Честь. Григорий Медынский

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Часть вторая

1

Все кончено! Пока Антон был в милиции, в камере предварительного заключения, теплилась втайне какая-то надежда, самообман, порождаемый звучанием слова, – предварительное, значит, все-таки не совсем настоящее заключение, и, может быть, настоящего-то еще и не будет. По крайней мере, такая мысль мелькнула у него, когда он, стоя у окна камеры, заметил нацарапанную на подоконнике какую-то надпись. Надпись была затерта, но затерта небрежно, и Антон сумел разобрать: «Здесь сидел Юра Кравчук и ждал…» Дальше шло изображение тюремной решетки.

Антону тоже захотелось оставить след о себе в этом грустном месте, и он по старой «вольной» привычке стая шарить по карманам. Но в карманах ничего не оказалось; ни карандаша, ни ножа, ни гвоздя, ничего, – все было изъято. Обозленный, он отломал крючок от ботинка и начал было царапать свою мемориальную надпись. Но тут-то снова пришла обманчивая мыслишка: а может быть, еще тюремной решетки и не будет! – слишком легко и мирно плавали в воздухе белые пушинки июньского тополевого семени.

Но при первом же допросе, едва лишь Антон попробовал что-то «забыть» и от чего-то отказаться, он увидел, что все уже известно и доказано и отпираться нет никакого смысла. Обидней всего было то, что, когда он говорил подлинную правду, ему не верили, а когда сгоряча дал честное слово, даже усмехнулись.

– Честь ты свою потерял, и нечего о ней разговаривать. Ты факты выкладывай!

И капитан Панченко, который участвовал в этом допросе, повел тогда своею черной бровью.

– Вот, сынок, какие пироги-то получаются!

И так изо дня в день. Антона водили на допросы, на очные ставки и, посадив против него Вадика или Генку Лызлова, спрашивали: «Знаете ли вы сидящего против вас гражданина?» Антон покорно называл имя и фамилию сидящего против него гражданина и отвечал на все вопросы. Потом его возили на место происшествия, и он показывал прудик, поросший черемухой, кустарник, теперь уже покрывшийся сочною, пышной листвой, и дорожку в Абрамцево и рассказывал, как было дело. И потому надежда на то, что тюремная решетка может его миновать, была, конечно, самообольщением. Вот его привели в парикмахерскую, и парикмахер, пощелкивая машинкой, с сожалением посмотрел на шевелюру Антона.

– Эх, прическа у парня богатая. Жалко резать!

Но прошла минута, и прическа эта лежала на полу, во прахе, попираемая ногами сердобольного парикмахера.

Потом – фотографирование, в профиль, анфас, разные измерения, а затем угрюмая шутка привычного к своей невеселой профессии человека:

– Ну, теперь давай на рояле поиграем!

Это – снятие отпечатков пальцев.

Все это было унизительно, стыдно и страшно. И все говорило, что он – арестант. А в довершение ко всему – тюрьма.

Везли его туда ночью, в наглухо закрытой машине – «черном вороне», «воронке», как прозвали ее пассажиры, для которых она предназначена, и Антон только по приглушенным звукам, доносившимся извне, да по редким остановкам у светофоров чувствовал, что вокруг него Москва, люди, жизнь, хотя и ночная, но все-таки жизнь. А когда машина совсем остановилась, он, выйдя из нее, увидел совершенно пустынный двор, высокие стены, окна с решетками и понял: все, все кончено – он в тюрьме!

С таким ощущением конченности Антон провел всю эту страшную ночь. Страшного в ней, по существу, ничего не было: его вымыли и, как положено, конечно, обыскали, – «колющее, режущее есть? химия?» – и работники тюрьмы просто выполняли свои обязанности, когда, не доверяя словам, пробовали на сгиб каждую складку и шов одежды. Но для Антона все это было так же унизительно, стыдно и страшно, как и раньше, когда его стригли, фотографировали и заставляли «играть на рояле». Только теперь все это тонуло в общем ощущении безнадежности, которое его охватило. Он исчез как человек, он затерялся, он растворился в этом потоке процедур и формальностей, а когда они были окончены, он сидел на лавке согнувшись и ждал, куда его отправят дальше. Вернее, сам он ничего не ожидал – все было безразлично, но ему просто еще не подыскали места, и он должен был сидеть здесь на лавке и ждать. Потом дежурному кто-то позвонил, и он, указывая глазами на Антона, сказал караульному:

– В детское.

Антону велели заложить руки назад и повели по гулким коридорам, через двор, опять по коридорам, по каменным, истертым подошвами ног лестницам, через множество железных или решетчатых дверей, и каждая дверь была на замке, и каждая захлопывалась тут же за спиною Антона с холодным, металлическим звуком. Железо!.. Камень и железо! Даже лестничные проемы были затянуты железными сетками.

Наконец конвоир подвел его к другому военному, как Антон впоследствии узнал, «корпусному», старшему по корпусу, и передал ему Антона с рук на руки. Тот пошел с ним дальше, по длинному пустому коридору, вдоль которого были расположены, как казалось Антону, бесконечные двери. Потом «корпусной» достал из кармана ключ и открыл одну из этих дверей. «19» было написано на этой двери.

Камера! Антон вошел и остановился.

– Стелись вот здесь! – сказал «корпусной», указывая на свободное место.

Потом дверь, хлопнув, закрылась. Антон оглянулся и в открывшейся «глазке» встретился со взглядом своего провожатого.

Все!

Антон оглядел камеру. Когда он раньше думал о тюрьме, ему рисовались низкие мрачные своды, темнота, капли воды, падающие с потолка, голый камень и плесень, покрывающая стены, как в кинокартине «Пармская обитель». А перед ним была комната, окрашенная светло-зеленой масляной краской, с белым потолком и широким окном, забранным двойной решеткой. Посреди комнаты стоял стол с двумя скамейками, а по бокам – настилы на толстых железных стойках, с переплетом из широкого полосового железа – нары. На нарах спали люди – каждый на отдельном матрасе, каждый под своим одеялом.

Антон еще постоял, обвел все глазами, не решаясь двинуться с места, когда раздался вдруг глухой, сипловатый голос:

– Ну, проходи, проходи! Чего стал-то?

Вслед за этим рядом с тем местом, которое было указано Антону, из-под одеяла поднялась тоже стриженая, толкачом, голова.

– Устраивайся, не бойся! Нас тут восемь рыл, девятым будешь. Комплект!

Антон разостлал выданную ему раньше постель и лег, закинув руки за голову и глядя в потолок. Мыслей не было. Сил не было. Слез не было. Было только ощущение бесконечной усталости и безразличия.

– А меня Яшка Клин зовут. Слыхал? – спросил сосед.

– Нет, – безучастно обронил Антон.

– Знай! – Яшка Клин многозначительно помолчал. – По фене ботаешь?.. Э, да ты совсем сосунок! Ну, говоришь, что ли? – пояснил он в ответ на удивленный взгляд Антона.

– Нет, – с тем же безразличием ответил тот.

– Кем живешь-то?

– Не знаю. Я первый раз.

– Хлопцем будешь жить. А за что подзалетел?

– Вор я! – как бы подводя итоги прошлому, решительно сказал Антон.

– Вор? – усмехнулся Яшка. – Шавка ты, а не вор. Ты еще подрасти, чтобы вором-то называться!

Антон повернулся к соседу и только теперь как следует рассмотрел не по летам одутловатое лицо и мешки под глазами. А Яшка глянул презрительным взглядом и продолжал:

– Вор?.. Ты думаешь, что такое вор?..

И пошло дикое, дурманящее голову бахвальство о жизни и «прелестях» преступного мира, мира, который обречен уйти, но который этого не хочет, сопротивляется и, сопротивляясь, создает свои понятия, и нормы поведения, и «кодекс чести». И тогда Антон почувствовал, что это, пожалуй, и в самом деле целый мир, обособленный, сложный и злобный, и затягивающий, как тянет пропасть, у которой нет дна. «Идейные» и «безыдейные» воры… Антон услышал это и поразился. Оказывается, кто просто ворует – по ошибке, легкомыслию или случайности, – это, по тем понятиям, «шавки», «безыдейные», обыкновенный, никчемный народ. Настоящий вор – это звание, это – «вор в законе», имеющий свою «воровскую идею» – насилие. Жить за счет людей, за счет общества и всеми средствами, вплоть до ножа, поддерживать друг друга в этих целях. На этом построены все «законы» и «правила», что положено и не положено, что является «подлостью» для вора – целая система угроз и условностей, от формы одежды до нормы поведения: вор не должен работать, жениться, служить в армии и петь гимн.

Правда, впоследствии Антон усомнился в том, чего наслушался здесь, затем разуверился и возненавидел этот «мир» – слишком много споров велось о том, что «положено» и «не положено», слишком много толкований разных «законов» и «правил» и слишком много вражды и гадости он увидел и почувствовал, для того чтобы верить в какие-то «идеи», в какое-то единство и организованность этого «мира». Взять хотя бы дикое, чудное «колесо», о котором с таким упоением рассказывал Яшка Клин, – деление на «масти», группировки, которые грызутся, враждуют между собою опять-таки вплоть до ножа – какое же это единство?

Но все это было потом, а пока он со смятенной душою слушал россказни Яшки и думал о том, как жить теперь и как ему быть.

Так началось знакомство Антона с тем миром, о котором рассказывал когда-то Витька Крыса и что было «азбукой» по сравнению с «наукой», открывавшейся перед ним здесь, в изуверских речах нового соседа в эту первую тюремную ночь. С замиранием сердца Антон внимая рассказам Крысы, веря и не веря и уж конечно не допуская, что все это может когда-нибудь относиться к нему. И вот – свершилось: и четыре стены, и решетка в окне, и «глазок» в двери, и параша, и вывод «на оправку» два раза в день, и щелканье замков, и совсем рядом «настоящий», хотя и совсем еще мальчишка, «вор в законе».

И оказалось, что самое страшное – это не начальники и не «чекисты», как заключенные зовут всех надзирающих за ними, и не решетка, и не замок, и не правила режима, вывешенные на стене, – «заключенным разрешается», «заключенным запрещается», «заключенные обязаны», – и даже не карцер («тюрьма есть тюрьма, а не место для свидания с девушками» – как любил говорит один из наиболее строгих надзирателей). Самое страшное, оказывается, это своя же братия. Зло, загнанное в четыре стены, старалось и здесь быть злым, бродило в собственном соку и изыскивало способы насилия над человеком, сильного над слабым, наглого над жертвой своей наглости.

Это Антон почувствовал уже утром, когда Яшка Клин, ночью показавшийся чуть ли не другом, заставил его вместо себя вынести парашу, так как ему это почему-то «не положено». Это Антон почувствовал, когда тот же Яшка предложил ему снять ботинки и вместо них отдал ему свои, рваные. Это он почувствовал, когда, получив от мамы передачу, половину ее вынужден был отдать Яшке. Это он почувствовал и когда пришлось согласиться сделать «наколки», татуировку, и помешала только вошедшая воспитательница.

Это он чувствовал во всем; постепенно впитывал в себя, привыкал и смирялся с тем, что вместе с «феней», вместе с «наколками», картами, песнями и бесконечными россказнями незаметно входило в него и так же незаметно заслоняло и отодвигало куда-то назад «тот», нормальный мир человеческих отношений, и проступал превратный и искаженный, как в кривом зеркале, с дикими кличками вместо имен, мир мрака и подлости, изуродованного языка и извращенных понятий и чувств.

2

Неволя! Антон стоит у окна и смотрит на клочок ясного синего неба, перечеркнутого переплетом решетки. Он старается представить, что делает сейчас мама и что вообще делается там, на воле: идут люди куда хотят, делают что хотят, ребята гуляют с девчонками, танцуют в парках, катаются на лодках, смотрят кинофильмы. Здесь ребят тоже водят в кинозал – показывают старые, давно виденные картины. А интересно, какие новые фильмы сейчас идут?

Антон стоит, а сзади голосистый Санька Цыркулев поет песни. Это второй сосед Антона по нарам. Сын слепых – и отца и матери, – он убежал от родителей, пустился путешествовать, был на Кавказе и в Хабаровске, в Ташкенте и в Киеве, успел за разные дела третий раз попасть в тюрьму, всего навидался, наслушался и узнал бесконечное множество тюремных песен. Общительный, безобидный и никогда не унывающий, он любит рассказывать, а больше сочинять разные истории, любит петь и получил в камере прозвище «артист Малого театра». Песни его страшные, и трогательные, и отвратительные – о разгуле и ночных «делах», о тоске по родине, по матери и по любимой и снова о тюрьме, о Севере и о побегах, – и одно в них тесно переплетается с другим, и одно переходит в другое.

И опять загуляла, запела братва,
Только слышно баян да гитару, —

и сразу – иное, совсем противоположное:

Знаю, радость моя впереди,
Грязь я смою и грубость запрячу,
И прижмусь к материнской груди,
И от счастья тихонько заплачу.

И снова: «Брызги шампанского», «Парень в кепке и зуб золотой» и страшные «Картины мести», а за ними опять песня, которую хочется петь и запомнить:

Звезды ярко в решетке искрятся,
Грусть на сердце младого красавца;
Он не весел, не хочет смеяться,
Про свободу он песню поет.

Мне теперь, дорогая, обидно!
Ни тебя, никого мне не видно,
Предо мной твои пышные кудри,
И любовь в твоем сердце горит.

Багровеет заря, мне не спится,
Сердце птицей на волю стремится,
Исчезают последние звезды,
Пропадают с рассветом мечты.

Антон слушает и чувствует, как у него самого щекочет в горле. «Пропадают с рассветом мечты…»

Пусть сейчас ясный день и светит солнце на синем небе, но песня заставляет видеть последние звезды и багровые отсветы зари. Песня позволяет уйти, улететь из этих каменных стен в не подвластное никаким замкам царство мечты и воспоминаний. И среди этих воспоминаний самым теплым, самым нежным оказываются парк, памятник Павлику Морозову и душевный разговор на лавочке. Марина… Как все это далеко и невозвратимо! И недостижимо, как это синее, ясное небо!

…И может быть, в это же самое время на то же небо смотрит Марина. Только что ушел от нее Степа Орлов. Как он узнал, что она сегодня, два часа назад, приехала из пионерского лагеря, ведомо только ему, но он узнал, и пришел, и рассказал, что произошло с Антоном, рассказал и удивился: как изменилась в лице Марина!

«Какой она хороший товарищ! Кто ей Шелестов! Чужой мальчишка из другого класса. А как близко она приняла его несчастье к сердцу!»

Наивное, но милое неведение доверчивых людей! Разговор не клеился, и Степа скоро ушел, и вот Марина, широко распахнув окно, смотрит на небо и думает. Она не хочет думать об Антоне, но не может: вопреки всему, несмотря даже на встречу на улице, когда Марина обиделась и ушла, возмущенная и улыбкой Антона, и его такими оскорбительными, циничными словами: «Я наговорил тебе в парке, что было и чего не было, а ты и вообразила».

Как он мог! И как он смел затронуть это!

Ведь тот вечер в парке для Марины оставался святым. Она именно так и представляла себе потаенные минуты, когда решается судьба душ: нет ни поцелуев, ни ласк, нет даже слов, и в то же время близость, полная, до замирания сердца, когда души смотрят друг в друга, как две звезды. И в тот вечер ей показалось, что она именно так заглянула в душу Антона и разглядела в ней то, чего никто не замечал, увидела его совсем не таким, каким он был для всех, – увидела Антона мягкого и послушного. Эта покорность покорила тогда ее. Марина вспомнила Ольгу Ильинскую, пытавшуюся спасти Обломова; тургеневскую Наталью, зовущую Рудина вперед, от слов к делу, – об этом так хорошо говорил на уроке Владимир Владимирович, учитель литературы: о любви действенной и активной, о любви самоотверженной, заставлявшей русских женщин идти в Сибирь, на каторгу вслед за любимым человеком.

Все это переплелось у нее со своими собственными мыслями и представлениями о любви. А о любви она думала в сокровенном своем «тайная тайных», хотя и считала себя «презренницей».

И эти думы и смутное томление души вылились у нее как-то в стихотворные строки, которым она, подумав, дала название: «О самом хорошем человеке».

Все равно ты рядом со мною,
Даже если одна хожу,
И с тобой все равно весною
Я цветы у окна посажу.

Все равно (хоть тебе не известно),
Услыхав с перемены звонок,
Ты со мной в коридорах тесных,
Пробегая, спешишь на урок.

Ты со мной, если я на экзамен
Непременно «со страхом» вхожу.
Даже вместе со мною замер,
Пока в строчки билета гляжу.

Ты гуляешь со мною вместе,
Тоже видишь красивый закат,
На аллейке – в любимом месте —
Слышишь серебряных волн перекат.

И хотя я тебя не знаю,
Пусть ты только в мыслях живешь,
Все равно о тебе мечтаю,
Верю – ты меня тоже ждешь.

В «Комсомольской правде» она как-то читала о девушке, которая трем сиротам заменила родную мать, и в своих разыгравшихся мечтах Марина готова была пойти тогда и на это; выйти замуж за какого-нибудь вдовца с тремя-четырьмя детьми и помочь ему в его тяжелой доле. Высоту и жертву, чистоту и святость связывала Марина с тем, что называла любовью.

Вдовца заменил в тот вечер Антон Шелестов, и после прощания с ним Марина не спала почти всю ночь, глядя в темноту широко открытыми глазами. Помочь ему и поддержать, выпрямить и, может быть, спасти – разве это недостаточно возвышенно для того, чтобы во тьме этой ночи самой себе сказать сокровенное слово «люблю»? И вдруг… И вдруг эта грубая фраза, улыбка и небрежный тон! Как он мог? И как он смел дотронуться до всего этого и развеять в прах? И насколько правильно сказано: приобрести друга трудно и за целый год, а потерять можно в одну минуту.

В гневе и возмущении решила тогда Марина уехать в пионерский лагерь вожатой. Она трудилась так, чтобы все забыть – и гнев, и возмущение, и самого Антона, и вечер в парке, и бессонную ночь. Она водила ребят в туристические походы, работала с ними на колхозных полях, стыдила тех, кто пытался отлежаться и отсидеться в кустах, кто не умел чистить картошку, не хотел мыть посуду, кто ныл и стонал от первой царапины или занозы, – все это она стремилась преодолеть своим убежденным и искренним словом.

– Ребята! Это же нужно! Вы понимаете? Надо!

И она переламывала и лень, и неспособность, и чистоплюйство, и одновременно училась сама, многое узнавала – и как хлеб растет, и чем он пахнет, и как нужно доить корову, – а вечерами пела песни с колхозными девчатами, сочиняла частушки и плясала «русскую». И тогда ей казалось, что и Антон, и вечер в парке, и разговор на улице – все в прошлом, и неизвестно, было ли это на самом деле. Но когда затихал лагерь и засыпали ребята и ночная предательская темнота окутывала Марину, тогда оказывалось, что все было и все живет еще в ее сердце.

…И вот она стоит у окна, стараясь скрыть свое волнение от матери, и думает, думает… Она не поверила сначала тому, что узнала, а поверив, ужаснулась, и из ужаса, из содрогнувшейся до самых основ души сами собой, неведомо как, родились новые строки:

Помнишь, как Саша Матросов
Грудью свой полк заслонил?
Помнишь, как немец в морозы
Зою босую водил?

Помнишь, как мальчик Тюленин
Насмерть под пыткой стоял?
Дешево, Шелестов, дешево
Жизнь ты свою променял!

3

Чем дальше Антон находился в тюрьме, тем больше сменялось вокруг него людей – и сильных, и слабых, и страшных, и жалких, и несчастных, и омерзительных. Каждый по-своему относился к положению, в которое он попал, и каждый, тоже по-своему, находил в тюрьме свое место. Антон одно брал у них, другое отвергал, стараясь найти и для себя что-то свое в этой новой, открывшейся перед ним жизни. Но одну встречу он, кажется, не забудет до конца своих дней.

Во время прогулки обитатели девятнадцатой камеры на специальном, «прогулочном» дворе играли в футбол. Разгоряченный, Антон выпил холодной воды, а вернувшись в камеру, стал возле открытого окна. От этого или от чего-то другого у него подскочила температура, и его положили в медицинский изолятор.

В палате, где он лежал, было несколько ребят и один взрослый, лет двадцати пяти, франтоватый и наглый, в очках, а наутро в ту же палату привели и еще одного – сурового человека лет сорока.

Вошел он в палату молча, молча лег и за весь день не произнес ни одного слова. Антон сначала с любопытством, а потом со страхом смотрел на его крепкую угловатую фигуру. Поражали глаза этого человека, глубоко запавшие, черные, как угли, не то дикие, не то больные, смотрящие куда-то внутрь и до того напряженные, что глядеть в них было страшно, словно в колодец. И руки… Антон не сразу рассмотрел их, а рассмотрев, не мог оторвать от них взгляда: все пальцы на них, кроме больших, были укороченные, точно обрубленные на один сустав, и заканчивались вместо ногтей бесформенными рубцами.

Много повидавший за последнее время разных, совсем необычных людей, Антон решил, что это, должно быть, какой-то самый отъявленный, самый отпетый из всех отпетых головорез.

К вечеру первый, который помоложе, в очках, собрав вокруг себя ребят, стал поучать, что «вор должен соответствовать своему значению» и «жить по диалектике». Старые правила воровского закона – это все чепуха, старо. Культура не та, и вор не тот, ему тоже нужно книжки читать, быть умнее всех, быть хитрее всех, всех опутать и обмануть и сбить с толку, уметь, развалясь, посидеть в мягком вагоне и поговорить о жизни и о политике, пустить пыль в глаза, чтобы войти в доверие и сделать то, что нужно. Ребята, слушая его рассказы, притихли. Молчал и тот, которого Антон считал отъявленным головорезом. Он сидел на кровати, опершись локтями на острые, выпиравшие коленки и крепко сцепив свои короткие, изуродованные пальцы. Только изредка он слегка приподнимал голову и бросал на рассказчика короткие, злые взгляды. Тот заметил их и огрызнулся:

– Чего глазами-то зиркаешь?

– А ты чего шлепаешь? Чего ты шлепаешь? Что внушаешь, поганая твоя душа? – еще раз стрельнув в него коротким злым взглядом, ответил «головорез».

– А тебе что? Падло! – задиристо сказал «культурный», как про себя прозвал его Антон.

– Кто?.. Я – падло?

«Головорез» встал и тяжелыми, медленными шагами стал приближаться к «культурному». Он подошел, взял его за плечи и сжал их.

– А ты Егорку Бугая знаешь?.. Не знаешь? Так знай! – Егорка коротко, но сильно ударил «культурного» в подбородок, и тот, к великому удивлению окружавших ребят, лязгнув зубами, опрокинулся на кровать.

– Видал?.. Я тебя, как кутенка, сломаю. Понял? – сказал он, когда тот поднялся и надел слетевшие очки. – А то обзываться еще? Сам ты падло лошадиное, а я работяга! Мужик! Видал? – Егорка вытянул свои изуродованные руки. – Я их на работе потерял.

Егор, презрительно смерив его глазами, повернулся к ребятам.

– А вы, хлопцы, не слушайте его бреха. Это я говорю вам, Егорка Бугай, – я к «вышке» приговор имел. Чего смотрите? К расстрелу. Калинин еще помиловал, Михаил Иванович. А теперь я все понял, к чему концы жизни сводятся. Теперь я жизнь с самого начала готов бы начать, с ложки, только бы жить!

С этого и пошло. А потом почти на всю ночь затянулся приглушенный, вполголоса, разговор. И тогда Антон узнал судьбу этого человека с пятью фамилиями, которые он нанизал себе при разных побегах и сменах паспортов. Но все фамилии растворились в одной кличке, под которой он стал известен среди «своих».

Кличку «Бугай» Егор получил за свою поистине бычью, идущую из глубины его рода силу. Дед его на спор за две четверти водки вытащил воз, застрявший в канаве, когда лошадь села на задние ноги и не могла его вытянуть. На кулачных боях в свое время он был грозой для всей округи, и только одно слово тихой светловолосой Нюрахи могло смирить его буйный и непокорный нрав. Ради этой Нюрахи дед Бугая бросил хозяйство, дом, отца, который был против их брака, а потом сам же эту Нюраху убил кулаком в припадке ревности. Дед за это пошел в Сибирь, а после Нюрахи осталась дочка – мать Егора. Выросла она у чужих людей, батрачила, бродяжила и, как сам Егор выразился, «нагуляла меня».

Так вошел в жизнь «нагулянный» Егорка. Рос он тоже кое-как и жил кое-как, одним словом, «хватил хлебца с сольцей» и восьми лет от роду «пошел в дело». За одним «делом» – другое, третье, и так потекла жизнь, измеряемая не годами, а сроками, не радостями и человеческими свершениями, а судами и приговорами. Жизнь, все назначение которой, говоря словами Егора, – «удобрять землю». Но «удобрять землю» Егору не захотелось. Антон лишь потом понял пути, которыми пришел Егорка к своему решению, а сначала юношу просто поразила картина, как Егор «завязал» – отошел от воровского мира.

– Привели нас на новое место, целый этап. И ко мне сразу двое с ножами: «Масть?» Я – одного в сторону, другого – в сторону, а сам – к стене, чтобы сзади никто не подобрался. Вынул клинок, у меня вот такой был, – Егор показал, какой длины у него был клинок. – И стал. Стою! – Он опять представил, как он с обнаженным клинком стоит, прижавшись к стене, и озирается по сторонам. – «Не подходи! И никаких «мастей» я не признаю. Грызитесь вы как хотите, в законе, не в законе, – я «завязываю». Не вор я больше! Работать буду!» Все ворье на меня уставилось, а я стою, жду. И вдруг вижу, один из нашего этапа выскакивает, становится рядом со мной, второй, третий, пятый. Так нас пять человек и отошло.

В коридоре за дверью послышались шаги, вошла медицинская сестра и сказала, что пора спать. Егор умолк, и все стали укладываться. Но о сне, конечно, никто не думал, и, когда сестра скрылась за дверью, Антон приглушенно спросил:

– А дальше?

– Дальше-то?.. Мужиком стал жить. Тоже масть такая есть, рабочие люди. Работягой хотел быть, свой кусок честно зарабатывать. Думаю: отработаю! Весь свой срок отработаю и выйду. На все четыре стороны выйду, как человек. Уж очень мне жизнь эта презренна стала. Нет! Мне это больше не климатит. Мне тридцать семь лет, а я вот седею. Не жил, не любил. Ничего не видел и ничего не знаю. Воровать научился, а с людьми жить не умею. Уж очень меня к людям потянуло. И не могу я больше без людей жить. Кто я, на самом деле… Человек я или гнида?

– Задумался? – с ехидцей спросил молчавший все это время «культурный» в очках.

– Задумался! – ответил Егор. – А если б не думы, я бы знаешь кем был? Я бы зверем был, хоть на цепь сажай. И понял я! И мир я ваш понял – хитрый, гадский мир. Хищники вы, самое развратное, дикое племя. Вы на всех и друг на друга.

– Врешь! У нас товарищество! – заспорил «культурный».

– Товарищество? – резко поднялся с кровати Егор. – Волчья жизнь – какое это товарищество? Игра и обман! Чуть ошибся – не жди пощады. Не отыгрался – не жди пощады. Не расплатился – не жди пощады. А отказаться от карт тоже нельзя – закон! Вся жизнь по острию ножа. Господство это, а не товарищество. Кто наглей, кто языкастей, у кого кулак больше, тот и живет. У кого морда здоровее – тот и бог. Я тоже в авторитетах ходил – знаю! И таких чертей видел, что не поймешь и не поверишь. И я тоже мог бы сидеть, не работать, свое воровское достоинство оберегать, а меня кормили бы такие же, как они, эти хлопцы, – указал он на лежавших рядом с ним ребят, – фраеры разные, мужики, и ты, гаденок очкастый, приносил бы мне положенный воровской кусок. А только не хочу я твоего куска. Не климатит мне это! Я человеком хочу быть, как у Горького Алексея Максимыча. И задачу я теперь поставил себе – разлагать их, бороться и малолетку от них оттаскивать. Зачем воровать, когда можно свободно пойти и заработать? Время не то! Я рос – мне податься было некуда, а теперь… Ну ты, к примеру, босяк или домашняк?.. – спросил он Антона. – Ну, отец-мать есть?

– Есть, – ответил Антон.

– Дом есть?

– Есть.

– Так чего ж ты, сук-кин сын, на это дело пошел? Чего тебе не хватало? Куда тебя, дурака, понесло? И чем вы, шкодники, только думаете? Не иначе мягким местом думаете. Не я твой отец, я бы тебе ноги повыдирал да солью присыпал.

– Тебя убьют, – сказал опять со своей кровати «культурный».

– Ничего!.. Я наезженный! Меня, был случай, сонного в бараке скрутили да раз пятнадцать подвесили, на носилках потом унесли, а ничего – выдыбал. Доктор говорит: ну и здоров же ты, мужичок, не гадал я, что ты выбьешься.

– А как это «подвесили»? – спросил Антон.

– Подвесили-то? – горько улыбнулся Егор. – Это, братуха, просто делается. Вверх бросят, а поймать забудут, вниз сам лети. Вот и вся механика. Тут, брат, дело такое. Тайга – закон, медведь – хозяин.

– А дальше?

– Что дальше? Работать стал. Ведь среди них такие идолы есть, руки о тачку не замарают, а зачеты идут, день за три, все на них мужики работают. Только с меня они ничего не взяли. Работал я начистоту – для государства и для себя, чтобы освободиться. И тут вот мне пальцы-то и прихватило.

– А как прихватило? Дядя Егор, расскажи! – сказал лежавший рядом с Антоном парнишка.

– Отморозил! Таскали мы лес на плечах. И взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял, – уж очень мне хотелось себя показать. И понес. Обхватил ее вот так пальцами над головой – в замок – и понес. А мороз пятьдесят градусов, так и жгет. Чувствую – пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И принес! Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали, как инвалида, и отпустили.

– Отпустили? – переспросил с затаенным дыханием слушавший все это Антон. – А потом?.. Как же ты?..

– Как я сюда-то попал? – понял его Егор. – Вот тут-то я и показал себя, кто я есть. Твердый я или жидкий? И выходит, что я не человек, а мочало, ишак, вонючая из-под капусты бочка, дурак с тарантасовой головой.

Егор замолчал, и никто не посмел нарушить молчание. Все поняли, что совершена какая-то большая ошибка, беда, крушение.

Долго стояла тишина, и сестра, заглянувшая снова в палату, пошла дальше: люди спокойно спят, все в порядке. Но никто не спал, и все ждали, когда переломится что-то в сердце Егора и он без всяких вопросов расскажет, как было дело. А Егор и сам, видимо, уже не мог молчать.

– Эх, хоть раз, да от души. Ладно! Слушайте дальше! Может, и вам это сгодится в жизни… Трудно было после этого. Чего там говорить – трудно. Ни жилья, ни работы. Боятся люди! Да и кто, в самом деле, поверит, что вор раз и навсегда бросил все? Люди видят поверхность жизни, а вглубь мало кто заглядывает… И вот тут я опять грех на душу взял… по новой пошел. Снял я с одной гражданочки пальто. Тут уж прямо скажу – от нужды снял, жрать было нечего. Не удержался. А после этого сразу в Донбасс махнул. От греха! Там тоже долго маялся, а потом нашелся душевный человек, помог. Взяли меня на работу, послали в забой. Вот! Первый день вышел я на белый свет – у меня земля под ногами кругом идет. Думаю: как же я жить буду? А потом посмотрел на солнышко, на людей. Все ходят веселые, радостные, имеют свои дома, «Победы», а я чем хуже? Почему я не могу?.. И стал работать. И пошло! Знаете, хлопцы, нужно полюбить работу, а она тебя полюбит. Пошло! Стал я давать проценты. «А ну, Егор, сколько дадим сегодня?» – спросит, бывало, начальник. «Сколько порожняку будет, Михаил Михалыч!» – отвечу. И не уйду, пока все не сделаю. И зарабатывать стал. Полторы тысячи зарабатывать стал. И бабу нашел. Не бабу, а жену настоящую!

Голос Егора дрогнул, и все поняли, чего стоит ему удержать слезы.

– Главное – поверила! Вот какая она женщина, – сказал Егор, переломив себя. – Рассказал я ей все, ничего не утаил, кроме этого самого последнего пальто, будь оно трижды и четырежды проклято. И дал я ей клятву и сам себе тоже клятву дал, что, если я еще раз нарушу ее, пускай я буду как самый последний изверг повешен на самом позорном столбе и пускай тело мое бросят в самую позорную яму. Боялся я – не поверит. Поверила! И я плакал, и она плакала. А поверила! И стали мы жить. И домик нам тесть из сарайчика приспособил, маленький вроде времяночки. И верандочку мы к нему приделали И стулья завели, приемник. И на курорт со своей Клавой собирались. А видно, ни от чего не уйдешь. Нашло меня это самое пальто, и взяли меня при выходе из шахты, при всем народе, и отправили – а-ля муфу! И получил я опять срок…

И снова молчание, снова тугой, накрепко затянутый узел дум. Жизнь рушилась. У всех на глазах. И ничего нельзя было сказать – ни слова жалости, ни утешения. Нельзя почему-то высказать и осуждения. Как осудить человека, который сам признал себя слабым? Ведь на это тоже твердость нужна!

– И знаете, хлопцы, – вновь прервал молчание Егор, – не признал я этого самого суда. Может, и плохо это, а не признал. Обидно стало. Главное, все понял. Если бы не понял, а то – понял. Все! Все концы жизни. И душа не та стала, не воровская душа. А он, судья, сидит, ногой покачивает, а заседатели носом клюют, дремлют. Одно слово – не признал и объявил голодовку: две недели голодовку держал, пока меня лейтенант тут один, оперативник, тоже хорошая душа, не уговорил снять ее и обжаловать. Вот и жду. Все написал, до донышка. Если отменят приговор буду продолжать свою жизнь дальше, как человек. А не отменят…

Егор опять лег, накрылся одеялом и замолчал. Молчал долго, и стало казаться, что он заснул. И обитатели палаты стали тоже, уже засыпать, когда в тишине он медленно как бы про себя, закончил:

– А не отменят – убегу из-под всех замков, найду того судью, украду у него ребенка и засуну его в печку.

Никто ни словом не обмолвился на признание Егора – то ли сделали вид, что спят, то ли на самом деле все постепенно заснули. Антон же долго не мог сомкнуть глаз. Он вспоминал теперь, как первоначальное любопытство и скрытый страх перед этим «головорезом» с короткими пальцами у него превращались то в удивление, то в восхищение, то в сочувствие и искреннее желание, чтобы его где-то поняли и отменили так возмутивший его приговор. Никто не видел лица Егора в ту минуту, но какое оно должно было быть страшное! Так кто же он в конце концов? Верить ему или не верить? И как понять его, так много, кажется, выстрадавшего и объявившего непримиримую, казалось бы, войну разного рода «идолам» и «лбам» и всему их хищному, «гадскому» миру? И что же тогда значат эти невероятные мысли о печке и их содрогающее душу злодейство?

4

Рассказ Егора Бугая был, пожалуй, той последней причиной, которая определила позицию Антона на суде. Адвокат посоветовал ему говорить правду. Но адвокат был из «того», «чистого» мира, а здесь – все другое, другие люди, другие понятия, другие цели и интересы. И главная цель – избежать ответственности или, по крайней мере, уменьшить ее. Об этом велись бесконечные разговоры, давались советы, рассказывались разные истории – как затягивать следствие, как держаться на суде, как прикинуться психически больным или припадочным. Много смеха вызвала история о том, как Санька Цыркулев, тот самый певун, «артист Малого театра», стал изображать на суде короля Индии, смотрел перед собой бессмысленными глазами и спрашивал судью: «А где мои слоны?» А на это судья ему ответил: «У Ильфа и Петрова, в «Золотом теленке».

Перед Антоном тоже стоял вопрос: сознаваться или не сознаваться? Не сознаваться, вообще говоря, было смешно после того, как на предварительном следствии он все сам очень подробно рассказал. Кое-кто из ребят, соседи по камере, с которыми он делился мыслями, очень ругали его за то, что он так легко «раскололся», и теперь он иногда жалел о своем признании. Тогда это был порыв прямодушного раскаяния и безнадежности, а теперь, понаслушавшись и насмотревшись, он тоже начинал думать, что «нехитрый – не человек». И глядя ночью не яркую, тоже заключенную в решетку лампочку, прозванную «солнышком», он иногда задумывался: а нельзя ли и ему изобрести своих «слонов», нельзя ли что-то смягчить в своих показаниях и от чего-то отречься, от чего-то увильнуть и отвертеться? Ребята, принимавшие в Шелестове участие, указывали ему и путь – изменить свои прежние показания, объяснив их тем, что в милиции ему угрожали, вынуждали и даже били. Но Антон на это как-то не мог решиться.

А потом прибавилось и еще одно обстоятельство. В той же тюрьме, на разных ее этажах, оказались другие бывшие дружки, а теперь «подельники» Антона, и в том числе Генка Лызлов. Настойчивый и изворотливый он, при всех строгостях тюремного режима, нашел и здесь пути, чтобы передать Антону свою директиву: «Мазать Крысу!» – значит, всемерно выгораживать его на суде. Антона эта директива испугала. Он думал, что тюрьме и суд кладут конец всему и перед лицом возмездия вес равны и все должны смириться. А выяснилось, что и тут опять продолжается скрытая игра и ему, Антону, чужая злая воля снова навязывает какую-то непонятную и неприглядную роль.

Встреча с Бугаем заставила Антона заново все передумать. Егорка Бугай, пожалуй, больше, чем остальные больше, чем песни Саньки Цыркулева, открыл Антону всю трагедию этого пути и всю ее глубину, страстную силу порывов и цепкость зла, искреннее желание вы рваться из пут и неспособность это осуществить. И нужна какая-то необычайная сила и воля, чтобы преодолеть безысходность этой трагедии и победить ее.

Вот почему Антон решил все-таки на суде вести себя так, как советовал ему адвокат: говорить одну чистосердечную правду.

Суда Антон ждал с трепетом, хотя перед ребятами храбрился. Сколько дадут? В душе таилась, конечно, глупая надежда: может быть, помилуют, может, простят, может, поймут всю искренность его раскаяния!

С трепетом ждал он и встречи с мамой, с Маринкой, если она придет, – ведь он так давно не видал никого, кроме окружающих его «рыл» с их бреднями, ужимками, и матом. Антона страстно тянуло к людям, а на суде его испугал сплошной коридор из человеческих глаз. Они все – люди, а он… Он никого не замечал, когда шел с заложенными за спину руками через весь этот бесконечный коридор, не видел даже маму, которая окликнула его откуда-то издалека. Вообще было страшно, стыдно, и хорошо, конечно, хорошо, что Марина на суд, кажется, не пришла.

С трепетом Антон ждал и объявления приговора. Теперь он понимал, что попал в настоящую шайку, и те «дела», в которых участвовал он, были лишь небольшой частью того, что творили Крыса, Вадик и Генка. Знал он и то, какую роль он играл в этой шайке: пусть он мало ходил в «дело», но он давно покрывал. И потому приговора он ждал с замиранием сердца. И когда Антон услышал «три года», у него потемнело в глазах.

– Три года!

– Ну, малый, ты дешево отделался, – сказал Санька Цыркулев, когда Антон вернулся в камеру после суда. – Зима-лето, зима-лето – и сроку нету.

Но это легко сказать – зима-лето, зима-лето. Целых три зимы и три лета и три веселых, радостных весны! Три года – это вся юность. Он в нее только вступил, а когда выйдет на свободу, юность будет уже позади. А главное – пятно! Он выйдет с пятном, которого ни в какой химчистке не отчистишь, как ему сказал когда-то дядя Роман. Как давно все было! Да и было ли? Существовало ли вообще время, когда он был на свободе?

И опять новое осложнение и новые страхи. Когда осужденных сажали в машину, Витька Крыса, нарушив все инструкции, кинул Антону:

– Продал, сука? Ты это попомни! Я тебя и на том свете найду! Дотянусь!

Конвоир строго прикрикнул, и Крыса умолк, но слово было сказано и породило у Антона скрытую тревогу. Он достаточно наслышался о тайных связях в преступной среде, законах мести и хорошо помнил сцену, случайным свидетелем которой оказался, еще будучи на свободе: «Уберите Бобика!» В душу Антона вкрался страх: а что, если Витька действительно «дотянется» до него из «того» мира? А это и действительно, оказывается, два разных мира: где честность для одного, там предательство для другого, все – иное, все – враждебное. И за то, что Антон рассказал на суде правду и о Крысе, о его затуманенной, но главной роли в шайке «Чубчик», о Генке Лызлове и Вадике, рассказал и то, о чем можно было умолчать, даже о пустынном переулке и украденном велосипеде, о котором до сих пор никто не знал, – за все Крыса может отомстить.

– Смотри! – предупредил его Санька Цыркулев. – У них руки длинные!..

И вот ночью Антон проснулся от нестерпимого жжения в ногах и под чей-то приглушенный хохот заболтал ими. Это – «велосипед», одно из изуверских испытаний для новичков и наказаний для провинившихся: заткнуть ему между пальцами ног кусочки ваты, поджечь их и от души посмеяться, когда он будет «катить на велосипеде». Сделал это Васька Баранов, испитой и безвольный, совершенно запуганный мальчишка, но, как сказал Антону под большим секретом Санька Цыркулев, заставил его совершить это тот же Яшка Клин. За что?

– Так ты ж своих продал, – разъяснил ему Санька. – А Яшка в воровских правах, он все знает.

– А какие они мне «свои»? – возразил Антон. – Не хочу я этого!

– Ну, так, брат, нельзя! С волками жить – по-волчьи выть. Куда ты денешься? – с полной убежденностью ответил ему Санька Цыркулев.

Все мешалось и путалось, одно сливалось с другим и порождало в душе Антона смятение, угнетенность и обреченность, от которых, кажется, некуда было скрыться.

Может быть, и легче обошлось и прошло, просто перегорело бы это чувство угнетенности, обреченности, прежде чем выросло бы новое сознание Антона. Но судьба сулила ему еще одно испытание.

Через неделю после суда Антону исполнилось семнадцать лет. «Дение рождение» – как в детстве называл он эту дату. И вот такой праздник – в тюрьме! Антон, вероятно, и не вспомнил бы о нем, если бы мама, упросив какое-то начальство, не прислала ему поздравление и внеочередную «именинную» передачу. Это тронуло его и в то же время бесконечно взволновало.

Семнадцать лет! Душу наполнила непреоборимая обида. Ведь он бросил! Он все и окончательно бросил! Он больше не хотел встречаться ни с кем из них – ни с Вадиком, ни с Генкой. Он теперь ни за что не пошел бы с ними, не испугался бы никаких угроз. И вот – обрадовались! Преступника поймали! И суд тоже: Антон все выложил, думая, что его поймут, а вместо этого – срок!

Из обиды вырастала злоба на все и вся: на судью, на капитана Панченко, на прокурора, на адвоката с их красивыми речами – на все! И на стены, решетки, замки, и на «Костяную Яичницу», как заключенные прозвали одного самого сурового и строгого надзирателя, и даже на воспитательницу Раису Федоровну.

Заметив состояние Антона, она как-то подсела к нему и попробовала завести разговор, но Антон неприязненно и даже грубовато оборвал ее попытку:

– А чего вы меня утешаете? Вам, конечно… вам за это деньги платят, чтобы нас уговаривать, а нам от этого что? Нам все равно сидеть.

– А кто же виноват, Антон? И что же теперь поделаешь, если так получилось?

– «Получилось…» – недружелюбно повторил Антон, не зная, что ответить на правду этих слов. – А суд… Он должен был понять, что получилось. Вот если бы он глянул сюда! – Антон похлопал себя по груди и, безнадежно махнув рукою, отошел к окну.

Получилось острое и трудноразрешимое противоречие: моральное сознание – это одно, юридическое положение – это другое, противоречие, видимое только с одного конца, – как разглядеть с другого конца степень сознания и меру твердости, как поверить тому, что зло победило само себя?

Но если не верят тому, что свершилось, – это переживается как несправедливость, а несправедливость порождает бунт: люди, лишенные чести, особенно чутки к вопросам чести, и если они в чем честны, то готовы отстаивать свои права грудью.

Так получилось и с Антоном.

За то время, которое он пробыл в тюрьме, здесь постепенно происходили перемены. В течение многих лет перед этим здесь было все запутано – потеряны цели, искажены отношения. Были правила, и были инструкции, но инструкции – дело бумажное, и, если нет над тобою настоящего глаза, ты невольно начинаешь мнить о себе больше того, что ты есть. И вот уже возомнил себя полновластным хозяином в этом царстве железа и камня, и люди, отданные законом на твое попечение, превращаются в предметы. Но вот зоркий глаз, как прожектор, начавший прощупывать всю нашу жизнь, проник и сюда. И было сказано: тюрьма – это не четыре стены с замком, там люди, которых нужно вернуть родине честными и трудолюбивыми.

И вот приехала высокая комиссия и ходила по всем корпусам, и даже заключенные прослышали, что начальнику «здорово влетело». И постепенно стали меняться порядки: более строго были отделены несовершеннолетние от взрослых, стали показывать кинокартины, на прогулках давать футбольные мячи и даже начали готовить вечер самодеятельности; введен был ручной труд, изменен порядок дежурств по камерам и порядок питания… Теперь обеды и ужины не раздавали через форточки, а заключенных водили в специальную, заново оборудованную столовую. Теперь уже нельзя было проиграть пайку хлеба или отдать какому-нибудь «идолу», вроде Яшки Клина, целый обед, чище становилось и в камерах.

Однажды, когда обитатели девятнадцатой камеры кончили обедать и пошли к выходу, раздался голос дежурного:

– Задержать!

Кто-то, оказывается, стащил ложку. Зачем она ему, понадобилась, трудно сказать. Зачем-то, значит, понадобилась. Но тот, кто это сделал, не хотел отвечать за содеянное: он передал ложку другому, а тот незаметно сунул ее в карман Антону. У него ее и нашли. Антон отказался от нее, но когда ему не поверили, начал ругаться, шуметь и не хотел входить в камеру.

И вот он в штрафном изоляторе, в «трюме». Теперь даже неба не видно – маленькое оконце, забранное толстой, в два пальца, решеткой, упиралось в какую-то облупленную стену, из-за которой скупо пробивался серый свет. Толстые стены, низкие своды, голые нары и каменный пол, железная дверь с «глазком» – и все!

Антон с не остывшим еще исступлением бросился на эту дверь и стал яростно колотить кулаками, каблуками и биться головой. Но железо есть железо и камень есть камень – они безмолвны. Антон бросился тогда на голые, холодные нары и заплакал, завыл, как забитый, загнанный щенок. На место ярости пришло отчаяние: он погибший, окончательно погибший человек, теперь ему никогда ничего не увидеть – ни дома, ни людей, ни улицы, ни цветов. Откуда-то возникли мысли о побеге – куда? как? Совершенно невероятные мысли! Потом он решил удавиться, но на чем? как? У него ни ремня, на полотенца – ничего! И так, в полном отчаянии, совершенно обессилевший, Антон заснул. Спал он тяжелым, мертвым сном, а когда проснулся – точно вылез из-под каменной плиты. И сам Антон лежал, как плита, – ничего не хотелось и ничего ему не было нужно. На душе глухая, беззвездная ночь, сплошной мрак и пустота. И вдруг эта пустота начинает оживать и расцветать, вырастают деревья и заполняют все: одни – колючие и злые, и длинные, точно волосы, космы свисают с их сучьев, другие – веселые, ласковые, готовые, кажется, играть и бегать по полянам, третьи – корявые, причудливые, похожие на каких-то сказочных кикимор, – они обступила маму и его, маленького косолапого мальчугана в синей вязаной шапочке с большим помпоном на макушке, обступили и не выпускают. Кругом мрачно, почти темно, но вдруг сквозь этот мрак прорывается сверху солнечный лучик, и тогда листья на кудрявом кустарнике начинают сверкать и светиться точно стеклянные.

От всего этого было бы страшно, если б не мама. Она – здесь, рядом, и ничего не боится. Значит, ничего страшного нет в этом лесном мире. Обнаруживаются даже интересные, забавные вещи – и солнечный луч, перескочивший на мохнатый куст папоротника, и жук, жужжавший над цветком, и вывороченное с корнем дерево, повергнутое в примятую траву, и одинокая пичуга, повторяющая свое бесконечное «пи-и… пи-ии…». А главное – грибы. Они точно ребятишки на елке: разноцветные, нарядные и шаловливые – то спрячутся, то выглянут из-под зеленого листка, то вдруг опять куда-то исчезнут.

– Тоник! Поди сюда! Скорее! – кричит мама.

Антон спешит к ней, спотыкается, падает и опять бежит.

– Смотри, какой гриб! – смеется мама. – Это – подосиновик, красняк.

А гриб и действительно красняк, как Красная Шапочка из сказки: в красном колпачке на макушке.

– А ну, срывай! Сорви сам! – говорит мама.

Антон тянется к грибу, пытается сорвать, но рука скользит, и шляпка, красивая красная шляпка, составлявшая всю красу гриба, отваливается и падает на землю. Антон плачет, а мама целует его и успокаивает:

– А мы сейчас еще найдем. Еще лучше. Мы боровик найдем.

Антон пугается этого немного страшного слова «боровик», но плакать перестает, и они идут с мамой дальше, раздвигая траву, засматривая под каждый куст.

…И за что он мог обижаться на маму? И кого же ему любить, как не маму?

5

В штрафном изоляторе Антон просидел недолго.

Раиса Федоровна была очень удивлена тем шумом, который он учинил, – это так не похоже на Шелестова. А тут коридорный сообщил, что в девятнадцатой камере неспокойно – ребята спорят о чем-то и ругаются.

Раиса Федоровна пошла в камеру. Ребята, как положено, выстроились, и дежурный отдал рапорт. Уже здесь она почувствовала, что у них неладно, а когда разрешила им разойтись, то заметила, как они сели: Яшка Клин у себя на койке, а остальные все вместе, за столом. Ясно было, что между ними что-то произошло.

– Ну, ребята, говорите сразу, что у вас с ложкой вышло? Как? – спросила Раиса Федоровна, применив классический прием внезапности.

– А что с ложкой? – переспросил Яшка Клин. – Какой тут может быть вопрос? Все ясно!

Сказал он это громко и уверенно, с явным расчетом, что авторитетность тона по-прежнему будет принята как команда. Но на этот раз получилась осечка.

– Говори! – сдержанно сказал Санька Цыркулев, метнув взгляд на Ваську Баранова.

Васька заерзал на месте, растерянно посмотрел на Яшку, но сказать ничего не посмел.

– Говори сам! – уже тверже и строже повторил Цыркулев, сверкнув на него глазами.

Цыркулев – рослый и сильный парень, с пробивающимися усиками, Васька – тщедушный, испитой, вся сила его была в том, что он прислуживал Яшке, и теперь ему, видимо, нужно было что-то сказать неблаговидное о своем шефе, на что он никак не мог решиться.

– Говори! – прикрикнул Цыркулев. – Говори, или я тебе морду набью.

– Ну, мы уж как-нибудь без «морды» разберемся, – остановила его Раиса Федоровна. – В чем дело, Баранов?

Васька заплакал.

– Ты еще лужи будешь тут пускать, тля? – еще громче крикнул на него Санька Цыркулев. – А что Шелестов из-за тебя в «трюме» сидит, это тебе что? Об этом у тебя слез нету?.. Он ложку Шелестову подсунул, Раиса Федоровна! А заставил его вот этот… – указал он на притихшего Яшку. – И вы как хотите… Вы этого лбину уберите от нас, мы с ним сидеть не хотим, а то мы его сами лечить будем.

Яшка Клин хотел что-то возразить, но тогда зашумели другие ребята, наперебой выкрикивая, что у кого наболело:

– А чего он: «я тебя задушу» да «я тебя задавлю», «садись, поганка, на парашу, ешь там». А какой я поганка?

– Говорит: «Я вор». А какой он вор? Он играет под вора, поживиться чтобы за наш счет. Не нужен он нам, уберите, а то плохо будет.

Получилось то, о чем можно было только мечтать воспитателю: расслоение, победа доброй воли над злой. Раиса Федоровна всегда с особенной болью чувствовала недоверчивое, часто враждебное отношение со стороны заключенных ребят. Несмотря на все их грехи, для нее они были ребятами, и она старалась как можно лучше выполнить свои воспитательские обязанности: вела беседы, читала вслух газеты, выдавала книги, шашки, домино, но она приходила и уходила, а ребята оставались там же, за замком, в своей среде и во власти своих предрассудков. При всех стараниях своих она часто казалась тем, ради кого старалась, врагом и обманщицей. По-человечески ей это было очень обидно и горько, и ее заветной мечтой всегда было разбить эти предрассудки и порождаемый ими фронт настороженности и недоверия. Она знала, что всегда в таких случаях нужно искать чье-то злое влияние, идущее, может быть, даже извне, из другой камеры, даже другого корпуса, но обнаружить это влияние неимоверно трудно, а обезвредить – еще труднее.

Так получилось и здесь. Раиса Федоровна слышала не раз пение Саньки Цыркулева и, оценив его способности, хотела привлечь певца в заново создаваемый при тюрьме хор. Санька сначала очень охотно согласился, но на другой день вдруг наотрез отказался, и Раиса Федоровна никак не могла допытаться причины. И только теперь попутно раскрылась для нее и эта загадка. Воспитательница узнала, что тогда, после ее ухода, в камере возник жестокий спор: можно ли участвовать в этом новом деле. Яшка Клин своими тайными путями запросил мнение какого-то Лехи, и тот ответил, что вору участвовать в самодеятельности «не положено».

Теперь все обнаружилось, и против злой, долго давившей их силы ребята подняли бунт. Яшка Клин был переведен на другой этаж, Санька Цыркулев записался в хор, а о Шелестове Раиса Федоровна подала рапорт с просьбой снять с него взыскание. На другой день Антон был выпущен из изолятора.

К Раисе Федоровне он чувствовал теперь больше доверия, и иногда у них завязывались разговоры. И в разговорах Антон высказал ей то, что в последнее время его особенно тревожило: о несправедливости судов.

– Они просто решают: «Есть? Есть!» А почему, как? А разобраться если…

– Ну что «разобраться? – спрашивала Раиса Федоровна. – Ну, давай разбираться. Ты хочешь сказать, что преступники не виноваты?..

– Почему не виноваты? – возражал Антон. – Подлыми люди не рождаются, подлые люди вырастают – это, кажется, Горький сказал.

– Но не все же делаются подлыми? – настаивала Раиса Федоровна. – А мало разве людей, у которых дома нехорошо и ребята тоже нехорошие кругом, а они не ошибаются, остаются стоять на ногах? Есть такие?

– Есть, – соглашался Антон.

– А иначе что же получается? – продолжала Раиса Федоровна. – Все виноваты, а я – несчастная жертва судьбы? Так, что ли?.. Общество виновато?.. Неверно это! Человек должен быть человеком всегда, при любых обстоятельствах.

Или речь заходила о тюрьме.

– Зачем малолетку в тюрьму сажать? – спрашивал Антон. – Отпустили бы меня тогда из милиции, я бы что?.. Я бы никогда ничего больше не сделал и на суд бы сам пришел. А то сижу вот тут… Я тут узнал такое, чего я никогда бы не узнал.

– Это верно! Это нам не удается еще! – соглашалась Раиса Федоровна. – Ну, вот поедешь в колонию, там все забудешь – работать будешь, учиться.

– Какая еще колония! Говорят, бывают такие…

– А ты меньше слушай.

Но не слушать было нельзя – о детских колониях шли самые различные слухи. Одни из них почему-то считались «воровскими», другие – «активными», третьи носили совсем неприличный эпитет – в выражениях здесь не стеснялись. И Антон не знал, что ему желать, – «воровские» колонии пугали своим названием, а у него и так не выходило из головы то, что сказал ему Витька Крыса после суда: «Я тебя и на том свете найду, дотянусь!» Но и об «активных» колониях шло столько разговоров, что становилось страшно, – там господствует какой-то актив, от которого тоже радости мало.

Раиса Федоровна старалась и тут успокоить Антона и все разъяснить, но одно дело – Раиса Федоровна, другое – ребята, и Антон опять начинал блуждать в трех соснах. Он, конечно, понимал, что от него ничего не зависит: куда повезут, туда и поедешь, но куда направят, и какова там будет жизнь, и как вести себя там – все это было смутно и немного страшно.

…Антон играл с ребятами в домино, когда щелкнул замок, открылась дверь камеры и дежурный выкрикнул:

– Шелестов, с вещами!

Антон быстро собрал свое немудрое имущество и простился с ребятами. Ему объявили, что его отправляют в колонию, как раз в ту самую, которая считалась «активной» и котором его пугали больше всего. Под конвоем, с заложенными за спину руками, его вывели во двор, посадили в машину и повезли. Он опять не видел, по каким улицам его везли, и только по приглушенным звукам снова улавливал дыхание Москвы. На вокзале его посадили в специальный вагон с решетками. Каждое купе было отделено от прохода тоже решетками.

В купе, кроме него, было двое взрослых – один рыжий дюжий детина с горячими злыми глазами, другой – седой, то и дело вздыхавший, благообразный на вид старик – и молодой парень, невысокий, жилистый и развязный. Звали его Мишка Шевчук, по кличке «Карапет», о чем сам он поспешил сообщить чуть ли не с первых слов.

У него была голова как у гоголевского Ивана Ивановича, редькой хвостом вниз, узкий, острый подбородок и большой, широкий шишковатый лоб. Во всю ширину его прорезало несколько продольных складок, которые могли сходиться и расходиться, как гармошка. Потом обнаружилась и еще одна способность Мишки Карапета: он умел двигать ушами и волосами, и тогда лоб его становился то шире, то уже и клетчатая кепка на его голове ходила точно живая. Нрава он был, очевидно, колючего, как Генка Лызлов, но гораздо разговорчивей, чем тот, и Антон скоро узнал, что скитания Мишки начались после того, как он убежал от матери, потому что ему надоели ее «морали». Оказалось, что едут они в одну колонию.

– Вот и хорошо! – сказал Мишка. – Значит, вместе упираться будем.

– Как «упираться»? – спросил Антон.

– А ты что, думаешь в «зону» входить? Дурак! Они тебя горбатым сделают.

– Кто – они?

– Бугры.

– Какие «бугры»?

– Э! Да у тебя пыль на ушах! – презрительно сплюнул Мишка. – Актив!.. Ты знаешь, что такое актив? Это когда начальство чай пьет, а бригадиры да командиры управляют и гнут.

– Как «гнут»?

– Э, дубовая голова! Вот приедешь – увидишь, как гнут. Подладишься к командиру – будешь жить, а не подладишься – они тебе покажут. И пайки отнимут, посылки, койки свои заставят убирать, а чуть что – и табуретку могут на голову надеть, и с лестницы в тумбочке спустить.

– Как «в тумбочке»? – не понял Антон.

– А, так: затолкают в тумбочку и пустят со второго этажа.

– Как же так? – недоумевал Антон. – А Раиса Федоровна говорила…

– Какая Раиса Федоровна?

– Воспитательница в тюрьме.

– Воспитательница!.. – захохотал Мишка. – Дурак, а не лечишься! Нашел кому верить! Они все лапа в лапу живут. Им что? Им только околпачить нас и засадить, чтоб мы не вылезали. Вот они и ловят дураков, вроде тебя. А умные-то… Знаешь, какая у нас в одной колонии веселая пятница была?

– Какая пятница? – не понял опять Антон.

– Говорю, веселая: переворот хотели сделать. Против актива! – пояснил Мишка, заметив недоуменный взгляд Антона. – Ты, я вижу, первач. Первый раз в колонию-то едешь? А я их знаешь… Я их всякие видал. Работать насильно, учиться насильно – а я подчиняться не люблю! Ты слушай! Ты меня придерживайся: упремся рогом и все. Не подниматься в зону! Ну, в колонию! Пусть в другую отправляют, без актива!

– У него на это душку не хватит, – пренебрежительно бросил с верхней полки рыжий детина.

– Почему не хватит?– вспыхнул Антон. – Ты думаешь, я…

– Ну и ладно! – сказал Мишка Шевчук. – Тогда давай в карты играть, в «очко»!

– А зачем в карты?.. Я не хочу в карты! – испугался Антон.

– Ну вот! А говоришь: я да я!.. Делать-то нечего!

– Да настоящий вор разве откажется играть! Права не имеет! – заметил опять голос с верхней полки. – А этот, видно, так… мамалыга! Такой и продать может!

Антон весь сжался от этих слов и их недружелюбного, почти злобного тона. Витька, Яшка Клин и этот нелюдимый рыжий детина с верхней полки – все об одном и том же: «продать»! Какое неприятное, настоящее воровское слово! А почему «продать»? На суде Антон рассказал всю правду и иначе не мог поступить.

Антону очень не хотелось играть в карты, но сейчас ему не хотелось ссориться и с Мишкой; едут они все-таки в одну колонию, и как там сложится жизнь – неизвестно, а потому совсем не безразлично, что Мишка будет о нем думать.

Стали играть. А рыжий детина, свесившись с полки, заговорил опять:

– А если затащат, что будете делать?.. В зону, говорю, если затащат?

– Убегу! – решительно ответил Мишка.

– Ну и дурак! Куда ты убежишь? Зону держать нужно! В актив не вступай. Никаких активистов не касайся. Живи втихаря и свяжись со своими. Воры в каждой зоне есть. Подбери и действуй. А не выйдет – в камышах сиди… А то – «убегу»! Куда ты дальше России убежишь?

Вот она и продолжается, «тюремная наука». Оказывается, можно «подняться в зону», войти в нее, можно «не подняться», можно как-то «держать зону», а можно «сидеть в камышах». Антон играл в карты, а сам вслушивался в эти разговоры. Он услышал, что «подельники», проходящие по одному делу, направляются после суда по разным местам и колониям, и искренне был рад – значит, он не увидит больше своих бывших – будь они прокляты! – дружков и – всему конец! А оказывается, нет, далеко не все, видно, кончилось, не все испытания, и там, в колонии, можно встретить кого-то вроде Вадика, или Генки Лызлова, или Яшки Клина, а значит, и туда могут дотянуться длинные руки Витьки Крысы.

Никуда, никуда, видно, не уйти от этих опутавших его сетей!

Но как же быть? Как жить? Что делать? Как вести себя вот скоро, когда остановится поезд и Антон приедет в колонию с ее «активом», «тумбочками» и «табуретками» и с Мишкой, который едет с ним из прошлого в будущее?

Антон думал и проигрывал, проигрывал и думал, совсем не давая себе отчета в том, как он будет рассчитываться с Мишкой.

И вот – гудок, станция.

– Шелестов!.. Шевчук!.. На выход!

– Ну ладно! Будешь должен, – бросил Мишка, пряча карты.

Пошли на выход, руки назад, опустив голову. Кругом народ. Люди садятся на поезд, сходят с поезда, здороваются, прощаются, целуются, машут руками. Станция небольшая, поезд стоит недолго, и вот опять гудок, и он ушел, уводя с собою вагон с решетками.

Та же охрана, в форме, с погонами, но без оружия.

И вдруг – команда: – Опустить руки! Идти вольно.

Это было так неожиданно и так непривычно: вольный шаг, свободные взмахи руки и какое-то новое, «вольное» ощущение.

6

Колония, куда привезли Антона, находилась в одном из городов южной России, до недавнего времени бывшем обыкновенным, ничем не примечательным районным центром с небогатой местной промышленностью. И только с последней весны поля, почти вплотную подходившие к городу с трех сторон, потеснились, уступив место начинающимся большим стройкам. С четвертой, северной стороны к городу подходил лес; мелкий, корявый соснячок разрастался и, веером расходясь на многие километры, превращался в большие настоящие леса с луговинами, болотами и тихими озерами. В озерах водилась рыба, и, в специальных питомниках – бобры.

У самой опушки, за рекою, отделяющей лес от города, когда-то был построен женский монастырь. Высокая стена с затейливой башней над входными воротами ограждала эту обитель от «зла мира». После революции монастырь был ликвидирован, а помещения его в разное время использовались по-разному. Теперь здесь расположилась детская трудовая колония. Об этом, кроме вышек и прожекторов по углам стен, говорила одна деталь: обычно двери запираются изнутри, а здесь ворота были схвачены снаружи двумя большими крюками. Снаружи – потому что «зло» было внутри.

Перед колонией, вернее перед «зоной», вокруг засаженной молодыми тополями площади с колодцем посредине, расположился небольшой поселок сотрудников, а возле самой стены – длинное деревянное здание – «штаб», управление. Туда и подъехала наглухо закрытая, без окон, серебристого цвета «спецмашина», из которой, озираясь, вылезли Антон и Мишка Шевчук. Тем же свободным, вольным шагом в сопровождении того же надзирателя через небольшой палисадник они прошли в штаб и сели на указанный им в маленьком зальчике диван. Почти напротив была обитая черной клеенкой дверь с табличкой: «Начальник колонии». Антон с опаской посматривал на нее: там скрывалась его судьба. Но «судьба» еще была заперта – о времени Антон представления не имел, но, очевидно, было еще рано, потому что в штабе не чувствовалось никакого движения и только издали доносилось пение строевой песни.

– Ну, так и есть! Шагаловка! – проговорил Шевчук.

Антон ничего не ответил, прислушиваясь, как одну песню перебивала другая, третья, точно один за другим шли взводы солдат.

Ждать пришлось долго. Наконец в коридоре послышались быстрые шаги, и в зальчик вошел невысокого роста военный. Он стал было отпирать обитую клеенкой дверь, но оглянулся и увидел ребят.

– А-а!.. Пополнение?

– Так точно, товарищ подполковник! – вытянувшись, ответил надзиратель.

– Та-ак! – Военный внимательным взглядом окинул ребят. – Ну, здравствуйте!

Шевчук промолчал, а Антон неуверенно проговорил свое «здравствуйте».

– Плохо отвечаете! – сказал подполковник. – Очень плохо! Ну ничего! Научим!

Он прошел в свой кабинет, а Мишка Шевчук развязно спросил у надзирателя:

– Хозяин?

– Подполковник Евстигнеев, начальник колонии, – пояснил тот.

– Понял? – подмигнул Мишка Антону. – «Научим!» Знаем мы, как они учат! Сейчас гнуть будут.

Ну, вот и начинается!.. Вагонные разговоры были просто разговорами, а теперь все приблизилось и стало почти, ощутимым: «Сейчас гнуть будут». В начальнике колонии, правда, не было ничего особенно страшного: открытое лицо и такие же открытые, веселые глаза, но это был «хозяин», а от «хозяина» всего можно ждать – так внушал Шевчук Антону в поезде.

Непонятно было, как отнестись и к Мишке. С одной стороны, это бывалый парень, который может знать то, чего не знает он, Антон, в этой новой, открывающейся перед ним странице жизни, а с другой стороны, что-то и пугало в нем и настораживало. Одним словом, сумятица в душе Антона была полная.

В кабинет между тем один за другим проходили люди – военные и штатские – и почему-то оставались там. «Значит, заседание будет», – подумал Антон. А в животе уже начинало подсасывать и урчать – хотелось есть. И вдруг дверь из кабинета открылась, и высокий курчавый военный с гвардейским значком на груди сказал:

– Шелестов!

Антон вздрогнул, поднялся и пошел.

– Ну так смотри! Рогом, рогом упирайся! – скорее угадал, чем расслышал он сзади себя шепот Мишки.

Антон шагнул через порог и остановился: прямо на него из-за большого письменного стола смотрели открытые глаза подполковника. Теперь он был без фуражки и видны были его светлые, соломенного цвета волосы, зачесанные назад. Кругом, вдоль стен, сидели люди – военные и невоенные, те самые, которые сюда входили. Антон растерянно оглянулся и замялся у порога.

– А что нужно сказать? – спросил подполковник.

– Здравствуйте! – тихо проговорил Антон.

– Ну, подойди ближе! – сказал подполковник. – Фамилия?

– Шелестов, Антон Антонович, – как на суде, ответил Антон.

– Та-ак! – подполковник посмотрел в дело Антона, присланное вместе с ним, перелистал его и, подняв глаза, спросил: – Ну, и как же ты теперь оцениваешь то, что с тобой стряслось?

Антон смутился. Себе он отвечал на этот вопрос в тысяче вариантов, на суде сказал перед всем залом, а здесь почему-то не нашел нужных слов. Он помялся и опустил глаза. Курчавый, большелобый военный, как теперь Антон рассмотрел – капитан, который вызвал его в кабинет, хотел было вмешаться, но подполковник быстрым взглядом остановил его.

– Так!.. Ну хорошо! Сколько классов кончил?

– Девять, – ответил Антон. – Только не перешел. Экзамен на осень, по математике.

– Да-а… – в раздумье проговорил подполковник. – А сейчас конец сентября, занятия идут полным ходом. Так где же мы будем учиться?

– А я… – Антон вспомнил Мишку Шевчука и его напутственный шепот, – я в колонию не поднимусь.

– Вот как? – удивился подполковник. – Это почему же?

– Так… – пробормотал Антон.

– А ну, глаза! – твердо сказал подполковник и, всматриваясь в Антона, повторил вопрос: – Это почему же? Ведь на все должны быть свои причины.

Потом он взял другое, лежащее рядом дело и перелистал.

– Так… Понятно!

Он переглянулся с сидевшим возле стола майором, и тот заметил:

– Тогда уж ты должен сказать: «Не поднимусь в зону». Так ведь тебя учили?

– Так… – тихо ответил Антон.

– Кто? – Антон молчал, и майор повторил вопрос: – Кто учил-то?

– Никто меня не учил, – ответил Антон. – Я сам.

– Все ясно! – сказал подполковник и, обратившись к человеку в темно-синем гражданском костюме, спросил: – Николай Петрович! А что, если нам рискнуть и определить его в десятый класс? Вытянет?

– Так он же в зону подниматься не хочет, – ответил Николай Петрович. – Что ж с ним говорить? Смешно!

– Слышишь? – сказал подполковник. – Директор школы возражает. Резонно возражает. Ничего не скажешь!

Все зашаталось под ногами Антона. Оказывается, все было так близко, почти в руках – попасть в десятый класс… И вдруг… Потрясенный неожиданной потерей этих возможностей, Антон сразу забыл о Мишке и о всех его разговорах.

– Да нет!.. Гражданин начальник!

– А у нас не тюрьма, – произнес подполковник, – У нас обычная форма обращения: товарищ начальник. А зовут меня Максим Кузьмич.

То, что страшный «хозяин», который, по уверению Мишки Шевчука, должен был его «гнуть», оказался обыкновенным Максимом Кузьмичом, совсем обезоружило Антона. Он растерянно молчал, не зная, что сказать и как сказать, как обратиться, а подполковник, окинул его еще раз понимающим взглядом, пришлепнул ладонью «дело».

– Ну, Антон! Давай договоримся: как будем жить? Ты знаешь, что мы имеем право досрочного освобождения?

– В тюрьме объясняли.

– При каких условиях возможно это освобождение?

– Если хорошо вести себя.

– Быть тихоньким, паинькой?.. Так, что ли? – спросил начальник. – Нет, нам не это нужно. Вот когда ты поймешь все, осознаешь, научишься и работать, и вести себя в обществе, тогда пожалуйста? Ясно?

– Ясно.

– Руку!

Подполковник вышел из-за стола и широким жестом протянул Антону руку. Тот нерешительно пожал ее.

– Крепче! Крепче! Вот так! Как насчет школы? Не подведешь?

– Не подведу.

– Ну смотри!.. Определяем тебя в третий отряд, девятое отделение. Это будет твой старший воспитатель, – указал он на того же курчавого военного с гвардейским значком, – капитан Шукайло, Кирилл Петрович. А теперь – в баню!

Антон пошел к двери и вдруг вспомнил, что там ждет его Мишка Шевчук. Он замешкался, и, заметив это, подполковник спросил:

– Что еще?

– А какой «масти» ваша колония?

–А какой тебе надо?

Антон растерянно молчал, а подполковник внезапно похолодевшим голосом скомандовал: – А ну в баню! Марш!

7

Едва за Антоном закрылась дверь, подполковник обвел глазами собравшихся. Это была комиссия по приему: старшие воспитатели, директор школы, врач, заведующий производственными мастерскими – по сути дела все руководство колонии.

– Вот я про это и говорил, – как бы ответил на этот взгляд директор школы. – Какой ему десятый класс? Он только успеваемость будет вниз тянуть.

– Николай Петрович! Как можно? – встрепенулся Шукайло. – Нам разве проценты? Нам парня тянуть нужно.

– Да ведь – кисель! – заметил кто-то в поддержку директора.

– Ну это как сказать! – не согласился опять Кирилл Петрович. – Просто набрался в тюрьме всякой всячины… Явно чужие песни поет.

– И знаете, с чьего он голоса поет? – Подполковник Евстигнеев взял следующее лежащее перед ним дело. – Пожалуйста – Михаил Шевчук! Две судимости, четыре взыскания за нарушение тюремного режима.

– Закономерное явление: тюрьма! – понимающе кивнул майор, сидевший рядом с ним, его заместитель.

– Конечно, тюрьма, – согласился капитан Шукайло. – Только зачем нам эта закономерность нужна? И зачем такую зеленую поросль обязательно через тюрьму пропускать? Оберегать ее нам нужно от этого! Всемерно оберегать!

– А что же прикажете делать с ней? Миловать? – резко повернулся к нему майор.

– Не знаю! – откровенно признался Кирилл Петрович и еще раз повторил: – Не знаю! Но что-то нужно искать, придумать. А была бы моя власть, я бы это богоугодное заведение взял и закрыл!

– Ну, это чепуха! Фантазия! Анархизм! – отмахнулся майор.

– Фантазия? – вступил в разговор подполковник. – А что в Программе партии записано? «Коренное изменение характера наказания… Чтобы система наказаний была окончательно заменена системой мер воспитательного характера». Конечно, до этого еще нужно дойти но это никак не фантазия! И если бы, например, такую ребятню, минуя тюрьму, прямо к нам направляли, на место…

– И то не всегда! – заметил Кирилл Петрович.

– Ито не всегда, – согласился начальник. – Я уверен, например, что для такого, как Шелестов, достаточно было суда, одного факта суда, и все! Вы заметили, как он смутился, когда я спросил его о прошлом?

– Вот именно! – как бы даже обрадовался Кирилл Петрович. – Кстати, Макаренко, как известно, был против всех этих напоминаний.

– Да, это известно! – перебил его подполковник. – Макаренко считал, что все должно быть оставлено за порогом. Но… но, Кирилл Петрович! Иногда не мешает подумать и самим, без ссылок и цитат. Честное слово! Времена-то меняются!

– А почему должно меняться наше отношение к ребятам? – упорствовал Кирилл Петрович. – Ребята ведь те же!

– Не знаю! – усомнился Максим Кузьмич. – И те же и не те же. Вопросы эти большие, и не здесь их решать, но на учебно-воспитательном совете поговорить о них не мешало бы. Разве наши ребята такие же, как у Макаренко? И уровень другой, и путь другой. Во времена Макаренко – беспризорность, голод, разруха, наследие прошлого. Стихия! У нас – другое. Все – тоньше, глубже, сложнее. Теперь это преступление против нашего настоящего.

– И против будущего, – добавил капитан Шукайло.

– И против будущего! – согласился Максим Кузьмич. – Значит, и относиться к нашим ребятам нужно по-другому, и, может быть, не помешает иногда и напоминание. Не простое напоминание. Осознание! Не укор, а оценка! Элемент сознательности, активности в переоценке своей жизни. Так, по-моему!.. И вот этой активности, осознанности Шелестов пока не обнаружил.

– Какая у него статья-то? – поинтересовался майор Лагутин.

– А какое это имеет значение: статья, срок? – ответил ему начальник. – Важна степень преступности и развращенности. У Шелестова все это наносное, и с ним решаем так: все эти песни, напетые тюрьмой, в нем нужно глушить и всю тюремную наволочь счищать. Сегодня же в работу, на строительство клуба. И сразу же в производственную мастерскую. Обязательно!

– В какую? – спросил капитан Шукайло.

– Выясните. И интересы его выясните, и наличие мест. Выясняйте и определяйте. Так же будем решать и со школой. На него нужно активное и энергичное воздействие. Чтобы тянулся, а не раскисал! Вот такую задачу и поставьте перед учителями, Николай Петрович! И вы, Кирилл Петрович, тоже обратите внимание.

– Понятно.

– Поехали дальше. Кирилл Петрович, раз уже сели у дверей, будьте любезны, пригласите Шевчука.

Шевчук вошел с форсом, надвинув на один глаз клетчатую кепку, руки в брюки, с иронической ухмылкой на лице. Он выдержал упорный взгляд подполковника и вызывающе отставил ногу.

– Кепка! – строго сказал подполковник.

Мишка посмотрел на него, как бы не понимая, в чем дело.

– Снять кепку. Стать как положено!

– П-жалуйста!

Шевчук не спеша стащил кепку с головы, чуть-чуть подтянул выставленную вперед ногу, и вдруг уши у него задвигались, как у овчарки.

– Брось паясничать! Не в цирке! Фамилия? – спросил подполковник.

– Там все прописано. Чего зря спрашивать? – процедил сквозь зубы Мишка, и теперь волосы на его голове стали ходить взад и вперед.

Но и это ни на кого не произвело впечатления, а подполковник стал еще строже.

– Изволь отвечать. Фамилия, имя, отчество?

– Ну, Шевчук, Михаил Илларионович. Как Кутузов.

– Похож! – раздался чей-то иронический голос.

– Вторая судимость?

– Ага!

– Что за «ага»?.. Первая за что?

– А я не запоминаю разные варианты.

– Освобожден досрочно?

– Досрочно.

– И опять.

– Как видите.

Пристальным, изучающим взглядом подполковник смотрел на Мишку, а тот, отставив опять ногу, стал блуждать глазами по стенам, потолку, глянул в окно и наконец уставился в пол.

– Подними глаза! – сказал подполковник.

– А у меня такой привычки нет, не выработалась, – ответил Шевчук упрямо, изучая рисунок ковра.

– А знаешь, у кого такой привычки нет? – заметил майор. – У кого совесть нечиста.

– Ну, насчет совести вы пионерам говорите, а нам это нужно как рыбе зонтик. И вообще напрасно время тратите: меня морально не возьмешь!

– А знаешь, что я тебе скажу, Михаил Илларионович! – уже без строгости, а с легкой, не то добродушной, не то шутливой улыбкой сказал подполковник. – Дураков-то не сеют, они сами родятся.

– Понятно! – тоже улыбнулся Мишка. – Ну что ж, с дурака спросу меньше.

– Голова, я вижу, у тебя совсем не так пляшет. Давай-ка лучше о будущем думать, – продолжал подполковник.

– А что о нем думать? Мне только на волю выйти – я себя покажу.

– Ты сначала выйди, а там видно будет, где ты приземлишься, – вмешался опять заместитель начальника. – Есть голова на плечах – одумаешься, а нету – пропадешь.

– А это не ваша печаль, – пренебрежительно ответил Мишка. – У каждого своя голова – как хочет, так а пляшет.

– И кого ты из себя строишь? – все больше вглядываясь в него, спросил подполковник. – Мы ведь всяких видали.

– На том сидите, – усмехнулся Шевчук.

– А как же? На том сидим! Так что ты эти штучки брось. Давай-ка лучше о профессии думать. Какую выбираешь: слесаря, токаря, литейщика? Или, может, строителем хочешь быть? Любую!

– А у меня профессия есть.

– Это какая же?

– Вор.

– И что же ты – всю жизнь думаешь воровать?

– Я на то создан, – с напыщенной важностью ответил Шевчук. – Был вором, вором и останусь и считаю это за гордость.

– Та-ак!.. Ну, а если все будут воровать?

– Все не смогут. Это не начальником в кресле сидеть. На это сила нужна.

– Ты думаешь? – прищурив на него глаза, спросил начальник.

– Я думаю! – точно так же прищурил глаза Шевчук. – И техника нужна.

– Насчет техники – это правильно! – согласился подполковник. – Кто чему учился. А насчет силы… Может, наоборот? Сила нужна, чтобы отойти от этих дел?

– На это подлость нужна!

– А может, тоже наоборот? Как понимать подлость!

– Подлость есть нарушение воровских законов. За это нож полагается.

Сквозь кривую пренебрежительную полуусмешку, с которой Шевчук вел свой поединок с начальником, блеснуло вдруг что-то исступленное и диковатое, заставившее всех сразу примолкнуть и насторожиться: этим людям, по многу лет работающим в колониях, действительно приходилось видеть всяких, но такие тоже попадались не часто.

– И ничего вы от меня не добьетесь! – все больше распаляясь, продолжал Шевчук. – И в зону я не поднимусь, хоть режьте. Я решил жизнь посвятить преступному миру, а здесь мои враги. Чтобы бугры мне ребра ломали, табуретки на головы надевали…

– А у нас бугров нет, – заметил подполковник – у нас командиры.

– Ну, все равно бугры. Актив! Не пойду я к вам! Не пойду!

Исступление, сначала лишь блеснувшее у Мишки, разгоралось все больше и больше. Его бледное, испитое лицо стало дергаться, и он, сжав кулаки, напрягся, точно готовый к прыжку. И кажется, если бы не сидело здесь десять – двенадцать человек, он бросился бы через стол на начальника. А начальник опять смерил его пристальным, сделавшимся сразу очень спокойным, но по-прежнему изучающим взглядом и вдруг сказал:

– А палец где сбил?

Шевчук сразу замолчал, посмотрел на начальника, потом на сбитый палец и уронил кепку, но тут же нагнулся и поднял ее.

– Ногти отрастил! – как будто ничего не заметив, покачал головою начальник. – Ну? В каком классе учиться будешь?

– Ни в каком я не буду учиться, – еще больше обозлился Мишка. – И вы эти приемчики бросьте. Не подловите!

– А почему зуба нет? – опять, словно не замечая его раздражения, спросил майор.

– Не вырос.

– Будем вставлять.

– Смотрите последние не выбейте!

Шевчук дерзко, с вызовом глянул на подполковника, но на лице его опять не обнаружил ни раздражения, ни гнева.

– А чем заниматься любишь? – спросил начальник клуба. – В футбол играешь, в шахматы?

– В карты играю.

– Ну, в карты у нас играть нельзя.

– А я без карт не могу, инстинкт выработался.

– А проиграешься, чем расплачиваться будешь?

– Я не проиграюсь. Я все время выигрываю.

– Это почему же?

– Секрет знаю.

– Сколько классов-то кончил? – спросил директор школы.

– Четыре класса, пятый коридор.

– А что читал? Что любишь читать?

– Да мало ли их! – пожал плечами Мишка. – Ну, Джека Лондона читал и другие. Про любовь, про войну.

– Про преступления, – подсказал директор школы.

– Ну, это само собой. С убийствами!

– Отец есть? – спросил подполковник,

– Нету.

– Мать?

– Тоже нету. Никого у меня нету.

Больше часа шел этот поединок с исступленным, одичавшим упрямцем, решившим во что бы то ни стало отстоять втиснутую кем-то в его голову напыщенную «воровскую гордость». Люди посматривали на часы, на столе у начальника звонил телефон, и он, взяв трубку, снова опускал ее на рычаг, не прерывая разговора. А Шевчук все стоял и требовал, чтобы его отправили во «взрослую» колонию или в «режимку» – куда угодно, лишь бы не оставаться здесь, во власти ненавистного ему «актива».

– Ну хорошо, Михаил! – решил наконец подполковник. – На сегодня, пожалуй, хватит. Иди поразмышляй!

– Эрудированный товарищ! – покачал головою директор школы, когда Шевчук с тем же форсом, сдвинув на затылок кепку, вышел.

– А может, его и действительно прямо в колонию со строгим режимом переправить? – предложил майор Лагутин.

– Что значит «переправить»? – вспыхнул подполковник. – Не тару, не бочку пустую берем.

– Но у нас их пятьсот человек, – заметил майор. – Мы только что приняли Шелестова, и вот рядом с ним – Шевчук. И если он с самого начала так проявляет себя, зачем нам эту заразу брать?

– Не испытав и ничего не сделав? – возразил опять подполковник. – Как же так? Да из него, может, скорее толк получится, чем из Шелестова.

– Ну, это еще как сказать! – не согласился теперь Кирилл Петрович.

– Не будем спорить! – Максим Кузьмич, взглянув на часы, взялся за лежавшую перед ним фуражку. – Можете, товарищи, идти по рабочим местам.

8

Антон вышел из кабинета в полном смятении. И все, что он чувствовал, очевидно, было написано на его лице, потому что Мишка Шевчук, едва увидев Антона, прошипел:

– Раскололся?.. У-у, дубовая голова! А я горбатым от них уйду, а не сдамся. Меня они не сломают.

Антон ничего не ответил, но, когда его повели вдоль большой каменной стены к башне, под которой была вахта, вход в колонию, когда он увидел опять дверь, обитую железом, с таким же «глазком», как в тюрьме, на него снова напала оторопь. А может, Мишка прав? Он много видел и много знает. Может, и действительно так? Что там, за этой дверью с большой железной задвижкой? Как встретят его ребята? Что за ребята? Какие? Что за актив? Бугры!.. Какое зловещее слово – «бугры»!

Но задвижка щелкнула, дверь открылась, закрылась и проглотила Антона со всеми его сомнениями – он вошел в «зону». Перед ним была небольшая полукруглая площадка, посыпанная желтым песочком и обрамленная по-осеннему золотистыми липами. Под деревьями по всему полукружию стояли лавочки, крашеные, со спинками, как в каком-нибудь московском сквере. Прямо против вахты на постаменте возвышался большой бюст Ленина, а по сторонам, также по всему полукружию, – плакаты, Диаграммы, лозунги. С этой площадки лучами расходились дорожки, такие же чистые и посыпанные песком. Вдоль дорожек тоже выстроились липы, уже роняющие свою листву, рос багряный кустарник, цветы. Цветов было много, как в парке культуры, и для Антона они были совсем неожиданны здесь, за каменной стеною со сторожевыми вышками и за дверью, обитой железом.

Никаких «бугров» не было. Кругом было почти пусто и тихо. Изредка попадались ребята в костюмах из черной бумажной материи, они шли по каким-то своим делам, а почти никто не обращал на Антона внимания, а если кто и смотрел вслед, то это был обычный любопытный взгляд – новенький?

Здесь же, за липами и цветами, виднелись корпуса – невысокие, одноэтажные, очевидно, старые домики, более новые, двухэтажные строения и большое кирпичное здание, по виду своему напоминающее церковь. Возле этого здания копошились ребята.

В один из корпусов и привели Антона после бани. У входа, развалясь на лавочке, сидел парень в таком же, как у всех, черном костюме. У него были ярко-красные, мокрые губы, румяное лицо и вздернутый нос с широкими, открытыми ноздрями,

– Капитан Шукайло не приходил? – спросил его сопровождавший Антона надзиратель.

– Нет.

– А командир?

– Командир в школе. А что?

– Новенький.

– А зачем командир? Я дежурный! – Парень смерил Антона взглядом и подвинулся, давая ему место. – Садись, малый!

Антон нерешительно глянул на сопровождающего, и тот сказал:

– Ну и что? Ты теперь дома. Садись! А я капитана поищу.

Ребята стали знакомиться – откуда, как зовут, с каким, сроком попал в колонию?

Дежурным оказался Илья Елкин, ученик десятою класса. Ему было уже восемнадцать лет, он собирался в колонию для взрослых и был недоволен, что его туда не направляют.

– А тут что? Разве плохо? – насторожился Антон.

– А то хорошо? – ответил Елкин. – Это они говорят только: досрочное освобождение, досрочное освобождение… Для дураков! А я вот два года тяну, и хоть бы год сбросили. То все хозяин прижимал, не хотел на суд направлять…

– На какой суд? – не понял Антон.

– Ну, областной выезжает сюда, по пересмотру, для скидки. А все равно: колония направила, а суд отказал. Они заодно друг с другом, лапа в лапу. А если так – пусть тогда во взрослую отправляют; там, говорят, хоть пожить можно!

– А здесь?.. Здесь плохо? – продолжал допытываться Антон.

– А какая тут жизнь? Работа, школа, туда-сюда, в уборную некогда сходить, всюду строем, с песней, и везде общественники над душой стоят.

– Бугры? – спросил Антон.

– Ну да! Сами выслуживаются, а над нами гонорок свой показывают.

– Гнут?

– Сам увидишь. За каждую двойку наваливаются. А мне эти двойки… Я взял бы и все чернильницы побил к такой-то матери. – Елкин грубо, нехорошо выругался. – И работа. Видел – клуб строим? Тоже нашими руками.

Картина получилась вроде той, какую нарисовал Мишка Шевчук: и «бугры», которые «гнут», и двойки, за которые «наваливаются». Не хватало табуреток, надеваемых на голову, но, очевидно, Елкин просто боится об этом говорить. «Сам увидишь…»

А главное, исчезала надежда на досрочное освобождение. Может, это действительно разговоры для дураков? Может, и действительно нужно было послушать Мишку, «упереться рогом» и добиться вместе с ним отправки куда-то еще, где лучше? Вот Мишка, очевидно, так и не согласился идти в эту колонию и его отправили отсюда.

Антон старался как можно дольше мыться в бане, чтобы дождаться своего попутчика, и не дождался. Значит, и ему, Антону, можно было «упереться» и поехать в другую колонию, без «бугров».

На душе у Антона стало опять очень тяжело и грустно – как он легко верит одним и не верит другим, кому нужно, и как он снова ошибся и упустил возможность отстоять свою судьбу. Да, судьбу нужно отстаивать, а не попадаться, как голавлю, на первого червяка. То ли дело Мишка! Вот это да! Это парень.

В таком смятении и застал его капитан Шукайло. Он задержался при затянувшемся разговоре с Мишкой Шевчуком и спешил. Кирилл Петрович быстро вышел из-за угла, когда Елкин рассказывал Антону, как он, Елкин, организовал в колонии хореографический кружок и готовит в нем с ребятами какую-то необыкновенную пляску к предстоящему Октябрьскому празднику в новом клубе.

– А говорят, это не положено – на сцене выступать, – заметил Антон.

– А хрен их знает. Положено – не положено… Теперь эти законы строгость потеряли. А ты меньше слушай. Живи, чтобы тебе легче было. А я люблю петь, плясать. Выйду на волю и знаешь куда пойду? В цирк. Клоуном. Ездить везде!.. У меня вообще нрав такой – веселый, жизнерадостный. А чего унывать?

В это время и появился из-за угла Кирилл Петрович.

– Правильно, Илья! Вот это правильно! – сказал он, услышав последние слова Елкина. – Вот так и нужно встречать нового товарища. Чего унывать? Ну, рассказал ему о нашей жизни?

– Рассказал. О клубе рассказал, что клуб строим.

– Да-да! – с увлечением подтвердил Кирилл Петрович. – В Октябрьские праздники открывать будем, а сейчас всей колонией работаем. Не видел?

– Видел, – сказал Антон.

– А спальню видел?

– Нет.

– Что ж ты не показал? – спросил Кирилл Петрович у Елкина. – А ну открывай!

Елкин толкнул дверь, и они вошли в спальню.

Спальня удивила Антона. Это было совсем не то, что он ожидал. Все-таки колония, место заключения, и вдруг – крашеные полы и фикусы. Вдоль степ двумя рядами стояли одинаково заправленные кровати, стояли, правда, тесновато, но перед каждой – тумбочка! На окнах висели вырезанные из цветной бумаги занавески, а на стенах и биография Ленина, и пятилетний план, и «Что читать?», и «Обязанности дежурного», и стенгазета.

– А это наши бывшие воспитанники, – указал Кирилл Петрович на разукрашенный лист картона с многочисленными фотографиями. – Вот Травкин Борис, наша гордость. Один из первых в колонию пришел, ее строитель, на полу еще спали. Работал как зверь. Командиром стал, первым Красное знамя со своим отделением получил, школу с золотой медалью кончил, досрочно освободился, сейчас – офицер Советской Армии. Этот – институт кончает. Этот – трактористом работает, в прошлом году на целину уехал. Этот – на заводе, женился уже, дочка родилась.

Антон смотрел и слушал – и верил всему этому и не верил: слишком много он испытал за последнее время, чтобы принять все за чистую монету с первого слова, слишком много оп видел грязи, чтобы сразу поверить людям! А Кирилл Петрович называл новые и новые имена, и за каждым вставала своя судьба – с печалями, успехами и радостями. И эти радости словно отражались на лице воспитателя, немного угловатом и энергичном, и заставляли его светиться. Увлечение помешало воспитателю заметить переживания своего нового воспитанника, а Шелестов постепенно перевел свой взгляд с фотографий на лицо воспитателя, потом на гвардейский значок, алевший на его поношенном кителе, и спросил:

– Вы в гвардии были?

– В гвардии.

– Танкистом?

– Нет. Авиадесант… А что? Думаешь, это хуже? Ух, брат!.. – Но, боясь, видимо, увлечься нахлынувшими воспоминаниями, Кирилл Петрович перешел к другой стене. – А это уголок «Наши заслуги»: Почетные грамоты за спорт, за самодеятельность… А вот наказ родителей. У нас каждый год собирается родительская конференция. Была она и этим летом и вот приняла обращение к ребятам. Читай!

И Антон читает.

«Дети наши! Милые!

Мы живем в Советской стране, стране сознания, в стране культуры, в обществе передовых людей мира. Наше родительское сердце верит, что вы, тяжело провинившиеся перед народом, поймете свой ошибки и сделаете все для их исправления. Мы верим в ваши успехи и в ваши прекрасные мечты на благо нашей любимой родины.

Пусть вас не смущает и не пугает будущее. Ваша жизнь впереди, и много еще хорошего будет в жизни. Но помните, что только честный, настойчивый человек, любящий труд и общество, достоин называться советским человеком. В труде, в учебе, в служении своему народу заключается красота жизни. Легкая жизнь, нечестный заработок – это скользкий путь, который приводит к презрению и изгнанию из общества. А что может быть лучше, краше, чем любовь и доверие общества?

Желаем вам, дорогие ребята, счастья в будущем, желаем как можно скорее восстановить утерянную вами честь и заслужить гордое звание настоящего советского человека. Ваше будущее в ваших руках».

Эти слова родителей растрогали Антона, Перед ним вдруг как живая встала мама с ее испуганными глазами, с ее вырвавшимся при чтении приговора криком, с кривой улыбкой, которой она силилась скрасить его путь после суда. Углубившись в чтение, он тоже не заметил, как пристально следил за его лицом Кирилл Петрович.

Вот пришел человек, новый и совершенно незнакомый пока воспитанник, уравнение со многими неизвестными. Что он принес с собой? Что вынес из испытаний, через которые прошел? Самооплакивание, жалость к себе? Или протест, или злобу? Духовный паралич или добрую волю и веру в будущее?

– У тебя кто есть – и папа и мама? – спросил Кирилл Петрович, когда Антон прочитал «обращение» до последней точки.

– Нет. Одна мама! – коротко ответил Антон, и в этой решительной краткости было что-то, заставившее воспитателя насторожиться.

– А ну давай-ка побеседуем! – сказал Кирилл Петрович, усаживаясь с Антоном возле стола, накрытого белой простыней вместо скатерти.

Отослав Елкина, он подробно расспросил Антона обо всей его семье – о маме, о бабушке, о Якове Борисовиче и всех родственниках, об отношениях с ними, о школе и вообще о всей предшествовавшей жизни.

– Так!.. – сказал он, когда все ему стало ясно. – Ну, а теперь поговорим о перспективах.

Кирилл Петрович рассказал о жизни колонии – о школе и клубных кружках, о быте, самообслуживании, об отношениях с товарищами, о коллективе и его принципах.

– А теперь поговорим о производстве… Тебя куда тянет?

– Мне все равно.

– Э, нет!.. Так не выйдет! Ты это безразличие бросай, апатию и все такое. Нужно жизнь брать за рога, за самые рога, и крутить ее в свою сторону. А мой тебе совет: берись за слесарное дело. Это – основа всего. У нас есть хороший мастер, Никодим Игнатьевич.

– Кирилл Петрович! А куда мы его положим? – вмещался неожиданно опять появившийся около них Елкин. – Положите рядом со мной. Сазонов в санчасть лег, койка свободна.

– Ну, об этом мы с командиром отделения договоримся, – уклончиво ответил Кирилл Петрович.

– Не доверяете?

– Кажется, вот и ребята идут, – будто не расслышав, сказал Кирилл Петрович, уловив зазвучавшую вдали строевую песню. – Сейчас, значит, обедать, а после обеда, что ж… после обеда на производство пойдем определяться, а потом – на строительство клуба. Хорошо? – Он положил руку Антону на плечо. – И ты прямо включайся! Ничего, Антон, все будет отлично! Главное, не робей! Сила приходит в борьбе. Пойдем атлетов наших встречать!

Они вышли на улицу. На сердце у Антона стало легче. Опасения и страхи насчет «бугров» и «табуреток» куда-то отодвинулись – уж очень на это не было похоже, и, ободренный, Антон решился наконец задать вопрос, все время вертевшийся у него на языке:

– Товарищ капитан!.. А как этот?.. Другой?.. Мишка Шевчук?

– А зачем он тебе? – спросил Кирилл Петрович. – Знаешь что? Выкинь ты его из головы. Живи сам! И помни, тут тебе тоже не легко придется! К тебе всякие советчики будут липнуть – сам соображай! Сумеешь выстоять, сумеешь взять себя в руки, поймешь, что лучше солому есть, честно заработанную, чем совесть свою продавать, – вот тогда из тебя человек выйдет. А будешь туда-сюда, как некоторые, что теперь, мол, умней буду, не сяду по пустякам, тогда считай – пропал. Понятно?

– Понятно! – тихо проговорил Антон.

На дорожке показалась между тем колонна ребят. Они шли по четыре в ряд, в одинаковых черных костюмах, но не очень стройно; и только заметив старшего воспитателя, шедший сбоку командир, высокий и поджарый, подал команду:

– Но-о-гу!

Отделение подтянулось и, четко выбивая шаг, подошло к своему корпусу.

– На месте! Ать-два! Ать-два! – старательно отсчитывал командир. – Отделение, стой! Ать-два!..

Сделав два последних положенных шага, ребята замерли, а командир, вытянувшись, отрапортовал:

– Товарищ старший воспитатель! Девятое отделение прибыло со школьных занятий на обед.

– Почему шли без песни? – спросил капитан.

– А мы только одну кончили, а другую не успели начать, – ответил командир.

– Смир-рно! – скомандовал Кирилл Петрович. – Товарищи воспитанники! К нам прибыл новый товарищ, Антон Шелестов. Встретим его по-дружески, как всегда. Ясно?

– Ясно, товарищ старший воспитатель! – ответил за всех командир.

– Воспитанник Шелестов! – обращаясь к Антону, так же торжественно сказал Кирилл Петрович. – Займите место в строю девятого отделения.

Антон встал в строй.

Так совершен был обряд вступления его в новую жизнь. Но, как многие обряды, он содержал что-то внешнее и поверхностное, и Антону много еще пришлось пережить, прежде чем девятое отделение стало для него по-настоящему своим.

9

Мишка Шевчук размышлял пять дней. За это время начальник каждый день заглядывал на вахту, где эти дни находился новый строптивый воспитанник, или вызывал его к себе. Но Мишка продолжал упорствовать:

– Не хочу. Не нравится. Климат не подходит.

В другой раз опять решительно заявлял:

– Нет. Большевики не сдаются, и я не сдамся.

– Ну и каша же у тебя в голове, – усмехнулся начальник. – Да ты же против большевиков идешь.

– Почему «против»? Большевики сами собой, а я сам собой. Я совсем из другого мира.

– Ах, вот как? А мир, против которого ты ополчился, это какой же? Мир труда и народа. И ты против него? Большевики хотят устроить жизнь как следует, а ты?.. Ты, мало того, мешаешь, ты против идешь!

– Ну ладно! Это вы пионерии своей говорите. А у меня убеждения, и никто меня не может сломить.

– Убеждения!.. Никаких убеждений у тебя нет. Ты просто трус!

– Кто? Я?

– Да! Ты! Ты боишься актива, каких-то «бугров»…

– Боюсь? – на лице Мишки проступила отчаянная решимость. – Да пусть меня только тронут – трое мертвых лежать будут.

– Может, немножко множко: трое-то?

– А вот посмотрите! Я вам тоже веселую пятницу сделаю.

– Какую веселую пятницу?

– Такую. Обыкновенную.

– Подожди, подожди! О чем ты говоришь? Ты в какой колонии был?

Мишка назвал колонию, и начальник вспомнил, что там именно был какой-то непорядок, отмеченный в свое время в приказе. О нем говорилось и на совещании. Это и была, очевидно, та «веселая пятница». Начальник попробовал расспросить Мишку поподробнее, но тот хитро улыбнулся – «дураков ищете!» – и разговор снова не состоялся.

Начальник мог ввести его в зону насильно – вызвать двух надзирателей, и они под руки препроводили бы Шевчука в отделение. А дальше? Мишка не из таких, чтобы ягненком идти под руку с вахтерами – он стал бы брыкаться, кусаться, и, пожалуй, двум вахтерам с ним бы не справиться. И какая бы это была картина. И как бы все это подействовало на остальных ребят, да и на самого Мишку: «насилие», «издевательство», «ломают руки», «бьют»!

И начальник опять вызывал его к себе и предлагал сесть в кресло.

– Ну, как твои рога? На хранение у вахтера оставил или как?

Мишка в кресло садиться отказывался и на шутку не поддавался. Тогда начальник заводил окольные разговоры и, слово к слову, опять пытался выудить заинтересовавшую его историю «веселой пятницы». Это казалось ему очень важным и должно было объяснить – что же пугает Мишку, почему он так боится «бугров» и так не верит активу? Что преступники настроены против тех, кто становится на путь исправления, – это естественно; что они стараются вести за собой молодежь – это тоже естественно, но в истории этого дерзкого и как щитом прикрывающегося этой дерзостью парнишки могло быть и что-то личное, свое.

Не первый год работал подполковник Евстигнеев начальником колонии. Без большого энтузиазма принял он, вернувшись с войны, это назначение, пробовал отказываться, но – дело партийное! – пришлось согласиться. А потом втянулся в работу и полюбил, полюбил ребят и эту непрерывную, ни на одну минуту не прекращавшуюся борьбу. Интересно! Интересно принять вот такого ерша, провозиться с ним и год, и два, сколько потребуется, а потом пожать ему на прощанье руку и затем получить от него издалека письмо со словами благодарности.

А разве это не партийный долг и к тому же человеческая обязанность – спасти ребят и свести на нет наши потери? Как на фронте радость победы не снимала в нем боль о погибших, так и тут Максим Кузьмич не мог забыть о потерях. Только потери на войне были невозвратны, а здесь еще можно бороться! Не всех, конечно, удастся спасти, но многие могут быть возвращены в общество. И в этом для него открывалась поэзия его труда: бороться за каждого, в человеке видеть человека, его возможности и его будущее. Отсюда – доверие, иногда, может быть, излишнее, даже промахи, даже ошибки. Но по голосу совести он считал, что лучше лишний раз поверить, чем оскорбить человека недоверием. Максим Кузьмич знал при этом, что доверчивость часто рискованна. И по старой военной привычке он считал для себя обязательным знать противника, соразмерять его силы со своими, угадывать маневры и ухищрения. Вот почему он старался разобраться в тех процессах, которые происходят в преступной среде, старался потому, что отголоски проникали и сюда, за стены колонии, – все стены проницаемы. Проникла сюда, пусть в ослабленном и приглушенном виде, вражда «мастей» и группировок. Отсюда два лагеря: «актив» и «рецидив», а между ними то, что бывает во всяком «между», – одни склонны туда, другие – сюда, а третьи не прочь увязать одно и другое. И самое страшное – перелицовка, стремление войти в актив, примазаться, чтобы получить какие-то права и преимущества. И самое трудное: распознать, отличить подлинного активиста от «двойника», который хитрит, темнит и ловчит, используя положение активиста в своих личных, а иной раз и темных целях. И самое опасное: проглядеть.

И все зависит от зоркости глаз.

Вот почему подполковник Евстигнеев так настойчиво выпытывал у Мишки историю «веселой пятницы» – чтобы из ошибок товарищей извлечь какие-то уроки. В чем виноваты были ребята и в чем виновата колония? Кто верховодил в активе и кто восстал против тех, кто верховодил? И почему?

Как получилось все, Мишка не знал, да и не думал об этом, но когда он говорил теперь о «змее», который «пиратничал» – перед начальством представлялся хорошим командиром, а сам бил сапогом по морде, отбирал у ребят вещи и обедал отдельно, – у него дрожал голос.

– Дрова пилить заставят, а пила без зубьев, не берет. А командиры и шестерня, холуи ихние, сидят, на гитаре играют, смеются.

– А воспитатели?

– А воспитатели что?.. Воспитателям лишь бы порядок. Может, не верите?

– Почему же не верю? Верю. Только ты что-нибудь просто напутал.

– И ничего не напутал, говорю как есть, – обиделся Мишка. – А не верите, мне тоже наплевать на это с высокой горки. Вы всегда дружка за дружку стоите. И в колонию вашу я все равно не пойду, не по моему она нраву.

Пришлось снова предложить Мишке пойти и подумать.

Что думал он и что в конце концов надумал, обнаружилось много позже, но тут произошло одно малоприметное обстоятельство, заставившее Мишку неожиданно переменить решение. Караульный, выводя его «на оправку», засмотрелся, и Мишка получил возможность перекинуться несколькими словами с одним оказавшимся рядом пареньком.

– У вас воры есть?

– Есть, – боязливо оглянувшись, ответил паренек.

– Сколько рыл?

– А кто их знает. А ты что – упираешься?

– Ага.

– Входи. «Держать мазу» будем.

– А ты сам-то кто? Какой масти?

Но в это время караульный окликнул Мишку, и он так и не узнал ни «масти» своего случайного собеседника, ни фамилии, ни отделения, в котором его можно искать. Но разговор этот произвел на него впечатление: если один единомышленник попался ему сразу же, с первой встречи, значит, они тут есть, и, продумав всю ночь, Мишка на другой день заявил о своем желании говорить с «хозяином».

Начальник его вызвал сразу и заметил замысловатую ухмылочку, бродившую на лице Мишки.

– Ну, раз сунул рог свой, придется мочить до конца. Вхожу в зону! Давайте договариваться! – сказал Шевчук, всем своим видом и поведением подчеркивая полную независимость.

– А что нам договариваться? – спросил начальник, стараясь разгадать смысл Мишкиной ухмылки. – Будем жить.

– Не будут трогать – буду жить. Я никого не касаюсь, и меня пусть никто не касается. Буду сам по себе жить.

– А как же ты думаешь в коллективе жить и никого не касаться?

– А что мне коллектив? Я – так!

Подполковник усмехнулся.

– Ну и каша у тебя в голове. Ну ладно! Там видно будет! Только я тебе, Михаил Илларионович, вот что скажу: душа у тебя затемненная, очень нездоровым духом пропитанная. Насквозь! Тебе много думать нужно.

Определили Мишку, как и Антона, в третий отряд, к капитану Шукайло, только в другое, одиннадцатое отделение, где воспитателем был Суслин Ермолай Ермолаевич. Шевчука также одели в черный костюм и поставили в строй – он стал воспитанником и как будто растворился в общей массе. Но этого «как будто» хватило только на несколько дней.

10

Туман постепенно рассеялся. Тюремная «наволочь» тоже понемногу сползала. Когда Антон по привычке кровать назвал нарами, его остановили: «Какие такие нары?»

Это был его сосед по койке Слава Дунаев. Ему не шло уменьшительное имя: он был высокого роста, плотный, кряжистый, но все его звали – Славик. Он всегда был подтянут, подобран, аккуратно подпоясан и производил впечатление очень домашнего, ни в чем дурном не замешанного мальчика. На самом деле, как впоследствии узнал Антон, Дунаев тоже основательно напутал в жизни. Но все для него, очевидно, было в прошлом и совсем не оставило следа. Круглое, мягкое, с мягкими же пухлыми губами, небольшим, усыпанным веснушками носом и светлыми, не очень заметными бровями лицо его было располагающим и дружелюбным.

Дунаев встретил Антона приветливо. В первый же день, когда после обеда они вышли на строительство клуба, Дунаев с носилками в руках спросил Антона:

– У тебя пара есть? Пойдем со мной.

Антон согласился, и они стали работать вместе – большой и высокий, только что оштукатуренный зал нужно было очистить от строительного мусора, и вереницы ребят шли с носилками взад и вперед, в одну дверь входили, в другую выходили и выносили битый кирпич, обломки досок, стружки и известковую пыль. С непривычки у Антона скоро заболели руки, но Дунаев, видимо, не уставал, и Антону приходилось тянуться за ним. Не обращая внимания на осенний холодок, Дунаев снял даже гимнастерку, и под желтой выцветшей майкой заиграла его мускулистая грудь и иногда были видны края какой-то татуировки. Антону любопытно было узнать, что там изображено, и он всматривался в синие разводы, не решаясь спросить.

– Что подглядываешь? – заметив его взгляды, спросил Дунаев и поднял майку, – Третьяковская галерея.

Во всю ширину груди его красовалась великолепно выполненная татуировка: «Три богатыря».

– Вывести нужно бы, да жалко! – добавил Дунаев.

– Жалко! – согласился Антон.

– Глупость наша, – усмехнулся Дунаев. – А у тебя есть?

– Начал было, – показал Антон синеющую на руке букву «М», – да воспитательница вошла в камеру, помешала. А потом не захотелось.

– Молодец! – похвалил его Дунаев. – А «М» – это кто ж, девушка?

– Да нет. Какая девушка? – смутился Антон. – Мама! – Хотя на самом деле он и хотел тогда увековечить на своей руке имя Марины.

Так они поработали до ужина, сдружились, и, когда вечером Елкин опять предложил положить Антона рядом с ним, на свободную койку Сазонова, Дунаев сказал капитану Шукайло:

– Нет, Кирилл Петрович, пусть он рядом со мной ляжет.

Сказал он это просто и определенно, как о решенном уже деле, и Кирилл Петрович согласился. Правда, свободных кроватей около Дунаева не было, но он переговорил с командиром, произвели кое-какие перемещения, и Антон лег рядом с Дунаевым. На другой день они опять работали на строительстве клуба, теперь на замесе бетона, и Антон впервые узнал, что такое бетон, как он составляется, сколько кладется в него песку, щебня и сколько засыпается цемента. Узнал он, что и цемент бывает разный, разных марок и, в зависимости от этого, бетон по-разному «схватывается».

Вечером в первый день Дунаев провел его по «зоне», все показал, и потом они вместе пошли на стадион.

– А ну, сколько раз подтянешься? – спросил Дунаев, указывая на качающиеся на ветру кольца.

Антон подтянулся пять раз.

– Тренироваться надо, – сказал Дунаев и, разбежавшись, прыгнул через барьер. – В футбол играешь?

– Играю.

– Тебе в баскетбол хорошо, ты – длинный.

Антону захотелось сесть рядом с Дунаевым и в школе, и он даже осмелился попросить об этом Кирилла Петровича – хотя слово «осмелился» не совсем подходит сюда, потому что к воспитателю он проникался все большим и большим доверием.

– Ну, это как классный руководитель, – сказал Кирилл Петрович.

На другой день он зашел в школу. Классный руководитель Ирина Панкратьевна, учительница математики, подозвала Антона, побеседовала с ним и сказала:

– Сидеть ты будешь с другим. Но ничего, не пожалеешь.

Соседом Антона оказался Костя Ермолин. Это был стройный паренек с мелкими чертами лица, с черными и тонкими, точно прочерченными, бровями и грустным взглядом тихих и мягких глаз.

Впоследствии Антон узнал и причину этой грусти.

Поздно вечером Костя шел с девушкой, и в темном переулке на них напали хулиганы. Убегая, он пропустил вперед девушку, а сам вынул перочинный нож и, отбиваясь, попал одному из нападавших в грудь. Хулиганы отстали, Костя с девушкой ушли и думали, что все обошлось благополучно. Но через три дня Костю арестовали: оказалось, что раненный им парень умер, и Костя стал убийцей.

На суде адвокат долго спорил с прокурором о пределе необходимой обороны, но окончилось все это для Кости печально – он был приговорен к лишению свободы.

Антон с Ермолиным тоже скоро сошелся. Ирина Панкратьевна на перемене подсела к нему на парту и рассказала Косте, что Антон отстал, хочет догнать и вместе со всеми кончить десятый класс.

– Поможешь?

– Что за вопрос? Конечно! – ответил Костя. – Ты только не стесняйся, спрашивай! – сказал он Антону. Но Антон, конечно, стеснялся, а то и просто не желал обращаться за помощью, из гордости – ему хотелось все понять самому, и разобраться самому, и догнать самому, без чужой помощи. Прошлые недоработки давали о себе, однако, знать, особенно по математике. Антону вспоминались слова Прасковьи Петровны, когда она в прошлом году уговаривала его, преодолев неприязнь к Вере Дмитриевне, усердно заняться математикой: «Математика – это логическое здание: вынешь одну колонну, и все рушится». Теперь Антон ясно видел, сколько таких «колонн» ему не хватало, как не хватало выдержки, сосредоточенности и умения управлять собой: во время урока он часто ловил себя на том, что мысли его разлетаются, как голуби. Ловил его на этом и Костя Ермолин и укоризненно говорил:

– Ну что же ты? Нужно слушать.

Сбивался Антон и на «самоподготовке», которая проводилась тоже в школе под наблюдением Кирилла Петровича. Но иногда его заменял командир, и тогда было труднее сосредоточиться – ребята больше шумели, и даже сам командир нарушал порядок.

Кирилл Петрович в первый же день привел Антона к мастеру производственного обучения, Никодиму Игнатьевичу. Очень суровый на вид мастер строго требовал повиновения во всем, в каждой мелочи – прийти строем, приставить ногу, доложить, точно по журналу произвести проверку, потом раздеться, получить инструмент, стать на рабочее место, а стал на место – работай, нечего расхаживать, время на ногах разносить! Спросить нужно – подними руку, у мастера тоже ноги есть, сам подойдет… И ходит: сначала пройдет, посмотрит, кто как за дело берется, потом еще раз пройдет и еще, а под конец дня обойдет все верстаки и осмотрит, кто как свое рабочее место убрал.

Ребята иногда ворчали на мастера, но он им ни в чем не уступал.

– Вы не считайте, что это так, пустячок, – говорил он в свободную минуту. – Раз режим, значит, режим, Режим – это все!

Антона Никодим Игнатьевич встретил тоже строгим, взыскательным взглядом и этим сразу ему не понравился. По первой теме – «разметка» – Антон получил задание: на листе толстого трехмиллиметрового железа провести две параллельные линии на расстоянии десяти миллиметров друг от друга.

«Это и дурак сможет!» – подумал Антон и, взяв «чертилку» и масштабную линейку, быстро выполнил все, что нужно.

Никодим Игнатьевич велел ему повторить это еще раз и еще.

– Да что это – забава! – сказал Антон, – Вы мне настоящую работу давайте.

– Делай-ка, делай! – проговорил Никодим Игнатьевич. – И в следующий раз не спорь. Больно прыткий!

Вторая тема – «рубка». Тут в Антоне тоже заговорило упрямство. Никодим Игнатьевич показал ему, как стоять, как держать зубило, куда ударять молотком.

– Ты смотри не куда молоток бьет, а где работа производится, в эту точку…

«Глупости какие! – подумал Антон. – Бить в одну точку, а смотреть в другую».

Он поступил, конечно, наоборот, ударил молотком по руке и стал дуть на больное место.

– Ну, тот не слесарь, кто рук не бил, – заметив это, сказал Никодим Игнатьевич. – Валяй-ка работай!

Так понемногу устраивалась новая жизнь Антона – он записался в библиотеку, научился натирать пол, чистить картошку, делать множество других дел. Не все было гладко – происходили разные события, совершались проступки, и тогда провинившиеся становились на вечерней линейке перед строем и давали объяснения. Но это опять было так не похоже на то, о чем болтал Мишка Шевчук.

Мишку Антон первые дни не видел и уже считал, что тот добился своего. И Антону было интересно – куда направили Шевчука и какую же в конце концов зону он нашел себе по своему нраву? И в то же время Антон был рад, что расстался с этим неспокойным и задиристым парнем. Мишка ехал с ним из одной тюрьмы и был ниточкой, которая связывала его теперешнюю, новую жизнь в колонии с прошлой, с воспоминаниями о Крысе, Генке Лызлове и Яшке Клине. И вдруг на строительстве, в ряду других ребят, он заметил знакомую клетчатую кепку. Крутом все кипело; одни ребята, наступая друг другу на пятки, шли с носилками, пара за парой, пара за парой, а другие загружали эти носилки мусором. Среди них был и Мишка, но он нехотя, еле-еле двигал лопатой, и его испитое лицо изображало полное пренебрежение ко всему происходящему вокруг. Ребята наконец не выдержали и обругали ленивца, и тогда Мишка бросил лопату и, засунув руки в карманы, пошел прочь. Потом Антон видел его в строю – он ступал не в ногу, с тем же пренебрежением ко всему окружающему, и, заметив Антона, подмигнул ему – и, наконец, в мастерской: Мишка валял дурака, двигал ушами и смешил ребят.

Улучив момент, Мишка подошел к Антону и, снова подмигнув, спросил:

– Ну как, студент?.. Живешь?

– Живу.

– А должок-то помнишь?

– Какой должок?

– В вагоне-то!.. Забыл? Что проиграно, забывать не положено. Не по-воровски!

– А я по-воровски жить не собираюсь! – решительно проговорил Антон.

– О?.. И отдавать не собираешься?

– Почему не собираюсь? Отдам!

– Фуфло задул?

– Не знаю! Не понимаю! – сказал Антон, чувствуя, что этот разговор снова тянет его назад, в болото, на которого он только что выбрался, и, испугавшись этого, еще решительнее повторил: – Не понимаю!

А Мишка вдруг усмехнулся, и в этой усмешке Антону почудилось нечто очень похожее на усмешку Крысы, вспомнился пронзительный взгляд Генки Лызлова тогда, на лестнице.

– «Не понимаю… Не собираюсь…» – передразнил его Мишка. – А как же ты жить собираешься?.. К маме? А у мамы тебя не пропишут.

– Почему не пропишут? – упавшим голосом спросил Антон.

– А почему тебя нужно прописывать? Кому ты нужен? Зачем? Чтобы из-за тебя потом начальник милиции неприятности получал? Их у него и так хватает. А ты думал, тебя там ждать будут, – ухмыльнулся Мишка, заметив растерянность Антона. – С хлебом-солью встречать? Жди! Разевай рот шире, а то подавишься. Они, брат, тебе покажут. Без прописки на работу не возьмут, без работы не пропишут. Понял? Вот и начнут, как футбольный мячик, тебя из конца в конец ногами шпынять. И никуда ты не уйдешь от нас, и никакой тебе дороги нету. Ну, что? Взял в соображаловку? А то «не понимаю»! Дура!

Мишка отошел, а Антон растерянно смотрел кругом, не слышал, как прозвенел звонок, и опоздал на работу.

– Где ты гуляешь? – строго спросил его Никодим Игнатьевич. – Почему не вовремя?

Антон не знал, что ответить, и молча стал к тискам.

«И как все получается? Опять, вопрос, и опять неизвестно, что делать. Долг… Какой долг? Разве они всерьез играли там, в вагоне? Так. От нечего делать. И вдруг – долг!.. «Никуда ты не уйдешь, никакой тебе другой дороги нету!» И когда ж это кончится? И кончится ли? Может, и действительно впереди одни мытарства и не будет никаких дорог в жизни? »

Антон опять поранил себе руку, перекосил угольник. «Долг?.. Черт с ним! Ладно. Расплачусь. Буду отдавать сахар, второе… Не пропаду я без второго. И без сахара не пропаду. Черт с ним!»

За ужином Антон положил в карман полагающийся ему сахар, чтобы при случае отдать его Мишке. А на другой день, в воскресенье, на второе было мясо с картофельным пюре. Антон решил съесть пюре, а кусок мяса тоже незаметно положить в карман. Но как это сделать, когда кругом ребята, все едят и разговаривают и смотрят? Уже все поели, а у Антона в миске остался только этот один нетронутый кусок мяса.

– Чего ты с ним возишься? – спросил Слава Дунаев.

Антон не знал, что сказать. Ему не жалко было мяса, но за то, что приходилось сейчас изворачиваться, его взяло вдруг зло и на Мишку и на себя.

– Кончай обед. Встать! – раздался между тем голос командира, и тогда Антон быстро засунул мясо в рот.

– Отстаешь! – прикрикнул на него командир. – Ты у меня еще в строю чавкать будешь?

Антону стало стыдно, перед ребятами, и он, не разжевывая и давясь, спешил проглотить злосчастный кусок мяса.

– Ты что? Должен, что ли, кому? – спросил его шедший рядом с ним в строю Слава Дунаев.

– Нет. Что ты? – соврал Антон и сразу же пожалел, что соврал, подивившись, что Слава угадал его мысли.

«А впрочем, ладно! Никого это не касается. И не буду я… Да что я на самом деле? Не буду я Мишке ничего выплачивать. Зачем это нужно? Не буду!»

Потом он обнаружил в кармане вчерашние, замусолившиеся уже два куска сахара и выбросил их.

Ему так надоело бесконечное тюремное томление, бездействие и скука, что теперь все, начиная с утренней зарядки, он выполнял с большим рвением. И постель он старался заправлять, разглаживая каждую складочку и ревниво поглядывая на соседей, чтобы у него было ничуть не хуже, а лучше и ровнее, чем у других.

Поглядывал Антон и на своего командира. Не то грек, не то цыган, тот носил редкую фамилию Костанчи, был суров, неулыбчив и говорил короткими, рублеными фразами, и Антон его побаивался и пытался подавить в душе неприязнь к нему.

– Ты у меня чтоб бегом одеваться! – прикрикнул Костанчи на Антона в первое же утро.

Ну, а как же должен говорить командир, если он командир и обязан подтянуть подчиненного? Должен же он как-то отличаться от остальных ребят? И Антон одевался «бегом», старательно делал зарядку, выносил по распоряжению Костанчи воду из-под умывальника и вообще стремился не получать выговора, ни в чем не отставать и не подводить отделение.

Правда, постепенно осматриваясь вокруг, Антон стал замечать, что не все так стараются и не всех командир заставляет одеваться «бегом», и потому на зарядку девятое отделение иногда выходило с запозданием, но когда он один раз немного замешкался, Костанчи грубо закричал на него.

– Себя показывает, – сочувственно сказал Антону Елкин, а потом нагнулся и почему-то шепотом и не сразу добавил: – И… у воспитателя он любимчик. Понятно?.. Ты только ему особенно-то не давайся. Ты лучше – в лапу.

– Как «в лапу»? – не понял Антон.

– А очень просто!.. Ну, у меня был день рождения, мамаша прислала посылку, ну что мне – жалко! И ему хорошо, и мне спокойнее. А какая мне выгода с командиром ссориться? Зачем?

Что командир иногда «показывает себя», Антон и сам замечал – во время генеральной, или, по ребячьему выражению, «гениальной», уборки он подгоняет и покрикивает, а сам никогда не возьмет тряпки в руку; приведя отделение в столовую, задержит его в положении «стоя»; а то и несколько раз повторит команду: «Сесть! Встать! Сесть! Встать!»

А один раз, когда ребята в свободный час сидели в садике, кто с книжкой, кто за шахматами, а командиру потребовалось срочно построить отделение, он молча смахнул у играющих шахматы.

Но все это были редкие случаи, и Антон не придавал им большого значения – так это было далеко от «табуреток» и «тумбочек», которыми пугал его Мишка, и он добросовестно выполнял все распоряжения командира и даже как-то убрал за ним постель.

– Это зачем еще? – строго сказал ему Слава Дунаев.

Антон смутился, почувствовал, что он допустил какую-то неловкость, но ему так хотелось быть образцовым воспитанником, и он не понял своей ошибки.

Как-то после ужина Антона встретил зашедший в столовую начальник.

– Ну как? Привыкаешь?

– Привыкаю, товарищ подполковник, – сказал Антон.

– Какие вопросы?

– Нет вопросов, товарищ подполковник,

– Как питание?

– Ничего.

– А по-настоящему?

– По-настоящему маловато, – смущенно пробормотал Антон.

– Ну, после тюрьмы всегда так. Работа! Кирилл Петрович, запишите его на дополнительное… А чего нос повесил? Ну, выше, – Максим Кузьмич шутя потянул Антона за подбородок, – выше голову!

– Есть выше голову, товарищ подполковник! – по форме ответил Антон и вдруг, неожиданно для самого себя, спросил: – Товарищ подполковник! А меня потом пропишут? Когда выйду?

– Рано ты о прописке задумался! – усмехнулся Максим Кузьмич. – Рано!

Антон почувствовал, что он опять сделал какую-то оплошность, и расстроился. Но потом все переменилось: на вечерней линейке ему вместе с Дунаевым была объявлена благодарность за хорошую работу на строительстве. Антон, услышав свою фамилию, готов был заплакать – давно он не получал никаких благодарностей, даже забыл, когда и получал.

11

Началось с бани. Когда Мишка Шевчук разделся, все ахнули. Что татуировка обычна в преступной среде – это известно, что многие изощряются в подобной живописи и видят в ней особую лихость – тоже известно. Но то, что оказалось у Мишки, поразило всех, даже самых бывалых и опытных: и грудь, и спина, и руки, и ноги – все было у него исколото сплошь. И полногрудая русалка с рыбьим хвостом, и пронзенное стрелою сердце, и якорь, перевитый толстой цепью, и нож, и бубновый туз, и бутылка водки, и чего-чего только не было на костлявом Мишкином теле. Но две вещи особенно поразили всех. На груди красовалась выполненная славянской вязью надпись: «Нет счастья в мире, ну и шут с ним». Вместо «шут» стояло другое, более крепкое слово, но изречение приобретало от этого только большую выразительность. А на другом, потаенном месте значилась фамилия заморского деятеля, давшего свое имя одной из пресловутых «доктрин». Это особенно понравилось ребятам, и, когда они разглядели все это, в бане поднялся гомерический хохот.

Любопытства и озорства ради каждый норовил поближе рассмотреть эту надпись. Мишку окружили, Мишку тормошили и тянули в разные стороны. Мишка сначала смотрел волком, потом попробовал смеяться вместе со всеми, затем разозлился и, схватив шайку, принялся размахивать ею направо и налево. Сначала это рассмешило ребят еще больше – они бегали от него, а он гонялся за ними, и получилось неожиданное развлечение. Но Мишку это распаляло все больше и больше, лицо у него исказилось, глаза засверкали исступленным, наконец совершенно бешеным светом, и он, не помня себя, со всего размаху ударил кого-то шайкой. Тот вскрикнул, схватился за голову, и все ребята мгновенно умолкли. Но через минуту эта тишина разразилась громом.

– Ты что?.. За что? Да кто ты есть?

Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы не подоспел воспитатель Суслин. Он не видел начала происшествия, но, услышав необычайный шум и крики, вбежал в баню, когда ребята, наступая, окружили Мишку, а тот, размахивая шайкой, озирался, как волчонок. Суслин растолкал ребят и схватил Мишку за руку, но тот дико глянул на него и оскалил зубы. Тогда командир и двое ребят бросились на помощь воспитателю, вырвали у Шевчука шайку и, обхватив его сзади, скрутили руки. Мишка стал брыкаться, и тогда другие ребята подняли его за ноги и за руки, положили на лавку и прижали к ней. Кто-то окатил Мишку холодной водой, он зафыркал, сморщился и, побившись еще немного, успокоился.

Все могло оказаться простым курьезом, если бы не удар, который Мишка нанес одному из ребят. У пострадавшего оказалась рассеченной голова, и его пришлось отправить в санчасть. Начальник вызвал к себе для объяснений и воспитателей и капитана Шукайло.

– Товарищ подполковник, я с хозяйственной комиссией получал белье, – оправдывался Суслин. – А на складе меня задержали – необходимых размеров не хватало.

– Это меня мало касается, – строго выговаривал Максим Кузьмич. – Белье нужно было получить раньше. Но оставлять новичка без присмотра, и такого новичка…

– Но, товарищ подполковник, ребята приняли его неплохо. И он, кажется, – ничего.

– «Неплохо»… «Кажется»… Что за терминология?

Максим Кузьмич смотрел на растерянное лицо, в растерянности своей обнаружившее вдруг крайнюю беспомощность – лицо безликого человека. Видно было, что он очень перепугался – не за Мишку, не за того, с рассеченной головой, а за себя, за взыскание, которое на него может быть наложено. И чем пристальнее Максим Кузьмич смотрел на Суслина, тем больше у того дергалось лицо и дрожал голос.

– Товарищ подполковник! И кто же мог предполагать, что получится такая история с татуировками? – продолжал он свои оправдания.

– В нашем деле все нужно предполагать, – ответил Максим Кузьмич.

Отчитав Суслина, начальник обратился к стоявшему здесь же с виноватым видом капитану Шукайло:

– Кирилл Петрович! Шевчука возьмите под общественный контроль, круглосуточное наблюдение. Только осторожно, чтобы он этого не чувствовал. Ясно?

– Ясно, Максим Кузьмич.

– Докладывайте мне о нем каждый день.

– Слушаюсь, товарищ подполковник.

Но все, что капитану Шукайло приходилось докладывать о Мишке, было малоутешительным: Мишка – анархист, Мишке ничего не нравится – не нравится уборка, не нравится строй («шагаловка»), не нравится линейка («выстроят и начнут мытарить»), он рассказывает всякие сказки о тюрьмах и своих воровских похождениях, пытался сделать из газет карты и организовать игру, грубит, ко всем относится с пренебрежением, даже презрением, – сделаешь замечание, он ухмыльнется и пойдет, будто его не касается.

– Со школой как?

– И слышать не хочет. «А на кой мне ваша школа? Отвяжитесь!»

– Как работает?

– Так и работает! «На кой мне ваш клуб? Привыкли руками заключенных жар загребать».

– А как с дежурствами?

– Пока обходим его. А пора! Не знаю, как быть. Повязку он не наденет.

– Ну, подождите еще.

– Нельзя, ребята ворчать начинают.

– Разъясните. Ну, а если нажимать, что получится? Его, очевидно, пережали где-то, вот он и упирается.

К Мишке были прикреплены двое ребят – один земляк его, а другой в прошлом тоже «упирался рогом» и не хотел «входить в зону», а теперь был в активе, в производственной комиссии. Они старались быть всегда возле него, вели разговоры, рассказывали о жизни колонии. Мишка слушал, иногда ухмылялся, иногда неопределенно поддакивал, а чаще помалкивал, но когда командир отделения предложил ему папиросу, он отказался.

– На подлянку гнешь? – криво усмехнулся он. – Не согнешь!

При этом он выругался грязным словом. А словом этим на том диком жаргоне называют тех, кто изменил диким «законам». Грубое слово – и по звучанию и по смыслу, и командир отделения обиделся. Вида он не подал, но затаившиеся где-то остатки былых предрассудков вдруг заслонили перед ним его обязанности.

Когда пришло время и Мишка был назначен дежурным по столовой, он, как и предвидел Кирилл Петрович, отказался надеть красную повязку, которую дежурный должен носить на рукаве. Тогда командир вспомнил нанесенную ему обиду и решил проявить свою власть.

– А как же ты будешь дежурить без повязки? Надеть!

– А ты чего рот разеваешь? – взъерепенился Мишка. – Всякая… кричать тут на меня будет! – И опять произнес то же грубое слово.

– Надеть! – вне себя закричал командир.

– Не надену!

– А чего на него смотреть? – тоже возмущенные его упрямством, закричали ребята. – Заставить, и все! Пусть попробует снять!

И тогда произошло неожиданное: Мишка выпрыгнул из окна и побежал. Ребята сначала замерли, а потом спохватились и помчались за ним. Но несколько мгновений, которые они потеряли, дали возможность Мишке завернуть за угол, потом еще за угол, вокруг столовой и далеко опередить преследователей. Через минуту над колонией раздались сигнальные выстрелы. Над вышкой, в укромном углу за столовой, в чистом утреннем небе ясно были видны оранжевые вспышки. Из башни над вахтой, где было караульное помещение, прозванное ребятами инкубатором, мчалась охрана, из штаба, на ходу одеваясь, спешил начальник, его заместитель, бежали капитан Шукайло, Суслин и все, кому по тревоге положено быть на своих местах. Все торопились к столовой, к вышке, с которой были произведены выстрелы.

На расстоянии трех метров от каменной стены шло проволочное заграждение на толстых столбах. Пространство между заграждением и стеною называлось предзонник. Эта мертвая, запретная полоса, по-ребячьи «запретка», была начисто выметена и посыпана песком, чтобы оставался на ней каждый след.

Эту «запретку» и нарушил Мишка. Он подбежал к проволочному заграждению и стал перелезать через него против самой вышки на виду у часового. Часовой, окликнув его несколько раз, открыл огонь в воздух, а Мишка, очутившись в «предзоннике», остановился. Дождавшись там прихода начальника, он тем же порядком, не торопясь, чтобы не порвать штанов, перелез у самого столба через проволоку обратно и вплотную подошел к подполковнику.

– Берите! …

В этом и заключался расчет Мишки: нарушение запретной зоны равнозначно побегу, а за побег что-нибудь да полагается. И Шевчук решил, что держать его здесь после такого нарушения, во всяком случае, не станут.

Но подполковник рассудил иначе. Он приказал отвести провинившегося в штрафной изолятор, а потом, вызвав Суслина, выяснив все обстоятельства и продиктовав тут же приказ о вынесении воспитателю выговора, пошел к Мишке.

– Чего ты валяешь дурака? Ну скажи! Давай говорить откровенно!

– А я откровенно и говорю, – возразил Мишка, – а никакого дурака не валяю. Я просто попал в некурящий вагон.

– А чем тебе здесь плохо?

– А что хорошего? – Мишка зло посмотрел на начальника. – Куда пошел? Зачем пошел? Наставили шпионов: я в уборную – и они в уборную. Будто я не вижу. Да и торчать мне тут нечего. Перевоспитать меня невозможно – это дохлое дело. Из меня никогда ничего не получится! А так – на что я вам! Увезите меня, и все. Я жить здесь не буду!

– Нет, будешь! – решительно сказал подполковник. – Я могу отправить тебя в режимную, я могу у прокурора взять санкцию и отдать тебя под суд, а я никуда тебя не отправлю. Будешь жить здесь!

– Не буду!

– Нет, будешь!

– Ну ладно! Я вам дам звону! – угрожающе пообещал Мишка.

…И «дал».

Был совсем поздний вечер, когда подполковник Евстигнеев пришел домой после общей линейки, закончив наконец свой рабочий день. Он снял форменный китель и превратился в простого русоволосого человека Максима Кузьмича, отца семейства. Он умылся и сел с женой ужинать. Дети легли спать, а жена всегда его дожидалась. Они давно пережили тот неизбежный, по-видимому, период, когда чрезмерная занятость мужа порождает разные вопросы и недоразумения. Все было ясно и договорено, и все утвердилось на необходимой степени взаимного доверия и уважения, без которой невозможна нормальная жизнь семьи. Совместные ужины, обязательные, как бы поздно они ни были, служили символом семейных уз.

Супруги сидели и тихо разговаривали о мелких хозяйственных делах, без которых жизнь тоже невозможна, когда тишину семейного вечера разорвал резкий телефонный звонок. Максим Кузьмич взял трубку и услышал взволнованный голос:

– Товарищ подполковник! Докладывает дежурный по колонии. Воспитанник Шевчук, содержащийся в штрафном изоляторе, разбил стекло и осколком порезал себе живот.

– Иду!

– Товарищ подполковник! – Голос в трубке звучал уже иначе. – Вы не беспокойтесь, меры приняты: врач вызван, воспитанник Шевчук направлен в санчасть.

– Иду, иду!

Максим Кузьмич быстро надел китель и, снова превратившись в подполковника, ушел, а вернулся уже в середине ночи, когда жена спала. Но она тут же проснулась и встревоженно спросила:

– Ну как? Что?

– Ничего. Все в порядке.

– Хорош порядок!.. И что ты с ним, с идиотом, возишься? Наживешь ты себе неприятностей. Отправил бы – и все!

– Будем спать, Леночка! Поздно!

– Ну не опасно все-таки? – не успокаивалась жена.

– Нет, ничего!

Рана, которую нанес себе Шевчук, действительно опасности не представляла. Через несколько дней Мишку выписали из санчасти. Начальник приказал привести его к себе и сказал:

– А все-таки я тебя никуда не отправлю. Так и знай!

12

Первую открыточку, коротенькую и деловую, Антон послал маме на другой же день после приезда в колонию: жив-здоров, прибыл на место. Большое, подробное письмо он решил написать ей, когда осмотрится и обживется. Но жизнь в колонии оказалась напряженной, до краев наполненной разными делами и работами, режим строгий, четкий, все по команде, со спросом и рапортом. Те немногие часы, которые по распорядку дня отводились для занятий личными делами, сейчас уходили на строительство клуба, а оставшееся время Антон старался использовать для чтения и дополнительных занятий по школе. День получался таким уплотненным, что Антон, каждый вечер давая себе слово написать завтра маме, каждое утро забывал об этом.

А если говорить но правде, то не брался он за письмо и по другой причине: мысли его заняты были Мариной. Это било сумасшествием, явной глупостью – думать сейчас о Марине. Он обидел ее тогда, в последнем разговоре на улице, сознательно обидел, и она ушла, постукивая каблучками о тротуар и гордо неся свою золотистую, как подсолнечник, голову. И все между ними было кончено. А после произошло так много страшного. Она не пришла на, суд… Хотя, конечно, хорошо, что не пришла! Как же теперь можно думать о ней?

Но не думать было нельзя. Думалось! И чем больше Антон старался заглушить в себе эти мысли, тем чаще вспоминалась Марина, и тогда поневоле забывалось, что нужно писать маме. Все было сосредоточено на том – послать ли о себе весточку Марине или нет? Это было мучительно и в то же время так неотступно стояло перед ним и требовало решения, что Антон не мог удержаться: он написал Марине коротенькое письмо, письмо-разведку, в тягостную неизвестность.

А мама ждала, и терзалась, и мучилась: что с Тоником? Почему он молчит и как у него идут дела в колонии?

А дела у Тоника шли своим чередом: расширялись знакомства, познавались люди, устанавливались отношения, уяснялись обязанности – человек утверждался на своем новом месте. На правах первого знакомства с Антоном старался установить дружбу Елкин и называл его по-кавказски – кунаком.

– Я тебя, можно сказать, в отделение принял! – говорил он. – В весь курс ввел!

Антон смутно понимал, что Елкин – парень себе на уме, но выяснил он это много позже. А сейчас Елкин казался ему простым лентяем и балаболкой. Язык у него как на шарнирах приделан – говорит много, но глухо, как в бубен бьет, и при этом брызжет слюной и болтает обо всем, не разбираясь, что можно, что нельзя, что удобно или неудобно. А Антону сейчас хотелось побольше послушать, чтобы освоиться в новой жизни.

Одним словом, он особенно не спорил с Елкиным – кунак так кунак. Но этот кунак очень скоро подвел Антона.

В классе он сидел наискосок от Антона, в соседнем ряду прямо за проходом, и на уроке истории, толкнув в бок, сунул ему какую-то записку. Это оказались грязные стишки про учительницу Таисию Михайловну, молодую и красивую женщину. Едва успев прочитать, Антон услышал шепот Елкина:

– Дальше.

Не зная, как поступить, Антон механически сунул записку Косте Ермолину, а тот совсем растерялся и, не прикоснувшись к ней, испуганно смотрел на учительницу. Свернутую бумажку заметили из другого ряда и, улучив момент, стянули у него. Так и пошли грязные стишки по классу, пока не дошли до Славы Дунаева; тот прочитал и начал медленно складывать бумажку вдвое.

– Дальше! Передай дальше! – слышалось вокруг, но Дунаев, не обращая ни на кого внимания, спрятал записку в карман, а после урока отдал ее командиру, и все ждали, что на вечерней линейке многим придется выходить перед строем.

Но вечерняя линейка прошла, наоборот, довольно тихо: вызывали только двух ребят – одного за брань, а другого за драку, – зато потом в спальне было очень неспокойно. Однако режим есть режим, и если положено лежать в кровати, значит, нужно лежать, но спать никто не спал, и разговоры возникали и здесь и там по всей спальне. И тогда Дунаев, перегнувшись со своей кровати к Антону, сказал:

– Я думал, ты крепче!

– А что?

– Будто не знаешь?

Антон давно понял, что виноват, но попробовал оправдаться:

– Да, понимаешь, как-то так получилось…

– Что значит – получилось? Как сделал, так и получалось.

Антон пробовал объяснить Дунаеву, что, развернув записку, растерялся и хотел поскорей избавиться от нее, потому и подсунул ее Косте Ермолину, но тут же понял бесполезность и глупость своих объяснений. Действительно: как сделал, так и получилось.

– И под чью ты дудку пляшешь? – продолжал между тем Дунаев. – С кем дружить выдумал? Есть пословица: делу время, а потехе час. А у Елкина наоборот получается. Забубённая голова! И хам. Хамит, а сам трус первый. Если его поддержать, он хулиганит, а нет – хвост подожмет и начнет вилять, как пес, – буду помогать дружбу укреплять, а сам на другой день опять какую-нибудь пакость выкинет. Он от костей до мозгов гнилой.

Мимо прошмыгнул Сенька Венцель, маленький и верткий, как угорь, и, прислушиваясь, прошмыгнул еще раз.

– Чего ты тут трешься? Марш отсюда! – прикрикнул Дунаев и, еще ближе придвинувшись к Антону, продолжал: – Мы с этим Елкиным сколько возимся и по-хорошему и по-всякому, а все равно – как со стенкой беседуем. Связался с Сазоновым, и началась ихняя песня дудка в дудку.

– А кто – Сазонов? – спросил Антон.

– А тот, что в санчасти лежит. Пальцы себе растравил, вот и лежит с распухшими руками.

– Зачем растравил?

– Спроси. Тоже во взрослую колонию собирается и всем мозги втирает. Там его будто малина ждет: и школы нет, учиться не нужно, и времени больше, и режим вольнее, в карты хлестаться можно. А тоже общественник был, санитар. А подходит срок к концу, вот и решил оправдаться.

– Как – оправдаться? Перед кем?

– Ну как – перед кем? Перед теми, перед ворами. Чтобы они, значит, простили ему то, что он общественником был. Значит, отбыл парень срок, а ума не набрался. И этого дурака, Елкина, туда же тянет. Ухитрились напиться вместе и по трое суток в трюме отсидели.

В спальню вошел надзиратель, и разговоры сразу умолкли, ребята накрылись одеялами и сделали вид, будто спят. Надзиратель вышел, и снова начались разговоры.

И тогда перед Дунаевым так же неожиданно, как Сенька Венцель, оказался Костанчи.

– Чего вы тут лясы точите?

– А тебе что – холуи твои донесли? – ответил вопросом же Дунаев. – Сам-то чего режим нарушаешь? Чего явился?

– Не тебе мне указывать. Я – командир. А вы тут уткнулись и шепчетесь.

– Ты следи за порядком, где нужно. – Дунаев поднялся с кровати. – Куда записку дел?

– А тебе что? – повышая голос, спросил Костанчи. – Командир решил, – значит, все!

– Нет, не все! – возразил Дунаев. – А командир, по-твоему, кто ж?.. Царек? Что хочет, то и делает? За этим мы тебя выбирали?

Привлеченные спором, ребята поднялись с кроватей, кое-кто подошел к спорящим, но в это время неожиданно распахнулась дверь, и снова появился надзиратель.

– Что за сборище? Марш по местам!

И опять, точно под порывом ветра, вскинулись одеяла и накрыли моментально спрятавшиеся под ними головы – все спят!

На другой день все было известно Кириллу Петровичу, и на общем собрании отделения пришлось объясняться по поводу стихов.

Командир попытался оправдаться тем, что не хотел лишнего шума и потери баллов из-за глупой записки. Это выглядело довольно убедительно: по всей колонии шло соревнование – и успехи в школе и мастерских, и отношение к старшим и друг к другу, и общий вид и дисциплина, строй, песня, и состояние спален каждый день оценивались при отсутствии замечаний баллом «пять», а за каждый проступок, упущение или небрежность отделение теряло какой-то балл. В конце дня эти баллы подсчитывались, и отделения с наибольшим количеством баллов отмечались на общих вечерних линейках. А потом, на каких-то рубежах, подводились общие итоги – кто идет впереди, а кто отстает.

Этим и хотел оправдаться Костанчи: раз записка никуда не попала, учительница о ней не знала, следовательно, никакой обиды ей нанесено не было, и вообще все осталось между ребятами – зачем терять баллы?..

А приближаются Октябрьские праздники, и будет очередное подведение итогов…

Ребята спорили, но всем спорам положил конец Кирилл Петрович: нельзя зарабатывать лучшее место нечестным путем – командир поступил неправильно.

– И к Шелестову у меня есть претензия, – добавил он потом. – Пора становиться на правильный путь, пора понимать и разбираться, что плохо и что хорошо. Пора!

Антон сразу признал себя виноватым, а Елкин, как и предсказывал Дунаев, дал слово исправиться, обещал помогать и укреплять дружбу.

– Все? – спросил его Кирилл Петрович.

– Все! – ответил Елкин.

– А теперь послушай, что пишет тебе мама! – Кирилл Петрович достал из кармана письмо.

«Здравствуй, дорогой наш сыночек!

Вчера я послала тебе посылочку, чтобы она попала ко дню твоего рождения. Очень жаль, что мы не можем вместе отметить этот светлый день, но я утешаю себя тем, что придет время и мы опять будем вместе.

Одно только меня расстраивает, что ты все-таки нечестно поступаешь со мной. Ты все время писал, что у тебя хорошие отметки, и у тебя все хорошо, и ты даже не куришь. А на днях я получила письмо от твоего воспитателя, и выходит, что все наоборот: ты даже ухитрился где-то достать водки и получил наказание. Выходит, ты пишешь одно, а делаешь другое, выходит, ты опять меня обманываешь. Зачем те ты так поступаешь? И кого обманываешь? Самого близкого тебе человека. Это совсем нехорошо – у меня даже в голове не укладывается. Я никогда никому не врала, и мне страшно как-то становится. Вот когда у тебя будут дети, ты узнаешь, как они дороги и как обидно бывает, когда жизнь так вот нескладно получается.

Но я твоя мама и верю в тебя – ты все сможешь, если захочешь.

О нашей жизни писать, собственно, нечего: работаем, потом приходим и начинаем возиться с домашним хозяйством. У нас сейчас есть пять курочек, за которыми отец любит ухаживать. Только здоровье наше с ним неважное – у папы все время болит спина, радикулит замучил, даже до крика, а у меня нервы совсем не выдерживают и что-то в груди болит, прямо сил нет, такая слабость. Если бы ты знал, сколько здоровья стоили мне твои «развлечения». И сейчас я все думаю, думаю и никак не могу не думать, каждый день жду почту и, если долго нет, начинаю беспокоиться, а когда получаю от тебя хорошее письмо, то радуюсь, как девочка. А письмо воспитателя меня совсем расстроило.

Милый мой Илюшенька! Я очень прошу тебя: возьми себя в руки и послушайся моих советов. Поверь: мать никогда плохому не научит.

Целую тебя, мой милый сыночек.

Твоя мама».

И вот тогда Антон вспомнил, что он еще не написал маме, вспомнил и решил сегодня же приняться за письмо.

13

Письмо Антона принесли Нине Павловне, когда она совсем отчаялась. Много горьких слов было сказано за это время в адрес сына, но она сразу обо всем забыла, когда увидела родной почерк на конверте и кривые строчки письма. Оно было большое и подробное. Нину Павловну потянуло увидеть все воочию, все пощупать своими руками и войти в новую жизнь сына. Тем более что он дальше пишет… Нет, смотрите, что он пишет дальше: «…и на прошлой неделе мне на линейке была вынесена благодарность».

И Нине Павловне захотелось тут же похвалиться, сейчас же, немедленно, и поделиться этой радостью с каждым, кто эту радость разделит: «Смотрите! Антон совсем не такой! Смотрите, какой он на самом деле!»

Но тут она с горечью должна была признать, что скорее рассказала бы об успехах сына посторонним на улице, но с Яковом Борисовичем делиться ей не хотелось. После горячего разговора с ним она переселилась в бывшую комнату Антона и думала, что все кончено. Сначала так и было – ей не хотелось возвращаться к мужу, а он из самолюбия не позвал, а когда позвал – она не пошла; и супругам грозило превратиться в не очень дружных соседей. Но через некоторое время Яков Борисович пришел к ней, как он сказал, уладить вопрос, и у них состоялся долгий и нелегкий разговор, он что-то прояснил, а что-то, может быть, еще больше осложнил, но, во всяком случае, Нина Павловна вернулась в комнату мужа.

Но, вернувшись, она скоро почувствовала, что не в комнатах дело. «Уладив» вопрос, Яков Борисович сразу же забыл о Нине Павловне и ее заботах и развил бурную дачную деятельность, словно в этом была вся жизнь – построенное оказалось плохим и негодным, все нужно было отделывать заново. И Нина Павловна не всегда могла сказать, чем больше занята его голова – новой работой или приведением в порядок дачных дел.

А у Нины Павловны был разгар судебных и «тюремных» хлопот – передачи, свидания, разговоры с адвокатом, с другими родителями – товарищами по несчастью, и она иногда понимала, что подобного рода дела не могут доставлять Якову Борисовичу большого удовольствия. Но куда от этого денешься и куда уйдешь. И ей начинали претить энергия и жизнерадостность мужа и его чрезмерные заботы о приличии, о внешнем благополучии, и вдруг возникло ощущение, что, может, и сама-то она нужна ему только для этого благополучия.

Вопросы росли и назревали, и, словно угадывая их, Антон спрашивал: «А как живешь ты?» В вопросе этой Нина Павловна почувствовала заботу сына о ней и о ее жизни. О Якове Борисовиче он не упоминал. Зато бабушке посвятил несколько строк:

«Как здоровье бабушки? Передай ей привет и скажи, что я ее очень люблю. Пусть она аккуратней ходит, а то поскользнется и упадет».

Ну и как не поехать тут же после этого к бабушке и не поделиться с ней, и как вместе с ней не поплакать еще раз над родными строчками?

– Господи! Хоть бы дождаться! – говорит бабушка. – И ничего я теперь не хочу в жизни: только б его дождаться!

Она ищет платок, чтобы утереть слезы, но никак не найдет. Последнее время она все теряет, без конца ищет и опять теряет. И глаза у нее стали тусклые, и исчез в них тот живой и зоркий свет, который озарял ее раньше и делал совсем не похожей на бабушку.

Ну, а как не поделиться там, где раньше чудились злые вороги и где их совсем не оказалось?

Это Нина Павловна окончательно поняла, когда пришла в отделение милиции, в детскую комнату, к той самой Людмиле Мироновне, с которой так крупно повздорила. Людмила Мироновна предложила ей сесть, а сама продолжала разговор со стоящим перед ней пареньком, которого, видимо, нужно было устроить на работу. И ничего в ней не было ни злого, ни враждебного, а наоборот, что-то очень сочувственное и человеческое. Заканчивая разговор, она взяла телефонную трубку и, выяснив, что нужно, сказала:

– Так вот что, Петя. Во вторник в райисполкоме будет заседание комиссии по трудоустройству. Приходи туда с мамой.

– Мама вряд ли придет, – ответил паренек. – Ей очень плохо.

– Тогда приходи один. Комната семь. Я там буду. Обязательно буду. И там мы все решим.

Паренек ушел, а Людмила Мироновна посмотрела ему вслед и сказала:

– Тяжелое положение у мальчишки!

Сказала она это очень просто и доверчиво, как старой знакомой, и Нина Павловна подумала, что она с кем-нибудь ее спутала.

– Вы помните Шелестова? – нерешительно спросила она.

– Антона? – ответила Людмила Мироновна. – Еще бы не помнить! Ведь мы обе здесь – каждая по-своему причем – обе виноваты.

– От него письмо. Хотите?

Пока Людмила Мироновна читала, Нина Павловна смотрела на ее знакомую вязаную кофточку, на молодое, но показавшееся ей сейчас очень усталым лицо, на белые, точно седые, ресницы, вспомнила, что все это она видела тогда, в первый раз, когда над Антоном только нависала опасность и когда об опасности этой предупреждала эта самая женщина в той же самой кофточке, а она, Нина Павловна, не послушалась, обиделась и предупреждение приняла за оскорбление. Нина Павловна вспомнила все это и заплакала.

– Ну вот и хорошо! – сказала Людмила Мироновна. – А почему слезы? Откуда слезы?

Она усадила Нину Павловну на диван, села рядом на низенький детский стульчик, приготовленный для каких-то случайных маленьких посетителей, и этим сразу придала разговору тон неофициальности и душевности.

– Так почему же мы плачем?

Ну, что можно сказать, когда всколыхнулось снова все до самого дна – и запоздалое сознание вины, и клеймо, с которым стыдно появляться на улицу: мать преступника!

– Если бы можно было возвращать прошлое!

– Ну и что бы тогда было? – спросила Людмила Мироновна.

– Что бы было?.. – сквозь слезы, переполнявшие глаза Нины Павловны, сверкнул сначала безмолвный и не очень решительный, а потом вдруг совершенно осмысленный горячий луч. – Да я бы… Да всю свою жизнь я бы прожила по-другому! – И потом вдруг она совсем другим, упавшим голосом закончила: – Я так виновата! Так виновата!

Их разговор прервал молодой человек, заглянувший в дверь. Круглолицый, приятный и улыбчивый, он, увидев Нину Павловну, смутился, не решаясь войти.

– Входите, Женя! Входите! – окликнула его Людмила Мироновна.

Женя Скворцов, как потом узнала мать Антона, один из многочисленных общественных помощников Людмилы Мироновны, вошел и, улыбнувшись Нине Павловне, присел на краешек стула. Однажды этот молодой человек привел сюда расхулиганившегося в магазине мальчишку и хотел было с сознанием выполненного долга уйти. Но Людмила Мироновна попросила – «если можно» – довести дело до конца и выяснить: что это за мальчик и почему он болтается по магазинам. А когда Скворцов выполнил ее просьбу, она попросила – «если вам интересно» – «повозиться» с этим мальчиком и помочь ему стать на ноги.

Так молодой инженер стал активистом детской комнаты. Сейчас он «возился» уже с третьим своим подшефным и по этому поводу пришел теперь к Людмиле Мироновне.

– Вы понимаете?.. Там целый комбинат бытового разложения, – говорил он с еле сдерживаемым юношеским возмущением. – Отец вернулся из заключения, зверь, пьяница. Мать… Ну, нехорошая женщина. А у них двое – мальчишки. Когда отец был арестован, мать устроила их в детский дом, а когда он возвратился, там нашлись умные головы, которые решили: отец есть, мать есть, – значит, полная семья, все в порядке.

– И вернули, – подсказала Людмила Мироновна.

– Да, вернули! – подтвердил Женя. – Но ведь люди-то те же! Папаша берет их, двух мальчишек, за шиворот и стукает лбами, пьяный. А то топором замахнулся. А ребята-то привыкли в детском доме к нормальной жизни. Тут знаете что может быть?.. Старший мне и говорит: «Он замахнулся на меня топором: «Хочешь, я тебя зарублю?» А я подумал: «Если ты меня не зарубишь, я тебя зарублю». Я даже не знаю, что делать, – закончил Женя свой взволнованный рассказ.

– А то и делать! – решила Людмила Мироновна. – К ответственности нужно привлекать. А потребуется – родительских прав лишать будем. А ребят в интернат. Вы напишите все это. Хорошо?

Женя ушел, и она глубоко вздохнула.

– Вот как ему, новому-то, в такой грязи копаться! Всем это не всегда видно, а нам приходится за кулисы жизни заглядывать. Служба! Вот вы винили себя и говорили, что отдали бы теперь жизнь за своего сына. А вполне ли вы уверены, что этого достаточно – отдать жизнь, чтобы выходить своего ребенка? Птице – это понятно. Но человеку… Человеку нельзя ограничиваться ни гнездом, ни птенцом. А рядом?.. А что делается рядом? Как уберечь нам не наших с вами птенцов – у меня, кстати, тоже сынишка есть! – а всех, таких же вот желторотых, глупых и неразумных, но таких же дорогих и близких сердцу ребят? Ведь они тоже наши! Вот ведь задача-то в чем, Нина Павловна! Ведь коммунисты мы!

Нина Павловна начала догадываться, к чему клонит собеседница, а Людмила Мироновна, раскрыв все карты, сказала:

– Вот недалеко от вас живет мальчонка, Володя Ивлев. Школа от него отказывается, мать тоже. Его много раз приводили к нам за разные проделки. Трудный парень, но в глазенках, понимаете, что-то есть. С ним что-то нужно делать, а что – не знаем. Разобраться нужно, покопаться нужно и понять. Может, возьметесь? Вместо своего-то! – хитровато вдруг улыбнулась Людмила Мироновна.

Эта улыбка показалась Нине Павловне лишней, как и ссылки на «своего» – она поняла уже все и загорелась. Действительно, взять мальчонку и разобраться, и помочь, и предотвратить несчастье. Как она сама об этом до сих пор не подумала? Ведь это такая радость! И в конце концов такая опора: тогда можно будет смелее смотреть в глаза людям.

14

Нине Павловне очень хотелось показать письмо Антона Марине. И для нее это был, пожалуй, самый главный вопрос: как Марина? что думает? как относится к Антону? Антон о ней молчит. А почему молчит? А как важно было бы для него получить письмо от девушки!

У Нины Павловны возникла отчаянная мысль: зайти к Марине домой, поговорить и, кстати, поближе познакомиться с ее родителями. С Екатериной Васильевной Зориной она встречалась не один раз: Зорина была заместителем председателя родительского комитета и фактически вела всю его работу. Муж ее, Георгий Николаевич, был, наоборот, редким гостем в школе – Нина Павловна видела его один раз на школьном вечере, организованном родительским комитетом, где выступали известные московские артисты. Нина Павловна помнила, как Георгий Николаевич – высокий, худощавый человек в пенсне, с седеющими вьющимися волосами и приятным лицом – встал со своего стула и предупредительно посторонился.

Когда у Антона завязалась дружба с Мариной, Нина Павловна узнавала кое-что стороной о семье девочки: семья дружная, ладная, детей, кроме Марины, было еще двое – сестра старше ее и брат помоложе.

– Но самое приятное у них, – говорила жившая в доме Зориных старая знакомая Нины Павловны, – это простота и – как бы это выразиться – демократичность в обращении, что ли, простите за это немного старомодное выражение. Профессор, лауреат – с этим обычно связывается что-то этакое… – словоохотливая соседка сделала неопределенный жест рукой. – А тут ничего подобного: люди как люди. Тут, простите меня, по жене можно судить. Это – как барометр. Иная – муж у нее, понимаете ли, главный «анжинер» какой-нибудь кроватной фабрики, а она, само собою, «анжинерша». Вот и начинается: кто я да что я? Фик-фок на один бок! А Екатерина Васильевна – нисколечко. И сам он такой предупредительный, предусмотрительный, на лестнице встретимся – уступит дорогу, поклонится. Я, грешная, один раз нарочно обронила перед ним сверток, так он поднял и подал. Очень, очень приятные люди! Даже до удивления.

В расчете на эти «до удивления» приятные свойства семьи Зориных и возникла у Нины Павловны мысль зайти к ним и поговорить об Антоне. И хорошо, что прислушалась она к негромкому, но здравому голосу, он подсказал ей: сначала позвонить но телефону.

Она спросила Марину, но вместо Марины подошла Екатерина Васильевна, и в ее голосе Нина Павловна каким-то шестым чувством учуяла настороженность, почти тревогу. Эта тревожная нота заставила и Нину Павловну насторожиться и не назвать себя. Удивившись сама своей изворотливости, она выдала себя за подругу Марины и тут же повесила трубку, а потом не могла понять: как могла явиться ей эта нелепая мысль – идти в дом Марины? Как и о чем могла она говорить с ее матерью?

Нина Павловна не знала, что за несколько дней до телефонного разговора Екатерина Васильевна, вынув из почтового ящика письмо на имя Марины, заинтересовалась почерком. Что такое? Откуда? От кого?

Екатерина Васильевна, может быть, и не поступила бы так, если бы не некоторые предыдущие наблюдения: Маринка была какая-то чудная. Екатерина Васильевна несколько раз заговаривала с ней, но Маринка или отмалчивалась, или отвечала неопределенно:

– Что ты, мама? Я ничего!

Главным принципом у них в семье всегда была честность: что бы с тобой ни произошло и как бы ты ни поступил – приди и расскажи. Когда Женька, младший сынишка, семиклассник, сказал, что идет в школу, а сам отправился куда-то с ребятами и вернулся чуть ли не в двенадцать часов ночи, Екатерина Васильевна сама пошла к директору школы и рассказала об этом.

А тут Екатерина Васильевна чувствовала – дочь о чем-то умалчивает. Поэтому, увидев письмо на имя. Марины, мать взяла грех на душу и вскрыла конверт. Письмо было от Антона. Она ужаснулась, встревожилась и в тревоге этой жила все последнее время, утаив случившееся, вопреки всем своим жизненным, правилам, даже от мужа, от которого никогда ничего не скрывала.

Нина Павловна пошла в школу. Это тоже была ее сокровенная мысль: показать директору письмо Антона. «Смотрите! Он уже получил благодарность. Почему же у вас он слышал одни попреки?»

Но Елизавета Ивановна в этой школе уже не работала – вместо нее был другой директор, мужчина, и он ничего не знал об Антоне. Зато Прасковья Петровна очень приветливо встретила Нину Павловну, а прочитав письмо Антона, порадовалась за него и обещала обязательно написать.

– Важно, чтобы человек не сломался. Тогда ему ничего не страшно!

И здесь, в школе, Нина Павловна случайно столкнулась с Мариной. Девочка не то разволновалась, не то испугалась этой встречи и стояла перед матерью Антона молча, с широко открытыми и напряженными глазами.

– Вы не писали ему? – нерешительно спросила Нина Павловна.

– Нет! – коротко ответила Марина.

– Может быть, напишете?.. Это его так ободрит, ваше письмо!

– Хорошо, Нина Павловна! Я подумаю!

Марина удивилась сама себе: что здесь думать? И почему вырвалось у нее это дипломатическое, неискреннее обещание? Разве может она писать первая? Да и что писать, когда в душе такая неурядица?

А потом снова начались раздумья и терзания – как все могло получиться?

– Скажи, Степа: ты что-нибудь понимаешь? – спросила она Степу Орлова, когда он опять пришел к ней.

Она сплела пальцы и сжала их до хруста, и Степа почувствовал, что Марине трудно. И он опять подумал: какая она добрая и серьезная девушка. Об Антоне сейчас говорят все: «Вот это отколол», «Никак не ожидала: такой растяпа и вдруг…», «А жалко парня», «Туды ему и дорога!», «От хулиганства до преступления один шаг!» Но все это мелко и по-обывательски: изрекут и забудут. Разве можно забывать о таких вещах? А вот Марина думает об истории с Антоном не меньше, чем сам Степа.

У него только выражается это иначе: спокойный я медлительный, Степа смотрит на мир как будто бы бесстрастными глазами наблюдателя, но это неверно. Он просто не умеет волноваться по каждому пустяку, но за то, что ему кажется важным, он берется обеими руками. Он пытался ответить на вопрос Марины – как все получилось? – и не знал, что сказать. Для него все по-другому выглядит. Степа – мальчишка, он многое слышал и кое-что знает, а теперь стал ближе приглядываться к жизни «двора» и «улицы».

– Сквозь пальцы мы на все смотрим. На глазах у нас человек тонет, а мы…

Степа не договорил. Он даже не досказал своей мысли. Он хотел поделиться тем, что вывел из своих наблюдений: «Вот говорят: «улица, улица»! А разве мы не можем отвоевать ребят у улицы…» Но получилось, видимо, что-то другое. Сам он не понял, но изменившееся лицо Марины заставило его замолкнуть на полуслове.

– На глазах!.. – проговорила она как бы про себя. – На глазах!

Слова Степы подтверждали тот упрек, который она уже делала себе: у нее на глазах погибал человек. Рядом с нею сидел он, согбенный, понурый, совсем не похожий на забияку-«мушкетера», каким знали его все. Ей пытался он поведать свои полупризнания. К ней пришел домой, неизвестно зачем, чудной, непонятный, не тот, что для всех, и не тот, каким казался в парке на лавочке, а какой-то третий Антон. И когда?.. Когда это было? Так это же накануне! Может быть, совсем накануне, может быть, даже в тот самый день! Может быть, он скрыться хотел у нее! Может быть, он защиты искал! А она… Какой же она друг? Где там – друг: какой она товарищ, если она ничего не заметила и не поняла? И он остался один. Один, как столб среди поля!

Марина ничего не сказала Степе, а Степа ничего не знал, хотя и почудился ему за тоном ее восклицания какой-то другой, не совсем ясный смысл. Но Степа был немного тугодум и не сразу понял, да и мало ли что может иногда показаться. Поэтому он зашел к Марине еще раз и еще, потом столкнулся с ней на улице, а когда начались занятия, старался под разными предлогами встречаться с ней чуть ли не на каждой перемене и обсуждать разные школьные дела. Он очень жалел теперь, что они учатся в разных классах, и интересовался ее делами не меньше, чем собственными.

Марину в этом году избрали в классе секретарем комсомольского бюро, у нее прибавилось дел и ответственности, и она охотно советовалась со Степой.

А Степа тоже стал комсомольским секретарем своего, теперь десятого «Б» класса. Получилось это совсем для него неожиданно в самом начале учебного года, когда на первом же комсомольском собрании зашла речь о том, что произошло с Антоном. Тогда все стали искать ошибки – где недосмотрели и чего недоделали? И как-то так вышло, что все ошибки легли на Клаву Веселову, комсорга девятого «Б»; она холодна, она горда, она невнимательна, и вместо нее секретарем комсомольского бюро был избран Степа Орлов. И вот они вместе с Мариной в разных классах, но выполняют одну работу и заняты одними вопросами: как сделать, чтобы комсомол у них в школе был настоящим комсомолом, чтобы кипел и горел и чтобы живая, подлинная жизнь не тонула в аршинных программах показных мероприятий?

Но Марина то и дело возвращается к одному и тому же: как и почему мы упустили Антона?

– Вот ты говоришь, он у нас на глазах погиб. А другие? Может быть, и другие?.. Ну, не в том отношении – в ином. А все равно: ведь хочется, чтобы все были хорошие.

– И во всем! – подсказал Степа.

– И во всем! – согласилась Марина. – Хочется, чтобы вообще люди были хорошие!

И Марина зорче присматривалась теперь к своим товарищам – к девочкам, к ребятам – а задумывалась там, где, кажется, можно было не задумываться. Вот, например, Толик Кипчак. Он отчего-то оставался таким же щупленьким и маленьким, как и во времена своего «мушкетерства» – «пигалицей», как его прозвал Сережа Пронин. Мать у него оказалась волевой женщиной, основательно взяла сына в руки, он остепенился и даже стал усиленно «зубрить» и клянчить отметки. А Марина этого не выносила. Где сознательно, где бессознательно она выискивала для себя хорошие примеры, лепила самое себя из разных кусочков, которые тянула со всех, сторон: и из интересного урока, и из книги, лекции, из взволновавшего ее симфонического концерта. Особенно много занималась спортом: Марина была недовольна своей тоненькой, хрупкой на вид фигурой. «Как у кисейной барышни!» – говорила она про себя, видя в этом признак слабости, а слабой Марина не хотела выходить в жизнь. Она формировала себя. Она не понимала тех, кто, не думая ни о чем и не тревожась, создает себе из отметки икону и ради «пятерки» готов на все. Она не понимала тех, кто заучивал страницы из учебника литературы, не читая самих книг, кто выписывал цитаты и провозглашал готовые лозунги и не мог думать там, где нужно думать и искать решения.

Не понимала Марина и таких, как Сергей Пронин; комсомолец он или не комсомолец? За лето он так развернулся в плечах и повзрослел, что кто-то из девчат, встретив его после каникул, не удержался от восклицания:

– Сережка! Да какой же ты стал интересный!

– Что вы говорите? Детка моя, как я тронут! – с полушутливой развязностью ответил на это Пронин.

Правда, развязности у него прибавилось, пожалуй, больше, чем «интересности», и, когда Марина что-то в этом духе заметила, Сережа с той же развязной улыбкой проговорил:

– Девочка моя! Да ты совсем у меня стала идэйная! Когда-то в шестом, не то в седьмом классе, прежней, еще «девчачьей» школы, после крупного семейного разговора с Женькой, младшим братишкой, пойманным учителем за списыванием задачи, Марина решила, что она никогда не будет так поступать. Она даже пробовала организовать группу «за честность» – не списывать самим и не разрешать другим. Группа скоро распалась, но Марина решила не отступать от этих принципов. Однако, когда она не позволила списать задачку Римме Саакьянц, та обиженно фыркнула:

– Подумаешь! Идейная! Как будто я у другой не могу содрать!

Второй раз она услышала нелепый упрек в «идейности» от Пронина, после его грязного, ворованного поцелуя и потом, когда Марина выступила против другой глупой поговорки, которую откуда-то принес Сережка: «Теперь учиться не фонтан, все равно на производство идти».

Для него учиться действительно было «не фонтан», и как он рассчитывал получить аттестат зрелости – неизвестно, зато он стал первым организатором разного рода вечеринок. А на возмущение Марины он отвечал той же полушутливой, полунасмешливой фразой:

– Детка моя! Да ты совсем идэйная!

Марина старалась не придавать словам Пронина значения, но они ее обижали.

– Ну что он называет меня так? – жаловалась она Степе Орлову. – Как этикетку какую приклеил, точно это порок. День рождения у Толи Кипчака справляли, так он был против того, чтобы приглашать меня: «О высоких материях опять суждения будет иметь». Это я! «Показать себя старается!» А я нисколечко не стараюсь и ничего не показываю. Я живу как живу, как жизнь понимаю. И если я идейная, значит, и на самом деле идейная, и буду идейной, и хочу быть идейной, для себя, не для показа.

– Идейная без кавычек, – с явным восхищением подтверждал Степа.

– Да, без кавычек! – все больше злясь, не заметила этого восхищения Марина. – И без этого глупого «э» – «идэйная». И я не хочу быть такой, как он: на словах одно, а на деле другое. Сам ничего не делает, а выбирает вольную тему для сочинения: «Тема труда в советской литературе». Один глаз на Кавказ, другой – в Арзамас. Не хочу!

Марина и Степа постепенно сдружились, но мысли об Антоне не умирали в сердце Марины, и достаточно было любого случая, чтобы она вспоминала о нем вновь и вновь. Вот они со Степой сидят в кино, смотрят картину «Яков Свердлов», и с экрана раздаются слова: «Там, где кончается борьба за товарища, начинается предательство». И все: вечер испорчен, опять закипело взбаламученное море вопросов, и даже то, что она сидит здесь, в кино, со Степой Орловым, ощущается как предательство. Вот произошла мимолетная, совсем мимолетная встреча с Ниной Павловной. «А как бы ваше письмо ободрило его!..» И снова заходили волны беспокойства от сознания ответственности за то, что произошло с Антоном. О своих переживаниях она не может говорить ни с мамой, настороженные взгляды которой Марина почему-то стала ловить на себе в последнее время, ни с папой, ни со Степой, но никак не дает покоя это глухое, тревожное чувство. Смягчается оно только одним: Антон не пишет. А разве может она написать первая?

15

Мишка Шевчук не забывал о своей неожиданной встрече с кем-то из своих единомышленников во время «оправки». Пятидневное раздумье на вахте все больше убеждало его, что ни в какую другую колонию он не попадет. Но признаться в этом и уступить, «убрать рога» не позволяла гордость, та самая дикая, «воровская» гордость, которую внушил ему Федька Чума в своих полупьяных поучениях. Отступиться мешал стыд перед «хозяином» и перед самим собой.

Случайный разговор давал ему для этого и основание и оправдание: в колонии есть «воры», они задавлены, бессильны, но рады бы перевернуть порядки, да взяться некому. А почему бы ему, Мишке, не «войти в зону», не отыскать «воров», не перевернуть вместе с ними колонию и не доказать этим свою преданность «воровской идее»?

Эти-то мысли и отражались в его загадочной ухмылке, с которой он на следующее утро вошел к начальнику. Но до конца «мочить свой рог» Мишка никак не собирался. Нужно было найти того хлопца, который уговорил его войти в колонию, и нащупать тех самых, согнутых в три погибели «воров»…

Поэтому в первый же вечер после отбоя, когда все лежали в постелях, Мишка начал рассказывать воровской роман «Таинственный прокурор». Роман этот большой, и тянуть его с разными вариациями и дополнениями можно хоть целую неделю, но у Мишки предприятие это сорвалось с первого раза. Сначала его слушали соседи по койке. Пораженные его памятью и живостью изложения, они притихли, и громкий голос Мишки привлекал все новых слушателей. Даже послышался чей-то выкрик: «Громче!» – и Мишка стал вести рассказ на всю спальню. И тогда раздалась команда:

– Отставить!

Вслед за этим поднялся командир отделения Андрей Мальков:

– Эй! Кто там завел волынку? Отставить!

Повествование пришлось прервать, да еще на следующий день выслушать «мораль» от воспитателя. Но Мишка не смирился и стал рассказывать о своих похождениях с Федькой Чумой, а когда кто-то из общественников опять его остановил, он выругался. Надо было стать перед строем. Затем Мишка нарисовал карты и сговорился с одним хлопцем, Сашкой Расторгуевым, сыграть в «очко». За это опять пришлось стать перед строем. А это было хуже всего – поставят и начнут «душу молоть» сами ребята, и даже Сашка Расторгуев «раскололся» в два счета и во всем покаялся на линейке. А потом – работа, школа, самоподготовка, на которой тоже слова вымолвить нельзя, – одним словом, Мишка скоро понял, что он «попал в некурящий вагон», «в пионерлагерь».

Тогда он заметался, попробовал вырваться, но рука у, «хозяина» оказалась крепкая: «Никуда я тебя не отправлю!» Чтобы показать себя, Мишка решил выкинуть что-нибудь еще, посильней, чем неудавшаяся операция с животом: проглотить гвоздь или ручку от ложки или вскрыть вены, но из всех вариантов выбрал один, самый крайний.

Максим Кузьмич с утра засел в кабинете, чтобы разобраться с накопившимися счетами, сводками и прочими бумажными делами, без которых, к сожалению, не обходится ни одна самая живая работа. И вдруг к нему, запыхавшись, вошел воспитатель Суслин.

– Разрешите, товарищ подполковник!

– А очень срочно? Я сейчас занят.

– Срочно, товарищ подполковник. ЧП!

– Что за ЧП? – Максим Кузьмич оторвался от бумаг.

– Воспитанник Шевчук рот зашил.

– Как «зашил»? Какой рот?

– Свой рот зашил, товарищ подполковник. Нитками.

– Что за чепуха? – недовольно поморщился начальник, тем не менее поднялся из-за стола и стал одеваться.

– Как было дело?

– Не знаю, как было дело, а только я прихожу – мне ребята рассказывают. Ночью он это сделал. И главное – как ухитрился – без единой капли крови. Сейчас отделение на завтрак нужно вести – не придумаю, как быть.

– Что значит «как быть»? Вести отделение на завтрак, по распорядку. А Шевчука… А Шевчука доставить ко мне!

Максим Кузьмич повесил обратно на вешалку шинель, фуражку и снова взялся за бумаги.

– И сестру медицинскую попросите ко мне! – распорядился он.

Но никакие счета ему уже на ум не шли: он отложил документы и стал обдумывать положение. Прежде всего он решил, что поступил правильно, не пойдя в отделение, как хотел сначала, сгоряча, а остался в своем кабинете. Смешно подниматься и стремглав бежать из-за всякого идиота, как сказала бы его жена Лена. Максим Кузьмич еще не знал подробностей, но ясно было, что Мишка придумал совсем новый и какой-то изуверский ход. Но как бы там ни было, а на этот раз Мишкино упрямство надо было сломить.

Услышав, что ведут Мишку, Максим Кузьмич опять взялся за бумаги и долго не поднимал глаз на вошедших. А когда посмотрел, увидел: губы Мишки были действительно схвачены в нескольких местах, а у левого уголка их болтался длинный конец суровой нитки.

– Ну?.. – спросил Максим Кузьмич, стараясь быть как можно суровее. – Ну, как же мы с тобой разговаривать будем?.. На! Пиши! – Он подал Мишке лист бумаги и карандаш.

Мишка сел к столу и написал:

«Придется вам меня искусственным питанием питать, с другого конца».

Максим Кузьмич прочитал и наложил резолюцию:

«Отказать, так как рот я тебе не зашивал».

Мишка в ответ написал свое:

«Ничего! Вы вокруг меня на цырлах будете ходить и гуся подавать».

– На цырлах – это что?.. На носках, что ли? – спросил Максим Кузьмич. – И гуся, значит, подавать?.. А баланду хочешь? Да тебе и баланду нечем есть, ты сначала рот расшей.

Мишка выслушал; в глазах его блеснул упрямый огонек, и он опять написал:

«А помру – вам же хуже будет: отвечать придется».

– За что? – удивился Максим Кузьмич. – Похороним – и все. Знаешь, там, в углу, за стадионом. Только без почестей. У нас бланки есть? – спросил он стоявшую здесь же медицинскую сестру.

– Какие бланки?

– Ну, на умерших! – рассердился на ее недогадливость Максим Кузьмич.

– Нет, – простодушно ответила сестра.

– Как так «нет»? Заготовить немедленно, – строго приказал Максим Кузьмич. – А то он помрет, а у нас бланков нет. Как же так, без бланков?

– Ну, а пока не помер, что с ним делать? – спросил Суслин.

– А пока не помер, в изоляторе пусть побудет, – ответил Максим Кузьмич.

– В каком? В медицинском? – испугалась сестра.

– Почему в медицинском? В штрафном! Пусть подумает!

Мишку опять поместили в штрафной изолятор, и Максим Кузьмич распорядился: надзирателю чаще туда заглядывать, обед принести как положено, дать бумаги и карандаш, о всяких заявлениях Мишки докладывать лично ему, начальнику.

Но заявлений никаких не было: Мишка выдерживал характер. В обычное время ему принесли из столовой обед: котелок щей. Второго – каша с рыбой – находящимся в изоляторе не полагалось. Мишка отвернулся от щей, потом лёг на нары и уткнулся носом в каменную стену. А на других, пустующих, нарах сидел дядя Харитон, пожилой уже, давно работающий в колонии сержант, прозванный ребятами за его любимую поговорку «Вика-Чечевика». Он курил трубку и искоса поглядывал на Мишку.

– И несообразный же ты человек, – сказал он наконец. – А небось мать тоже есть… Ждет дурака, небось тоже плачет. А он тут вытворяет… Главное, над кем вытворяет? Над собой вытворяет. Ну кому ты что докажешь? Все люди как люди – едят, пьют, работают, а он… Эх ты, вика-чечевика! Вот уж дурная голова, не то что ногам, а самой себе покоя не дает. И обед! Ну, что я с обедом буду делать? Стынет!

А обед действительно стыл, и от щей поднималась жиденькая струйка пара. Мишка продолжал неподвижно лежать лицом к стене, и дядя Харитон, то ли от желания донять Шевчука, то ли просто от скуки, продолжал говорить, постепенно расширяя тему:

– Ну чего, главное, ребятам нужно? Ведь попали вы сюда… Не за хорошие дела попали? Ведь вас за эти дела, ежели по-настоящему, на хлеб на воду посадить нужно, а с вами тут цацкаются. А вы еще кадрили разные выкамариваете. А отцы ваши, матери бьются, работают, а кругом посмотришь: жизнь сейчас по часам растет – то одно строится, то другое. А раз строится – это прибыток, это всему народу прибыток. А вам никакого до этого дела нету – вы только и норовите погулять да повеселей пожить и никакого удержу не знаете. Тьфу!

Дядя Харитон плюнул, выбил трубку и пошел, оставив у Мишки котелок с остывшими щами. Он запер изолятор на два замка – внутренний и висячий и, поднявшись в караульное помещение, принялся играть с другим дежурным сержантом в шашки. Они сыграли одну партию, другую, а на третьей внизу послышался стук – Мишка стучал каблуками в дверь изолятора. Дядя Харитон взял ключи, спустился, вниз и отпер опять оба замка.

– Ну? Чего расшумелся?

Мишка протянул ему записку: «Хочу говорить с хозяином».

– У-у, будь ты неладен! – проворчал дядя Харитон. – Пойду доложу.

Но Максим Кузьмич, выслушав его, спросил:

– А рот как?

– Зашит.

– Ну, что ж мне с ним говорить. Пусть сначала рот разошьет, медицинскую сестру вызовет. Так и скажи.

Некоторое время Мишка сидел тихо, и дядя Харитон даже заглянул к нему – все ли в порядке? Потом опять послышались сильные, частые удары в дверь. Дядя Харитон опять отпер изолятор, и Мишка протянул ему записку: «Пришлите сестру».

– Ну вот, давно бы так-то, вика-чечевика! – проворчал дядя Харитон и отправился в санчасть за сестрой.

Когда швы были сняты, Максим Кузьмич приказал привести Мишку к себе.

– Ну? – сурово спросил он, оглядывая его. – За гусем пришел?

На это Мишка ничего не мог ответить – бой был окончательно и безнадежно проигран.

– Ну и знай! – все так же сурово продолжал Максим Кузьмич. – Никаких гусей ты у нас тут не дождешься. Брось валять дурака и начинай работать. Понятно?

Мишка молчал.

– Ты все удивить нас хочешь? – продолжал начальник. – Так мы всяких видали, похлестче видали. Запомни это!

Максим Кузьмич вызвал Суслина.

– Воспитанника Шевчука взять обратно в отделение, поставить в строй и… и заниматься, как положено по распорядку.

16

Скоро Нина Павловна получила еще весточку от Антона и – что ее совсем удивило – письмо от его воспитателя. Кирилл Петрович сообщил, что Антон усердно учится в десятом классе, старается догнать упущенное, чувствует себя хорошо и особых замечаний не имеет. Письмо небольшое и не то чтобы официальное и сухое, а информационное, никаких вопросов оно не вызывало, и только выражение «особых замечаний не имеет» встревожило Нину Павловну: ей хотелось, чтобы в своей новой жизни Антон не получал никаких замечаний. Но все-таки самый факт письма был для нее неожиданностью – и сразу расположил ее к воспитателю. А главное, и в его письме, и в письме Антона было сказано, что она может приехать повидаться с сыном.

Первым движением Нины Павловны было собраться и ехать завтра же, сегодня же, с первым поездом. Но когда она в таком настроении приехала к бабушке, та сразу умерила ее пыл.

– Ну что ты всполошилась, как девчонка? Ему учиться нужно, работать нужно, а ты тут вертеться будешь. Одни волнения – и тебе и ему. Вот будут праздники, к праздникам и поедешь.

Нина Павловна так и поступила: поехала к Октябрьским праздникам.

В поезде она старалась не думать, как будет искать колонию и добираться до нее, а в разговорах с попутчиками всячески стремилась не проговориться – куда и зачем она едет. И вдруг оказалось, что ее соседка по купе направляется туда же, в колонию, и тоже робеет, а перед самой остановкой нашелся и третий попутчик – человек, уже бывавший в колонии и ничего не боявшийся.

– Доедем и приедем, – сказал он в ответ на все их страхи и сомнения. – Со станции позвоним – вышлют машину, отведут помещение, все по чину, как полагается.

Так и получилось: ехали и приехали и получили помещение – действительно, все как полагается. Только комната для приезжих была уже полна – не одна бабушка оказалась умной, советуя подогнать поездку к празднику! – и Нину Павловну поместили на квартиру к сотруднику колонии, мастеру производственных мастерских Мохову Никодиму Игнатьевичу. Молодой, но очень суровый на вид и неразговорчивый, с глубокой, нестираемой складкой меж бровями, он произвел на Нину Павловну не совсем, приятное впечатление. Зато жена его оказалась очень приветливой. Он ласково называл ее Раюшей и вообще, обращаясь к ней, становился заметно мягче и не казался таким уж суровым. Обстановка у них была довольно скромная, что тут уже сочла нужным отметить сама Раюша:

– Вы уж извините… Мы живем – сами видите…

– А что? – вмешался Никодим Игнатьевич. – Живем как живем, хорошо живем. А что диваны и все другое прочее – это дело наживное.

Мало-мальски устроившись, Нина Павловна отправилась в штаб хлопотать о свидании. Она думала, что все будет сложно. Поэтому в кабинет начальника она вошла робко, внутренне сжавшись. Но начальник сразу же написал на ее заявлении размашистую резолюцию и, взглянув на Нину Павловну, сказал:

– Шелестов?.. Ага!

Это «ага», так же как и подозрительная фраза в письме Кирилла Петровича, встревожило Нину Павловну, и ей показалось, что начальник как-то по-особенному всмотрелся в нее. Но это был один миг, а через секунду начальник, возвращая ей заявление, добавил:

– Вы в первый раз? Пожалуйста! А завтра у нас торжественный день. Утром мы вас, родителей, всех вместе соберем и проведем в зону. А вечером пожалуйте в клуб – у нас открытие клуба и подведение итогов соревнования.

Все было не так, как представляла себе Нина Павловна. И свидание проходило совсем иначе, чем в тюрьме, – без тягостного надзора, недоверчивых взглядов и суровых окриков. Оно было длительное, свободное, даже веселое: в комнате собралось много посетителей, каждый со своими подарками, со своим угощением, все разговаривали и даже смеялись – женщина, приехавшая с Ниной Павловной, оказалась большой шутницей. Но встреча с сыном все-таки вызвала у Нины Павловны ощущение некоторой неудовлетворенности. Антон был какой-то чудной, точно он не рад был матери или стыдился и чего-то недоговаривал. И вообще встреча получилась совсем иной, чем представляла ее Нина Павловна: она спрашивала, а сын довольно сдержанно отвечал.

– Ну, как живешь?

– Как яблочко.

– Как кормят?

– Мы сюда не в санаторий приехали отъедаться.

– Работать-то не трудно?

– Я работы не боюсь и не собираюсь бояться.

– А с ученьем?

– И с ученьем тоже.

– Ну, а вообще?.. Жизнь? – допытывалась Нина Павловна,

– А что – жизнь? – так же коротко ответил Антон. – Режим!

Он оживился, когда речь зашла о Кирилле Петровиче, но так же коротко на своем мальчишеском языке сказал:

– Этот – что надо!

Потом постепенно он раскрыл свое определение «что надо»: ошибешься – поругает, и все, а потом не пилит и вообще нотации не любит читать – сказал, и все; не гордый, в шахматы с ребятами играет; и справедливый – подхалимов не любит и вообще «старается»; и сам учится на юридическом факультете.

Оживлялся Антон, когда рассказывал и о товарищах, о ком – тепло и ласково, о ком – с уважением, о ком – со смешком. Потом Нина Павловна познакомилась с ними – и со Славой Дунаевым и с Костей Ермолиным, а Илья Елкин сам представился как товарищ Антона, кунак. Показал ей Антон и Мишку Шевчука и рассказал о нем такие вещи, что Нина Павловна перепугалась.

– А ты что, дружишь с ним? – насторожилась она.

– Что ты, мама? Он такой… Я даже не пойму, какой он. Или он на самом деле себя за героя считает, или фасон держит.

– Смотри, сынок, смотри! Подальше от него!

Вообще Нина Павловна осталась Антоном довольна. Правда, он был такой же стриженый, каким она увидела его в первый раз на суде, но углы и шишки, которые так резко выступали тогда у него на голове, теперь как будто сгладились и, во всяком случае, не так бросались в глаза. И сам он был заметно ровнее и спокойнее, хотя спокойствие это переходило в сдержанность, которая тревожила Нину Павловну.

Своей тревогой она поделилась с Кириллом Петровичем, когда он, познакомившись с нею, сказал:

– Нам с вами обязательно нужно поговорить.

Не утаила и того вопроса, который у нее вызвало его письмо.

– Что значит: «особых замечаний нет»? А неособые? – спросила она.

И тогда оказалось, что, порадовав мать первой благодарностью, которую он получил на линейке, Антон скрыл от нее историю с запиской и то, как ему пришлось стоять перед строем и держать ответ.

– Как же так? – разволновалась Нина Павловна. – Почему же он мне об этом не написал, не рассказал? Да я ему…

– А обойдитесь лучше без угроз! – остановил ее Кирилл Петрович. – Без всяких «я ему». На него вряд ли они и подействуют. Антон не такой человек.

– Не такой? – живо переспросила Нина Павловна. – А какой? Нет, правда, Кирилл Петрович, как вы его понимаете?

– Вы задаете слишком прямой вопрос, – замялся Кирилл Петрович. – Я его недостаточно еще знаю, но… Одному товарищу он, например, показался кислым, и у вас с этим товарищем даже возник небольшой спор. Нельзя ведь воспитывать, не веря в человека. И сила, по-моему, разная бывает: иным она дана, у других она развивается. Бывает, приходят тихонькие, слабенькие, точно сами себе не верят, а потом разгораются живым и очень буйным огнем.

– Может быть, и он разгорится? – с надеждой в голосе проговорила Нина Павловна.

– А почему же? Конечно! Он, например, много читает.

– А раньше он не любил читать. Представьте себе! Он вообще ничем не интересовался.

– Это видно, видно! – согласился Кирилл Петрович. – А сейчас… я и общественное поручение ему думаю по библиотеке дать.

– Вы вовлекайте его, вовлекайте! – попросила Нина Павловна. – А как он вообще?.. Как с товарищами?

– С товарищами он пытается дружить, но еще робко. Вообще видно, что он вырос без коллектива, – ответил Кирилл Петрович. – А коллектив для человека что земля для Антея… Скажите, а как он о колонии отзывается, о жизни?

– Спрашивала я. Он очень коротко ответил: «А что жизнь? Режим!»

– Режим?.. – переспросил Кирилл Петрович. – А как… Как он это сказал? Как относится к режиму? Вы понимаете?.. Потому что режим в наших условиях – все!

То были совсем не пустые слова. О режиме был даже специальный доклад на учебно-воспитательском совете колонии. Режим – это организованность, это – внешний порядок жизни, который отраженно определяет и порядок внутреннего строя человека, умение владеть собой и разбираться в том, что можно и чего нельзя. А ведь в том и заключается искусство жизни – в самоконтроле, в умении пользоваться «можно» и «нельзя». И здесь коренятся ошибки: человек распускает себя и начинает «переступать» через одно «можно», через другое, третье, и эти «переступления» приводят его к преступлению. Человек развязался, как старый веник, и ему все нипочем, все позволено. Распад личности. А в колонии начинают его собирать и заново связывать, вводить в рамки, и прежде всего – через режим, через порядок. И когда все это получится, он с точки зрения организованного уже, упорядоченного человека начинает смотреть на свою прошлую беспорядочную жизнь и переоценивать ее. Вот что такое режим!

Кирилл Петрович не мог, конечно, так полно и последовательно передать все, что говорилось на учебно-воспитательском совете, но Нина Павловна внимательно выслушала его и поняла. Она была очень признательна Кириллу Петровичу за все его советы и хотела в разговоре с Антоном быть мягче, но не удержалась и наговорила ему резкостей. Но Антон, к ее удивлению, не обиделся и не изменил сдержанности, которая и теперь продолжала оставаться для нее непонятной.

Все разрешилось перед самым отъездом Нины Павловны, когда Антону было оказано большое поощрение – он был отпущен вместе с матерью в город. Это было для Антона совсем неожиданно и необычно: ни стен, ни предзонника и никакой охраны. Пусть грязь на дороге, пусть идет неприятный, на лету тающий снег, но вокруг так хорошо и трогательно – и домики с дымящимися трубами, лужи, собака, старательно доказывающая свой собачий характер, колодец, замерзшие георгины и красные гроздья на макушке голых рябин. И люди – они едут и идут и встречаются, как люди с людьми, просто так, не оглядываясь и не обращая внимания на тех, с кем встречаются. Свобода! Хоть на час!

Нина Павловна видела, как Антон смотрит на все, шагая через лужи в своих грубых ботинках и в старом, заношенном уже кем-то бушлате, смотрит и молчит, будто сам не свой. И вдруг, когда они вышли за поселок и спускались среди пустых огородов к холодной, свинцового цвета реке, он упал перед матерью на колени, прямо в грязь, на мокрую жухлую траву и прижался к ее ногам.

– Что ты? Что ты? Тоник!

Нина Павловна схватила сына за плечи, силясь поднять, а он, обхватив ее колени и уткнувшись в них лицом, почти стонал:

– Мамочка! Мама! Прости меня, мама!

– Да что ты, голубчик? Сыночек! Милый! Ну, не терзай ты себя! Не нужно!

– Я же помню! Я все помню, – надрывным голосом продолжал Антон. – Как ты стояла передо мной на коленях. Тогда! Ты хотела удержать меня, остановить, а я… я никогда, я никогда себе этого не прощу!

– Ну зачем ты? Ну зачем ты так? Тоник! Ну, поднимись! Нехорошо так. Поднимись! Давай по-хорошему! Что было, то было. Давай смотреть вперед. Все хорошо будет, Тоник! Будет?

– Будет, мама! Будет!

Антон поднял лицо и, заглянув ей снизу в самые глаза, увидел слезы, бегущие по щекам, и еще горячее, еще крепче прижался к ее коленям. И Нина Павловна все поняла и была счастлива и улыбалась, не замечая, как слезы текут и текут у нее по щекам и падают на землю, в грязь, на замасленный бушлат Антона.

Потом они были в городе, зашли в кино, пообедали в столовой, выпили чаю с пирожными и обо всем наговорились. Рассказала тогда Нина Павловна и о своей жизни, о работе в милиции, о Володе Ивлеве. Рассказала она и о Якове Борисовиче, о своих сомнениях и потаенных мыслях.

– Может, быть, ты осудишь меня, Тоник, а может быть, подумаешь и не осудишь, а только… Ошиблась я, кажется, в жизни, Тоник!

– Уйди ты от него, мама! Уйди! Ну что он тебе? Уйди!

Это было легко сказать и куда труднее сделать, и все-таки было так хорошо: сын становился советчиком. И вообще это был, кажется, самый счастливый день в их жизни.

17

Торжественный день в колонии начался. Родителей собрали вместе и провели в «зону». Ходил там с ними сам начальник, и это, видимо, доставляло ему удовольствие. Как радушный и приветливый хозяин, он показал школу, мастерские, столовую, спальни, а родители слушали, иногда заглядывали под одеяло, в тумбочки, останавливались у стенгазет и заговаривали с дежурными.

– Я думала, они в казематах сидят, а тут… – покачала головой женщина, приехавшая с Ниной Павловной. – Дома будешь рассказывать – не поверят, у нас дома полы-то некрашеные.

Правда, в одной спальне получился небольшой конфуз: в тумбочке, прибранной и покрытой салфеткой, оказалось два окурка. Начальник помрачнел, в глазах его блеснули гневные огни, и он сурово спросил у дежурного:

– Чья тумбочка?

Дежурный замялся, но начальник еще требовательнее повторил вопрос:

– Я тебя спрашиваю: чья тумбочка?

– Костанчи, – нерешительно ответил дежурный.

– Костанчи? – переспросил начальник. – Пусть уберет!

Но это была тень в ясный день. Начальник шел дальше, живой и подвижный, как огонек, – ребята его так и прозвали «Огонек», – все показывал и все рассказывал я отвечал на вопросы – о режиме и о меню, о продукции мастерских и о стоимости содержания каждого воспитанника, и видно было, что все ему близко и дорого. С гордостью начальник показывал гостям мастерские, по сути дела, целый завод с валовой продукцией в пять миллионов рублей.

– Мы выпускаем, например, передвижные бензоколонки для заправки тракторов в полевых условиях. Вот пожалуйста!.. Это готовая колонка на испытании. – И на глазах у гостей стеклянный резервуар наполняется керосином, а потом, также на глазах у всех, становится пустым.

– А здесь изготовляются настольные сверлильные станки, – говорил начальник в другом цехе. – Их отправляют главным образом по школам для политехнизации. Вот видите, они небольшие, но удобные.

Потом начальник ведет гостей на второй этаж.

– А здесь первая ступень обучения – мастерские. Там – производство, здесь – обучение. Вот – рабочие места, тиски, вот инструменты, а это – лучшие работы воспитанников. – И на особом стенде перед глазами гостей поблескивают новенькие угольники, молотки, клещи и прочие изделия ребят.

Но особенной гордостью голос начальника зазвучал, когда он привел гостей в клуб и они прошли по залу, по комнатам, где будут работать кружки, по большому фойе с мягкими диванами.

– Тут была церковь когда-то давно, до революции. А потом – склад, потом что-то еще, а в войну ее просто разрушили. И вот… – и опять широким жестом радушного хозяина он обвел рукой зрительный зал – шестьсот мест!

Это было, может быть, даже немного по-мальчишески – уж слишком наивно светились радостью глаза начальника и слишком ясно было, что он доволен. Но эта радость сегодня была и у всех – и у Антона, прошагавшего вместе со своим отделением на отведенные им места, и у всех ребят, и у сотрудников, тоже пришедших сюда вместе с семьями на сегодняшний двойной праздник – открытие клуба и подведение итогов соревнования.

И все оказалось торжественным – и гудящий зал, заполненный людьми, и тишина, вдруг шагнувшая сюда вместе с начальником, по-прежнему, живым и быстрым, но в то же время торжественным, парадным, в парадной фуражке с золотым шитьем и золотым ободком по козырьку, и общая команда «встать», и громкий рапорт дежурного, и новая команда:

– Под знамя колонии!

Все повернулись к центру, и грянул оркестр, и из фойе, через весь зал, отбивая шаг, почетный караул пронес знамя колонии, за ним – переходящее знамя и такой же переходящий красный вымпел производственных мастерских. Так же, с почетным караулом, они были установлены на сцене за президиумом, и началось собрание. Собрание как собрание, с докладом и речами, но Нине Павловне оно казалось совсем необычным, взволнованным, полным внутреннего дыхания. Она забыла, что это собрание тех, кого там, за стенами колонии, называют преступниками и которые действительно преступники, а вспомнив, растрогалась и хотела что-то сказать севшей рядом с ней женщине, с которой она приехала, и увидела, что та тоже вытирает слезы и сквозь слезы напряженно продолжает смотреть туда, на сцену, на зал, и снова вытирает мокрое лицо скомканным платком.

А на сцене майор Лагутин, заместитель начальника, читает приказ об итогах соревнования, о пятом отделении, которое отвоевало переходящее знамя у первого, – а Нина Павловна попутно отметила, что девятое отделение, где был Антон, оказалось где-то далеко, ближе к концу, – о токарном цехе, о командирах и отличившихся воспитанниках, получивших теперь кто книгу, кто небольшую денежную премию, кто благодарность в личное дело, а кто – снятие наложенных раньше взысканий. И после каждой фамилии отличившийся идет на сцену, начальник жмет ему руку, и снова отличившийся возвращается на место в зал, встречающий его горячими аплодисментами.

И речи… И секретарь райкома, говоривший обо всем, что сейчас происходит в стране, в мире, и председатель колхоза, поставивший на стол баян – подарок за помощь в уборке, и молодой офицер.

– Дорогие товарищи! – особенно торжественно обратился к собранию начальник. – Вот мы сегодня передали переходящее Красное знамя колонии нашему победителю в соревновании – пятому отделению. А знаете ли вы, откуда, от кого пошло это знамя? Это знамя первый раз мы получили когда-то, когда наша колония только устраивалась, когда у нас не было еще ни цветов, ни мастерских, ни клуба, и даже школы настоящей не было, и тогда это знамя было вручено бригаде – тогда у нас бригады еще были, – бригаде Бориса Травкина, я с тех пор оно переходит из рук в руки. И сегодня он у нас, Борис Травкин, один из наших первых воспитанников и первых командиров, а теперь – командир, офицер Советской Армии. Слово Борису Травкину!

И долго должен был стоять на трибуне молодой лейтенант, пока не успокоился зал.

– Да! Я офицер Советской Армии! – произнес гость, как только получил возможность заговорить. – И если нужно будет, если придет момент и мне скажут: «Иди и защищай родину», – я пойду и буду защищать ее. Потому что родина сделала меня человеком! Потому что партия сделала меня человеком!

Он не мог продолжать – перехватило дыхание, и лейтенант стоял, глотая воздух и глядя на притихший зал. А зал молчал и ждал, и это ожидание дало оратору силы перебороть себя, пережить эту встречу со своим прошлым.

– Меня – архаровца, хулигана и воришку – сделала человеком колония. И когда я понял все, и когда во мне загорелась искра и я решил выплатить долг моей родине, и выплатить его, если нужно будет, своей кровью, когда я решил идти в военное училище, а мне отказали в этом, и правильно отказали, то начальник наш, наставник наш Максим Кузьмич, мне, бывшему архаровцу, хулигану и воришке, дал свою партийную рекомендацию. И я не подвел его, и никогда не подведу, и счастлив сказать здесь – затем и приехал, чтобы сказать ему и вам, – что я стал в одни ряды с ним, ряды Коммунистической партии!

Все встали и аплодировали, и не хотели садиться, и снова аплодировали дружными, мощными хлопками, точно по чьей-то команде, по команде общего, коллективного сердца. Максим Кузьмич закрыл собрание, зазвучал гимн, потом опять марш, команда: «Под знамя колонии!», и снова поплыли знамена через весь зал.

Потом был объявлен перерыв, после которого должен был состояться концерт. Нина Павловна заговорила со своей соседкой, и ее нетерпеливо окликнул Антон:

– Мама! Мам! А ты знаешь, он из нашего отделения.

– Кто?

– Ну, Травкин!.. Этот, который выступал. Мне о нем Кирилл Петрович рассказал, как только я пришел. У нас и портрет его висит!

– Да ладно! Бог с ним, с Травкиным! – оборвала сына Нина Павловна. – Ты лучше скажи, как же это получилось: ваше девятое отделение, а на четырнадцатом месте стоит?

– Да ну, Мам! – недовольно протянул Антон.

– Чего «мам»? Мне и то стыдно слушать было. Люди знамена получают, а вы что? А вы чем хуже? Такой день, торжество такое, а вы сидите, глазами хлопаете, чужим успехам аплодируете.

– Ну что ты, мам? Ну что я, один, что ли?

– А ты?.. Люди подарки получают, а ты что? Тебе почему подарка нет, никак не отметили?

– Я новенький…

– А при чем здесь новенький, старенький? Не все ли равно? Значит, не за что было, потому и не отметили.

Торжественное настроение было испорчено, и Антон рад был, когда Нина Павловна, выговорившись, пошла с ним в фойе и там они встретили Травкина. Он стоял, окруженный толпою ребят, и Антон, конечно, подошел тоже, а вместе с ним и Нина Павловна. В новенькой лейтенантской форме Травкин был по-юношески свеж и возбужден. Он чувствовал на себе взгляды окружавших его ребят, выслушивал вопросы и тут же отвечал на них.

– Вы, ребята, главное – крепче держитесь. Крепче! И не слушайте разных там шептунов. И носа не вешайте! Вы думаете, я какой был? Я такой же был. Мы тоже ехали целой компанией сюда и тоже уговаривались в зону не входить, а войти – переворот сделать. А пришли – тут и переворачивать нечего, одни стены. И вместо этого устраиваться стали, кровати таскать.

– Ну ты особенно-то не хвались, ты тоже хорош гусь был, – раздался вдруг голос начальника.

Все оглянулись и, расступившись пропустили его в середину.

– Да я шучу, шучу, – улыбнулся Максим Кузьмич.

– А почему? И без шуток! – возразил Травкин. Я активистом сначала для видимости считался, разные дела покрывал. Все было! А потом одумался: выйду когда-никогда на волю – как жить буду? Жить-то надо! С того и пошло, шантрапу всякую стал гнать от себя.

– А помнишь, как она на тебя поднялась? Шурку Строева помнишь?

– Ну как же! Он мне ножом грозил. Тебе, говорит, все равно не жить. Я, по правде сказать, испугался тогда, на вахту убежал, под охрану. А вы, Максим Кузьмич, тогда пришли и говорите: «Нет, Боря! Иди! Не трусь! Нам нужно этот гнойник до конца вскрыть!»

– И ты пошел, не испугался. Критический момент был. А потом здоровые силы победили – и пошло!

Начальник отошел, но Травкин долго еще беседовал с окружавшими его ребятами. Уже послышался звонок, приглашавший публику на концерт, когда раздался громкий голос Мишки Шевчука:

– А почему вы в колонию-то попали? По каким таким делам?

Травкин обернулся и, встретив вызывающий Мишкин взгляд, улыбнулся.

– А что – это очень интересно?

– Конечно, интересно!

– Да как тебе сказать? – ответил Травкин, вглядываясь в Мишкино лицо. – Да ты, пожалуй, сам лучше меня знаешь. Не головой думал. Понятно?

– Больше половины, – неопределенно проговорил Мишка.

– А знаешь что? Давай лучше сейчас концерт слушать, а завтра поговорим. Ладно? Как фамилия-то?

– Орешкин. Ефим Орешкин, – соврал Мишка.

– Ну вот, Ефим. Завтра и поговорим. Из какого отделения-то?

– Из первого.

Антона даже передернуло: врет! Опять врет! И в том и в другом… Зачем?

Он хотел уже сказать об этом и Травкину, но прозвенел второй звонок, и все двинулись в зал.

Концерт был неровный – одни номера были хорошие, другие похуже, но ребята несомненно старались – и пели, и плясали, и декламировали, а зрители так же старательно им хлопали, и все было хорошо.

Особенно тронула всех новая песня, которую хор подготовил специально к этому дню.

Раздалась команда надзирателя —
В мастерские дружно выходить.
Я иду работать, чтобы матери
За все муки радость подарить.

Верю я, что мать теперь обрадую,
Будет рад узнать и наш сосед:
Соревнуясь с первою бригадою,
Норму перевыполнили все.

Улыбнулись с нами воспитатели,
Трудовому дню настал конец.
Говорят, письмо напишут матери,
Про меня напишут: молодец!

Не горюй, не плачь, моя хорошая,
С каждым мигом ближе встречи час,
Навсегда плохое, мама, брошу я,
Чтоб ничто не разлучало нас.

Пусть пока не все добротно делаю,
Но берусь с душой за все подряд,
Будет время, и рукой умелою
Я добьюсь почета и наград.

Нина Павловна проплакала все время, пока пели эту песню, а соседка ее, совсем растрогавшись, проговорила:

– Вот она – Советская власть!

Домой после концерта Нина Павловна шла со своими хозяевами: Никодимом Игнатьевичем и Раюшей. По пути они разговорились о прошедшем вечере. Нина Павловна интересовалась, чем именно определяются итоги соревнования и почему, например, девятое отделение оказалось на предпоследнем месте. Это ее задело больше всего.

– Значит, ребята не взялись как следует, – коротко ответил Никодим Игнатьевич.

– А что значит: не взялись? – допытывалась Нина Павловна.

– Ну, то и значит. Без них-то ничего не сделаешь. Один ругнулся, другой ухитрился напиться или еще что-нибудь. Вот ваш сынок, к примеру, на работу у меня опоздал, загулялся где-то. А это все баллы! Вот так и выходит – из маленьких пылинок ком грязи складывается. А понимать это не все понимают, не сразу. Когда-то он переломится!

– А значит, это все-таки возможно? – встрепенулась Нина Павловна. – Вот Травкин, например… Значит, действительно возможно, чтобы человек переменился? Так вот, совсем!

– А почему? Почему же из человека нельзя сделать человека? – угрюмо ответил ей мастер, но сквозь угрюмость у него прорвалось вдруг что-то совсем другое, живое и теплое. – У вас что с сынком-то?

И Нина Павловна рассказала, может быть, впервые так спокойно и обстоятельно, что произошло с Антоном.

– А вы не убивайтесь! – выслушав ее, проговорил Никодим Игнатьевич. – Ребята – такой возраст – можно повернуть и туда и сюда. Было бы за что зацепиться! У взрослых и то… Посмотришь – обормот, не дай господи, лица человеческого нету. А сдуй этот пепел… Искра-то, она у каждого есть, в самой никудышной, как будто бы пропащей душе.

– У каждого? – спросила Нина Павловна. – А есть конченые люди?

– Не знаю, – уклончиво ответил Никодим Игнатьевич.

Пришли домой. Раюша поставила самовар, стала собирать на стол, подала картошку жареную, банку с молоком. Нина Павловна достала колбасу, сыр, консервы, получился общий дружный ужин, и завязался душевный разговор. И тогда оказалось, что Никодим Игнатьевич сам отбывал наказание и долго не мог найти себе работу после освобождения – везде чувствовал подозрительные взгляды людей, пока не устроился здесь, в колонии.

– И тут я встретил ее, и все у меня засветилось. – И глаза Никодима Игнатьевича тоже засветились при взгляде на сидевшую за самоваром Раюшу. – Жизнь была у меня – одни рубцы кровавые. Хоть и родители были – и папаша, и мамаша, и все как следует быть, а только нужно кому-то заглядывать и за закрытые двери квартир – что там делается? Ну да ладно, что было, вспоминать нечего, а только не видел я ни любви, ни ласки родительской, и никто не покупал мне игрушек и коньков. И женщин всяких видел и тоже привык без любви обходиться. А с ней вот сколько гулял – пальцем не тронул. А она возьми и скажи сама, что любит меня.

– Потому и сказала, что, не трогал! Мужики-то какие бывают? Охальники! – вставила Раюша.

– И забила меня лихорадка, и не спал я тогда всю ночь, потому что никто мне таких слов не говорил.

Никодим Игнатьевич опять очень тепло и мягко посмотрел на свою Раюшу, но она с деланным неудовольствием оборвала его:

– Да ладно! Ну, чего ты об этом? Живем и живем! А потом оказалось, что Никодим Игнатьевич и вообще совершенно другой человек, чем показалось вначале, и суровость его совсем не суровость, а крайняя сосредоточенность человека на одном, самом больном, но трудно разрешимом для него вопросе. И вопрос этот – искоренение преступности.

– Я об этом еще там, в лагерях, начал думать, – сказал Никодим Игнатьевич, и складка еще резче обозначилась у него меж бровями. – Вот вы говорите о Травкине – может ли человек переломиться? А хотите, я вам расскажу о человеке, который чуть не всю жизнь по тюрьмам бродил?

– Но это, должно быть, очень страшно! – поежилась Нина Павловна.

– Да брось ты! Не забивай ты голову людям, – подала опять голос Раюша. И, обратившись к Нине Павловне, продолжала: – Это у него как щепа в сердце. Ну, пережил много человек, вы уж его простите. Вот он сидит вечерами и пишет, нужно бы отдохнуть, а он пишет.

– А потому и пишу! – начиная уже горячиться, сказал Никодим Игнатьевич. – Как я сам много пережил и всякого зверья видел и все ихние законы знаю… Я и начальнику нашему Максиму Кузьмичу об этих делах рассказываю, как он интересуется. И написать хочу кому следует… Вот! Вот! – Никодим Игнатьевич достал с полки стопку обыкновенных ученических тетрадей, голубых, с таблицей умножения на обложке. – Как разные идолы, уркаганы, законами своими держат за горло потерявшихся вконец людей. Вот и пишу. Может, даже в самый Центральный Комитет напишу о том, что видел, —чтобы знали. Потому в коммунизм нам тоже с этаким добром ходу нет.

– Ладно, Дима, ладно! – решительно наконец перебила его Раюша. – Ну дай ты человеку отдохнуть. Иди-ка гуляй! Гуляй!

Резким движением Никодим Игнатьевич положил опять на полку пачку голубых тетрадей с таблицей умножения на обложке и вышел из комнаты на воздух покурить, успокоиться, а Раюша стала укладывать Нину Павловну спать. Но Нина Павловна долго не могла заснуть и все думала об этом суровом на вид человеке, бывшем преступнике, который пишет куда следует о том, как искоренить преступность. И тут ей неожиданно пришли на ум слова, вырвавшиеся у ее соседки по залу: «Вот она – Советская власть!»

18

Максим Кузьмич не собирался «втирать очки» или «пускать пыль» в глаза родителям, но, естественно, ему хотелось показать им все в полном блеске. И вдруг – окурки в тумбочке. И у кого? У командира отделения! В докладе при подведении итогов он подчеркнул, что девятое отделение отстает, и сразу после праздников вызвал его к себе в полном составе.

– Вы – десятый класс! Вы должны быть лицом колонии и ее гордостью, а вы?..

Начальник обвел взглядом нахохлившихся ребят, заполнивших кабинет.

– Сесть прямо! Смотреть в глаза! – скомандовал вдруг он тем непререкаемым тоном, которым умел говорить когда нужно, и, переглянувшись с каждой парой устремившихся на него глаз, продолжал: – Прошел по спальням – ваша спальня хуже всех. Салфетки на тумбочках грязные.

– В стирку не берут, – заметил Костанчи.

– Начальника не перебивают! – тем же непререкаемым тоном оборвал его Максим Кузьмич. – «Салфетки в стирку не берут». А песня? Встречаю отделение, а вы без песни идете. Почему? Погода плохая? Строй и песня должны быть в любую погоду. А вид?.. А ну встать!

Костанчи поднялся, переминаясь с ноги на ногу.

– Встать как положено! – Начальник осмотрел его взыскательным взглядом. – Почему верхние пуговицы не застегнуты? А то оправдания выискивает, Ты бы лучше

в тумбочку к себе заглянул. Общественник! Командир! Кирилл Петрович, – обратился он к сидевшему здесь же капитану Шукайло, – на ближайшем собрании отделения поставить отчет командира.

– Слушаюсь!.. – привстал Кирилл Петрович.

– И вообще!.. Все отделение! На что это похоже? Зазнались! «Мы – десятый класс!» А вспомните, каким был у нас десятый класс в прошлом году! Две золотых медали, три серебряных! А вы потеряли требовательность к себе. Отставать начали и терять ориентир. Так вот: я мог бы вмешаться в вашу жизнь в приказном порядке, я имею на это все права и возможности. Но я не хочу этого. Я надеюсь, что вы сами сумеете взять правильный ориентир и продумать, как оздоровить обстановку. Сумеете?

– Сумеем, – нестройно раздались голоса.

– Не уверен! – все так же твердо и непререкаемо сказал начальник.

– Сумеем! – Голосов стало больше, но начальник опять повторил свое:

– Не уверен!

– Сумеем! – гаркнули все два с половиной десятка голосов, и только тогда начальник остался доволен.

– Вот это другое дело!

«Вот это другое дело!» – сказал про себя и Антон, когда они строем шли после этого к себе в отделение.

Для него как в сказке пролетели короткие, быстротечные дни, дни празднеств, торжеств и свидания с мамой. Оно как бы восстановило для Антона единство жизни – той, которая была раньше, до суда, и наступившей потом. Теперь суд стал эпизодом, тяжелым, страшным, но эпизодом в единой и непрерывной жизни. И связала эту жизнь, эти две разрозненные ее половины, – мама.

И потому так неприятно было Антону, что он опять огорчил маму. Кирилл Петрович ничего не скрыл от Нины Павловны – ни истории с запиской, ни опоздания на работу, ни других его, пусть мелких, провинностей. А Антону не хотелось обо всем вспоминать, особенно теперь, после такого счастливого путешествия в город и той решительной клятвы на коленях, что все будет хорошо – будет, будет, обязательно будет! И мама поверила, и все же поставила ему в счет все ошибки, и даже обвинила в том, что девятое отделение оказалось на предпоследнем месте.

Во всем, что сейчас происходило, он чувствовал что-то действительно важное и необычайное: и вызов к начальнику, и разговор его, и тон, и покорное «слушаюсь» Кирилла Петровича, и поведение Костанчи, и конечный вывод – «поставить отчет командира!». Новым было и то, что, придя в спальню, ребята тут же зашумели, заговорили, заспорили, и Костанчи сразу же оказался совсем не таким грозным, как прежде, и даже стал оправдываться:

– А что тут – я виноват? Ну, окурки – ладно! Окурки мои! А разве мы за окурки баллы потеряли?

Стараясь сохранить авторитетный, «руководящий» тон, он пытался указать на провинность того, другого, третьего, но его прерывали вопросами: а почему ты это допустил? а почему ты то-то сделал и почему не сделал того-то и того?

На другой день на собрании Костанчи выступил с докладом, в меру умным и в меру хитрым: чтобы не сказать лишнего и никого не обидеть и отвести или смягчить предстоящие ему удары, он говорил и о своих ошибках и о плохой работе актива, но так, чтобы не восстановить против себя и актив. Антону доклад не понравился, особенно когда, выбравшись из чащи колючих вопросов, Костанчи заговорил чуть ли не вчерашними словами Максима Кузьмича:

– Пути для нас открыты, дорога широка и пряма. Так будем же образцом поведения для всей колонии, зачинателями всего хорошего. Это наша боевая, благородная задача, и мы обязаны ее выполнить.

Антон внимательно слушал доклад и в то же время присматривался к настроению ребят.

А ребята постепенно стали задавать вопросы, сначала осторожные, общие, затем более прямые и ехидные:

– А как ты смотришь на порядок в отделении?..

–И почему ничего не сказал о курении в спальне?

Это уже был прямой удар по Костанчи, потому что все знали, что в спальне позволяют себе курить только командир и его приближенные. Но Костанчи от прямого ответа увильнул: «А я не знаю, куда смотрит санитар» – и этим сразу вызвал на себя шквальный огонь.

– «Куда смотрит санитар»?! – вскочил Вехов. – А почему я тебе говорю, а ты только рукой машешь: «Ладно!»

– А почему не все делают физзарядку?

– И вообще: к одним чересчур строг, а за другими ничего замечать не хочет.

– Любимчики!

Это – самый тяжелый упрек: любимчики!

– А почему ты в кровати по утрам залеживаешься? – спросил Дроздов, ответственный по спальне. – А почему белье выбираешь? Меняли постельное белье, и тебе не понравилась простыня – пятно на ней было. И ты перевертел их шесть штук, пока не выбрал самую белую. Тебе, значит, с пятном нельзя, а другому – ладно?

Это не менее тяжкий упрек – в несправедливости. И вдруг вскакивает Елкин и одним своим выкриком лишает этот упрек всей его силы:

– А как ты сам себе новое одеяло взял, что, можно?

Дроздов растерялся и сразу как-то, очень заметно сник – он действительно, изловчившись, сумел заполучить себе, новое, хорошее одеяло. Чтобы бороться с неправдой, нужно быть самому кристально чистым!

– Да что у нас все плохо, что ли? – подал новую реплику Елкин, и Костанчи на него признательно глянул.

Кирилл Петрович насторожился. Он заметил взгляд Костанчи, напряженное лицо Славы Дунаева и его стиснутые зубы, – в ходе собрания в отделении намечались два лагеря.

– Дунаев, кажется, хочет что-то сказать, – проговорил он спокойно.

Дунаев встал, одернул гимнастерку и, повернувшись вполоборота к Елкину, сказал:

– Что у нас все плохо, никто не говорит. Но разве можно молчать о том, что плохо? И нечего тут замазывать и защищать командира.

– А ты не своди счеты! – выкрикнул из-за чьей-то спины Мурашов.

– Какие счеты? – повернувшись теперь к нему, спросил Дунаев. – Тебя еще в отделении не было, когда мы с Олегом дружить стали. Правильно? – Он перевел взгляд на Костанчи. – Я же и на командира его выдвигал, и никаких у меня счетов с ним нет. Я в другом виноват, что раньше о нем вопроса не ставил, думал – поймет, исправится. Нам не нужно, чтобы из командира царек вырастал!

– «Бугор», еще скажешь! – криво улыбнулся Костанчи.

– Нет, до бугра тебе далеко, – сказал Дунаев, бугром мы тебе не дадим делаться, хоть ты и хочешь!

– Как «хочу», почему «хочу»? – вскипел Костанчи, но Дунаев тем же спокойным и твердым тоном ответил:

– А когда тебе лишнее масло в кашу льют, это что, по-твоему?

– Когда? Кто? – продолжал горячиться Костанчи, но Дунаев, не смутившись, остановил его движением руки, точь-в-точь как начальник, Максим Кузьмич.

– Ладно! Ребята скажут!.. И как оно у тебя пробкой в горле не застыло, это масло? Жрал чужой кусок, а командир!

Дунаев закончил выступление жестким, злым тоном и с искривленными от напряжения губами. Он сел, но тут же поднялся и добавил:

– А ты и дежурных так подбираешь: одни горб гнут, а другие – с тряпочкой да с ложечкой. Почему ты Шелестова назначаешь то по уборной, то по умывальной, то по кухне картошку чистить? А почему ты с ним, как товарищ с товарищем, не побеседовал ни разу, а покрикивать стал и даже постель за собой убирать заставлял, – это как, по-твоему?

– А чего ты варежку разеваешь, за своего дружка заступаешься? – закричал Сенька Венцель. – «Шелестов, Шелестов…» А сами в спальне лежат рядышком и порядок нарушают. По режиму спать положено, а они разговаривают. А командир замечание сделал – ссору затеяли, подчиняться не хотели, пока надзиратель не пришел. Что? Разве не было? Мы через это столько баллов потеряли!

– Их самих развести нужно. Кто их знает, может, у них группировка, – пробурчал из-за чужой спины Мурашов.

Возмущенный Дунаев снова поднялся было с места, но Кирилл Петрович остановил его.

– А почему Шелестов молчит? – спросил он, взглянув вдруг на Антона.

Но Шелестов от этого только смутился и вобрал голову в плечи.

19

Антон внимательно слушал все, что говорилось на собрании, и сопоставлял со своим не очень большим, но я не таким уж маленьким опытом. Он замечал и раньше, что в отделении возникали какие-то нелады, но сначала он расценивал их как мелкие и случайные ссоры. А теперь он понял, что все здесь значительно сложнее.

Теперь Антону стало ясно, почему Костанчи хотел замять историю с запиской и многое другое. Вспомнил он и слова Елкина насчет посылки и «лапы», вспомнил и понял все, что говорил Дунаев: из Костанчи действительно мог получиться тот самый «бугор», о котором рассказывал когда-то Мишка Шевчук.

Постепенно выяснилось, что в отделении совсем не все гладко, и ребята разбились на два лагеря, между которыми завязалась перепалка. Вместе с мелкими упущениями и нарушениями, которые можно было бы выправить на ходу, постепенно обнаруживались явные злоупотребления. И когда они обнаружились, Антон видел, как помрачнело лицо Кирилла Петровича и как сам же он предложил снять Костанчи с поста командира. Это было неожиданностью для Антона потому, что с самого начала он слышал от многих ребят, что Костанчи – любимец Кирилла Петровича.

Антону тоже хотелось выступить, но у него не хватало решимости. А когда Кирилл Петрович предложил ему взять слово, он почему-то испугался. Зато позднее, ложась спать, Антон рассказал Славе Дунаеву и о Елкине, о «лапе», о посылке и поделился всеми своими мыслями и соображениями.

– А почему же ты на собрании молчал? – спросил Слава.

– Почему?.. Да сам не знаю почему… Думал, так надо.

– Что «надо»? В лапу давать? Заставлять других постель за себя убирать? Ребят притеснять? От работы отлынивать, а самому командовать только? Так, что ли, надо?

– Да нет – зачем? Я не говорю! – промямлил Антон.

– Как же не говоришь! – продолжал допрашивать его Дунаев. – Сам ты не знаешь, что говоришь. Надо – не надо… Говоришь, что не думаешь. Просто ты об отделении не болеешь – вот что! И в коллективе живешь и не в коллективе, будто тебе ничего не нужно. Как чужой!

– Какой же я чужой? – обиделся Антон. – Делаю все, что надо, а потом… Мне в конце концов самому жить нужно.

– Как это – «самому»? – переспросил Дунаев.

– Очень просто! – насупившись, ответил Антон. – Мне бы освободиться поскорей, а там…

– Что «там»?.. Там тебя опять такие же окружат, и ты по новой пойдешь?

– Это почему же я пойду? – возмутился Антон.

– А потому!.. Если ты характер не выработаешь, как же тебе на волю идти?

– А почему ж я не выработаю! Думаешь, я так и не работаю над собой?

– А если ты над собой только будешь работать, и смотреть только за собой, и бояться только за себя, а не за коллектив, – что у тебя выйдет? Ничего не выйдет! – сказал Дунаев. – Бывают такие, все делают как нужно, а жизнью не интересуются, – он живет, ему хорошо, а до других ему дела нет… и до коллектива ему дела нет. А вся жизнь в коллективе и в обществе – когда все спаяны и все дышат одним: помочь друг другу и поддержать друг друга… Ну ладно! Все равно не поймешь! Давай спать! – оборвал вдруг Дунаев, вспомнив, что он теперь командир и разговаривать после отбоя не полагается.

«Почему же я не пойму?» – хотел еще раз спросить Антон, но Дунаев отвернулся к стене и скоро заснул. А Антон долго еще размышлял. Обиды постепенно утихали, отступали, и на первый план выдвигались слова Дунаева: «Если характер не выработаешь, как же тебе на волю идти?»

Характер!.. Сколько раз он слышал это слово и от мамы, и от учителей, и от дяди Романа, и даже от Якова Борисовича.

Но разве у него не было характера? Когда они, «три мушкетера», решили досаждать новой школе и ее директору, «солдату в юбке», Елизавете Ивановне, – разве это не было проявлением характера? Когда он собрался в два счета и уехал в Ростов, к отцу, – разве этот поступок не был решительным? Когда оттолкнул Якова Борисовича, который старался удержать его… Нет, это, конечно, был не характер! Когда он оттолкнул склонившуюся на колени мать, – какой же это был характер?

Антон вспомнил Маринку и ее заветную папку с наклейкой «Слова и дела», вспомнил и фразу, которую она процитировала там из статьи в «Комсомольской правде»: «В борьбе с трудностями возникают решающие качества, которые порождают твердый и непреклонный характер». Нет, это что-то совсем, совсем другое: твердый и непреклонный характер!

Воспоминание о Марине увело его мысли в сторону: почему она не ответила? Все-таки очень обидно! Антону написали все, от кого можно было и даже от кого нельзя было этого ждать: написала бабушка и обещала не помирать, пока не увидит Антона, написал дядя Роман и советовал, ухватившись за будущее, преодолеть настоящее. «Ты не отчаивайся, верь! И не смейся над этим, как тогда в Москве. Без веры, брат, человеку жить нельзя, если по-настоящему жить. Он тогда расползается, как мыло в воде. А кто верит в будущее, в человека верит, в себя, в лучшее – тот все переломит и переделает. Я это сейчас по своему колхозу вижу. Да что колхоз!.. Осмотрись кругом и скажи по доброй совести: сильнее стала наша Россия? Краше? Краше стала, сильнее! А кто это сделал? Кто в войну победил и выстоял? Кто сейчас целинные земли переворачивает и хлеб родить заставляет? Кто Сибирь-матушку заселяет и обстраивает? Кто сделал, что к нам теперь разные народы учиться ездят? А? Те, кто не верит ни во что, или другие? Вот в том ваше и горе: вы не видите этих, других-то. А не видя их, вы не можете следовать им, – в этом ваше второе горе. А третье само получается!

Ты уж прости за эти напоминания, а я, как всегда, правду-матку режу, и тут тебе много пошуровать нужно, если хочешь человеком выйти».

Прислала письмо и учительница Прасковья Петровна, чего Антон совсем не ждал. Она тоже писала, что верит в его силы и в его будущее, и передавала привет от ребят. И только Марина вот не ответила ни слова. Конечно, она имеет на это полное право, и у него нет никаких оснований обижаться и чего-либо требовать от нее, а все-таки очень обидно: не ответила!

С этими мыслями Антон и заснул и видел во сне памятник Павлику Морозову, и луну, пробивающуюся сквозь ветви деревьев, и чьи-то родные, близкие глаза,

Приятный, хотя и чем-то грустный сон был прерван резкой и прозаически-требовательной командой:

– Подъем!

И тогда Антон заметил, как сразу же, не разрешив себе ни минуты понежиться, вскочил с кровати Слава Дунаев, как он быстро заправил постель, умылся, оделся и по команде физорга стал на зарядку. Все это он и раньше делал так же аккуратно и добросовестно, но теперь словно появилась в нем какая-то новая пружинка, придавшая ему еще больше упругости и сосредоточенности. Он выстроил отделение, перед тем как идти в столовую, и отрапортовал Кириллу Петровичу. Кирилл Петрович поздоровался со своими «атлетами» и неторопливо, негромко сказал:

– Ну так вот! Вот мы и пережили с вами очень серьезный кризис. И ваша есть доля вины в этом и моя. Я понадеялся на отделение и ошибся. Ну, как же мы теперь будем жить?

– Разрешите! – Дунаев сделал шаг вперед. – Мы выходим на старт. Я так понимаю. Но чтобы пробежать всю дистанцию, нужно сделать первый шаг. И пусть таким шагом будет для нас завоевание суточного вымпела.

– Но пусть за первым шагом последует второй и третий, – добавил Кирилл Петрович. – И пусть каждый сообразует с этим нашим общим шагом свой шаг, каждый свой шаг жизни. Победа коллектива решается в душе каждого.

– А не соберем себя – и вымпел и все проплывет мимо. Ясней ясного! – снова за всех сказал Слава Дунаев.

Так оно и вышло: один получил замечание за курение в школе, у другого оказались незашнурованными ботинки, третий обругал мастера, – и вымпел снова проплыл мимо.

– Вот тебе и первый шаг. Ать-два! – дурашливо улыбаясь, проговорил Сенька Венцель.

– А ты что? Обрадовался? – цыкнул на него Антон.

Медно-рыжий – за что на воле получил кличку «Червонец», – пересмешник и зубоскал, Сенька всегда «валял дурака», задирал всех и все высмеивал, и невозможно было понять, когда он говорит всерьез, а когда шутит. Антон его и раньше недолюбливал, а когда узнал, что он на побегушках у Костанчи, то и совсем невзлюбил. И теперь… Отделение теряло баллы, отделение терпело, неудачу – над чем же тут смеяться?

Сам Антон неудачи отделения воспринимал совсем по-другому: он начистил ботинки, проверил свой костюм, пуговицы, ногти – все, к чему можно было придраться при очередном осмотре, и вообще со всей горячностью новообращенного брался за любое поручение и старался выполнять его как можно лучше и добросовестней. Слова Дунаева о коллективе задели его, и теперь он только и думал о том, чтобы принести какую-то пользу коллективу, «А что такое коллектив? Это – мы, ребята, мы сами! И если настоящей дружбы нет, какой тогда может быть коллектив? И чего тогда может добиться командир или актив? А если при воспитателе все вежливы между собой, а без него ругаются – какая это дружба? Не для воспитателя, Кирилла Петровича, не для начальника мы живем, а для самих Себя. И с душою нужно все делать, а не так – для формы! Кирилл Петрович сказал однажды золотое слово: самосознание. И не молчать! А то бывает – простоят на линейке пятнадцать минут, будто по обязанности, и ничего не скажут, а если скажут, то тоже по обязанности, а не по долгу совести. Прежде всего – искра! Если искра есть у ребят, все пойдет на лад».

Так думал Антон и так говорил, вмешиваясь в споры, горячась и доказывая.

Он охотно брался за все, что ему поручали и, когда на следующем собрании отделения его выбрали председателем библиотечной комиссии, он горячо взялся за работу.

Предшественник его, Мурашов, дело совсем запустил, в об этом много говорили на собрании: газеты подшивались неаккуратно, с пятого на десятое, не было учета читателей, не составлялись рекомендательные списки, не велась книга отзывов, не устраивались громкие читки, Антон проверил карточки читателей, и оказалось, что пятеро из его отделения вообще не берут книг в библиотеке. Он поговорил с заведующим и вместе с ним наметил, что нужно предпринять дальше.

Теперь Антона возмущал каждый, кто не думал о коллективе, кто не говорил о коллективе, кто не помогал или мешал коллективу. И больше всего его злил Сенька Венцель, его вечно растрепанный вид и манера огрызаться на каждое замечание. А Сенька заметил это и стал намеренно изводить Антона: как пройдет мимо, обязательно вытянется и «возьмет ногу»:

– Ать-два!

И наконец Сенька совсем вывел его из терпения. Дело было после обеда, когда вся колония выстроилась «на развод», чтобы идти в мастерские и на разные хозяйственные работы. И тогда обнаружилось, что Сеньки в строю нет,

– Где Венцель? – спросил Дунаев.

– Небось около кухни шьется, – ответил кто-то из ребят. – Ему все мало!

– А ну отыщи! – сказал Дунаев Антону.

Антон побежал к столовой и там действительно увидел Сеньку и страшно разозлился: отделение решило выбиваться на первые места, тут каждый балл дорог, а этот… Опоздает на работу – вот и слетело несколько баллов,

– Ты что ж, гад? Или работа тебя не касается? – крикнул Антон и сгоряча стукнул по спине пытавшегося увильнуть Сеньку.

И Сенька вдруг переменился: взгляд его стал злым, а лицо приобрело медно-красный оттенок.

– Ты что?.. Если ты новому командиру дружок, так и бить можешь?

…Антон легко мог отказаться, когда Сенька заявил о его выходке командиру. Но он не отказался, и ему пришлось стать перед строем и держать ответ.

– Я не знаю, как и получилось.

– Опять у тебя «получилось»? – спросил Дунаев. – И опять как сделал, так и получилось. Нечего тут оправдания искать! Предлагаю ходатайствовать перед руководством колонии о наложении на Шелестова административного взыскания.

Взыскание?.. Это за что же взыскание? За то, что помог Дунаеву, за то, что боролся за коллектив, за балл, за честь отделения? А что стукнул… Подумаешь! А если на такого типа ничего больше не действует?

И Антон обиделся на Дунаева, очень обиделся. А Слава, в свою очередь, был недоволен Антоном, и черная кошка вражды пробежала между ними.

20

Мишка Шевчук «ушел в камыши» – отсидеться, осмотреться и решить, как быть дальше. После неудачной выходки с зашитым ртом ему ничего другого и не оставалось. Когда он вернулся в отделение, ребята находились на работе. Исполняя приказ начальника, воспитатель Суслин отвел его в мастерские, пошептался о чем-то с Никодимом Игнатьевичем, и тот, не обмолвившись ни словом, поставил Мишку к тискам. Мишка ходил в мастерскую и раньше, но работал кое-как, спустя рукава, смешил ребят своими подвижными ушами, а то и просто, придравшись к любому пустяку, отказывался что-либо делать – то ботинки худые, то рука болит, то живот. Теперь пришлось для вида смириться, молча взять в руки молоток и напильник и стать к тискам.

Ребята приняли Мишку спокойно, но по взглядам и улыбкам он видел, что они все знают и понимают. Сначала Мишка терпел, но когда после отбоя командир насмешливо провел по его лицу пятерней: «Все, Миша! Все!» – Мишка вскипел и со злостью оттолкнул его руку.

– И ничего не «все»! Я еще покажу!

В эту ночь Мишка долго не спал. Один за другим он взвешивал оставшиеся для него варианты жизни. Он подумал, правда, о том, чтобы работать как все – о такой возможности у него не было и помыслов. Зато мысли его усиленно рыскали по всем обходным путям, какие только были возможны в его положении. Уехать? – теперь об этом не могло быть речи: ехать отсюда можно было только после чего-то большого и настоящего, «с музыкой». Здесь жить?.. Как? Жить в приниженном состоянии, чтобы каждый мог ухмыляться, да насмехаться, да по лицу лапами проезжать, – так жить ему не позволяла гордость… А как?

На одну минуту Мишке пришел в голову совсем невероятный вариант – самому стать командиром, «ссадить» старого и занять его место. Но он тут же отбросил его: нет, «не пролезет», ничего не получится. А как дальше жить, Мишка не знал; что ему нужно было, он тоже как следует не знал.

И Мишка стал жить «по-хитрому», «ушел в камыши»: все выполнять, порядка не нарушать, в школу, в мастерскую ходить, на глаза воспитателю не попадаться. Воспитатель Суслин сказал даже на собрании, что Шевчук пошел на исправление. Вот тогда Мишка и попробовал заговорить с Антоном как бы нечаянно, в мастерской, во время перерыва.

– Ну, как житюга?

– А что? Жизнь как жизнь. Хорошая! – коротко ответил Антон.

– С командиром-то поругался?

– Как «поругался»? Когда?

– Ну-ну! Будто я не знаю!

– А что ты знаешь? Откуда знаешь?.. И чего ты лезешь не в свое дело?

– Ну, валяй, валяй! Я говорил: ты парень вихлястый. А мы держимся!

Антон резко повернулся к Мишке и смерил его глазами: он сразу вспомнил и арестантский вагон, и решетки на окнах, и дурацкие Мишкины бредни… А потом – как будто кинокартину пустили обратным ходом – вдруг замелькали страшные кадры прошедшей жизни: тюрьма, суд, Абрамцево, и разговор за дверью, на лестнице, и гнусная улыбка Вадика, и недобрый взгляд Генки Лызлова. Во взгляде Мишки, в его вопросе и во всем неожиданном и непонятном разговоре Антону почудилось что-то недоброе.

Антон долго не мог успокоиться: что нужно Шевчуку? «Ты парень вихлястый, а мы держимся». Кто это – мы? И почему он, Антон, – «вихлястый»? Да, он сильно напутал во всей своей прошлой, нескладной жизни, но теперь… Теперь хоть на четвереньках, а он будет ползти на берег, и никакой Мишка его больше не собьет. Нет! Теперь он твердо знает своих друзей и свою дорогу. И зря Мишка хочет сыграть на его маленькой размолвке с Дунаевым.

«Человек без друзей – что дерево без корней» – написано на большом плакате возле клуба. А с кем же здесь дружить, как не со Славиком?

И почему-то сразу исчезла у него обида на Славу, и вспомнилось только хорошее, что принесла дружба с ним: и вечерние разговоры после отбоя, когда они лежали, бывало, в постелях, голова к голове, и беседовали обо всем, обо всем, о чем даже вспоминать не хотелось. Но как не вспоминать и как не поделиться, если рядом с тобой человек, которого ты любишь, и ценишь, и выделяешь среди других? И как не излить ему всю боль души?

– И вот я как в сказке: направо пойдешь – туда попадешь; налево пойдешь – сюда попадешь, – вслух размышлял Антон, подводя итоги. – И мог я пойти не сюда, а туда. Мог поехать в Абрамцево со своим классом, на экскурсию, а поехал… Мать оттолкнул, а поехал черт знает куда. А через неделю попал в то же Абрамцево, только не с классом, а с этой шпаной.

– Назад оглянешься, все, кажется, по-другому бы было, – так же тихо вторил ему Слава Дунаев. – Это я здесь за разум-то взялся и Кирилла Петровича за отца второго считаю, а там…

Дунаев выразительно покрутил головой и готов был, кажется, умолкнуть.

– Что там-то? – спросил Антон.

– А ты что, не знаешь? Завелся дружок, у него еще дружок и – пошло! Водка, деньги, девки! И на людей я смотрел не как на людей, и от жизни старался всего нахвататься, лишь бы пользоваться. А теперь… Знаешь, какие у меня теперь самые натуральные мысли?

– Какие?

– Воспитателем быть. Я все плохое видел и все хорошее и все понял и во всем разобрался, и теперь у меня самая главная цель в жизни – других воспитывать. Чтобы убить в них все зародыши подлых намерений.

Антон неоднократно замечал, что Дунаев что-то записывал на небольших листках бумаги, не сгибая, прятал в свою записную книжку. Один раз Антон спросил, что пишет Слава, но тот не то смутился, не то обиделся, а сейчас взял из-под подушки записную книжку, а позже подал Антону несколько листочков.

Антон прочел:

«Людей обычно судят по поступкам и осуждают, а если бы заглянуть в их души, они, может быть, были бы оправданы».

«Пройдя через ужас, начинаешь уметь распоряжаться жизнью и видеть ее красоту».

«Самое большое счастье на земле – это жить на свободе».

Вот какой это товарищ был и какая дружба: все общее – и мыло, и табак, и письма девушек. Да! И письма девушек! И хотя Антону хвалиться было нечем – Марина продолжала молчать, но зато он все рассказал о ней Дунаеву.

– И ты знаешь?.. Никаких нехороших мыслей у меня по отношению к ней не было, – говорил Антон. – Что мне тебе врать? Не было!.. Ну, как бы это выразиться? Да просто: Марина – и все!

– Ну, понятно! Понятно! – закивал в ответ Дунаев. – Честная, чистая!..

– И справедливая! – продолжал Антон. – И я гордился ею, что она, такая, дружит со мной. И верил я не в себя, а в нее верил и… И теперь… Она мне и теперь вот как нужна!

– И ты адрес ее знаешь? – спросил Дунаев.

– А зачем тебе адрес?.. Да нет! Что ты! – понял вдруг Антон. – Разве это мыслимо? После того, что на улице было. Как она повернулась и как пошла. Мне бы догнать ее тогда!

– Не мог ты ее догнать! – сказал Дунаев. – Совести у тебя на это тогда не хватило бы. Я сам… Я с другой связался нарочно, чтобы ту, Светланку, забыть, а все равно… Она тоже вроде твоей. Я сначала их всех ненавидел, просто, знаешь, за падаль считал. Как попал к развратным девкам в руки, ну от них и на всех стал отвращение переносить. Дерзким старался быть. Нарочно! А как Светланку встретил – все! Эта – другая! Ну, ты понимаешь! Иные девчонки сами себя не ценят. Парень – что? На то парень! По себе знаю – с одной так, а с другой совсем по-другому, если гордая. Вот и Светланка такая! И она поняла бы! Если б я все рассказал – поняла бы! А я вот не рассказал! Бывало, накипит, накипит в душе, – напьюсь, приду к ней, а она говорит: «Ты ко мне такой не приходи, ты трезвый приходи». А трезвый я не могу! Совесть играла! И как я с ней говорить буду? С ней чистыми словами надо говорить!

– А пишет? – спросил Антон.

– Пишет. Хочешь, я тебе письмо покажу? Нет, ты прочитай. Прочитай и скажи.

Антон прочитал, и у него перехватило дыхание.

«Ты спрашиваешь: простила ли я тебя? Славик, родной, я не знаю! Я ведь видела, я ждала, что с тобой может что-то произойти, и если бы ты знал, сколько раз я хотела поговорить с тобой очень серьезно, но ты все отмалчивался, или отшучивался, или приходил пьяный, и я откладывала разговор, и все начиналось сначала. Как я виню себя в этом!

Иногда мне хотелось забыть тебя. Да, да! Забыть навсегда. И, поверь, у меня хватило бы сил и характера – ты знаешь. Но с тобой случилось несчастье и… Нет! Теперь я тебя никому не отдам! Ты самый хороший, ты самый добрый человек в мире!»

– Ну как? – голос Дунаева доносился откуда-то издалека, из тумана.

– Что «как»?

– Нет, ты скажи как друг: искренне она пишет или нет?

– Ты просто дурной! – словно очнувшись, с неожиданной злостью ответил ему Антон.

– Нет, ты понимаешь? – продолжал допытываться Дунаев, – Может, она из сознательности? Чтобы меня поддержать. Видишь: «Но с тобой произошло несчастье»… А если бы не произошло? Она такая девчонка – она на все пойдет!

– А ты что – не веришь? Ты что – не чувствуешь?

– Не знаю! – вздохнул Дунаев. – Мучает меня это!..

«Ну, чем это не дружба? – вспоминает теперь тот разговор Антон, и ему становится грустно. – Неужели я все разрушил? И неужели опять одиночество?.. И что я за человек? Сначала сделаю, а потом начинаю разбираться».

Одиночество!.. Это было страшнее всего: одиночество и молчание Марины.

Антон вспоминает письмо, которое давал ему читать Дунаев, и терзания Славы: «Мучает меня это!» Чудак! Ну и чудак! Да если бы он, Антон, получил такое письмо!

Но Марина молчала. Это становилось невыносимым – хочешь поставить крест, так ты и ставь, напиши: нам не по пути. Но просто отрезать, и замолчать, и вычеркнуть человека из памяти… Антон садится и пишет сам.

Потом перечитывает и рвет. Через два дня пишет снова и, как положено, сдает письмо Кириллу Петровичу для отправки. Но через полчаса он бежит к нему и, запыхавшись, просит вернуть обратно – передумал!

И опять ждет, ждет, каждый день ждет и каждый день – напрасно. Он с завистью смотрит на Костю Ермолина, который чуть не каждый день получает письма от девушки, из-за которой он попал в колонию. Он видит, как у него меняются при чтении глаза: из грустных становятся теплыми и мечтательными. У Кости целая пачка писем, которые он никому не показывает, складывая в коробку из-под конфет.

Елкин – наоборот: носится с письмом, которое он получил от девушки. Все участники самодеятельности колонии недавно выезжали в город с концертом, был там и Елкин, познакомился с девушкой, студенткой педагогического института, и завел с ней переписку и теперь хвастается.

Он вообще в последнее время снова увивается вокруг Антона. Лезет со своими секретами: как бы получить увольнительную в город и встретиться с новой знакомой. Но у него ничего не выходит – Кирилл Петрович в ответ на его просьбы укоризненно кивает головой:

– Заслужить нужно, Елкин! Заслужить!

Елкин ворчит и грозится сбежать.

– А что?.. Отсижу потом в трюме суток трое, и вся любовь! – говорит он Антону. – Зато повидаюсь.

А потом он лезет в карман и достает еще письмо, совсем другое, от другой девушки, и дает Антону, своему «кунаку», почитать.

«Здравствуй, Илья!

Сегодня получила твое письмо и даже удивилась. Неужели ты думаешь, что у меня нет ни самолюбия, ни гордости?

Ты спрашиваешь – осталось ли у меня что-нибудь от прошлого? Нет, Илья, ни капельки! Все перегорело и вспыхнуть снова не может, все невозвратно поздно: сердце заставить нельзя, у него свой закон – кого захочет, того и любит.

И я теперь совсем не та, какая была, которая верила всему, и все прощала, и смотрела на тебя как на бога.

Ты казался мне хорошим человеком, но ты свернул в сторону и понесся по течению и оказался плохим пловцом. А плохой пловец идет ко дну. И все получилось гадко – ты мне дарил цветы, но и они, оказывается, были ворованные. И мне обидно, что я поверила тогда и тебе и себе и свою первую, глупую любовь и свое первое девчоночье чувство отдала такому негодному человеку, как ты.

Поэтому лучше не надо, Илья, не пиши мне больше. Я тебе больше не могу верить, а друг, которому нет веры, – зачем он? Мне хочется такого друга, который верил бы мне и которому я бы доверяла все, мне хочется такого друга, который уважал бы меня и был искренним, честным и открытым человеком.

Вот и все!

А тебе желаю: шути любя, но не люби шутя.

И помни, что в жизни есть счастье, которое зависит от тебя.

Люба.

Хотела написать коротко, а получился целый протокол».

Антон жалеет Любу с ее мечтой об искреннем и честном друге, особенно после того, как Елкин рассказал ее немудрую, наивную историю: еще совсем девочкой она привязалась к нему, носила ему какие-то яблочки, конфетки и позже, когда подросла, сохранила свою привязанность.

– Ребята, бывало, подсмеиваются: «Тебе Любка опять яблоки принесла!» – рассказывал Елкин. – Я смеюсь, а она краснеет. А потом, как подросли, гулять стали. Только надоело мне с ней в кино ходить по-пустому. И ребята говорят: «Что ты с ней возишься? Оттяни в сторону, и все!» Поехали мы Первого мая всей компанией в рощу, за рекой, ну я и оттянул. А она, знаешь… ударила меня по морде и бросилась в реку. Так прямо в платье и переплыла.

Такой гадостью повеяло от этого рассказа, от самого тона его и всех подробностей, на которые Елкин не скупился, что Антону стало не по себе.

– А зачем ты ей сейчас пишешь? – спросил он.

– Ну а как же! Все-таки! Чтобы девчонка была. А она – видишь? Друга ей надо! Лучше меня! Вот я ей написал. Знаю я, кто у нее в друзьях ходит. «Освобожусь и того, кто лучше меня, на фонаре повешу против твоего дома» – так и написал. По второму заходу будет легче, буду знать за что!

Очевидно, и действительно так написал, потому что скоро получил ответ и опять показал его Антону.

«Илья!

Как же тебе не совестно? Какую гадость ты пишешь! Как все грубо, цинично, даже читать противно!

И чем ты хвалишься? Что у тебя есть Люся, Клава и еще два десятка других. Ты что – задеть этим хочешь меня и тронуть мою душу? Глупости все это! Для хорошего мальчишки достаточно одной, а кто много раз влюбляется, тот по-настоящему не любит и не способен любить.

Так что оставлю тебя со всеми, которых ты за собой числишь. А мне достаточно одного.

Кстати, о нем, моем друге. Ты через кого-то узнал о нем и написал такие бандитские слова, что страшно даже.

Я сначала испугалась и хотела тебе написать, что никого у меня нет, никакого мальчишки, а потом рассказала ему, и он только посмеялся. Так знай, это – Игорь, с которым ты же и познакомил меня. Он шлет тебе привет и не обижается.

А от себя скажу: да, я дружу с ним и довольна этой дружбой, в ней я нашла все, о чем мечтала. Игорь – мальчик хороший, отзывчивый, не в пример многим другим, и менять его на тебя я не собираюсь и не хочу, чтобы ты был третьим лишним. И вспоминать я больше не хочу никакой прошлой грязи, когда на душе так прекрасно.

Еще раз прошу – не пиши мне больше. Все!

Л.»

Ну вот, Люба хоть отповедь дала, наотмашь, через плечо, крест-накрест! А неужели он, Антон, не заслуживает у Марины даже отповеди?

Мысли, мысли… Но с кем ими поделиться? С Ильей? А ну его к черту! Это поймет только Слава! Не нужно было ссориться с ним.

Данинград