Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Глава пятнадцатая
Первое, что услышал Федя, были звуки, похожие на отдаленные раскаты грома.
«Где я?»
Переход от темноты к свету был так резок, что глаза, заслезившись, тотчас же закрылись. Чьи-то руки поправляли под его головой подушки, слышались радостные голоса:
— Видела? Открывал глаза!
— Открывал… Глядишь, скоро к чувствию вернется… Он с трудом приподнял веки и увидел, что лежит на высокой кровати в незнакомой полутемной комнате; в раскрытую дверь была видна другая комната, и в ней на полу и подоконниках лежали полосы солнечного света.
У постели стояли две пожилые женщины и девушка. Федя внимательно вглядывался в их лица: ни одну из них он не знал.
Девушка погладила его волосы.
— Дорогой ты! Уж как мы боялись: думали, так и не придешь в себя. — Глаза ее смотрели с лаской и нежностью. Она поцеловала его в лоб и, застыдившись, вспыхнула и смущенно проговорила:-Меня зовут Наташей. А тебя?
Федя не ответил.
Взгляд его заскользил по комнате, подолгу задерживаясь на каждом предмете. Восприятие всего окружающего было схожим с восприятием ребенка при первых проблесках зарождающегося сознания. Но такой ребенок с изумлением озирает открывающийся ему мир, в котором все незнакомо и непонятно, а у Феди было холодное недоумение, и все предметы, которые он видел, не представляли для него первобытной новизны. В глубине сознания оставалось ощущение чего-то знакомого, понималось: все эти предметы так и должны быть здесь, — но память молчала, не могла подсказать ни их назначения, ни смысла. И чем напряженнее он припоминал, тем больше все путалось в голове, утрачивая ощущение чего-то знакомого и делаясь непонятным, как впервые видимое. Больше всего был непонятен себе он сам. Кто он, как сюда попал и зачем?
— Господи, что там делается, что делается! — взволнованно прошептала пожилая женщина. Федя повернул к ней голову. По его взгляду она поняла: спрашивает, что сказала. — Стреляют, милый… Слышишь? С самого утра… Говорят, нашлась какая-то гадина — выдала.
От слов женщины на Федю тоже повеяло чем-то знакомым, но смысл сказанного ускользнул от него. Он отвернулся и стал смотреть на окно, закрытое синей шторой. Смотрел долго. В глазах сначала мелькнуло удивление, потом радость. Он вытянул руку и по складам проговорил:
— Што-ра… Женщины забеспокоились.
— Нельзя, милый, — сказала пожилая. — Не дай бог, недобрый глаз приметит с улицы.
Федя был уверен, что правильно назвал этот темный предмет.
Вытянув опять руку, он раздраженно крикнул:
— Што-ра!
Наташа приподняла угол шторы, и на комод косо легли бледные солнечные лучи. На нем что-то вспыхнуло, точно кусок серебра заиграл, и тут же к потолку прилепился светлый овальный кружок.
Сцепив зубы, Федя с трудом приподнялся на локтях. На комоде лежал сверкающий предмет — это из него смотрело на потолок крохотное солнце, во все стороны брызнув лучами. Федя не мог вспомнить, как называется этот предмет, но зато вспомнилось другое: в нем он может увидеть себя.
Он требовательно протянул руку. Наташа подала зеркальце. Руки у Феди были багрово-синие, исполосованные шрамами, ни на одном пальце не было ногтей, но он не обратил на это внимания. Прильнув лицом почти вплотную к зеркалу, пытливо разглядывал свое отражение. Седые волосы, сурово сжатые губы, холодные глаза и какая-то спокойная, каменная неподвижность во всем лице… В памяти ожило что-то очень близко знакомое — ближе, чем все эти окружающие предметы, чем речь женщин: темно-русые волосы, непослушно спадающие на лоб, веселые карие глаза… И вот такой же, как в зеркале, открытый ровный лоб.
«Федор Голубев», — мелькнуло в голове. Открытие не взволновало, а удивило: он, седой человек, неизвестно, как и зачем попавший в этот мир незнакомых вещей, знает какого-то Федора Голубева.
И Наташа и женщины услышали, как Федя что-то невнятно прошептал.
Зеркало выскользнуло из его рук на одеяло. Он блуждал взглядом по комнате. Наташа наклонилась, и глаза их встретились.
— Где Катя?
Она вздрогнула.
— У тебя есть жена?..
Федя смотрел на нее все так же недоумевающе. Он хотел спросить: кто он, почему знает Голубева Федора и Катю? Но слов для этих вопросов не нашлось.
Помолчав, задумчиво произнес:
— Фе-дя Го-лу-бев…
— Ты Федя? — обрадовалась Наташа. Он не ответил.
В сознании мелькнуло что-то светлое-пресветлое. Золотистые хлебные поля… голубой лен… Волга… музыка, песни…
— Жизнь, — отчетливо проговорил он.
Да, все это называлось жизнью, и в этой жизни был механик Федя Голубев. Потом… потом на все окна почему-то опустились шторы, и жизни не стало. А Федя? Он остался… наверное, вот за этой шторой. В горячей голове назойливо засела мысль: надо найти Федю Голубева и от него узнать: кто он, седой? Если он знает Федю Голубева, то и Федя Голубев должен знать его.
Он так упорно смотрел на штору, что Наташа решилась: приподняла ее всю и открыла окно.
В комнату пахнуло сырым холодом, и стало слышно отдаленное уханье артиллерийской пальбы. Взору Феди представилась пустынная улица, слепые дома, бледное солнце на мокрых крышах. Феди Голубева нигде не было видно.
Он ничего не понимал, но уверенность в том, что Федя Голубев есть, и где-то здесь близко, рядом с ним, не покидала его.
— Го-лу-бев Фе-дя! — вырвалось у него раздраженно.
Женщины смотрели на него и качали головами. Наташа закрыла окно.
Вздохнув, Федя провел ладонью по лбу, покрывшемуся крупными каплями пота.
Ведь он же знал все о Феде Голубеве: знал, что тот жил в детдоме и считался «трудновоспитуемым», потому что был главным коноводом во всех отчаянных проделках озорной детдомовской ребятни. Знал, что любимая Феди Голубева прекраснее всех девушек в мире, что народ прозвал ее Чайкой, а сам Федя никак не мог отыскать такого слова, которое охватило бы — не всю ее, нет, а хотя бы только одни ее глаза, и что у Феди так и не нашлось смелости сказать ей: «Будь моя!»
Знал, что в день отъезда на строительство оборонительных укреплений Федя видел на глазах Кати слезы, но не понял, что они означали: просто Катя переживала за близкого друга, уезжающего туда, где смерть, или догадалась, какие слова хотели слететь с его губ, и слезы ее были слезами сострадания большой, чуткой души. Федя убедил себя, что правильно последнее; во-первых, он был горд и не переносил, когда его жалели, а во-вторых, чувствовал: душа станет пустынней, если из нее уйдет последняя надежда на катину любовь к нему.
Все это и многое другое он знал о Феде Голубеве, но самое главное было неизвестно: какая же связь между ним и Федей Голубевым, почему он так много знает об этом Феде? Морща лоб, он старался припомнить всю жизнь Феди: детдом, война с белофиннами, встреча с Катей, Головлевская МТС, страдная пора на полях — все это проходило перед глазами без всякой связи, как порванная и беспорядочно склеенная кинолента. Сам Федя Голубев мало занимал его пробуждающееся сознание. Ему важно было, кто находился рядом с Федей. В этом «кто» он искал самого себя. Словно сквозь дым, перед ним мелькали лица, знакомые и незнакомые, и всех их сознание отвергало: «Не я… не я…»
Он опять взял зеркало и опять прильнул к нему воспаленными глазами.
Наташа с беспокойством следила за выражением муки и гнева, все больше проступавшим на его лице. Он простонал и швырнул зеркало на пол. Из глаз, с мольбой вскинувшихся на Наташу, побежали слезы.
— Кто я?
Обе женщины, не выдержав, расплакались.
Наташа села на постель и попыталась обнять Федю за шею. Он отстранил ее и закрыл глаза.
В голове стояла жаркая пустота, и вдруг в памяти точно дверь распахнулась — зазвучали в ней трескучая стрельба и хриплые крики: «Хальт! Стоп!»
И опять в глазах — Федя Голубев. Вот он вместе с Танечкой выбежал из-за угла глухого забора, на котором крупно написано углем: «Головлевская МТС».
Дорога. Слева забор, справа канава, впереди берег, густо поросший кустами. Выстрел… Еще… Танечка вскрикнула и рухнула плашмя. Федя быстро обернулся и увидел на углу толпу немцев. Припав на колени, они целились в него. Дула их винтовок обволоклись дымом, и Федя схватился за бок… упал, а немцы подбежали к нему…
«Седой» заволновался. Мысли о себе покинули его. Он теперь не искал рядом с Федей себя. Чувствуя с каждым мгновением, как горячее и горячее становится не только в голове, но и в груди, во всем теле, он приковался мысленным взором к Феде, только к нему! Вот он, раненый, отбивается от немцев. От его ударов они отскакивают на середину дороги, к забору, скатываются в канаву, поднимаются и опять стаей кидаются на него с явным намерением захватить живым. Сердце у Феди прыгает от ярости и ненависти. «По-вашему — гут, по-нашему — бьют!» — говорит он и, обернувшись, бьет наотмашь немца, собирающегося прыгнуть на него сзади. Замахнувшись для нового удара, видит через плечо: с криком «Цетер!» немец скатывается в канаву, на дне которой уже стонут, силясь подняться из грязи, два солдата. Кто-то бьет Федю прикладом под коленки, и он падает… Слышен гудок автомашины. Связанного Федю кидают в кузов грузовика… Моросит дождь… Машина мчится городской улицей. Федя сидит, стиснутый двумя немцами. Машина останавливается возле дома. Федю стаскивают наземь и волокут к парадному крыльцу. Гулко захлопывается дверь и…
Перед глазами «седого», заслонив все, вырос Макс фон Ридлер… Лисье лицо, на губах — улыбка.
Федя заскрипел зубами и открыл глаза.
Все прояснилось.
В груди кипело, но он так и не успел разобраться, какие чувства горячили душу: сознание опять рухнуло в черный провал.
Наташа первая заметила, как помутнели и остановились его глаза.
— Родной!
Она положила руку ему на грудь и сквозь слезы прошептала:
— Не бьется.
Подбежала к шкафчику, быстро вынула из него жестяную коробочку со шприцем и пузырьки. В комнате запахло камфорой, спиртом.
Вытащив из-под кожи иглу, Наташа опять взяла Федю за руку. Обе женщины настороженно смотрели на его бледное лицо.
— Жив, — вскрикнула она радостно, и щеки у нее порозовели. — Тепло скорее!
Женщины принесли несколько бутылок с горячей водой и обложили ими Федю. Прислушиваясь к отдаленному артиллерийскому гулу, они долго стояли у постели и тревожно смотрели на распростертого перед ними седого парня. Наконец Федя открыл глаза…
— Ничего… Спасибо… Голова немножечко закружилась… Пройдет, — слабым голосом сказал он склонившейся над ним Наташе.
Он теперь знал и помнил все. Одно оставалось непонятным: почему он здесь, кто эти женщины и эта красивая девушка? Можно бы спросить, но разговаривать не хотелось.
— Пусть побудет один, — шепотом сказала пожилая.
Наташа вышла последней и долго не закрывала дверь, с нежностью смотря на вернувшегося к жизни Федю. Он лежал, неподвижно устремив взгляд на штору.
Мысли от Макса фон Ридлера перекинулись к партизанскому отряду… В памяти всплыло лицо Кати, и он удивился: в груди не полыхнуло привычной радостью, сердце билось ровно, и губ не потревожила улыбка. Вспомнился только что виденный «сон», будто смотрел в зеркало, видел себя седым, с каменным лицом, и не узнавал. Федя повел взглядом по комнате — зеркала нигде не было видно.
«Седой? К чему мне седым быть?»
Как часто бывало раньше, он, закрыв глаза, прислушался к тому, что творилось в душе, и ничего не мог услышать: внутри была тягостная безжизненность, и лишь при мысли о немцах, и особенно о Ридлере, всего его будто кипятком ошпаривало, в глазах темнело, мышцы напружинивались, и, казалось, не будь этих дьявольских болей, пригвоздивших к постели, выпрыгнул бы прямо в окно, ударил в набат и впереди всех ворвался бы в ту камеру.
«Сон-то, пожалуй, правда: я и Федя — разные люди, — подумал он. — Вернее, Федя вообще больше не существует. Все, что составляло его душу, погибло в той камере, растворившись вот в этом чувстве ненависти и бескрайной жажде мести».
И «новый» Федя понимал: так будет до последнего немца. «А дальше что?»
«Все равно что», — подумал он устало и насторожился: его внимание привлекли звуки артиллерийской стрельбы. Вспомнилось: и во «сне» чудились эти звуки. А может быть, не было сна?
Орудия били далеко, но по частоте залпов, по силе их раскатов Федя заключил: бой настоящий, серьезный. Слушал он, и его охватывало все большее волнение.
Что же это? Мало вероятно, чтобы легко вооруженный отряд завязал бой с тяжелой артиллерией… Красная Армия? Контрнаступление? Конечно! Почему же не может быть так?
«А я лежу! Лежу, когда пробил час расправы над максами!»
Забыв о болях, Федя рванулся встать и, застонав, откинулся на подушки. От резкого движения бутылки со звоном полетели на пол. В комнату вбежала встревоженная Наташа.
— Опять бунтуем?
— Где стреляют? Кто? — нетерпеливо спросил Федя.
— В лесу… — Наташа замялась, не зная, сказать ли всю правду. — У партизан бой с немцами.
Глава шестнадцатая
Перед вечером пулеметы партизан, не дававшие немцам подняться с земли, умолкли. Почему? Ленты все вышли или из пулеметчиков не осталось в живых ни одного? Немцы три раза подходили к поляне и откатывались обратно: поляна встречала их ливнем пулеметного огня.
Сколько укрепилось там партизан — одиночки, сотни? Дым стоял такой плотный, что и в двух шагах ничего не было видно. Разъяренные упорством противника, немцы ввели в дело артиллерию. Над горящими соснами с визгом и воем проносились снаряды. Там, где они падали, дым взвивался черно-красными столбами.
Выждав довольно долго, Корф приказал любой ценой захватить поляну. Орудия замолчали, и наступившая тишина нарушалась лишь треском горевшего леса. Истошно взвыв, со штыками наперевес, немцы ворвались на поляну и притихли, удивленно и испуганно вглядываясь в дымную муть: никто в них не стрелял, никто не колол штыками, не закидывал гранатами. Посреди поляны, охваченная пламенем, надломилась сосна, и верхняя ее половина искромечущей головней рухнула наземь. От огня один за другим выстрелили несколько патронов, рассыпанных на земле. Огнем охватило сумку на спине лежавшего рядом трупа немецкого солдата. Она задымилась, взметнулась факелом и так ахнула, точно разом выстрелило несколько винтовок. Пламя далеко вокруг осветило обгорелую землю, покрытую трупами немцев. Партизан не было видно — ни живых, ни мертвых.
Прикрывая глаза от дыма, Корф подбежал к краю болота, топнул ногой и, не помня себя от ярости, закричал:
— Если вы… шестний шелёвеки, отвечайт мне! Виходить для откритий шестний битва!
Он никак не мог примириться с мыслью, что партизаны ускользнули из его рук.
«Не могли же они пройти этим болотом, в котором погибло столько моих солдат, — думал он. — Или дьявол им помогает?»
— Слишать, ви!
— Слушать болванов — удовольствие ниже среднего. Корф, как ужаленный, обернулся.
За его спиной стоял Макс фон Ридлер.
* * *
Всю дорогу до Певска полковник пыхтел, как паровоз, и сплевывал: «Сволочь гиммлеровская!» Выпрыгнув из машины, спросил часового:
— Господин фон Ридлер не приезжал?
Получив отрицательный ответ, он заложил руки за спину и принялся ходить перед крыльцом.
Машина фон Ридлера подкатила к калитке на бешеной скорости.
Полковник шагнул ему навстречу.
— Я жду. Вы обещали…
Кутаясь в плащ, Ридлер взглянул куда-то поверх его лица.
— Идите к себе… Я приду.
Полковник прождал больше часа. Ридлер вошел в кабинет с папиросой во рту. Не вынимая ее, процедил сквозь зубы, точно подчиненному:
— Пишите!
Рука полковника дрожала, но буквы ложились на бумагу ровно, с завитушками давно вышедшего из моды готического шрифта:
«21/310 — секретная.
Сегодня выяснилось окончательно: в лесах района, кроме партизанских отрядов, действовала ударная часть Красной Армии, имевшая в своем распоряжении орудия и легкие танкетки. В ночь на 3 ноября эта часть совершила два налета: на село Покатная, где были заперты заложники, и на Жуковское шоссе. В Покатной гарнизон держался стойко, до последнего человека. На Жуковском шоссе красноармейцы уничтожили автотранспорт с боеприпасами. Разведке удалось открыть местонахождение врага…» Отложив перо, полковник хмуро взглянул на гестаповца, ходившего по кабинету.
— Простите, господин фон Ридлер, но, мне кажется, это не совсем честно, и если вскроется…
— Хорошо. Давайте поиграем в честность, — сказал он холодно. — Давайте напишем: был небольшой партизанский отряд. Нам указали, где он находится, а гарнизонные войска оказались настолько лопоухими, что дали заманить себя в ловушку и частью были перебиты, частью затонули в болоте. Посланная на помощь кавалерийская часть потеряла половину своего состава, а оставшиеся в живых попали на поляну, когда бой затих совсем, и не обнаружили ни одного партизана. Ну, что же вы не пишете? Пишите!
— Я думаю, господин фон Ридлер… первый вариант, так сказать…
Ридлер презрительно усмехнулся. Он подошел к окну и, обернувшись, скрестил на груди руки.
— Пишите: «Гарнизонные войска окружили красноармейскую часть, и, несмотря на то, что силы врага превосходили наши раз в десять, враг был разбит наголову. Свыше двухсот красноармейцев, спасаясь бегством, затонули в болоте. Гарнизонные войска в жестоком бою потеряли шестьдесят процентов своего состава…»
— Не меньше. — Полковник сжал кулаки. — Но я знаю, как исправить ошибку. И я ее исправлю. Нужна не облава, а блокада. Блокаду подкрепить сильными средствами. Танки, орудия… Окруженный лес со всех сторон поджечь. И будьте уверены — тогда от Фридриха Корфа не уйдет ни один партизан. Ни один! Только вот солдат у меня теперь…
— Для того чтобы осуществить блокаду, надо иметь что блокировать! — оборвал Ридлер, с трудом удерживая желание подойти и ударить Корфа по лицу.
«Ведь это чорт знает что, — бесился он, — упустить врага, когда тот был почти совсем в руках!»
— Очень интересуюсь, как вы теперь обнаружите местонахождение партизан?
Мясистая челюсть полковника дрогнула.
— В этом, господин фон Ридлер, я… рассчитываю на вашу помощь. Может быть, в чем и я… смогу быть вам полезным, — проговорил он, все больше и больше багровея: этот гестаповец разговаривал с ним, как с мальчишкой, и приходилось терпеть. — Мой опыт и мои войска в вашем распоряжении, господин фон Ридлер.
Ридлер звучно хрустнул пальцами.
— Не будем пока заниматься болтовней, господин полковник: времени у меня очень мало. Собственно, вы это знаете: я приехал сюда для того, чтобы построить мост, а не для того, чтобы вытаскивать вас из ям, в которые вы садитесь по «стратегическим соображениям». Какие последние слова вы написали?
— «Шестьдесят процентов своего состава», — задыхаясь, сказал полковник.
— Хорошо. Пишите: «Ходатайствуем о срочном пополнении гарнизонных войск, остро необходимых для уничтожения остатков разгромленного врага и для охраны работ по восстановлению моста».
Зазвонил телефон. Ридлер снял трубку. Дежурный офицер сообщил, что сын старосты с хутора Красное Полесье, Степан Стребулаев, доставлен и находится сейчас в канцелярии.
— Выпороть — и ко мне! — приказал Ридлер.
Не успел он отойти от телефона, снова задребезжал звонок. На этот раз фельдфебель из Жукова вызывал начальника гарнизонных войск.
— У телефона Макс фон Ридлер. В чем дело? Что-о?
Ридлер сжал трубку так, что у него посинели пальцы.
Корф встревожился.
— Что такое? — спросил он, когда Ридлер бросил на рогульку трубку и с силой нажал кнопку звонка.
— Так… все старое. От одних приятелей поклон вам. Между Жуковом и Покатной они спустили под откос поезд со строительными материалами, обстреляли охрану и скрылись, прежде чем подоспели войска.
— Дежурного из моего отдела! — приказал он показавшемуся в дверях адъютанту полковника и, похрустывая пальцами, заходил по кабинету.
«В моем кабинете — и как хозяин», — с негодованием подумал Корф, но ничего не сказал.
Вошел дежурный офицер гестапо. Ридлер продолжал ходить из угла в угол. Наконец, он остановился перед своим подчиненным.
— Свяжитесь немедленно с Жуковом и Покатной. Никаких больных и престарелых в этих селах не оставлять. Всех-на работы! На самые тяжелые… Разъяснить, что это расплата за преступление, которое сейчас, то есть вот этой ночью, совершили там партизаны. И что это очень мягкая мера наказания, потому что нет прямых улик в соучастии. Впрочем, ничего разъяснять не нужно: я сам разъясню.
Офицер козырнул.
— А в остальных селах?
— В остальных?.. Больных и тех, из которых песок сыплется, можно не трогать… до поры до времени… Срочно вызвать ко мне лейтенанта Августа Зюсмильха.
— Слушаю.
— Все, идите.
Ридлер небрежно развалился на диване, положив ногу на ногу.
— Пишите, полковник. «Работы по восстановлению моста протекают нормально, вопрос с транспортом разрешен полностью и…»
Глава семнадцатая
В Залесском орудийная канонада не была слышна, и о схватке партизан с немцами Михеич узнал от односельчан, вернувшихся со строительства. Поняв из их слов, что отряд почти полностью уничтожен и только несколько человек убежали неизвестно куда, старик так и обомлел.
— Сама мертвых партизан видели?
— Нет, немцы говорят… — плача, за всех ответила мать Любы Травкиной.
Михеич распалился, сплюнул и закричал:
— А у вас, поди, и уши-то для того выросли, чтобы немецкую брехню слушать? Эх, вы!..
И сейчас он шел по дороге и сердито ворчал:
— Отрывать бы такие языки, что заместо ветра немецкую брехню подхватывают, да в помойку. Такое мое разумение.
Улица была пустынна, и лишь у крыльца немецкой комендатуры возле оседланных коней толпились солдаты. Не взглянув на солдат, Михеич осмотрел всех коней, одному даже заглянул в зубы и погладил по спине. Круп коня был туго стянут ремнями седла, шерсть местами слезла, обнажив кровавые ссадины.
Михеич надавил пальцем ремень, и конь, вздрогнув, шатнулся в сторону.
— Людей ни во что не ставите, так животину хоть пожалейте. Расседлайте, говорю, господа немцы!
Никто из солдат не понимал по-русски, но один из них, может быть по властности, прозвучавшей в голосе старика, догадался, о чем шла речь, и выругался, но все же подошел к коню и принялся расслаблять ремни.
«Барахло — кони. Десяток не возьму за одного из тех, что в лес угнали», — поднимаясь на крыльцо, подумал Михеич.
В помещении сидел сухопарый белобрысый офицер. Он курил и, выпуская дым тонкой струйкой, скучающе разглядывал свои длинные пальцы.
Михеич снял картуз и низко поклонился.
— Штарост? — не глядя на него, процедил офицер.
— Так точно, ваше благородие. Поставили, служим.
— Есть приказ от господин шеф-полицай. — Офицер подкрутил рыжие усики и важно надул щеки…
«Жирком ему обрасти… совсем бы индюк!» — усмехнулся про себя Михеич.
Немец взял со стола лист бумаги и, держа вдали от глаз, стал читать:
— С каждый двор: хлеб — двадцать пуд, картофель — шестьдесят пуд, мясов…
— Не читай дальше. Все это не выйдет, ваше благородие.
— Что-о?
— По естеству не выйдет! Этого меню у нас теперь не водится. Одна гнилая картошка… Ежели таковой желательно, ваше благородие, наскребем потихонечку.
Взбешенный офицер резко поднялся и… опять сел: глаза старика смотрели на него заискивающе, преданно.
— И рады бы, как у нас говорят, в рай, да грехи не пущают. Оно и соответствует: одна гнилая картошка.
— Ich werde… Я буду… посмотреть! — и офицер с подчеркнутой решительностью взялся за каску.
Михеич побледнел: во многих домах еще с прошлой недели бабы в подарок партизанам готовили полушубки.
— Сделайте такое одолжение. Только интересу для молодого человека в наших домах мало, — сказал он, выходя вслед за офицером на крыльцо. — Известно, расейские, не по-немецки сделаны.
Не слушая, офицер махнул солдатам рукой, и они пошли за ним к стоявшему напротив дому Травкиных.
На стук вышла испуганная мать Любы. Встретившись со встревоженным взглядом Михеича, она отрицательно покачала головой, и старик понял, что полушубков нет.
— Показывай его немецкому благородию все, как есть! — приказал он, строго сдвинув брови.
Обшарив весь дом, немцы слазили на чердак, нашли там две лопаты и спустились в подпол. На кухне остались Михеич, хозяйка, ее сынишка и солдат, застывший у порога, как деревянный.
— Как тебя звать-то, господин солдат? — спросил Михеич.
Немец молчал.
«Не понимает или притворяется?»
— Эх ты, колбаса немецкая!
На лице немца и на этот раз ничего не отразилось.
«Не понимает», — глаза Михеича хитровато улыбнулись.
Он достал трубку и, неторопливо развязав кисет, протянул немцу щепотку махорки.
— Бери на закурочку!
Тот высокомерно повел глазом и с размаху ударил по руке.
— Так? Ладно… — Старик с сожалением посмотрел на рассыпавшиеся зеленоватые крупинки.
Сказав что-то короткое, немец рванул кисет к себе, спокойно опустил его в карман и опять застыл, как деревянный.
Кровь густо хлынула Михеичу в лицо. Чтобы совладать с собой, он наклонил голову и отвернулся.
В молчании хмуро вертел пустую трубку. К злобе на немцев примешивалась тревога за исход обыска: соседний двор — Карпа Савельевича, а у того в подполе продукты.
Вдруг сердце его радостно дрогнуло от мелькнувшей мысли: «Обождите-ка. Я вам выставлю угощение». Он шустро обернулся к мальчику и указал пальцем на пол.
— Беги, Петька, к Карпу Савельичу и от моего имени прикажи, чтобы он своего Полкана в подпол посадил. Понял? А сначала, для виду, подбери-ка быстренько махру.
Мальчишка собрал табачинки, сунул их Михеичу и кинулся к двери.
— Wohin? — Немец оттолкнул его и зло погрозил кулаком. Михеич тоже погрозил и, вздохнув, сел на скамейку. Остальные немцы вылезли из подпола злые. Михеич начал было жаловаться на часового, отнявшего у него кисет, но офицер досадливо махнул рукой и подступил к хозяйке:
— Куда все попряталь?
Осторожно тронув его за руку, Михеич указал на угол двора, видневшийся в окно, и подмигнул.
— Искать — так уж везде.
В сарае и хлеву немцы прощупали штыками вороха старья, простучали потолки и стены. Кивнув на пустой сарай, из которого отдавало запахом овечьей шерсти, Михеич шепнул лейтенанту:
— Сдается, ваше благородие, тут половчее поискать надо. Перед тем как вашей власти прийти, шел я по улице и любопытство, стало быть, проявил… Возня слышалась… Неспроста!
Не дожидаясь ответа, он вошел в хлев. Лейтенант встал у двери. Юркий, невысокого роста, Михеич быстро двигался по хлеву, топал ногами по земляному полу, припадал к нему ухом и что-то сердито ворчал. Возле стен землю решительно забраковал.
— Не тронута.
Лег посреди хлева ухом на руку и лежал так долго, что у немцев, столпившихся у двери, от нетерпения по рукам и ногам зуд пошел. А Михеич смотрел на них тяжелым взглядом и думал: «Подольше надо затянуть, подольше, чтобы все люди узнали, авось, успеют понадежней упрятать полушубки и продукты. Эх, как бы вот с Карпом Савельичем не влопаться! Зарыл, дурень, в подпол, лесу не доверил. Расстреливать таких мало. Оно и соответствует: весь народ под удар не подводи».
— Что он, спит? — пробормотал лейтенант.
— Рыхлая… дышит! — умиленно воскликнул Михеич. Он быстро поднялся на ноги, прошел пять шагов прямо, столько же в сторону, на углах воткнул колышки.
— Стоит покопать здесь. Такое мое разумение.
По знаку лейтенанта два солдата с лопатами вошли в хлев. Им светили фонарями: было уже темно.
— Долго они прокопаются, — сокрушенно сказал Михеич. — В большой глубине пустота… Вот заступы бы! — Он сделал вид, что крепко задумался, и, вдруг, хлопнув себя по лбу, вышел из хлева.
— Петька! Беги по соседям, скажи: староста приказал заступы дать. К Карпу Савельичу обязательно — у него есть. Вобрал в понятие?
— Вобрал.
Мальчишка вскоре вернулся с охапкой заступов.
Солдаты разобрали их и прошли в сарай. Лейтенант и Михеич остались у двери. Лейтенант смотрел на старосту с любопытством и одобрением.
— Ти есть хороший работа… Хлеб находийт — награда палюшайт, — сказал он, хлопнув его по плечу.
— Поставили — служим. — Взглянув на офицера, Михеич заставил себя улыбнуться и присел на рассохшуюся кадушку.
Земля в хлеву была твердая. Яма углублялась не так быстро, как этого хотелось лейтенанту. Он нетерпеливо переминался с ноги на ногу и, наконец, не выдержав, приказал солдатам, не занятым раскопкой, продолжать обыск по другим домам.
— Штарост! — позвал он повелительно. Михеич поднялся.
Калитка двора Карпа Савельевича была не заперта. Немцы без стука вошли в избу и застали хозяина врасплох. Вероятно, только что выбравшись из подпола, он прикрыл крышку. Глаза лейтенанта злорадно вспыхнули. Оттолкнув хозяина, он сам приподнял за кольцо крышку и прыгнул в черную дыру. Солдаты хотели последовать за ним, но в подполе послышалось глухое ворчанье и через миг — вопль лейтенанта, точно его резали. Грохнул выстрел, и в дыру просунулась голова лейтенанта: лицо — как у мертвого, глаза — большие.
Солдаты вытащили его под руки. В подполе раздался громкий лай, на край дыры легли две желтые лапы, и тут же стрелой вскинулось громадное тело окровавленного пса. Щелкнув челюстями, он ринулся за лейтенантом.
— Цетер! — взвыл тот в сенях. Карп Савельевич побледнел.
— Полкан!..
— Сейчас же скройся куда-нито, — шепнул ему Михеич и побежал вон из избы.
Опомнившись, солдаты кинулись за ним следом, на бегу сдергивая с плеч винтовки и щелкая затворами.
Страх лейтенанта за жизнь был так велик, что он протащил на себе пса через весь двор и упал только на улице. Полкан вцепился ему в шейные позвонки. Михеич ударил пса засовом, выдернутым из ворот, и Полкан опрокинулся на бок. Подбежавшие солдаты прикончили его штыками.
Михеич помог офицеру подняться. Вид у лейтенанта был очень жалкий: от брюк остались одни клочья, из оголенного тела сочилась кровь.
Михеич свистнул:
— Вот дурень: из зада его благородия отбивную котлету сделал.
В голосе старосты офицеру послышалось злорадство, и он в бешенстве сжал кулаки.
Михеич сокрушенно покачал головой.
— Моя вина, ваше благородие, — был приказ: всех собак или на цепь посадить, или в расход. Гляжу к вечеру, радуюсь — ни одной собаки… «Соответствует», — думаю. Господам немцам теперь просторней будет, а оно, видишь, грех какой: в подпол упрятали — недоглядел.
Офицер увидел, что и на самом деле у старосты лицо виноватое, смущенное. Кулаки разжались.
— А вы, ваше благородие, не очень уж к сердцу — глупый народ, известно. Хотя вникнуть поглубже в вопрос, большой вины тут не сыщешь. Приказ они выполнили, потому подпол, подумать ежели, куда вернее цепи. А того, что ваше благородие начнет у них в потемках по подполам лазить, они, конечно, по дурости не догадывались. Это уж наша оплошка. Надо бы раньше упредить, собрание, что ли, какое разъяснительное устроить.
Михеич внимательно осмотрел корчившегося от боли офицера и покачал головой.
— Эх, ведь как соответствующе обделал — ни на волосок к вашему благородию сознательности не проявил… Едком бы, ваше благородие, а? Очень даже в таких случаях соответствует: медицина!
— Иди к тшорт! — взревел лейтенант.
Он указал солдатам на дом Карпа Савельевича и сказал что-то отрывистое.
Слов Михеич не понял, но, увидев, что солдаты побежали к дому Карпа Савельевича, вытаскивая из кармана спички, догадался. В глазах потемнело от ненависти.
«Крепись, старик, крепись! — сказал он самому себе. — Наружу себя показывать в твоем положении не соответствует».
Дом загорелся со всех сторон. Рыжее пламя лизнуло венцы. Лейтенант хотел итти, но, сделав шаг, заскрипел зубами и опустился на землю. Солдаты на руках понесли его в комендатуру. Михеич поплелся за ними, стараясь не смотреть на горящий дом.
В комендатуре лейтенант с кем-то долго говорил по телефону то злым, то плачущим голосом. Два раза козырнул; шею, несмотря на боль, все время держал прямо.
«Знать, перед большим начальством отчет держит», — угрюмо подумал Михеич.
Офицер поманил его пальцем. Старик нерешительно взял из его рук трубку и враз охрипшим голосом спросил:
— Ась?
— Староста? — резко раздалось в трубке, и, не дожидаясь ответа, голос заговорил отрывисто, точно лая: — Срок — до рассвета. Собрать все, что есть в списке. В противном случае будешь на веревке с первым солнечным лучом! Слово Макса фон Ридлера есть слово, которое никогда не меняется! Все!
В трубке щелкнуло. Подождав, Михеич крикнул:
— За что, так сказать?.. Какое же соответствие? — В глазах его было смятение.
Солдаты, наблюдавшие за ним, дружно расхохотались, а трубка молчала. Вытирая платком лицо, Михеич вышел на улицу.
— Нет, не выйдет по-твоему, немец! — прошептал он, оглянувшись на комендатуру от калитки своего двора. — С первым солнечным лучом приходи за мной в партизанский отряд. Там я тебя угощу хлебушком, угощу!
«А ежели правда, что нет отряда?» — мелькнула горячая мысль.
Михеич сурово сдвинул седые брови и, медленно оглядев всю улицу, освещенную пламенем догоравшего дома Карпа Савельевича, до боли стиснул кулаки.
— Один в лесу буду!
Во дворе, прежде чем ступить на крыльцо, долго прислушивался. Теперь нельзя без этого: жизнь стала такой, что из-за каждого угла смерть смотрит — пьяная, фашистская, злобная.
Войдя в сени, он услышал голоса: жена с кем-то разговаривала. Узнал голос Карпа Савельевича и толкнул дверь. Кухня тускло освещалась чадившей коптилкой. Жена лежала на полатях. Карп Савельевич сидел за кухонным столом. Проведя грязными пальцами по глазам, он с дикой злобой покосился на Михеича.
— Спасибо низкое, соседское, Никита Михеич… Удружил, присоветовал… На забаву потешился, а я через то… Вчерась, кажись, жизнь бы за тебя отдал… Думал, почтенный самый человек изо всего села, каково-то теперь ему: и руки немцам жмет, и шутом перед ними, прибаутки разные сказывает… Все, мол, за народ терпит, а оказалось?.. Пришел я к тебе только для того, чтобы сказать: сволота ты, Никита Михеич!
— Эка удивил, — холодно ответил Михеич. — А ты думал, на песью должность к Гитлеру хорошие люди, вроде тебя, пойдут? Конечно, сволота.
Снимая картуз, засмеялся.
— Ты чего? — настороженно спросила жена. Михеич подмигнул ей, и в шустрых глазах его замелькали веселые огоньки.
— Максу-ваксу, баба, представил… У него пальцы-то, говорят, вместо балалайки, — наигрывает на них.
Повесив картуз, старик сел за стол напротив гостя.
— Ну, Карп Савельич, давай сволота — я то есть — тебя послушает. В подполе мука была?
— Была. Что ж из того? — Карп Савельевич тяжело задышал. — Теперь и она вместе с домом сгорела.
— А тебе хотелось, чтобы она немцам досталась? А с твоей легкой руки, чтобы они все село за горло схватили, как твой пес этого немца? Очень соответствует. Может, потому ты и в лес отказался свезти?
Глаза Михеича остро вонзились в глаза гостя. Карп Савельевич отвернулся.
— Гол, как сокол, теперь, — пробормотал он. — Пса верного, и того…
— Да, вот пса жалко, стоящий пес; куда умнее, скажем, хозяина: не прыгнул на меня — за немцем погнался.
Михеич снял с коптилки нагар, побарабанил по столу пальцами и сказал резко, почти крикнул:
— Власть советская не забудет того, что у тебя дом сгорел за общенародное… — Оглянулся на окно и снизил голос. — Где у тебя сыны. Не забыл? Им на фронте ни тяжелей, ни легче оттого, цел у тебя дом или погорел. А вот ежели бы ты своей пшеницей немцев откормил, силы бы проклятым прибавил, чтобы они покрепче на твоих сынов накинулись… Как думаешь, Карп Савельич, какое сынки тебе благодарствие преподнесли бы?
Карп Савельевич опустил глаза.
— Нет, ты соответствующе мне скажи: какое?
— Сыны-то сыны, а куда ж я теперь? Нет ничего, и немцы не помилуют.
— В партизаны иди! — Брови Михеича сдвинулись. — Детишки, чай, по тебе здесь не плачут. Один…
— Где ж их найдешь, партизанов-то? — угрюмо буркнул Карп Савельевич;.
Михеич улыбнулся.
— Вот в этом помогу тебе. А пока в лес иди, к Гнилой балке, жди там. Сейчас же иди. У меня засиживаться нечего. Каждую минуту могут зайти.
Он протянул Карпу Савельевичу руку. Поколебавшись, тот пожал ее и поднялся. У двери обернулся.
— А за «сволоту» прости, Никита Михеич… вгорячах.
— Ладно! Как говорят, бог простит. Напередки только рот по надобности открывай: поесть да умное слово молвить. Оно и соответствует.
— И связался ты с этим делом! — сердито сказала жена, когда захлопнулась за Карпом Савельевичем дверь.
— Не связался, а народ на это дело поставил, — внушительно подчеркнул Михеич. — И партия! Хотя и беспартийный, а все равно — доверием пользуюсь.
Сказанное слово «народ» застряло в голове и не выходило из нее. И вдруг всего его в холодный пот бросило от внезапно пришедшей мысли:
«Сбегу, а немцы в отместку на всем остальном народе отыграются, из-за меня одного могут, как в Покатной…»
— Соответствует максам, — прошептал он и сердцем почувствовал: никуда не уйдет, не может уйти, будет ждать рассвета. Он исподлобья взглянул на жену, настороженно наблюдавшую за ним с полатей. «Сказать или не надо? Завтра сама все узнает. Как лучше?»
У него нашлись силы заставить себя улыбнуться.
— Давай-ка, старуха, тряхнем стариной! — и голос не выдал: прозвучал шутливо, легко. — Где-то у тебя там, в чулане, пол-литровочка припрятана?
Старуха слезла с полатей. Под ее массивным телом запищали половицы.
— Что за праздник? Ведь ты хотел…
— Знаю. Хотел дождаться, когда немцев от нас… На радостях, стало быть… оно и соответствовало бы, а теперь… Да почему не праздник? Ровно полвека вместе прожили, это ли не праздник? Неси! — повелительно поторопил он, заметив, что жена не очень расположена с ним согласиться.
Вернувшись из чулана с запыленной пол-литровкой, она поставила на стол чашку.
— Две ставь!
— Ни к чему мне, Никитушка, себе побереги… Тебе это в удовольствие, а у меня от нее только боль в голове.
— Ставь!
Вздохнув, старуха полезла в шкафчик. Михеич до краев налил обе чашки, чокнулся с женой. Она выпила глоточками, морщась, он — залпом.
— Хороша!
Михеич привлек к себе голову старухи и с чувством поцеловал. Растроганная лаской мужа, она всхлипнула.
— Полвека вместе, баба, прожили, — гладя ее седые волосы, дрогнувшим голосом сказал Михеич. — Всякое было… Оно и соответствует: жизнь прожить — не поле перейти. Случалось, и скандалили, а больше, помнится, душа в душу… Детей народили один к одному: поди, украшение в армии — пять сынков!
Из глаз его выкатились слезы.
— Свидеться бы…
— Даст бог, свидимся, — заплакала жена.
— Конечно, свидимся.
Михеич обнял ее крепче и, как в молодости, щекой к щеке прижался. Слезы их перемешались.
— Полвека, говорю, баба, вместе прожили… а теперь… завтра…
Слова застряли в горле.
— Эх-х!.. — вздохнул он шумно и потянулся к поллитровке. Подержав ее в руке, поставил обратно. Облокотился на стол и крепко стиснул ладонями виски.
Мыслимо ли было представить, что найдется в мире сила, способная сломить миллионы людей, живших одним дыханием? И вот немыслимое совершается: все рушится, ушли из жизни и тепло и свет. Не только от судьбы вожжи, а и самые обыкновенные — от коня — приходится держать неуверенно и с опаской. Каждую минуту могут вырвать их из твоих рук, смастерить из них петлю да и вздернуть тебя на любых воротах. Скажут: соответствует, хлеб и коней от немецких властей не прячь.
«Оплошку дал давеча, помешал Полкану… Что бы чуть замешкаться, — одним немцем меньше бы стало».
В дверь сеней тихо постучали. Старуха вышла, и Михеич удивился, услышав в сенях ее радостный вскрик.
Жена переступила порог взволнованная, улыбаясь. Следом за ней в избу вошел мужчина. Михеич вгляделся в него и вскочил с лавки.
— Лексей Митрич!..
— Здравствуй, дорогой, — тепло сказал Зимин.
С минуту они стояли молча, потом как-то сразу шагнули друг к другу и расцеловались.
— Жив отряд? — взволнованно спросил Михеич.
— Жив и жить будет.
— А Катерина Ивановна?
— Жива, дорогой, жива.
— Да что ты, Никита? Про Чайку подумать, как про мертвую! — строго укорила старуха.
Михеич подвел Зимина к столу.
— На радостях, Лексей Митрич, махонькую.
Он вылил из пол-литровки в чашку всю водку. Зимин отпил несколько глотков.
— Спасибо, Никита Михеич, хмелеть мне нельзя. — Он закурил. — К тебе я вот по какому делу: все наши запасы погибли. Нужен хлеб и другие продукты.
Старик помрачнел: мысли о «рассвете», заглушённые было радостью встречи, снова поднялись — холодные, неумолимые.
— Что успеем — сделаем… И полушубки еще есть, — сказал он глухо и взялся за картуз.
Зимин тоже встал.
— Давай сначала условимся обо всем. Я ведь не могу ждать твоего возвращения.
— И я, — голос у Михеича сорвался, — ежели не потороплюсь, ничего для вас не сделаю. — Он вытер покатившиеся по морщинистым щекам слезы. — Жизни моей, Лексей Митрич, осталось несколько часов…
Глава восемнадцатая
Филипп и Катя стояли на опушке ожерелковского леса.
— Значит, и мамку?
— Да, Катерина Ивановна, и ее, и Маню, и Марфу мою… всех. Меня тоже было погнали, да потом оставили. Надо полагать — из-за этого… — Он колыхнул деревянной ногой.
— И куда — неизвестно?
— Неизвестно. Фельдфебель, когда погнали, сказал: «Ви ослюшайте — их стрелять». Это он, сволота, насчет детишек, стало быть, и стариков.
«До каких же пор это будет?» — с тоской подумала Катя.
— А Даша?
— Какая Даша?
— Лобова.
— Разве она не в отряде? — изумился Филипп.
Катя долго молчала, шевеля пальцами правой руки, висевшей у нее на перевязи, потом спросила:
— Значит, не приходила?
— Нет, Катерина Ивановна… Дед так и помер — не дождался.
Она села на пенек, побеленный морозцем. Тяжело было на душе. Так тяжело!..
Дорого досталась победа во вчерашнем бою. Одиннадцать трупов лежат сейчас в глухом лесу по ту сторону болота. Озеров, Нюра Баркова, старик с Лебяжьего хутора, пять колхозниц и три городские комсомолки. Кроме убитых, четырнадцать тяжело раненных, и среди них Саша, женин отец… Лежат они под открытым небом на окровавленных куртках, плащах и слушают жуткие причитания Елены Барковой. Она еще после известия о страшной смерти отца пролежала в горячке, а теперь окончательно тронулась. Никого не подпускает к мертвой сестре, баюкает ее на руках, как ребенка, и поет.
Пропала Даша. Неизвестно, куда угнаны мать, Маня. Шурка с Витькой одни за колючей проволокой. До каких же пор боли расти? Где предел?..
Филипп бросил костыль на землю и сел на него.
В темноте леса жалобно, точно плача, кричала какая-то птица. В стороне слышался настороженный, тоскливый плеск Волги.
— А ты что думаешь делать, Филипп?
— Об этом-то, Катерина Ивановна, все время и размышляю, — в волнении он не заметил, как взял и сильно сжал ее руку. — Уж ежели Васька мой у вас, то я… Возьмите к себе, на что-нито да сгожусь… Не буду помехой.
— Не будешь, — задумчиво проговорила Катя. Она рассказала ему, как найти отряд, и попрощалась. Шла тихо — мешала раненая нога. Да и спешить особенно было незачем: Маруся с Женей должны были, по ее расчетам, прийти на Глашкину поляну не раньше утра.
Лес стоял тоже настороженный, а когда налетал ветер, вокруг поднимался глухой ропот, и деревья как бы сдвигались: мгновение — и ветер со свистом уносился вдаль, а сосны еще долго качали мохнатыми лапами, будто грозясь кому-то.
Мать, Маня, Даша… Видения пережитого вчера страшного боя… Все это чередовалось в мыслях, путалось, потом отодвинулось вглубь, и перед глазами — в который уже раз! — поплыла новая поляна, а на ней — еще не похороненные тела: холодные, неподвижные…
Дико было представить и тем более понять, что в этом лесу никогда больше не прозвучат их родные голоса. Казалось, и дыхание и голоса их — вот здесь, вокруг, не ушли из этого смолянистого воздуха.
Выйдя к Ольшанскому большаку, она услышала сбоку шорох и притаилась. Кусты закачались, раздвинулись, и Катя увидела Марусю. Лицо у Кулагиной было забинтовано: во вчерашнем бою пулей царапнуло щеку. В глазах, досиня черных, перемешались и радость и испуг.
— Катюша, там засада! — вскрикнула она и с разбегу бросилась подруге на грудь. — Как я рада, что встретились! Подходим с Женей, смотрим — огоньки. Прислушались — шепчутся… Немцы!
— А Женя?
— На опушке, у Больших Дрогалей она. Мы с ней так договорились: я — здесь, а она — туда: на случай, если бы ты со стороны Больших Дрогалей… Стояла и тряслась, а что, если ты со стороны Жукова пойдешь? Ну, теперь…
— Все хорошо, — договорила за нее Катя, а сама думала: «Кто выдал?»
«Дашка! — обожгла голову догадка. — Попалась, не выдержала пыток и… привела немцев». Сердце ее запротестовало: «Нет! Комсомолка! Односельчанка! Соседка!..»
Но разум холодно приводил свои тяжелые доводы: «Ушла, не вернулась, выданы отряд и Глашкина поляна. А кто в отряде, кроме Зимина, знал, что эта поляна — место встречи с осведомителями? Только Даша… Один раз она ходила туда по ее, катиному, поручению».
— Мучаюсь я, Катюша, — нервно ломая пальцы, прошептала Маруся. — Налет на отряд и засада… Я… Это я, наверное, навела на след, — голос у нее перехватило. — За мной следили до Глашкиной, а потом… за тобой…
— У тебя, что же, есть какие-нибудь основания так думать?
— Есть, Катюша. Меня видели, когда я в лес входила… И когда лесом шла, почудилось раз, будто идет за мной кто-то…
В груди Кати жарко всколыхнулись сразу два чувства — радость и стыд: радость за то, что страшное подозрение, нависшее над Дашей, может вот-вот рассеяться, и стыд за то, что положила черное пятно на подругу, не имея прямых доказательств.
Она схватила Марусю за плечи.
— Кто видел тебя?
— Стребулаевы… Тимофей с сыном.
Катя в сомнении покачала головой, и Маруся шумно перевела дыхание, словно свалив с себя громадную тяжесть.
— Думаешь, не могли они?
— Н-нет… За Тимофея почти поручиться готова. Не знаю, как он, если под пытками… А добровольно… Человек, который так любит землю… Дни и ночи проводил на полях… Нет, Манечка… А сын его?
— Кривоногий такой… Степкой все зовут.
— Не знаю…
Отвернувшись, Катя раздвинула ветки сосен.
— Ты сказала Жене, зачем вызываю?
— Что велела — сказала.
— Хорошо. Пойдем к ней.
Дуло винтовки зацепилось за сук, и Катя нагнулась. Пройдя вперед, оглянулась на притихшую подругу.
— Что нового слышно? Виделась с кем?
— Нет, не успела. От Жени слышала: вчера, когда мы бились, немцы заставили народ возить к мосту стройматериалы.
— Лошадей привели?
— Нет. На себе.
— Как на себе?..
— На себе — женщины, старики… Запрягают их, как лошадей, и они волокут… Которые падают, тех пристреливают… Я сама видела на дорогах трупы. На всех — дощечки, а на дощечках написано: «Слушал партизан».
Катя зажмурилась, крепко-накрепко стиснула зубы, чтобы унять холодную дрожь, затрясшую все тело, но нервы ее, напряженные в последние дни до отказа, не выдержали.
— Зве-ри!.. — Она опустилась на землю, закрыла лицо руками.
Маруся смотрела на рыдающую и чувствовала, что готова возненавидеть себя: сколько раз Катя приходила к ней на помощь в самые трудные минуты, почти из рук смерти вырывала, возвращала к жизни, а вот она не может, — беспомощная, стоит перед страшным горем милой подруги, не знает, чем успокоить ее.
Она встала рядом на колени.
— Катюша…
Катя продолжала рыдать.
— Сон я видела один… о Феде… Катя вздрогнула.
— Что Федя? — спросила она, отняв от лица руки.
— Видела, будто мы Певск освобождали… будто… будто из танка вылезает Федя… и спрашивает…
— Ты это сейчас придумала, Маруся?
Ни в одних глазах Маруся не видела столько муки, и у нее нехватило сил сказать неправду.
— Прости, Катюша, я… Прости!
Катя обняла ее.
— Никогда, Марусенька… о Феде… со мной… никогда говорить не надо.
Лес неожиданно посветлел: лучи солнца, как бы раздвигая деревья вширь и вдаль, побежали по мерзлой земле, подернутой проседью инея. Засверкали паутинки; они плыли в воздухе, висели на деревьях, лежали на земле и были похожи на волосы матери.
«Куда угнали? — думала Катя. — Может быть, тоже лошадью сделали?»
— Черно как вокруг, Манечка, и так холодно, словно в погребе ледяном. Пойдем!
Когда они вошли в лес, примыкающий к полустанку Большие Дрогали, иней остался лишь кое-где в затемненных местах, на солнце земля отпотела и дышала мутным паром, но воздух по-прежнему был очень морозным, спирал дыхание. Женя стояла на опушке и, прильнув к дереву, смотрела на полустанок.
— Як вчера, — промолвила она.
Катя поднесла к глазам бинокль и увидела столпившихся на развалинах полустанка стариков, женщин и подростков. Она медленно повела биноклем, и перед ее глазами поплыли знакомые лица покатнинцев, уваровцев, жуковцев, дрогалинцев… Неподалеку от путевой стрелки увидела хуторян из Лебяжьего, тетю Нюшу, Семена Курагина… Всего на полустанке было, наверное, свыше трехсот человек.
Холодно светились штыки и каски солдат. По левую сторону шлагбаума, в тупике, стояли расцепленные платформы с бочками цемента, кусками рельсов, двутавровыми балками и другими строительными материалами.
— Еще, — тихо сказала Женя. — Подивись, Катюша, на шлях. Вон справа…
Катя повернула бинокль, и рука ее задрожала: к полустанку подходили ожерелковцы. Шли, пошатываясь, как пьяные, точно под ногами у них была не твердая земля, а что-то неустойчивое, похожее на палубу плывущего корабля. Дышали тяжело — это было видно по длинным белым язычкам пара, вылетавшим из их ртов.
По бокам шли солдаты, впереди — толстый фельдфебель. Он по-бульдожьи двигал челюстями, вероятно командовал, и пар из его рта вылетал отрывисто — облако за облаком.
Вот мелькнули и пропали лица Лукерьи Лобовой, Марфы Силовой, Мани… Матери не было видно.
Фельдфебель остановился, вытянул руку в сторону толпы, стоявшей на развалинах полустанка, из его рта вылетели три облачка, и ожерелковцы побежали. Одна женщина упала. Трое солдат вскинули винтовки. Женщина поднялась, обернулась лицом к лесу, и бинокль выпал из катиной руки.
— Мамка!
Глава девятнадцатая
С разбегу ткувшись в толпу, Василиса Прокофьевна едва удержалась на ногах. По одну сторону от нее стояла незнакомая худая женщина с подвязанной щекой, по другую — тетя Нюша и Семен Курагин в ватной стеганой куртке, из которой клочьями свисала грязная вата. Лицо у него было желтое, как лимон, глаза слезились.
«Ишь, как поседела», — машинально отметила Василиса Прокофьевна, взглянув на тетю Нюшу.
Та заплакала.
— Ванюшку-то моего, милая, танками… И ничего от него не осталось… совсем ничего.
— Потерпим, Нюша, потерпим, — все еще не в силах отдышаться, прошептала Василиса Прокофьевна. — И ты здесь, Семен?
— Здесь, — проговорил он сквозь дробный стук зубов. — Лихорадка у меня, Прокофьевна… Малярия эта самая… Ведь, поди ж ты, с постели сняли, Егор те за ногу!
Возле них остановился фельдфебель с бульдожьим лицом, пригнавший ожерелковцев, и они замолчали.
Василиса Прокофьевна подошла к путевой стрелке, оперлась на нее ладонью — ноги стали дрожать не так сильно.
— …Теперь, когда немецкие войска почти полностью овладели городом Москва, всякое сопротивление бессмысленно… — дребезжал в рупоре жесткий голос.
Василиса Прокофьевна вздрогнула: «Может, насчет Кати что?.. Нет!» — Она отвернулась от рупора и оглядела толпу, отыскивая Маню. Почему-то прежде всего ей бросились в глаза не лица, среди которых было много знакомых, а одежда: платки, шапки — все это было одно рванее другого, словно самых последних нищих со всего света сюда согнали.
«Видать, всех до нитки обобрали, а теперь вот и до души добираются: тоже, поди, думают из нее лохмотья сделать. Гудят по радио, проклятые, радуются…»
Фельдфебель окинул довольным взглядом всю толпу и, заложив за спину руки, прошел к платформам.
Тетя Нюша робко приблизилась к Василисе Прокофьевне, тронула ее руку.
— Знаю… нехорошо: работа на немцев хуже, чем грех смертный. А нет сил воспротивиться — за сердце материнское тянут. Ведь это, Прокофьевна, голос у меня такой мущинский, а на самом деле, знаешь, баба я как есть самая обыкновенная. Нет таких сил у меня самой, чтобы двух сразу… на смерть послать.
Она стояла старая и какая-то жалкая, со смятением и страхом, застывшими на лице. Вокруг сочувственно зашумели.
— Можно и детей сохранить и позором не обмараться, — сурово сказала Василиса Прокофьевна.
Она холодно встретила устремленные на нее растерянные взгляды.
— Можно, земляки!
Сказала — и прислушалась. Из низины, скрытой за пригорком, нарастал какой-то странный шум. Вот отчетливо стали слышны крики, женский плач, скрип и дребезжание телег. По толпе, как сухой шелест, пробежал шепот:
— Едут…
Над пригорком показались старик и две женщины, из подмышек старика торчали концы оглоблей, к женщинам тянулись постромки. Пригорок был так крут, что человек и порожняком на него взбирался с трудом; лошади обычно объезжали его стороной, машины брали с разгону. Август Зюсмильх, возглавлявший конвой, забежал вперед и что-то крикнул, размахивая револьвером. «Тягловая тройка» ниже нагнула головы. Наконец босые ноги людей ступили на пригорок, показался передок телеги, и до толпы донесся окрик лейтенанта:
— Фор!
Старик и женщины бегом кинулись вниз к поднятому шлагбауму, увлекая за собой дребезжащую телегу, а над пригорком появились наклоненные головы новой «тягловой тройки» — двух женщин и подростка лет тринадцати.
Василиса Прокофьевна стояла, точно во сне. Седые волосы опустились на глаза и почти закрыли их.
Женщины и парнишка на четвереньках карабкались на бугор.
— Фор! — крикнул Зюсмильх:. Но парнишка закачался, женщина-«коренник» схватилась за постромки, чтобы устоять — телега тянула назад. Женщина закричала и упала на колени, за ней — вторая… Передок телеги исчез за бугром, и они все трое, путаясь в веревках, покатились обратно.
Зюсмильх захохотал, потом топнул ногой, и до полустанка долетел его злой и короткий, как собачий лай, выкрик:
— Ауф!
Чтобы лучше видеть, фельдфебель забрался на буфер платформы и, выпрямившись во весь свой громадный рост, с восторженным визгом гулко хлопнул себя ладонями по жирным ляжкам.
Толпа смотрела: лейтенант целился из револьвера вниз.
— Бабоньки, господи ты боже мой! — воскликнула худая, с подвязанной щекой женщина.
— Айн… цвай… драй… Ауф!
Слышно было, как скрипуче раскачивались голые ветки берез, росших у шлагбаума.
Выстрел прозвучал тише, чем ожидала Василиса Прокофьевна, и как-то обыденно, точно щелчок кнута.
Зюсмильх сунул револьвер в кобуру и, заложив за спину руки, стал ходить по пригорку, бросая нетерпеливые взгляды вниз.
Спрыгнув с платформы, фельдфебель подбежал к бугру и что-то сказал, показывая на толпу. Лейтенант кивнул. Самодовольно потирая руки, фельдфебель вернулся к толпе и, мешая исковерканные русские слова с немецкими, сказал, что «русские свиньи», помогающие партизанам, то есть скрывающие, куда угнали лошадей, недостойны жалости, но они, немцы, ради хороших вестей с фронта готовы проявить сегодня немножечко милосердия. Русские, как известно, любят помогать друг другу. Это для них что-то вроде праздника. Лейтенант господин Август Зюсмильх согласен допустить возможность такого праздника. Те, которые волокут телеги, так устали, что не в силах взобраться на бугор. Пусть же те, что стоят на перроне, облегчат им труд. Господин лейтенант это разрешает!
Василиса Прокофьевна смотрела в землю, а сердце горело мучительно зло.
— Марш! — услышала она голос фельдфебеля и почувствовала, как молчаливо двинулись люди и вокруг нее стала образовываться пустота.
— Фор!
— Маманька! — тревожно вскрикнула Маня, стоявшая неподалеку от платформы.
Василиса Прокофьевна взглянула на нее и сурово проговорила:
— Иду!
Над платформами кружилась зеленоватая пыль от потревоженных бочек с цементом. Звякали сбрасываемые наземь куски рельсов. Немцы сами указывали, кому и что нести, Маня и тетя Нюша покатили бочку с цементом. Василисе Прокофьевне и Семену Курагину досталась двутавровая балка. Когда они донесли ее до пригорка, ноги у них дрожали, а плечи ныли так, словно балка надламывала кости.
— Передохнем, Прокофьевна, — попросил Семен. Они сбросили балку на землю.
Отсюда была видна вся низина: на дороге длинной вереницей растянулись телеги, и в каждую из них по двое и по трое были впряжены колхозники.
Стараясь не смотреть на запряженных, люди взваливали на их телеги балки, рельсы, бочки с цементом. Воздух дрожал от горестных вскриков и плача. У самого пригорка Василиса Прокофьевна увидела свою дочь и тетю Нюшу: Маня стояла возле телеги, отряхивая с рук цемент, а тетя Нюша, рухнув в ноги запряженным в эту телегу рыжебородому старику, пожилой женщине и девушке лет семнадцати, просила, глотая слезы:
— Товарищи, сердца на нас не имейте! Вы подневольные, и мы, родимый, мы… За сердце материнское тянут…
— Знаем, — сурово проговорил старик. Присмотревшись к остальным, Василиса Прокофьевна заметила, что большинство запряженных не обращали никакого внимания на то, что клали им на телеги, а смотрели в одну точку. Сначала ей показалось, что все они смотрят на нее.
«Думают, наверно: мать Кати пошла на предательство!» От этой мысли ее, как огнем, охватило, и она почувствовала: нет у нее сил сдержаться, крикнет сейчас всем вот с этого холма — стыдно тому, кто думает, что она, мать Чайки, сможет пойти на предательство. Да, пошла строить этот проклятущий мост, и будет его так строить, что немцы не порадуются на ее труды. И всех остальных станет призывать к этому — где не доделать, где подломать немножечко, где подрезать. Пойдет первый поезд немецкий и искупается в русской Волге-матушке, узнает, глубока она или мелка. Вот зачем появилась Василиса Волгина на этом пригорке. И не только за этим: надо же ей дочь свою кровную разыскать. Не верит она россказням немцев, будто убили Чайку во вчерашнем бою… Не может Катя умереть! Материнское сердце никогда не обманешь, оно чует: здесь она, вот в этих лесах! Немцы весь народ сгоняют на стройку, а где весь народ, туда и Катя придет. Непременно придет! Встретятся они, обнимутся, поговорят, и что голубка ясноглазая присоветует, то она, старуха, и станет делать. А ежели… ежели сердце материнское обманывает… ежели вправду заклевали вороны голубку, то тогда узнают, проклятые.
Все это разом полыхнуло у Василисы Прокофьевны и в сердце и в голове.
— Стыдно! — вскрикнула она, вся дрожа, и осеклась, опомнившись: ничего этого нельзя говорить.
Гордо выпрямившись, она шагнула было вперед и опять остановилась, поняв, что не на нее смотрели люди.
Под березой, одиноко росшей перед пригорком, лежал труп парнишки, сорвавшегося с пригорка. Пуля Зюсмильха пробила ему висок. Из раны все еще текла кровь. Собравшиеся кучкой солдаты с интересом наблюдали за ефрейтором-эсэсовцем, который просовывал голову трупа в петлю, свесившуюся с березы. К груди убитого пригвожден был фанерный лист с надписью. Безуспешно пытаясь совладать с пронизавшей все тело дрожью, Василиса Прокофьевна прочла:
«Запоминайте! Такой капут всем, кто будет слушать партизан».
— Ну? — визгливо раздалось за ее спиной.
Она отшатнулась, и фельдфебель с размаху ударил по лицу Семена.
— Понесем, — простонал тот, с трудом поднявшись с земли.
Первую телегу они прошли, у второй нерешительно остановились.
— Вайтер! — крикнул следивший за ними фельдфебель.
Василиса Прокофьевна не знала этого слова, но уже усвоила: если немцы кричат, значит она делает не то, что требуют.
— Дальше, Семен? — спросила она сквозь зубы.
— Да разве поймешь их, Егор те за ногу? Выходит, может быть, дальше, — глухо, точно из-под земли, отозвался напарник.
Они поравнялись со следующей телегой, и опять их подхлестнул голос фельдфебеля:
— Вайтер!
Пять или шесть телег миновали, а в уши продолжало врываться:
— Вайтер! Вайтер!
Это слово выкрикивалось разными голосами, и звучало оно и впереди и сзади: видно, немцы издевались не только над ними.
— Не м-могу б-больше… — со стоном вырвалось у Семена.
Василиса Прокофьевна тоже чувствовала себя обессиленной: балка сползала с плеча, и не было возможности удержать ее.
— Кладите к нам, товарищ Волгина, — услышала женский голос. Слезы мешали ей рассмотреть лицо говорившей. Она шагнула к телеге и упала от удара в спину.
Поднявшись, увидела рядом с собой Августа Зюсмильха.
— Туда! — Он показал револьвером в сторону пригорка.
Запомнившийся ей рыжебородый старик, женщина и девушка судорожно дергались там и не могли сдвинуть с места телегу, а фельдфебель хлестал их веревкой и взвизгивал:
— Фор!
Солдаты, столпившиеся вокруг телеги, хохотали.
— Туда! — нетерпеливо повторил Зюсмильх.
Василиса Прокофьевна поняла: немец посылает ее толкать телегу. Она поправила платок и побрела, с осторожностью обходя людей, шатавшихся под тяжестью балок, бочонков и ящиков.
Когда подошла к пригорку, телегу уже втаскивали наверх. Человек пятнадцать тянули ее за оглобли, подпирали плечами, руками, грудью. Ноги их скользили и разъезжались в стороны, как на льду.
— Го-го-го-го! — хохотали солдаты.
Василиса Прокофьевна уперлась в задок телеги. Телега ползла назад, а надо было удержать ее во что бы то ни стало, иначе этот старик и женщина с девушкой, запряженные вместо лошадей, опрокинутся и вряд ли уже встанут. Она не только руками, ноющей грудью подперла телегу: все тело, как холодным дождем, облило, а во рту стало сухо, жарко, в голове — звон… Ноги скользили…
— Го-го-го-го!.. — стоял в ушах хохот солдат.
…Несколько минут втаскивали на пригорок телегу, а они, эти несколько минут, показались Кате долгими часами. У нее занемели руки и ноги, и глазам стало больно, а когда подкатили к пригорку вторую телегу, будто в сгущающемся тумане мелькнули лица тети Нюши и Мани, и все стало молочно-белым. Катя опустила запотевший бинокль и, тяжело дыша, отвернулась. Вытирая глаза, ощутила на губах сильный привкус соли. Взглянула на руку, — рука была в крови. Удивилась, но не поняла: почему, когда? Да, это было сейчас… Из груди с горячей болью поднялось и шепотом слетело с губ:
— Мамка ты моя старенькая!..
Женя смотрела куда-то вдаль и рассеянно крошила пальцами кусок коры.
У Маруси лицо было бледное, испуганное. В руке она держала два патрона. Катя взглянула на свою винтовку: затвор был вынут и лежал на земле.
— Это я, Катюша, — призналась Маруся. — Ты все за винтовку хваталась… Я боялась — выстрелишь, и вынула патроны…
— Нет, не выстрелила бы… Нельзя! — проговорила Катя, чувствуя, что страшно устала вся — и душой и телом. Так устала, что не было ни сил, ни желания пошевельнуться. Хотелось упасть на эту оттаявшую землю, покрытую прелым игольником и мокрыми желтыми листьями, упасть и лежать без движения, без мыслей. Но из низины все так же продолжали доноситься хохот и лающие крики немцев, стоны стариков, рыдания женщин. От всего этого горело сердце, жаркими волнами разливая кровь по телу.
Она медленно повернулась к задумавшейся Жене.
— Все обдумала?
— Да, — сказала та вздрогнув.
— Твердо решилась?
— Да.
— Выдержишь?
Женя взглянула в ее встревоженные синие глаза и светло улыбнулась.
— Коли батьки старые и хворые находят силы держаться, то я… — Она согнула руку в локте и шутливо потрогала мускулы.
Ее решительное «да» тепло отозвалось в душе Кати, и в то же время сердце сдавливала тупая боль: самой бы пойти на такое дело — это легче, а посылать других, особенно тех, которых всем сердцем любишь… Да к тому лее в такие минуты, как сейчас…
Она обняла украинку, и они стояли молча, прислушиваясь к шуму, доносившемуся из низины.
Все больше сгущалась вокруг страшная чернота. Сейчас в эту черноту уйдет Женя и может не вернуться назад, как не вернулись Федя, Танечка… Но так нужно.
— Вот, Женечка, дело такое… Если сорвешься, не только для тебя плохо будет, но и для них, — она указала рукой на низину. — Спасти нужно всех. Понимаешь?.. Все зависит теперь от твоего уменья.
— Знаю, — сказала Женя и опять улыбнулась. — Не колобок я… Сама немцам на язык не сяду, щобы песенку запеть. Ну, а як що… — лицо ее стало хмурым, — як не придет до тебя весточка обо мне, все равно знай: Женька до конца держалась, як комсомолка.
Лукавая усмешка мелькнула в ее глазах.
— Не придется тебе, товарищ секретарь, после войны сказать: сохранили мы честь комсомольскую — уся чистенька, кроме одного пятна, а пятно это — Женька Омельченко: треба було до конца держаться, а она, подлюга, на смерть напросилась.
— Ну, зачем о смерти? — поморщилась Катя, Женя простодушно рассмеялась.
— Цэ я так… в порядке официальной части. — И взволнованно добавила: — Не бойся, Чайка, не подведу!
Поняв, что подруга шутила для того, чтобы успокоить ее, Катя растроганно проговорила:
— Я это знаю, Женечка… Не об этом я… Себя береги… Их — тоже…
— Не подведу, — повторила Женя и пошла. — Мамке моей передай: скоро свидимся.
— Гарно.
Кутаясь в шаль, Женя вышла из лесу и зашагала по тропинке. Она была уже недалеко от полустанка, когда ее заметили. Два солдата выскочили из-за телег и побежали ей наперерез. Женя остановилась и дала себя схватить.
Катя, не отрываясь, смотрела на нее в бинокль.
…Первая телега, которую тащила мать, была уже по ту сторону полустанка, а Женя стояла в низине перед офицером и что-то говорила, степенно разводя руками. Офицер махнул рукой. На несколько минут Катя потеряла подругу в толпе. Потом увидела ее возле самого пригорка, на который втаскивали очередную телегу. Увидела, как Женя с ходу подперла телегу своим сильным плечом, и, опустив бинокль, прошептала:
— Так лучше, чем прямо на мост… безопасней… Взгляд ее упал на окровавленную руку. Она потерла ее, и на руке явственно обозначились следы зубов. Прокус был, очевидно, глубоким: кровь продолжала сочиться.
Нет, она не выстрелила бы… нельзя, помешала бы Жене… И той пришлось бы сегодня итти прямо на мост: медлить нельзя ни минуты. Об этом все время помнила, а вот как руку себе прокусила и как Маруся патроны вынула — не помнит.
«Нехорошо. Нельзя так забываться…»
Глава двадцатая
Фон Ридлеру стало ясно, что партизаны решили зажать строительство в тиски. Не разгромить отряд — значило все время чувствовать над собой занесенный меч.
— Прочтите последнюю фразу, — приказал он секретарю.
— «Лица, которые будут уличены в том, что могли выполнить приказ и не выполнили, подлежат расстрелу вместе с семьями». — Секретарь обмакнул перо в чернильницу и вопросительно посмотрел на шефа.
Ридлер забарабанил по столу пальцами. После танков и виселиц расстрел вряд ли произведет впечатление. Может быть, следует проводить с этими свиньями политику «кнута и пряника»? Никто не откусит от «пряника» — пусть: все останется без изменений — ни выигрыш, ни проигрыш. Но если кто соблазнится, то навсегда окажется в его руках, как пескарь на крючке. Каждый русский, на которого сможет он наступить, как на кочку в болоте, не боясь провалиться, — лишний шанс на устойчивость в этой дьявольской местности.
— Перечитайте начало.
Секретарь вытер с лица пот.
— «Приказ номер девятнадцать. Всему русскому населению Певского района. Во время разгрома партизанской банды сбежали ее главари Зимин и Волгина и с ними несколько рядовых партизан. Приказываю: вменить себе в священный долг помочь властям изловить названных бандитских главарей…»
— Стоп! — остановил его Ридлер. — Пишите дальше: «а) Тот, кто укажет на их след, получит 5000 марок и освобождение от принудительных работ как для себя, так и для всей семьи. б) Лица, которые самостоятельно поймают указанных преступников и доставят их в гестапо или передадут местным немецким властям, получат 10 000 марок, дом в любом селении, корову, лошадь, 5 овец и 4 гектара земли на вечное пользование. в) Рядовые партизаны, которые явятся с повинной и укажут, где прячутся их главари, получат помилование, свободу и 5000 марок. г) Лица, которые будут уличены в том, что могли выполнить приказ и не выполнили, подлежат…»
— Расстрелу вместе с семьями? — с угодливой улыбкой спросил секретарь.
Ридлер не ответил. Хрустнув пальцами, он поднялся с кресла и прошелся по кабинету.
С улицы донеслась визгливая песня:
Ах ты, сад, ты, мой сад…
Задержавшись у окна, Ридлер увидел на дороге двух своих офицеров. Один, смеясь, вертел в руке женскую шляпу с пером, другой отстранял от себя бабу с растрепавшимися волосами, а та висла у него на шее и сквозь пьяный хохот визгливо вытягивала:
Сад зелененький…
— Кто эта шлюха?
Секретарь заглянул в окно и тихонько хихикнул:
— Аришка Булкина…
— Привести!
Аришка вошла в кабинет, обеими руками подбивая под шляпу волосы. Она была немного встревожена, но улыбалась.
— Булкина?
— Булкина, ваше превосходительство, господин кавалер.
— Ты мне нужна.
Опухшее от перепоя лицо Аришки оживилось. Она положила шляпу на диван и суетливо принялась раздеваться.
— Нет! — брезгливо закричал Ридлер. Нерешительно держась за пуговицу, Аришка обернулась, глаза — с ухмылкой, нахальные…
— Не извольте беспокойство иметь, господин кавалер… В обиде не останетесь. Я по совести…
— Ты нужна мне для… — холодно проговорил Ридлер и замолчал: он сам еще не знал, для чего она может пригодиться.
В кабинет вошел дежурный офицер.
— Явился староста из Залесского. Белесые брови Ридлера приподнялись.
— Явился, а не привели?
— Сам явился.
— Давайте.
Переступив порог, Михеич снял картуз и низко поклонился.
Ридлер не взглянул на него.
Старик осмотрелся. Все было знакомо здесь: бордовая занавеска с кистями, желтый письменный стол, шкаф с застекленными верхними полками. Только не было теперь в этих стенах привычного задорного шума, не было Чайки… В кресле ее, как у себя дома, развалился надменный немец, а на диване сидела проститутка.
Прошло немало времени, прежде чем Ридлер едва заметным кивком приказал ему подойти. Прищурясь, он холодно разглядывал «мятежного» старосту с ног до головы. В кабинете отчетливо тикали стенные часы, а за спиной у себя Михеич слышал хихиканье Аришки. Он исподлобья взглянул на немца. Тот сидел, словно из камня сделанный. Папироса, торчавшая в углу его рта, потухла, но глаза продолжали сверлить, как бурава.
Михеичу все больше становилось не по себе. Он смотрел на свой картуз, а видел эти глаза. Тяжелый взгляд их, казалось, холодно щупал мозг, пытаясь проникнуть в мысли. И от этого ощущения кровь в жилах стыла, ноги тяжелели. Все усилия воли старик сосредоточил на одном: скрыть от этих глаз свое состояние, не дать им копаться в душе, ни о чем не думать. Ладонь его, комкавшая картуз, стала мокрой и холодной.
«Лучше бы уже кричал, как вчерась по телефону», — подумал он тоскливо.
Ридлер поднялся и, задев его плечом, вышел из кабинета.
Михеич вытер платком лицо. «Кого испугался? Максу-ваксу поганого!»
Оттого, что выругался, стало легче. Он брезгливо смерил взглядом Аришку.
— Ты что ж, красавица, так сказать, в чине шлюхи при немцах?
Аришка сердито принялась застегивать пальто.
— Застыдилась, что ли? Оно вроде, это чувствие, таким шкурам не соответствует.
— Вот я скажу сейчас, и тебя, старый чорт… — взвизгнула она. — У меня все знакомство в чинах.
— А чего же взбеленилась? Я ж к тому самому и речь веду. Всех, мол, немцев обслуживаешь или только тех, которые, стало быть, в чинах?
Вошел Ридлер, уселся в кресло и снова вперил свои ледянистые глаза в Михеича. И опять старик слышал только хриплое тиканье часов да взволнованное биение своего сердца. Но робости уже не было.
«Думает насмерть перепугать? Хитер… ну, и мы не лыком шиты!»
Он выронил из рук картуз и задрожал весь мелко-мелко. Получилось это у него так естественно, что Ридлер, считавший себя «артистом психологии», поверил испугу и удовлетворенно забарабанил по столу пальцами.
— Почему скрывался? — крикнул он резко.
— Я не скрывался, — намеренно вздрогнув, возразил Михеич. — Меня, ваше благородие, как видите, никто не тащил, самолично перед ваши очи, как перед богом душа, явился.
— Почему в твоем селе собаки… моих офицеров кусают?
— По глупости по собачьей, ваше благородие. Оно и соответствует: пес! Помнится, вот так же мальчишкой залез в чужой погреб молока отведать, а меня не то что там собака — кошка за штаны ухватила.
Ридлер зло стукнул кулаком по столу.
— Зубы заговариваешь! Почему хлеб, мясо и другие продукты собраны не были? Партизан слушаешь?
Михеич отшатнулся от стола и перекрестился.
— Пронеси бог! Ежели так — к ним бы и сбежал. — Он оглянулся на Аришку и, подойдя к столу вплотную, тихо проговорил: — У партизан мне тоже петля, а с вами, ваше благородие, я думаю, мы столкуемся.
— Ты… веруешь в бога? — сощурясь, насмешливо спросил Ридлер.
Михеич суетливо расстегнул ворот рубахи.
— В отца и сына и духа святого…
Вынув нательный крест, поцеловал его и, засовывая обратно, проговорил обиженным голосом:
— Насчет того, чтоб зубы заговаривать… Конечно, вам простительно, ваше благородие, — с чужой стороны, порядков наших не знаете. Такой медициной у нас одни старухи занимаются, а старики — нет. Бывает, бьют, конечно, по зубам, оно и соответствует, а заговаривать — нет!
— Почему не собрал продукты?
— Это самое я и хочу сказать, да… — Михеич указал глазами на Аришку.
— Пошла… и жди, — приказал ей Ридлер. — Когда будешь нужна, позову.
Аришка улыбнулась и, развязно покачивая бедрами, вышла.
Михеич поклонился немцу низко, почти до полу.
— Четырех коней словил, ваше благородие.
— Я не о конях спрашиваю.
С потолка на бумагу упала сонная муха. Ридлер прихлопнул ее ладонью, щелчком сбросил на пол и, взглянув на старика, жестко усмехнулся.
— Коней теперь у меня достаточное количество… на двух ногах… Почему к утру, как я приказал, не собрал продукты?
Михеич вздохнул.
— Ненавидят вас наши люди. Оно и соответствует, ваше благородие: очень уж вы того… сразу круто.
— Ненавидят? — Ридлер расхохотался, встал и язвительно изогнулся в поклоне. — Благодарю вас, господин староста, за открытие. Только… — надменно выпрямившись, он вышел из-за стола, — разрешите доложить…
Встретившись с его взглядом, Михеич по-настоящему испуганно попятился. Немец схватил его за бороду и, намотав ее на пальцы, рванул.
— Мы прибыли сюда не целоваться, не в любовь играть с каждой русской свиньей.
Все потемнело в глазах у Михеича, ноги тряслись…
— Простите… не потрафил ежели… суждением своим… мужицким… — со стоном переведя дыхание, он вытер слезы. — Дикий народ у нас, ваше благородие: озлобятся, и что хошь тут — ничего не поделаешь!.. На куски изрежь — ни крошки не дадут.
— Сначала я тебя повешу, а что делать с диким народом — без твоего совета обойдусь, — проговорил Ридлер, сбрасывая с пальцев седые волоски.
«Ничего, значит, не выйдет, — решил Михеич, и его охватило жаром от стыда и ярости за напрасно перенесенные унижения перед этой фашистской гадиной. — Раз уж все одно повесит, хвачу его вот этой пепельницей — фунта два-то, поди, есть в ней…»
Но вспомнилось, как по-родному, тепло обнял его на прощанье Алексей Дмитриевич, подумалось о тяжело раненных, лежащих где-то там, в глухом лесу, о Чайке, которая тоже там, в голоде, и он крепко стиснул зубы.
— Добуду, ваше благородие, все, что требуется, и сам привезу… на этих четырех конях…
— Какой нужен срок?
— Три дня.
— Чтобы ты за этот срок сбежал?
— Сказываю, ваше благородие, не хочу бежать… — угрюмо ответил Михеич. — Это раз, а с другой стороны, чтоб сбежать, трех дней не надо, господин немец, полчаса хватит. Только, — говорю, — некуда мне бежать: партизаны смерть сулят за то, что к вам на службу пошел. У кого, спрашивается, окромя вас, защиту искать?.. А вы… тоже петлю сулите. — Михеич шумно вздохнул… — Эх, жисть! На одних смотри, на других оглядывайся.
Спохватившись, он добавил:
— Не подумайте чего… Это у нас такая русская присказка.
Ридлер пристально вглядывался в его лицо с окровавленной бородой и не замечал ничего, кроме растерянности и боли. Он указал старосте на диван, а сам сел за стол, вынул из портсигара папиросу, портсигар протянул старику.
— Покорнейше благодарю… с вашего разрешения, я трубку… — пробормотал Михеич, чувствуя, как радостно заколотилось сердце: «Клюнуло…»
Они закурили.
— Значит, как я понял, хлеб и мясо есть в селе? — вкрадчиво спросил Ридлер.
Михеич отрицательно покачал головой.
Ридлер, собравшийся было выпустить «колечко», глотнул дым обратно, закашлялся, а глаза его опять стали ледянистыми.
— В селе нет — в тайниках зарыто, — торопливо сказал Михеич, испугавшись, что с таким трудом налаженный «контакт» лопнет сейчас окончательно.
— А-а… — успокоенно протянул Ридлер. — И ты знаешь, где эти тайники?
— Нет, ваше благородие, но догадываюсь: в лесу! Перед тем как вашей власти прийти, дня за два-три туды и везли и на себе тащили. Кабы знато дело, что старостой быть, выследил бы…
На лице Ридлера вновь проступила настороженность.
— Как же они тебе добровольно дадут, если нам под страхом смерти не дали?
— Всю ночь об этом думал, ваше благородие, глаз не сомкнул! — взволнованно воскликнул Михеич. — Для вас не дадут ни в какую — ни добром, ни под пытками. — Он оглянулся на дверь, точно боясь, не подслушивает ли кто, и снизил голос. — Придется, ваше благородие, покривить душой малость — шепну одному-другому: были, мол, у меня партизаны, требуют то-то и то-то, и боле ничего не нужно, ваше благородие: для партизан принесут!
— О! — удивленно вырвалось у Ридлера.
Он долго барабанил пальцами по столу и разглядывал Михеича так, словно только что увидел его.
«Поверит или не поверит?» — тревожно думал старик.
— Расскажи, что есть ты за человек? Только предупреждаю: не обманывать, я проверю.
— Из крестьянства, ваше благородие. Вас, поди, к слову, интересует, по каким таким соображениям я в старостах? Соответствующий интерес. — Растерев упавшую с бороды на коленку каплю крови, Михеич открыто посмотрел немцу в глаза. — Скажу, ваше благородие, прямо, как попу… Человек я без политики, а ежели есть у меня такая политика, так это: жить хочется! Меня не трогай, а я, стало быть, и подавно… Жить-то, глядишь, всего ничего осталось: по скорости семь десятков стукнет. Вот и подумалось: хороший хозяин, мол, в чужих собак камнем кинет, а свою, хоть и на цепь посадит, все куском не обнесет. Дай, подумал, пойду в старосты… и попал, выходит, как кур во щи. Был бы рядовым подневольным: что требуют, справил бы, и нет боле ни до чего дела; а теперь, сосед проштрафился — старосте петля… Не скрою, ваше благородие, слезно каюсь, да знаю, нет назад ходу, подписку дал. Назвался, стало быть, груздем — полезай в кузов.
— Не нужно слезно каяться, — дружелюбно сказал Ридлер, доставая из кармана бумажник. — Я лишил твою бороду одиннадцати волос — за каждый волос двадцать марок. — И он протянул Михеичу деньги.
— Покорнейше благодарю, ваше благородие, благодетель мой.
Посмотрев, как староста жадно пересчитывал марки, Ридлер усмехнулся.
— Привезешь продукты, один конь из четырех — твоя полная собственность. Это только начало. Мы хорошо платим тому, кто в службе хорош.
— Ваше благородие, да я!.. — растроганно вскрикнул Михеич. — Да ежели вы меня облагодетельствуете на старости да защитой моей будете, — пес ваш верный до конца жизни. А одиннадцать волосиков… Вы насчет этого не держите в душе беспокойствия — ничего это… Меньше шерсти — и голову легче носить.
— Хорошо, хорошо. — Ридлер улыбнулся. — Прошу замечать, кто будет, давать продукты. Кто больше даст, того замечать в первую очередь.
— Будьте покойны, ваше благородие. Еще одно беспокойство к вашей милости: бумажку бы, чтобы нигде не задерживали с подводами.
— Хорошо, иди к секретарю.
Михеич поднял с пола картуз и, низко кланяясь на каждом шагу, попятился к двери.
— Стоп! — крикнул Ридлер. Старик остановился.
— Сейчас ты посмотришь, что бывает с теми, кто плохо выполняет свои обязательства.
Ридлер нажал кнопку звонка и приказал показавшемуся в двери дежурному офицеру:
— В камеру… экскурсантом! — Злобно усмехнувшись, он добавил: — Передайте от моего имени телефонограмму по гарнизонным частям: никаких ограничений, террор довести до предела, чтобы стон не смолкал ни на минуту, чтобы все уяснили себе раз и навсегда: нам все позволено! Все!..
Глава двадцать первая
Мост строился… Рядом с острыми обломками из бетона, железа и стали над водой поднимались арматурные скелеты новых устоев и арок. Некоторые из них только еще скреплялись, другие обшивались опалубкой.
У левого берега заливали дугообразную арку бетоном. По подмосткам, протянувшимся с берега на берег, бегали женщины, старики и подростки, доставляя строителям тес, пучки арматурных крючков и чаще всего бетон, жидко поблескивавший и шлепками падавший с носилок. Подмостки со скрипом прогибались под ногами. Они были широкие, в пять досок; по трем бегали строители, а по двум остальным, как по бульвару, разгуливали немцы, окриками, кулаками и прикладами винтовок подгоняя тех, кто, по их мнению, бегал недостаточно быстро.
На правом берегу грохотали две бетономешалки, выливая на деревянный настил из опрокидывающихся ковшей жидкое месиво. Позади них чернели танки и двери двух блиндажей. А перед блиндажами и по кромке берега были расставлены пулеметы с таким расчетом, чтобы простреливать и лес и дорогу из Головлева.
Темная стена леса заволакивалась голубоватой дымкой: начинало смеркаться.
У входа в блиндаж — крайний от берега — стояли два офицера: Карл Курц и Генрих Мауэр. Курц был пьян. Покачиваясь, он смотрел на танкистов, которые расположились у берега на груде бревен и резались в карты. Здесь же, похожие на букву «Т», стояли в ряд пять виселиц. Ветер покачивал тела повешенных — пятерых стариков, женщины, мальчишки и двух девушек. Они висели лицом к реке, и на земле от них двигались черные тени. У крайней виселицы один конец перекладины был свободен; на нем болталась петля, ожидая очередную жертву.
Ближе к лесу пронзительно визжали пилы. Фрол Кузьмич распиливал бревна на бруски в паре с Клавдией — старшей дочерью тети Нюши. Пила шла ровно по отмеченной карандашом линии. От пота у него взмокли и борода и усы.
— Подставляй брусок!
Клавдия подняла с земли отпиленный брусок и приткнула его к бревну прямо под зубья пилы. Визг стал как будто веселее. Распиливалось бревно, а заодно поперек бруска, вычерчивалась тонкая щель, как пшеном, посыпанная опилками. Щель дошла почти до середины бруска. Клавдия нерешительно взглянула на старика.
— Дальше, — сказал он хрипло.
— Боязно, Фрол Кузьмич, заметят.
— Дальше!
Бетономешалки умолкли, вероятно засыпали ковши, и до пильщиков слабо долетал жесткий голос диктора:
— …задержит хотя бы одного бандита и доставит властям, получит для себя и семьи гарантию в личной неприкосновенности, награду и свободу от принудительных работ.
— Хватит! — отрывисто бросил Фрол Кузьмич.
Он выдернул пилу и сделал вид, что очень занят осмотром зубьев. Клавдия вытащила из-под кучи срубленных веток банку с жидкой смолой; пугливо озираясь, залила поперечный надрез. Смола вошла в щель и сверху застыла круглыми клейкими пупырышками. Клавдия растерла их широким мазком, а сверху посыпала опилками. Щели не стало видно, к смолянистому дереву прилипли опилки — вот и все.
— Главпес! — тихо сказал кто-то из пильщиков. В их сторону шел начальник строительства инженер Отто Швальбе, как всегда, гладко выбритый, франтоватый. По знаку Фрола Кузьмича Клавдия взялась за пилу; зубья легли в продольный надпил, и под ритмичный визг поползла вдоль бревна щель — строго по линии, начерченной карандашом. Отто Швальбе замедлил шаг и, понаблюдав за работой пильщиков, прошел дальше.
Близко раздался пьяный хохот. Руки у Клавдии задрожали, и пила выгнулась.
— Опять над матерью.
На краю ложбины застрял воз с песком, попав колесом в глубокую яму. Женщины — среди них была и тетя Нюша — выбивались из последних сил и не могли сдвинуть воз с места. Пьяный солдат хлестал их кнутом по головам и плечам. Каска у него съехала на затылок, и ремешок от нее ерзал по подбородку. Он весело орал:
— Шнель!
— Иго-го! — подхватывали столпившиеся возле солдаты. Из-за плеч у них выглядывали дула винтовок с тускло мерцающими штыками.
— Ничего не поделаешь, девка, пили! — сказал Фрол Кузьмич. Левая щека его дергалась от глаза до угла рта, и казалось, что он вот-вот рассмеется. Так стало у него после той ночи, когда на его глазах дочь Грушу вместе с ребенком раздавили немецкие танки. — Не поможешь, пили!
Рядом с ними пилили Марфа Силова и Маня Волгина. Машинально двигая пилой, Маня смотрела на приближающихся подносчиков бревен.
Впереди всех, согнувшись под тяжестью ноши, шли два старика. Следом за ними — Василиса Прокофьевна с Женей и еще три пары.
Они сбросили бревна, подкатили их к пильщикам.
Увидев, что немцев поблизости нет, Василиса Прокофьевна присела отдохнуть, а Женя отстранила Маню и взялась за пилу. Минут пять пилила молча, покусывая губы и вглядываясь в лица.
— Ну, як?..
Пильщики молчали. Грохот бетономешалок стих, и опять отчетливо долетал голос диктора:
— …Только те, кто низко клонит голову перед государственным флагом Германии, могут рассчитывать на нашу милость. Только те…
Фрол Кузьмич посмотрел назад. Лес стоял за спиной так близко — густой, темный, желанный. Мохнатые ветки сосен раскачивались, точно зазывая и обещая упрятать, укрыть от проклятого вражьего глаза.
Старик с силой потянул пилу на себя.
— Н-нельзя, видишь дела-то, — сказал он Жене. — Ну, допустим, что супостат, как всегда, брешет, запугивает… Я о Москве… допустим, еще не взяли ее. А могут взять? Раньше бы мне кто сказал такое — в рожу дал бы, а сейчас сам думаю: могут! Европу, почитай, всю забрали. Украину, Белоруссию, половину России-матушки… Слышь, и Ленинград-то теперь в их руках. Чего же мы в лесах делать будем? Сколь они по всему свету лесов позабирали — и наши заберут. Как хорьков, всех нас из землянок повытаскивают… А потом? Третьего дня сам ихнее радио слушал. Грозят: из какой семьи хоть один в лес сбежит — всей семье гибель.
Спиленный брусок скатился с бревна. Фрол Кузьмич поднял его и положил на кучу других, многие из которых, как и этот, отмечены были посередине желтыми подтеками смолы.
Выпрямляясь, старик заметил — слушала его не только Женя. Глаза многих пильщиц и пильщиков были устремлены на него с тоской и смутной надеждой, точно он мог указать им, как сбросить с себя немецкую петлю. На шее и в самом деле было ощущение сдавливающей веревки, перехватившей дыхание. Он рванул себя за ворот рубашки так сильно, что пуговки отлетели и скатились под бревно.
— Смерти, думаете, боюсь? Мне что смерть?.. Я свой век прожил — внуки у меня… И Ванюшке всего одиннадцатый годок… Им-то пошто, жизни не видя, в могилу сойти? Не век же на земле дьявольскому царству быть… Опять жизнь солнцем заиграет, а сын и внуки не увидят этого. А почему? Потому, что я, старый чорт, в лес сбежал, шкуру свою битую от немецкой напасти спасти… Вот и судите: можно ли на совесть такое дело принять?
Пильщики сочувственно зашумели.
— Вон ожерелковцы бегали, да пришлось назад под конвоем прибежать. И теперь что-то не очень торопятся, приросли! — сказала старушка из Залесского.
Взгляды всех перекинулись на Маню и Марфу, и те низко опустили головы.
— Не прирастем! — поднявшись с земли, сурово проговорила Василиса Прокофьевна.
— Не прогневайся, Прокофьевна, я тебя не приметила, — смутилась старушка. — Вот грех ведь какой… не приметила.
Василиса Прокофьевна отвернулась от нее и оглядела пильщиков.
— Грех вам на ожерелковцев указывать, земляки. Мы в своей деревне ни одному немцу приюта не дали… И здесь, — она кивнула головой на мост, — не засидимся долго. Зовите меня самым последним словом, ежели не так будет… И вы сбежите, а нет — проклятье вам мое и здесь и в могиле! Это я от чистого сердца, земляки.
Сказала и уставилась взглядом на Фрола Кузьмича. Тот зло крикнул Клавдии:
— Пили!
Завизжали и остальные пилы.
Руки у Фрола Кузьмича дрожали. Он смотрел на брусок, а видел ее, Василису Прокофьевну, неумолимую, как совесть. Она стояла в двух шагах от него, гневно поджав губы, — седая, суровая, с застывшей мукой в глазах.
— Уйди, Прокофьевна, — простонал он, выпустив пилу. — И вы, ожерелковцы, нам не указ… Вы стены потеряли, а мы… Дочь и внука зараз у меня… Говорю, Прокофьевна, никого ты не лишилась. Не можешь указывать.
— А вам что же, хочется, чтобы я лишилась? — спросила Василиса Прокофьевна не то удивленно, не то озлобившись. — Или, может, вам полегчает, ежели и моего Шурку танками?
Она вплотную подступила к Фролу Кузьмичу, спросила задыхаясь:
— Может, тебе, Фрол Кузьмич, смерть Кати моей желательна?
— Что ты! — побледнел старик. — Грех про меня такое, Прокофьевна!
— Потому и теряете детей, что за стены крепко держитесь, — укорила Василиса Прокофьевна притихших пильщиков. — Дырявая крыша — от дождя не прибежище. Дочь моя, Чайка, никогда плохого вам не желала. О себе не думала, своего гнезда не вила — жила вашим… Уходите в леса, не мажьте позором душу, чтобы после дети ваши родные вместе со всей землей каинами вас не назвали.
Две женщины заплакали.
— Сын остался один… единственный, — чуть слышно проговорил Фрол Кузьмич.
Сквозь привычный для слуха строительный шум он расслышал звуки близких шагов.
Поглаживая черную бороду и беспокойно оглядывая пильщиков, возле груды готовых брусков остановился Тимофей Стребулаев.
— Побыстрее, земляки, побыстрее. Скорее закончим — скорее отмучаемся.
Фрол Кузьмич вытер локтем мокрое лицо и выпрямился. Коренастый, небольшого роста, он показался Тимофею великаном, медведем, вставшим на дыбы. Дергающееся лицо старика с всклокоченной седой бородой и глазами, горевшими, как угли, было в самом деле страшно. Тимофей оторопело попятился, но наткнулся на бруски. Фрол Кузьмич подошел к нему.
— Иуда Христа за тридцать сребреников продал, а ты, сволочь, за сколько народ?
— Не продавал. Такой же подневольный, как и вы! Заставили работать, и работаю, как и вы.
— Мы пилим, а ты командуешь.
— Не по своей воле, — сказал Тимофей, задержавшись взглядом на Жене, которая, оставив пилу, неторопливо зашагала к насыпи. — Скажут пили — пилить буду; таскай, скажут, бетон на мост — потащу. Все мы под кнутом: не мне бы это говорить, не вам слушать. Вот сын мой Степан… невинно в немецком застенке муку принимает.
— Ты на сына не указывай, сын твой — не малютка; он за себя ответ несет, ты — за себя, — сурово оборвал Фрол Кузьмич. — Выслуживаешься, гадина!
Тимофей пожал плечами и обратился к остальным, приостановившим работу пильщикам:
— Время такое! Нужно всем друг за дружку держаться, а он… — Под смоляными усами шевельнулась улыбка — не то насмешливая, не то грустная. — Старость, понимаю, потом темнота еще наша расейская. Видать, мало нас немец учит… мало.
Но ни на одном лице он не прочел сочувствия своим словам. Пильщики и несколько мальчишек смотрели на него так, точно хотели разорвать глазами. Было ясно: все они на стороне этого старика и считают его, Тимофея, продажной шкурой, предателем.
Лицо у него потемнело, и он сразу как-то обмяк, плечи опустились.
— А если и выслуживаюсь? — Блуждающие глаза его заблестели, а голос осип, точно простуженный. — Не подумали — для чего и кого? В доверие чтобы к немцам войти и вам же через то участь горькую облегчить.
— Врешь! — сказала Василиса Прокофьевна. — Не о народе, подлец, думаешь — о шкуре своей! А нам от подлых рук облегчения не нужно, не требуется.
Разгорячившись, пильщики не заметили, как подошли к ним два немца — ефрейтор и солдат.
— Was ist hier?
Все поспешно схватились за пилы. Ефрейтор обернулся к Тимофею. Тот улыбнулся.
— Господин Ридлер приказал, значит, тех, которые хорошо работают, поощрять. Они, ваше благородие, нынче, — указал он на груды отпиленных брусков, — эвон сколько отмахали. Говорю, могут немножко отдохнуть, а они не хотят: «Скорее, мол, докончим — скорее домой».
Ефрейтор, подкрутив тощенькие усы, на одних каблуках повернулся к пильщикам и вытаращил глаза.
— Arbeiten! No! Als Herr Strebulaeff gesagt…[1]
Но пилы и так уже дружно повизгивали, сыпались на землю крупичатые опилки. Немцы ушли.
— Не ворог я земли родной: не будет другого выхода — и умереть за нее сумею, — сказал Тимофей.
Никто не ответил, и Тимофей тяжело вздохнул. Везде так: к какой группе ни подойдет — ни в одних глазах привета. Пройдет мимо — затылком ощущает эту же ненависть. И с немцами не лучше. Для них он такой же пес, как и все, только с поджатым хвостом. Упустили партизан, а он отыскивай… Чорт их знает, где они теперь, партизаны!.. Леса большие: не только отряд — регулярную армию укроют. И отыщешь партизан — не обрадуешься. Степка нашел, указал — и теперь в застенке. Говорят, умышленно в засаду привел. Не могли справиться с отрядом — Степка расплачивается. Хорошо, что еще жизни не лишили… Вот и выходит — между двух огней: с той и другой стороны смерть может хватить негаданно.
«Неужто просчитался?»
— А ну отсюдова, пока по кумполу бруском не съездил! — гневно крикнул Фрол Кузьмич.
Нахлобучивая на лоб картуз, Тимофей заметил, что у насыпи вокруг Жени тесно стояли женщины.
Третий день приглядывается он к этой украинке с подозрением: то за одну, то за другую работу берется, — и всегда вокруг нее люди.
Темнело, и в дуновении ветра стал ощущаться крепнущий мороз. Тимофей запахнул полушубок и пошел, одинаково зло глядя и на колхозников и на немцев. Он был уверен, что Ридлер и сам знает, что со стороны Степки не могло быть никакого подвоха, а держит сына в застенке для того, чтобы крепче скрутить по рукам и ногам его, Тимофея Стребулаева.
В первый день, узнав, что сын обошел его, он был так разъярен, что даже злорадствовал: «Так и надо тебе, псу кривоногому, — не будешь в другой раз от отца самостоятельной дороги искать». Потом, когда злоба чуть поостыла, в груди зашевелилось что-то похожее на жалость: как-никак, хоть и кривоногий, а все же сын. Из этого чувства росла обида на немцев.
«Для них все слишком просто, — подходя к насыпи, подумал он тоскливо. — Привезут на себе люди телеги с грузами, офицеры крикнут: „Стребулаев, чтобы разгрузка быстро… раз… раз… — твоя ответственность! Пошел!“ А никто из них не думает, что народ еле сдерживает ярость, и эта ярость может обрушиться на него одного: немцев все боятся, его — никто, а ненавидят, кажется, больше, чем всех немцев, взятых вместе. Очень простое дело: брусом или лопатой по голове — и все…»
Женщины уже разбрелись и молча кидали лопатами землю, а Женя, нажимая на заступ ногой, говорила:
— Еще бачила, що полы мыла, а цэ ведь не к добру, товарки, а?
«Обыкновенный бабий разговор…» — Тимофей потоптался на месте и закричал:
— Ты что языком треплешь?
Женя улыбнулась:
— Та що в голову прийдет, дядько Тимохвей.
— Людей от работы отрываешь.
Глаза ее выпучились глупо, как у овцы.
— Та они ж утомляются, дядько Тимохвей. Нехай трошечки отдохнуть.
Тимофей недоверчиво вглядывался в лица женщин. На них лежала непроницаемая окаменелость.
— Говорят, сатана Иуду на землю спустил, и он теперь по Певскому району ходит, — сказала пожилая женщина в желтом платке.
Работавшая рядом с ней старуха покосилась на Тимофея и, вскинув лопату с землей, сурово пообещала:
— Доходится скоро…
Кровь жарко бросилась Тимофею в лицо.
— Не сбивайтесь кучей, вы! — заорал он. — Не велено! Отвечай тут за вас, мать вашу…
Женщина в желтом платке выпрямилась. Заправив под платок выбившиеся на глаза волосы, она посмотрела в сторону села и прошептала:
— Едет!
От села с лязганьем мчался танк.
Карл Курц и Генрих Мауэр заторопились к дороге; бросив карты, танкисты спрыгивали с бревен; от леса бежал начальник строительства.
Тимофей полез на насыпь.
Из остановившегося танка выпрыгнул Макс фон Ридлер и в сопровождении Отто Швальбе и офицеров направился к реке. Тимофей шел за ними, отступя шагов на десять, и мрачно смотрел, как перед гестаповцем вытягивались в струнку солдаты, как суетливее и быстрее начинали работать люди, а лишь тот проходил, все смотрели на него, Тимофея: немцы — пренебрежительно и с насмешкой, русские — брезгливо, с ненавистью. Страх липким холодом охватывал все тело. «Назад бы… Нельзя! Не выпустит Макс…» Две смерти, и обе тянутся к нему. Тимофей тихо поглаживал бороду, а хотелось вцепиться в нее и в голос, по-волчьи взвыть:
«Влип! Ох, цыганская морда, просчитался!»
Слушая Отто Швальбе, Ридлер похрустывал пальцами: мост восстанавливался слишком медленно.
— Вам виднее, господин фон Ридлер, но я бы порекомендовал… — Швальбе замялся.
— Продолжайте.
— Заменить всю эту шваль. Я полагаю, командование не откажет прислать на такое важное строительство несколько инженерных рот.
— Можете не продолжать.
Швальбе хмуро шевельнул бровями.
— Я не привык так работать, господин фон Ридлер: на каждом шагу беспорядок и бестолковщина. Эти «строители», не говоря уже о том, что больше половины из них неполноценны как рабочая сила, ленивы и глупы. Они не могут работать по-цивилизованному, эти дикари!
— Вы прежде бывали в России, господин Швальбе?
— Нет.
— Ну, а я… бывал! Эти дикари, если они захотят, могут работать отлично. Надо уметь заставить! Руки у вас ничем не связаны. Вооруженной силы достаточно. Лучшие мои офицеры предоставлены в ваше распоряжение. Чего же еще не хватает вам?
Они подошли к блиндажам, и Ридлер медленно повел взглядом по виселицам. Со вчерашнего дня повешенных на три прибавилось. Швальбе доложил: мальчишка казнен за то, что путал и разбрасывал арматуру, девушка «нечаянно» обронила охапку готовой арматуры в реку, а старика захватили, когда он разрубал опалубку, в результате бетон выполз и пришлось заливать арку заново, а цемент на исходе.
— И что это по-вашему — неумение или диверсия?
— Я не отрицаю, господии фон Ридлер.
— Следовательно?
Швальбе пожал плечами: если ко всему перечисленному имеются еще и диверсии — это лишний довод за то, что мост в плановые сроки с таким народом не восстановить.
Ридлер повернулся к офицерам и кивнул на виселицы.
— Семьи?
— Расстреляны.
— По строительству объявлено?
Офицеры переглянулись: объявлено не было.
Фон Ридлер раздраженно закурил.
— Расстрелы производятся не для этих… — он указал на виселицы: — им теперь все равно, а для живых. Все должны знать, что мои приказы — не пустые угрозы. Пусть каждый запомнит: если работает плохо, то этим он подписывает смертный приговор всей своей семье. — Он взглянул на скучающее лицо Генриха Мауэра. — Идите сейчас же в село и передайте на радиоузел. Сегодня, прежде чем разойтись по домам, все эти люди должны услышать про расстрел! Понятно? И чтобы в дальнейшем такая халатность не повторялась!
Офицер козырнул.
Отвернувшись, Ридлер долго смотрел на лес. То, что еще совсем недавно он высмеивал, называя «детской болезнью», начинало захватывать и его: не только лесные массивы, но и каждая рощица невольно в мыслях ассоциировалась с партизанами и заставляла настораживаться. Селения после его «урока» в Покатной стали безопасными, а дороги… Пришлось отказаться от удобства разъезжать по району в открытых машинах. Полковник Корф был ранен среди белого дня, и от него, Макса, смерть была в считанных миллиметрах: пуля просвистела мимо виска, надорвав край уха. Разведывательные рейсы самолетов до сих пор не дали никаких результатов. Партизаны, словно иголка в стогу сена, затерялись в лесу, но каждую ночь они давали о себе знать, и очень чувствительно. Несомненно, и эти диверсии на мосту и это упорство дрожащих от страха людей не без их влияния.
Слова Швальбе о цементе напомнили неприятные минуты, пережитые позавчера в штабе. Генерал-интендант, подписывая наряды, сказал: «Можно подумать, что вы; господин фон Ридлер, десять мостов строите… Жаль — материалы на ветер летят, очень жаль. Вы с полковником Корфом, как я слышал, красноармейскую часть окружили и уничтожили. Удивляюсь, как после этого вы можете терпеть у себя партизан!» Сказав это, он с подчеркнутым пренебрежением отодвинул наряды к краю стола, а из глаз его, тоже подчеркнуто, смотрела ехидная насмешка.
«Несомненно, кто-то донес». Ридлер пристально посмотрел на офицеров. Курц все время производил на него впечатление парня более глупого, чем это разрешается полицией. Но, может быть, эта глупость — всего-навсего маска? Теперь весь фокус продвижения к власти состоял в умении в нужный момент выбрать подходящую маску и носить ее с естественной простотой, как собственную кожу. Многие это поняли. Может быть, и Курц?
Пошатываясь, Курц смотрел на него, как преданный хозяину пес. Подобострастная и глуповатая улыбка все шире растягивала его губы, а в оловянных глазах не было ничего, кроме водянистости.
«Нет, по-настоящему глуп, — решил Ридлер. — А Генрих Мауэр, кажется, слишком апатичен для такого дела: единственное, что зажигает его глаза живым интересом, — это предсмертные судороги людей. Кто же тогда?»
Ридлер хрустнул пальцами. «Иметь за своей спиной доносчика? Нет, нужно найти его и отправить без пересадки к праотцам. Это не так уже сложно; куда легче, чем доставлять сюда проклятый цемент».
Мысли опять вернулись к партизанам.
— Листовок… не было?
Мауэр отрицательно покачал головой.
— Ну хорошо, идите, — отпустил его Ридлер и, поморщившись, тяжелым взглядом остановился на Швальбе.
— Мост будет построен в срок и без всяких инженерных рот. С саботажниками борются не отстранением их от работы, — они только и ждут этого. — Он указал на виселицы. — Этот метод правильный, но проводить его надо беспощадно. Лес рядом, и в веревках нет недостатка… Не только за диверсию и открытый саботаж… Половину строителей повесьте, но чтобы вторая половина построила мост в срок. Ясно?
Голос его звучал так резко и властно, что Швальбе вытянулся и стоял, не отнимая руки от виска. Ридлер круто повернулся к стоявшему в отдалении старосте:
— Ну?
Тимофей сдернул с головы картуз.
— Опять насчет сына, господин шеф…
— Сказано раз было: судьба сына в твоих руках, — холодно оборвал Ридлер. — Ты еще ничего не сделал, чтобы заслужить доверие. Советую поторопиться… Как и у всякого человека, у меня бывает конец терпению… Пошел!
Но Тимофей не уходил, растерянно переминаясь с ноги на ногу.
— Ну?
— Другое еще у меня дело… служебное. — Он приблизился к фон Ридлеру и зашептал с жаром, точно в бреду: — Боязно мне, ваше благородие… Все ненавидят, грозят, а о доверии… Какое тут доверие!.. Просьба у меня к вашей милости…
— О деньгах?
— Нет… Пусть постегают меня солдаты на народе… Не взаправду, для показа, — комкая в руках картуз, с тоской пробормотал Тимофей. — Слегка чтобы, ваше благородие…
Губы Ридлера тронула улыбка. Он перевел Курцу просьбу старосты и приказал ее выполнить. Минут через пять тот вернулся с солдатами. Они схватили Тимофея за руки и потащили к насыпи.
Мотористы выключили бетономешалки. Спуская штаны, Тимофей смотрел на строителей и со слезой кричал:
— За что? За что, спрашиваю? За то, что не могу смотреть, как народ мучается?
Курц толкнул его. Дрожащими голыми коленками Тимофей уперся в холодную землю.
— Сына гноят в застенке, и меня…
Резко свистнул прут, и Тимофей взвыл от неожиданности и боли, а по берегу прокатился смех: смеялись и немцы и народ.
Глава двадцать вторая
На дорогу Филипп вышел как раз во-время: люди толпами шли со строительства.
Он сел на край канавы, положил рядом с собой костыль и растянул мехи гармони. Широко поплыла по-над полем старинная русская песнь о Волге, «вечно могучей, вечно свободной». Люди останавливались.
Многие знали Филиппа, председателя Ожерелковского сельсовета, но вряд ли кто из них думал, почему он здесь. Смотрели только на его бегающие пальцы и на гармонь. Слушали… У многих ползли по щекам слезы… Что проходило перед глазами этих истерзанных, еле державшихся на ногах людей? Молодость ли далекая, когда они ходили в обнимку на Волгу и пели, может быть, вот эту самую песню, которую поет сейчас старая, вся в царапинах гармонь? Может быть, дыханием привольной колхозной жизни на них пахнуло; вспомнились смятые, растоптанные мечты — высокие, как голубое летнее небо, и смелые, точно взмахи орлиных крыльев.
Волосы прилипли ко лбу Филиппа. Кончалась одна песня, и он тут же, без отдыха, начинал другую. Гармонь то рыдала, то смеялась. Тяжело вздыхали люди.
«Слишком много вокруг немецкого, Филипп, и люди уходят в себя, чтобы ничего не видеть и не слышать, — сказал ему на прощанье Зимин. — У песни короткий путь к сердцу… Пробуди, разволнуй как следует смятенные души, остальное сделают наши агитаторы. Иди!»
Тяжелые всхлипы и вздохи в толпе говорили о том, что песни дошли до сердца. Но Филипп все играл и играл… Звуки гармони терзали его самого, бередили душу; и думалось, что еще минута — и он не выдержит, уронит голову на мехи гармони и разрыдается. Сквозь слезы оглядывал он толпу. Вон стоит покатнинский колхозник Фрол Кузьмич и рядом с ним тетя Нюша, Марфа… Да, его Марфа, а чуть в стороне от нее — Василиса Прокофьевна. Вдали мелькнуло знакомое лицо Семена Курагина…
Пальцы онемели; их начинало сводить судорогой. Но это ничего, и боль души ничего: пусть воскрешается и стоит перед глазами попранная немцами жизнь. Пой, гармонь, пой!
Из села выскочила конница. Уверенные, что в толпе — партизанские агитаторы, немцы окружили ее со всех сторон, а несколько всадников во главе с офицером, растолкав конями людей, пробрались в середину. Сначала они удивленно смотрели на Филиппа, не в силах понять это явление и решить, как отнестись к нему. Потом на их лицах проступило любопытство: «Калека, похоже — нищий. Играет и плачет — это забавно: наверное, сильно хочет есть».
Не слезая с коней и переглядываясь, они стали слушать — одобрительно, с ухмылками…
Тяжело дышала толпа. Некоторые искоса взглядывали на немцев. Да, для этих рыжих дьяволов гармонь — неожиданное развлечение, а для них в каждом звуке — Русь, родина!
Близкая сердцу родина… Нет сейчас того радостного приволья, о котором поешь ты, гармонь! Дни теперь измеряются не часами, а годами; и люди умирают при жизни, а по земле продолжают ходить их тени, с потухшими глазами и с сердцами, омертвевшими, как пепел.
Первым, низко наклонив голову и ни на кого не глядя, выбрался из толпы Фрол Кузьмич; за ним — тетя Нюша; и потом как-то вдруг зашевелилась вся толпа; люди потоком хлынули на дорогу.
Гармонь продолжала играть. Стиснув зубы, строители убыстряли шаги, изо всех сил стремясь поскорее уйти от терзающих звуков, от самих себя.
Вечер резко сменился ночью, словно камнем упала с облачной выси гигантская птица и распростерла черные крылья над полями и лесами, поглотив остатки тусклого света.
* * *
Маруся Кулагина едва тащилась по дороге: за день она обошла пять мест, где колхозники были заняты на погрузочных работах, грузила вместе со всеми и, улучив момент, когда не стояли близко немцы, говорила о бегстве в леса.
Впереди серыми пятнами обозначались дома Покатной. Маруся остановилась. Позавчера она была в этом селе с тремя подругами-партизанками. Все дома обошли — и безрезультатно.
Подумав, пошла задворками, чтобы не попасться на глаза немцам. Вышла из переулка, на углу которого стоял дом Фрола Кузьмича, и, оглядев безлюдную улицу, постучала в калитку.
Фрол Кузьмич молча пропустил ее во двор. В избе было темно. Смутно вырисовывалась подвешенная к потолку пустая люлька. Минька пододвинул Марусе стул. Фрол Кузьмич остался стоять у порога.
— Ну как, товарищ? — взволнованно спросила Маруся. — Поймите, ведь другого выхода у вас нет.
Слышно было, как тонко и заунывно свистел в трубе ветер. Под столом что-то шуршало, — может быть, мышь, может быть, крыса… Маруся поднялась со стула и подошла к хозяину.
— Никто не обещает вам рай в лесах, скоро зима, — и все же в лесу вам будет в тысячу раз легче. Здесь рабство, понимаете? А там свобода. Здесь каждую минуту вы дрожите за жизнь вот этого мальчика. Шагнете не так — они убьют вас и скажут, что вы шагнули так потому, что послушались партизан, возьмут и расстреляют сына. А там… там вы сможете защищать и себя и его. — Она кивнула на Миньку.
Фрол Кузьмич молчал.
— Вспомните, что вы строите! Мост на Москву! — с мольбой вскрикнула Маруся. — И партизаны не могут разрушить строительство: ведь если они сделают сейчас налет на мост, то немцы расправятся сначала с вами, потом с вашими семьями, как… как уже было у вас…
— Не прогневайтесь, — тихо проговорил Фрол Кузьмич. Он бросил картуз на лавку и прошел в горницу.
Маруся долго стояла у порога — из горницы не доносилось ни звука.
— Товарищ!
Фрол Кузьмич не ответил, и Маруся поняла: надо уходить. Минька проводил ее со двора и запер ворота на засов.
«Вот везде так, в каждой деревне — ни да, ни нет». Она тихо позвала:
— Мальчик!
— Ну! — отозвался со двора Минька.
— Скажи отцу: еще приду.
Оглядываясь в сторону школы, от которой доносились глухие шаги часовых, Маруся подошла к соседнему дому, хотела постучать, но услышала скрип: улицей ехали подводы.
— Шевели ногами, но!
Голос возницы показался Марусе знакомым.
«Уж не Михеич ли? Кажется, он…»
Подводы скрылись в темноте, а по улице с воем пронесся колючий морозный ветер. Постучав в окно, Маруся оглядела низкое, нахмуренное небо и подумала: «Снег, наверное, пойдет…»
Глава двадцать третья
Михеич еще раз хлестнул лошадь и, не оборачиваясь, прислушался к глухому стуку колес позади себя. Старик был мрачен: последние три дня, казалось, состарили его вдвое. Следом за ним по лесной дороге торопились еще три подводы, нагруженные полушубками, пузатыми мешками и ящиками… На двух подводах, закутавшись в старые шали, сидели две женщины, а на самой последней — парнишка в нагольном полушубке.
Дорога была ухабистая, смерзшаяся, и колеса гремели звонко, словно крупный град по железной крыше. Эта звонкость в морозной тишине леса пугала, заставляя все время быть настороже: по району ходил слух, будто в здешних лесах появились какие-то бандиты — народ грабят.
Вдали, у трех голых берез, дорога загибалась крутым коленом. С Зиминым было условлено, что у этих берез подводы встретит Чайка.
Лес по обочинам дороги стоял молчаливый, точно тоже к чему-то прислушиваясь. У подножий деревьев и в ямах крупичато белел иней. Изредка то с той, то с другой стороны доносились звуки — резкие и короткие, похожие на пощелкивание и треск охваченных пламенем дров. Шел ли кто лесом, или мороз пошаливал, надламывая сухие сучья, — это было трудно понять.
«Ну-ка, ежели не мороз, а они… эти самые бандиты… Выскочат и… ничего не поделаешь — все заберут», — тревожно думал старик.
И вдруг где-то близко раздался свист. Издали донесся ответный.
— Не отставайте! — крикнул Михеич и, натянув на уши шапку, взмахнул кнутом. Лошадь понесла рысью.
Круто завернув у берез, Михеич увидел: впереди за деревьями мелькнуло что-то черное…
На дорогу вышел Васька. Лоб у него был забинтован, и на лице и в походке стало больше самоуверенности, как у человека, который прочно занял свое место в жизни. За спиной на ремне болталась винтовка.
Засунув руки в карманы расстегнутой куртки и посвистывая, он зашагал навстречу подводам.
— Здорово, отец! Куда путь держишь?
— Не прощались, чего здороваться? — Михеич стегнул лошадь кнутом. — Н-но!
— Отец, обожди, говорю! — крикнул Васька.
— «Оте-ец», — не останавливая лошадь, со злостью передразнил Михеич. — Не припоминаю что-то, вроде и не рожал такого. Запамятовал, может? Н-но, чорт!
Лошадь рванула еще быстрее, а за ней и остальные подводы во весь опор пронеслись мимо Васьки.
— Вот дурни! Стой, говорю! — закричал он и кинулся вдогонку. Васька с трудом обогнал подводы и снова поравнялся с передней. Михеич замахнулся кнутом.
— Не балуй, чего пристал?
— Да я же знаю, куда вы едете — в зиминский отряд! — переводя дух, сказал Васька.
Старик круто остановил лошадь. Лохматые брови его приподнялись, наморщив лоб. Васька рассмеялся.
— У, какой сердитый! У нас на селе бык, и то тише.
— Откуда знаешь, куда едем? — хрипло вырвалось у Михеича.
— Вот те фунт! — обиделся Васька. — Старик ты и есть старик. По обличью нельзя, что ли, определить, что партизан я? Встречать вас вышел.
Подошли возницы с других подвод.
— Не знаю, поверить ли? Говорит — зиминский, а Зимин толковал: сама Катя встренет, — обеспокоенно сказал Михеич.
Залесчане оглядывали Ваську пытливо, с подозрением, и на его лице все сильнее проступала обида. Углы губ опустились.
— Эх вы… тюри! Своего не признали… — укорил он дрогнувшим голосом. — Все им начальство подавай. — и, сверкнув глазами, язвительно передразнил: — «Катя встрянет!» А я-то, по-вашему, что же? Вот уйду сейчас — и плутайте по лесу.
Сдвинув шапку, Михеич почесал за ухом.
— Да ты не горячись, — сказал он сердито. — Мы ему питание, одежду везем, а он — нос кверху: «Уйду — и плутайте по лесу».
Лицо Васьки расплылось в улыбке.
— Во-первых, я никуда не уйду… а во-вторых, мы-то для себя, что ли, торчим в лесу? Для вас же. Вот и в расчете. А за питание и одежду, конечно, спасибо и от меня в отдельности и от всего партизанского отряда.
Михеич одобрительно усмехнулся.
— Шустер! — сказал он, покачав головой. — Ладно уж, поверю тебе… Ехать-то по дороге?
— Сейчас мы это организуем, — пообещал Васька. Плутовски поглядывая на залесчан, он вложил в рот два пальца и свистнул.
В той стороне леса, откуда он появился, прозвучал ответный свист, и опять стало тихо. Где-то близко хрустнул сухой сучок. Васька снял с плеча винтовку, щелкнул затвором и спокойно присел на телегу рядом с Михеичем.
У старика опять зашевелились подозрения. «Вроде и соответствует, а там кто ж его знает… могут и бандиты знать о зиминском отряде».
Почувствовав на себе его взгляд, Васька зевнул намеренно громко и прицелился из винтовки на верхушку надломленной сосны.
— Малец! — тихо позвал Михеич. Васька промолчал.
— Сынок, ты и впрямь из зиминского отряда? Не обманываешь?..
Васька прищурился.
— Сы-но-ок?.. Что-то не припоминаю, вроде не рожался от такого. Запамятовал, может?
— Шустер! — проговорил Михеич, поглаживая заиндевевшие усы, и в его голосе уже отчетливо прозвучало восхищение. — Зовут-то как?
— Василь Филиппыч, папаша.
— Филиппыч? Ишь ты! И скажешь, к слову, тоже немцев убивал?
Васька смерил его взглядом, как бы желая сказать:
«До седых волос дожил, а такие глупые вопросы задаешь», и пожал плечами.
— Да ты, парень, не обижайся я ведь не с подозрением, а к тому интерес… Многих ли? — допытывался Михеич, поглядывая на его винтовку.
Васька задумчиво сплюнул.
— Во-первых, старик, это государственная тайна. А во-вторых, партизанский отряд — не колхоз, счетовода не держим! Будь в надежде — хлеб недаром едим: что ни день причесываем фрицев под гребеночку.
Он засмеялся.
— А те, что на поляну нападали, долго будут помнить, как к нам в гости ходить. Понимаешь, какое дело? Мы надвое поделились. Одни с командиром — направо, а другие с Катериной Ивановной и со мной — налево.
Глаза его разгорелись. Он ласково погладил ствол винтовки.
— Поработала винтовочка на все сто!
— Поди, чай, страшно было? — спросила женщина со второй подводы, посмотрев на него с уважением и удивленно, как на какое-то чудо.
— Подумаешь! — пренебрежительно протянул Васька, но тут же потупил глаза и признался: — Немножко, конечно, страшно… Сердце дюже стучало да в волосах будто ветер, а так ничего… Это тогда, а в других боях — вот хотя бы третьего дня…
Он не договорил: за деревьями замелькали тени, и на дорогу выбежали партизаны — человек двадцать. Впереди — Катя, Люба Травкина и Николай Васильев; некоторые были с забинтованными головами, с перевязанными руками.
Михеич спрыгнул с телеги, обнял Катю и поцеловал ее в губы.
— Вот старый хрен! Катю целует, а меня кнутом хотел, — проворчал Васька.
Все рассмеялись.
— Как обещали Лексею Митричу — все привезли. На сто процентов, значит, соответствует обещанию, — не справляясь с охватившим волнением, твердил Михеич.
— Спасибо, родные, — растроганно поблагодарила Катя, — а то у нас совсем голодовка и одежонка… видите, какая?
Михеич критическим взглядом окинул ее серую тужурку, надетую поверх военной гимнастерки.
— Какая это одежонка по зиме! — сказал он хмуро. — И вы тоже… Раньше надо бы дать знак, давно бы в полушубках все были. В лес заворачивать?
— В лес. А я беспокоилась: думала, уж не немцы ли вас?..
Михеич усмехнулся, натянул вожжи.
— Против немцев у меня охранная грамота. До самого Певска соответствует. Вот собрать трудно было. Немцы круглые сутки в селе — над народом потешаются. Потому и задержался. — Огибая три сосны, стоявшие вплотную друг к дружке, как сросшиеся, он тепло взглянул на Катю. — А продовольствие первостатейное. Так и берегли его для вас.
— Это… больше, чем продовольствие, — сказала Катя. — Тяжело, Михеич, в лесу: сегодня одних товарищей не стало, завтра смерть других вырвет… Темно вокруг… И вот, — она кивнула на подводы, — это для нас и свет и тепло. Народ с нами, мы чувствуем это, и силы крепнут…
Михеич кашлянул, провел пальцами по глазам.
— Разве не понимаем! Эх, дочка! Да пусть эти максы-ваксы проклятые на каждом столбу радио повесят и с утра до вечера долбят, чтобы мы им партизан словили! — Он зло сплюнул. — Жизнь отнять, работать заставить — это они могут, на то у них сила. А чтобы кровь родную предать — нет у Гитлера такой силы и не будет. Ни в жизнь!
Руки его задрожали, и он выпустил вожжи. Васька проворно подхватил их и, дернув, крикнул на остановившуюся лошадь:
— А ну, шагай, пятнастая! Взглянув на него, Михеич улыбнулся.
— Мы для вас, вы для нас — считаться не приходится. Этому меня, старика, Василь…
— Филиппыч, — подсказал Васька.
— …Василь Филиппыч вразумил.
Катя рассмеялась.
— Он вразумит. — Она ласково дотронулась до головы Васьки. — Хороший парень!
— Хороший, — подтвердил Михеич.
Лес становился все гуще. Сосны стояли безмолвные, а промерзшая земля стучала под колесами.
Кате хотелось расспросить Михеича, что удерживает людей в деревнях. Но по смущенному покашливанию, с которым поглядывал на нее старик, она догадывалась, что он сам хочет о чем-то спросить, и терпеливо ждала.
Михеич нахмурил морщинистый лоб, решительно шевельнул бровями.
— Дда… Поручил мне народ передать, что обида-то и на вас, на партизан, есть немалая.
— На нас? — удивилась Катя.
— Да. Я и Лексею Митричу хотел об этом слово свое замолвить, да так получилось — как следует друг дружку не рассмотрели и разошлись. — Он указал кнутом на подводы. — Вот помним о вас, а вы, не в обиду будь сказано, забывать стали про народ.
— Не понимаю, Михеич.
— Понятие тут небольшое надо, — помолчав, все так же хмуро сказал старик. — Знаем, не сложа руки сидите, а только, Катерина Ивановна, и народ в забытии оставлять не гоже, не соответствует. Говоришь, тяжело в лесу-то? Мы все это знаем, сочувствуем. А нам, дочка, и того тяжелей. Вы тут хоть через радио немножко свет видите, а мы… Весь свет немец заслонил.
Он потер прихваченное морозом ухо и в упор посмотрел на Катю.
— Много для себя мы не просим… В первое-то время вы каждый день для нас сводку печатали, а теперь… Ведь ежели знаем, жива Москва — значит все живо…
Катя молчала.
— Живем и ничего не знаем, что там, около Москвы, — продолжал Михеич.
Васька оглянулся на него.
— А мы? Мы тоже не знаем.
— Нет у нас теперь радио, Михеич, — сказала Катя. — Все немцы во время налета разбили.
— Вот оно что! — Михеич снял зачем-то шапку, покомкал ее в руках и опять надел.
— Извини тогда, Катерина Ивановна, старого. Стало быть, что вы, что мы — в одной темноте.
Он помолчал, вглядываясь в черноту леса.
— А немцы каждый день по своему радио расписывают, как они, дескать, в Москве пируют да парады устраивают.
— Ложь это! — возмущенно сказала Катя.
— Вот и я тоже… — обрадовался Михеич. — Зайдет речь, говорю: ежели бы взяли Москву, куда бы им так с мостом торопиться?
И опять — настороженно:
— А мост-то строится, дочка?
— Строится.
— Глядишь, скоро по нему и поезда пойдут?
— Нет.
— Не пойдут?
— Не пойдут, — убежденно подтвердила Катя.
Михеич схватил обе ее руки, сжал.
— Спасибо, что надежей старика радуешь, а то ведь народ строить-то, строит, а душа болит: кому строит?
Не отнимая у него своих рук, Катя остановилась. Подводы проехали мимо.
— Скажи, Михеич, только всю правду: пошатнулся народ? Начинает верить в немецкие басни?
Михеич растерянно забегал глазами по лицам обступивших его партизан.
— Да ведь, детки, я — в селе, народ — на каторге. Мало видимся.
Он стоял седой, сгорбленный, с ввалившимися щеками. Веки его заморгали, и слезы закапали прямо на землю.
— Катерина Ивановна! — Сам, наверное, не замечая, он смял в кулаке бороду и заговорил часто, задыхающимся голосом: — В аду ведь живем… Ни одного дня не проходит, чтобы не услышать: того-то удавили, проклятые, такого-то… Эх, да что говорить об этом. В Волгу люди бросаются, — не все, конечно, такие, а есть… Вот уж сами и рассудите, как народу жить-то теперь приходится… Вам виднее…
Он дрожащими пальцами вынул из кармана полушубка большой клетчатый платок.
Из темноты донесся оклик Васьки.
Ничего не сказав на слова Михеича, Катя хмуро пошла вперед.
— Вам виднее, — повторил он, вытирая платком глаза. Подводы стояли, окруженные густым лесом.
— Дальше не проедешь, — заявил Кате Васька. Она поглядела по сторонам и приказала разгружать.
Глава двадцать четвертая
Взошла луна, в тишине раздавались лишь шаги часовых, а Тимофей все сидел на насыпи, не решаясь подняться: немцы «постегали» его со всем усердием. Сердце жгла злая обида-унижение и боль были перенесены зазря: в ушах его до сих пор стояли злорадные выкрики и смех. Ощутив, что волосы становятся холодными и мокрыми, Тимофей приподнял голову. С неба падал снег — первый снег в этом году.
Почему-то снегопад удивил Тимофея. Он протянул ладонь и злобно смотрел, как таяли на ней снежинки.
Жизнь шла своим чередом, как будто не было в ней его, Тимофея, выпоротого, осмеянного, потерявшего под ногами твердую почву.
Подняв втоптанный в землю картуз, он отряхнул его и, стоная сквозь зубы, сполз с насыпи. Решил итти не по дороге, а лесом: короче и меньше вероятности встретиться с кем-либо из земляков. Знал теперь твердо: окажись с ними с глазу на глаз без немцев — не помилуют, разорвут.
Шел, цепляясь за деревья. Снег падал на горячее лицо и тут же таял, стекая, как слезы.
Неподалеку от Ольшанского большака остановился. И сил не было дальше итти, и не хотелось — некуда, незачем… Обхватив рукой сосну и устало прижавшись к ней головой, он смотрел на черное небо, с которого хлопьями валил снег.
Тимофею казалось, что лес ненавидит его так же, как и люди. И в шуме сосен ему слышалось: «Вот он, пес немецкий, вот он!» Тимофей пожалел, что ушел со строительства: «Пересидеть бы ночь, там все-таки немцы, пулеметы, танки… Вернуться?.. Нет!..»
Чем дольше он стоял, тем становилось страшнее не только шаг сделать — пошевельнуться.
Где-то, кажется в стороне Больших Дрогалей, тяжело ухнуло, будто взорвалось что-то. Тимофей осторожно опустился к подножию сосны и сдавил ладонями голову.
«Просчитался!»
Мыс ли перенесли его в далекую, счастливую пору. О том, что в его жизни была такая пора, никто здесь не знает, кроме Макса — этого дьявола с ледяными глазами.
Снег падал на голову хлопьями, а Тимофей сидел и видел широкую воронежскую степь. Шумела в этой степи пшеница — не колхозная, нет! — его собственная. И убирали ее собственные его батраки и соседи, накрепко увязшие у него в долгах, такая же, в сущности, его собственность. Хотел, чтобы в ногах у него валялись и плакали, — валялись и плакали. Хотел, чтобы перед ним плясали, — плясали. Помещиком жил… Всего лишили! Ушел из родных мест, здесь поселился… Место новое, душа старая. Не затихали в ней злоба и ненависть, не смягчалась боль по утраченному. Неужели так и не придет час, когда можно будет расквитаться за все, вернуть прежнее с процентами? Все вокруг говорило ему: нет. Но он и знать не хотел этих нет. Ждал, даже больше — только и жил этим ожиданием. Притаился, перекрасился — хозяйство колхозное доверили, и он так повел его, что другим в пример ставили. Сам Зимин при встречах руку первый подавал, к себе на совещания вызывал. Приходил и, где нужно, улыбался, где нужно, хмурился. А душа горела, думалось: «Бомбу сейчас бы, и всех вас к чортовой матери». Не раз и Волгину по всему образцовому хозяйству водил — поля показывал. О хлебе говорил, и такие слова находились — в былое время сам бы заслушался… А душу когти скребли: хотелось вырвать весь этот хлеб с корнями, и пучками стеблей хлестать, хлестать по ее голубоглазому лицу до тех пор, пока руки напрочь не отвалятся. О земле говорил со слезой, но и ее, землю, потому что она колхозная, хотелось… нет, не топтать, а рвать на куски, на клочья, чтобы услышать стон ее… Расшвырять пригоршнями и охапками во все стороны и до неба, чтобы задохнулись все ею, чтобы вокруг только одна черная мгла была, а он стоял бы посреди этой мглы и хохотал: «Так вам, черти, так!» Со стороны могло показаться — чего человеку желать? Начальство уважает, от хуторян — почет. А разве понять со стороны, что от этого уважения его стыд до подошв прожигает? Уважение… Почет… А за что? За то, что хорошо на колхоз батрачит… Он, Тимофей Стребулаев, перед которым, бывало, соседи издали снимали картузы, — батрак!.. Правда, трудодень богато весил и на столе ни в чем недостатка не было, но каждый кусок камнем застревал в горле — не свой, выбатраченный.
В газетах печатали, грамотами оделяли… Благодарил, во весь рот улыбался, порой и слезу смахивал настоящую! А высушивать ее… торопился домой — в единственное место, где мог он по-прежнему оставаться самим собой, Здесь закрывал наглухо ставнями окна, запирал все двери и бил жену с сыном смертным боем. Бил и, задыхаясь, выкрикивал: «За что? А за то, чтобы знали: жив Тимофей Стребулаев! Жив!..»
Когда немцы перешли границу, сердце радостно заколотилось, но еще была неуверенность: крепкий народ стал — не то, что раньше.
Чем мог, помогал немцам: опаивал лошадей, ломал машины, но с показной стороны работал образцово: береженого бог бережет. А вот когда залпы немецких орудий стали слышны на хуторе, неуверенность сразу пропала, и он широко перекрестился: «Пришел час мой!» Дождаться, пока закончатся бои в районе, нехватило терпения. Приказав жене достать праздничные рубаху, брюки и сапоги, он оделся, растроганно поцеловал свою глупую бабу, похлопал Степку по плечу и пошел к немцам.
Это и было промахом.
Смутная тревога на этот счет зародилась в первый же день «работы» на строительстве, а вчера, и особенно во время порки, будто в зеркало на свою судьбу заглянул: просчитался!
Годы ждал терпеливо и умно, а теперь сразу все перечеркнул. Не в старосты надо было выскакивать, а еще хитрее — уйти в себя и ждать… Месяц, два, а может, и три… покуда немцы с Москвой разделаются. А сейчас какая от них защита, ежели они и себя-то как следует обезопасить не могут: из-за каждого дерева в них стреляют… Нет защиты, а «земляки»… не пощадят, по глазам видно — убьют… Не завтра, так послезавтра, не через неделю, так через две… И не придется насладиться былым счастьем, по которому, кажется, душа до дыр изныла. А ведь он не стар и крепок. Долгие годы бы прожил… еще, пожалуй, столько, сколько позади осталось.
Близко заскрипел снег. Тимофей вздрогнул: прямо на него шли два парня в красноармейских шинелях и с винтовками.
«Даст бог, не увидят», — подумал он, дрожащими пальцами вытаскивая из кармана полушубка револьвер, но глаза его ослепил свет электрофонарика, а в уши, казалось, сама смерть толканулась заплетающимся с сипотой голосом:
— Кто будешь?
— Человек.
— Мы тоже человеки.
Второй визгливо расхохотался, и Тимофей понял, что «человеки» были пьяны. Они подошли к нему совсем близко. У длинного, освещавшего его фонариком, губа была заячья, лицо немолодое, а второй, прицеливавшийся из винтовки, — совсем мальчишка.
— Партизаны, что ли?
Парень с заячьей губой выдался вперед.
— Спрячь игрушку-то!
Тимофей крепче сжал рукоятку револьвера.
— Игрушка не мешает. Без игрушки теперь в лесу нельзя. У вас — длинные, а у меня — коротенькая, — сказал он, обдумывая, что за люди и как войти к ним в доверие. — Выпить бы, ребята… Не найдется?
— Свой, значит. Простоват… Ваша водка, моя глотка, а похмелье пополам, — спотыкаясь в словах, сострил молодой, а другой коротко приказал:
— Раздевайся!
Не выпуская револьвера, Тимофей нерешительно взялся за верхнюю пуговицу.
— Мы вас научим, сволочей, как на немцев работать! — весело добавил парень с заячьей губой. — Дотла раздевайся!
Тимофей опустился на колени.
— Помилуйте, товарищи!
— Что ты мне за кум, чтобы миловать? Раздевайся, а то грохнем и мертвого разденем.
— Ведь я не по доброй воле, товарищи, как все… Я… Меня вся партия хорошо знает — и товарищ Лексей Митрич Зимин и товарищ Катерина Ивановна Волгина.
Слезы мешали ему говорить, а в голове метались мысли: «Конец. Не видать былого — не порадоваться… Чуяла душа — не надо бы уходить со строительства, а уж итти — так дорогами: ведь крестьяне в домах теперь, а на дорогах и на улицах — ни души. Ох, господи! Опять просчитался!»
Парни переглянулись.
— С Зиминым и Волгиной знакомство водишь? — обрадовался парень с заячьей губой. — Такая птица для нас интересна… Кто такой? — спросил он резко.
— Стребулаев я… Тимофей.
— Стребулаев? — В голосе парня послышалось удивление. — Откуда ты?
— Из Красного Полесья.
— Гляди-кось! А у тебя сына Степана нет? Тимофей обмер, хотел сказать: «Нет», да мелькнула мысль: «Бесполезно. Раз себя назвал, то отречься от сына — подать повод думать, что вместе отряд выслеживал».
— Есть. У немцев в застенке… Муку за народную долю принимает.
— Гляди-кось! — Почесав за ухом, парень с заячьей губой сказал второму: — Дай, Витька, пусть хлебнет.
— Закусить, миляга, снежком придется, — засмеялся Витька, вытаскивая из кармана бутылку.
— Ничего. — Тимофей отпил несколько глотков и вернул бутылку. — Хорошо, что повстречались, а то одному в лесу — тоска.
Парень с заячьей губой усмехнулся.
— Здесь людей много.
— Каких?
— Разных. Например, зиминцы.
— А вы?
— Мы-то… — Парень замялся.
— Мы — «смотря по обстоятельству», как наш командир говорит, — подхватил Витька. — Компания — смажь подметки, по паспорту — дри-та-та.
— Вроде и так, — подтвердил парень с заячьей губой. А Витька, осмелев, хлопнул Тимофея по плечу.
— Живем, миляга, малиной. И немцы знают, а ягодки не рвут. Лесным социализмом живем: «Гоп со смыком — это буду я!..» Стало быть, отец Степана?
— Да, — тверже ответил Тимофей. А изумление росло: «Что все это значит?»
По лицу парня с заячьей губой расплылась пьяная улыбка.
— В таком разе — Христос воскрес!
Он облапил Тимофея, слюняво поцеловал и совсем расчувствовался.
— Витька! Пусть еще пьет… Кровяк!.. Мы, папаша, специалисты первой марки: хошь — по мокрому делу, хошь — по сухому, и тебя обучим.
Он сунул бутылку Тимофею.
— Пей! Н-ничего, слышь, не п-пожалею. Пей, говорю, дерьма этого у нас много!
Тимофей выпил. Парень с заячьей губой поболтал остатки, запрокинул голову и присосался к горлышку. Пока он пил, из темноты вышел еще один человек в красноармейской шинели. Тимофей попятился: перед ним стоял Степка. «Как же звать-то теперь его, чорта?» — мелькнуло в голове, а сын, словно прочитав его мысль, усмехнулся и подсказал:
— Степан Тимофеевич, тятя.
— Степан Тимофеевич, — машинально повторил Тимофей. — Кто же ты здесь? — он покосился на Витьку. — Блатной, что ли?
Переминаясь на кривых ногах, Степка засмеялся:
— Командир особого отряда, тятя.
— Так… — ошеломленно произнес Тимофей и больше не знал, что говорить. В лицо от Степки пахнуло сильным водочным перегаром. — Где водку-то берете?
— С деревьев капает, — сказал Витька.
Степка подошел к отцу так близко, что они — сын стоял на кочке — почти уперлись глазами друг в друга.
«Мои глаза у него», — удивленно отметил Тимофей.
«Все такие же глазищи, волчьи, — подумал Степка. — А может, кокнуть его сейчас — и все… Хозяйство целехоньким ко мне переплывет, без споров».
Кто-то вдали крикнул, раздался резкий свист, и не успел Тимофей оглянуться, как остался один. Вокруг был настороженный лес, под ногами — белая земля, над головой — черное небо, продолжавшее сыпать хлопья снега.
Да правда ли все это было — бандиты, водка, Степка в красноармейской шинели? Может, померещилось? Перед деревьями стоял на коленях! А водка?
«С деревьев капает», — вспомнились слова Витьки.
Тимофей повел взглядом — ветки сосен качались, и с них, точно капая, падал снег. «Господи! Уж не с ума ли схожу?»
— Глаза его расширились, и все тело сковало холодом, как до встречи с бандитами. А душу вновь охватило предчувствие: «Убьют! не завтра — так послезавтра, через неделю».
В той стороне, куда убежали бандиты и Степка, слышался женский крик о помощи. Грохнул выстрел, второй, третий. Крик оборвался. Тимофей стоял ни жив ни мертв. Выстрелы в его сознании отозвались так, будто это по нему стреляли. Он снял полушубок, накинул его на голову и побежал с единственной мыслью — поскорее выбраться из леса.
На большаке перевел дух, оглянулся вокруг, и волосы зашевелились сильнее: дороги почти не видно было за полосами падающего снега, а по обе ее стороны черными стенами стояли сосны и злорадно шумели: «Вот он! Вот он!» Там, в лесу, хоть за деревом можно было притаиться, а здесь он на открытом месте, и за каждым из этих деревьев мог стоять кто-нибудь из «тех». Тусклый свет упал ему под ноги. Тимофей взглянул на небо: оно было сплошь черным, и в этой черноте сквозь снегопад светила луна.
Тимофею подумалось: может быть, это сам бог захотел взглянуть на него, Тимофея Стребулаева, продавшегося немцам? Нестерпимо душно стало. «За что! За какие грехи? Господи! Я же только жизню старую вернуть хочу!..»
Черный, мокрый, с запрокинутой головой, он самому себе казался сейчас похожим на загнанного волка.
«Глаз» в небе становился все меньше и меньше и, наконец, исчез совсем. Стало еще темнее.
Тимофей хотел пойти — ноги не двигались. «А что, ежели покаяться перед ними?» — мелькнула у него мысль. Это было похоже на выход и осуществиться могло несложно. Шепнет старухе Кулагиной, чтобы передала дочери: у Тимофея Стребулаева к отряду дело большой важности. Устроят встречу с Зиминым или Волгиной, и он скажет: так, мол, и так, получил от немца такое-то предложение и для виду дал согласие, чтобы себя спасти и партизанам быть полезным… на случай, ежели немцы настоящих предателей будут подсылать. Да вот народ не понял, и на каждом шагу его, Тимофея, смерть ждет, как какого-нибудь поганого немецкого пса… Что, мол, присоветуете — оставаться на таком положении или сбежать? Только, ежели остаться, пусть подпольщики ваши скажут на мосту: не пес он. Пусть не доверяют — стерпит, но чтобы угрожать перестали. Поверят, конечно, Зимин и Волгина сделают так, а он будет умнее: чтобы предать кого раньше, чем в России утихомирится все, — ни боже мой! А немцев в это время тоже за нос можно водить: нет, мол, ничего о партизанах не говорят — не знаю, стало быть… Юля так между немцами и партизанами, глядишь — и проживет, дождется своего часа.
Тимофей совсем было повеселел от этих мыслей, но в памяти резко прозвучал голос Ридлера: «Ты еще ничего не сделал, чтобы заслужить доверие. Советую поторопиться». Вспомнилась камера пыток, в которой он побывал «экскурсантом», и опять по спине пополз мороз, заставивший кожу коробиться, словно бересту под огнем.
«Нет выхода… Просчитался! Не те, так другие убьют! А, чорт!»
Он стиснул кулаки и зашагал. С левой стороны большака донеслись голоса и скрип колес. Тимофей кинулся направо, свалился в какую-то яму и затаился в ней, боясь вздохнуть.
На большак выехали четыре пустые телеги. Передней лошадью правил Васька.
Михеич, обе залесские женщины и парнишка в нагольном полушубке, окруженные партизанами, шли позади телег.
Осмотревшись, Михеич глубоко вздохнул:
— Теперь… попрощаемся, детки.
В густой метелице зашумели взволнованные голоса, послышались звуки поцелуев.
Обнявшись с Катей, Михеич долго вглядывался в ее лицо. Губы его шевельнулись, видимо он хотел что-то спросить, но, раздумав, отвел глаза в сторону.
— Ишь, сколько снегу-то… И за какие-то два-три часа. Зима!
— Зима… — повторила за ним Катя.
Михеич ласково провел по рукавам новенького полушубка, складно сидевшего на ней.
— Носи! Теплый!.. Баба, пока шила, сколь раз наказывала: смотри, Никита, чтобы ей самолично… Совсем было запамятовал — на вороту-то, с внутренней стороны, меточка — две буковки: «Д» и «Ч» — «Дорогой Чайке», стало быть. Оно и соответствует.
— Спасибо, — прошептала Катя.
— Вторую партию, живы будем, через неделю привезем. — Михеич опустил руки и решительно проговорил: — Ну, ладно… Вяжите, Катерина Ивановна…
Вместе с ним на дорогу легли обе женщины и парнишка. Партизаны обступили их, торопливо снимая с себя ремни, кушаки и платки.
Михеича связывали Люба Травкина и Николай Васильев. Скручивая ему кушаком руки и силясь подавить слезы, Люба попросила:
— Передай, Никита Михеич, что говорила, матери. Поцелуй ее за меня и скажи….
— Поцелую. — Михеич скосил глаза на Николая Васильева, стягивавшего ему ремнем ноги. — Туже тяни, чтобы по-настоящему… И полушубок-то порвите.
Люба рванула рукав полушубка, раздирая его по шву.
— Может, на телеги их, товарищи? — обеспокоенно оказала Катя. — Кто знает, сколько времени придется пролежать…
— Не соответствует, — сурово возразил Михеич.
— Это правда, «на соответствует»: могут заподозрить, — согласилась Катя.
— Не замерзнем, — успокоил ее паренек. Он лежал уже со связанными руками и жадно смотрел на пальцы Веруньки Никоновой, свертывавшей для него цыгарку. — Скоро светать станет, а здесь на строительство ходят.
Над Михеичем склонился Васька с большим платком.
— Прощай, Василь Филиплыч, прощай, сынок, — любовно сказал старик.
— Ну, зачем «прощай»? — Голос Васьки дрогнул. — Свидимся, чай. Я тебе, отец, рот…
— Заткни, милый.
Васька принялся заталкивать ему конец платка в рот, но старик замотал головой и, выплюнув платок, повернул голову к Николаю Васильеву:
— Сделай одолжение, молодой человек… по носу вдарь…
Николай отшатнулся. Михеич обежал взглядом темные, обсыпанные снегом фигуры партизан.
— Он у меня слабый, чуть — и кровь. Партизаны не двигались.
— Эх, вы! — сердито вырвалось у Михеича. — Партизаны тоже мне!..
Он перевалился на живот, оттолкнулся грудью от земли и с силой упал лицом в снег.
— Вот теперь ничего, — сказал он глухо, — соответствует. Затыкай, Василь Филиппыч.
— Не м-могу… — В голосе Васьки прозвенели злые слезы. — Не буду…
Николай взял у него платок и опустился на колени возле Михеича. Катя села рядом. Пока Николай заталкивал платок, она гладила старика по лицу.
«Вот он, этот старый человек, гордо когда-то говоривший: „Судьба — это я!“ — лежит на своей земле, связанный по рукам и ногам, с окровавленным лицом…»
Слезы подступали к горлу, душили.
— Потерпи, Никита Михеич. А мы, клянусь тебе в этом, сделаем все, что в человеческих силах, чтобы… Не будет народ под немцами!
Михеич беспокойно заворочался, что-то промычал в платок. Она поцеловала его в лоб и быстро поднялась.
Партизаны выпрягли лошадей, Катя насторожилась: издали слышался гул моторов.
«Танки!..»
— Скорее… телеги поперек, а их к краю, — приказала она, и сама схватила Михеича подмышки. По всему телу прошел холодок от мысли, что, уйди они минутой раньше, эти танки, грохот которых приближался, расплющили бы своими гусеницами залесчан.
Угоняя впереди себя лошадей, партизаны скрылись за деревьями. Катя, прильнув к сосне, видела, как из-за крутого поворота большака вылетели два танка. Передний, подмяв под себя две телеги, пустил луч яркого света и остановился.
Из люка выпрыгнул Макс фон Ридлер.
Сердце Кати вспыхнуло яростью. Вот он — палач ее народа и убийца Феди. Она схватилась за плечо — винтовки не было. Вспомнила: когда тащила Михеича, положила винтовку на землю. От досады едва удержала стон и оглянулась: позади была непроглядная темнота, товарищи дожидались шагах в ста; шепотом позвать — не услышат, а крикнуть — нельзя.
Из люка второго танка вылезли солдаты.
Ридлер был зол. Он ехал с места крушения поезда, пущенного под откос партизанами. Погиб весь цемент, который с таким трудом удалось достать в интендантстве. Строительству угрожал срыв. Подойдя к связанным, он узнал Михеича и приказал всех развязать.
Михеич тяжело поднялся, провел рукой по окровавленному лицу.
— Что здесь было? — холодно спросил Ридлер. Старик яростно погрозил кулаком в сторону леса.
— Партизаны!.. — вскрикнул он хрипло. — И коней, ваше благородие, сукины дети… угнали… Коней!
— Давно это было?
— Да уж и не знаю, думается — век лежим.
«Как умно держится», — с невольным восхищением подумала Катя.
Затрещали ветки. Из темноты леса мчался один из четырех коней, угнанных партизанами, — белый, с черными «яблоками» на боках. Он пронесся мимо Кати так близко, что ее обдало ветром, и вылетел на большак.
— Вот один! — радостно закричал Михеич.
Он подскочил к коню и схватил за уздечку. Потрепав гриву, провел ладонью вдоль всей спины, и конь затих, опустив морду ему на плечо.
Ридлер сказал что-то отрывистое, и солдат, стоявший рядом с Михеичем, вырвал у старика уздечку и вспрыгнул на коня. Конь заржал и понесся по большаку с явным намерением сбросить с себя непрошенного седока.
— Ваше благородие! — вскрикнул Михеич. — Вы обещали…
— Я обещал, когда ты продукты привезешь.
— Привезу. Провалиться мне на этом месте, ежели не соберу еще раз честь честью. — Михеич перекрестился.
— Тогда и коня получишь, — насмешливо сказал Ридлер. — А за битую морду… — Он вынул из кармана пачку бумажных денег, отделил две бумажки и швырнул их к ногам Михеича.
Благодаря и кланяясь, Михеич поднял деньги.
Ридлер покосился на лес. «Если прибежал конь, то за ним могут появиться и партизаны, а встретиться с ними здесь…»
Он круто повернулся к своему танку; солдаты услужливо приподняли крышку. Михеич, как бы застыв, смотрел вслед лязгающим машинам, пока они не скрылись, потом скомкал в кулаке немецкие марки, швырнул их и вымыл снегом руки.
— Ведьмюкин выкладок!.. Пошли! — сказал он односельчанам.
Большак опустел. Немного обождав, Тимофей вылез из ямы.
— С ними… Только возле них мне теперь держаться. Господи, не осуди! — прошептал он.
Нашарив на снегу брошенные марки, Тимофей осветил их спичкой. Сквозь зубы процедил:
— Не жирно платят за битую морду.
До рассвета было еще далеко. Тимофей сунул в карман деньги и повернул обратно.
Глава двадцать пятая
Снегопад приостановился лишь под утро. Снег мягко и пухло укрыл в лесу землю. Не стало ни мелких ямок, ни тропинок, и Зимин, чтобы не заплутаться, ориентировался на запомнившиеся ему деревья и полянки.
Тяжело было у него на душе: действительность оказалась куда мрачнее, чем он ожидал.
Немцы неплохо пользовались тем, что в отряде не стало радиоприемника. С утра до вечера передают они ложные сообщения о падении Москвы, напоминают об Одессе, сравнивают бои за оба эти города. И чтобы легче ввести в заблуждение, передают об Одессе так, как это сообщалось в свое время в советской печати. Говоря о стремительности и непобедимости немецких армий, они напоминают, как быстро, в одну ночь, была форсирована Волга в Певском районе. Слушают люди и думают: про Москву они ничего не знают, что там, а насчет Одессы — правда. Точно так же и советские газеты писали… И насчет форсирования Волги — на их глазах это было, — правда, в одну ночь и почти без боя…
И в смятенные души истерзанных людей просачивается гнусный яд немецкой лжи. Люди с отчаянием оглядываются вокруг; кто бы опроверг? Чуть свет выбегают они на улицу, смотрят на ворота, на заборы — нет ли советских сводок, которые прежде почти каждую ночь расклеивали партизаны. Нет сводок, но вместо них стали появляться «беженки» из Москвы. Заходят они по ночам в дома, якобы в поисках пристанища, и с рыданьями рассказывают, как разрушают немцы Москву-матушку.
Зимин заметил, что кое у кого и из партизан стала появляться повышенная нервозность.
«Неизвестность — и отсюда все остальное, — думал он, шагая по скрипучему снегу. — Рассеять ее, вырвать народ из темноты. Но как это сделать? Не голые слова, а факты, факты нужны! Нужно, чтобы все эти истерзанные люди каждый день узнавали новые подробности о том, как растут и крепнут силы Красной Армии, как их братья и сестры за линией фронта дни и ночи проводят в самоотверженном труде, приближая час освобождения, и что час этот наступит… Да, это! Именно это!.. А для этого нужно, чтобы была связь с Москвой и через нее со всем народом».
Впереди раздался окрик.
— Свой! — вздрогнув, отозвался Зимин, удивленный тем, что так быстро пришел к поляне. Перед ним вырос Карп Савельевич — погорелец из Залесского. Поздоровались.
— Чайка вернулась?
— Так точно, товарищ командир, с час назад. Миновав еще двух патрульных, Зимин услышал стук топоров, визг пил и голоса. За деревьями белел сруб. Возле него суетились партизаны и партизанки — строили баню. Некоторые были в новых полушубках.
«Карп Савельевич ничего не сказал — значит с Михеичем все благополучно», — подумал Зимин, остановившись и с удовольствием прислушиваясь к строительному шуму. В морозном воздухе стук топоров разносился с каким-то задором. Лихо взвизгивали пилы; голоса звучали весело. От всей стройки веяло радостным неправдоподобием — точно и не лютовала вокруг фашистская смерть.
«После войны подамся в невропатологи и всем своим пациентам буду прописывать: кому топор, кому пилу. Великолепное средство для укрепления нервов!.. — пошутил он, в душе очень довольный этой своей мыслью — занимать партизан трудом в свободное от боевых дел время. — Хорошо, ребятки, хорошо. Бодрость духа — это полпобеды… Понадобится — на каждого по баньке построим — не повредит. А неизвестность! Гмм… конечно, так дальше продолжаться не может. Нужно достать приемник, хотя бы и пришлось для этого сделать налет на певский радиоузел».
— А ну, дружно… Еще раз! — донесся со стройки го-лог Николая Васильева.
Высокая сосна закачалась и с треском рухнула, взметнув вихрь снежинок.
Голоса Кати не было слышно. Зимин взглянул на светлеющее небо. На востоке оно было серое, с бледной голубизной и чуть розоватое над верхушками деревьев, а ближе к западу — плыли облачка, похожие на грязные пласты ваты.
«Часов семь, наверное», — определил он и пошел к поляне.
В воздухе кружились редкие снежинки. Они лениво спускались на качающиеся ветки, на заснеженную землю и на головы Васьки и Ванюши Кузнецова, лепивших рядом с землянкой снежную бабу. Мальчишки раскраснелись. У Васьки за поясом торчал топор: вероятно, только что прибежал со стройки или собрался туда. Он увлеченно отделывал щепкой на круглом комке снега «скулы» и приговаривал:
— Ты, Ваня, обожди, встань в сторону. Лицо сделать — это тебе не фрица шлепнуть. Фриц как ни сдохнет, это все равно, лишь бы сдох, а лицо изобразить — серьезное дело. Тут надо, чтобы все шарики в голове работали, как пулемет… Вот смотри!
— Катя в землянке?
Васька быстро обернулся и спрятал руки, смущенный тем, что Зимин застал его за явно ребяческим делом.
— Там, товарищ командир. А мы вот, — он кивнул на улыбающегося Ванюшку, — игрушки все в голове, чего с него взять! Увидел снег, товарищ командир отряда, обрадовался, захотелось бабу смастерить, а руки, как крюки, — вот и возись с ним, показывай!
Зимин, засмеявшись, толкнул дверь.
В земляной нише чадила коптилка, бросая желтоватый свет на лица спящих партизан. Их было немного: часть из тех, что ходили с Катей встречать Михеича, и раненые. Катя лежала на верхней наре, устремив широко открытые глаза на печку, которая была сложена только вчера и, как следует еще не просохнув, дымила.
Подтянувшись на руках, Зимин сел на край нар, возле катиных ног, и долго смотрел на ее потемневшее лицо.
— Не нравишься ты мне за последние дни, Чайка.
— Я сама себе не нравлюсь, Зимин, — не отрывая взгляда от печки, устало отозвалась Катя. — Вот хочется заснуть — и не могу. Только глаза прикроются — в мыслях Михеич… В ушах голос его стоит: «В Волгу люди бросаются». И не могу заснуть.
Зимин ласково провел ладонью по ее руке.
— Слышишь, как наши строители расшумелись? Пойдем поупражняемся, повалим парочку сосен.
— Не хочется…
— Заодно и о Михеиче расскажешь и о делах поговорим. Проверено, что обман с «налетом» не раскрыт?
Катя кивнула.
— Хорошо. Пойдем, расскажешь все поподробнее. Он уперся ладонями о нары, намереваясь спрыгнуть.
— Я здесь расскажу, — остановила его Катя. — Ну, о «налете», что ж… Здесь все, к счастью, благополучно обошлось — немцы поверили… Я о другом хочу… С Михеичем разговаривала. Понимаешь, он правду сказал: теперь и они и мы в одной темноте. Что там сейчас, под Москвой? Тревожно на душе… Мы вот задерживаем восстановление моста, время придет — взорвем его, через свой район поезда не пропустим. А другие районы пропускают. Я тебе говорила: на линии Великие Луки — Ржев уже восстановлено движение. Что, если не удержится Москва, ведь тогда… Я хочу просить тебя… — Она села, умоляюще вскинув на него глаза. — Отпусти меня!
— Отпусти-ить?
— Да. Я перейду линию фронта, разузнаю все там и пойду по селам, расскажу им все, что сама видела и слышала.
Зимин молчал. Мысль была неплохая, пожалуй, лучше той, на которой он сам остановился. Налет на певский радиоузел связан с громадным риском, а рация… Ведь ее и от своих можно принести. Только не Катя должна пойти.
Не понимая его молчания, Катя побледнела.
— Ты не подумай чего, отец. У меня…
На нарах зашевелились. В другом конце землянки приподнялась забинтованная голова Саши, но Катя этого не заметила, по лицу ее от волнения красные пятна пошли.
— Знаю — будет конец проклятым, только вот, понимаешь, душно, словно воздуха меньше стало… Отпустишь?
Зимин покачал головой.
— Тебя отпустить не могу.
С улицы донеслись взволнованные крики. Дверь землянки распахнулась, в ней показалась радостная физиономия Васьки.
— Самолет с красными звездами! «У-2»!
Зимин и Катя в одно время соскочили с нар. Пробудилась вся землянка. Саша — он только вчера начал ходить, опираясь о стенки землянки, — спрыгнул на пол, как здоровый, и, сунув ноги в чьи-то калоши, побежал в одних трусах к двери. Зоя заплакала от обиды: она не могла подняться.
На поляне было ослепительно светло, снег искрился.
От бани на поляну выбегали партизаны. Впереди, махая шапкой, бежал Николай Васильев.
Ветер трепал воротничок катиной голубой кофточки. От мороза обнаженные руки посинели, покрылись пупырышками, но Катя не чувствовала холода.
— Родные! — закричала Катя и, спохватившись, умолкла: разве может человеческий голос долететь с земли до пилота?
Самолет приветственно покачал крыльями, сделал круг над поляной, и тут же будто стая белых птиц отделилась от него и закружилась в воздухе. С криком: «Листовки!» партизаны кинулись в лес.
— Иди оденься! — ласково обратился Зимин к Кате. Глазами, полными благодарных слез, напряженно следя за падающими листовками и за самолетом, она улыбнулась:
— Ничего, отец, ничего…
Самолет с гулом взмыл к облакам и там, в вышине, еще раз покачав крыльями, поплыл дальше, на запад.
«Пролетел бы над всеми деревнями и селами района, чтобы все увидели эти краснозвездные крылья», — подумала Катя.
— Есть! — донесся из лесу голос Любы Травкиной.
— Есть! — прозвенел в другом месте голос Васьки.
Крики, точно ауканье грибников, раздавались со всех сторон.
Первым на поляну прибежал Васька. В руке он держал брошюру, еще две торчали у него из кармана.
— Сталин!
— Что — Сталин? — в один голос вырвалось у Зимина и Кати.
Васька помахал брошюрой. С левой страницы, как только Катя развернула брошюру, на нее глянуло до мельчайших черточек знакомое и такое родное лица вождя. Она торопливо прочла вслух:
— «Доклад председателя Государственного Комитета Обороны товарища И. В. Сталина на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями г. Москвы 6 ноября 1941 года…»
Глаза жадно побежали по тексту.
Поляна быстро заполнилась партизанами… Поднявшийся ветер стряхивал с веток снег, шевелил его на земле и мелкой пылью швырял на застывшую в безмолвии толпу.
— «Великобритания, Соединенные Штаты Америки и Советский Союз объединились…»
Не слышно было и шагов часовых, лишь сосны шумели, и, врываясь в их глухой шум, взволнованным голосом Кати звенели над поляной слова вождя — его призыв:
— «…истребить всех немцев до единого, пробравшихся на территорию нашей Родины в качестве ее оккупантов».
* * *
К вечеру в лесу разыгралась метелица. Через дымоход в землянку влетало протяжное завывание ветра.
— Потеплее оденься — вьюжит, — говорил Зимин, с суровой ласковостью оглядывая Катю, по-деревенски покрывшуюся серой шалью.
Катя, чуть улыбнувшись, стащила с нар подаренный Михеичем полушубок.
— Куда теплее!
Партизаны тесно стояли в проходе, сидели и полулежали на нарах. Коптилка сумрачно освещала лица подруг. Все были взволнованы, но по-разному: Люба хмурилась, на лицах Зои и Веруньки Никоновой бледностью разлилась тревога, а у Нины Васильевой, стоявшей с братом возле самой двери, глаза смотрели восторженно, и на них поблескивали слезы.
Васька взглядывал на Катю исподлобья и грыз ногти.
Заметив, что крючок у ворота ее полушубка остался незастегнутым, Зимин застегнул.
Катя, растроганная, пожала ему руку.
— До свиданья, товарищи. Долго, наверное, не увидимся.
Поднялся шум.
— Лучше бы кто другой, Катюша. Я, например… — сказал Николай Васильев, когда дошла до него очередь прощаться. — Немцы — звери, а ты одна… в звериное логово…
— Ничего, — ответила она рассеянно.
…По земле крутилась белая пыль. Одинокая березка, росшая у входа в землянку, пригибалась к земле голыми сучьями.
Зимин взглянул на мутное черное небо, на котором точно в открывшемся окне, сверкнули две звездочки и, замигав, погасли.
«Не могла переждать до завтра. Упрямая!» — подумал он с неудовольствием и, шагнув вперед, крикнул:
— Катя! Зря не рискуй! Слышишь? Будет опасность — уходи.
— Хорошо, — сквозь подвывание ветра долетел да партизан голос Кати.
Полураздетые, они тесной толпой стояли у входа в землянку, не обращая внимания на вихрящуюся мглу.