с ехидцей, да с подковырочкой. Он вздохнул, ребята засмеялись, – она говорят, он нарочно вздыхает. Да ведь у вас-то он не такой, на ваших уроках?

– Нет, не такой.

– Ну вот! А вы знаете, как он о ваших уроках отзывается? И вообще, он географию любит, и книжки читает, и какую-то географию Марса выдумывает… О путешествиях разных фантазирует. Он с детства такой фантазер!..

– Ну, что хорошо в детстве, не всегда хорошо в юности, – заметила Прасковья Петровна. – И мне, конечно, приятно, – для каждого учителя это великая радость, если он пробуждает в ученике интерес к своему предмету. Но нельзя заниматься только тем, что нравится. Есть еще слово: нужно! На этом и формируется личность, воля, характер, понимание свободы и необходимости: делать то, что нужно. Это основа и общественного чувства – обязанность, долг. А для вашего Антона – вы меня простите, Нина Павловна, – для вашего Антона ничего этого не существует. Да-да!.. Нет, вы помолчите! Теперь вы послушайте меня!..

Прасковья Петровна была уже совсем не та – не было ни лукавых блесток, ни пристального, изучающего спокойствия во взгляде, даже скорбная морщинка на лбу приняла другое, энергичное выражение. И такие же энергичные ноты появились у нее в голосе, в жесте, в секущем воздух взмахе руки, когда она говорила о великом значении – «нужно».

– Вы говорите о каких-то придирках, о чрезмерной требовательности: не так прошел, не так сказал, не поклонился. А как же? А если во время урока он ложится на парту и делает вид, что спит, а может быть, действительно спит? Нельзя! Нельзя так! Нельзя!.. Нужен твердый внутренний распорядок жизни. Перегибы? Может быть, есть и перегибы. Но в основном – нужен порядок и нужно, чтобы ученик чувствовал ответственность за этот порядок.

Новый секущий взмах руки подкреплял категоричность этого утверждения и неослабевающую силу ответной атаки.

– Перегибы есть и у Веры Дмитриевны. К тому же – она больной человек. Не будем скрывать – со странностями человек.

– Ну, так можно все оправдать! – возразила Нина Павловна, – То странности, то болезни! А при чем здесь дети? Простите, пожалуйста! Но кончается четверть, она мне обещала спросить Антона и не спросила.

– Как не спросила?

– Он пришел сегодня расстроенный… Я поинтересовалась – спрашивали его по геометрии, он сказал – нет.

– А про то, что он рисовал карикатуру на учительницу, он вам сказал?

– Нет.

– А про то, что самовольно ушел из класса, сказал?

– Нет…

– Вот видите! Вот где нужно искать корень: у вас нет контакта с сыном. Кстати, где он сейчас?

– Вероятно, у бабушки…

– То есть как «вероятно»?

Нина Павловна поняла, что она проговорилась.

– Вы даже не знаете, где ваш сын! – решительно перешла в наступление Прасковья Петровна. – Вот здесь, повторяю, и нужно искать корни. И не валите все на Веру Дмитриевну. Поверьте мне, это прекрасный преподаватель!

– Да ведь есть преподаватели, а есть учителя, – пыталась еще сопротивляться Нина Павловна.

– Это верно, – согласилась Прасковья Петровна. – Но преподавание тоже воспитывает, особенно математика. И когда Вера Дмитриевна требовала сегодня от Антона логического обоснования, а не простой зубрежки, я не могу ее за это обвинять. И она не считает положение Антона безнадежным, – я говорила с ней. Но у него чего-то не хватает в основах. Он бродил по разным школам, по разным учителям, и где-то что-то было упущено. Может быть, им самим, может быть, учителями, – теперь сказать трудно. Но факт остается фактом.

Горячась и наступая, Прасковья Петровна не переставала наблюдать и видела, как постепенно спадал с ее собеседницы воинственный пыл, как менялись се глаза, как осмысленнее и вдумчивей становился взгляд и тени сомнения наплывали на ее лицо.

– Ну так что же делать? – растерянно спросила наконец Нина Павловна.

И Прасковья Петровна, глядя на нее, смягчилась, успокоилась, и в глазах ее появился мягкий и добрый свет.

– Давайте, Нина Павловна, искать главное. Какой, по-вашему, самый основной недостаток у вашего Антона? Я понимаю, что матери об этом, может быть, трудно говорить и больно.

– И страшно! – чуть слышно добавила Нина Павловна.

– Ну, не будем вдаваться в панику, давайте лучше разбираться в том, что есть, – сказала Прасковья Петровна. – По-моему, главное в Антоне – это расхлябанность. Расхлябанность чувств, расхлябанность воли, расхлябанность личности. Но ведь на хляби ничего не построишь. И попробуем быть потверже. Только вместе! Зажмите в кулак свое сердце, и будем вводить Антона в берега. Муж вам поможет в этом?

– Я думаю, – тихо и не совсем решительно ответила Нина Павловна.

Прасковья Петровна уловила эту мимолетную тень нерешительности, но спрашивать ни о чем не стала и ободряюще улыбнулась:

– Будем пробовать! – А потом, подумав, добавила: – Прежде всего нужно, чтобы он сам взялся за себя. Ведь без него-то без самого мы ничего не сделаем. Мы только помогаем развитию человека. Нельзя вдолбить. Внушение – не воспитание. Прочно только то, что человек понял, до чего дошел сам, своим умом и своим опытом, и что стало его, собственным… Ну и я, со своей стороны, приму меры. Ребят настрою. У нас есть чудесные ребята.

– Так где же они?.. – загорячилась опять Нина Павловна. – Вы меня простите, но где же они, эти ваши чудесные ребята? Почему же мой мальчишка один среди них, как столб в поле?

– А вы ему этот вопрос задавали?

– Задавала!.. Говорит, товарищей хороших нет…

– Да ведь дружба дело обоюдное, А он сам никого знать не хочет!

– Вот уж действительно: малое дитя спать не даст, с большим и сама не уснешь! – вздохнула Нина Павловна.

– Ничего, все будет хорошо! – успокоительно сказала Прасковья Петровна. – Откровенно говоря, конечно, жалко, что его перевели из того класса. Смотрите, в какой оборот взяли девочки Антона. Взяли и отвели! Это – ядро. А вокруг него можно любой коллектив создать. А у меня такого ядра нет. У меня и коллектива еще настоящего нет. Все новые! Все разные! И вот только-только что-то стало складываться и намечаться, и вдруг – он! Опять новый и неимоверно колючий, самостийный какой-то, анархический.

– И обиженный! – заметила Нина Павловна.

– Чем-то, кажется, и обиженный! – согласилась Прасковья Петровна. – И вот вы понимаете: с одной стороны не крепкий еще, только что складывающийся коллектив, а с другой стороны он, не признающий никаких коллективов. Все это очень сложно! – вздохнула Прасковья Петровна. – Но ничего! Будем работать!

Прасковья Петровна поднялась и энергичным жестом протянула руку. Нина Павловна пожала ее и слабо улыбнулась.

– Ну вот!.. Встретила вас – хотела ссориться, а получился нужный разговор…

– А зачем нам ссориться? Главное – вместе!

7

Нина Павловна сама не знала, почему она запнулась когда Прасковья Петровна спросила ее о муже. Нет, она не сомневалась: Яков Борисович, конечно, не откажет ей в помощи!.. И если дрогнул ее голос, то только потому, что она усомнилась в другом: как примет Антон эту помощь не любимого им человека?

И как все это вышло и получилось? Это сейчас было для Нины Павловны самым больным местом.

Жизнь с первым мужем, отцом Антона, у нее не удалась. Как и почему – об этом теперь поздно думать. Виноватым она считала, конечно, его, но теперь ее сердце терзалось другим: как наладить новую жизнь и почему она не получается? И началось это, пожалуй, с вопроса Антона: «Мам! А как мне его звать?»

Да! С этого и началось…

Это было накануне переезда на новую квартиру, к Якову Борисовичу, когда завязаны были уже чемоданы в Нина Павловна с внутренним трепетом ждала завтрашнего дня, того дня, когда она станет хозяйкой отдельной квартиры и женой солидного, положительного человека.

Познакомилась она с ним на одном заседании, на котором стенографировала. Заседание было важное, с участием видных людей, крупных ученых и даже одного члена правительства, и Нина Павловна не без гордости отнеслась к тому, что пригласили именно ее. Хотя иначе как будто и не должно было быть: она почти кончила институт иностранных языков, работала и переводчиком, и секретарем в крупных хозяйственных организациях, была за границей. Сталкиваясь с самыми различными вопросами, она всегда старалась разбираться в них и, если нужно, даже кое-что подчитать, а потому ход прений она воспринимала не механически и, следовательно, меньше путала и ошибалась. За это ее и ценили, хотя, конечно, не исключено, что какую-то роль в этом играла ее фигура – в меру стройная, в меру пышная, и цвет волос и кожи, и умение держаться, и умение одеваться. Одним словом, она была, что называется, культурной стенографисткой.

Среди других участников прений, может быть, и более видных, может быть, и более ученых, она не могла не выделить Якова Борисовича. Он не читал, как дьячок, по записке, не мямлил и не шепелявил, не экал и не акал, не глотал окончания слов, а так строил речь, что ее потом было очень легко переводить на машинку. Не могла не отметить она и его красивый баритон, и свободную манеру держаться, и умение ответить на реплику, и в конце концов его пышную шевелюру и волевые складки у губ. Все это как-то увязывалось для нее с тем, о чем с большим жаром говорил этот интересный мужчина. Он руководил крупной московской стройкой, был недоволен руководством главка и ставил перед ним ряд важных вопросов.

Но ораторы поднимаются на трибуну и уходят с нее, исчезая в общей массе многоликого зала. Так, вероятно, исчез бы и Яков Борисович, если бы он не сделал в своем выступлении несколько ссылок на иностранные журналы. Эти ссылки потребовали сверки, а при сверке Нина Павловна незаметно подчеркнула и свое знание языков, и свободную ориентировку в том, о чем шла речь в выступлении Якова Борисовича. Остальное доделали улыбка и ямочки на щеках. После одной сверки потребовалась другая, затем нужно было выправить всю стенограмму и просмотреть ее в окончательном виде, а результатом этого был обмен телефонами и многозначительное прощание.

К сожалению, Яков Борисович оказался человеком женатым, имел тоже сына. Правда, это не мешало ему сначала изредка, потом все чаще и чаще позванивать Нине Павловне на работу, но она старалась говорить официальное и суше, соблюдая дистанцию, которую подсказывало ей женское чутье – не позволить ничего лишнего и не оттолкнуть совсем. Да! И не оттолкнуть совсем. Потому что от себя она не могла скрывать, что ей приятны были эти звонки. Ну почему не позволить себе маленькую роскошь – сознание того, что тобою интересуются? Только это одно, немножко тщеславное, немного горделивое сознание! Но это «одно» повлекло за собой другое, третье, и вот между ними установилось уже то невидимое «что-то», от чего невозможно отделаться. Вот уже скучно, если долго нет звонка, и даже обидно, если он не может прийти, как условились…

Иногда появлялось сознание греховности того, что совершается, но оно меркло перед сладостью переживаний, перед радостью встречи, перед вниманием, которым окружил ее Яков Борисович. Он был совсем другим, чем те многие, которые попадались на жизненном пути Нины Павловны после крушения ее первого брака. Сначала слишком сильна была боль от этого крушения, и хотя ее очень утешала мама, утешала соседка Бронислава Станиславовна («Что вы, милая! У вас еще морщин нет, вы еще такого мужчину себе найдете!»), но боль не прекращалась и порождала возмущение, апатию, гордость, презрение – презрение ко всем мужчинам вообще и к тем, кто обращал на нее внимание, в частности.

Потом постепенно пошло наоборот: внимание стало радовать, льстить, но жизненный опыт не позволял уже бросаться очертя голову: возникали то одни требования к человеку, то другие, иной раз, может быть, даже придирки, капризы, и оказалось, что с возрастом все обстоит куда более сложно и трудно. В отношениях с Яковом Борисовичем все эти трудности куда-то исчезли – все было как в молодости. Вместо них возникали другие вопросы и препятствия – как быть с его женой, с сыном? Но и эти препятствия разлетелись, словно карточные домики: когда было нужно, Яков Борисович умел все ломать на своем пути.

Это было и страшно и сладостно, и у Нины Павловны захватило дух от налетевшего на нее вихря.

Она выдержала разговор с матерью, даже с прямым и резким братом Романом, решительно восставшим против намечавшегося брака, она выдержала объяснение с женой Якова Борисовича, она выдержала ехидные намеки соседок насчет отдельной квартиры, машины и дачи, которую начинал строить Янов Борисович. Эти намеки она отметала с горделивым презрением: ей не нужны были ни машина, ни дача, ей просто надоело быть одной, ей надоело жить как по веревочке, на свою зарплату, и, в конце концов, она просто полюбила. Имеет же она право любить?

И сын… Антон подрастает, и одной управляться с ним становится трудно – нужен мужчина в доме.

А соседки – на то они и соседки – пусть судачат!

Так были разрешены все затруднения, и Нина Павловна, закрыв на все глаза, отдалась захватившему ее потоку, и вопрос сына застал ее врасплох;

– А как мне его звать?

Она не сразу нашлась тогда, что ответить сыну, замялась, и эта минутная заминка была, очевидно, воспринята им как признание неправомерности того, что совершается. И хотя в следующую минуту она обняла его за плечи и стала объяснять, как ей трудно одной, стала убеждать, что он уже большой мальчик и все поймет, Антон сказал:

– Я буду звать его Яков Борисович. Ладно?

И у нее не хватило духу не согласиться с этим.

Вот с этого и началось. В новой квартире Антону выделили отдельную комнату, и он в ней замкнулся, как рак-отшельник в своей раковине. Сначала это находило объяснение: мальчик вырос и жил в шумной и многолюдной квартире, и теперь его, конечно, забавляло обладание собственным углом и сознание своей независимости, Да и сами «молодые» супруги не возражали на первых порах против такой его уединенности. В своем упоении собственным счастьем они не сразу заметили, как уединенность мальчика стала переходить в отъединенность: Антон выходил из своей комнаты лишь к обеду и ужину и, ссылаясь на уроки, сидел у себя взаперти, как квартирант. А когда Нина Павловна попыталась с ним поговорить об этом, она уловила в его ответе совсем неожиданные ноты: «я» и «вы».

Особенно эта отъединенность сказалась в отношении Антона к своему новому отцу, которого, впрочем, он так и не стал называть отцом. Яков Борисович сначала взял по отношению к нему несколько вольный, даже панибратский тон («ну, голуба моя») и разрешил ему курить. Антон этим правом охотно воспользовался. Но когда тот попытался вмешаться в его школьные дела, то получил отпор.

– А какая вам забота? – заявил ему Антон, всем своим видом подчеркивая то самое «я» и «вы», которое отметила Нина Павловна.

Яков Борисович попробовал сначала не придавать этому значения, но то же самое повторилось и в другой раз, по другому поводу, и в третий, в более резкой форме («На это у меня мама есть»), Яков Борисович обиделся и сделал крутой поворот в обратную сторону.

Вообще сквозь розовую дымку первоначального очарования в нем постепенно стали проступать для Нины Павловны новые, неожиданные и не всегда приятные черты – и чрезмерное внимание к себе, и излишняя самоуверенность, и настойчивость, и бесцеремонность. Свое первое разочарование Нина Павловна пыталась подавить ссылками на разного рода причины и обстоятельства, которыми можно было объяснить постепенно проявившиеся черты характера ее нового супруга. Потом объяснения стали переходить в примирение: не все люди идеальны, да идеальных людей и вообще нет – у каждого свои недостатки…

Но Нине Павловне об этом не хотелось думать. Главное сейчас другое: как поступить с Антоном? Помимо всего прочего, это для нее действительно был один из аргументов при решении вопроса о новом устройстве своей судьбы: сын растет, сын заметно грубеет, из послушного, мягкого мальчика превращается в нервного и колючего подростка, управляться с ним становится все труднее. В доме поэтому нужен авторитетный мужской голос. Но получилось другое, Яков Борисович перегнул палку – стал к нему суровым до непримиримости.

Особенно болезненно был пережит всей семьей один случай.

Дело было летом, на даче. Соседки оказались не во всем неправыми: Яков Борисович действительно начинал строить дачу. Вернее, через дачно-строительный кооператив своей организации он получил участок, а дачу договорился строить вместе со своей сестрой, работавшей зубным врачом в одной из московских поликлиник. Ей старики родители завещали свой дом. Дом был старый, провинциальный, находился в глуши и стоял заколоченным. Яков Борисович предложил перевезти его на полученный им участок и, приложив руки и деньги, соорудить из него настоящую дачу на две семьи: одну половину для сестры, другую – для себя с Ниной Павловной.

И вот на только что отстроенной даче Антону поручили поставить самовар. Самовар был новый, купленный для полного дачного великолепия, о котором откровенно стала теперь мечтать Нина Павловна. Антон очень неохотно взялся за дело – у него были какие-то свои планы. И, задумавшись об этих планах, оп допустил небрежность: самовар разжег, а воды не налил. В результате самовар распаялся. Нина Павловна охнула, а Яков Борисович с ожесточением сказал:

– Разве можно такому растяпе поручать какое-либо дело.

Антон обиделся и убежал в лес. Он просидел там до вечера, слышал голос матери, которая искала его, но откликаться не хотел и, только когда уже совсем стемнело, явился домой…

Словом, вместо облегчения и помощи вышло обратное, и Нине Павловне теперь часто приходилось думать о том, как примирить сына с его новым отцом и отца с его новым сыном…

Думала она об этом и сейчас: как сказать обо всем случившемся Якову Борисовичу и как он к этому отнесется?

Она взглянула на часы и заторопилась – Яков Борисович вот-вот должен прийти, а она была еще не одета. Она считала, что нужно поддерживать то очарование, из которого выросла любовь и без которого она неминуемо угаснет. Поэтому она, конечно втайне от мужа, очень заботилась о цвете лица, вглядывалась в каждую морщинку. Поэтому и своему домашнему туалету она придавала большое значение и старалась не встречать мужа «распустёхой».

Яков Борисович пришел, как всегда, бодрый, оживленный, переоделся в свою любимую, скромную на вид, но дорогую пижаму из гладкой серой ткани (полосатых пижам он не любил – на матрас похожи!) и стал рассказывать, как этот сук-кин сын Иван Петрович, в ответ на его критику, сорвал ему график поставки цемента и чуть ли не лишил премии, а он сделал то-то и то-то и на премию все-таки вытянул.

Нина Павловна слушала его рассеянно, ожидая, когда спадет с него первоначальный пыл: и он в конце концов заметит ее беспокойство. Но, рассказав об одном, Яков Борисович перешел на другое: и вот в его баритоне вместо возмущения уже играет незлобивый, добродушный смех по поводу того, что этот вахлюй Семен Петрович не рассчитал, принял завышенный план и вот теперь прошляпил премию.

Нина Павловна слушала мужа теперь уже с обидой: перед ним сидит близкий человек, у человека этого душа разрывается на части, а он ничего, он совсем ничего не замечает!..

– Слушай! Янов Борисович! – прервала она наконец его рассказы. – Оставь это!

Такое необычное, по имени-отчеству, обращение произвело свое действие: Яков Борисович остановился я тут только заметил расстроенное лицо жены.

– А что?.. Что случилось?

Нина Павловна рассказала ему о событиях дня – о столкновении с сыном и разговоре с учительницей.

– Ну вот! Я тебе говорил!

– Что? Что ты мне говорил? – с прорвавшимся вдруг раздражением спросила Нина Павловна, но Яков Борисович в ответ только вскинул свои густые, красивые брови.

– Напомнить?

Это был намек на один крупный разговор между ними, когда в своем стремлении сломить сопротивление Антона Яков Борисович очень резко и обидно отозвался о нем. И тогда, в запальчивости, у нее вырвался упрек:

– Чужое своим никогда, видно, не будет!

– Ах, так? – обиженно сказал Яков Борисович, – Ну, пожалуйста! Тогда и управляйся со своим архаровцем как хочешь!..

Он делал вид, что ему все равно, и подчеркнуто старался не вмешиваться в дела Антона. Но теперь в пересказанных Ниной Павловной словах учительницы он увидел поддержку себе и явно торжествовал.

– Боюсь только, что поздно. Ежовые рукавицы тоже в свое время нужны. А теперь его, может быть, нужно на работу устраивать. Вот поработал бы и узнал, почем сотня гребешков!

– А школа? – встрепенулась Нина Павловна. – Ну, знаешь, это легче всего: отделаться от парня, а там – как хочешь!

– Ну, смотри сама! – Яков Борисович развел руками.

В доме установилась напряженная тишина, и среди этой тишины вдруг раздался телефонный звонок. Трубку взяла Нина Павловна и услышала мужской голос:

– Это квартира Шелестовых?

– Да. А в чем дело?

– Говорят из отделения милиции. У вас есть сын Антон?

– Да, – упавшим голосом ответила Нина Павловна.

– Он нами задержан.

– Как «задержан»? За что?

– Приезжайте, узнаете. Запишите адрес.

8

В милицию Нина Павловна поехала одна. Яков Борисович сначала отказался, потом как будто согласился, но Нина Павловна решила в последнюю минуту, что его посещение милиции может все испортить, и Яков Борисович охотно признал правильность этого решения.

Дорогой Нина Павловна все передумала – и так ничего и не смогла придумать. Тоник мог плохо учиться, Тоник мог шалить, даже грубить, но он ничего не мог сделать такого, чтобы попасть в милицию. Но в то же время он был там и в чем-то, очевидно, провинился. А может быть, нет? Может быть, зря попал? Разве так не случается?

Нина Павловна искала указанный ей номер дома, когда наперерез ей, с другой стороны улицы, мелькнули три тени, и среди них она неожиданно увидела Вадика.

– Нина Павловна? Вы милицию ищете? Вот она! – указал он на кирпичное, неоштукатуренное здание с трафаретной сине-красной вывеской. – Только вы не беспокойтесь! Тонику ничего не будет… С ним проведут воспитательную беседу и отпустят.

– Простите, Вадик, но откуда вы? – оторопела Нина Павловна. – И откуда вы все знаете?

– А потому, что он ни в чем не виноват! Он только за мальчишку заступился, а привлекать за это у них нет такой статьи. Вот если бы он сопротивлялся, – наоборот, бригадмилец ему руки ломал, и его можно бы к ответственности привлечь. У нас и свидетели есть!..

– Подождите, подождите, Вадик! – остановила его Нина Павловна. – Я уж как-нибудь сама разберусь. Вы расскажите, что произошло?

По рассказам Вадика и других, наперебой вмешивавшихся в разговор ребят, так оно и получилось, как она думала: Антон ни в чем не виноват. Кого нужно, не ловят, а к ни в чем не повинным детям привязываются!..

В таком настроении она решительно открыла дверь красного здания и столь же решительно постучала в дверь детской комнаты, которую ей указали. И первое, что она увидела, открыв дверь, был ее Тоник. Он сидел на стуле, сильно сгорбившись, и теребил в руках шапку. Когда она вошла, он вскинул на нее глаза и тут же отвел их, потупившись…

– Гражданка Шелестова? – спросила ее женщина в милицейской форме с погонами старшего лейтенанта.

– Да.

– Я инспектор по детской работе Маркелова. Скажите, это ваш сын?

– Да.

– Шелестов Антон Антонович? Правильно?

– Правильно.

– А почему же ты сначала сказал неправильно? – спросила Маркелова Антона. – Да еще ложный адрес указал, пытался ввести в заблуждение органы милиции.

– Совершил нарушение, сынок, имей мужество ответить, – сказал другой, сидевший здесь же человек в гражданском костюме, с черными как смоль волосами и такими же черными крутыми бровями.

– А какое нарушение? – преисполненная воинственного настроения, резко спросила Нина Павловна. – За что вы его забрали?

– Не забрали, а задержали, – поправила ее Маркелова.

– Ну все равно – задержали!.. Если он вступился за мальчика и хотел ему помочь, так за это нужно ломать руки и тащить в милицию? Неужели у вас нет других, более важных дел?

Антона в обиду она решила не давать – мало ли что они могут на него наговорить!..

– Статью пришить хотят, – почувствовав поддержку матери, осмелел Антон.

– Не пришить, а применить. И если нужно применим! А пока помолчи! – Маркелова строго взглянула на него и, обратившись к Нине Павловне, спросила: – А откуда вы знаете, что случилось в кино?

– От свидетелей, очевидно! Мне ребята все рассказали…

– Ребята? – переспросил тот, чернобровый.

Он встал из-за стола, и тогда оказалось, что это небольшого роста, довольно плотный, но никак не толстый человек. Говорил он с легким украинским акцентом.

– Это они, значит, пытались тебя у патруля отбить?

– Ничего они не пытались, и вообще никто меня не отбивал, – продолжая теребить свою шапку, проговорил Антон, – Это я сам…

– А зачем ты сюда, летяча пташка, ездишь совсем из другого района? – спросил опять чернобровый. – Где тут для тебя мед намазан?

– А разве из района в район ездить нельзя? – ответил Антон. – Ездить я могу куда угодно, и запретить мне вы не имеете права!

– Не имею, это верно! – засмеялся чернобровый. – Не зря, сынок, грамоте обучался, права свои добре знаешь, на пять с плюсом!

– А есть люди, очень хорошо заучившие свои права и ничего не желающие знать о своих обязанностях, – добавила инспектор Маркелова.

– Чуешь? – спросил Антона чернобровый. – Это в твой огород камушек! – Он быстро повернулся к Нине Павловне: – А какие хлопцы вам рассказали все? Вы их знаете?

– Мама! – предупреждающе сказал Антон.

– А ты, сынок, помолчи! – остановил его чернобровый, продолжая всматриваться в Нину Павловну.

Она не знала, что сказать. Она совсем не подготовилась к такому положению: сын и милиция. Кому помочь? Кому поверить? На чью сторону стать?..

– Ох, не знаю!.. – вздохнула Нина Павловна. – Все это меня очень тревожит…

– Тревожиться, мамаша, нужно не тогда, когда сын в милицию попал, а раньше, – сказала инспектор Маркелова.

– И воспитывать дите нужно, пока оно поперек кровати лежит, а как вдоль легло – поздно! – добавил чернобровый и повторил свой вопрос: – Ну, а ребят-то тех вы знаете?

– Знаю, – проговорила Нина Павловна. – Вернее, одного только знаю…

– Мама! Я запрещаю тебе говорить! – встревоженно проговорил Антон.

– А я запрещаю тебе говорить! – прикрикнула на него Маркелова. – А ну выйди! В коридоре посиди, на диванчике. Освежись!

– И тильки запомни! – сказал от себя чернобровый. – У нас тут есть книжечка. Вот она. Чуешь? «Кого, когда и за что»… Вот в эту книжицу нынешнего числа тысяча девятьсот нашего года теперь записано. Нет, погляди, погляди! «Шелестов Антон Антонович». Ну, а за что – сам знаешь, за то самое. Чуешь? Ну то-то! Иди и больше не попадайся.

Он улыбнулся, и тогда на его щеках выдавились неожиданные, совсем девичьи, добродушные ямочки.

Когда Антон вышел, Нине Павловне пришлось рассказать и о себе, и об Антоне, и о бабушке, и о Вадике.

– Сына вашего мы могли бы привлечь к ответственности за хулиганство, дебош в общественном месте и сопротивление органам власти. Статья семьдесят четвертая, – сказала Маркелова. – Но мы пока этого не делаем. Мы предупредили его, предупреждаем вас и предупредим школу и ваше отделение милиции по месту жительства. Нужно принимать меры. Можете идти!

Нина Павловна вышла, а когда закрыла дверь, услышала из-за нее голос чернобрового:

– Ну и мать!..

9

Антон сидел в коридоре на деревянном диванчике, прислушиваясь к приглушенным голосам за дверью… Дверь отворилась, вышла взволнованная и возбужденная Нина Павловна и резко сказала ему:

– Пойдем!

Антон поднялся и покорно пошел за нею, но за его покорностью Нина Павловна чувствовала недовольство. И действительно, едва они вышли на улицу, он спросил:

– Накляузничала небось?

– Что нужно, то и сказала, – коротко ответила Нина Павловна.

Не успели они пройти и нескольких шагов, как с другой стороны улицы, им наперерез, опять метнулись те же три тени.

– Ну как? Все в порядке?..

Нина Павловна остановилась и сказала:

– Простите, Вадик!.. Оставьте нас в покое!

Она повернулась и пошла, с болезненным вниманием прислушиваясь, идет ли за нею сын? Она хотела уже окликнуть его, как услышала, что он, задержавшись на несколько мгновении с ребятами, нагоняет ее. Нагнав, он зло прошипел:

– Что ты на моих товарищей набрасываешься?

– Тоник! – в ужасе остановилась Нина Павловна. – Неужели ты ничего не понял?

– А что тут понимать? Все ясно! – с поразившей Нину Павловну упрямой, жесткой нотой в голосе ответил Антон. – Ни в чем я не виноват. За мальчишку заступался – подумаешь, обеднели бы они, если бы мальчонку в кино пропустили?

– Кто «они»? – возразила Нина Павловна. – Да и мальчишка-то был без билета!

– Ничего не без билета. У него билет был, только на другой сеанс… Деньги-то уплачены.

Нина Павловна растерялась – она ничего не могла понять. Это было что-то совсем другое – другие понятия, другая логика, все другое, странное, непостижимое.

– Так что же? Неужели ты и в самом деле считаешь себя правым, Тоник? – спросила, почти выкрикнула она.

Антон ничего не ответил…

Потом, много позже, разбираясь во всей жизни и во всех ошибках – и сына, и своих собственных, – она вспомнила и этот разговор, и его молчание на такой важный, можно сказать, решающий вопрос: как он оценивает свой поступок?

А сейчас она, сама не зная каким образом, перескочила вдруг совсем на другое:

– А как же теперь с комсомолом?

– Ты о комсомоле, кажется, больше меня думаешь, – усмехнувшись, сказал Антон.

– Я вообще о тебе, кажется, больше тебя самого думаю!

Все это было скачком из сегодняшнего дня во вчерашний, когда все было сравнительно благополучно и при двойках и при шалостях Антона была надежда, что все каким-то образом уладится, что Антон выровняется и пойдет обычным для всех ребят путем: кончит школу, поступит в институт. В какой? Об этом еще рано было думать. Лишь бы кончил школу и куда-нибудь поступил – на этом ее заботы и мечты кончались. Нужно только, чтобы кто-нибудь ему в этом помог, поддержал, увлек, и тут Нина Павловна не могла не думать о комсомоле. Но для того чтобы вступить в комсомол, нужно было хорошо учиться – во всяком случае, без двоек – и хорошо вести себя, а Антон… Получался заколдованный круг, но теперь все рушилось и отодвигалось в неопределенное будущее, разве могут принять Антона в комсомол после того, что произошло сегодня?

Яков Борисович встретил Антона какой-то непонятной усмешкой:

– Ну-ну?..

Он стоял, заложив руки назад, и смотрел – не смотрел, а рассматривал потупившегося Антона.

– Ну, что же ты?.. Рассказывай!..

Нина Павловна рада была вмешательству Якова Борисовича. Теперь как раз был тот момент, когда особенно казался необходимым авторитетный мужской голос, о котором она мечтала. Но в то же время она чувствовала, что у Якова Борисовича все было не то: и вопрос не тот, и тон не тот, и усмешка не та – ненужная, обидная, злорадная какая-то усмешка… А на лице у Антона она видела упрямое, жесткое выражение, которое уже не раз пугало ее. Поэтому она вмешалась и стала сама рассказывать о том, что узнала в милиции.

– А почему об этом мама рассказывает? – перебил ее Яков Борисович. – Почему обо всем не может рассказать сам герой? И именно – обо всем! Потому что история в кино – только следствие чего-то еще, другого. Правильно?

Яков Борисович требовательно смотрел на Антона, но тот отмалчивался, глядя и сторону.

– Вот это хуже всего! – с убежденностью, которая когда-то так понравилась в нем Нине Павловне, сказал Яков Борисович. – Хуже всего! Если человек совершает какую-то ошибку и не может честно признаться в ней, проанализировать свое поведение, даже просто рассказать об этом, – чего же еще от него ждать?

Нина Павловна тревожно глянула на Антона. Последние слова Якова Борисовича чем-то напоминали ей историю с самоваром, и она испугалась, что Антон тоже заметит это. Но Антон продолжал смотреть в угол, и на лице его было безразличие и упрямство. Это заметил, очевидно, и Яков Борисович, и в голосе его появилось раздражение, которое он, однако, быстро подавил.

– Искренность – основа честности, – сказал он, начиная ходить по комнате.

Это было признаком того, что Яков Борисович собирается произносить речь. И действительно, он дошел до столика с телевизором, постоял, очевидно продумывая то, что им сказано, а потом, повернувшись, продолжал:

– А может быть, наоборот… Может быть, и наоборот!.. Во всяком случае, между ними есть полная взаимозависимость. Диалектика, милый мой. Диалектика! Честность – основа всего. И в школе, и дома, и на производстве, и в общественной жизни, даже на улице. И вообще – какая может быть жизнь без честности? А у нас, в социалистическом обществе, тем более. Честь – это высший человеческий девиз! Вам об этом, вероятно, и в школе говорят, и в комсомоле… Хотя ты… Вот видишь, ты даже не комсомолец! Ты, вероятно, не читал Макаренко, Калинина. А как же без этого? Если воспитывать себя в коммунистическом духе, как же не обращаться к нашим классикам? Нужно равнять себя на большие горизонты жизни. Но этого нужно хотеть! А вот хочешь ли ты этого? И вообще – чего ты хочешь? Разобраться нужно в этом, разобраться! Я допускаю, сам ты не можешь, не в силах. Юность самонадеянна, но глупа. Так спроси! Поговори! Поделись!.. А ты молчишь!

Нина Павловна с удовольствием слушала эту убежденную, хотя и немного выспреннюю речь. Вот наконец Яков Борисович нашел, кажется, настоящий тон, тон наставника, почти отца, строгого, принципиального, умного, который не просто ругает, а убеждает и увязывает случившееся с большими горизонтами жизни. И тем больше ее поразило уже не упрямое, а почти злое, исступленное лицо, с которым Антон слушал отчима. Он впился в Якова Борисовича глазами и следил за ним, за каждым его движением, как он ходил от дивана до телевизора и обратно.

Вместо радости, которая только что охватывала ее, в душе Нины Павловны вдруг быстро, грозно стало нарастать необыкновенное волнение, тревога, почти отчаяние, и, когда все это достигло крайнего, невыносимого предела, она закричала:

– Чего же ты молчишь, на самом деле? Дрянь ты этакая! Дрянь! Другие дети как дети, от других матери радости видят, гордятся ими, а ты?.. Яков Борисович старается тебя на путь направить, он с тобой как с сыном, а ты…

Крик ее превратился в визг, готовый перейти в истерические слезы. Но в ответ на все это Антон сжал кулаки, напрягся как струна.

– С сыном? – тихо проговорил он. – Как с родным сыном? А его собственный сын где? Собственный!

– Антон! Да ты с ума сошел? – всплеснула руками Нина Павловна.

– Ни с чего он не сошел, – с холодным спокойствием ответил ей Яков Борисович. – Он у тебя просто хам!

10

Раньше Елизавета Ивановна была преподавательницей химии. Успеваемость в ее классе всегда была хорошая, дисциплина тоже, и она была на лучшем счету как в школе, так и в районе. И, по правде сказать, она к этому привыкла и даже расстраивалась, если ее забывал упомянуть в своем докладе директор школы или заведующий роно. Привыкла она и к тому, что ее просили выступить почти на каждой учительской конференции, – и она выступала. Фигура у нее была видная, голос – зычный, охватывавший и без микрофона самый большой зал, а нрав – смелый, решительный, – выступления ее поэтому обычно имели успех.

Вот почему, когда в районе построили новую школу, Елизавету Ивановну назначили туда директором. И она согласилась, тем более что школа была женская, а с девочками, как ей казалось, справляться все-таки легче. Елизавета Ивановна была энергичным, решительным человеком, у нее было много сил и здоровья, и, надо ей отдать справедливость, она совершенно их не щадила, – целые дни проводила в школе, вникала в каждую мелочь в очень быстро по всем требуемым показателям вывела школу на одно из первых мест в районе. На учительских конференциях она сидела теперь в президиуме и с еще большей ревностью следила за тем, как и в каком духе ее школа упомянута в докладе роно. С такой же ревностью Елизавета Ивановна охраняла все, на чем зиждился достигнутый ею порядок. Поэтому, между прочим, во всех спорах и дискуссиях того времени она был сторонницей раздельного обучения. В доказательство своей правоты она подбирала самые различные, пусть даже не очень основательные аргументы, а в глубине души просто боялась мальчиков. Когда же они, вопреки всем ее аргументам, пришли в школу, она растерялась. Вида она, конечно, не подала и решила встретить мальчиков во всеоружии. Она считала, что в обращении с ними прежде всего нужна железная дисциплина, а потому старалась не только поддержать, но и усилить тот внешний порядок, которым всегда отличалась ее школа. Об этом она даже сделала доклад на педсовете: «Дисциплина как фактор воспитания».

Но чем больше старалась Елизавета Ивановна, тем больше она чувствовала, что в школе что-то начинает меняться: то одно происходит, то другое, и считавшееся ранее незыблемым начинало колебаться, а считавшееся невозможным – совершаться.

В этом отношении ее особенно встревожила Марина Зорина. Дочь профессора, лауреата Государственной премии, Марина совсем не походила на тех, кто родительские заслуги принимает за свои и собирается прожить жизнь как луговой мотылек. Скромная и неброская с виду, она всегда была в числе тех, кто служил опорой и примером. Послушная, согласная, она во всем – в учении и в работе, в уборке школы, в сборе бумаги и лома, в любом предприятии – всегда была первой и казалась прозрачной как стеклышко. И вдруг стеклышко замутилось. Сначала Марина порадовала Елизавету Ивановну: привести мальчишку, сквернослова и хулигана, в кабинет директора – это не каждая сможет. Но когда Шелестова перевели за это в другой класс, Марина влетела в кабинет директора с небывалым и невозможным раньше вопросом: почему это сделано?

– Как почему? – удивилась Елизавета Ивановна. – И почему ты спрашиваешь? Разве это тебя касается?

– А разве я могу спрашивать только о том, что касается меня? – спросила Марина. – А если касается товарища?..

Она стояла перед директором прямая, напряженная, готовая выдержать все что угодно.

Но Марина тут же смутилась, покраснела, и у нее показались слезы. Она старалась их удержать, кусала губы, а слезы – предатели! – не слушались и потекли по щекам.

– Это еще что такое? – строго спросила Елизавета Ивановна. – Что за сантименты?

Марина вскинула на нее глаза и, круто повернувшись, выскочила из кабинета так же быстро, как и влетела.

– Марина! Вернись! – крикнула вслед ей Елизавета Ивановна, но Марина не вернулась и ушла – тоже совсем необычный, порождающий тревогу поступок.

Но главное, пожалуй, чего опасалась Елизавета Ивановна, было не столько состояние школы, которое пока не было сколько-нибудь угрожающим, сколько своя репутация. Вот только вчера она была в роно, и там, на совещании директоров, ее упомянули уже совсем в другом плане, Недавно в школе была иностранная делегация. Члены делегации только улыбались и жали руки, зато сопровождавшие их товарищи из гороно и, кажется, даже из министерства указали на ряд недостатков, о которых вчера и шла речь. Елизавета Ивановна пробовала оправдаться – сослаться на то, что мальчики принесли в школу новое, беспокойное начало, но заведующий роно сказал, что мальчики пришли во все школы, однако там дела идут значительно лучше, а «беспокойное начало» нужно вводить в рамки.

Елизавета Ивановна и за ночь не сумела пережить полученную вчера обиду и в школу пришла взволнованная; привыкшая к похвалам, она впервые, кажется, перенесла такой позор, и все из-за каких-то распоясавшихся мальчишек, вроде «трех мушкетеров». А что с ними сделаешь? Вот разбили их троицу, а на переменах они все равно вместе и все, кажется, что-то замышляют или забьются в уборную и курят там от звонка до звонка и вообще ничего не хотят признавать.

Или случай с доской Почета – с исчезновением с нее портрета Люси, старшей пионервожатой. Как? Почему? Это так и осталось неизвестным. А «мушкетеры» смотрят в глаза и смеются, а потом обнимутся и пойдут по коридорам:

Есть мушкетеры!
Есть мушкетеры!
Есть мушкетеры!
Есть!

В таком настроении Елизавета Ивановна вошла в свой кабинет, усаживаясь, сердито двинула креслом, переложила лежавшие на столе книги с одного места на другое и принялась разбирать почту. И там среди прочего она обнаружила открытку: такого-то числа, таким-то отделением милиции «был задержан ученик вашей школы Шелестов Антон за недостойное поведение и дебош в общественном месте. Сообщается для принятия соответствующих мер»…

– Шелестов? – Елизавета Ивановна с силою нажила кнопку звонка.

– Пчелинцеву ко мне! – скомандовала она, когда в приоткрывшуюся дверь заглянула секретарша.

Прасковья Петровна пришла на следующей же перемене, но пришла не сразу и явно торопилась – перемена была короткая. Поэтому Елизавета Ивановна не успела излить перед ней все свое возмущение и только, подавая открытку, кивнула:

– Полюбуйтесь!

Прасковья Петровна прочитала, покачала головой и так же коротко сказала:

– Займусь!

Но заняться этим она не успела: прозвенел звонок, и Прасковья Петровна пошла на урок.

А во время урока к директору зашла старшая пионервожатая. Она была редактором школьной радиогазеты, и Елизавета Ивановна сказала ей:

– Вот вы все ноете: материала нет. А вот вам! – и подала ей все ту же открытку.

Пионервожатая прочитала и всплеснула руками.

– Ужас какой! Елизавета Ивановна! Да разве это у нас раньше было?

– Теперь опять в роно склонять по всем падежам будут! – сокрушалась Елизавета Ивановна.

– И опять Шелестов! – добавила Люся.

– А кому ж еще?.. Ну-ка, разделайте его! Чтоб никому повадно не было! Я такого безобразия в своей школе не потерплю!

И Люся этого терпеть не хотела. Возмущенная происшествием со своим портретом, она искала виновников и упорно натыкалась на насмешливые глаза Шелестова и двух его друзей. Поэтому она со всей готовностью отозвалась на предложение директора, и на большой перемене по всем этажам школы прогремело по радио сообщение о позорном поступке ученика девятого «Б» класса Антона Шелестова. И как только оно прогремело, в кабинет директора прибежала взволнованная Прасковья Петровна.

– Что это такое, Елизавета Ивановна? Что это значит?

– А что?

В холодном спокойствии директора только привычное ухо могло уловить глухой гнев, и Прасковья Петровна, еще более возмущенная и холодом этим, и деланным безразличием, разгорячилась.

– Как же без меня делаются такие сообщения?

– А с каких это пор мы должны согласовывать с учителями работу редколлегии?

– Елизавета Ивановна! Я вас не понимаю! Я не просто учитель. Я – классный руководитель! И потом: должны, не должны… Это – формально! Мы – педагоги! А Шелестов мой ученик, и вы поручили мне заняться этим делом. А теперь… Мне нужно было поговорить с ним, с матерью, вообще разобраться, подготовить актив, и вдруг… Теперь мне все испортили!

– Как это – «испортили»? – тоже повышая голос, возразила Елизавета Ивановна. – Как может испортить общественное воздействие? Это использовать нужно, а вы… И пожалуйста, поменьше этого: поговорить, побеседовать… Таких гнать нужно, а не миндальничать с ними! На гнилом либерализме можно авторитет свой строить, а школу держать нельзя. А вы же видите, что у нас делается, нам школу спасать нужно!

Опять прозвенел звонок, возвещавший окончание большой перемены. Прасковье Петровне нужно было идти на урок в другой параллельный класс, но она зашла в свой, чтобы встретить Антона и попросить задержаться после уроков. Но его не было.

– Вероятно, где-нибудь со своими дружками, – холодно ответила Клава Веселова, комсорг класса.

– Когда придет, скажи, что он мне нужен.

Урок Прасковья Петровна, как всегда, вела с полным напряжением сил: производила опрос и «совершила путешествие», как она называла объяснение нового материала, и отдавалась этому вся, но в ее сознании то и дело вставал Антон и все вопросы, которые завязались вокруг него. Окончив урок, она опять подумала о нем, но спокойно вела разговоры с окружившими ее учениками, в полной уверенности, что Антон ждет ее в коридоре. Но его не было. Прасковья Петровна поспешила в свой класс и узнала, что Антона не было и на уроке…

11

Первое, что заметил Антон, прослушав радиосообщение о себе, – это глаза. Их вдруг оказалось бесконечное множество, они окружили его, они смотрели на него со всех концов зала, они преследовали его по всему коридору, они были везде, а среди них, посреди них – он, один.

Антон сделал независимое лицо и, хотя в душе у него все дрожало, храбро шагал по коридорам, не сгибаясь, во всю высоту своего роста, неся свою пышную, видную на всю школу шевелюру. Только один раз он чуть не расплакался, когда к нему подошел друг-мушкетер Сережка Пронин и на виду у всех широким, размашистым жестом подал ему руку. Но после этого случилось то, чего Антон не мог выдержать. Ему навстречу шла Марина – тоненькая, худенькая, натянутая, как струна, – совсем необычная. Она была еще далеко, но Антон, кажется, видел ее надломленные брови, чувствовал взгляд, такой светлый и чистый, удивленный, и возмущенный, и осуждающий. И, не имея силы вынести все это, не решаясь даже разглядеть ее как следует, Антон повернулся, пошел назад и, не замечая уже больше ничьих глаз, ушел из школы.

И только здесь, на улице, Антон подумал: а почему он так испугался Марины? И какое, в сущности, ему дело до того, как она посмотрит и что подумает о нем? Да и откуда он взял, что она что-то подумает о нем? Она хорошо учится, она хорошо кончит школу, поступит в вуз, а у него так все неустроено и неясно. И какое ей дело до него? Теперь он, конечно, не испугался бы и не повернул бы назад. Теперь он, увидев ее золотистую, как подсолнечник, голову, пошел бы прямо на нее, глянул бы ей в глаза да еще, пожалуй, усмехнулся бы. Вот я какой!

И так, ожесточаясь в душе, он шагал по улицам, не замечая ни ветра, раздувавшего полы незастегнутого пальто, ни сухого, колючего снега – ничего. Ему встречались люди, его обгоняли люди, двигались машины, кипела жизнь, и среди этой жизни он шел один, не зная, куда он идет…

Домой идти не хотелось, – дома и без того была война.

Антон не знал, повторил бы он еще раз то, что сказал Якову Борисовичу, но тогда не сказать этого он не мог – слишком взбесили его разговоры о горизонтах жизни и высшем человеческом девизе. Хотя отчим в вышел из себя, предрекая ему «чахлое будущее», хотя мать и набросилась тогда на Антона с истерическими упреками в грубости, неблагодарности и хотя потом, ночью, она приходила к нему и плакала и уговаривала извиниться перед отчимом, он ни в чем не хотел извиняться и ни от чего не хотел отказываться. Тогда она рассердилась и ушла, хлопнув дверью. И теперь опять начнутся разговоры, объяснения, ругань, пилка. Нет, домой ему идти не хотелось!

Антон остановился на каком-то перекрестке, соображая – где он, куда привела его путаница мыслей и переулков и куда ему дальше идти? Где-то в глубине души на один миг вспыхнула было малюсенькая, совсем малюсенькая искра сомнения в правильности того, что он сделал и делал, но при воспоминании о доме, о радио и о Марине она, эта искра, мгновенно погасла. Нет, нечего ему дома делать! Ну их!

Оглядевшись, Антон увидел, что идет к бабушке. Он прошел уже больше половины пути, а садиться на трамвай или троллейбус было незачем. Он застегнул пальто, поднял воротник и пошел навстречу разыгравшемуся ветру. А заблудившийся среди домов ветер преследовал его, утихая вдруг, чтобы с новой силой выскочить потом из-за угла, наброситься и закрутить, завихриться в злобном желании сбить с ног, с пути-дороги и загнать куда-то в угол, в самую глухую подворотню.

Не доходя до дома, где жила бабушка, Антон неожиданно встретил Вадика и всю компанию. Ребята дружно и шумно окружили его, и в их вопросах, рукопожатиях и похлопывании по плечу Антон почувствовал искреннюю и дружескую радость товарищей, что вот они нечаянно встретились. И Антону стало тоже радостно – после недавних одиноких блужданий по переулкам встретить их, друзей, верных товарищей, доказавших на деле свою дружбу, и сознавать себя в их глазах в какой-то степени героем.

– Ну как? Что?

– А ничего! Подумаешь!

– Как же ты второй-то раз засыпался? Чудило! Чего ж деру не дал?

– Да, понимаешь, дворник!.. А если б не дворник, меня б в жизни не догнали – я по бегу призы беру.

И все это – крепким рассольчиком и развязным бахвальством на всю улицу, будто он не сидел сгорбившись в милиции и не теребил шапку.

– Ну ладно! Вырвался, и молодец. Айда с нами!

– Куда?

– Да так… в одно место погулять. Там и Галька Губаха будет, – подмигнул Вадик.

– Какая Галька?

– А помнишь, из-за тебя ругалась. Она о тебе спрашивала: как этот цыпленочек живет? Пошли!

– Ему мама не велела, – хмуро подшутил Генка Лызлов.

– А что мне мама? Пошли!

Мама не велела!.. А что ему действительно мама? Разве она может что-нибудь понять в его жизни? Все боится чего-то, предупреждает, а сама… И впервые нехорошие мысли мелькнули у Антона о маме и Якове Борисовиче. Им хорошо воспитывать, они живут в свое удовольствие, а тут – того нельзя, другого нельзя, не знаешь, как ступить, куда повернуться. Подумаешь, мама!..

В душе был хаос вопросов, упреков и обвинений, в которых тонули копошащиеся где-то сомнения. Антон сознавал, что если он пойдет с ребятами, то совершит новый и очень решительный шаг в жуткую неизвестность. Водку пробовать ему приходилось, но идти специально затем, чтобы пить и гулять, этого с ним не случалось. Ну так что ж! Мало ли чего с ним не случалось! Ладно! Идем!

Пришли они в неизвестный Антону переулок. Там на заднем дворе стоял барак, длинный, нескладный, с большими квадратными окнами. Внутри он делился на две части таким же длинным коридором, по сторонам которого виднелось много дверей. В одну из них вошла, вернее, ввалилась, вся компания – без стука и всякого предупреждения, со смехом и гомоном. Предупреждать, по-видимому, было и незачем, там уже были гости: несколько девчат и два парня, один – с золотой коронкой на зубе, другой – с косым, через все лицо, шрамом. Посреди комнаты стоял стол с бутылками, закусками, над столом яркая лампа под оранжевым матерчатым абажуром, окно было завешено банковым одеялом.

– Ну вот и наша холостежь пришла! – встретила ребят Капа, хозяйка комнаты.

– Кто там? – послышался знакомый Антону голос.

– Наши, а с ними еще один, новенький.

С кровати, неожиданно для Антона, поднялся Витька Крыса и полуприветливо, полунасмешливо протянул:

– А-а-а!.. И ты пришел?.. Герой! Ну-ну! Раздевайся, если пришел. Тут все свои! «Сявки»!

Едва Антон осмотрелся, как увидел в упор устремленные на него глаза Гальки. Он ее сразу узнал среди остальных девчат, находившихся в комнате, и попытался спрятаться от ее глаз за чью-то спину, но они опять нашли его и все время преследовали, смеющиеся и откровенные.

– А я думаю, где мой цыпленочек пропал? – вдоволь насладившись его смущением, пропела наконец Галька.

– Цыпленочек?.. – захохотал Витька, – Ну, так тебе, парень, видно, и быть Цыпой!

Антон, смущаясь, подал Гальке руку, она задержала ее и потянула к себе.

– Да ты подожди, подожди! Перед контролером хорохорился, словно петушок, а тут чего робеешь? Глупыш!

Что-то шальное и головокружительное хлынуло на Антона от теплых Галькиных рук и неотвязного, смеющегося взгляда, от которого он не знал куда деваться.

Главное, не знал он, над чем она смеется: неужели над ним, и в самом деле глупым и нескладным по сравнению с нею, пышной и пышущей озорством дивчиной, которая намного старше его. И в то же время – нет! Она была такая ласковая, близкая – протяни только руку!– я лицо ее крупное, улыбчивое, и губы крупные тоже и, вероятно, очень мягкие, и глаза, затягивающие, как омут, и грудь, плотно обтянутая кофточкой.

– Гляди, гляди: глупа, а захватиста! – заметив ухищрения Гальки, сказал Витька Крыса. – Свежинку почуяла.

– А тебе что, завидно? – блеснула на него глазами Галька. – Кого хочу, того люблю. Каждый свой характер имеет. И ты ко мне не подкатывайся. Бортиком!

– Ах ты, цыпа на сандальных каблучках! – Витька со смехом обхватил ее за плечи.

– Бортиком, бортиком! – повторила Галька, но Витькины руки соскользнула с ее плеч на грудь, и он, играя, стал валить ее со стула.

Галька вывернулась и оттолкнула его от себя.

– Уйди, Квазимодо страшный! Не приставай! А то мой цыпленочек и впрямь что обо мне подумает. А мы с ним и сидеть рядышком будем. Ладно? – Она заглянула в глаза Антону. – У нас дело пойдет как по бархату.

Когда сели за стол, Галька действительно оказалась рядом с Антоном, угощала его и подливала водку в его стакан.

– А ну до дна! До дна! Вот так вот!

Много ему и не требовалось: Антон не заметил, как все перед глазами у него пошло кругом, я поплыло, и совершенно изменилось, как повеселели все, как будто подобрели, даже Витька, даже парень со шрамом. Появилась гармонь, и какая-то громогласная девица затянули песню, а другая выскочила из-за стола и запрыгала как заводная, дрыгая плечами, выбивая каблуками замысловатую дробь под непристойные частушки. Все смеялись, и Антон тоже смеялся и почему-то стал барабанить руками по столу, пока Галька не взяла его за руки и не притянула к себе.

Антон чувствовал теплоту и мягкость ее тела, ему не хотелось отставать от других, от Вадика, который лез целоваться с сидевшей рядом с ним до невозможности завитой и совсем опьяневшей блондиночкой, а та смеялась и, пронзительно, притворно повизгивая, хлопала его по рукам. Затем они куда-то пропали… У Антона кружилась голова, его начинало мутить, и временами все куда-то исчезало, опять появлялось и снова исчезало…

В одно из таких прояснений он услышал нерешительный стук в дверь. Капа встала из-за стола, выглянула в коридор и, поговорив с кем-то, снова захлопнула дверь.

– Какой гад там ломится? – спросил охмелевший Витька.

– Соседка! Мешаем мы ей!

– Соседка? – недобро усмехнулся Витька. – Я вот ей скажу пару ласковых…

– Ладно, ладно! Сиди! – строговато глянула на него Капа. Но Витька стал подниматься из-за стола.

– Чего «сиди»?.. Чего «сиди»? А какое ее собачье дело?

У него задергалась щека и в глазах появился тот исступленный, злой блеск, который говорил, что Витька может «выйти из берегов», и тогда – собирай черепки, берегись, огуречники! Лучше всех это, видимо, понимала хозяйка комнаты и, сразу изменив тон, обняла Витьку за плечи.

– Ладно, Витенька, ладно! – ласково говорила она, придерживая плечи своего не в меру своенравного дружка.

Витька некоторое время еще осовело и недобро смотрел на нее, потом сразу обмяк и сел на свое место.

– Эх ты, темнота, курица! А бабке этой скажи, чтобы она не шебуршилась. А то мы ее укоротим!

– А ну его! Пошли! – шепнула Галька и, взяв за руку Антона, потянула его из комнаты.

Они прошли по коридору, и Галька открыла дверь, обитую рваной клеенкой. Комната была разделена занавеской, – из-за нее послышался встревоженный голос:

– Кто там?

– Ладно, ладно, это – мы! – ответила Галька и сдавленным, приглушенным шепотом, который так волновал Антона, сказала ему: – Это свои!

Она обхватила его обеими руками и чмокнула в щеку толстыми, мягкими губами.

– Ух ты, мой желторотенький!

Невольным движением Антон вытер мокрое, слюнявое пятно на щеке, но Галька поцеловала его еще и еще и, склонившись на стоящий поблизости сундук, так крепко прижала к себе, что у него еще сильнее закружилась голова, и все в нем задрожало, поплыло, и Антон уже ничего не сознавал, не помнил…

12

Сначала Прасковья Петровна хотела задержать после уроков Клаву Веселову, Степу Орлова, Володю Волкова и кого-нибудь еще из актива своего класса – поговорить об Антоне. Но, подумав, она решила, что сейчас это, пожалуй, преждевременно: нужно разобраться самой и прежде всего выяснить, что с Антоном. Поэтому в тот же вечер она снова пошла к нему домой, но и на этот раз Нина Павловна не знала, где он.

– Вероятно, опять у бабушки…

Только теперь она ответила враждебно-холодным, злым тоном.

– Послушайте, Нина Павловна! Что у вас происходит? – спросила Прасковья Петровна.

– А что может происходить в доме, когда сын отбивается от рук? – ответила та.

И опять холодность и жестокость в голосе, никак не соответствующие той тревоге, которая привела сюда Прасковью Петровну.

– Да, но почему отбивается? Что у вас за отношения? – спросила она. В ответе прозвучало столько боли и зла, что это потрясло ее.

– Кто вам давал право вмешиваться в наши отношения?.. Отношения!.. Да из-за него у меня вся жизнь трещит и раскалывается под ногами. И я не знаю, совсем не знаю, что делать!..

Все оказывалось куда более сложным, чем представилось вначале. Это Прасковья Петровна почувствовала еще острее, когда пришел отчим и, ни слова не промолвив, прошагнул в другую комнату. Когда Нина Павловна сказала ему об исчезновении Антона, он коротко ответил оттуда:

– Не куль с золотом, никуда не денется!..

Ясно, что в семье шла война, но как трудно постороннему разобраться в ней и тем более вмешаться в нее. И как в то же время не вмешаться, когда видишь по-волчьему злой взгляд и неприкрытую враждебность в голосе?

– Вы меня простите, Нина Павловна… – сказала Прасковья Петровна. – В жизни своей вы разбирайтесь сами, это ваше дело. Но счеты сводите как-нибудь так, чтобы мальчик от этого не страдал. И разрешите мне попоздней позвонить. Вы понимаете: может быть, с ним случилось что?..

После ухода учительницы Нина Павловна еще некоторое время мысленно сопротивлялась ее укорам и тревоге. Она была почти уверена, что Антон у бабушки – отсиживается от неприятностей, но тревога, порожденная, разговором с Прасковьей Петровной, постепенно овладевала ею: а может, с ним действительно что-нибудь случилось?

Нина Павловна поехала к бабушке. У бабушки сидел Роман со своей женой Лизой. Все они были расстроены, а на лице Лизы виднелись явные следы слез. Это было совсем необычно. Думая о своей такой нелепой семейной жизни, Нина Павловна всегда с большим теплом, а подчас с грустью и завистью смотрела на эту несхожую между собою и в то же время завидно дружную и согласную пару. Когда она полушутя-полусерьезно спрашивала Романа, как у них получается жизнь без ссор, он, так же полушутя-полусерьезно отвечал: «Очень просто! Глупые ссорятся, а умные договариваются».

Тихоня, труженица и прекрасная мать, Лиза всегда удивляла Нину Павловну спокойствием и душевной мягкостью, которыми она умеряла своего напористого, несколько буйного и иногда резковатого мужа.

Ласково и заботливо относилась она и к бабушке, и та отвечала ей тем же: Лизу она любила нисколько ни меньше своих детей.

Теперь все выглядело по-другому: Лиза была явно растеряна, бабушка, затянувшись в платок, отчужденно отвернулась от нее и от сына, а Роман в упор смотрел на мать.

– Я фронтовик, мамаша, и во мне еще тот фронтовой дух не выветрился, – говорил он. – И дай бог, чтобы никогда не выветривался – да! И я член партии. И если партия идет в наступление – за хлеб, за мясо, за молоко, за все, чем жив человек, за изобилие, за коммунизм… Вы понимаете? И если партия призывает меня… Да, я горжусь этим! Разве я могу лезть в кусты, когда начинается наступление? Я на фронте этого не делал, за позор считал, не могу этого и сейчас.

– Что я, тебя не знаю, будорагу! – с не остывшей еще неприязнью ответила бабушка. – А только нельзя одним этим жить: меня посылают! Меня направляют! Без меня все прахом пойдет!.. А о жизни ты думаешь? О семье думаешь? Думаешь, сладко там будет?

– А что особенного? – возразил Роман. – У нас ребята на целину едут по комсомольскому, честному долгу. В степь! В палатки! А меня посылают на обжитое место, в колхоз.

– Вот-вот, оно самое! – не сдавалась бабушка. – Комсомольцы! В степь, в палатки! А ты свои годы-то помнишь? Мальчишкой все себя представляешь! И жене нужно бы об этом подумать! – с укором глянула бабушка ее Лизу.

– Ну как же быть-то, мамаша? Ну, если нужно? Как быть-то? А что вы будорагой его называете, – слабо улыбнулась Лиза, – так я его за это и люблю! Что за мужчина, в котором силы нет?

– «Люблю»… – передразнила бабушка. – А нужно с головой любить-то! Заботиться нужно! Пошлют его… Ты знаешь, куда его сейчас загонят? В самый что ни на есть колхоз-развалюху. Вот и тяни-вытягивай. Ты знаешь, какое бремя ему на плечи ляжет? А он либо вытянет, либо не вытянет.

– Ну, почему ж он не вытянет? – как будто бы даже обиделась Лиза. – А что ж по-вашему? Отказаться? Это ж какой стыд-то!

– И никакого стыда нету! – упрямо стояла на своей бабушка. – Пусть едет, наступает, а отнаступается – вернется домой. Как с фронта! С фронта вернулся, а из деревни подавно!

– Ну нет! – решительно заявила Лиза. – На это я не согласна.

– Ты что?.. Не веришь? – спросила бабушка. – Как мужу, может быть, не веришь ему?

– Что вы? Мамаша! – вспыхнула Лиза. – Мне даже совестно. Как же можно не верить, если любишь человека? А просто… Он один там будет мотаться, а я – тут одна с ребятами…

– Я помогу, – сказала бабушка. – У меня еще силы есть, помогу.

– За это, конечно, спасибо, – ответила Лиза. – Но нет… Ребята без отца…

– А мне на чемоданах сидеть? – добавил Роман. – Нет, на это я тоже не согласен! И Лизок мой – умница, она все правильно рассудила: разве в колхозе люди не живут? И в колхозе люди живут! А что я не вытяну… Ну, это мы еще посмотрим!

Нина Павловна скоро догадалась, о чем шла речь, но не знала, как к этому отнестись. Она любила Романа за отзывчивость, за хорошее сочетание силы и справедливого ума. В детство он то и дело приходил с синяками, полученными в бесконечных уличных схватках, и в ответ на попреки и беспокойства матери упрямо твердил в адрес какого-то своего врага: «А чего он?» Он вечно с кем-то боролся, что-то защищал и отстаивал. Мальчишкой еще он вступил в комсомол и стал заводилой в разного рода делах – дежурил в избе-читальне, играл на гармони, плясал, ставил «постановки» и ездил с ними но соседним деревням, разыскивал спрятанный кулаками хлеб и наконец уехал в Москву строить метро. И таким заводилой, «будорагой», как любовно звала его мать, он оставался и дальше: работал, учился, был комсомольским секретарем, агитатором, с первых дней войны добровольцем ушел на фронт, был ранен, тонул, горел, но не потонул, не сгорел и, вернувшись с перебитой ногой, пошел опять работать на завод. Однако и здесь он не долго удержался у станка и был избран председателем завкома и вот теперь с той же энергией бросался в новое дело, на которое его посылала партия. Хороший мужик, «будорага», Нина Павловна раньше его очень любила, но брак с Яковом Борисовичем настолько испортил ее отношения со всеми родными, в том числе и с братом, что теперь ей было все равно. Да и сам он, неутомимый и деятельный, создан был, кажется, для всех наступлений, какие только могут быть в жизни, – пусть едет.

А вообще ей в этом споре разбираться не хотелось, – голова была занята своим. Она все время выискивала момент, чтобы спросить об Антоне, но как-то все было неудобно. Но вот бабушка кинула на нее мимолетный взгляд, и Нина Павловна решила этим воспользоваться.

– Мамаша, у вас Тоника не было?

– А что? Опять история? – всполошилась бабушка. – Ох уж эти мне истории – сплошная нервотрепка. Двое – и не могут управиться с одним мальчишкой!

– Да нет! Ничего страшного! – попробовала было успокоить ее Нина Павловна, но против воли глаза ее наполнились слезами.

– Ну, это вода! Это вода! – замахал на нее руками Роман. – Это дешево стоит! Думать нужно, а не ручьи пускать. В чем у вас дело-то?

– Не знаю! Сама не знаю! – сквозь слезы ответила Нина Павловна.

– А что замечала за ним? Как насчет водочки?

– Да что ты! Что ты! Господь с тобою! – ужаснулась бабушка.

– Подождите, мамаша! Подождите! – остановил ее Роман. – Значит, не замечала? – повторил он вопрос. – А как с девочками?

– Никого…

– Нехорошо! Скрывает, значит… Товарищи?

– Какие ж товарищи? Вадик. Сначала был еще кто-то, а теперь, кроме Вадика, никого не видела…

– А Вадик?

– Ну что – Вадик? – ответила бабушка. – Мальчишка он, конечно, вольный. Да ведь на глазах! Мать над ним как клушка над цыпленком. И я их каждый раз предупреждаю: «Вы смотрите с ворами не спутайтесь!» – «Да нет! Что вы, бабушка», – отвечают. С Антоном тоже как-то поговорила о Вадике, а он мне на это: «Так что ж, бабушка, мне его бросать? Его втянут в какую-нибудь компанию, он совсем пропадет». Я даже прослезилась. «Дай, говорю, я тебя поцелую за это, за твое доброе сердце». И подумать: ведь он тоже несчастный мальчик, в такой семье…

– Ну, а что же ты замечала? – спросил Роман Нину Павловну.

– Да вот грубый он очень… И вообще какой-то чужой!

– Вот этого я совсем не понимаю! – недоуменно развела руками Лиза. – Как это можно, чтобы родной сын был чужим?

– А я о чем тебе говорю? Вот об этом самом и говорю! – погрозила ей пальцем бабушка.

– Замечаешь ты, значит, то, что касается тебя? – продолжал свой допрос Роман. – Он тебе чужой, он с тобой груб. А почему?

– «Почему, почему», – рассердилась Нина Павловна. – Что ты привязался? Ты скажи, что мне делать?

– Глаз нужен! – вставила Лиза.

– Много ты за ними глазом углядишь. Не глаз, а устои? – поправил ее Роман. – С устоями отец из Арктики будет сына держать, а без них и дома упустит.

– Да знаю я, к чему ты клонишь! – раздраженно, почти уже истерически перебила его Нина Павловна. – Все осуждаешь! За развод осуждаешь, за брак осуждаешь, за всю жизнь осуждаешь. Знаю! Ну не всем таким медведем быть, как ты, и не всем счастливым быть, вроде вас с Лизой. А я измучилась! У меня совсем руки опускаются! – опять заплакала Нина Павловна. – Если б он хоть на тройки учился, а то ведь двойки. А ему все равно. Скажешь – грубит: «отстань», «надоела», «я сам знаю». Не скажешь – он полчаса позанимается и берет книгу или идет гулять. Спросишь – куда? Опять грубит: «А тебе какое дело?» Он как будто на все махнул рукой, тащится в школу через силу и рад бы совсем не ходить. Не знаю! Не знаю, я кажется, совсем запуталась!

– А ты лучше не путалась бы, чем теперь трехкопеечные слезы проливать! – проворчал, опять Роман.

– А ты бы лучше помог! – вступилась вдруг за Нину Павловну Лиза. – Какие же это трехкопеечные слезы? Видишь, она растерялась совсем? Жизнь не получается. Разве этому три копейки цена?

– Вот это правильно! Это – умница! – обрадовалась бабушка. – Взял бы да поговорил с парнем. Осуждать-то легко, осуждать каждый может. Зашел бы и поговорил.

– Ну и зайду! И поговорю! – сдался Роман. – Добре? – с улыбкой уже спросил он Нину Павловну.

– Заходи! – согласилась та, но согласилась таким тоном, словно она ни во что уже больше не верила – ни в какие разговоры. – Ну, что за парень! Господи, что за парень! И куда он мог уйти сегодня?

– А он, может, дома! – пытаясь успокоить дочь, сказала бабушка. – Ты вот придешь сейчас, а он дома.

Так и получилось. Когда Нина Павловна пришла домой, она прежде всего заглянула в комнату сына. Антон спал, отвернувшись к стене.

– Давно пришел? – спросила она Якова Борисовича.

– Нет, не очень.

– Ну как?.. Какой он?

– А что? Ничего! – неопределенно ответил Яков Борисович.

13

И как все это удачно прошло – просто до удивления!

Вернувшись с Галькой в общую комнату, Антон чувствовал себя очень неловко – ему противно было смотреть на Гальку, он не решался поднять глаза. А Галька настойчиво продолжала ловить под столом его руку и смеялась. Антон поймал на себе понимающий взгляд Вадика и, окончательно смутившись, решил идти домой. Вадик вывел его на улицу и на прощанье похлопал по плечу:

– Ничего!.. Ты не бойся!

Бояться Антон не боялся, но чем ближе подходил к дому, тем больше ломал голову: как его встретит мама и что он ей скажет? Обманывать ее он уже привык, но сейчас это почему-то было очень трудно: он с отвращением с какой-то даже тоской вспоминал Гальку и не знал хватит ли у него сил скрыть все это от мамы. К тому же он был пьян…

Все получилось, однако, как нельзя лучше: мамы не было дома. Антон старательно, бодрым шагом прошел на кухню и долго, тщательно умывался. Ему даже захотелось принять ванну, но это было сложно – лучше поскорее умыться и в кровать! Спать ему не хотелось, взбудораженные мысли неслись в хаотическом, стремительном вихре, и, когда пришла мама, Антон, отвернувшись к стене, сделал вид, что спит.

Все обошлось благополучно. И вдруг Антон получает повестку в детскую комнату отделения милиции, только уже другого, своего, мимо которого он каждый день проходит по пути в школу. И мама опять встревоженно смотрит на него.

– В чем дело, Тоник? Что еще случилось?

– Ничего не случилось. Я почем знаю? – отвечает Антон, а у самого сердце стучит, стучит и в голове сверлит тоскливая мысль: «Неужели о пирушке узнали?» А мама смотрит, мама спрашивает, продолжает допытываться и наконец решает:

– Идем вместе!

– Это почему? – настораживается Антон. – Вызывают меня, а ты при чем?

– Я пойду с тобой!

– А я с тобой не пойду! – так же твердо решает Антон и идет в милицию в другой, не в назначенный час.

Заведующей детской комнатой он объяснил это школьными делами, а она и не допытывалась, – пришел, значит, давай разговаривать. Она усадила его напротив себя и начала расспрашивать об отметках, о жизни, о том, куда он собирается идти после школы.

Это был совсем не «милицейский» разговор, да и сама заведующая Людмила Мироновна, молодая, миловидная женщина в вязаном жакете, совсем не походила на старшего лейтенанта милиции, форменный китель которого висел возле двери на вешалке. Но Антона именно это и насторожило.

«Глубокая разведка», – подумал он словами какой-то не то повести, не то пьесы, которая запала ему в память. А когда Людмила Мироновна спросила его о товарищах, он окончательно решил, что здесь ему готовят подвох. Поэтому он отвечал осторожно, сдержанно, чтобы не проговориться и ничего не выдать. А Людмила Мироновна после «разведки» перешла к делу.

– Ну, расскажи, что с тобой в кино случилось? За что был задержан?

– А вы уже знаете? – усмехнулся Антон.

– А как же? Мне сообщили.

– Ну, значит, сообщили и за что был задержан.

– Конечно, сообщили. А ты расскажи сам.

– А что рассказывать, все равно не поверите. Как они сказали, так и будет.

– Кто это – «они»? – спросила Людмила Мироновна.

– Милиция ваша. Кто ж еще?

– Чья это «наша»? А разве она не ваша? Маяковского-то читал?

– «Моя милиция меня бережет»… Я уж это забыть успел. Это во всех хрестоматиях есть, – усмехнулся опять Антон. – Только меня моя милиция не бережет, а забирает, – виноват, задерживает…

– А может быть, этим самым и бережет? – не обратив внимания на его колкость, спросила Людмила Мироновна.

– У нас, очевидно, разные понятия о слове «беречь», – с независимым видом ответил Антон.

– Да? – пристальным взглядом посмотрела на него Людмила Мироновна. – Очень жаль! А наше дело честное! Мы бережем труд и покой советских людей. И если у нас с тобой разные понятия об этом, очень жаль! И откуда у тебя это? Что у тебя за товарищи?.. По школе? Или нет?

В вопросах Антон опять увидел скрытую и потому самую большую для себя опасность. Он назвал только Вадика, а об остальных сказал, что не знает их фамилий – ребята, и все!

– Эти дружки тебя от патруля хотели отбить? – спросила Людмила Мироновна.

– Это не дружки, а друзья, – ответил Антон. – Ну друзья! А кто они?

– Вы что же хотите? – твердо глянул на нее Антон. – Чтобы на дружбу я ответил предательством?

– Значит, и о дружбе у нас с тобой разные понятия, – заметила Людмила Мироновна.

– Очевидно, – пожал плечами Антон.

– Невесело! – вздохнула Людмила Мироновна. – Боюсь, Антон, это может завести тебя совсем не туда куда нужно… А как у тебя дома?

– Дома? – Антон опять неопределенно пожал плечами. – Ничего! Вас, очевидно, интересует мои папа номер два?

– Меня интересуешь ты! – Людмила Мироновна продолжала смотреть на него изучающий взглядом. – И я хотела, чтобы ты откровенно со мной поговорил.

– Милиция, по-моему, не очень подходящее место для откровенностей, – ответил Антон.

Выйдя на улицу, он вспомнил весь этот разговор и остался доволен собой: никого не выдал, ничего не рассказал. Рад он был и тому, что не оправдалось его главное опасение: о пирушке у Капы в милиции ничего не знали, и потому маме он рассказал о своем визите к Людмиле Мироновне легко и даже с оттенком некоторого юмора.

– А почему ты все-таки пошел один? – вскипела Нина Павловна.

– Так что, я тебе вру, что ли?

– Почему ты не хотел со мной идти? Тебе что – мать мешала?

Взволнованная, Нина Павловна решила зайти в милицию сама – узнать и проверить: а может быть, Антон и действительно что-нибудь еще натворил?

Но Людмила Мироновна и ей ничего нового не сказала, зато, обрадовавшись ее приходу, стала расспрашивать о «папе номер два» и о домашних условиях жизни Антона. Тогда насторожилась Нина Павловна.

– А откуда вам это известно? Это он вам нажаловался?

– Нет, он мне ни на что не жаловался, – ответила Людмила Мироновна. – А откуда нам известно, это уж разрешите нам и знать.

О своем разговоре с Прасковьей Петровной, о всех ее наблюдениях и опасениях говорить не хотела. А Нина Павловна увидела во всем этом угрозу себе и той новой жизни, которую она, с таким трудом построив, хотела сохранить и совместить с сыном и своей заботой о нем.

И вот уже закипает раздражение и набегают слезы, и Нина Павловна лезет в сумочку за платком и не находит его и от этого еще больше раздражается.

– Это совсем не ваше дело! Личная жизнь совсем не ваше дело! – почти выкрикивает она резким и враждебным тоном.

– Но если она отражается на мальчике, – пытается возразить Людмила Мироновна, но встречает еще больший отпор.

– И ничем она не отражается!.. И мальчика моего вы не марайте. Если за ним ничего больше нет, кроме той глупой истории в кино, нечего его дергать тогда, по двадцать раз в милицию таскать. А если он учится неважно, то нужно еще разобраться, кто виноват. Нельзя только ребят винить, и школа бывает виновата – не привлекает, а отталкивает их. А что вы говорите о товарищах… И никаких у него особых товарищей нет, и нечего наговаривать на мальчишку всякие глупости. Я все-таки мать ему и слежу. И сама слежу и бабушка. А вы бы лучше поинтересовались теми, кто разными нехорошими делами занимается. А то нашли преступника!

Рассердившись, Нина Павловна поднялась и, хлопнув дверью, вышла.

14

Домашнего телефона у Прасковьи Петровны не было, и она два раза ходила к уличному автомату, чтобы позвонить Шелестовым. Первый раз ей никто не ответил, а во второй подошел Яков Борисович и сказал, что Антон вернулся и лег спать.

– Носимся мы с ним, вот он и возомнил! – добавил он холодным тоном.

«А может быть, и действительно носимся? – подумала Прасковья Петровна. – И в то же время, разве можно говорить об этом так холодно и безразлично?»

Полная сомнений и самых противоречивых мыслей, Прасковья Петровна пришла в школу и доложила директору о вчерашних событиях.

– Что ж! – пожала плечами Елизавета Ивановна. – К одному нарушению прибавляется другое. С этим нужно кончать!

– А может быть, разобраться? – возразила Прасковья Петровна. – У Шелестова, по-моему, есть какая-то большая неустроенность в жизни. Но знаю, я еще ничего не знаю, но чувствую. И сам он… Это тоже, по-моему, не простая, противоречивая и очень неустроенная душа.

– Не мудрите! – оборвала ее Елизавета Ивановна. – Мы с вами, кажется, договорились: парня нужно брать в руки.

– Елизавета Ивановна! – осторожно заметила Прасковья Петровна. – Но ведь в этом и заключается сущность воспитания: во внимании к человеку.

– Не к единице же? – возмутилась Елизавета Ивановна. – Ведь это единица!.. А у меня школа! На моих руках полторы тысячи их, этих единиц…

– А знаете, есть такая притча: у пастыря было сто овец, и одна из них пропала. Пастырь оставил девяносто девять и пошел искать одну, и нашел ее, и принес в стадо.

– Ну, вы эти евангельские разговорчики оставьте! – решительно заявила Елизавета Ивановна. – У нас – коллектив! У нас массовое воспитание, коллектив – основа всего. Да что вы, Макаренко, что ли, не читали?

Прасковья Петровна не помнила, что она читала у Макаренко по этому поводу, но ее сердце говорило, что не все и не всегда можно втиснуть в цитату и схему. Жизнь сложнее и многообразнее любой схемы, а судьба человека не всегда складывается по правилам арифметики. Конечно, бывают обстоятельства, даже целые эпохи, когда отдельный человек оказывается песчинкой, теряющейся во все потрясающем шквале неизбежных событий. Но теперь приходит время, когда судьба личности становится первейшей заботой человеческого и по-настоящему человечного общества, когда общество не может посчитать себя благополучным, если не будут благополучны составляющие его члены. За громадою общих дел, свершений и эпохальных планов нужно присматриваться и к маленькой судьбе одинокого, блуждающего по жизненным путям человека, и, может быть, это маленькое когда-то и как-то отзовется потом большим и громким эхом, – не может не отозваться потому, что душа человека гулкая.

Вот почему Прасковья Петровна, оставшись при своем мнении, решила поговорить с Антоном по душам. Это было очень трудное, но зато самое верное средство в ее педагогическом арсенале, и оно редко ее подводило. Обычно после некоторого сопротивления ученик раскрывался и слово за слово выкладывал то, что лежит у него на задворках души, и тогда неясное становилось ясным и загорался доверием взгляд… Ничего такого у нее на этот раз не получилось: Антон упрямо молчал, отводил глаза. Сегодня он был даже особенно замкнут, точно объявление по школьному радио настолько придавило его, что лишило обычной, немного демонстративной развязности. Сначала Прасковья Петровна увидела в этом прячущееся за мальчишеское самолюбие тайное сознание своей вины, но потом ей стало ясно, что и здесь она совершает ошибку.

– Напрасно вы на меня тратите время, Прасковья Петровна, – сказал Антон после ее неоднократных попыток подойти к нему то с той стороны, то с другой.

– Вот тебе раз! Почему?

– Да так… Ничего из этого не получится. Уж если на всю школу по радио пустили, что тут говорить? Теперь меня как-никак, а виноватым нужно делать!

– А ты разве не виноват?

– Почему не виноват? – уклончиво спросил Антон, снова метнувшись глазами в сторону. – Я, может, и больше виноват, да не в том, в чем меня обвиняют. Я в кино не безобразничал, ну, а сделали виноватым, так теперь что ж?.. Теперь нечего об этом и говорить.

В ответ на все попытки Прасковьи Петровны докопаться, что с ним было в кино, Антон опять замкнулся: нужно было рассказывать и о Вадике, и о Гальке – о всех, с кем он был и кто помогал ему вырваться из рук патруля.

– Ну хорошо! А как же ты мог уйти из школы? – попробовала Прасковья Петровна подойти с другой стороны. – Как же так можно: хочу – сижу, хочу – ухожу? Какое же ты имеешь на это право? Это же школа!

В ответ на это Антон кинул на нее короткий, но выразительный взгляд и снова угрюмо отвернулся в сторону. «А что мне школа?» – так поняла этот взгляд Прасковья Петровна, и ей стало не по себе.

Мальчик пропутешествовал по четырем школам, дошел до девятого класса. Он даже не помнит, как звали его учителей, кроме одной, Александры Федоровны, – той, которая учила его в первом классе. И как все это вышло, как незаметно выветрился в нем детский трепет, с которым он когда-то собирал свои тетрадки и книжки и шел в школу сначала за руку с бабушкой, потом один? Как постепенно появились вместо этого обиды и разочарования и разрослось в душе равнодушие и стали пробиваться злые побеги дерзости, и озорства, и злонамеренности? Как и почему все так вышло, Прасковья Петровна не смогла допытаться у Антона, да и сам он, пожалуй, этого не знал. Смешанное чувство негодования и недоумения возникло у Прасковьи Петровны, и сознание невольной вины и ответственности за то, что так вышло, и злое желание обвинять и бичевать этого мальчишку-фанфарона, не сумевшего нигде и ни за что зацепиться своим пустым я легковесным сердцем.

Это она и сказала ему, не очень даже подбирая выражения:

– Вот ты ведешь себя так, вот ты ушел из школы… Но неужели у тебя нет никого, кого бы ты постыдился, чье мнение для тебя было бы дорого?

Этот полувопрос-полуразмышление вырвался у Прасковьи Петровны нечаянно, порожденный тем же смешанным желанием и выдрать этого жалкого и возмутительного в одно и то же время одиночку, и вызвать в нем какое-то живое движение души. И тут она заметила, что ее нечаянный вопрос действительно тронул его и вызвал в нем невнятный намек на какие-то скрытые чувства и мысли.

– По крайней мере, и нашем классе таких нет! – сказал Антон очень решительно.

– Почему?

– Потому что это не класс, а собрание индивидуумов.

– Ну хорошо! Ну, не в нашем классе! – поспешила согласиться Прасковья Петровна. – Но вообще-то у тебя такой человек есть? Не может же быть, чтобы у тебя не было близкого по душе человека!

И опять она поймала мимолетную, скользнувшую по лицу Антона тень, но не поняла, что это значит: есть у него такой человек или нет? Не поняла, но попробовала на этом сыграть.

– Ну вот, видишь! А как же ты перед этим человеком выглядишь?

– А кому какое дело до меня! Подумаешь! – с неожиданной дерзостью ответил ей на это Антон и опять замкнулся.

Сделав еще несколько попыток, Прасковья Петровна поняла, что откровенной беседы по душам, которой она добивалась, у нее, пожалуй, с Антоном не получится, и отпустила его.

Так ничего и не решив для себя, Прасковья Петровна собрала на другой день актив своего класса, чтобы поговорить об Антоне.

– А что о нем говорить? Он у нас как чужой, отсидит от звонка до звонка, а потом срывается и бежит – или к дружкам своди, или домой, – отозвалась Клава Веселова.

Она хорошо училась, второй год была секретарем классного бюро комсомола, была строга к себе, строга, к товарищам, и Прасковье Петровне до сих пор нравилась ее непреклонная и неподкупная прямолинейность. Но сейчас ее задела холодная категоричность, с которой Клава отозвалась о товарище. А когда Прасковья Петровна ей это заметила, Клава, пожав плечами, коротко бросила:

– Может быть!

На ее немного неправильном, угловатом и энергичном лице появилось выражение непримиримости.

– А разве можно считать товарищем того, кто не хочет признавать коллектив? Разве нам Шелестов помогает создавать коллектив? Он нам мешает, он подрывает, и мы должны против него бороться!

– А может быть, за него бороться? – перебил ее Степа Орлов, староста класса.

– А бороться с ним и значит бороться за него! – ответила Клава.

Твердость она считала главным качеством человека и потому свои мнения всегда отстаивала до последнего. Степа Орлов, наоборот, страдал недостатком уверенности в себе. Поэтому он больше слушал, чем говорил, больше спрашивал, чем утверждал, и таким образом как бы старался оглядеть каждый вопрос со всех сторон, прежде чем утвердиться в своем мнении. Вдумчивость иногда переходила у него в тугодумье, медлительность – в недостаток инициативы, но он был старательный парень, готовый выполнить все, что нужно и как нужно, и к тому же душевный. В отличие от Клавы, впервые столкнувшейся с угловатостью мальчишеских характеров, Степа всякое видел и, может быть, ко многому привык. Поэтому он гораздо спокойнее относился к Антону и всему его фанфаронству; только в ответ на какие-нибудь уж очень грубые выходки по-товарищески говорил ему:

– Что ты дурака валяешь? Брось! Клава фыркала на это и называла Степу либералом. Степа, наоборот, недолюбливал Клаву за скоропалительность суждений и излишнюю категоричность. К тому же он тоже замечал, что Вера Дмитриевна далеко не всегда и не во всем была права, и потому в ее конфликте с Антоном он, внутренне иногда становился на его сторону. Одним словом, нужно было опять-таки разобраться. Степа решил поговорить кое с кем из девятого «А», откуда был переведен Антон, – и с Толиком Кипчаком, и с Сережкой Прониным, и с Мариной Зориной. Он удивился, как горячо отозвалась на это Марина: у нее де было и тени обиды на Антона, и, наоборот, она была очень недовольна и директором и Верой Дмитриевной за то, что они перевели Антона из их класса.

– Разве мы с девчонками для этого тогда Шелестова и кабинет притащили? – возмущалась она. – Я думала… Одним словом, чтобы он почувствовал. А они сразу – перевести. А что такое – перевести? Это – выбросить. А разве можно выбрасывать человека?

– За человека нужно бороться, – сказал на это Степа Орлов вычитанными где-то словами.

– Ну вот! – подхватила Марина. – А они взяли и вышвырнули. Вышвырнуть легче всего!

Вот отсюда и родилась реплика Степы и выросший из нее спор: с Антоном бороться или бороться за него? Об этом говорили Володя Волков, Катюша Жук, говорили другие, и Прасковью Петровну это порадовало. Откровенно говоря, ее очень задело, когда Антон назвал свой класс сборищем индивидуумов. Класс был, конечно, сложный, трудный и разный, собранный в результате реформы из разных школ и классов. И, говоря еще откровеннее, в этом неокрепшем классе она сама до сих пор не чувствовала искры: были собрания, мероприятия, проводились диспуты и проработки двоечников, но той большой заинтересованности и горения, которые создают коллектив, было мало, и только теперь, в таком горячем обсуждении поступка и судьбы Шелестова, она увидела рождающуюся душу коллектива.

Но как же все-таки быть? Как покорить этого упрямого одиночку? А не покорить нельзя, невозможно, это признала даже Клава Веселова. Она предложила собрать классное собрание и как следует «проработать» Антона.

– Какое собрание? – перебила ее Катюша Жук. – Если по радио на всю школу объявили, какие там еще собрания? И прорабатывать его сейчас незачем, посмотрим, как дальше будет вести себя,

– Ему нагрузочку нужно дать, поручение. Пусть на работе себя покажет, – сдалась Клава Веселова.

– И поручение, – согласилась Катюша. – А прежде всего сейчас по математике вытянуть нужно. И скорее, теперь же, – чтобы в четверти опять двойки не вышли, чтобы у него, руки не опустились.

– Это верно! – поддержал ее Степа Орлов. – Тогда что же? – Он обвел глазами собравшихся. – Тогда это Волкову Володе поручим.

– Мне? – удивился Волков.

– Тебе. А кому же? Ты у нас самый математик.

– Так он же ничего делать не хочет!

– А ты заинтересуй! В том твоя и задача, общественное поручение. Заинтересуй и помоги разобраться! Значит, решили? Принято единогласно.

15

Сиди дома!

Этот приказ был объявлен Антону после всего, что произошло и последнее время, а потом к нему было добавлено: и ни копейки денег. За пирушку и за все, что на ней было, Антон чувствовал себя виноватым, и потому приказ этот он принял с полной, хотя и несколько демонстративной покорностью. «Дома? Ну что ж! Буду сидеть дома!..»

В течение нескольких дней Антон ходил только в школу и обратно, не просил денег на завтрак и даже отказался, когда мама предложила их. И когда кто-то позвонил ему, а мама при нем ответила, что Антона нет дома, он и это вынес с такой же демонстративной покорностью.

После недавней неограниченной свободы все это было необычно: того нельзя, этого нельзя, ничего нельзя. Антон сидел и злился на мать, как он считал, за измену и на отчима – за все: за баритон, наполняющий своим бархатом всю квартиру, за хозяйскую самоуверенность в походке и за подчеркнутую холодность к нему, Антону. Но особенно возмущали Антона его телефонные разговоры, когда холодность сменялась вдруг развязностью («Жить надо уметь, голуба моя»), начальственностью («Я с тебя не слезу») или неожиданной мягкостью и желанием расшибиться (кажется) в лепешку.

Так, по крайней мере, казалось Антону, ловившему каждое слово из этих разговоров и наполнявшему их своим, особым и всегда недружелюбным смыслом. «Ну вот, голуба моя, и все делы!» – слышит он конец какого-то наполовину непонятного ему разговора, и эта непонятная половина разрастается для него в какие-то таинственные «делы», с которыми вечно возится неутомимый Яков Борисович.

– Кто?.. А-а! Здравствуй, голуба, здравствуй! Я-то? А что мне сделается? Живу! В трудах! В трудах! А ты? Ну и добро!.. От тебя?.. Ах, да, да! Получил. Как же? Полный список нужд. Только знаешь что, дорогуша, пусть полежит… Я знаю, что тебе нужно, а только сейчас нельзя. Пусть отлежится. Фу-ты, чудило! Ты понимаешь – настроение не то. Да не мое – у начальства настроение не то. Ну и все! Как это говорится – дайте только срок, будет вам и белка, ну и так далее, все что нужно. А сейчас, доверь моему нюху, только попорчу. Погода не та!

А то вдруг раскатится своим баритоном на всю квартиру;

– Ха-ха-ха-ха! Как, как говоришь?.. Самосуй? Это кто – я самосуй?.. Ах ты, сук-кин ты сын! Ха-ха-ха-ха!

А сколько разговоров он ведет о даче, о цементе и кирпиче, о машинах и разных других вещах. В последнее время ко всему прибавился спор с тетей Катей, сестрой Якова Борисовича, из-за каких-то денег, из-за забора, который нужно ставить на даче, – спор, с каждым разом все обостряющийся…

Антон слушал разговоры и злился, а потом затыкал уши и углублялся в книгу – нужно же в конце концов взять себя в руки! Это он обещал Прасковье Петровне, обещал своим товарищам перед всем классом, а подумав, обещал и себе. Так он сидел пять, десять, пятнадцать минут, стараясь вникнуть в то, что написано в учебнике, но затем глаза его устремлялись куда-то вдаль, вспоминались обрывки выступлений, которые ему пришлось все-таки выслушать на классном собрании, или выплывали глаза Марины, или сами собой начинали строиться планы, к достать лодку с мотором для того путешествия, которое они с Сережкой Прониным и Толей Кипчаком надумали совершить летом. А потом рука тянулась к истрепанной, без первых пяти страниц книжке о похождениях какого-то Фабиана, которую дал ему Вадик.

«Женщины кружились кольцом в купальных костюмах, – оттопыривали руки и пальцы и обольстительно улыбались. Мужчины стояли как на скотном рынке…»

Дальше и купальные костюмы исчезали с обольстительных женщин и начиналось такое, от чего уже нельзя было оторваться. Но в это время за дверью раздавались шаги матери, и Антон, воровато спрятав запретную книгу, снова вспоминал о своем обещании…

Терпения сидеть дома и никуда не ходить ему хватило ненадолго: нарушив запрет, он пошел к Сережке Пронину. Да и как не зайти к тому, кто в трудную минуту на виду у всех протянул ему дружескую руку? Но и здесь его ждала неудача: на звонок дверь открыла мать Сережи и кинула такой взгляд, что Антон оторопел.

– Сережа дома? – спросил он с неожиданной для самого себя робостью.

– А зачем он тебе? – громко и зло ответила мать Сережи. – Учитесь вы в разных классах. Какие такие дела у вас завелись? Хочешь, чтобы и он тоже в милицию с тобой попал? Не позволю!

Перед самым носом у Антона хлопнула, дверь, и он остался один на лестнице.

Антон со злостью отсалютовал каблуком в дверь друга – ведь он чувствовал, что Сережка в это время был там, притаился где-нибудь и все слышал. Измена! А еще хотели в поход идти: на лодке от Москвы до Одессы. Вместе планы составляли, маршрут изучали а собирались научиться суп варить. Какие ж там походы с такими товарищами!

Обозленный Антон пришел домой и еще больше разозлился, увидев у себя Володю Волкова. Он сидел в его комнате и разговаривал с мамой.

– Где ты опять пропадал? А тебя вот товарищ дожидается, – сказала мама. – Хорошо, хоть я его задержала…

Антон буркнул что-то неопределенное и недовольно посмотрел на Володю, на его серые большие глаза и розовые оттопыренные уши.

– Он позаниматься с тобой хочет, спасибо ему, – сказала мама.

Но Антон на это только зло передернул плечами:

– Ладно, мама. Иди!

Нельзя сказать, что Антон не любил Володю Волкова, до сих пор нельзя было сказать, что он вообще как-то относился к нему.

Светлоокий, светлолицый Володя был лучшим учеником в классе. Ребята прозвали его Член-корреспондент, но прозвали беззлобно, дружески, даже любя. Он действительно все как будто бы знал, все читал и всем интересовался. Он никогда не кичился этим, не навязывал никому своих взглядов, но и не отказывал в помощи тем, кто к нему обращался. Он не понимал только одного: как можно не хотеть учиться? А Антон не понимал, что значит хотеть учиться, не верил тому, что может быть интересно учиться, и потому всякое стремление к хорошей отметке он объяснял по-своему: желанием «выставиться» или «подлизаться» к учителю или чем-то еще не менее вульгарным и низменным. Поэтому до сих пор у Антона с Володей не было, можно сказать, никаких отношений – это были люди разных горизонтов. Володя почти не разговаривал с ним в школе – не о чем было, и, конечно, никогда не заходил к нему – тоже незачем было, и никогда не пришел бы, если бы не общественное поручение. Антон понял нарочитость этого визита Володи, и это его окончательно разозлило.

– Воспитывать пришел? – спросил он с недоброй усмешкой.

– Почему воспитывать? По-товарищески! – ответил Володя.

– По-товарищески… – передразнил Антон. – Полно притворяться-то!

– А зачем притворяться? Дружбы у нас с тобой нет, а по-товарищески почему не помочь, раз нужно? На чем ты последний раз срезался-то? Давай!

– Давай, раз нужно!

Все с тем же недовольным видом Антон достал книги, они начали заниматься. Работал он нехотя, очень медленно высвобождаясь из-под гнета своего настроения, а Володя, наоборот, очень старался все разъяснить ему, и доказать, и убедить и, постепенно увлекаясь, все больше уходил в занятия. Ему уже и самому становилось интересно что-то выправить и в чем-то помочь этому неладному, долговязому парню, который обычно так долго и жалко торчит у доски и так мучительно мямлит свои ответы. Но в то же время его раздражали и леность мысли, и непонятное для него самого верхоглядство, которое обнаружилось у Антона. С большим трудом ему удалось сосредоточить внимание Антона на том, что проходилось по математике в последнее время и о чем его могла спросить Вера Дмитриевна. Здесь Антон даже увлекся и не обратил особого внимания на то, что во время их занятий в передней раздался звонок и, судя по тому шуму и оживлению, которыми сразу наполнилась квартира, пришел дядя Роман. Пришел он, чтобы проститься перед отъездом в деревню, о чем громогласно объявил, и тут же ушел с Ниной Павловной в другую комнату.

Позанимавшись какое-то время и усвоив то, что ему было непонятно, Антон захлопнул вдруг учебник и сказал:

– Ну ладно! Хватит!

– Да подожди ты! – попытался остановить его Володя.

– Говорю, хватит. На трояк отвечу.

– А ты идею-то понимаешь? – спросил Володя.

– Какую идею? Да ну тебя!

– Вот чудило! – сказал Володя. – Пойми ты, что без этого нельзя. Ну, завтра ты отбарабанишь – и все, а потом на другом споткнешься. Тут смысл нужно понять.

– Да чего ты пристал на самом деле? – вскипел вдруг Антон. – Что тебе, больше моего нужно, что ли?

– А что мне к тебе приставать? – обиделся в свою очередь Володя, – Пожалуйста! Что это, мне нужно? Я это еще вчера знал. А я не понимаю: «Трояк получу, и ладно!» Легко жить хочешь!

– Ты что, учить меня пришел? – с той же недоброй усмешкой спросил Антон.

– А что мне тебя учить? – ответил Володя. – Я говорю, что думаю. Знания так не заработаешь.

– Знания… Тоже знания! – передразнил Антон. – А ты-то за знания, что ли? Выхвалиться хочешь. А что, не так? – спросил он, видя, как передернулся Володя. – Чтоб мама по голове гладила, перед девчонками выставиться. А на тебя и так девчонки обижаются, что ты ни на кого внимания не обращаешь.

– Глупости какие! – возмутился Володя. – И если ты по-серьезному не хочешь заниматься, тогда…

– Что «тогда»? Ну что «тогда»?

– Тогда так и скажи, – ответил Володя. – Мне тоже время дорого.

– Ну и катись! – закричал Антон. – Если тебе время дорого! Иди зубри! Получай свои пятерочки, а то из-за меня еще тройку схватишь. Иди!

Не дожидаясь того, что может быть дальше, Володя выскочил в переднюю и стал одеваться. Услышав крик, вышла и Нина Павловна.

– Что это вы тут расшумелись?

– Да так… Немного поспорили. Всего хорошего! – поспешил ответить Володя, раскланиваясь.

– Вы заходите еще, молодой человек!

– Хорошо, хорошо! Конечно! – продолжал раскланиваться Володя и, не застегнув пальто, торопливо ушел.

– Что это у вас? – спросила Нина Павловна Антона.

– Да ладно, мама! Ну мало ли что бывает между товарищами? – примирительно ответил Антон, начиная уже раскаиваться в происшедшей ссоре.

В комнату вошел дядя Роман.

– Все шумим, – пошутил он, а когда Нина Павловна по его незаметному знаку вышла, спросил: – Это кто ж, товарищ твой, друг?

– Какой он друг… – нехотя ответил Антон. – Так… Перевоспитывать пришел.

– А ты разве невоспитанный? – улыбнулся дядя Роман.

– Значит, нет! – ответил Антон, не зная еще, отмолчаться ему или пойти на разговор, которого, видимо, добивался дядя Роман. – А только не хотел бы я быть таким воспитанным, как этот чистюля!

– Это почему же?

– Скучно.

– Что скучно?

– Не знаю… Все! И он скучный, и жизнь его скучная. Ну что его жизнь? Уроки, книги. А кончит школу – институт и опять книги. Вот и вся жизнь: сидит и долбит. А жизнь один раз дается.

– Единственный! Это верно! – согласился дядя Роман, – Только выводы из этого люди разные делают: один хотят попользоваться жизнью, а другие – побольше дать ей.

– Чтобы потом не было стыдно оглянуться на пройденный путь, – продолжил Антон.

– А что? Разве неверно? – насторожился дядя Роман.

– Нет, как же неверно! – ответил Антон. – Это Островский сказал – значит, верно.

– Ты, брат, начинаешь что-то с закавыками разговаривать. Со смыслом! – сказал дядя Роман, вглядываясь в Антона.

– А какой смысл? Обыкновенный! – улыбнулся Антон, но улыбнулся криво и тоже со смыслом. – Только ведь Островский-то о подвиге говорил, а тут что? Учить и учить все, что тебе в голову пихают. А если я не хочу? Учить, я считаю, нужно то, что нравится.

– А если не правится? – продолжал допытываться дядя Роман. – Э-эх, брат! Заелись вы! А с каким бы удовольствием я сейчас посидел бы за книгами!

– То посидеть, а то сидеть – и нынче сидеть, и завтра сидеть. А для чего? Ну, для чего, дядя Роман? Чтобы потом служить!

– Почему «служить»? Ну, что за стариковское слово?

– Ну, работать у станка. Извиняюсь, теперь новая мода, – с усмешкой поправился Антон.

– А к твоему сведению, и у станка можно «служить» – положенное отрабатывать, монету зашибать, – ответил дядя Роман. – А можно и за канцелярским столом…

– Душу вкладывать! – с той же кривящей губы усмешкой закончил за него Антон.

– Да! Вкладывать!.. А что ты, как пересмешник, все передразниваешь?

– Почему?.. Это правильно! – спокойно, но с тем же скрытым смыслом пожал плечами Антон. – Все правильно! – И вдруг, неожиданно вспыхнув, добавил: – А потому, что нам этим уши прожужжали! Старо!

– Почему «старо», если это действительно так?

– А почему это – «так»? Потому что все так говорят? А почему я должен думать, как все? И вот долбят: моральный облик, моральный облик… На всех собраниях, на конференциях, с самого пионерского возраста долбят: «Здравствуйте, ребята! Слушайте пионерскую зорьку!» – Антон передразнил знакомый, ежедневно повторяющийся по радио голос. – И трубы одни и те же. Пожарники приехали! И долбят одно и то же: «Ах, какая хорошая девочка Маня, как она хорошо учится! Ах, какой нехороший мальчик Ваня, он плохо ведет себя и очень плохо учится! А потом Маня помогла Ване, и оба стали хорошие».

– Пересмешник! Брюзгун! – У дяди Романа давно уже нарастало желание просто взять и отшлепать своего не в меру умного племянничка, но разведка была не окончена и требовала спокойствия. – А как же воспитываются люди? Разве не так у Вани с Маней и развились те качества, которые проявились, например, во время войны?

– У Олега Кошевого и Зои Космодемьянской? – подсказал Антон опять с чуть заметной усмешкой в голосе.

– А что?.. Тебя и это не устраивает? – сверкнул вдруг глазами дядя Роман.

– Поновее что-нибудь, дядя Роман! Избито!

Дядя Роман всматривался теперь в Антона, стараясь вникнуть, понять и разобраться: что, откуда и отчего? Что идет действительно от проскальзывающего порой формализма и надоедливости, что от пустого «мозгоблудия», как говорил дядя Роман, от бездумного легкомыслия, мелкотравчатого анархизма и мальчишеского зазнайства, для которого все известное старо и все высокое избито.

– Знаешь, что я тебе на это скажу, – все еще спокойно, но на последней, кажется, степени спокойствия ответил дядя Роман Антону. – Ты сам не битый, вот тебе и кажется все избитым. А вот мы, мальчишками еще, разыскивали кулацкий хлеб в тысяча девятьсот двадцать девятом году – они прятали, а мы отыскивали. Твой дед за это пулю кулацкую получил!

– У-у, какую вы старину помните, дядя Роман! – снисходительно улыбнулся Антон.

Но дядя Роман как будто уже не видел этой усмешки, – ему все было ясно, разведка кончена, и он шел в атаку.

– А как мы метро закладывали? Нас, комсомольцев, тогда на строительство метро завербовали. Как мы первый раз в землю пошли, в Сокольниках – знаешь, около завода фруктовых вод? Не знаешь? А как у нас шахту затопило, мы по пояс в воде работали, – тоже не знаешь? Старина? Для тебя, может, и война – старина?

– А мы тут при чем, если молодые?

– Молодые… Да разве вы молодые – такие, как ты? Без пыла, запала и радости. Да, и без радости. Потому что радость в служении, в деле, в полноте жизни, в высоте в сознании того, что ты нужен людям. Нечего губы-то кривить! А иначе для чего тебе жизнь дана? Дерево узнают по плодам, а человека по делам. Это свинья только и разная другая живность считают, что все ее дело – жить. А для человека – это возможность действовать, делать, приносить пользу. Чтобы людям был результат! Это парень один вчера сказал, монтажник. У нас, на заводе, вчера комсомольцев на целину провожали. И девчонка одна выступала: «Живу, но этого мало!» – говорит. Вот это я понимаю. Молодость не в годах, а в отношении к жизни. А вы, вот такие… Работы кругом до тьмы, жизнь наша идет в гору, а вам скучно, места себе не найдете, все прошли, все изведали и во всем разочаровались. А на самом деле ничего вы не прошли и ни черта не знаете. И откуда вы такие вылупились, недоноски?

Слова дяди Романа были жесткие, обнаженные, как проволока, и он бил ими наотмашь, во всю ширину своего плеча, отводя душу. Но Антона и эта неожиданная атака не смутила, и он с запальчивостью спросил:

– А что вы думаете? Если б я в войну взрослым был, я не поступил бы как Олег или, положим, Сережка Тюленин?

– Ну, это еще как сказать! – с нарастающей силой и натиском ответил дядя Роман. – Подвиг не рождается сразу. Для этого, брат, нужно щедрую душу иметь. Богатую душу, высокую душу нужно иметь. В будущее нужно верить. В дело свое нужно верить. Вез этого разве можно жизнь добровольно отдать? А ты… Пуп земли и центр мира! Ты во что веришь? Кто ты есть со своею скукой? Человек без будущего! И мало – без будущего!.. Можно так замараться, что ни в какой химчистке не отчистишься, на всю жизнь ветерок пойдет.

– Это кто ж, мамаша моя вас так настроила? «Предупреждаю!», «Предостерегаю!» – передразнил Антон.

– Умней-то ничего не придумал? – возразил дядя Роман. – Будто я тебя сам не вижу! Да ты передо мной как облупленный! Скучно ему! Чтобы не было скучно, знаешь что нужно? Хотеть нужно, делать, стремиться, волчком вертеться, – вот так я молодую жизнь понимаю.

– Быть на высоте великих задач! – подсказал Антон.

– Да! Быть! – подтвердил дядя Роман. – А что?

– Это мне Яков Борисович внушает.

– Правильно внушает: быть человеком большой души и возвышенных чувств!

– На словах! – задетый за больное место, вскипел опять Антон. – Яков Борисович-то?.. Да полно, дядя Роман, как будто вы не знаете!.. И вы думаете, я так ничего и не хочу? И не стремлюсь?.. Да я… Я, может, сделаю знаете что? Чего никто не сделает!

– Хвалилась редька, что она с квасом хороша! – усмехнулся дядя Роман.

– А что? Никто вот из Москвы в Одессу на лодке не ходил, а мы летом такой маршрут проложим. Вы мне мотор к лодке достанете? А?

– А зачем тебе в Одессу?

– Да так. Интересно! Никто не ходил, а мы пройдем.

– Дай, и мы будем героями – так, что ли? Ну это известно: не сотворишь чудес – не прославишься.

– Да нет! Дядя Роман! После школы я в мореходное училище собираюсь идти, – значит, нужно готовиться.

– А зачем тебе, сухопутной крысе, мореходное училище понадобилось?

– Ну как? Интересно! И дисциплинка там…

– Тебе знаешь куда?.. – перебил его дядя Роман. – Тебе в шахту нужно, на рудники, чтобы ты почувствовал, чем рубль пахнет… Нет, постой! А если всерьез – знаешь что!.. Эй, мамаша! Поди-ка сюда! – открыв дверь, дядя Роман позвал Нину Павловну. – Вношу конкретное предложение: отпусти Антоху со мной.

– Куда?

– В колхоз. А что? На тракторе научится работать, землю пахать.

– Ты что, шутки шутишь? – с горьким упреком сказала на это Нина Павловна.

– Почему шутки? Какие в этом деле могут быть шутки? Раз ему некуда деть себя и не видит он ни в чем ни цели, ни радости, пусть работать идет. Там все обнаружится!

– А школа?.. Да что ты на самом деле? Что я – не мать своему сыну?

– Да школу-то еще кончить нужно!

– Вот это и нужно! А ты… Да ну тебя, Роман! Всегда вот ты так!

– Всегда? – с загоревшимися снова от внезапного гнева глазами переспросил дядя Роман. – Всегда и буду! Сама все время в барыньки тянулась и парня туда же…

– Роман!

– Что «Роман»? Я сорок лет Роман. И тебе я говорю как лучше. А там смотри! Только помни: парня ломать надо!

Так ни до чего и не договорившись, дядя Роман простился и ушел, шумный и стремительный, как всегда.

16

Неудача Володи Волкова и огорчила Прасковью Петровну и рассердила.

– Как это можно? – сказала она ему. – Пойти затем, чтобы помочь, а вместо этого поругаться! Где твоя выдержка? Не понимаю!

– А я еще меньше понимаю! – обидчиво ответил Володя. – Обрастать двойками, а ходить гусаром, словно не тебе самого себя нужно вытаскивать за волосы!..

А потом приходит мать Володи и тоже предъявляет претензии: ее, видите ли, тревожит, что сыну ее навязывают шефство над каким-то хулиганом. Володя много работает, он идет на медаль, у него плохое здоровье, – одним словом, она решительно возражает против этого шефства.

Так одно цепляется за другое, и все это нужно уладить и увязать, а время идет, и кончается четверть. Для Антона она заканчивается опять нехорошо: двойку по физике ему в самый последний день удалось выправить, а по двум математикам получалась, как выразилась Вера Дмитриевна, «двойка в квадрате». «Квадрат» этот Антона тоже обидел, и винил он в нем, конечно, Веру Дмитриевну.

Но кого бы ни винить, а на душе нехорошо и стыдно. Как ни храбрился Антон, а все-таки к перед мамой стыдно, и перед ребятами, и особенно перед девочками – перед Катюшей Жук и Риммой Саакьянц и перед всеми другими. Хотя он ходил перед ними «гусаром» и не ставил как будто бы их ни во что, а все-таки стыдно.

Наступал Новый год, в актовом зале окна были уже налеплены бумажными снежинками, с карнизов свисали голубоватые сосульки, во дворе лежала елка, и в свободных классах ребята и девочки что-то репетировали – готовились к новогоднему вечеру.

Антон на этот вечер идти не хотел, хотя ничего другого у него не намечалось. Мама с Яковом Борисовичей уходили встречать Новый год к какому-то его не то сослуживцу, не то начальнику. Звонил Вадик, предлагал складчину, но на складчину нужны деньги, а денег не было, и сознаться в этом было стыдно. И, словно почувствовав это по его заминке, Вадик сказал:

– Ты что, не можешь содрать со своих предков полсотни? Ну, если не можешь, приходи так, скучать не будешь, а там сочтемся.

Никакого другого способа «содрать полсотни» у Антона не было, как попросить. Но это значит – кланяться, а кланяться таким «предкам» Антону не позволяла гордость. Еще у мамы, пожалуй, можно бы и попросить, но если об этом узнает отчим… Нет! Это он выкрикнул тогда, как самую последнюю и страшную угрозу: «И ни копейки денег!»

«Ну и черт с ним! Нужны мне его копейки! – с новым приливом злобы подумал Антон. – Захочу, деньги у меня всегда будут».

Антон знал теперь, какую и за что он получил бумажку от Вадика, догадался и что значит «сочтемся», и теперь ему было все равно. Ему было на все наплевать – лишь бы не уступить в том поединке с отчимом, а пожалуй, и с матерью, который у него завязался. Лучше он проходит всю новогоднюю ночь по улицам и будет смотреть в окна на сверкающие огнями елки, на чужое веселье, которым переполнена будет в эту ночь Москва…

Размышления Антона прервал Степа Орлов, староста класса.

– Ты где встречаешь Новый год? На вечер-то придешь? – спросил он с грубоватой, несколько подчеркнутой бодростью, которая должна была означать высокую степень его товарищеского расположения к Антону.

– А тебе что? – насторожился тот.

– Как «что»? – еще больше подчеркивая свое расположение, ответил Степа. – Да хватит тебе быть чужаком! Давай приходи! Не отбивайся! Тебя весь класс зовет.

Тут Степа явно приврал, но ему действительно очень хотелось, чтобы Антон встречал Новый год в школе. Речь об этом зашла после разговора Прасковьи Петровны с ним, как старостой класса, и с Клавой Веселовой в последний день перед каникулами. Проверив готовность номеров, с которыми класс выступит на новогоднем вечере, Прасковья Петровна спросила:

– Ну, а кто будет на вечере, кто не будет, кто где встречает Новый год, вы знаете? Шелестов, например? – она посмотрела на Клаву, но по ее упрямому лицу поняла, что на Шелестова та махнула рукой и заниматься с ним не будет, и перевела взгляд на Степу: – Нужно, чтобы Шелестов встретил Новый год в школе, со своим классом! Обязательно!

Вот тогда Степа и принялся уговаривать Антона.

– А знаешь что? – предложил он. – Я за тобой зайду! Ладно?

Антон понял, что Степа тоже выполняет какое-то поручение, но ему нравился этот простодушный парень с курносым, немного веснушчатым лицом, понравился и тон его разговора – простого и свойского. И он согласился.

Ему даже захотелось провести такой торжественный вечер в школе, со своими ребятами.

И все было бы хорошо, если бы не досадная осечка в самом начале.

Придя на вечер, Антон решил блеснуть и пригласить на танцы самую шикарную девушку в классе – Римму Саакьянц. Это была красивая, рослая девушка, армянка, с большими, немного навыкате глазами. В глазах этих больше всего выделялись белки – ослепительно белые, точно фарфоровые. И сама она была точно фарфоровая, нарисованная, исполненная кукольной красоты, которая выделяла ее среди других девочек. При такой красоте нужен большой ум, способный противостоять соблазнам и опасностям, которые она песет, особенно если у тебя папа полковник, пальто с черно-бурой лисой и золотые часы на руке. Римме такого ума не хватало. Поэтому она жила с сознанием своей красоты, ощущением своей красоты и мыслями о том, какое впечатление она производит на окружающих. И интересовалась она поэтому больше лейтенантами, студентами и, главным образом, конечно, блестящими молодыми людьми в зеленых велюровых шляпах…

Но Антон ни о чем этом не думал. Немного наивно, немного развязно он подошел к Римме и пригласил ее танцевать и даже улыбнулся. Римма тоже улыбнулась ему своими фарфоровыми глазами, но сказала, что у нее болит голова. А через пять минут она уже танцевала с десятиклассником, сверкающим шикарными серовато-голубыми ботинками.

Антон скрипнул зубами и никого больше приглашать не стал. Кстати, в танцах скоро наступил перерыв, и около елки началось «новогоднее действо», как Антон назвал про себя литературно-музыкальный монтаж о мечте, поставленный десятыми классами. «Мечта – огонек, без мечты как без крыльев», «из мечты родилось все – и наука, и поэзия, и музыка, и высшая идея человечества – коммунизм»… Антон на все смотрел уже с иронической улыбкой, и ничего в нем не находило отклика: ни огонек, ни крылья, ни высшая идея человечества…

А когда опять начались танцы, он сел в угол, в компанию нетанцующих или робких ребят, не решающихся показать свое незатейливое мастерство на таком большом школьном балу. Сначала эта компания сидела спокойно, с сознанием собственного ничтожества, но потом скука или зависть постепенно стали вызывать в ней озорное брожение. Здесь же оказались и Сережка Пронин и Толик Кипчак, бывшие друзья-«мушкетеры». Размолвка между ними на этот вечер была забыта, начались шутки, смех, возня, подтрунивание над танцующими, попытки передразнить кого-то из них и выкинуть залихватское коленце: мы, мол, тоже не лыком, шиты, мы только не хотим, а то бы показали класс но хуже прочих!

К расшумевшейся компании подошел Степа Орлов с красной повязкой на руке – дежурный – и попробовал ее утихомирить. Тут Антон и вспомнил все его уговоры и обещания. Ждут! Жаждут видеть его, Антона Шелестова, на вечере! Ах! Ах! А вместо этого ломака-барышня с фарфоровыми глазами на виду у всех наставила ему нос.

– А твое какое собачье дело? – с назревающим гневом сказал он Степе.

Степа увидел вдруг его расширившиеся, ставшие совершенно черными зрачки и возбужденно вздрагивающие ноздри.

– Шелестов! Ну что ты! Ну подожди! Ну подожди!..

– Катись отсюда колбаской! Пока цел. Слышишь? – становясь лицом к лицу со Степой, почти кричал на него Антон.

И вдруг совершенно неожиданно перед ним оказалась Марина Зорина. Перед этим он видел ее в стайке девчат, о чем-то щебетавшей посреди зала, и вдруг ни с того ни с сего она тут и смотрит на него своим прямым взглядом.

– Ты что ж не танцуешь? Пойдем.

А у Антона не прошел пыл, и он грубовато и не очень приветливо ответил:

– С какой это стати? Я не танцую.

– Неправда! – ответила Марина. – Да ведь неправда же!.. Ну, пойдем, пойдем, не ломайся. Попробуем!

И тут Марина улыбнулась и потянула его за руку, а уже неловко, никак невозможно было отказаться и почему-то уже не хотелось отказываться. Бросив на Степу последний, уничтожающий взгляд, Антон пошел танцевать, и тогда обнаружилось, что все замечательно.

– Ну вот! А ты говорил! – похвалила его Марина. – Ты, наоборот, очень хорошо танцуешь. Другие просто ногами передвигают, а у тебя чувство ритма есть.

Антону это было приятно, и, когда музыка заиграла танго, он опять пригласил Марину.

– Гимн умирающего капитализма! – проговорил он в том же пренебрежительно-насмешливом тоне, как Вадик.

– А мне нравится этот танец! – ответила Марина. – Спокойный!

Потом она подняла глаза и очень внимательно посмотрела на Антона.

– А ты это сам сказал?

– А кто же? – удивился Антон.

– Я, может быть, не так выразилась, – поправилась Марина. – Твои это слова или ты их слышал от кого-нибудь?

– А чьи же? Конечно, мои! – ответил Антон, но ответил уже не так смело и уверенно, и по глазам, которые Марина опять подняла на него, он не понял, поверила она ему или нет…

Об этом Антон думал и потом, в перерыве между танцами: поверила или не поверила? И почему спросила? Это все он и решил выпытать во время следующего танца. Но как-то так получилось, что он опоздал, и венгерку Марина танцевала с другим. Антон никого больше приглашать не стал и весь танец просидел, следя за голубым платьем, мелькающим в зале. Но зато, как только заиграли вальс, он был уже около Марины.

На деле все оказалось, однако, гораздо труднее, чем в намерениях: как выпытать и как заговорить? Время шло, а Антон не знал, с чего начать.

Так ничего и не придумав, он сказал прямо:

– А почему ты так спросила меня насчет танго? Разве я похож на попугая?

– Не знаю, – пожала плечами Марина. – Вообще ведь интересно отличить настоящего человека от кажущегося. А тебя я совсем не знаю. Давай сядем?

Антон испугался, что Марина не хочет больше танцевать с ним, но она, найдя свободные места, села, указала ему на стул рядом с собою и, решительно повернувшись к Антону, сказала:

– Ну скажи! Я тебя опять спрашиваю: почему ты такой грубый? Вот ты опять чуть не поссорился со Степой. Почему?

Антон молчал, не зная, что ответить, а Марина ждала и смотрела на него в упор.

– А по-моему, – не дождавшись ответа, продолжала она, – по-моему, ты просто под кого-то подделываешься.

– Я? Почему?.. Ни под кого я не подделываюсь! – пробормотал Антон.

– Нет, подделываешься! – стояла на своем Марина. – Под то плохое, что есть у некоторых ребят. А мне кажется… мне кажется, на самом деле ты совсем не такой!

– А ты почему знаешь? – спросил Антон. – Такой – не такой… А может, я хуже этих «некоторых»!

– А ты что, хвалиться этим думаешь? Это, знаешь ли, не велика честь! – усмехнулась Марина.

– Я за честью не гонюсь. Какой есть!

– Да?.. Но ты бы посмотрел на себя, когда затевал эту ссору, – не сдавалась Марина. – Еще минута, и ты бы драться полез.

– Ну и что ж! – отозвался Антон, – Может, и полез бы! Без драки не проживешь. Это вы, девчонки, живете так, а с ребятами без драки нельзя.

– Бить людей!.. – Марина повела плечами, а потом вдруг оживилась и, смеясь, продолжала: – Хотя, впрочем, знаешь, мы иногда с братом тоже деремся. Только так это, мирно деремся. Не от злости, а от избытка сил.

– Он большой у тебя? – спросил Антон.

– Да нет! Маленький! В шестом классе. А тоже из себя мужчину строит, тарелку за собой убрать не находит нужным. Считает, что его женщины должны обслуживать. Я и с мамой из-за этого спорю. А она его балует.

Марина стала рассказывать о себе, своей семье, и разговор с неприятных тем незаметно перешел на другие, более мирные и теплые. И как-то спокойнее стало, легче, и Антон заметил и прядку волос, свисающую у нее на лоб, и как интересно она морщит нос, когда смеется, и то, что вся она была какая-то «бальная», совсем не будничная – в голубом легком платье. И вообще, новогодний вечер совершенно неожиданно окончился для Антона совсем хорошо и интересно. Он даже хотел проводить Марину домой, но потом вспомнил Гальку, сундук и… не посмел.

17

У него было благородное имя – Виктор, что значит «победитель», но это, пожалуй, лишь сильнее подчеркивало мрак его жизни.

Как сложилась эта жизнь, никто уже не мог установить. Давно ушло в прошлое то время, когда отец Виктора Бузунова вдруг не явился домой и, как потом оказалось, был арестован и сослан на Колыму. Был он человек дикий, исподлобья смотрящий и неизвестно откуда появившийся. И что скрывалось за его каменным взглядом, никто толком не знал: говорил он мало и то спьяну, когда затянет в винном угаре: «Бывали дни, гуляли мы, теперь гуляйте вы…», а потом ударит кулаком по столу и изречет неожиданную, подводящую, видимо, его крупные счеты с жизнью высокопарную фразу: «Жизнь складывается из ничего» или: «Нет человечества, есть вечные враги». Он был всем недоволен: власть плоха, колхозы плохи, жизнь плоха – все плохо, кругом нехорошо! Но в действительности ему никакого дела не было ни до власти, ни до колхозов, и жизнь он понимал с одной только единственной стороны: «урвать» – как можно и где можно, где законно, где незаконно, где заработать, где подработать, а где своровать.

И жена его не знала, где он работает, сколько получает, она знала только то, что он приносит. Была она глуповата, бесхозяйственна и по-животному ленива, варила одну похлебку или одну кашу, что полегче, попроще, – лучше лишний часок полежать, поспать. Оставшись без мужа, она подумала, что так же можно будет полеживать и дальше. Но оказалось, что нельзя, и она обозлилась, стала жестокой и тоже по-животному грубой. У нее стали собираться какие-то люди, пьянствовать и безобразничать; иногда по ночам они приносили чемоданы, узлы. Между этими людьми вспыхивали вдруг ссоры и драки, заставлявшие мальчика забираться под кровать. Он вообще никому не был нужен, а если и нужен, то для разных непотребных дел: мать посылала его на рынок за мясом, посылала, конечно, без денег и ругала, если он приходил ни с чем, гости гоняли его за папиросами, за водкой.

Так из Виктора получился сначала Витька, «настырный», «чертенок», «гаденыш», а затем его окутала тлетворная атмосфера, царившая в их «дворе», к нему прилипла унизительная кличка «Крыса». А он и действительно походил на крысу – с длинным и острым носом, со стесанным, точно втянутым внутрь подбородком и маленькими злыми глазками. Витька сначала обижался на эту кличку, лез в драку, но законы «двора» жестоки: обида вызывала смех, драка – отпор, и Витька так и по смог сбросить с себя обидной клички. Постепенно он свыкся с нею, но обида превратилась в злобу. Это была злоба на все – на маленькую полуподвальную комнату с подтеками на стенах, на руки в бородавках, на драное, вечно без пуговиц пальтишко, на скрипучую кровать со скомканным, грязным одеялом, на пьяную мать, на ее осовелых гостей, на грубую и темную компанию, державшую в руках их «двор», и на все страшное непотребство его жизни.

Когда мать, приведя гостя, отсылала сына «погулять», ребята, и прежде всего Сенька Мясников по кличке «Мясо», поднимали его на смех, говоря такие обидные вещи о нем и о его матери, которые он не мог выносить. Витька бросался на обидчиков и, получив в ответ хорошего «леща», плевался, кусался, а потом бежал домой и, неистово барабаня кулаками в запертую дверь, кричал: «Долго вы там?» К тумакам Мяса присоединялись тогда подзатыльники и ругань матери, и в душе Витьки поднималась такая неистребимая злоба и ненависть, от которой все кипело в нем. Но он был маленький – и что значили тогда его злоба и ненависть?

Вокруг, него катились могучие волны большой жизни: что-то строили, что-то создавали, разбивали парки, скверы, заменяли булыжную мостовую асфальтом, проводили метро, отражали фашистские атаки под Москвой, салютовали победам, но все это оставалось за пределами его темного мирка. Один только раз, когда в домоуправлении появился новый управляющий, инвалид Отечественной войны, над неспокойным подвалом нависла угроза: приходили обследователи, что-то расспрашивали, записывали, и во дворе стали говорить, что Витъкину мать выселят из Москвы, а его самого возьмут в детдом. Витька испугался. «А кем же я без матери буду?» – пронеслось у него в голове, и, когда снова пришли обследовать, он стал плакать и выдумывать про мать небывало хорошие вещи. А мать, осмелев, тоже не хотела отдавать сына ни в какой детдом.

– Попадется – берите! – говорила она. – А сама не согласна, не отдам!

Дело затянулось, а потом управдома перевели в другое место, и все заглохло.

Шли годы. Мясо со своей компанией «завалился» на грабеже квартиры, а Витька подрос и сам стал старшим во дворе. Теперь уже он грозил кулаками и немедленно пускал их в ход, если его не слушались. Теперь уже он стал законодателем и главным судьей во всех дворовых делах, но кличка, когда-то данная ему, так и осталась за ним – Крыса.

Витька во многом старался подражать своему «крестному», но человек он был другой, и все у него получалось тоже по-другому. Мясо был сильный, здоровый и наглый, но наглость у него странным образом сочеталась с туповатым добродушием и как будто бы даже беззлобием. У Витьки не было ни добродушия, ни силы. Вместо этого у него были злоба и исступленность. Давая задание какому-нибудь мальчугану, он сжимал его рукой за шею, а колючие глазки его впивались в притихшего мальца. «Не сделаешь, получишь «леща». Попятно? – грозил он. «Понятно», – тихо повторял за ним лишившийся воли малец и выполнял все, что приказывал Крыса. Все знали: если Крысу разозлить, он может избить, может убить, и его все боялись – никто не любил, но все боялись.

В разговоре он щурил глаз, кривил губы, подмигивал и подмаргивал, цыкал сквозь зубы тонкой струйкой слюны, показывая этим верх своего пренебрежения ко всему, что для людей было обязательно и свято. Прядь мягких, пышных волос, составлявших единственную гордость Витьки, спадала до самых глаз. Он откидывал их резким и злым кивком, но через минуту волосы опять лезли в глаза, вызывая новое и такое же злое движение. Создавалось впечатление, что и носил-то он этот чуб для того, чтобы поддерживать в себе злобу. Боялась его теперь и мать. Теперь уж не она била сына, а он ее. Теперь не он, а она бегала за папиросами и за водкой для него, теперь он вытягивал у нее деньги.

– А ты кривобокого-то привела задаром, что ли? Попробуй не дай мне денег!

И она давала: займет, а даст.

– А что с него спрашивать? – смиренно говорила она. – Парень!

И никто ее не жалел. И его не жалели.

Работать Витька не стал: поступил куда-то один роз, но прогулял, поругался и ушел; потом еще раз поступил, но что-то украл и «сел», затем освободился, но опять «сел», и теперь вот снова вышел на свободу по амнистии. Жил он без прописки, то появляясь, то исчезая, то снова появляясь, развязный, наглый, вызывая страх у одних и скрытое восхищение у других, таких же, как он, для которых он был своего рода воплощением бесстрашия, силы и дерзости. Особенно возросла его темная «слава» после того, как он где-то и за что-то «получил ножа» и пролежал несколько недель в больнице.

«Слава» эта утвердилась среди самой озорной и распущенной части молодежи, заселявшей окрестные дворы, и Витька Крыса сам старательно ее раздувал: явно преувеличивая свои «подвиги», он бахвалился, что «все пересылки изъездил, все колонии и все видел и все испытал. Житюга горькая, зато веселая, живем, пока живется, – днем живем». И тогда вокруг него собрались ребята, большие и маленькие, тоже видавшие уже виды и «начинающие», только впервые, может быть, прислушивающиеся к непонятным словам блатного жаргона и рассказам о приключениях и преступлениях, об отчаянных ребятах и красивых, бесшабашных девчонках, о таинственной «малине» и тюремных порядках, которые пришлось повидать неутомимому рассказчику.

Ребята слушали его, раскрыв рты, особенно когда он среди нормальной речи станет вдруг заикаться и представит пьяного, прямо настоящего пьяного, или начнет «психовать», – тогда у него как-то невероятно вывертывался язык и из перекошенных губ начинала бить пена.

Но никто во дворе не знал, что приключилось с Витькой на самом деле.

После очередного «дела» он утаил какой-то чемодан – не сдал его в общий котел. Среди воров он оказался вором. За это он был вызван на «свой» суд в Сокольники, но, испугавшись, не явился. Рука мщения, однако, нашла его, и однажды ночью в переулке возле Ново-Девичьего монастыря он «получил ножа».

Из больницы вышел отщепенец, изгой, одинокий шакал, воющий в ночи. Тех, кто жил по нормальному закону человеческой жизни, не признавал он, а все прежние компаньоны, жившие по волчьим своим «законам», перестали признавать его. Но в одиночку нельзя жить даже крысам, и Витька стал присматриваться к той беспутной или не нашедшей еще пути молодежи, которую можно было найти в окружающих дворах, – нельзя ли из нее подобрать себе «сявок».

Двор!.. Не очень ясное, но емкое слово – квадрат среди домов, пространство и в то же время общество, его частица, подвижная и бесформенная, место отдыха и безделья, детских игр и драк, помоек и сушки белья, место встреч и пересудов, бесед и склок, место цветочных клумб и потайных углов, место смешения цветов и запахов, светлого и темного, яркого и серого, красного и черного, чистоты и смрада – одним словом, уже не место, а понятие. Здесь может встречаться и пересекаться то, что по-разному живет по разным номерам квартир, лестницам и подъездам, и пересекаться иной раз совершенно неожиданно и бесконтрольно. Это – стихия, которой еще нужно овладеть.

Витька Крыса вырос в этой стихии и знал все ее тайные силы и законы, идущие со времен Мяса и, может быть, более ранних его предшественников. Знал он и ребят – конечно, тех, которые его интересуют, – одних хорошо знал, других хуже: кто как относится к деньгам, к девочкам, кто куда клонится и кто на что годен. И одним из первых, на кого он обратил внимание, был Вадик.

Витька помнил его еще маленьким – белобрысым, белоглазым и краснорожим «пузанком» в коричневой цигейковой шубке, помнил по мамаше, которая то и дело выглядывала из форточки, как скворец, и приставала к сыну то с одним, то с другим. Сын отвечал ей как сын: «Ладно, мамочка! Хорошо, мамочка!» А когда форточка захлопывалась, ругал ее нехорошими словами. Примитивному уму Крысы это показалось интересным, и он стал обучать Вадика ругательствам, какие знал. Потом он посылал его по разным своим поручениям и видел, что тот готов расшибиться в лепешку. Витька милостиво похваливал его, и за пухленький подбородочек, за розовые поросячьи щечки дал ему прозвище «Свиная Тушенка».

Помнил Витька и дворовые ссоры и драки из-за каких-то ребячьих выдумок, из-за какого-то шалаша – «штаба». И хотя Вадик Свиная Тушенка громче всех тогда шумел и кричал, но в драке он был жидковат, и Витьке как-то пришлось даже от ничего делать помочь ему и всей его компании отбить нападение враждебного лагеря – ребят с другого, соседнего двора. В этой драке он столкнулся с одним невысоким, но крепким пареньком, который напролом шел на штурм ребячьего «штаба». Тут-то и вмешался тогда Витька и помог отбить эту нахальную атаку, но отчаянный паренек с дерзкими глазами и длинным носом упорно стоял и против него. Витьке это понравилось.

– Дерешься ты сильно! – похвалил он его. – Только нос у тебя… как паяльник!

Так и стал Генка Лызлов «Паяльником». Теперь Витька их снова встретил, и опять в драке: Вадик завел стиляжью прическу и узкие брючки – «дуды», а Генка с криком «бей стиляг!» набросился на него. И тогда Витька предложил Вадику: «Давай «мазу» держать!» Это значит – поддерживать друг друга и во всем помогать. А Вадику попадало не от одного Генки, и «маза» с всесильным Витькой Крысой была ему выгодна, – теперь можно было ничего не бояться и на улице чувствовать себя как дома.

А это всегда и было скрытой пружиной в поведении Вадика: выгода. Он с детства рос сластеной. Получив бутерброд, он сначала слизнет масло, а хлеб запрячет куда-нибудь за тарелку. А когда папа требовал, чтобы он доедал хлеб, он морщил нос и жалостливо поглядывал на маму. Он знал: мама обязательно заступится. Если же мама пихала ему в рот ложку с рыбьим жиром, то он поглядывал на отца. Тогда между родителями начинался спор, а Вадик под шумок убегал.

Так постепенно он научился хитрить и лавировать между отцом и матерью, – кто больше пообещает, кто больше даст и кто поменьше потребует. Ради этого он готов был пойти на ложь, на фальшь и обман, да это ему и не стоило большого труда и душевных трагедий: мелкий проказник и еще более мелкий трусишка, он способен был врать, не краснея и невинно глядя в глаза. Живя с детства в атмосфере неугасимой войны между отцом и матерью, периодами чередовавшейся с приступами умиленных ласк и поцелуев, Вадик давно заметил, что он играет в этой борьбе какую-то важную роль: если папа к нему добр, то мама – наставительно сурова; если мама проявляет слепое доверие, то папа – усиленную строгость. А если два авторитета сталкиваются, авторитет вообще исчезает.

Приноравливаясь к положению, Вадик старался извлекать из него свою выгоду. Если мама отказывала ему в чем-то, он обращался к папе и получал то, что хотел. Если папа запрещал ему идти куда-то или что-то делать, он прибегал к маме, и та – в пику папе – с подчеркнутой лаской гладила его по головке и разрешала, и Вадик чувствовал, что ласка эта была в пику папе: «Вот какая я добрая, а он злой». Особенно если он «употребит» слезы. Это Вадик тоже заметил: слезы действуют – и стал «употреблять» их довольно часто.

Заметил он, что действует и ласка, прежде всего на маму, которая больше ругалась, но зато больше говорила о ласке, о любви. Когда нужно было добиться чего-нибудь очень большого и важного, Вадик целовал ее в нос или в подбородок.

Заметил Вадик и еще одно обстоятельство – здоровье. Это был один из постоянных пунктов в спорах между папой и мамой: папа считал, что Вадик должен закаляться, а мама утверждала, что его нужно лечить. Побеждала обычно мама, и потому – как Вадик помнит себя – он всегда лечился, принимал противный рыбий жир и витамины. Но и из этого он наловчился извлекать выгоду, особенно когда стал ходить в школу. Если ему надоедало делать уроки, он жаловался, что у него болит голова, и мама немедленно отправляла его на улицу дышать кислородом. Если ему не хотелось идти в школу, он заявлял, что ему больно глотать, и мама срочно укладывала его в постель.

На этой почве между мамой и учительницей шла долгая и упорная борьба. Отец пытался примирить жену с учительницей, но не такова была мама и не таков был папа, чтобы из этого могло что-либо выйти – у Брониславы Станиславовны округлялись глаза, и она обрушивала на папу артиллерийский залп своих доказательств.

– У него аденоиды, а она на это не обращает внимания, – говорила мать Вадика про учительницу. – Она даже не знает! Уверяю тебя, она даже не знает, что аденоиды закрывают носоглотку и мешают нормальному питанию мозга. Они вообще ничего не знают и не имеют никакого снисхождения к детям, а только требуют, требуют и требуют!

Учительница измучилась с этой не в меру умной мамой и, наконец разгадав и ее и сыночка, сказала ему:

– Никакой ты не больной и не нервный. Ты просто лентяй!

Вадик немедленно передал это маме, и она, разъяренная, добежала ругаться с учительницей. Ругалась она в вестибюле школы, при всех, ругалась громко, по-домашнему, не замечая, что Вадик в это время смотрел из-за колонны на свою учительницу и нагло улыбался.

С возрастом возник вопрос о деньгах. Недостатка в них не было, но аппетит приходит во время еды, и, когда нужно было выманить их, Вадик стал применять все – от жалобы на плохое здоровье до поцелуев. Только детские слезы оказались теперь уже полным анахронизмом, и вместо них он стал применять более сильно действующее средство – грубость. И то когда нужно. Нет, люди его не считали грубым. Он был в меру вежлив, в меру нагл, вернее, когда нужно – вежлив, когда нужно – нагл и только когда нужно – груб.

Так вот, пожалуй, и сложился этот характер – человек, которому нельзя верить – ни его слову, ни взгляду, ни поцелую, потому что все в нем может оказаться фальшивым и низменным. У другого за ворохом глупостей и несовершенств есть какая-то искорка, стремление, порыв. У этого ничего – ни заветной мечты, ни стремления. Он считал, что только он один существует на свете и все на свете должно служить ему. И даже не считал – это просто само собою разумелось.

Может быть, и остался бы Вадик таким вот мелким, но не зловредным себялюбцем, если бы не «маза» с Крысой.

Нельзя сказать, что Вадик не воровал до тех пор. Конфеты или детские походы с Антоном в чужие чуланы за лыжами и столярным клеем. Понемножку воровал Вадик и потом – у папы, у мамы, у обоих вместе, но делал все это ловко и хитро, а если и возникали подозрения, то на сцену выступала та самая вражда сторон, которая так часто выручала Вадика.

Одни раз Вадик украл в квартире. Для сбора платы за электричество и другие коммунальные услуги в коридоре был повешен мешочек, в который каждый клал свою долю, а кто последний, тот должен был нести собранные деньги в банк. Вадик и вытащил из сумочки приготовленные для банка деньги. В квартире началась большая и долгая склока из-за взаимных подозрений и обвинений, а Вадик слушал и посмеивался.

Но на этом тоже можно было бы остановиться… если бы Вадик не посмеивался. Легкодумный, он не задумывался ни над жизнью, ни над собой, ни над будущим. Не задумался он и тогда, когда Витька Крыса впервые предложил ему обобрать пьяного.

– Все равно пропьет! – сказал тогда Крыса.

И Вадик согласился: конечно, пропьет! А о том, плохо это или хорошо, он не задумался.

И вот как-то так получилось: ничего, кажется, не было общего между заброшенным, заруганным Витькой-гаденышем и окруженным заботою краснощеконьким Вадиком, сыном директора клуба и бывшей артистки, а сошлись они на общем и недобром деле.

А тем временем у Вадика совсем расстроились дела в школе: учиться не хотелось, а само собой ничего не делалось.

– А на кой ляд тебе учиться, – сказал ему Витька, и Вадик бросил школу. Для папы с мамой он сочинил версию: хочу работать, чтобы поскорее приносить пользу родине. На самом деле он меньше всего думал о работе и родине; он делал вид, что ищет работу, и использовал это для объяснения своих отлучек из дома. Через кого-то из своих знакомых отец хотел устроить его на завод, но Вадик и здесь нашел отговорку: нужно работать по интересу, а меня интересует телефонная связь. По этому поводу произошла очередная схватка между папой и мамой, но никто из них не знал, что это совет, который дал их сыну Витька Крыса.

– Если идти, то знаешь куда? В монтеры, на телефонную станцию. И работа легкая, и… понимаешь? Будешь работать по квартирам, а там уж сам соображай.

Одним словом, Вадиком можно было вертеть во все стороны.

Генка Лызлов – наоборот, крепкий, дерзкий. «Хорош урчонок будет! Шустрый хлопец!» И упрямый: помирить его с Вадиком стоило Витьке большого труда. «Не люблю стиляг!» Но ничего, сошлись…

Через Генку Витька притянул еще Пашку Елагина, вздорного и задиристого, но тоже «подходящего» парня, а через Вадика как-то сам собой примазался этот бабушкин внучек, Антон. Правда, хотя он, пожалуй, и впрямь цыпленок, но раз замарался, никуда не уйдет. А может, и сгодится еще.

Так Витька Крыса собирал вокруг себя своих «сявок».

18

«А где тут мед намазан?»

Вопрос этот, возникший у капитана Панченко при первом знакомстве с Антоном, не забылся: у оперативных работников ничего не забывается. Не забылось и то, как упорно не хотел Антон называть своих дружков-товарищей и как попробовал он тогда удержать от этого и мать: «Мама! Я запрещаю!» Обратил внимание на такое обстоятельство и майор, начальник отделения милиция, когда капитан Панченко докладывал ему о случившемся,

– А вы здесь ничего не усматриваете?.. Группы нет? – спросил начальник, выслушав его сообщение.

– Пока не замечено, – ответил Панченко.

– А может, плохо замечаете? Парень ездит с Красной Пресни к Девичьему полю. В самом деле – зачем?

– Говорит: к бабушке.

– А не слишком это горячая любовь к бабушке?.. А кто этот Вадик? Он у нас не на учете?

– Нет.

– Займитесь.

– Слушаюсь, товарищ майор.

Вместо своей обычной, серебристого цвета каракулевой шапки Панченко надел кепку и пошел по адресу, который назвала Нина Павловна.

Там во дворе старого, обреченного на слом дома пожилая женщина натягивала веревки, развешивала белье. Панченко заговорил с ней, спрашивая, где живет какой-то несуществующий человек, а тем временем по незаметной уже для самого себя привычке держал под наблюдением весь двор. И тогда он увидел, что из-за угла сарая за ним тоже наблюдают две физиономии: одна – кругленькая, пухленькая, нагловатая, другая… Капитан Панченко успел заметить только острый нос, острый подбородок и дерзкое выражение лица. Чтобы лучше запомнить все это, он не удержался и кинул в ту сторону лишний взгляд. Явная ошибка: физиономии моментально исчезли.

– А вы за белье не боитесь? – сказал капитан Панченко. – А то вот ребята какие-то высматривают.

– Нет, это наши. Так – шляются! – ответила женщина.

– А чего ж они шляются?.. Делать нечего?

– Не знаю… Один, кажется, работает, а другой… Кто их разберет? Школу бросил, а работать… А на что ему работать, когда папа-мама есть?

– Что ж это за папа-мама? – не очень ловко спросил Панченко. Вопрос этот насторожил женщину, и она недоверчиво покосилась на него.

Пришлось капитану показать свое удостоверение, и женщина, продолжая развешивать белье, рассказала ему о семье Вадика.

– Не жизнь, а одна видимость. Бесправный и безвольный муж и хитрый сын, а она умничает. Муж, видите ли, ее «со сцены снял», жизнь погубил, а сама с кухни не выходит. «Кастрюльная особа»: питание и витамины. У нее на каждый суставчик свой витамин есть, помешалась на этом. Вот и едят друг друга. Самоеды!

Поговорил потом Панченко и с дворником, и с управляющим домом и выяснил: да, Вадик с самой осени не учится и не работает, ну, а что делает – разве за ним усмотришь?

Пришлось вызвать самого Вадика. Он явился аккуратно в назначенное время, предупредительно постучал в дверь, скромно вошел, вежливо раскланялся:

– Разрешите?

– Разрешаю. Входи!

– Здравствуйте!

– Здравствуй, сынок! Здравствуй! Садись! Капитан Панченко узнал сразу: конечно, это один из тех двух, которые подсматривали из-за сарая, – то же круглое, пухленькое и нагловатое лицо. Вадик встретил его взгляд, не потупился и не отвел глаза и так, не моргнув, выдержал весь разговор: школу он бросил потому, что учителя плохие и ученье не дается, да и не всем нужно быть Ломоносовым, а пользы родине он больше принесет, если будет работать.

– Почему же не работаешь? – спросил Панченко.

– Да ведь работу найти нужно! – снисходительно улыбнулся Вадик.

– А ты в детскую комнату обращался?

– Нет.

– В райисполком, в комиссию по трудоустройству обращался?

– Тогда мы дадим тебе направление. Хочешь?

– Пожалуйста. Только… – замялся Вадик.

– Что «только»?

– По направлению могут куда-нибудь ткнуть. Знаете, сколько у нас формализма. А я хочу по душе работу найти.

– А к чему же твоя душа лежит?

– Представьте себе: это очень трудно сказать. И то хочется, и это хочется. В нашей жизни так много интересного!

Панченко чуть усмехнулся, заглядываясь в белесые, несмущающиеся глаза Вадика.

– Ну, и чем же ты занимаешься? Что делаешь? – спросил он,

– Да так… Вот ищу работу… А потом так… Дома!

– А товарищи?

– Товарищи?.. А какие товарищи? Ребята!

– Ну, какие ребята-то?.. Ты говори, говори, не стесняйся!

Капитану Панченко очень хотелось спросить про того, второго, остроносого, который тоже прятался за сараем, но он не спросил. Он не знал и никак не думал, что и о посещении им двора, и о разговоре с женщиной давно уже знает Витька Крыса.

А Вадик скромненько сидел на стуле и называл фамилии своих старых школьных товарищей, с которыми полгода не встречался, назвал Антона и новое для капитана имя Смирнова. Панченко смотрел на него и думал: верить ему или не верить? Но не верить никаких оснований не было, придраться тоже было не к чему, и, запомнив на всякий случай адрес Сени Смирнова, он отпустил Вадика.

Обо всем этом на другой же день Вадик рассказал Витьке Крысе.

– Нужно потише играть, – решил Витька. – А с Генкой вы раздеритесь!

Почти в то же время у Витьки появилась другая забота: та самая соседка, которую на пирушке у Капы он грозился «укоротить», подала заявление в милицию – жаловалась на Капу, на частые сборища у нее. Пришел участковый и стал расспрашивать Капу о ее занятиях и о житье-бытье. Капа объяснила, что недавно у нее был день рождения и она его праздновала. Но участковый предложил ей предъявить паспорт и по паспорту установил, что родилась она совсем в другой день. Капа не смутилась и на ходу заменила день рождения именинами.

– По религиозному, значит? – участковый пытливо посмотрел на нее.

– А разве нельзя? По-религиозному! – игриво улыбнувшись, ответила Капа.

Но улыбка не оказала на него никакого действия.

– И что ж, у вас каждую неделю именины бывают?

– А кто сказал – каждую неделю? Кто сказал? – перешла в наступление Капа. – Соседка? Да она…

Соседка оказалась и такой, и сякой, и разэтакой, и даже удивительно, что милиция до сих пор держит ее на свободе.

Участковый все выслушал и спокойно сказал:

– Я вас предупреждаю, гражданка, имейте в виду! Будете нарушать порядок – привлечем к ответственности!

Капа о приходе милиционера немедленно сообщила Витьке. Он ночевал у нее иногда, она «наводила» его – сообщала, где и чем можно «поиграть», и кое-что прятала после «игры». Теперь нужно было найти другое место. И тогда Витька вспомнил про Антона: живет в другом районе, на отлете, – вот тут он и может пригодиться.

И вот к Антону неожиданно нагрянул Вадик. Он поболтал о том о сем, а когда собрался уходить, спросил:

– Мы с тобой друзья?

– О чем разговор? Конечно, друзья! – ответил Антон.

– Намертво?

– Намертво.

– А тайну хранить умеешь?

– А ты думаешь!

– Ну вот тебе залог дружбы, подержи у себя.

Вадик сунул Антону в руки дамские часики и, прежде чем тот успел что-либо сообразить, простился и ушел.