Чайка. Николай Бирюков

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Часть вторая
ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Глава первая

От темной улицы веяло нежилой тишиной. Обходя большую лужу, мерцавшую возле колодца, тетя Нюша с ненавистью покосилась на пятна света под окнами школы. Дверь была чуть приоткрыта, и на улицу вырывался густой хохот.

В школе стояли немцы. В двух окнах вместо стекол желтели фанерные листы, в других дыры были заткнуты ватниками и тряпьем.

Тетя Нюша вздрогнула: ей почудилось, будто сквозь пьяный хохот солдат прорывался судорожный женский плач. Вот опять… Багор выскользнул из ее рук, и ведро, прогромыхав по выступам бревен, звучно шлепнулось в черной глубине колодца.

Она, казалось, и не заметила этого. Оставив ведро в колодце, перешла дорогу и прильнула к крайнему, наполовину застекленному окну.

…В железной круглой голландке жарко горели дрова. Отблески пламени ложились на пьяные лица солдат, сидевших на обломках парт и на подоконниках.

Лейтенант Август Зюсмильх без сапог, в одних теплых носках сидел на столе, возле разбитой классной доски, и, целясь из револьвера, кричал:

— Встава-ать!

Солдаты хохотали, хлопали в ладоши…

Уцепившись за наличник, тетя Нюша встала на кирпичный выступ фундамента: на грязном полу, закиданном листками разорванных книг и тетрадей, в одной рубашке лежала старуха — худые ноги ее были оголены, по острым трясущимся плечам разметались седые волосы…

«Кто же это?»

Офицер повернул голову к рыжему солдату, которого на селе все звали «лохматым Карлой»; тот ухмыльнулся, схватил старуху за волосы и поставил на ноги.

— Барин, ради седин моих…

Тетя Нюша испуганно перекрестилась: голос был знакомый.

Солдаты, толпившиеся у стола, перебежали к окну, и она не смогла увидеть лица старухи.

— Грех со старухой такое делать, барин! — с плачем рвался на улицу крик. — Пощади!

— Плясать! — загремел голос офицера. — Айн!

В окне осталась только одна узкая светлая щель, и тетя Нюша прильнула к ней, но ничего не увидела.

— Цвай! — отсчитывал офицер.

Грохнул выстрел, и на миг стало тихо-тихо, потом скрипнула дверь, и в сенях раздалась хриплая песня:

Ich warte dich
In dieser schonen Nacht…

На крыльцо вышел немец в одном нижнем белье, молодой, курносый, с всклокоченными рыжими волосами. Тетя Нюша тихонько попятилась к колодцу. В школе по-прежнему было шумно, а женский голос уже не слышался.

— Отмаялась, — прошептала тетя Нюша. Задрожавшими руками она достала ведро, и когда поднимала на плечо коромысло, оно почему-то показалось ей непомерно тяжелым.

Моросил дождь.

Дома по обе стороны дороги стояли безмолвные и черные, и окна их, как глаза мертвецов, были наглухо закрыты ставнями. Но тетя Нюша знала, что это безмолвие ночи — не сон. Люди с наступлением темноты только притихают, а глаза их открыты и уши насторожены.

У ворот своего дома она столкнулась с Фролом Кузьмичом.

— Мать не видела, тетя Нюша? — спросил он. — Парнишка сказывает, еще засветло ушла по соседям соли разыскать…

«Вот кто!.. Ее голос…» — пронеслось у тети Нюши в мыслях. Отвернувшись, она наклонила голову.

— Нет, Фрол Кузьмич, не видела.

— Ума не приложу, куда девалась старая. — Он задумчиво поскреб тронутую сединой бороду. — А ты слышала?.. Знаешь, почему вчера шум-то был?

— Ну?

— На Ольшанском большаке партизаны им жару задали.

Поставив ведра наземь, тетя Нюша жадно уставилась на него глазами.

Партизаны — это единственное светлое, что осталось в окружающем мраке. На прошлой неделе они перебили немецкий гарнизон в Головлеве, а в Больших Дрогалях повесили старосту, продавшегося немцам. Дня не проходит, чтобы из села не дошел слух: там подорвались грузовики на минах, в другом месте немцев обстреляли… Слушаешь такое, и сердцу вроде легче: «Вот вам, проклятые! Не одни мы, есть кому взыскать с вас, аспидов, за слезы наши и муки».

— Откуда вызнал-то?

Фрол Кузьмич осмотрелся по сторонам и зашептал:

— С приятелем повстречался, с Курагиным Семеном. Он кучером при рике работал. Знаешь? Так вот, — говорит, — боле полсотни немцев положили. И, — говорит, — Катерина Ивановна — Чайка наша — там была.

— На большаке? — взволнованно перебила тетя Нюша. — Ну как она? Поди, похудела?

— Об этом не расспросил.

— К нам бы, родные, пришли… Вот этих бы, что в школе… И для нас праздник бы…

— Придет черед и до этих! Лексей Митрич — это такой человек, все в свой черед справит, не упустит. — Фрол Кузьмич опять поскреб бороду. — Так, стало быть, не встречала мою старуху?

Тетя Нюша посмотрела в сторону школы.

«Не к чему говорить, — решила она. — Мертвой теперь все равно, а он сам-то горяч: увидит — кинется и на свою голову гибель накличет».

— Небось, у кого-нито заночевать осталась. Куда ей деться? Не иголка…

Они попрощались, и тетя Нюша прошла в калитку. Глаза ее привычно, но чуждо скользнули по двору.

Дверь хлева, сорванная с одной петли, раскачивалась и скрипела, точно плакала, а у курятника совсем двери не было: немцы сорвали ее и уволокли на растопку.

Тетя Нюша отвела взгляд от пустого курятника — теперь душа ни к каким хозяйственным делам не лежала. Из дома слышался пискливый плач ребенка. «И сам не жилец, и на мать сухоту наводит», — толкнув дверь, горестно подумала тетя Нюша.

На кухне чадила коптилка, смутно освещая рассыпанную по полу гнилую картошку. Дочь Клавдия в одной рубашке стояла в горнице возле люльки и злым голосом пела:

Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю.
Стану сказывать я сказку,
Песенку спою.

На печке, обнявшись, спали Нинка и Гришка. Ванюшки все еще не было.

«Вот без ума баба», — поставив ведра на пол, выругала себя тетя Нюша за то, что отпустила сына в лес за хворостом: сама бы могла сходить.

Из мыслей ее не выходила мать Фрола Кузымича, пристреленная Зюсмильхом.

— Ох, господи, господи…

— Устала, маманя? — тихо спросила Клавдия.

— Нет, так…

Потревоженный разговором, ребенок запищал громче.

— Молчи! — со злобой крикнула Клавдия и, точно сама испугавшись своего крика, зашептала: — Да замолчи же, а то вот немцам выброшу.

Тетя Нюша взяла коптилку и прошла в горницу. Увидев свет, ребенок притих. Личико у него было сморщенное, с землистым оттенком, а воспаленные глазенки смотрели с осмысленной тоской; и от этого похож он был на игрушечного старичка.

— Не помирает… А где сил взять смотреть на него, такого? — Клавдия смяла рукой пустые груди. — Все одно как тряпки. И губ ему не смочишь…

Она стояла худая, с ввалившимися щеками. На вид ей можно было дать лет тридцать пять — сорок, а на самом деле осенью двадцать пятый год пошел. И самой ей теперь не верилось, что всего каких-нибудь полгода назад она была первой хохотуньей на селе, первой песенницей. Пятипудовые мешки носила на спине легко, как игрушку. Одеваясь, с трудом стягивала тесемки сарафана на высокой груди… А с какой радостью прислушивалась к первым толчкам под сердцем, когда зашевелился там ребенок! Как хотелось, чтобы это был сын! И вот он лежал перед ней, тускло озираясь голодными глазами.

— Где взять силы, маманя?

Тетя Нюша угрюмо вглядывалась в личико ребенка: носик его заострился и стал как восковой, — смерть в изголовьях стояла.

— Потерпи… — хотелось сказать ласково, а не получилось: такой уж голос жесткий.

Она принесла в горницу чугунок с водой, несколько картофелин и нож. Садясь за стол, сказала дочери о налете партизан на немцев и спросила:

— Прошлой ночью ты задремала и смеялась что-то? Клавдия удивленно взглянула на мать, потом углы ее губ чуть дрогнули в улыбке.

— Сон видела, маманя. Будто утопиться пошла. Разбежалась с берега, вот-вот прыгну, а меня кто-то за руку. Глянула — девушка незнакомая, в светлой кофточке, босиком… «Что это ты вздумала?» — спрашивает. «Душно, — говорю, — немцы всю жизнь задавили. Не удерживай, прошу, твердо порешила. Потому нет сил больше. Прощай, — говорю, — родная, пусти!» — «Обожди, — тоже просит она. — Мы, — говорит, — в лесу чудо изобрели» — и показывает рядом с собой… Гляжу, машина. Вся в винтах да проводами опутанная! Тут откуда ни возьмись немцы… видимо-невидимо! Как заорут — и за винтовки, значит. А девушка нагнулась, какой-то винтик в машине повернула — и враз свет… Веришь, маманя, будто молниями всю землю охватило, — все белое… А немцев, как густую траву косой, — ряд на ряд валится, и дым от них черный-черный, словно от кизяка.

Рассказывая, Клавдия машинально качала люльку. Лицо ее посветлело, на щеках бледно проступил румянец.

— Кинулись они врассыпную, а лучи — везде их. Гляжу, а на душе все легче и легче… Тут я, наверное, и рассмеялась.

— Да… Вот ежели такую машину бы… — проговорила тетя Нюша, и на ее бесхитростном лице, исхудавшем и постаревшем, отразилось глубокое раздумье, точно она взвешивала что-то в уме. Покачав головой, тоскливо сказала: — Да где же ее найдешь, такую машину? Еще никто не додумался… А время не ждет. — Из глаз на морщинистые щеки скатились две слезы и задержались на них. — Гитлер всех нас передушит.

У Клавдии устало слипались глаза, а ребенок, заинтересовавшись коптилкой, тянулся дряблой ручонкой к огню.

Заметив, что дочь не слушает, тетя Нюша замолчала. Глаза заволоклись грустью.

Двадцать дней прошло с того времени, как Катя поцеловала ее на лестничной площадке, у дверей редакции, и потом с Зиминым и механиком скрылась за углом улицы.

«Кабы знать, где отряд, сходила бы…»

Где-то вдали прогрохотали два выстрела. Слабо донесся чей-то крик — и опять выстрел.

— Убили кого-то, — сказала Клавдия.

Нож выпал из рук тети Нюши, и она, похолодев, вся ушла в слух.

Ребенок, очевидно, поняв, что ему не дотянуться до огня, опустил ручонки. Лицо сморщилось еще больше, и он заплакал.

Под окнами звучно падали капли, во дворе тоскливо скрипела дверь хлева.

Выстрелов больше не было.

— Ванюшка… Где ж он до сих пор?.. — прошептала тетя Нюша и, не одеваясь, выбежала из избы.

Улица по-прежнему была безлюдна. Из переулка, на углу которого стоял дом Фрола Кузьмича, метнулась широкая полоса света. В кузове грузовика, стремительно вылетевшего на дорогу, сидели два солдата и между ними какой-то широкоплечий парень в расстегнутой рубахе. Один из солдат закурил. Осветилось окровавленное лицо парня, и тетя Нюша ухватилась рукой за косяк калитки: «Механик!..»

Глава вторая

Начинало светать, а разведчиков все не было. Партизаны настороженно вглядывались в туман, стлавшийся над Волгой.

Что означала стрельба, которую они слышали час назад на том берегу?

Зимин подозвал райкомовца Сашу.

— Надо узнать.

— Есть узнать, товарищ командир!

Саша разделся и, держа в зубах белье, вошел в холодную воду. Плыл осторожно, стараясь не всплескивать волн. Вот и кусты. Лодка, спрятанная в них, тихо покачивалась. На дне ее Саша увидел танечкины туфли и федины сапоги. Он оделся и осторожно шагнул в кусты.

До Головлевской МТС пробирался лесом, вышел на дорогу и в нерешительности остановился: итти прямиком или?.. Он посмотрел на высокий эмтеэсовский забор и, вздрогнув, едва удержал вскрик: у забора с раскинутыми руками лежала Танечка. Саша подбежал к ней, приподнял голову и, заглянув в ее мутные, остекленевшие глаза, опустил руки.

Земля на дороге была исслежена тяжелыми сапогами, а у края канавы взрыта и приплюснута: похоже было на то, что здесь барахтались в схватке несколько человек. Трупа Феди нигде не было.

Со стороны села донеслись гудки автомашины. Саша поднял застывшее тело Танечки и побежал с ним к реке.

Когда Саша вернулся, Катя сидела в землянке перед радиоприемником и записывала сводку Советского информбюро. Выбежав на шум, быстро окинула взглядом поляну. Распростертого на земле трупа Танечки сразу не заметила.

— А где?.. — и пошатнулась, увидев в руках Саши федины сапоги.

— Катюша! Ты что?.. — испугалась Зоя.

Катя попыталась что-то ответить — и не могла: в груди было тесно и душно, а руки и ноги словно обледенели. Да, теперь окончательно прояснилось то, о чем она смутно догадывалась в последние дни: она любила. Сердце отказывалось поверить в гибель любимого. Но сапоги и… труп… труп Танечки!

На нее смотрели, и она нашла в себе силы сдержать крик боли. Молча ушла от товарищей и долго без цели, без мыслей ходила по лесу.

Услышав голоса, остановилась. В просветы деревьев голубовато, как стекло, поблескивала Волга.

По обломкам взорванного моста лазили немцы, трогали серые глыбы бетона, из которых, словно надломленные кости и спутавшиеся обрывки сухожилий, торчали двутавровые балки и арматурные прутья.

На берегу стояли три танка и несколько автомашин. У самой кромки берега, оглядывая реку, разговаривали два немца. На плечах у одного отсвечивали обер-лейтенантские погоны.

«Наверное, это и есть главный гестаповец Карл Зюсмильх, про которого рассказывала Маруся», — догадалась Катя. Второй был одет в прорезиненный плащ и серую широкополую шляпу. На вид ему можно было дать лет сорок. Лицо продолговатое и резко суженное к подбородку. Он что-то крикнул, и немцы стали выбираться на берег.

Сжимая гранату, Катя смотрела на отъезжающие машины и старалась припомнить, зачем она пришла сюда, что-то очень важное нужно было сделать, а что — забыла.

Она вышла из-за деревьев. На том берегу вдали темнела окраина Головлева.

«Да… Головлево», — вспомнила Катя.

Все время, пока она ходила по лесу, у нее было желание самой посмотреть следы, которые остались на дороге от Феди и Танечки. Она застегнула тужурку и пошла к берегу.

В отряд вернулась на рассвете. Позади землянок, склонившись над ручьем, мыл сапоги Зимин. Он был босой, в нижней рубашке с расстегнутым воротом. Казалось, вместе с военным френчем и портупеей он снял с себя и командирскую строгость, и Кате захотелось обнять его и, как родному отцу, рассказать об открывшейся в ней горькой любви. Она подумала, что лучше Зимина никто не поймет, как хочется ей сейчас, чтобы он, ее Федюша, был здесь, рядом с ней, среди своих товарищей.

— Посиди, — увидев ее, предложил Зимин.

Она присела на толстый корень ивы.

Ручеек журчал тихо и шепеляво. От землянок доносились протяжные звуки гармони, и несколько голосов, мужских и женских, тихо напевавших:

На диком бреге Иртыша
Сидел Ермак, объятый думой…

— Тяжело? — спросил Зимин.

— Тяжело…

— Д-да… Трудная наука…

Катя медленно подняла на него глаза.

— Какая?

— Уметь сердца железными сделать. Трудно, а надо… Надо ведь, дочка, а?

Помолчав и смотря прямо перед собой, она согласилась:

— Надо.

И почему-то вдруг после этого решительно произнесенного слова у нее прошло желание поделиться с кем бы то ни было своим горьким чувством.

— Я дал приказ доверенным в Головлеве и в ближайших селах тщательно проверить: может быть, Федя ранен и подобран колхозниками, — сказал Зимин обуваясь.

Щеки Кати порозовели.

— Знаешь, отец, я тоже так думаю… А может так быть?

— Конечно, может!

— Наверное, так и есть. От того места, где он отбивался, ни в одну сторону его следов нет.

Зимин изумился:

— Ты там была?

— Была.

Он поднялся, и они пошли к землянкам.

— Немцы, видно, собираются мост строить.

— Мост? — Зимин резко остановился.

Катя рассказала ему о том, что видела на Волге под Головлевом, и он нахмурился.

— У тебя встреча с Марусей сегодня?

— Да.

— Скажи ей, чтобы постаралась точнее выяснить насчет моста.

— Хорошо.

— И о Феде… Пусть побывает в Певске.

— Хорошо… — снова помрачнев, отозвалась Катя. Об этом она тоже думала. Отсутствие фединых следов у места схватки можно было объяснить двояко: или подобрали свои, или схвачен немцами. Но попасть к гестаповцам — это куда страшнее, чем смерть.

— Скажу, — добавила она еле слышно.

Глава третья

Подходя к хутору Красное Полесье, Женя услышала шум. Мимо нее быстро пронеслись две закрытые машины. На хуторе было неспокойно. Женя почувствовала это сразу же, едва ступила на окраину: посреди дороги и у домов толпились старики и женщины. Из слов, уловленных мимоходом, догадалась: немцы переписали население хутора, а на дворы, в которых имелись лошади и телеги, составили особые списки.

На углу переулка, в который ей нужно было свернуть, под окнами приземистого дома столпились человек двадцать колхозников и молча слушали чернобородого мужика, вероятно хозяина этого дома: он стоял в полураскрытой калитке. Женя задержалась.

— Каждый по своей совести пусть такое дело решает, — говорил чернобородый, комкая в руке картуз. — На меня смотреть нечего. Сами знаете: когда немцы здесь — я «староста», а когда их нет — не вижу, что у меня за спиной делается; а увижу, так зажмурюсь, будто в глаза пыль попала. Но ежели кто сам на немцев напорется, пусть на себя и пеняет: они не зажмурятся… Офицер мне так и сказал: всех заставят работать, а кто откажется — изничтожат. Потому и совет даю: не горячитесь… К примеру, гусак и то: разозлится, а редко когда напрямик лезет, норовит обождать, чтобы я спиной к нему повернулся. Вот тогда-то он меня и ущемит… Время теперь такое, соседи: кто глупее гусака окажется, с того вперед и перья полетят… Только об одном прошу не забывать: ничего этого я вам не говорил. Понятно?

«Кто его знает, что за человек: не то за нас, не то за немцев!» — подумала Женя.

На улице, где жили Кулагины, тоже кучками стояли люди. У ворот соседнего с Кулагиными двора женщина в одной рубашке и шали, накинутой на плечи, говорила седому старику и двум хуторянкам:

— Конь-то не мой — колхозный! Как же я им распорядиться смогу? Вы же сами потом скажете: доверили бабе коня — один навоз от него остался… А угнать куда-нито, припрятать — свою голову потеряешь.

Голос ее звучал растерянно и зло. Женщины молчали, а старик, взглянув на Женю, остановившуюся шагах в десяти от них, тихо сказал:

— Был колхоз, да сплыл. Чего уж тут о коне! Потерявши голову, по волосам не плачут. — Он безнадежно махнул рукой и зашагал на другую сторону улицы.

Дождавшись, когда все разошлись, Женя подошла к дому Кулагиных. На стук вышла мать Маруси. Она молча впустила гостью во двор; поднимаясь на крыльцо, всхлипнула.

— Вы що, мамо?

— Маня у меня…

— А що с ней? — встревожилась Женя.

— Сама увидишь.

Маруся сидела за столом и неподвижным взглядом смотрела поверх головы братишки, что-то мастерившего на полу из досок. На звук открывшейся двери не оглянулась.

Женя обняла ее.

— Що ты така, Марусэнька? Лица нэма, а очи, як тучи… Яка беда с тобой приключилась?

— Никакой.

Маруся попыталась отстранить ее руки, но Женя обняла крепче.

— Ни, ты мне все кажи.

Она села и встревоженно смотрела на подругу, а та, видно, тяготилась ее присутствием.

— Пойдем под окна, поговорим трошечки.

— Не о чем…

На столе враскидку лежали тетрадочные листы. Один был исписан.

«Я думаю, Катюша, ты поймешь меня, — прочла Женя. — Страшно жить стало, а сердце горит-горит… толкает оно, требует, чтобы я…»

Маруся вырвала у нее листок.

— Ну, коли секреты, до них мине дела нету, — невесело улыбнулась Женя. Она взяла чистый листок и написала: «Катя тревожится по тебе. Почему у каменной бабы не была?»

Маруся оглянулась на мать и братишку, взялась было за карандаш и, положив обратно, устало сказала:

— Так…

— В Певске была?

— Нет.

— Пойдешь?

— Зачем?

— Як зачем? А Федя? — возмущенно вырвалось у Жени.

Маруся покраснела, но промолчала. «Завтра Катя там будет. Пойдешь?» — написала Женя.

— Не знаю. Может быть… — Маруся растерялась. — Ведь я… ничего не сделала, что она просила… Как же?

— Об этом ты не мне скажешь, — разрывая листок на мелкие частицы, холодно сказала Женя.

Мать испуганно смотрела на девушек заплаканными глазами.

— А у нас сегодня весь день переписывали. Кольку моего и то записали, — сказала она, чтобы оборвать тягостное молчание.

Продолжая искоса наблюдать за Марусей, Женя спросила:

— А вы не скажете мне, мамо, що за человек у вас с той улицы… хата с краю, як до вас свернуть треба: черный такой, як цыган?

— Тимофея Силыча, наверно, видела — старосту; ихний дом — Стребулаевых — на переулке.

— А що вин за человек?

— Да как тебе сказать… В семье крутоват; приходится — бьет и жену и сына… А сын-то женатый… Я не раз одергивала: «Тимофей Силыч, да ты хоть народа-то постыдись». — «Стыжусь, — говорит, — Наталья Степановна, да трудно самого себя в ежовые рукавицы взять».

Старушка помолчала, задумчиво глядя на дочь.

— Что уж с годами укоренилось — вроде болезни. И не рад ей, а она есть, — сказала она, вытирая фартуком глаза. — Зато в работе он редкостный человек. Семья-то не в него: что баба, что сын, что сноха — ленивы. А баба к тому же ядовита, как репейник, за всех цепляется. Может, потому он редко и бывает дома. Сперва, когда рядовым был, все по соседям да на собраниях, а как завхозом сделали — по хозяйству. Другой раз ночью, глядишь, спят все, а он в поле или по конюшням ходит. А в войну так прямо и спал на поле. Его и в Певске хорошо знают. Чайка, бывало, как приедет, и на поля с ним и в дом хаживала. Я однова слышала, говорит нашим девчатам: «Вот, мол, у него, у Тимофея Силыча, надо учиться работать и землю любить». Это, скажу, в самую точку. Чего-чего, а этого у него не отнимешь. Свое хозяйство может и недосмотреть, а чтобы колхозное…

— А як же вин в старосты попал?

— Сам напросился.

— Сам?..

— Сам, — вздохнула мать, думая о Марусе. — Согнали нас немцы: кого старостой выбирать? Молчим. Кто хочет старостой быть? Молчим. А он: «Я хочу». Конечно, от него все головы в стороны… И я… Повстречались вечером — мимо. Догнал. Вижу по лицу — мучается. «Эх, Наталья Степановна, — говорит, — от кого еще, а от тебя не ожидал! Слава богу, не первый денек меня знаешь. Пойми ты, дурья голова, ведь все молчите, никого охотников… Поставили бы немцы по своему выбору, тогда и пляши». Говорит, а в голосе и злость и слезы… Махнул рукой и пошел. Теперь видим: не спешит он разные немецкие приказы исполнять. Вот и выходит, человек вроде на позор пошел, чтобы полегче нам дышалось, а мы его… Да ты, к слову, почему про него выспрашиваешь?

— Цэ я так, — смущенно проговорила Женя. Она поднялась.

— Куда ты? — спросила Маруся.

— Туда, куда тебе треба было итти.

Маруся пошла ее проводить. На крыльце Женя раздраженно сказала:

— И тебе не стыдно, Маня!.. Людей и коней записывают, а ты сидишь дома, як каменная… Или не разумеешь, на що все цэ?

Маруся не ответила, а когда вышли за калитку, взяла Женю за руки и с жаром проговорила:

— Пойми меня, Женечка: не могу. Сегодня сдержалась, а завтра или послезавтра не сдержусь — кинусь на первого встречного немца, вцеплюсь… Убьют? Знаю. Но мертвому сердцу все равно — будь что будет. Оно не увидит, не услышит…

— Вот що у тебя в голове! — удивленно и с негодованием воскликнула Женя. — А я, по-твоему, из дерева сроблена? Мне легонько? Ничего с того, що казала, ты не сделаешь!

— Это уж решено, Женечка… Так и Чайке передай… — тихо, но твердо проговорила Маруся. — Поцелуи ее за меня. — Голос у нее задрожал. — Передай спасибо за все, за все. И с тобой давай поцелуемся, Женечка.

Женя испуганно отстранила ее протянутые руки.

— Та щоб я с такой дурой целоваться… ни!

Она взволнованно обняла Марусю и стиснула так, что у той захрустели кости.

— Кажи, Манька, зараз же кажи, що не сделаешь этого!

Маруся молчала.

— Да шо ж цэ такэ? — сквозь слезы вскрикнула Женя. — Марусэнька! Милая! Я тебя вот що прошу… три дня никуда из дому не ходи. Добре? А я в эти дни до тебя прибегу. Кажи, що так буде, а то совсем не отпущу.

Маруся пожала плечами и растроганно проговорила:

— Не надо, подруженька, это уж бесповоротно. Не один день думала.

— Бес с тобой, що бесповорота! Я ж тильки хочу побалакать по душам. Ну?

— Ладно, — глубоко вздохнув, сказала Маруся.

— Комсомольское дай.

— Честное комсомольское.

— Ну вот! — Женя долго держала ее руку, не решаясь отпустить. — До свиданья, а целоваться — ни!

Она провела по глазам рукой и пошла не оглядываясь.

Шагала по улице крупно и с возмущением думала:

«„Будь что будет“ — как же так можно сказать? Это выходит: все равно — советская жизнь после меня сюда вернется или немцы здесь останутся. Вот какая дура!»

Начинало темнеть. Дорога за хутором виднелась смутно, а вдали и совсем пропадала в сизом тумане. Женя решила итти в Певск не по шоссе, а наискось, через ожерелковский лес: так ближе. Половину пути шла, потом побежала, чтобы наверстать время, потраченное на хуторе, — иначе она рисковала опоздать на Глашкину поляну.

В город проникла через забор стадиона. Вышла на окраину и задумалась: стоит ли, как намеревалась, итти на явочную квартиру?

«Ведь это на другом конце города. Времени потрачу много, а неизвестно, знают ли что там о Феде, — размышляла она, не отрывая глаз от крыши Дома Советов, которая так соблазнительно близко вырисовывалась сквозь редеющую сумрачность. — Попытаюсь сама. В темноте не заметят».

Пошла задворками и так тихо, что не потревожила ни одной собаки, — а может быть, немцы перебили их всех.

Из глухой боковой стены Дома Советов, почти на одном уровне с землей, сквозь решетку маленького окошка просачивался свет. Женя слышала, что тут у гестаповцев камера пыток, но убедиться в этом ни разу не могла, потому что днем и ночью стояли здесь часовые. Сейчас не было ни души, и только с улицы слышались глухие звуки шагов: вероятно, часовые ходили перед парадным крыльцом.

Она осторожно подкралась к стене и легла на землю. В глаза сразу бросилась железная добела раскаленная печь, — это от нее протянулась в окошечко полоса света. Перед печкой сидел солдат и калил на углях железные прутья. Отблески пламени освещали стены, на которых висели кольца, какие-то крючки… Все это было не то в ржавчине, не то забрызгано кровью. В камере стояли и двигались солдаты в нижних рубахах с засученными по локти рукавами. Пол под их ногами был грязно-красный, точно на бойне. Кого-то, кажется, били: из дальнего угла несся тягучий женский стон.

— Прикидываться дезертиром больше чем глупо… Женя повела взглядом по камере, отыскивая того, кто говорил, и увидела у массивной двери Карла Зюсмильха, неизвестного ей штатского в широкополой шляпе и начальника покатнинского гарнизона Августа Зюсмильха. Они — все трое — смотрели на рослого, широкоплечего парня, стоявшего к окошку спиной.

— Дезертиры у вас, русских, бывают только двух сортов: враги большевизма или трусы, — зло говорил штатский. — Первые поступают к нам на службу, ну, а вторые — у них таких глаз не бывает, «товарищ дезертир». Вы — большевик! Запомните — я это понял и повторяю: мы умеем ломать и большевиков. Глаза у своих пациентов я наполняю нужным выражением, а языки приобретают желательную мне подвижность.

Парень молчал, не оборачивался, и Женя не могла решить: он или не он?

Хрустнув пальцами, штатский сказал что-то властно, отрывисто. Несколько солдат кинулось на парня. Он отшвырнул одного и тотчас же покачнулся от удара в лицо — это был Федя.

До крови закусив губу, Женя смотрела, как сорвали с него белье, как, связанного, кинули на пол. На спине у него были рубцы — чуть затянувшиеся и кровоточащие. Видно, не в первый раз он в этой камере. Штатский и офицеры выжидательно устремили глаза на печку. Женя взглянула туда же и, задрожав, зажмурилась: солдат вынимал из печки раскаленные прутья.

Глава четвертая

Встревоженная внезапным гулом, прокатившимся по лесу, Катя цепко сжала автомат. Ветер качал вершины сосен, а внизу по-прежнему стояло неподвижное безмолвие — ни шороха, ни шагов: вероятно, упало дожившее свой век дерево.

Вглядываясь в темноту, Катя пошла дальше и выбралась на небольшую полянку. Посреди нее торчал из земли позеленевший от плесени белый камень. Сейчас он вырисовывался сумрачной глыбой, а при дневном свете в верхней его части, среди старых трещин и зеленых наростов, можно разглядеть глубокие лунки глаз, выпуклость носа и кривую линию рта. Никто даже из самых дряхлых стариков не знал, кем и когда была поставлена в этой лесной глуши каменная баба. Казалось, она выросла и состарилась здесь вместе с лесом.

Рядом с камнем торчал трухлявый пень. Лет шестьдесят назад на этом месте росла береза. Одна единственная в окружении сосен, она казалась такой же загадочной и необъяснимой, как и ее каменная соседка. Жила в то время в Залесском девушка Глаша — красавица и певунья. На глазах у всех за ней увивался барчук. Однажды летом вместе с подругами она ушла в лес и не вернулась. И только осенью перед первыми заморозками заплутавшийся головлевский крестьянин увидел ее висящей на этой березе. Крестьянин божился, что, когда бежал с поляны, ветки сосен не пускали его, хлестали по лицу, а каменная баба хохотала.

Труп Глаши с березы сняли, а березу спилили почти под самый корень. Хотели разрушить и бабу, но у мужика, пытавшегося это сделать, выскользнул из рук топор и рассек ему ногу. Тогда старики окончательно решили, что это место колдовское, и оставили камень в покое. Вот с той поры и стали называть поляну одни — «Нечистой», другие — «Глашкиной», а за камнем прочно укоренилось прозвище «Чортова баба». Взрослые пугали ею непослушных детей, да и сами, если случалось кому ненароком обмолвиться о ней в поздний час, крестились или сплевывали и долго после этого ждали какого-нибудь несчастья.

Полянка была пуста. На земле и на нижней части камня покачивались черные тени, отброшенные шумящими соснами.

Катя сунула руку под пенек. В земляной лунке писем не было.

«Не приходили», — подумала она про Женю и Марусю.

Сердце забилось спокойнее. В последние дни у нее было какое-то странное состояние раздвоенности. После отрицательного ответа доверенных она так же страстно хотела узнать что-либо о Феде и… боялась этого. То, что федино исчезновение до сих пор оставалось неразгаданным, мучило и в то же время таило в себе надежду: когда не сказано ни «да» ни «нет», живет в сознании и в сердце «может быть». Мысль, что и эта робкая надежда с минуты на минуту может исчезнуть, страшила ее. Пока на какой-то срок все оставалось по-старому.

Залетев на полянку, ветер шевельнул ее волосы. Катя вздохнула и облокотилась на камень.

Мысли перекинулись на подруг: почему нет их? Сильнее тревожилась за Марусю: не видела ее больше двух недель, а последние три марусиных письма были слишком нервозны. Нужные отряду сведения сообщались в них коротко и небрежно, как отписка. Две явки пропустила… Чем все это можно объяснить? Устала? Надломилась? Виделась ли с ней Женя? Да и сама Женя почему-то запаздывает… Уговорились в одиннадцать.

Катя осветила фонариком часы. Было десять минут первого.

На поляну донесся хрустящий звук, точно кто-то наступил на хворост. Вот совсем близко послышались торопливые шаги. Катя положила палец на спуск автомата.

Из-за деревьев выбежала закутанная в шаль Женя, на ходу, переводя дух, проговорила:

— На дороге, возле леса, немцы были, пережидала. Они поцеловались. Отстранившись, Катя заглянула подруге в глаза.

— Узнала, — тихо сказала Женя.

— Ну?

— Там.

Фонарик выпал из рук Кати.

— А ты не обозналась?

— Ни!

Женя подняла фонарик и рассказала все, что видела в окошечко камеры.

Шумел, перешептывался лес, вдали где-то тонко свистел ветер.

— А насчет моста — правда… Хотят строить, — сказала Женя, рассеянно скользя лучом света по каменной бабе.

Катя ничего не ответила ей на это. Она стояла неподвижно и смотрела на качающиеся вершины сосен, а видела ту страшную комнату и его, терзаемого палачами. Сердце рвалось к нему, но в сознании была отчетливая ясность: если он еще жив, то все равно обречен на смерть. У отряда для налета на Певск слишком мало сил. И к тому же ради спасения одного товарища нельзя подвергать риску весь отряд.

— Ты… о чем, Женя? — спросила она вдруг.

— О мосте.

— Ну?

Женя подробно передала обо всем, что узнала на хуторе.

Катя нахмурилась: угроза немцев расстреливать и вешать всех, кто уклонится от трудовой повинности, звучала правдоподобно, особенно теперь, после дикой расправы эсэсовцев над колхозниками села Великолужское, где по приказу Карла Зюсмильха зарыли живыми в землю семьдесят человек, и среди них отца Нюры Барковой.

— И все же мост восстановлен не будет! — проговорила она с суровой решительностью. — А что с Марусей?

— С нею погано, Катюша…

Выслушав рассказ Жени о свидании с Кулагиной, Катя долго молчала, теребя пальцами ремень автомата. Потом достала из грудного кармана блокнот и, попросив Женю посветить, написала несколько слов.

— Постарайся побывать у нее сегодня же, — сказала она, передавая записку. — Прямо от нее иди в Залесское, к Михеичу. Там встретимся. Пошли!

Сквозь ветки изредка молочной белизной мелькала луна. Лес шумел, темный, таинственный. Сухие сучья, попадая под ноги, хрустели.

— Расскажи… какой он… Федя?..

— Ну, як казать? Стоит вин там…

— Не надо… нет, я не то. Ты говори! О чем хочешь, только об этом… про камеру… не надо.

Женя стала рассказывать о Певске, который теперь трудно узнать: одних домов нет, другие в развалинах.

До тропинки, у которой они должны были расстаться. Катя не прервала ее ни одним вопросом. Прощаясь, Женя ласково провела по щеке подруги рукой. Ладонь ее стала мокрой. И она поняла все. Сердце остро кольнуло. Так хотелось сказать что-нибудь такое, что хоть немножечко смягчило бы Кате ее душевную боль, но слов не было, и Женя тоже беспомощно заплакала.

— Мабудь, выпустят…

— Ничего, Женечка, ничего… — чуть слышно прошептала Катя. — Ступай. Завтра увидимся в Залесском.

Она сняла со своей шеи женины руки и скрылась за деревьями.

Глава пятая

Саботаж начался дружно: в одну ночь из деревень неизвестно куда исчезли кони. Колхозники на допросах твердили слово в слово: лошади не их собственные, а колхозные; кто угнал — неизвестно.

Массовые порки ничего не изменили. По приказу нового начальника гестапо со всех дворов, за которыми «числились» кони, были взяты заложники. Немцы согнали их в Покатную, заперли в сарай, а вечером в субботу объявили, что если через двадцать четыре часа кони не найдутся, все заложники будут казнены.

Ночью к дому старосты Красного Полесья подлетел забрызганный грязью мотоциклист. Он передал Тимофею Стребулаеву пакет и помчался дальше.

Письмо было, коротким:

«Господину Тимофею Стребулаеву. Надеюсь, у вас не пропало желание продолжить знакомство? Приезжайте срочно в особый отдел.

Макс фон Ридлер».
Тимофей взволновался. Умывшись, он долго стоял перед зеркалом, расчесывая густую и черную, как уголь, бороду. В обращении «Господину Стребулаеву» чудилась насмешка. Как будто и не было причин для беспокойства, а оно все нарастало. Прасковья — рыхлая и безобразно грудастая баба — в одной рубашке сидела на постели и настороженно следила за сборами мужа.

Лохматые, сросшиеся на переносице брови Тимофея хмурились. Третьего дня, услышав на улице частые автомобильные гудки, он выбежал за ворота и увидел легковую машину. В ней сидел немец в плаще и серей шляпе.

— Очень рад встрече, — поздоровавшись, сказал немец, правильно и почти без акцента произнося русские слова. — Надеюсь, она у нас не будет последней…

Губы его улыбались, а глаза смотрели, как две серые льдинки.

— До свиданья, господин Стребулаев.

Когда машина тронулась, немец оглянулся на него, Тимофея, стоявшего у ворот без шапки;

— Я — Макс фон Ридлер!

Высвобождая из бороды гребень, Тимофей выругался. Из головы не выходили тонкая улыбка на губах и ледянистые глаза, которые как бы говорили: «Улыбка-то ненастоящая, ты ей не верь, господин Стребулаев». От предчувствия чего-то недоброго дрожали колени, а между лопаток осел липкий холодок.

— Где картуз и полушубок? — спросил он резко, не оборачиваясь, и кинул гребень на стол.

С удивительным для своего тучного тела проворством Прасковья соскочила с постели и через минуту выбежала из запечья с картузом и полушубком. Одевшись, Тимофей что-то хотел сказать жене, но только строго взглянул на нее и, хлопнув дверью, вышел на крыльцо.

— Долго канителишься, Степка! — крикнул он сыну, запрягавшему лошадь.

— Зазря бранишь, тятя, все уж готово, только чересседельник продену, — переминаясь на кривых, изогнувшихся внутрь ногах, проговорил тот обиженно.

Тимофей сам вывел лошадь за ворота. У соседнего двора, рыдая, рвала на себе волосы бабка Акулина. Старуха с другой улицы утешала ее:

— Не у тебя одной, Акулинушка, горе такое… Не могут же они весь народ изничтожить?

Увидев Тимофея, Акулина подошла к нему, охая после каждого шага, концом платка вытерла подслеповатые глаза и сурово поджала губы.

— Замолвишь, чай, за народ слово, Тимофей Силыч? К тебе, видать, благоволят нехристи… Никого из твоих не тронули и коня оставили.

— Что в моих силах будет — сделаю.

Оглядев улицу, он бросил вожжи на руки Степке:

— Садись. Вместе поедем.

— Бог вам в помощь, — прошептала вслед старуха.

Ехали быстро. Когда холодное солнце вынырнуло из-под облачка на полуденной высоте, они были уже в Покатной. По улице патрулировали конные разъезды. На Стребулаевых никто не обращал внимания. Миновав школу, Степка завернул в переулок и, доехав до конца его, опустил вожжи — дальше ехать было нельзя: прямо до самого леса, начинавшегося невдалеке от села, столпилось множество людей. Тимофей встал на телегу. Степка не замедлил последовать его примеру. Оглядывая неподвижную людскую массу, они увидели неподалеку от сарая, в котором были заперты заложники, несколько женщин со своего хутора. Вокруг сарая живым забором стояли солдаты. На солнце отсвечивали их штыки и каски. Из сарая доносились крики, плач детей и частый стук: вероятно, заложники били кулаками в стены и в дверь.

Немцы хохотали.

Кое-где в толпе слышались рыдания.

— Со всех деревень, знать, согнали, — предположил Степка.

Отец не отозвался. Он смотрел на желтые холмики, плывшие в толпе возле леса: везли на грузовиках солому. Степка тоже засмотрелся на них, и оба не заметили, как к телеге подошли бывший начальник гестапо Карл Зюсмильх и его брат Август.

— Wohin? — строго спросил Карл Зюомильх.

Тимофей торопливо достал письмо. Взглянув на подпись, гестаповец махнул рукой:

— Круг!

Объезжать кругом — значило терять целый час. Но другого выхода не было.

— Заворачивай! — приказал Тимофей сыну.

За селом лошадь с трудом въехала на высокий бугор. С него видно было всю толпу. Грузовики стояли уже возле сарая. Солдаты сбрасывали с них снопы и обкладывали соломой стены.

— Неужто сожгут, тять?

— Езжай прямо в лес, быстрее будет, — поторопил его Тимофей.

На Волге их ожидала еще одна непредвиденная задержка: с паромом случилась авария — оборвался трос.

В Певск приехали уже затемно.

Вечер был тихий. Голые сучья деревьев не шевелились, и флаг со свастикой трепыхался над крышей бывшего Дома Советов лениво, без шороха. У калитки палисадника стояла автомашина с откинутой задней стенкой кузова. Из-под брезента смутно белели две пары босых стоймя торчавших подошв.

— Мертвецы… замученные, — шепнул Степка.

Рядом с грузовиком вокруг толстощекого фельдфебеля тесной кучкой собрались солдаты. Жестикулируя, он что-то весело рассказывал, и солдаты смеялись.

— …Ленинград пал, — слышался из висевшего тут же неподалеку радиорупора передававший по-русски громкий голос. — Все оставшиеся в живых красноармейцы были повешены на телеграфных столбах центральных улиц и в окрестностях города. Так будет со всеми, кто посмеет стать на дороге великих армий Адольфа Гитлера. Только что получено сообщение с Московского фронта. Наши войска прорвали укрепленную линию Сталина. Бои идут на улицах Москвы. Войну в основном можно считать законченной…

Тимофей покосился на немцев, послушал немного, что говорил фельдфебель, и вздохнул; по-немецки он знал только три слова: «хальт», «гут» и «битте».

— Чего доброго, сбаловать могут, хорошенько приглядывай за лошадью, — тихо наказал он Степке и, на ходу вынимая из кармана письмо, подошел к двери.

— Приказано явиться — вот.

Часовой мельком взглянул на письмо и равнодушно отвернулся. Тимофей сначала растерялся, потом сообразил: «Если не гонят — значит разрешается войти».

Из подвала по винтовой лестнице немцы выволакивали за ноги два трупа. Первый был женский: по ступенькам тянулись густые спутавшиеся волосы. Вторую жертву немцев — мужчину с седой головой — Тимофей принял сначала за старика, но, вглядевшись, понял, что ошибся: лицо было молодое и как будто знакомое.

Мертвую женщину вытащили на улицу, а тело седого парня, не сдержав, бросили перед дверью. Тимофей взглянул на него еще раз и вздрогнул: парень открыл глаза.

«Это ж… механик головлевский!»

Глаза Феди смотрели на него в упор, но без признаков жизни, и Тимофей усомнился: точно ли он видел, что они открылись?

«Померещилось… Наверно, и были открыты», — решил он и снова вздрогнул, на лбу у него выступила холодная испарина. Теперь он готов был поклясться чем угодно, что видел, как шевельнулись у механика губы, и ему стало страшно от устремленного на него взгляда неподвижных глаз. Он попятился и наскочил на офицера в очках, сбегавшего с лестницы.

— Русский свинья! — закричал тот, с размаху ударив его кулаком по лицу.

В глазах Тимофея заходили черно-красные круги; с трудом устояв на ногах, он потер зашибленное место и, стараясь погасить вспышку озлобления и обиды, пробормотал:

— Пошто, ваше благородие?.. Я по вызову… срочно велено.

— Hut ab! — взвизгнул офицер.

Тимофей по интонации догадался, что означает это «хутап»; он суетливо сдернул с головы картуз и вытянулся, руки с задрожавшими пальцами прижал к бедрам. Очевидно, удовлетворившись, немец насмешливо смерил его взглядом с ног до головы и прошел в дверь.

«И за человека не считают, гады», — поднимаясь по лестнице, тоскливо подумал Тимофей.

Глава шестая

Макс фон Ридлер был один. В сером костюме и зеленом галстуке, подпиравшем безукоризненно накрахмаленный воротничок сорочки, он ходил по кабинету и похрустывал пальцами. Лисье лицо его было насупленным; лоб прорезала глубокая складка. Время от времени он взглядывал на часы: в одиннадцать кончался срок его ультиматума крестьянам-лошадникам.

На стенных часах большая стрелка медленно подходила к шести, маленькая стояла около одиннадцати.

Белесые брови его дрогнули: «Не из камня же эти люди, чтобы родных детей променять на лошадь!»

С улицы донеслись гудки автомашины: вероятно, отъезжал грузовик с трупами. Ридлер представил себе этот грузовик, и сердце заныло от досады: «Не смирил, ничего не узнал!..»

Постучав, в кабинет вошел щегольски одетый офицер.

— По вашему вызову явился староста из Красного Полесья.

— Пусть ждет!

Офицер козырнул и бесшумно прикрыл за собой дверь.

Ридлер устало опустился на стул. Хотелось спать. На столе поверх папки с надписью: «Дело партизана, называющего себя дезертиром», лежала помятая листовка, отобранная утром у какой-то залесской старухи. Ридлер положил листовку перед собой. За день он несколько раз перечитал ее и теперь знал наизусть каждое слово.

Оттиснутые на гектографе строки листовки призывали население к сопротивлению немцам. Крупным шрифтом выделялись в тексте слова: «Дорогами нашего района к немцам подкрепление не пройдет. Все на защиту Москвы!» и подпись: «Народные мстители».

Похрустывая пальцами, Ридлер смотрел на подпись.

«Народные мстители» — это был псевдоним смертельного врага, о котором он почти ничего не знал. Сколько здесь этих «народных мстителей»? Кто возглавляет их?

Он понимал, что борьба за мост будет жестокой, и чувствовал себя готовым к ней.

В обращении с «инородцами» он не был новичком. Когда отбирали кандидатуры для работы в России, выбор пал на него не только потому, что он хорошо владел русским языком: в Берлине было признано, что за год работы в Польше он проявил себя очень способным организатором «нового порядка». Личный секретарь Гиммлера, подписывая назначение, многозначительно улыбнулся:

— Вы у нас тертый калач, господин фон Ридлер.

Ридлер это и сам знал. В штабе фронта, когда его предупредили, что Певский район — один из самых беспокойных, он пренебрежительно пожал плечами. «Беспокойный!.. Это несущественно». Он был уверен, что добьется такого положения, когда крестьяне возненавидят партизан и начнут сами вылавливать их и передавать немецким властям. Такой опыт был уже проведен им в одной польской деревушке. Правда, для получения такого результата пришлось из общего числа жителей деревни оставить в живых лишь одну четверть. Там это было проще, а здесь… Нужда в рабочей силе для восстановления моста и магистрали удерживала его в первые дни от применения крутых мер. Но сегодня, взвесив все, он решил: времени для либеральных экспериментов у него нет, а поэтому не может быть и выбора. Можно недостачу в рабочей силе сколько угодно пополнять за счет соседних районов; а если бы даже не имелось такой возможности — все равно: в конце концов лучше иметь одну послушную тебе руку, чем две, но парализованные.

Он еще раз взглянул на часы и сунул в рот папиросу.

«Через пятнадцать минут, если лошади не будут приведены, костер в Покатной покажет этим русским свиньям, кто такой Макс фон Ридлер!»

Он чиркнул спичкой, но не закурил, отвлеченный телефонным звонком. На лицо легло торжествующее выражение. Словно чувствуя себя перед глазами толпы, он неторопливо одернул пиджак, поправил галстук и только тогда взял трубку. Сказал холодно и резко:

— Слушаю.

По едва уловимому чавкающему звуку догадался, что у телефона комендант города и начальник гарнизона полковник Корф: когда полковник бывал разъярен, он, прежде чем начать разговор, с минуту, а иногда и больше, жевал губами, и лицо его при этом принимало удивительное сходство с кроличьим.

— Это я, Корф, — прохрипел голос в трубке.

— Что-нибудь серьезное, господин полковник? — Ридлер насмешливо улыбнулся, думая, что полковник только сейчас узнал о двух офицерах, зарезанных кем-то утром на берегу Волги. Ни о чем другом, могущем разъярить полковника, ему не было известно.

— Нет, пустячки! — с сарказмом выкрикнул полковник. — Партиз… эти самые… налет на Покатную!

Трубка в руке Ридлер а дрогнула.

— Что-о?

— На сарай, куда вы заперли этих… Да мне чорт с ними, с этими самыми, которых вы!.. — загремел голос Корфа во всю силу. — Гарнизон перебили!

— Гар-ни-зон?!

— Вот именно: гар-ни-зон. Только несколько солдат уцелело и… Август Зюсмильх…

— Он сообщил?

— Да. Из Жукова. — Корф опять зажевал губами.

У Ридлера нехватило терпения ждать, и он, закусив губу, надавил рычаг.

— Покатную! Срочно!

— Линия повреждена, — встревоженно ответила станция.

— Как повреждена? Вороны! Ух-х… — Грязное ругательство сорвалось у Ридлера. — Коменданта города!

Голос полковника отрывисто сказал:

— Да!

— Карателей послали?

— Посланы.

— Там должен быть Карл Зюсмильх. Он…

— Убит, — ответил полковник.

Ридлер положил трубку. Сцепив пальцы, он потянул их, и они захрустели, как ломающиеся сухие палочки. В тишине кабинета громко прошипели часы. Ридлер вздрогнул. Маленькая стрелка стояла ровно на одиннадцати.

Первый удар часов прозвучал, как пощечина.

— Они у меня поплатятся!.. Узнают они меня!..

Глаза его устремились куда-то вдаль, а губы, сведенные злой улыбкой, слегка дрожали. Пальцы нашарили партизанскую листовку. Он скомкал ее, потом тщательно разгладил, сложил вчетверо и разорвал на лоскуточки.

«Чорт знает, сколько времени провозятся с поврежденной линией. А каждая минута — пытка!»

Он резко нажал кнопку звонка и приказал показавшемуся в двери щеголеватому офицеру:

— Этого… старосту!

Глава седьмая

— Зачем они тебя? — полюбопытствовал было Степка, да и не обрадовался — съежился под отцовским взглядом, голову в шею вобрал.

— Ты знай про свои дела, как с бабой управляться, а до отцовских — нишкни! Понял? — Тимофей сел на телегу так, что доски подпрыгнули. — Трогай! «Да-а, немец… И глазищи-то, ровно у дьявола!.. Эх, чуяло сердце — не ехать бы!» — Расстегнув ворот полушубка, Тимофей криво усмехнулся: — Полный почет… Мало старосты — десятник еще теперь.

— Где это, тять?

— На строительство назначен, — неохотно ответил Тимофей, а сам думал: «Вот тебе и побывал в гостях… Продолжили знакомство».

От удивления Степка даже вожжи выпустил.

— На строительство? А ты, тять, по этому делу разве смекаешь чего?

— Правь знай.

Выехали за город. Над оврагом, метрах в пятнадцати от дороги, истошно галдело воронье. Окутанные туманом, там двигались какие-то фигуры.

— Нынче все вроде мертвые, — глухо донесся к дороге женский голос.

— Выходит, так… — проговорил другой. — Ой, нет… Слышите?..

Стребулаевы успели порядочно отъехать от оврага, когда их догнал окрик:

— Стойте!

Из тумана вынырнула женщина.

— Русские?

Тимофей промолчал, а Степка буркнул:

— Нет, мериканцы.

— Товарищи, посветить нужно… Мы спички забыли.

— Трогай, — сказал Тимофей Степке и повернулся к женщине: — Некогда нам. К переправе торопимся.

Женщина схватила лошадь за узду.

— Нам посветить надо, — проговорила она гневно. — Если вы не гады, то поможете. А некогда, так хоть спички дайте.

Поколебавшись, Тимофей достал из полушубка спички.

— Коробок есть?

— Нет.

Отдать полный коробок было жаль: где их теперь возьмешь, спички-то?

Тимофей спрыгнул с телеги и, ворча, пошел следом за женщиной.

На краю оврага смутно вырисовывалась ручная тележка. Возле нее стояли две женщины, и над их головами с картавым карканьем кружилось воронье.

— Чего светить-то? — раздраженно спросил он.

— Вниз спустимся. Не оступись.

«По-домашнему она здесь», — подумал Тимофей, не отрывая глаз от спины женщины, уверенно спускавшейся в тьму крутого оврага.

Голова кружилась, и к горлу подступала тошнота от воздуха, настоенного смрадом разлагающихся трупов.

— Слушай… — остановившись, прошептала женщина. Тимофей услышал слабый стон, будто кто-то пытался крикнуть — и не мог. Он чиркнул спичкой. Тускло осветились груды окровавленных тел, голых и прикрытых кое-какими лохмотьями. Тимофей медленно повел дрожащей рукой и выронил спичку: на него широко открытыми глазами смотрел головлевский механик.

— Свет! — заторопили Тимофея сразу два женских голоса.

— Милый, мученик ты наш, голубчик! В чувствии? — горячо, со слезами спросила женщина, выделявшаяся в темноте белым полушалком.

Федя застонал.

Женщины наклонились над ним и попытались поднять, но это оказалось им не под силу.

— Тяжел, — проговорила женщина в белом полушалке. Она взяла из рук Тимофея спички. — Ну-ка, возьмись, а я посвечу.

«Не дай бог, кто из немцев заметит», — подумал Тимофей. Ему не терпелось поскорее выбраться из этой страшной могилы, и он быстро взвалил себе на спину безвольное тело механика.

— Светите, мать вашу…

Женщина со спичками забежала вперед. Тимофей шел покачиваясь. Выбравшись наверх, он опустил стонущего механика на тележку и, обтирая лицо полой полушубка, хрипло спросил:

— Все?

— Все, дорогой. — Женщина отдала спички и крепко пожала его руку. — Спасибо, товарищ!

Тимофей, ничего не ответив, заторопился к своей телеге.

— Чего там, тять? — жадно спросил Степка. Вырвав у него кнут, Тимофей замахнулся.

— Я тебе, сукин сын, что сказал? До отцовских дел…

— Да я ж просто так… — отодвигаясь, пробурчал Степка, а сердце захлестнула обида, и он зло дернул вожжи. — Двигай, коняга, чего разоржалась? Тебе да мне — ни жить, ни говорить: судьбина такая. Н-но, сволочь!

Лошадь понеслась рысью. Тимофей полулежал, облокотившись на мешок с сеном. Лицо у него было расстроенное и злое.

Через Волгу переправились почти в полночь. Дорога лежала вдоль леса. По небу тоскливыми островками плыли молочно-пепельные облака. Когда они закрывали луну, чернота леса сливалась с чернотою земли и лошадь, замедляя шаг, ступала как бы ощупью. А когда облака редели или луна сама показывалась из-под них краешком, на дороге и по левую обочину ее, точно разбросанные куски жести, мерцали лужи.

Степку тяготило молчание отца. Что сказал ему немец? Чем распалил так, что и до сих пор остыть, не может? Хлестнув лошадь, он посмотрел через плечо на Тимофея, потом потихоньку достал кисет с табаком и вздохнул.

Страшен отец в гневе, и рука у него тяжелая. Не приведи бог попасть под нее в такую минуту — искалечит. Вот ведь в детстве хватил поленом по ногам и на всю жизнь кривоногим оставил. Он как будто и не замечает, что у сына и на щеках и под носом густо щетина лезет. Для него он как был Степкой, так им и остался. Перед женой стыдно. Она нет-нет да и скажет: «Степан, тебе же пять лет за двадцать перевалило, отцом скоро будешь, а тятя тобой ровно сосунком помыкает». А это верно… По его и жениным подсчетам, на страстной он должен отцом стать. Мать распашонки готовит. И только один он, отец, ничего не замечает, как со щенком обращается. Из-за него и от соседей «Степана» не дождешься, не говоря уж о «Степане Тимофеиче»… И в глаза и за глаза Степкой Колченогим кличут.

От этих мыслей, а может быть, от мрачной осенней ночи сердце чувствовалось сдавленным и тоскующим.

Они подъезжали к Ольшанскому большаку, который, перерезав дорогу двумя глубокими колеями, скрывался в темноте леса.

Полевая земля повсюду, куда хватал глаз, лежала мертвая и точно в язвах. Трудно было отыскать целину, не развороченную снарядами. То там, то здесь чернели изуродованные, опрокинутые набок и вверх колесами и зарывшиеся в землю машины и орудия; большак вырисовывался посреди этой трупной безжизненности прямыми, тускло мерцающими полосами.

— Никак идет кто-то… Тять, гляди! Тимофей скосил глаза.

По большаку действительно кто-то шел, быстро приближаясь к лесу.

— Останови-ка лошадь!

Степка натянул вожжи и, вглядываясь, приложил к глазам руку.

— Девка вроде. Боится нас, видишь — встала. Назад, знать, хочет… Нет, гляди-кось, сюда идет.

— А ты языком-то меньше трепи, — сверкнув глазами, осадил его Тимофей. — Делай вид, что лошадь оправляешь… Ну!.. Растяпа…

Степка спрыгнул и засуетился, поправляя дугу. Тимофей исподлобья разглядывал девушку.

В очертаниях фигуры и в походке угадывалось что-то знакомое. Шагах в десяти от дороги она опять остановилась.

— Чего год целый возишься? Трогай! — умышленно во весь голос закричал Тимофей и, едва Степка вспрыгнул на телегу и хлестнул лошадь, нетерпеливо спросил: — Кто такая? Не знаешь?

— А ты что же, не признал? Учителка наша… Маруська Кулагина.

Тимофей оглянулся на лес, в котором скрылась девушка, и отрывисто приказал:

— Слазь!

Степка вытаращил на него растерянно забегавшие глаза, а сердце заныло и затосковало. «Вот… как чуял, начинает… Неужто прибьет? За что же?»

— Слазь! — озлобленно повторил Тимофей и вырвал из его рук вожжи.

Степка спрыгнул.

— Иди за ней. Мне партизанский отряд нужен. По личной надобности. Понял? Да ногами-то кривыми половчее управляй, чтоб не слышно было, а то еще греха наживешь — за шпиёна примут. Ну?

Глаза у Степки стали еще круглее, по спине неприятный холодок пробежал.

— Боязно, тятя, темь в лесу… да потом — партизаны. Нарвешься — и в самом деле за шпиёна примут.

— Говорю, надо!

Сильнее всего опасался Степка отца, когда тот, как сейчас, наплотно сдвигал брови и рывком поглаживал бороду, будто намереваясь выдрать ее.

— Иду уж. Нет у вас, тятя, сочувствия к родной крови…

Послышался гул, и Тимофей поспешно свернул лошадь с дороги. Мимо, обдав его брызгами грязи, пронеслась легковая машина, и в ней, откинувшись на спинку, сидел Макс фон Ридлер.

Машина мчалась в сторону Покатной.

Глава восьмая

Деревья густо переплелись ветвями, и лишь кое-где на лица партизан и на рыжую от прелого игольника землю падали полоски лунного света.

В разных сторонах появлялись вдруг и исчезали мерцающие отсветы — это на освещенное место попадал чей-либо колыхающийся штык или диск автомата, а издали доносилось татаканье пулеметов: студент Ленинградского института горной промышленности Николай Васильев, председатель рика Озеров и Люба Травкина прикрывали отступление отряда.

Катя стояла неподалеку от Зимина, возле лежавшей на земле Зои, и настороженно прислушивалась к голосам, отзывавшимся из темноты.

— Годова?

— Здесь, — ответила покатнинская колхозница.

Вот всегда за фамилией этой колхозницы командир называл фамилию Феди, и механик весело говорил: «Есть! Голова цела, а ноги не помню».

— Данилов! — окликнул Зимин.

— Здесь.

Катя вытерла навернувшиеся слезы.

«Вычеркнут из списка… а может быть… может быть, уже и… из жизни. Только вот из сердца — трудно, так трудно вычеркнуть!»

К концу переклички пулеметы смолкли, и как-то отчетливей и ласковей стал глухой шум леса. Стволы редких берез, мерцавших бледными полосами, оттеняли его черноту. Вдали изогнутым хвостом взметнулась ракета — сигнал пулеметчиков: «Все благополучно».

— Недурная ночка! — пряча книжку в карман, сказал Зимин.

Это означало, что бой прошел без потерь. Шестьдесят человек пришли в Покатную, шестьдесят вернулись в лес. Из одиннадцати раненых только одна Зоя не могла итти — пулями пробило ей обе ноги, но раны были не опасны. Напряженная тишина, державшаяся во время всей переклички, взорвалась радостным гулом мужских и женских голосов. Зимин выжидающе смотрел в ту сторону, откуда должны были появиться пулеметчики. Отряду в эту ночь предстояла еще одна боевая операция. По сведениям, доставленным Женей Омельченко, часа в три ночи по Жуковскому большаку должен пройти автотранспорт с боеприпасами. На большаке отряд поджидали две девушки. Они еще с вечера ушли туда с минами и ящиком гранат.

Партизаны шумно передвигались.

Клин света упал на морщинистое лицо Леонида Степановича Васильева — старого певского учителя, партизанившего теперь вместе с сыном и дочерью. Поглаживая ремень охотничьего ружья, он обратился к Зимину:

— Считаете, товарищ командир, недурно поработали?

— Очень недурно, Леонид Степанович. Около сотни немцев, я думаю, положили.

В темноте не было видно лица Зимина, но Катя по голосу чувствовала, что у командира хорошее настроение — такое, какого не было у него еще ни разу за все дни партизанской жизни. Она понимала — причин для радости много: и освобождение заложников, и побитые немцы, и то, что боевая операция прошла без потерь… И в то же время ей было непонятно и обидно: как можно радоваться, когда нет здесь Феди? Может быть, в эти самые минуты он там, в той страшной камере…

— Вот руки у нас и развязаны, — подойдя к ней, сказал Зимин. — Теперь у немцев ни лошадей, ни заложников. Будем бить по мосту. Так, дочка?

Катя промолчала.

— Ты сейчас на Глашкину?

— Да. Немножечко провожу вас, а потом… — Она поправила ремень автомата. — Я думаю поспеть к вам. Оставьте для меня пару гранат.

— Оставим, — улыбнулся Зимин. — У тебя сегодня кто там: Омельченко?

— Маруся должна прийти.

К ним подбежал Ванюша Кудрявцев — четырнадцатилетний парнишка, самый молодой в отряде.

— Товарищ командир, здесь кто-то есть, — сообщил он взволнованно.

— Где?

— Да вот здесь, рядом. Пойдемте!

Партизаны гурьбой двинулись вслед за парнишкой.

Ванюша сначала шел быстро, потом замедлил шаг и, остановившись, молча указал пальцем.

Под низко опущенными ветвями сосны лежало что-то черное, свернувшись клубочком. Это «что-то» задвигалось.

— Собака, — сказал Зимин.

Из темноты сердито отозвался сонный голос:

— Не собака, а человек.

Клубочек развернулся и подпрыгнул. Под сосной стоял мальчишка.

— Какая вам еще собака! — проговорил он уже не сонно, но все так же сердито и смело вышел на освещенное луной место.

— Вася! — изумленно вскрикнула Катя.

Это был Васька Силов, в отцовской куртке, в шапке-ушанке, с добротной солдатской сумкой за плечами. Зимин подошел к нему.

— Ты почему здесь?

— Партизан ищу.

— Зачем?

— Партизанить.

— Гм-м… А откуда ты?

Васька рукавом куртки утер нос и, с любопытством оглядывая всех, сказал:

— Видишь, какое дело, я… — Увидев Катю, он заулыбался. — Здравствуй, Катерина Ивановна! Вот и свиделись…

Она порывисто обняла его.

— О наших что-нибудь знаешь?

— Все знаю.

Неторопливо, со степенностью он рассказал, как ожерелковцы сожгли деревню и все до одного сбежали в лес.

— Да, видишь ли, какое дело, расположились-то сдуру неподалеку. Третьего дня окружили нас и — обратно до Ожерелок. Понимаешь? Скот весь, конечно, угнали, а нам — «рой землянки!» И сторожить остались… Твои, Катерина Ивановна, с моими, да Лобовы еще, да семья кузнеца в одной землянке устроились.

— Слышишь, отец? — вырвалось у Кати, и глаза ее радостно засветились. — Все живы! Понимаешь, прямо камень с души. А сторожат…

— Сторожей снимем, — сказал Зимин.

Его тронула за руку Даша Лобова и взволнованно проговорила:

— Товарищ командир, разреши мне до утра… в Ожерелки… на мать и деда поглядеть.

— Хорошо. Только до утра. Катя опять повернулась к Ваське.

— Ну, а ты как же? Ты тоже там был?

— Был, да только как затемнело, обратно подался. Чего ж, мое дело известное. В лесу мы хоть вольные были, а вместе с бабами да стариками, да еще под немцем… Прихватил у одного фрица вот эту сумку — и тягу…

— Чей это малец? — засмеялся Зимин.

— Силова, председателя нашего. — Катя ласково взяла Ваську за подбородок. — Все-таки не послушался?

Васька вздохнул и снисходительно усмехнулся:

— Ты тогда малость недопонимала, Катерина Ивановна…

Голос его дрогнул: видно, обида не улеглась совсем за эти дни.

— «Маленький», а я и стрелять умею не хуже всякого ворошиловского стрелка. У тяти ружье есть, так я один раз из окна ворону убил. Это еще в мирное время. — Он помолчал и, глядя исподлобья, буркнул: — Стрелять не доверите, так я разведчиком — куда хошь проберусь.

— Ну, какой из тебя разведчик? — подзадорила его Нина, дочь учителя Васильева. — Подошли мы, а ты спишь.

Васька растерялся, сердито шмыгнул носом.

— Так то вы!.. А ежели немцы — разве я не услышал бы?

Дружный хохот покрыл его слова. Давно уже партизаны так не смеялись. Зимин одобрительно взглянул на Катю: со дня исчезновения Феди Голубева он впервые видел ее веселой.

Васька смотрел на всех насупившись, с обидой.

— Ну, как же, Чайка, взять его? — все еще смеясь, спросил Зимин.

— Конечно. Вестью какой порадовал! Стоит за одно это взять.

Губы мальчишки расплылись в такую широкую улыбку, что от нее на веснушчатом лице его как-то вдруг засветились и скулы, и подбородок, и кончик вздернутого носа.

— Ну да, стоит, — сказал он. — Поняли наконец-то! Катя хотела было расспросить его о своей матери, но в это время послышался странный звук: будто где-то вдали раскатисто прогрохотал гром.

Партизаны встревожились: стреляли из орудий. Залп следовал за залпом.

— Кажется, в Покатной, — неуверенно сказал Зимин.

Глава девятая

После ухода партизан тишина в Покатной длилась недолго: на улицы с разных концов села хлынули пьяные, орущие немцы. Приперев бревном калитку, тетя Нюша испуганно слушала: где-то в страхе вскрикнул и оборвался детский голос, с другой улицы несся отчаянный вопль:

— Спасите-е!.. Убива-ают!..

— Пошли в избу! — прикрикнула тетя Нюша на детей. Время казалось остановившимся.

Ни тетя Нюша и никто из ее детей не сдвинулись с места, когда раздался стук в ворота. Немцы сорвали калитку с петель и ворвались в избу. Сутулый, обрюзгший блондин — вероятно, он был старший — оглядел горницу и ткнул пальцем в Ванюшку. Солдаты схватили мальчика.

Тетя Нюша с криком протянула руки. Ее ударили прикладом по голове.

Минут через двадцать в село на полной скорости влетела машина с Максом фон Ридлером.

Два часа рыли покатнинцы возле школы широкую яму. По одну ее сторону, сложенные, как штабели дров, лежали убитые партизанами немцы, по другую — стояла окруженная солдатами толпа. За грудами трупов чернел танк, позади арестованных — второй. Вдоль дороги со вскинутыми штыками выстроились солдаты; за их спинами огромным скопищем стиснулись родственники арестованных — все село. Немцы не пропустили ни одного двора; из каждой семьи вырвали по человеку. Среди арестованных было много детей, стариков, женщин. Ванюшка стоял в первом ряду, лицом к вырытой яме. Рот у него передергивался, по щекам катились быстрые слезы. Рядом с ним, укачивая плачущего ребенка, переминалась с ноги на ногу дочь Фрола Кузьмича, Груша. Она совала в рот ребенку грудь и громко, одеревеневшим голосом баюкала:

— О-о-о… О-о-о!..

На крыльце школы стояли офицеры, и среди них на верхней ступеньке — фон Ридлер. Похрустывая пальцами, он молча вглядывался в лица арестованных, и так пристально, точно хотел запомнить их на всю жизнь.

Когда закончили рыть могилу, тетю Нюшу оттиснули к колодцу, возле которого стоял грузовой автомобиль с телами Карла Зюсмильха и еще трех офицеров. Она со страхом смотрела то на сынишку, то на Макса фон Ридлера. От соседей слышала, что этот немец был теперь главным начальником и занимал катин кабинет. Что же он хочет делать с ее сыном? Чем провинился Ванюшка?

Перед крыльцом и еще в трех местах на улице висели микрофоны — это для того, чтобы весь район знал, что происходит этой ночью в Покатной.

Взглянув на часы, Ридлер снял шляпу. Вслед за ним обнажили головы офицеры. Солдаты положили каски к ногам. Покатнинцы не пошевельнулись.

— Шапки долой! — зло прокричал Ридлер.

Два старика и худощавый парнишка шапок не сняли. Солдаты схватили их и швырнули в толпу арестованных.

— На колени! — еще резче приказал Ридлер, Приказание относилось к одним русским.

Немцы запели гимн. Орудия танков грохнули разом (это их отзвук долетел в лес до партизан, как отдаленный раскат грома). По приказу лейтенанта Августа Зюсмильха — долговязого рыжего, со шрамом под глазом — трупы стали опускать в могилу. Салютные залпы следовали после каждого опущенного в могилу мертвого немца, но стреляли танки не холостыми снарядами и не в воздух, а по домам. Когда опускали последний труп, огнем охватило больше десятка дворов.

Ридлер сошел со ступенек и бросил в могилу ком земли. Все немцы, за исключением конвоя, последовали его примеру. Держа шляпу в руке, он снова поднялся на крыльцо и ждал, когда засыплют могилу.

Люди, поставленные на колени, угрюмо смотрели в землю.

Отгремел последний залп, замер вдали гул от него, и Ридлер надел шляпу.

— Вы! — как плеткой, стегнул по толпе его голос. Помолчав, он указал на выросший холм. — Пролита немецкая кровь… Я знаю, вам хочется спросить: в чем ваша вина? Хорошо, я скажу это. Вы не предупредили немецкие власти о налете партизан — раз, вы не помогали нам задержать их — два… Поэтому я рассматриваю вас как сообщников. Мы можем от села и жителей оставить один пепел. Но мы не жестоки, и я придумал урок справедливый и гуманный.

Не глядя на арестованных, он ткнул в их сторону пальцем.

— Вина на всех, поэтому ответ с каждого дома равный. Прошу смотреть и запомнить: так есть и так будет всегда!

Он кивнул Августу Зюсмильху, и тот крикнул арестованным:

— Встать!

Солдаты наклонили штыки.

Мертвую тишину нарушил женский вскрик, кто-то зарыдал…

— Es lebe Deutschland! — медленно выговорил Ридлер, и солдаты, точно в опьянении, заорали:

— Es lebe Deutschland!

Ридлер махнул рукой:

— Vor!

И арестованных штыками погнали прямо на танк, неподвижный и черный. В первом ряду шли Ванюшка и Груша с ребенком на руках.

Тетя Нюша рванулась сквозь цепь солдат, но ее отшвырнули.

— Куда вы его? Мальчонку моего куда?

Она еще не могла осмыслить значения всего происходящего, но многие уже поняли: крики ужаса, истерические рыдания заполнили улицу.

Ридлер закурил, глубоко затянулся дымом.

— Господи! Ой, господи! — Тетя Нюша заметалась: только сейчас, когда от ее сына до танка осталось не больше пяти шагов и этот танк, взревев, с грохотом и лязганьем двинулся на беззащитную толпу, она тоже поняла все.

Часть обреченных на казнь кинулась было в сторону, но немцы встретили их в штыки.

Танк надвигался прямо на Грушу. Судорожно прижимая к груди ребенка, она попятилась вместе со всей толпой. Но в эту минуту по знаку Ридлера двинулся второй танк. Под натиском задних рядов люди шарахнулись обратно. Ребенок выпал из рук Груши. Сама она качнулась и, дико закричав, свалилась под гусеницы.

— Мамка! Ой, мамка! — кричал Ванюшка.

Тетя Нюша опять рванулась к нему, но в глазах ее потемнело, что-то холодное жестко сдавило сердце, ноги подкосились, и она рухнула, ударившись головой о стенку колодца.

Ридлер курил. Взгляд его на мгновение задержался на лице Фрола Кузьмича с расширившимися, обезумевшими глазами и перекинулся на бледного Августа Зюсмильха, который с револьвером в руке поднимался на крыльцо.

— Понимаете, Зюсмильх, они, эти свиньи, задумали лишить меня транспорта… Меня!

Он презрительно рассмеялся, и лицо его, освещенное пламенем горящих домов, перекосилось от злобы.

— На себе повезут! Рысью!

Глава десятая

Маруся шла быстро, не подозревая слежки. Только один раз насторожили ее звуки захрустевших сучьев, но они больше не повторились, и она пошла дальше еще быстрее, не останавливаясь и не оглядываясь вплоть до Глашкиной поляны.

Прильнув к стволу сосны, Степка увидел, как она шарила под пеньком, и — обрадовался: «Тайник!»

Он всю дорогу размышлял, по какой такой «личной надобности» потребовались отцу партизаны? И решил: «Немцы заставили».

«Видать, крепко в работу взяли, — оттого и вышел от них как пьяный и лицом не свой», — думал он, не сводя глаз с Маруси, читавшей при свете спички какую-то записку. Его томило желание самому пошарить под пеньком, но учительница не уходила. Было ясно: кого-то ждала.

Шагах в двадцати от него лежала на земле вырванная с корнем сосна. Степка пробрался к ней и прилег. Шумел ветер, и на черную землю ложились еще более черные тени от качающихся ветвей. Близко что-то хрустнуло: может быть, кто шел, может быть, ветром обломило сучок. Степка ощутил в груди неприятный холодок: следить, зная, что у тебя за спиной никого нет, — это одно, а ожидать, что с минуты на минуту кто-то должен прийти, и не знать, с какой стороны, — совсем другое.

«А может, все же уйти?» — мелькнула соблазнительная мысль. Но в глазах всплыло лицо отца с нахмуренными бровями. Оно как бы говорило: «Волю свою заиметь вздумал? Попробуй!»

— «По личной надобности!» — злобно передразнил Степка. — Коль так, взял бы эту Маруську, остановил на дороге и сказал: «Так, мол, и так, есть у меня до отряда такая-то „личная надобность“, передай, пожалуйста…» А то нет — крадись, — говорит, — да чтобы не заметила. Знает, что «надобносгь»-то такая, за которую голову отрывают. А голову-то жалко. И надумал вместо своей сыновью подставить: у Степки, мол, башка дурья, и кулаком и поленом битая; потеряет, мол, не жалко, — от одного лишнего дурня свет избавится. Врешь, тятенька, насчет голов-то мы еще померяемся. Вот возьму сейчас и уйду. Скажу: «Шел лесом, головой за сук задел и почуял — крепко она у меня с шеей спаяна. До слез, мол, тятя, жалко стало по чужой „надобности“ главного украшения себя лишать. Есть у тебя „надобность“, сам и справь ее, а я человек тихий, без „надобностей“. Одна „надобность“ — голову свою в естестве уберечь». Так и скажу. Нет, навряд ли скажу: искалечит.

Он вздохнул и прижался к земле поплотнее, но тут же вскочил. На нижней ветке сосны покачивалась белка — это она напугала его, с шумом скользнув по стволу.

— Стервятина! — прошептал Степка трясущимися губами и замер, услышав шаги.

Они доносились со стороны поляны, но не приближались и не удалялись. Вероятно, это учительница ходила по поляне вперед и назад. Шаги были размеренны и ритмичны, как удары часового маятника. Долго и гулко отдавались они в настороженной тишине леса, а потом смолкли, и стало слышно неприятное царапанье — белка сдирала кору, осыпая на землю рыжую пыль. С поляны не доносилось больше ни звука, и у Степки появилось опасение, что, может быть, учительница ушла другой стороной или, еще хуже, притаилась за каким-нибудь деревом и наблюдает. Он ползком пробрался к полянке. Учительница сидела на пеньке, и Степка, успокоившись, вернулся на прежнее место. Холод сырой земли начинал прохватывать до костей.

— Долгонько они, чорт побери! — прошептал он с досадой.

«А быть может, уже здесь, за спиной у меня, и… целятся в затылок?»

Волосы зашевелились, и он ждал, что сейчас раздастся окрик, резкий, как удар топором: «Руки вверх!»

— Свят, свят, свят… Господи, воззвах к тебе… Помилуй мя, боже, по велицей милости твоея… твоея… твоея… Да воскреснет бог и расточатся… расточатся… врази… расточатся… — пытался он вспомнить молитвы, которые, по уверениям матери, предохраняли от всех опасностей, и, убедившись, что у него ничего не получается, растерянно выругался: — Чорт побери, забыл!

Жилы его медленно наливались льдом, сердце замерло. Но окрика не было. Стиснув зубы, Степка преодолел страх и оглянулся. Позади него, как и спереди и по бокам, стояли сосны, с глухим шумом покачивая мохнатыми ветвями. Ничто не намекало на близкое присутствие людей, а страх продолжал трясти все тело мелкой дрожью.

«Цыган чортов! Сам-то, небось, дрыхнет теперь, и горя мало», — подумал Степка об отце. Стараясь не произвести ни малейшего шума, он вполз в ложбину, над которой лежала сосна, и укрылся сверху ветвями. Зубы постукивали.

Он пробовал уверить себя, что это от холода, а в мыслях стояло: «Влопался!»

Он чувствовал, что и уйти теперь не сможет, — так и будет дрожать до рассвета, потому что лежать неподвижно все-таки безопасней.

Время текло с мучительной медлительностью. Степка то и дело взглядывал на небо, ожидая, что вот-вот начнет светать, но сквозь ветки каждый раз видел три бледные звездочки, которые светили, застыв на одном месте. Веки у него стали слипаться.

Уже в полусне расслышал голоса и приподнял голову. Голоса доносились с поляны.

Минуты, проведенные в дремоте, притупили остроту страха. От сознания же, что положение теперь опять изменилось, — не они позади него! — кровь в жилах потеплела.

— Выведаю, тятя, — прошептал он, выбираясь из ложбинки.

На поляне, спиной к каменной бабе, стояла девушка в серой тужурке и сапогах. Поглаживая дуло автомата, она в упор смотрела на Марусю.

— «А там будь, что будет!» — так комсомолка не может сказать, Маруся, не может! Вспомни Николая Островского, вспомни то место из его книги, которое мы читали, когда бумаги жгли. Умереть? Это сейчас легче всего: смерть за каждым из нас по пятам ходит.

Голос ее звучал жестко, со злостью. Она прошлась по поляне, и так близко, что Степка разглядел ее лицо: Волгина.

Она резко повернулась, подошла к камню, оперлась на него ладонью.

— Трусость, Маруся! А в такие дни, как сейчас, когда враг под Москвой, выйти из борьбы — это… предательство!

— Катя, я…

Степка перевел взгляд на Марусю, которая стояла по другую сторону камня, вся облитая холодным светом луны.

— Я!.. — вскрикнула она еще раз и смолкла. Смотря в темноту леса, заломила руки. — Сил не хватает, Катенька.

Шевельнувшись, Степка надломил сучок и в испуге задержал дыхание.

Катя оглянулась.

— Белка, наверное, прыгнула, — тихо сказала она.

— Видеть все это и… — продолжала Маруся. — А тут я думала: убью немца, и пусть потом меня убьют — наплевать: так на так получится, не зазря погибну.

Степка бесшумно повернулся. Отползая, снова услышал голос Кати. Сквозь раздражение в нем слышались не то укор, не то грусть.

— Дешево ты себя ценишь, Манечка. Когда выносили решение оставить тебя в подполье, мы тебе дороже цену давали.

Степка улыбнулся: теперь он был уверен, что партизаны не ускользнут от него — где Волгина, там и весь отряд. В глазах его всплыло лицо отца, но не злое, а довольное.

«Попрошу у него ту цветастую материю для бабы. На масленой отказал, теперь, поди, не откажет. Все равно зазря в укладке лежит», — решил он и тут же подумал, что одной материи, пожалуй, будет мало за такое дело.

Весь путь от поляны до сосны он перебирал в уме отцовские вещи, которые ему хотелось бы заполучить. Задача была не из легких: отец жаден, и если запросить у него слишком много, ничего не получишь, да еще на тяжелый отцовский кулак нарвешься.

С поляны донеслись звуки приглушенных рыданий. Осмелевший Степка полез на сосну. Ноги его ловко обхватывали корявый ствол. Добрался до толстого сука и увидел: учительница, уткнувшись лицом в камень, рыдала, а Катя что-то говорила, обняв ее. Отойдя от камня, девушки исчезли с его глаз.

Он поднялся выше и снова увидел их. Маруся сидела на пеньке, а Катя — рядом, на земле. Когда прерывались рыдания учительницы, слышался голос Волгиной, но уже не суровый, а ласковый, тихий. Вот заговорила учительница — горячо и торопливо, точно оправдываясь в чем-то. Голос ее долетал так же сильно, как и рыдания, а слова разобрать было трудно. Но Степка и не пытался этого делать: мозг его обожгла мысль, от которой, как в бане, бросило всего в жаркий пот: «Почему он должен стараться ради отца, когда можно и без отца обойтись? Дорогу к немцам он и без отца знает».

Он вытер шапкой лицо. В самом деле, что же получается? В случае неудачи он рискует расстаться с жизнью, отец ничем не рискует, а в случае удачи отец получит от немцев кучу добра, а он за ради Христа из отцовских рук — отрез материи. Да и то это еще «бабушка надвое сказала»!

Но мысль о немцах содержала в себе и другую существенную для него сторону: отец боится немцев, и если он, Степка, сам выдаст им партизан, то и дружба у них будет с ним, а не с отцом. Конец тогда помыканиям. Тогда можно будет смело сказать: «Кончился, тятя, Степка! Перед вами, дражайший мой родитель, сын ваш Степан, а ежели хотите, то и Степан Тимофеевич!» У отца, конечно, пальцы сразу — в кулаки, а он легонечко усмехнется, руки за спину заложит и скажет: «Сдержите пыл, Тимофей Силыч, хотя вы и староста немецкий и десятник ихний. Знаю, рука у вас тяжелая, да только, сдается мне, у господина Макса Фоныча не легче, а мы с ним, к слову сказать, намедни подружились. Кое-какие делишки вместе завелись». И отец хоть и зло глянет, а кулак разожмет, сядет за стол и, подергивая бороду, спросит: «Чего же ты хочешь, Степан?» А он: «Известно чего: раздела на равных правах! Хватит в мальчишках ходить: на страстной с супругой своего сына ожидаем. Да потом, тятя, и такая мыслишка у меня есть: и вообще, скажем, к чему тебе хозяйство? Свое ты уже пожил — и хорошее и плохое видывал. Теперь, я прикидываю, в самую пору тебе сесть на печь да на жизнь сына своего единственного радоваться, да на внучат, которых тебе Степан Тимофеевич с супругой преподнесут. А тебя, не бойся, куском не обнесем, до смерти на готовеньком кормиться будешь». После таких слов отец, наверное, опять в крик ударится, может снова кулак сожмет, а он ему: «Ты, тятя, потише, из естества не выходи… Я имел мыслишку, что мы с тобой как родитель с единственным сыном вроде наполюбки сговоримся, а ты в скандал. Я человек тихий, не люблю скандалов. Лучше уж тогда посредника пригласить. Думаю, немец этот, Макс Фоныч, ради дружбы не откажется приехать. Вот я и спрашиваю: как же, тятя, наполюбки или… с фоном?»

Думал так Степка, и улыбка все шире и шире растягивала его губы. Он сам удивился, как складно укладывались в мыслях слова, точно на простые карты козыри. А отец все время говорит, что он его, Степку, видно, в пьяный час зачал: выросла дубина, двух слов путём не может связать.

— Подожди, тятя, не то еще послушаешь, — прошептал он и быстро взглянул на девушек, о которых чуть не забыл, увлеченный соблазнительными мечтами.

Притихшая учительница слушала Катю, а голос той долетал до него взволнованным, но все таким же ласковым.

Степка заметил, что ему приятно вслушиваться в ее голос. Недавний страх по сравнению с открывающимися перед ним перспективами казался теперь пустяком. Да и возможная встреча с партизанами не очень пугала: нарвется — скажет, партизан ищет, чтобы в отряд вступить, потому что с немцами невмоготу стало жить, — вот и все. А дальше видно, что будет. Для себя да не постараться!

О судьбе, которая ожидала в лапах гестаповцев тех, кого он собирался предать, даже и мысли не мелькнуло: с детства перенял от отца правило, что думать надо о себе, а не о других. Это в последние годы у отца появились новые слова — все о колхозах, о народе да о новой жизни, а тогда говорил: «Всех жалеть — не пережалеешь. Сердце одно человеку богом дадено, для себя». И он, Степка, привык интересоваться людьми только с одной стороны: нельзя ли чего получить от них для себя?

— Ты теперь поняла это, Манечка? — отчетливо расслышал он голос Кати.

Что ответила учительница — не уловил, но увидел, как Волгина крепко обняла ее и поцеловала в губы.

«Воины тоже», — презрительно усмехнулся Степка.

Никакой личной вражды к этим девушкам и остальным партизанам у него не было. Да ему собственно не партизаны нужны были, а только путь к ним.

Хотелось закурить, но боялся, что огонь могут заметить, и поэтому внутри подымалось раздражение.

«И к чему медлят?» — подосадовал он.

Наконец Катя поднялась с земли и что-то сказала. Маруся тоже встала. Степка быстро соскользнул по стволу вниз.

Катя и Маруся шли от поляны прямо на него. Пригнувшись, Степка вполз в ложбину под дерево.

Девушки шли молча. Неподалеку от степкиного укрытия Катя замедлила шаг.

— Давай попрощаемся, Марусенька.

— Ты разве не в отряд?

— Нет, мне надо еще в одно место. — Катя осветила фонариком часы. — Наверное, успею.

Степка досадливо поморщился.

«Хоть в десять мест, только я-то от тебя не отстану, нет!» — подумал он с вдруг нахлынувшим озлоблением.

— Спасибо тебе, Катюша… за все, — растроганно прошептала Маруся. — Ты… забудь про это… Ладно? Так… нашло… Ведь до этого и потом… после… все время… я, Катюша…

Она не могла говорить.

— Забуду, — пообещала Катя. — Ты, Маруся, об одном помни: тебе нужно сдерживать свою ненависть. Это, правда, трудно, куда труднее, чем убить немца. Но это нужно, особенно теперь, когда борьба за мост.

— Понимаю…

— Листовки тебе передаст Женя. Может быть, завтра поздно вечером. А сейчас иди прямо в Покатную.

Маруся скрылась за деревьями и оттуда крикнула:

— Больше не повторится этого! Не сердись на меня, родная!

— Не сержусь.

Катя сунула фонарик в карман и, поправив автомат, быстро прошла мимо валявшейся на земле сосны.

Переждав минуты две, Степка выполз из своего укрытия.

Глава одиннадцатая

Издали донесся гул взрыва, вот опять…

— Стоп!

Шофер, безусый мальчишка лет семнадцати, нажал тормоз. Дверца распахнулась, и, не дожидаясь, когда машина остановится совсем, на дорогу выпрыгнул полковник Корф — мясистый, круглый. Волосы у него были густые и белые, точно взбитая мыльная пена, нос приплюснутый. Красноватые, навыкате, глаза зло поблескивали под седыми бровями. Растягивая ворот кителя, ставший чересчур тугим, он осматривался и слушал.

Машина стояла среди черного голого поля. Позади остались Большие Дрогали, впереди темнел лес, за ним в низине было Жукове Взрывы доносились со стороны Жукова. Ухо безошибочно различало: тяжелое и долгое аханье — так рвутся снаряды; трескучее — будто залп из сотни винтовок — так рвутся ящики с патронами, когда их со всех сторон охватит огнем. Сомнений быть не могло: машины с боеприпасами и горючим, которые должны были прибыть утром в Певск, подверглись налету партизан. Шофер тоже выпрыгнул из машины.

— На Жуковском шоссе, господин оберст, — проговорил он сорвавшимся по-петушиному голосом. — Смотрите!

Небо над лесом с каждым мгновением становилось светлее: казалось, поверх зубчатой стены сосен вырастал другой лес из жгутов черного дыма, сквозь них клочьями прорывалось рыжее пламя.

Лицо полковника стало багрово-синим, как от удушья. Он взвешивал в уме обстановку. Жуково почти рядом — примерно километрах в двух от места налета. Из этого села в Покатную отправлены сотня конников и два танка; но там остались еще сотня конников и три орудия. По другую сторону Жуковского большака, километрах в пятнадцати, — Головлево. Там — гарнизон в сорок человек, мотоциклы…

Он повернул голову. Западнее Жуковского большака, над Покатной, расплывалось грязновато-розовое пятно зарева. Вероятно, там уже нет надобности в войсках.

Жуково — Головлево — Покатная — получался треугольник, и если двинуть все силы одновременно, замкнется кольцо, из которого партизанам не вырваться.

Забравшись в машину, Корф тяжело плюхнулся на сиденье и зажевал губами.

— В Жуково? — спросил шофер.

Жуково находилось ближе к месту, откуда доносились взрывы, слившиеся теперь в сплошной гул. Но Корфу сейчас важнее всего было осуществить свой план окружения партизан; для этого нужно скорее попасть к телефону, а ближайший телефон — в Больших Дрогалях, которые они только что проехали.

— Обратно! — закричал он и взглянул на часы: было пятнадцать минут третьего.

Шофер резко завернул машину.

* * *
— Что же теперь?.. — В глазах Корфа, вскинувшихся на Ридлера, только что примчавшегося на машине, густо забрызганной грязью, мелькала тупая растерянность.

— То, что я говорил: с партизанами надо вести войну наступательную, — холодно сказал Ридлер. — Тех, кто сидит у моря и ждет погоды, бьют на лету, как глупых галок. Я имею в виду не вас, господин полковник, а вообще.

В лесу стоял гул от тяжелого уханья орудий, татаканья пулеметов и трескотни автоматов; огненно взвивались ракеты. Над большаком волнами плавал дым. Сосны, потрескивая, рассыпали вихри искр; языки пламени, перекидываясь с ветки на ветку, пляшущими отсветами ложились на каски немцев. Солдат было немного. Одни кучкой стояли возле накренившегося танка с перебитыми гусеницами, другие вытаскивали из-под обломков машин обуглившиеся трупы. Рядом со вторым танком, нацелившим орудие на лес, поблескивала лаком машина полковника Корфа.

По тому, как держали себя солдаты, Ридлер понял, что в лесу не бой, как предполагал он, подъезжая к большаку, а «прочесывание»: очевидно, от партизан и след простыл.

— Как глупых галок! — повторил он, смотря поверх головы полковника, который, поставив ногу на ступеньку машины, мешал ему сойти на землю.

Глаза Корфа гневно сверкнули.

— Я солдат, — закричал он, с силой схватившись за дверцу. — Кадровик. — Он ткнул пальцем в один из четырех крестов, висевших у него на груди. — Это сам кайзер… своей августейшей рукой повесил. Я привык воевать по-настоящему. Мне говорят: враг здесь — надо разбить. Я иду и разбиваю. А это чорт знает что! Не знаешь, где силы сосредоточить. Ждешь здесь, а они в другом месте. Кинешься туда, а там уже ни одного дьявола! Простите, но это… это не война! Это издевательство над всеми правилами войны!

Пущенная из глубины леса ракета низко пролетела над большаком и серебристым рассыпающимся хвостом осветила лицо полковника. Жилы на его висках вздулись и пульсировали; кроличьи с кровяными прожилками глаза выпучились так сильно, точно хотели выскочить вон; с дрожащих губ слетали брызги.

— Найдите мне их, укажите: вот здесь, — и я раздавлю их! Сотни солдат достаточно будет. Разыскать их — это ваше полицейское дело, а мое дело — раздавить. Да!

Он замолчал, тяжело дыша.

Ридлер спрыгнул наземь. В нем еще не остыла злость после выезда из Покатной.

С этими русскими справиться будет гораздо труднее, чем думалось. Он был уверен, что придуманная им расправа нагонит на остальных такой страх, что парализует у них и мысли и волю. Сначала все как будто так и вышло: к концу казни покатнинцы притихли, словно омертвели. При полнейшем безмолвии был выслушан и приказ о телегах. По команде «Разойтись!» толпа не шелохнулась. Пришлось разогнать ее… А когда он выезжал из села, кто-то кинул булыжник, и стекло машины разлетелось вдребезги.

Бессмысленная стрельба по деревьям раздражала.

«Очень большая польза после драки кулаками махать», — усмехнулся он, подходя к солдатам, стоявшим возле разбитого танка.

Они расступились, и он увидел двух обгоревших солдат. Один лежал пластом на земле и протяжно выл, второй сидел. Голова его, низко опущенная на грудь, была перевязана полуистлевшей рубахой, волосы и брови опалены, кожа с лица и шеи местами слезла. Ридлер догадался, что оба они из охраны, сопровождавшей транспорт.

— Сколько их было? — спросил он нетерпеливо. Ефрейтор с железным крестом на груди вытянулся и козырнул.

— В живых только эти двое да экипаж из хвостового танка. — Он кивнул на танк, возле которого стояла машина полковника. — Всего двадцать пять пятитонок было, на каждой по два-три солдата. Если подсчитать…

— Я спрашиваю, сколько было партизан? — оборвал его Ридлер.

Ефрейтор смущенно замолчал. Один из обгоревших солдат приподнял голову, взгляд его дико пробежал по вершинам сосен, потрескивавшим от пламени.

— Я немец… Я бог! — прохрипел он и захохотал. Сорвав с головы повязку, он вытянул перед собой руки: из потрескавшихся пальцев сочилась кровь. — Смотрите: я немец… — Лицо его передергивалось, на губах выступала пена.

Ридлер выстрелил ему в голову.

— Не догадались раньше… Зачем мучиться? — вкладывая револьвер в кобуру, холодно сказал он полковнику.

На дорогу вылетела группа всадников: впереди — косоплечий вахмистр, присутствовавший при казни в Покатной. Ридлер узнал его и поморщился: значит, отрезать партизанам путь к отступлению не удалось. Круто осадив коня, вахмистр спрыгнул.

— Схватили партизанку!

Лицо Ридлера оживилось.

— Где она?

Вахмистр указал на лес.

Между деревьями, приближаясь, мелькали кони и фигуры пеших солдат.

Ридлер перешагнул через труп солдата и вошел в лес. Следом за ним заторопился полковник.

С надломившейся обгорелой сосны на голову им посыпались искры.

Глаза Ридлера заслезились от дыма, и он остановился. Слева шагах в десяти от него тесной кучкой белели кони. Они тихо ржали, а спешившиеся кавалеристы обступили рыжеусого унтера в форме танкиста, сидевшего на вырванной снарядом сосне.

Ридлер прислушался.

— О головном танке, как подорвался, не скажу, господа. За грузовиками не видно было, — рассказывал танкист. — Полагаю, на мине. Я открыл люк — машины стоят, а с деревьев тучей — гранаты. Баки с горючим вспыхнули. Светлее, чем днем, стало. — Он помолчал, смотря в сторону дороги. — До сих пор, господа, в глазах: сосны качаются… спрыгивают с них… больше все женщины… молоденькие… как ведьмы! Наши — в лес, а по ним — из винтовок, из автоматов, из пулеметов… Думали по другую сторону дороги в лесу укрыться, а там тоже сосны качаются, и с них… А снаряды рвутся… ящики с патронами рвутся… Два года, господа, я на войне, но страшнее этой ночи…

Страх, звучавший в его голосе, передавался и слушателям. Их освещенные лица были мрачны. Некоторые пугливо оглядывались на горящие сосны.

Ридлер до крови прикусил губу. Только этого еще не хватало, чтобы гарнизонные войска стали дрожать при одном слове «партизан».

— Танкист? — спросил он, быстро подходя к рассказчику.

Тот мгновенно поднялся.

— Так точно, госпо…

— Из уцелевшего танка?

— Так точно.

— Ну и убирайтесь к дьяволу на свое место! Козырнув, танкист попятился.

Ридлер хотел сказать Корфу, чтобы тот разъяснил солдатам, что здесь не место забавляться сказочками о ведьмах, но полковника уже не было возле коней.

— Партизанен? — по-женски тонко долетел его голос из темноты.

Присмотревшись, Ридлер смутно увидел тесную массу людей, мерцание касок, головы коней. Быстро подойдя к этой толпе, он повелительно крикнул, — и солдаты расступились, чтобы пропустить его внутрь. Пленница лежала на земле, а Корф топтал ее ногами и визжал:

— Партизанен! Будешь дорога показать? Партизанен! Рядом с ним стоял Август Зюсмильх.

Сквозь стоны пленница кричала:

— Нет, не партизанка!

Ридлер тихо отстранил полковника.

— Полицейское дело не ваше, господин полковник, — сказал он насмешливо. — Эй, ты… Встать!..

Пленница ухватилась дрожащими пальцами за низенький пенек и с трудом поднялась.

— Свет!

Солдаты защелкали карманными фонарями. Больше десятка бледных лучей скрестились на окровавленном лице Даши Лобовой. Глаза ее встретились с глазами фон Ридлера, и она съежилась.

— Я не партизанка.

…Ридлер допрашивал, наверное, свыше получаса, с терпеливой настойчивостью по нескольку раз задавая одни и те же вопросы; потом он закурил. Полковник выжидательно вскинул на него глаза:

— Не партизанка? — Посмотрим, — уклончиво ответил Ридлер. Пулеметы стихли совсем, и лишь по другую сторону большака продолжали тяжело ухать два или три орудия.

Солдаты пугливо озирались: лес вокруг был непонятный, враждебный, пугающий. Кое-где дымную муть прорезали лохматые красные столбы — горели деревья. Быть может, партизаны и не ушли? Может быть, они притаились где-нибудь близко в этом дыму и каждую минуту могут застрочить их пулеметы и винтовки?

Даша стояла с низко опущенной головой.

— Жарко? — притворно сочувствующим голосом обратился к ней Ридлер. — Прошу извинить, я не сообразил.

— Раздеть! — приказал он по-немецки солдатам. Солдаты сорвали с Даши вязаную кофточку, платье.

Курносый унтер так рванул рубашку, что она затрещала; оголились плечо и грудь. Ридлер сделал знак прекратить раздевание. Даша натянула рубашку на плечо. На нее со всех сторон направили лучи фонариков.

Солдаты загалдели. Задние напирали, пытаясь пробиться вперед.

Прищурясь, Ридлер с ног до головы разглядывал стоявшую перед ним девушку. Отбросив окурок, он взял ее за подбородок.

— А ты недурна, очень недурна. Они непрочь будут поиграть с тобой в одну игрушку.

Даша обмерла. Этого она страшилась больше смерти, больше пыток. Тело стало горячим, точно его огнем охватило, а в груди все обледенело. Вокруг был мир — большой, черный, пустой; и в нем одна она и эти звери с разгоревшимися глазами.

Ридлер тряхнул ее за плечо и резко крикнул:

— Зачем лесом шла?

— Страшно дорогами.

— Откуда?

— С той стороны.

— Зачем?

— Говорила ведь… Своего дома нет теперь — сожгли. Вот и хожу из деревни в деревню: где люди добрые пустят, там и поживу.

— Ночью зачем?

— Да я все время так — и днем и ночью иду.

— Где партизаны?

— Какие партизаны? Я из простых. Дома своего нет, вот и хожу из деревни в деревню.

Ридлер положил ей на голеву ладонь, ласково погладил.

— А ты не пугайся нас, девушка, мы не звери. Кто с нами хорош, с тем и мы хороши. Скажи нам все, что знаешь, — ничего плохого не сделаем, если ты и партизанка. Ты красива — о себе подумай, о матери. Старенькая она, да?

— Нет у меня родных, сволочье проклятое! — закричала Даша. И в этом крике вырвалась вся ее до сих пор сдерживаемая ненависть. — Ничего не скажу! Не знаю!

Ридлер сделал рукой широкий жест, по-немецки крикнул:

— Берите ее!

Радостный животный вой покрыл его слова. Даша пошатнулась.

С большим трудом Ридлеру удалось выбраться из толпы. Полковник сердито попыхивал трубкой. Он думал, что без этого гестаповца ему не распутаться с начальством за сегодняшнюю ночь. У Ридлера большие связи в верхах. Говорят, его поддерживает сам Гиммлер, с которым он когда-то, кажется еще до прихода Гитлера к власти, был даже на «ты». Но захочет ли гестаповец помочь после того, как он, Фридрих Корф, так грубо говорил с ним?

— Ночка! — выговорил он с ненавистью.

Ридлер слушал. Сквозь густой хохот солдат не прорывалось ни криков, ни стонов девушки. Чтобы скрыть от полковника досаду, он улыбнулся. Улыбка получилась почти естественная. То, что Корф находился в такой растерянности, для него, Макса фон Ридлера, было совсем не плохо: когда человек перестает ощущать под ногами почву, легче из него веревки вить.

— Не унывайте, господин оберет, разыщем или… крестьяне сами нам их приведут… со скрученными руками. И эта девчонка не выдержит, подаст свой голос.

— О, конечно, — предупредительно согласился полковник.

Ридлер устало прислонился к сосне. Хотелось спать. Когда на рассвете он вернулся в город, у дверей кабинета его поджидал Степка.

Глава двенадцатая

Василиса Прокофьевна потрогала рукой застонавшего Витьку. По другой бок шуршал соломой Шурка, и рядом с ним сидела Маня.

— Ши-ши… ши-ши… — слышалось, как она убаюкивала ребенка.

В темноте попыхивал цыгаркой Филипп Силов. Дым был едкий и вонючий: Филипп смешивал табак с какой-то травой, чтобы подольше хватало.

Тоскливо всхлипнула Марфа. С той ночи, как пропал Васька, она и во сне и наяву то всхлипывает, то в голос ревет: как будто этим можно вернуть мальчишку! Но Василиса Прокофьевна не осуждала. Душа слезой омывается — ясности больше, покой находит. Сама, случалось, в лесу, как схватит сердце, уходила в чащу, ложилась на сырую землю и выла в голос. Иной раз, глядишь, и помогало — светлело на душе, будто с Катей словом перемолвилась. Лежала в такие минуты и замечала паутину на голых сучьях берез-тонкую, сверкающую, как серебряные волоски. Слушала, как дышала земля под прелым игольником или под ворохами желтых сморщенных листьев, и удивлялась: осень как осень, будто и не было рядом немцев. И удивление это было отрадным; думалось в такие минуты: «Вот она, жизнь, — вечное течение в ней, как река… А немцы? Они, как были немцы, так немцами и остались… Гнали их в осьмнадцатом и теперь погонят. Чужие они нашей жизни, вроде этого лишая на дереве… Тяжко с лишаем-то. Но нет пока в стволе достатка соков целебных, чтобы подновить кору — защиту свою от ветров и прочей напасти, вот и стоит дерево, терпит. Слезами-кровушкой сочится, а терпит. Но не как сухостой, что ждет ветра посильней, чтобы от гнилых корней оторваться и наземь мертвяком упасть. Корни-то крепкие! Сильно за матушку-землю держатся — не предаст она, не отвернется, отдает деревцу материнские соки свои, и стоит деревцо. Наберет соков вдосталь, сбросит лишай проклятущий и опять по весне зеленой листвой оденется. Придут в лес, может быть, вот на это самое место, где она лежит, Катя, Шурка, Маня со своими ребятишками. Бог даст, и Катя-то с детками, а там, глядишь, когда-нибудь и с внучатами. Лягут здесь и будут радоваться, смотря на эти паутинки серебряные, на эти облака, которые плывут по небу. И откроется им, деткам, как ей, старой, жизнь вечная; раз земля русская — не стерпит она немцев, сбросит с себя, как дерево лишай. Жили на этой земле Волгины, Лобовы, Силовы и будут жить; и как эти облака — одно рассеется, а другие, дети их, тут как тут, и поплывут-поплывут. Пусть не те облака, другие, но ведь облака же! Пусть не я, но все равно Волгины, — кровь моя, душа поделенная».

Душа ее в минуты такого просветления отдыхала, но выпадали они редко и бывали коротки. Слишком сильна была боль от порушенной жизни. Страшила неизвестность, в которой жила теперь Катя. Ведь в этой темной неизвестности жизнь и смерть так близко ходят, что, наверное, то и дело задевают друг дружку. И между ними… она, Катя! Она к жизни тянется, а смерть к ней. Поэтому почти всегда окружала Василису Прокофьевну сплошная чернота. И лес был вокруг беспросветный: порой и небо казалось таким же, как волны у берега Волги в ночь прощанья с Катей. А во сне все виделась та большая туча с разорванными краями, что тогда луну закрыла.

Казалось, нельзя было больше сгуститься черноте, а она сгустилась, как только довелось столкнуться с немцами лицом к лицу. И особенно после вчерашней ночи. Вместе со всеми ожерелковцами, оцепенев от ужаса, слушала она вчера по радио расправу немцев над покатнинцами. И до сих пор в ее ушах стояли крики и вопли тех, которых подавили танками, до сих пор волосы шевелились, словно от ветра, и по корням их пробегал мороз. Вчера немцы устроили такое в Покатной, завтра могут то же самое устроить и здесь. Придут и бросят под танки Шурку, Маню, внучат… И раз они так с мирными жителями поступают, то что же сделают с Катей, ежели словят?

В щели щита, прикрывавшего вход, дул холодный, сырой ветер, разгоняя по всей землянке дым от филипповой цыгарки. Старик Лобов тихо стонал. Шутка ли: бывало в это время и на печи он мучился от ревматизма, а тут больше месяца в лесу прожил и теперь вот здесь — на сырой соломе…

В углу, где разместилась семья кузнеца, было тихо — спали. Филипп пыхнул еще раз цыгаркой, и огонь затух.

— Не спишь? — тихо спросила Маня.

— Нет.

— Холодно. Зуб на зуб не попадает.

Василиса Прокофьевна промолчала. Словами не поможешь, а одежду всю немцы забрали.

— Прокофьевна! — послышался шепот оттуда, где лежал старик Лобов.

«И охота им еще разговаривать, — не отзываясь, с раздражением подумала Василиса Прокофьевна. — Не только говорить, — мысли бы не шевелились, душа бы остановилась, камнем бы сделаться!..»

Шепот становился настойчивей.

— Ну, чего ты, Лукерья?

Лукерья нашарила ее в темноте и села рядом.

— Все думаю. Ведь и нас немцы не обойдут, приневолят к работе… Мост этот самый строить… Как быть?

— Позволяет совесть на них работать — иди! — сурово сказала Василиса Прокофьевна.

Лукерья заплакала.

— Не позволяет, Прокофьевна… А как может душа позволить детей… — Она дотронулась до колена Василисы Прокофьевны. Рука ее была горячая и дрожала. — Скажут тебе, Прокофьевна, выбирай: или работать, или Шурку под танк…

— Да ты в уме — что говоришь-то? — отшатнулась Василиса Прокофьевна. Будто тиски сдавили ей сердце — нечем стало дышать. — Выйду на волю, — прошептала она трясущимися губами.

Ее тихо окликнул старик Лобов:

— Помираю, соседка-Василиса Прокофьевна чуть было не сказала привычную в таких случаях фразу: «Что ты, родимый, еще поживем», но сдержалась: зачем ему жить?

Помедлив, присела у изголовья.

— Душой, Игнат, чуешь?

— Чую… не дотяну до рассвета.

Она положила руку на его холодную костлявую грудь и с трудом ощутила биение сердца: оно еле вздрагивало.

— Крепился все… внучку Дашку поджидал… любимица моя. Как ушла в партизаны — с тех пор не видывал… Благословенье хотел передать… Пусть живет дольше деда… во счастии. Ноги пусть хранит, не остужает… Не дай бог ревматизму схватит…

Говорить ему было трудно. Он то хрипел, то переходил на шепот.

— Глядишь, бог приведет — свидишься с партизанами… Скажи, в смертную минуту о ней думал… Мужика пусть себе хозяйского подберет… За красотой чтобы не гналась. Душу надо ценить…

— Слово в слово передам, Игнат. — Василиса Прокофьевна провела рукой по его голому черепу. — Не тревожься.

Он помолчал.

— Я вот тебя зачем, Прокофьевна… В бога ты веришь?

— Как же, Игнат, не верить? Молодые — те пусть по-новому, а мы с богом родились, с богом и помрем.

— Истинно… В таком случае перекрести меня, а то без обряду помираю — нехорошо.

Василиса Прокофьевна перекрестила.

— Спасибо… Больше ничего… не надо…

В тишине было слышно, как с посвистом врывался в щели ветер. Василиса Прокофьевна поцеловала старика в холодный лоб и, сурово сказав Лукерье: «Иди к отцу — отходит», вышла из землянки.

Вокруг безмолвствовало настоящее кладбище: обуглившиеся остовы печей — надмогильные памятники, трубы — кресты. К печам прижались бугристые крыши землянок. Кое-где торчали черные деревья. Все это было обнесено колючей проволокой, и по ту ее сторону ходили немцы в касках, со штыками.

Тяжело смотреть на родное место — спаленное, порушенное. Василисе Прокофьевне это было тяжело вдвойне: ведь от ее руки запылал здесь первый дом. Тогда, в ту минуту, не чувствовалось ни страха, ни этой тяжести — об одних немцах думала: «Нате, проклятые! На головнях поспите, небом укройтесь!»

Кутаясь в шаль, она поднялась на соседний холм.

Из-за облака краешком выглянула луна, и тени от холмов из серых стали черными.

Василиса Прокофьевна повела взглядом и не могла отыскать ничего, в чем сохранилась хотя бы крупинка минувшей жизни. Все стерлось: холмы и холмы, одни побольше, другие поменьше, печи, трубы…

Она посмотрела в сторону темневшего леса, на опушке которого покоились в могилах деды и прадеды ожерелковцев.

«Тяжело, родные, душе моей, мучается, как в аду, но перед вами она чиста… Нет у меня против себя раскаяния. Против других — огорчение и обида. Мы-то сожгли, а другие села стоят целехоньки — приют для немцев. Кабы все пожгли, глядишь, и немцев тут не было бы. Чего им на голом месте делать? Не лилась бы кровь шире Волги нашей. Не было бы этих мук, каких в аду, поди, и самый окаянный грешник не пробовал, не изводилось бы сухотой сердце материнское».

Откуда-то выскочил черный кот — худой, облезлый. Он вытянул горбылем спину и, уставившись на Василису Прокофьевну зеленоватыми глазами, так дико завопил, что она вздрогнула.

— Господи Исусе!..

Василиса Прокофьевна шикнула, и кот побежал через дорогу, продолжая вопить. Взглянув ему вслед, она вдруг нахмурилась, и пальцы ее стиснулись в кулаки: к селу подъезжали немцы, все на конях. Ехали от реки неторопливой рысью, растянувшись на полкилометра. Впереди, рядом с офицером, с трудом удерживавшим горячего белого коня, беспокойно юля во все стороны головой, трусил на пегой клячонке какой-то кривоногий парень.

«Иуда! — с ненавистью подумала Василиса Прокофьевна. — Вот такой же, поди, и нас выдал».

Ее непреодолимо потянуло посмотреть в лицо парня. Гитлеровских молодчиков она теперь знает, а вот что за лица у таких? Человечьи ли глаза у них, или стекляшки бесстыжие?

Она медленно спустилась с холма, а сердце внезапно затосковало, наполнилось смятением.

«Куда же это? Или еще село сбежавшее есть? Что-то не слыхала… Ежели село, зачем войска столько? Разве большой труд с безоружными бабами и ребятишками справиться?»

Подойдя к колючей изгороди, она увидела за кромкой берега длинно протянувшиеся круглые жерла: на пароме к берегу подплывали пушки.

«А что, ежели…» — От этой оборвавшейся мысли у нее перехватило дыхание.

Всадники поравнялись с изгородью.

— Я тебя, русски дурак, спрашивайт: шислё… шелё-век? — Голос у офицера был брезгливый и раздраженный.

— Говорю, ваше благородие, не знаю до точности… Много… человек сто… — Парень смотрел в сторону, но Василису Прокофьевну не интересовало теперь его лицо. Она напряженно вслушивалась в слова.

— Вооружений… винтовка… пулемет?

Что ответил парень — не расслышала. Офицер и кривоногий свернули к лесу: за ними, набавляя скорость, хлынули и остальные.

Сомнений не оставалось: «Туда!»

Василиса Прокофьевна рванулась вперед… и, изодрав руки о колючки проволоки, со стоном отшатнулась.

«Господи, что же делать?»

Конница уже во весь опор скакала к лесу. Василиса Прокофьевна растерянно осмотрелась. Неподалеку от нее в проволочной изгороди был разрыв — что-то вроде калитки, охраняемой двумя солдатами. Ничего, что она не знает, где отряд — далеко ли, близко ли, — побежит вместе с немцами, потом обгонит их. На пять минут, да опередит — крикнет, не даст врасплох напасть. Сто человек смогут за себя постоять, смогут!

Часовые, изумленные стремительностью, с которой бежала старуха, выпустили ее за изгородь, но тут же схватили и швырнули обратно, прямо наземь.

— Пустите! К дочери я!..

И опять отшвырнули ее немцы, защелкали затворами винтовок. Она поняла — живой ей не выбраться из этой колючей тюрьмы.

А конница уже въезжала в лес.

Василиса Прокофьевна провела по лицу окровавленной рукой и побрела назад. Сделав несколько шагов, пошатнулась, схватилась рукой за черную трубу и сползла на землю. На миг ей показалось, что она теряет сознание, но на самом деле потемнело все вокруг нее, потому что луна снова спряталась за облако, точно не желая быть свидетельницей того, что сейчас произойдет в лесу. На небе кое-где светились бледные звезды.

«Говорят, звезды — это глаза ангелов, через которые бог на весь мир смотрит». Василиса Прокофьевна не испытала от этой мысли ни страха, ни благоговения — она вся дрожала от гнева: «Смотреть, видеть все — и допустить!»

Солдаты, с любопытством наблюдали за ней, запрокинувшей седую голову к небу. У некоторых землянок стояли односельчане, потревоженные шумом промчавшейся конницы. Василиса Прокофьевна не замечала никого: здесь была только одна она, а там, на небе, — он, как с детства ей внушили, судья всех и всего, — бог, никогда не виденный; бог, чистота веры в которого колебалась у нее в последнее время, как маятник у часов: она то проникалась неверием, то в страхе со слезами вымаливала прощение за греховные мысли. И сейчас ее всю охватил холод за только что пережитый гнев против бога.

«Не попусти, господи, укорениться аду на земле русской, — прошептала она, заломив руки. — Спали гневом своим нечисть немецкую… — Из глаз побежали слезы. — Молитву материнского сердца услышь — сохрани в здравии дочь мою Катерину… Дай мне обнять ее на вольной земле, и тогда возьми мою жизнь, и суди меня, грешницу старую, — не соблюла дочь в вере к тебе. Не казни… Сам подумай — девчонка, еще и не заневестилась. Душа мятется у меня; всю жизнь в тебя верила, а сейчас думается: допустишь немцев на земле родной остаться, погубишь дочь — в грех душой впаду, не поверю, что есть ты, сама безбожницей стану, по всему свету пойду, везде говорить буду: „Нет бога! Тучи одни наверху“. Господи, не допусти до этого!»

И она разрыдалась. Почувствовав на плече чью-то руку, оглянулась. Рядом стояла Лукерья.

— Помер старик-то.

Василиса Прокофьевна ничего не ответила, словно не слышала. Она с ужасом смотрела на пушки, с грохотом мчавшиеся мимо изгороди. Они не сворачивали в лес, а мчались прямо, вероятно в обход. Проследив, как они скрылись за лесом, сурово сказала плакавшей Лукерье:

— За Катей моей!..

Глава тринадцатая

Партизаны — весь отряд — столпились посредине поляны, там, где качались на ветру три березы с голыми сучьями и сосна с покривленной вершиной.

Прислонившись спиной к сосне, Катя не отрывала глаз от Маруси, напряженно ловя каждое ее слово.

Было ясно, что злодейство в Покатной — это ультиматум немцев, и в первую очередь не мирному населению, а им, партизанам: или откажитесь от борьбы, или за все ваши действия будет отвечать народ, — так немцы думают скрутить по рукам и ногам отряд.

Маруся замолчала, и стало слышно, как царапались, задевая друг друга, голые сучья берез.

Вокруг деревьев желтели шесть могил. На одной земля была совсем свежая, необветренная — во время разгрома немецкого транспорта на Жуковском большаке отряд потерял трех человек.

Рассвет только еще начинался, и по поляне плавал клочковатый туман, выползавший из кустов, за которыми лежало болото, поросшее хилым березняком и осинником. Поляна была большая и походила на прямоугольный треугольник: с двух сторон подступили к ней шумные сосны, кое-где среди них белели стволы берез, а с третьей стороны окаймлял ее непроглядно разросшийся ивняк.

Ближе к кустам курганами горбатились две большие землянки. По левую сторону мужской землянки был сделан навес, опиравшийся на врытые в землю, необструганные кругляши; там лежали груды трофейного оружия: пулеметы, автоматы, минометы. Рядом с женской землянкой, над кострами, чернели большие котлы. От них подымался пар; вкусный запах борща перемешивался в воздухе с ароматом хвои и сырыми запахами болота.

Зимин медленно, точно преодолевая большую тяжесть, поднялся на бугор, на котором стояла Маруся — бледная, с расширенными глазами.

— Решайте, товарищи: можем ли мы отказаться от борьбы?

По поляне пробежал ропот. Взгляд Зимина задержался на Кате. Она решительно покачала головой.

— А допустить, чтобы весь народ, от стара до мала, был истреблен, можем?

Шум разом стих.

— Что ты, Зимин?! — испуганно вскрикнула Катя. Зимин обвел взглядом всю толпу.

Прямо перед бугром стояла машинистка райкома комсомола Нюра Баркова, в белом переднике, с большим половником в руке; слева от нее — две великолужские колхозницы с оголенными по локоть руками, на руках засохла мыльная пена: женщины прибежали от ручья, где стирали белье. Руки Кати и Коли Брагина были в черной краске — печатали листовки. Еще несколько человек в толпе выглядели «по-мирному», а остальные только что вернулись из очередной операции и стояли в полном боевом снаряжении — с винтовками, с автоматами, с пулеметами.

Выражение лиц из-за утреннего сумрака трудно было рассмотреть, но Зимин слышал, как тяжело все дышали, и у него самого дыхание спирало, словно вдруг тесным стало горло.

— Чувствую, все вы того же мнения, что и я, — сказал он. — Другого выхода у нас нет и быть не может: продолжать борьбу еще более ожесточенную… и спасти от расправы весь народ. Для этого кое-что придется нам перестроить в своей жизни, кое от чего отказаться… Обо всем этом подробно поговорим вечером.

Он спустился с пригорка и подошел к Кате.

— Пройдемся по лесу.

Поляной шли молча, а в лесу Катя тревожно спросила:

— От чего думаешь отказаться, Зимин?

— От налетов на гарнизоны, например.

— А еще?

— Обязательно от налетов на мост. Катя остановилась.

— Дадим восстанавливать?

— Да.

— И потом, может быть, будем развлекаться — ходить на Волгу и смотреть, как через нее помчатся поезда, чтобы задушить Москву?

На лице Зимина не дрогнул ни один мускул; оно продолжало оставаться таким же хмурым и спокойным.

— От слова «строиться» до слова «помчатся поезда» так же далеко, как от земли до неба, Катя.

Он отломил ветку и, общипывая с нее игольник, рассказал ей о мыслях и планах, которые сложились у него, когда слушал Марусю. Каждый налет на строительство моста будет оплачен сотнями жизней колхозников и колхозниц. К тому же в этих налетах совсем нет острой необходимости. Раз или два они могут удаться, а потом немцы выставят такую охрану, что не подступишься. Тогда действительно придется смотреть, как побегут через Волгу вражеские поезда. Пусть лучше немцы думают, что отряд боится риска. Надо дать им отстроить мост и тогда взорвать. Отказавшись от налетов на мост и гарнизоны, отряд возьмет под свой контроль магистраль и будет пускать под откос поезда со строительными материалами, а все лесные дороги превратит в настоящие «дороги смерти» для немцев. Надо вывести из строя, по возможности, весь транспорт — это одна из задач отряда, и не очень трудная: автотранспорта у немцев здесь мало, лошадей они не получили. Затяжка строительства поможет отряду разрешить и вторую задачу: спасти народ от физического истребления. Нужно сагитировать все население уйти в леса, чтобы к моменту взрыва моста немцы остались один на один с отрядом. В свою очередь, народ поможет отряду затянуть строительство. В этот промежуток, необходимый для организованного ухода в лес, пусть работают, но работают медленно, используя для вредительства каждый удобный момент.

— Ясно, дочка? — пытливо и вроде колеблясь, спросил Зимин. Катя кивнула. Она сразу схватила и оценила его мысль о временном отказе от борьбы с немцами «в лоб». О бегстве же всего населения в леса она думала еще в ту ночь, когда прощалась на берегу с матерью.

Зимин скомкал в кулаке общипанную ветку, отбросил ее.

— От того, как удастся разрешить вторую задачу, зависит вся наша дальнейшая борьба. Задача трудная: медлить нельзя — упустим момент, а слишком поторопимся — испортим все дело…

Из глубины леса донесся крик кукушки. Еще и еще раз. Зимин и Катя встревоженно переглянулись: трехкратный крик кукушки — условный сигнал, которым часовые должны предупреждать отряд о близкой опасности.

Когда они выбежали на поляну, с другой стороны из-за деревьев выскочил Васька:

— Немцы!

Зимин остановился как вкопанный.

— Где?

— Подходят, товарищ командир. Разреши мне винтовку, я…

— Сколько их?

— Не знаю, товарищ командир, много… И пешие и конные…

Ему хотелось рассказать, как он сидел в лесу, а вокруг него все время белка крутилась, как он осмотрелся и увидел дупло, полез на дерево, до самого дупла добрался, оглянулся — вдали каски, штыки, кони…

Но командир уже стоял к нему спиной.

Лицо Зимина, как и всегда перед началом боя, было сурово. Он думал: сила партизанских ударов — в быстроте и неожиданности. Вступить в бой с численно превосходящим противником, находясь в обороне, на фронте — это оправданный героизм, а здесь — глупость. Отступить в лес, с риском попасть в кольцо — еще глупее. Оставался единственный вариант — тот, который он имел в виду, когда приказал заминировать отдаленные подступы к поляне с правой и с левой стороны — отступить по потайной болотной тропинке, но… просто отступить сейчас уже невозможно: враг слишком близко подошел. Нельзя на глазах у немцев растянуться по болоту цепочкой, да еще с двенадцатью ранеными. Обстановка вносила в этот вариант существенную поправку — обязательность боя, но не оборонного: лишь при условии разгрома немецкого отряда можно будет уйти по болотной тропинке. В голове складывался план: устроить немцам ловушку — пропустить их на эту поляну и ударить по ним с двух сторон. «Да, только так! Вырвать у врага инициативу: вместо обороны — в атаку».

— Ку-ку, ку-ку… — тревожно неслось из леса. Справа один за другим грохнуло несколько взрывов. Зимин, а следом за ним и все партизаны повернули головы влево.

— А-ах!.. А-ах!.. — раздались там подхваченные эхом взрывы.

— Хорошо! — спокойно сказал Зимин.

Он вынул из грудного кармана свисток и с перерывами просвистал. Это был сигнал часовым покинуть посты и немедленно прибыть на поляну.

Вдали одиноко прогрохотал выстрел. С минуту стояла тишина, и вдруг — залп.

Зимин поднял руку.

— Отряд…

Не прошло и пяти минут, поляна опустела. Над мужской землянкой вился дымок. Зимин и Катя вышли из нее, отряхивая с себя черный пепел от сожженных бумаг.

— Только не торопиться, дочка. Самое страшное, если немцы зайдут кому-либо из нас в тыл. А это очень вероятно, если мы начнем бой прежде, чем заманим их на поляну. Жди сигнала. Ясно?

Из-за деревьев выбежал взволнованный Васька..

— Немцы тоже вроде нас, товарищ командир, поделились надвое. Одни стоят, где стояли, а другие идут сюда…

Катя побледнела, взглянула на Зимина.

— Да, это может сорвать нам все, но изменить что-либо поздно. — Он крепко сжал ее руку. — Можно всего ожидать, дочка, поэтому… поцелуемся.

Сердце Кати сжалось недобрым предчувствием. Она судорожно обняла Зимина.

— Прощай, отец! Но все же будем надеяться, что «до свиданья».

— Будем надеяться. — Зимин посмотрел ей вслед и побежал в другую сторону.

Васька нагнал Катю, когда она остановилась у ложбины, в которой залегли партизаны.

Глаза ее были синие-синие и не светились, хотя все лицо было залито солнцем. Партизаны молча смотрели на нее. Она — на них. Исключая раненых, здесь было тридцать человек, и среди них: Маруся Кулагина, Нюра Баркова, Озеров, Саша, Николай Васильев, отец Жени агроном Омельченко, два старика с Лебяжьего хутора.

Маруся лежала так неспокойно, что казалось, еще мгновение, и она кинется навстречу немцам. Взгляд Кати перебежал на Нюру Баркову. Та была бледна и вся дрожала.

«Нужно не выпускать их из глаз», — подумала Катя. За остальных она не опасалась — не раз все они бок о бок дрались под немецким огнем.

— Подходят ближе, — тихо доложил Васька. И тут же все услышали, как глухой, спокойный шум леса разорвался криками и пропал, точно придавленный тяжестью бегущих ног.

Нина Васильева зябко поежилась.

— Чуется, прямо вот в воздухе смертью пахнет. Лебяженские старики посмотрели на нее: один — зло, другой — с укором, а Озеров сурово сказал:

— Перед боем о смерти не говорят, девушка.

От поляны донеслись резкая пулеметная очередь и пьяные голоса, слившиеся в один вопль.

— По деревьям стреляют, Катерина Ивановна! — крикнул Васька.

Сердце Кати горело, и столько было любви в нем! Подруги, товарищи…. Хотелось обнять их всех и крепко прижать к груди, как сейчас Зимина, а в горле было душно, не хватало воздуха: тяжело вести бой, когда наверняка знаешь, что многие из него не вернутся.

Стрельба оборвалась так же внезапно, как и началась. Вот вдали закуковала «кукушка», и Катя приказала пулеметчикам выдвинуться вперед.

Раненые заволновались. Зоя приподнялась на локте.

— Товарищ командир! Катюша… Я тоже смогу… ползком.

— Нет! — отказала Катя. Лицо ее стало властным. — Помните, товарищи, о покатнинцах… Вперед!

С качающихся веток глуховато падали шишки. Пулеметчики — Озеров, Николай Васильев, Саша и Люба Травкина — ползли, плотно прилегая к земле. Пропустив мимо себя Марусю и двух уваровских колхозниц, Катя поползла рядом с Нюрой Барковой.

— Боишься, Нюрочка?

— Не знаю, Катюша. Сама не пойму, что со мной… Трясет всю. Скажи… страшно убивать людей?

— Это не люди, Нюрочка, — фашисты. Будешь в них гранаты бросать, о каждом думай: это он твоего отца живым в землю зарыл.

— Да, так, пожалуй, легко будет, — прошептала Нюра. Метра два проползли молча, потом Нюра, вся как-то содрогнувшись, взяла Катю за руку.

— Катюша, а ты… о смерти думаешь? Катя покачала головой.

— О чем же?

— О чем? Не знаю… О многом, обо всем, только не о смерти.

Стало видно поляну. Немцы разрушали землянки, подбрасывали на воздух матрацы и подушки, рвали их штыками.

— Стой! — тихо подала команду Катя.

Она приказала Саше и Озерову занять позиции справа и слева. Дождавшись, когда они залегли за отдаленными холмами, прижала к губам свисток. Еще не успел оборваться свист, как по ту сторону поляны дружно застрочили пулеметы. Просветы между деревьями потемнели — это побежали с поляны немцы.

— Пулеметы-ы! — звонко скомандовала Катя.

— Та-та-та… — заговорил пулемет Николая Васильева, и тут же захлебывающейся скороговоркой зачастил пулемет Любы. Первый ряд бегущих немцев упал, как густая трава под косой.

Немцы метнулись влево.

— Та-та-та-та-та… — застучал пулемет Саши.

Давя друг друга, немцы кинулись вправо. Справа ладно запел пулемет Озерова.

Немцы падали кучками, зеленые, как саранча.

Вдали прокатился гром. По ту сторону поляны взметнулся черный лохматый столб, и Катя почувствовала, как земля под ней загудела, задрожала, поплыла…

«Артиллерия!»

Стремительно поднявшись, сна схватилась за гранату, хотела крикнуть: «За мной!», но рука беспомощно опустилась: с нее капала кровь.

Ошеломить и сразу смять немцев не удалось. Голоса пулеметов по ту сторону поляны отдалялись. Вероятно, Зимину пришлось принять на себя удар резервной части немцев.

Закусив губу, Катя смотрела, как немцы залегли за деревьями, как вытащили с поляны станковый пулемет. Пули со свистом пролетали мимо ее головы, вгрызались в землю, срезали с сосен ветки. Вдали опять грохнуло, и послышался визг летящего снаряда.

Глава четырнадцатая

Зимин не знал, сколько прошло времени с тех пор, как он отдал приказ: «Умереть, но не сдвинуться с места». Дым стлался по земле, заволакивал небо. Партизаны лежали в одну линию, с большими интервалами один от другого. Только две комсомолки-пулеметчицы остались в заслоне у поляны.

Зимин не командовал: всем и так было ясно — требуется одно: стрелять, стрелять и стрелять до тех пор, пока бьется сердце, пока есть патроны… Патронов не станет — кинуться вперед с гранатами.

Путь к спасению отряда оставался прежний — уничтожить прорвавшихся на поляну немцев и, выставив заслон пулеметчиков, отступить по потайной болотной тропинке. Но для этого нужно было сначала измотать и отбросить вот эту вторую лавину немцев, оставить здесь заслон в два-три пулемета и кинуться на помощь катиной группе. Правда, положиться на такой заслон очень дерзко, но и весь бой дерзкий. И с самого начала именно через дерзость мыслилось спасение; к тому же свежий враг и потрепанный — не одно и то же: пуганая ворона куста боится… Пока немцы решатся на очередную атаку да разберутся, что против них всего-навсего два-три пулемета, времени пройдет достаточно, чтобы сделать последний бросок, который решит, быть отряду или не быть.

Накалившийся пулеметный ствол дышал жаром, и Зимин чувствовал, что у него со всего тела пот лил ручьями. Шею, поцарапанную пулей, жгло, будто в ссадине растворялась соль; нестерпимо хотелось потрогать это место, почесать. Вокруг рвались мины, гудела земля… Рядом — раненые, может быть убитые… Кто? Это станет известным после боя, если он окончится благополучно, а сейчас думать об этом не к чему.

Все его внимание было сосредоточено на пулемете и немцах, выраставших вдали сквозь дым, как зеленые волны. Срежут пули одну — поднимается другая. Впереди горело несколько сосен. Земля за ними была устлана трупами. Они лежали кучками, и кучки эти шевелились: по мертвым немцам ползли живые. Сколько там в запасе этих зеленых фрицев? Издали доносилось ржание коней. Чьи кони? Этих, что ползут, или прибыл свежий резерв? Нет времени оглядываться по сторонам. А вырваться отсюда надо во что бы то ни стало… Если отряд погибнет, народ останется на растерзание немцам и мост будет построен… Пойдут по нему поезда на Москву…

От этих мыслей крепче стискивались зубы. Пальцы как бы закостенели на спусковом крючке. Пули летели сквозь стену дыма красными пунктирами.

— Та-та-та-та… — стучали в лад и пулемет и сердце.

Отползли назад немцы, застывали на окутанной дымом земле.

«Так вам, арийская сволочь! Зарились на советскую землю, — она под вами… Мягко лежать?» — радовался Зимин и чутко слушал.

— Та-та-та-та… — поливали немцев огнем остальные пулеметы.

Автоматы отзывались глухим беспрерывным кашлем.

— Пах… пах… — с паузами выговаривали винтовки.

Вдали на земле то и дело вспыхивали светлые пятна, лучами разбрызгивая от себя огненный дождь: это Гриша-железнодорожник посылал немцам гостинцы из миномета.

«Хорошо, ребятки, хорошо!» — мысленно одобрял Зимин, а сам слушал все напряженнее и напряженнее, боясь пропустить паузу в минометной пальбе: когда затихал звук рвущихся мин, можно было расслышать, что делалось по ту сторону поляны.

Ванюша Кузнецов едва успевал подтаскивать пулеметчикам патроны и воду для охлаждения стволов. Побежав от ручья, он чуть не попал под мину — суком, оторвавшимся от сосны, зашибло плечо.

Зимин невольно вобрал голову в плечи — так низко провыла мина; оглушенный, он ткнулся лицом в прелый игольник и почувствовал, как на него посыпались сверху тяжелые комья земли.

Попробовал шевельнуться и не мог. Подумалось: «Конец!»

Кто-то тряс его за плечи, и звонкий голос кричал:

— Товарищ командир!.. Товарищ командир! Осыпая с себя землю, Зимин рывком сел и протер глаза. Перед ним стоял Васька; позади зияла воронка, и на краю ее трещала охваченная огнем сосна. Лицо у Васьки было в крови.

— Я от Катерины Ивановны… Патроны кончаются… Отбили пять атак… — проговорил он задыхаясь.

Присел рядом с Зиминым и торопливо принялся рассказывать, как сложился бой по ту сторону поляны. Слушая, Зимин не сводил глаз с немцев. Сквозь дым было видно, как они подымались во весь рост и строились под прикрытием деревьев.

«Психическая… Ну что ж!»

— Передать по цепи — прекратить огонь! — крикнул он стрелявшему из автомата учителю Васильеву.

Тот передал приказ соседу и оглянулся.

— Без моего приказа огня не открывать, — продолжал Зимин. — Приготовить гранаты.

Немцы шли плотными шеренгами, волна за волной…

Зимин приник к пулемету.

— Передай: держаться до последнего патрона, — сказал он Ваське. — Если есть возможность, пусть немедля переходят в атаку со штыками и гранатами. Я помогу. Еще передай: «До скорого свиданья». Понял? Иди!

— Есть итти, товарищ командир, — взволнованно сказал Васька и не сдвинулся с места. Он изумленно смотрел то на немцев, которые приближались, помахивая автоматами, то на партизан, неподвижно застывших возле своих пулеметов и винтовок.

— Иди! — гневно поторопил его Зимин. Немцы были уже шагах в полутораста. Васька побежал.

«Держаться до последнего патрона… До скорого свиданья», — пробираясь кустами, твердил он слова командира, а сам завистливо думал: «Эх, и чесанут немчуру, чтобы пешком не ходили! Вот бы посмотреть!» Сердце то колотилось и горело, то сжималось в холодный комок: со своими все-таки ничего, а одному страшно!

Совсем близко он услышал немецкую речь и притаился, но тут же подумал: «Не век же стоять. Приказ командира надо передать скорее», — и побежал. Вдогонку ему затрещали выстрелы, но на Ваську они особого впечатления не произвели. Вокруг и так все стонало и грохотало.

Выбравшись из кустов, он протер глаза и… ничего не увидел: такой был дым, словно по всему воздуху молоко разлилось. И это молоко было испещрено пятнами, неподвижными и двигающимися. Неподвижные — трудно было сказать — то ли деревья, то ли люди… Двигающиеся определенно были людьми, но какими: свои или немцы?

Васька стоял растерянный. Где-то здесь должен быть Саша со своим пулеметом. Услышав на земле шипение, он наклонился и увидел, что стоит возле пулемета. Рука Саши лежала на спусковом крючке, но пули из ствола не вылетали: диск был пустой. Саша лежал, склонив голову к плечу, и по его белым вьющимся волосам на прелый игольник струйкой стекала кровь.

— Саша! Саша простонал.

На голову Васьки упала ветка хвои. Вторая ветка упала на пулемет, и он зашипел: ствол был раскален почти докрасна. Васька вытер шапкой лицо и тут только понял, что вокруг свистели пули, — это они срезали ветки. Он затряс Сашу за плечо.

— Саша! Катерина Ивановна где? Саша! Саша лежал, как мертвый.

Глотнув слезы, Васька побежал было к тому месту, откуда Катя посылала его к Зимину, и упал, споткнувшись о что-то темное; рука попала на холодное и мокрое лицо. Догадался: труп… Тела валялись в одиночку и кучками. Наверное, побитые немцы, а может быть, и партизаны… Ощущая, как у него зашевелились волосы, Васька побежал прямо по трупам. Кто-то застонал под его ногами, кто-то закричал:

— О, майн готт! О-о!..

С головы сорвало шапку, но не ветром: Васька почувствовал, как обожгло ему затылок, а в ушах так и стояло: взи!.. взи!..

На голову падали ветки, сыпался игольник. Все это сейчас было безразлично Ваське. Он только чувствовал, как от дыма все горше становилось во рту, к горлу подступала тошнота, в висках стучало, и так горячо, словно в голове начинался пожар.

Вот, наконец, и бугор.

Люба Травкина и Николай Васильев, прильнув к пулеметам, устало вглядывались в дымную даль. Позади них, в низине, Васька увидел неподвижно распластавшихся девушку и старика с Лебяжьего хутора. В стороне кто-то стонал. Ни Кати, ни остальных партизан не было.

Пошатываясь, Васька остановился около пулеметчиков.

— Катерина Ивановна… где?

Люба молча указала вправо — туда, где, словно факел, трепетала языком пламени высоченная сосна.

Немцы, видимо, решили любой ценой разделаться с пулеметчиками. Едва умолк сашин пулемет, как они предприняли атаку бугра Озерова. Катя повела партизан на выручку предрика. Слитным гулом неслись оттуда стрельба, трескучий грохот гранат, крики.

«Успеют ли? А если и успеют — осилят ли? Ведь немцев вон сколько!»

Николай Васильев повернул голову и забегал глазами, отыскивая Ваську.

— Эй, где ты? Видел командира?

— Держаться до последнего патрона, — смутно долетел из дыма голос мальчика.

— Гляди, Николай, гляди! — заволновалась вдруг Люба.

Фланговый удар партизан был для немцев настолько неожиданным, что они в панике хлынули обратно к поляне.

— Та-та-та-та-та! — пел им вдогонку замолчавший было пулемет Озерова.

Катя обрадовалась: «Жив!» Она взбежала на пригорок и пошатнулась: предрика с окровавленной грудью силился подняться с земли. Отблески пламени горевшей сосны ложились на его посеревшее лицо, плясали в закатывающихся глазах.

Опустившись на колени, Катя поддержала голову умирающего товарища. На мгновение она забыла о бое и о том, что, может быть, через несколько минут всех их ожидает смерть. В мыслях всплыло звездное небо, отражавшееся в ручье. Она и предрика стояли на краю ручья, и он говорил: «Меня никак не могут убить — предчувствие такое. Мужик я, Катя. И горжусь этим. Мужик знает цену трудовой народной копейке — не пустит ее на ветер. Многие считали меня скупцом. А для себя, что ли, я трудовые копейки сберегал? Электростанции строил, эмтеэсы, племенные фермы разводил… Трудовую копейку, Катерина, всегда надо вкладывать в такие дела, которые богатства наши множили бы; и нам, и детям нашим, и внукам служили бы; чтобы они живым памятником труда нашего сквозь годы прошли. А вот теперь своими руками пришлось рушить построенное… Знаю: так нужно, и все же совести нет покоя. Когда отстрою все заново, когда скажут люди: „Нет боле за тобой долга, товарищ Озеров“, — тогда можно помереть, а до этого… нет!»

Было это минувшей ночью, всего несколько часов назад. И вот теперь…

Губы Озерова разомкнулись.

— Не дождался, Чайка… Ты… и Зимину передай… не хочу унести с собой… ненависть… неистраченную… На себя ее примите… вам завещаю…

Катя хотела сказать, что и она и Зимин примут его завещание, отомстят, но, почувствовав, как быстро стали леденеть под ее пальцами щеки предрика, молча поцеловала его и поднялась.

Она стояла, с ног до головы освещенная горящей сосной. Зубы ее были стиснуты крепко-накрепко и на скулах шевелились тени от двигающихся желваков.

К ней подбежала Нина Васильева.

— Катюша… убьют!

Катя не ответила и не пошевельнулась. Она смотрела, как у поляны, словно туча, разрасталось в дыму черное пятно: немцы опять поднимались в атаку. Но думалось не о немцах, а вот об этих товарищах и подругах, притаившихся за деревьями, за бугорками. Она чувствовала на себе взгляды друзей. Все они доверили ей свои жизни, пошли за ней и сейчас, вероятно так же, как и она, понимают: подходят последние минуты.

Движется в дыму черная масса… Чем отшвырнуть ее? Нечем зарядить автоматы и винтовки. Молчит пулемет. Отступить бы и соединиться с группой Зимина? Нельзя: позади, в низине, лежат раненые подруги и товарищи. А Васьки нет. Может быть, тоже убит. Нет ответа от Зимина. Что там, по ту сторону поляны?

От сознания беспомощности, обреченности она едва сдерживалась, чтобы не разрыдаться. А немцы приближались, немые, безликие, черные…

Катя на секунду зажмурилась и тут же широко раскрыла глаза: пулемет Озерова вдруг заговорил. К нему прильнула Зоя. Губы ее судорожно передергивались, и так странно, словно смеялись. Бинты на ногах были в крови и грязи.

— Хорошо, Зоенька, хорошо! Спасибо, — заликовала Катя.

Одни немцы падали, другие появлялись на их месте в дыму и продолжали итти вперед — все так же стеной, сплошной лавиной.

Бывают мысли неожиданные и яркие, как вспышка молнии. Так было и у Кати. Она вдруг поняла: обороняться больше нельзя. Если перебьют их здесь, у пригорка, то раненые все равно погибнут. Если же смело кинуться в атаку, можно и победить — опрокинуть немцев. Группа Зимина услышит и поможет хотя бы одним или двумя пулеметами. Дым будет союзником — скроет число атакующих. Перед дыханьем смерти и понятие «риск» приобретает совсем новый смысл.

Глаза ее сверкнули, лицо посветлело.

— Победа и месть, товарищи!

Не замечая боли, она отцепила раненой рукой от пояса гранату и взмахнула ею:

— За мной!

И побежала с пригорка.

Партизаны поднялись как один; Маруся Кулагина и еще три девушки обогнали Катю.

Резко прозвучала немецкая команда, и не стало в дыму темной стены, а с того места, где она была, сверкнули вспышки выстрелов. Катя услышала сбоку чей-то девичий вскрик; вот впереди нее кто-то упал: кажется, Маруся…

Она перепрыгнула через тело подруги и крепче стиснула гранату.

— Катерина Ивановна-а!.. — откуда-то издалека донесся голос Васьки.

В сознании мелькнуло: «Ответ от Зимина». Но это было сейчас неважно. Сердце горело уверенностью, что ею принято правильное решение. Другого нет и не может быть.

Дым слезил глаза.

Трах-та-тах! — разорвалась слева от нее граната.

Метрах в десяти-пятнадцати от себя Катя разглядела лежавших на земле немцев. Рука сама взметнулась, и на месте, куда упала граната, поднялся клуб огня, мгновенно разлетевшийся на фосфорические брызги. Стоны и вопль немцев наполнили сердце радостным торжеством; на бегу отцепляя от пояса вторую гранату, Катя звонко крикнула:

— Бей гадов!

— Бей! — подхватил позади нее Николай Васильев. Рядом с ним бежала Люба Травкина.

Гранаты рвались слева и справа. Немцы отползали, и за ними гнались синеватые клубы дыма.

Катя чуть не упала, споткнувшись о барахтающиеся на земле тела. Нюра Баркова, сдавливая пальцами горло немецкого офицера, кричала:

— Ты, гад, тятеньку моего живьем зарыл! Ты!

На мгновение Катя задержалась и каждым мельчайшим нервом почувствовала, что вот именно того, что делает Нюра, страстно хочет и она-сдавить проклятое немецкое горло: за Федю, за любовь свою горькую, за мать, посаженную в колючую тюрьму, за Озерова — за все!

Из-за деревьев в нее прицелился длинный немец. Она рванулась вперед, перепрыгнула через офицера и Нюру и медленно осела: пуля впилась ей в бедро.

Близко раздалась чья-то автоматная очередь — и немец упал.

Николай Васильев подхватил Катю под руку.

— Оставь! Вперед! Бей же! Бей! Ну! — простонала она яростно.

Одна за другой взвились к небу три сигнальные ракеты. При свете их Катя увидела: немцы стадом бежали на поляну. «Ах, если бы встретили их с той стороны огнем!.. Неужели Зимин не слышит? Неужели не поможет?»

Катя поднялась. Вероятно, пробило только мякоть бедра; нога стояла твердо. Схватилась за пояс — гранат не было.

— Ура-а-а!.. — донеслось до ее слуха. По ту сторону поляны затрещали пулеметы.

«Зимин!» — Катя засмеялась от радости и, вырвав из руки мертвого немца винтовку, кинулась вперед. Она не слышала воя мины, пронесшейся над самой головой, почувствовала лишь ветер от нее. Земля дрогнула, словно расколовшись пополам; перед глазами Кати взметнулся черный вихрь и плашмя швырнул ее на землю.