Чайка. Николай Бирюков

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Светлой памяти
ЛИЗЫ ЧАЙКИНОЙ,
верной дочери русского народа,
с глубокой любовью посвящаю эту книгу

Часть первая
ДУША ГОРИТ

Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.

— Идем! — крикнул Данко и бросился вперед па свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.

(М. Горький, «Старуха Изергиль»)

Глава первая

Осень 1935 года выдалась на редкость хмурая. С начала октября — пятый день кряду — над Певском ни разу не проглянуло солнце. Время едва перевалило за полдень, а от серого, низко опустившегося неба на улицах города было сумрачно. Дождь глухо стучал по крыше двухэтажного Дома Советов, мелкой рябью тревожил лужу, разлившуюся от парадного крыльца до середины улицы, капал с голых сучьев тополей. Окна райкома партии смотрели на восток — в сторону старой водокачки, видневшейся далеко на окраине, и капли дождя, разбиваясь о стекла, сползали вниз светлыми полосами.

Зимин сидел у себя в кабинете и готовился к докладу на пленуме райкома. Он был уже не молод: волосы на висках тронула седина, по крутому лбу волнисто разбегались две глубокие морщины; у задумчивых, слегка прищуренных глаз собрались черточки — сетчатые и тонкие, как паутина.

За дверью послышался шум, потом — голос технического секретаря:

— Сказано ведь — сегодня никого не принимает.

— А меня примет!

Дверь в кабинет стремительно распахнулась, и Зимин увидел на пороге белокурую девушку, вырывавшуюся из рук технического секретаря.

— Да отцепись ты, ради бога! Чего я тебе… на мозоль, что ли, наступила?

Зимин с досадой дал знак оставить девушку в покое.

Она переступила порог и сердито захлопнула дверь перед самым носом обескураженного технического секретаря. С башмаков, которые она держала в руке, и с подола платья капало на пол. Босые ноги были красны и забрызганы грязью. Мокрыми были и волосы, заплетенные в две косички. Она поставила башмаки возле двери, неторопливо одернула платье и обратилась к Зимину так просто, будто знала его много лет:

— Ну, здравствуй!

От приветливой улыбки просветлело все лицо ее, и Зимину сразу бросилось в глаза, что девушка совсем молоденькая: едва ли ей было шестнадцать лет.

— Осень, а ты в платьишке, — сказал он, чувствуя, как исчезает его досада на эту голубоглазую, не во-время заявившуюся гостью. — Простудиться хочешь?

— Ой, что вы, в платьишке!.. На мне еще кофточка вязаная. Только она вся насквозь вымокла, и я ее в той комнате оставила, где этот дядька сердитый… Еще у меня и калоши. Их у входной двери сняла. Не украдут?

— Украсть-то, может быть, не украдут, но и снимать там не к чему было.

— Ну, тогда подожди. Калоши-то, правду сказать, не дюже важные, а жалко: других-то нет пока. Я быстро…

Вернулась она и с калошами и с вязаной кофточкой. Калоши были рваные, все в грязи и явно не по ее размеру. Она поставила их рядом с башмаками и взглянула на стол, заваленный бумагами.

— Не будет ли какого листа ненужного, пообчистить?

Зимин дал ей старую газету.

— Откуда ты?

— Волгины мы. Зовут меня Катей. Я — избач в Залесском, не слыхал?

— Так ты залесская?

— Нет, ожерелковкая, а работаю в Залесском.

Она покосилась на свои калоши.

— Пешком шла, вот и замызгалась. Дело у нас такое, товарищ секретарь: человек нужен по политической части доклад сделать.

— Вот оно что! О чем же именно?

— Обо всем, а главное — об уставе… Мужики обижаются: непорядки с землей на вечное пользование. Мудрят ваши землемеры кабинетные… Еще насчет Абиссинии: подсобит ей кто или нет? Неужто никто по морде не даст этим фашистам? Это нас тоже очень интересует. Затем и пришла… — Она настороженно посмотрела на Зимина. — И никуда не уйду… пока человека не дашь. Ведь я объявление повесила… сегодня доклад.

— Гм… — Он перебрал в памяти подходящих людей: одни — в командировке, других нельзя отрывать от работы. — А ты в райкоме комсомола была?

— Была, — отозвалась она устало. — Сидят там за своими столами, как клушки. — Глаза ее возмущенно сверкнули. — Разве таким должен быть комсомол?

«Правильно говорит», — подумал Зимин. За короткий срок пребывания в Певске он уже заметил, что комсомольское руководство в районе было малоинициативным и инертным. Обидеть девушку отказом не хотелось, но…

— Никого нет на сегодня… — сказал он с сожалением.

— Как то есть нет? — Катя подбежала к столу, щеки ее раскраснелись. — Ты пойми: объявление-то висит? Висит! Люди придут? Придут! Что я им скажу? У секретаря, мол, для вас человека не нашлось, да? — Губы ее дрогнули. — И я вроде обманщицей буду. А комсомолка разве обманщицей может быть? — Она села на стул, еле сдерживаясь, чтобы не заплакать. — Что я сама, что ли, этот доклад выдумала? Люди просят, понимаешь?

Зимин нахмурился.

— Понимаю… — Он хотел как следует отчитать ее за то, что, не договорившись с лектором, она вывешивает объявление, но в мыслях мелькнуло: «Совсем еще девочка». — Только ты тоже пойми: сегодня никого у меня нет. Ни-ко-го!

— А сам не можешь?

— Сегодня — нет. Вот если в воскресенье… Устраивает?

— Нет, не устраивает.

Катя подняла на него блеснувшие слезами глаза.

— Ленин все время говорил: большое внимание массе. Где оно у вас, внимание-то?

Слова эти, слетевшие с губ деревенской девочки, которой в самую бы пору еще гонять в горелки, так поразили Зимина, что он усомнился: не ослышался ли?

— Кто говорил?

— Ленин.

Зябко съежившись, она крутила мокрый поясок платья.

— А ты что же, Ленина читала?

— Читала. — В ее голосе послышалась обида. Зимин перелистал свои записи. Работы оставалось еще часа на три. «Управлюсь!» Он подошел к Кате и обнял ее за плечи.

— Ну что ты все в угол смотришь? Понравился?

— Ничего… для ночевки подойдет.

— Видно, плетью обуха не перешибешь, — засмеялся Зимин. — Хорошо. Еду. — Он закурил папиросу и, бросив повеселевшей Кате: «Облачайся», стал собирать в портфель бумаги.

Глава вторая

Было уже за полночь, когда провожаемый колхозниками Зимин вышел из избы-читальни. Он предложил Кате подвезти ее домой на своей машине и, довольный, смотрел, как она порывалась выбраться из толпы и не могла: то один, то другой задерживал ее каким-либо вопросом.

Веселая, забралась она в машину и, помахав колхозникам рукой, с удовольствием привалилась к спинке сиденья.

Машина на полном ходу вылетела из села, Впереди темной стеной стоял лес.

— Уважает тебя народ — это хорошо! — тепло сказал Зимин.

Катя вскинула на него глаза.

— Скажи, товарищ секретарь, а правда, что ты в подпольщиках был и в ссылке, а в гражданскую — у Буденного комиссаром полка?

— Откуда ты знаешь?

— Слышала. Я потому к тебе и пошла. Подумала: «Раз старый большевик — не откажет…» — Она помолчала. — Ты вот расспрашивал, как дела идут в избе-читальне… Теперь сам видел: пришел народ доклад послушать, а все не вместились. Разве это дело?

— Да, тесновато.

— Не тесновато, а дышать нечем. В городах вон какие клубы, а деревня, думают, что?..

— Кто же так думает?

— А я знаю, кто! — сердито буркнула Катя. — Вот слышал в прениях: новая жизнь, говорят, к себе манит, а старая за подол держит — не пускает. Отчего так? Образования нет подходящего… А время, сам знаешь… Только бы шагать шибче вперед да вперед…

На дорогу под колеса машины падали качающиеся тени мохнатых веток. Пахло смолой, прелым игольником. Зимин достал папиросу. Курить не хотелось, но его тянуло взглянуть в лицо спутнице, которая нравилась ему все больше и больше. Освещенные спичкой глаза Кати показались ему синими и злыми. Они неподвижно смотрели на мелькающие сосны.

— А у тебя самой какое образование? Вздрогнув, Катя повернула к нему голову.

— Какое? Высшее! Четыре зимы в школу ходила, потом на полях заканчивала. — Она вздохнула. — Станешь книжку серьезную читать — трудно! А другие нарочно, чтобы ученость свою показать, пишут так, что голова треснет — буквы русские, а слова… Смотри, лес какой! — вскрикнула она восхищенно, перекинувшись взглядом на другую сторону: темные сосны — такие высоченные, что из окна автомобиля никак невозможно было увидеть их вершины, — неслись мимо сплошной, непроглядной массой, и лишь на самые ближние к дороге падал свет от рассыпавшихся по небу звезд. — У вас, где ты родился, леса такие же красивые?

— Я в Москве родился, Катя.

— Ни разу не была в Москве. А хочется… — задумчиво проговорила она. — Книг, наверно, там!..

Зимин улыбнулся.

— Книг мы и здесь достанем, а знания, Катя, дело наживное. Ты вот счастливее меня. Я школы совсем не знал. Образование с одиннадцати лет начал на заводе, а заканчивал в тюрьмах и ссылке.

— Это хорошо, — не без зависти сказала Катя. — Товарищ Зимин, а может, ты хоть немножко расскажешь, как вы там… в ссылке? — Она смотрела на него с уважением и робостью.

— Когда-нибудь и расскажу. Ведь не раз еще встретимся. Правда?

— Конечно. А ты очень хороший. Если бы все такие… Она крепко сжала ему руку, и в этом ее порыве было столько непосредственного и наивного, что Зимин привлек к себе ее голову и погладил.

— Людей хороших у нас много, дочка.

— Я знаю.

Сосны вдруг поредели, метнулись в стороны; под колеса автомобиля кинулась просторная земля — в дымке тумана, мерцая лужами. Холодный ветер плеснулся Кате прямо в лицо; косички ее затрепетали. Она крепко зажмурила глаза, засмеялась.

— До чего хорошо, боже ты мой!

— Это твои Ожерелки? — сквозь свист и подвывание ветра расслышала она голос Зимина.

Катя открыла глаза и, увидев черневшие за мглистым полем дома, огорченно вздохнула.

— Так скоро! Ни разу я на автомобиле не ездила, товарищ Зимин.

— Хочешь — до Певска?

Она отрицательно покачала головой.

Разбрызгивая грязь, машина поравнялась с крайним домом. Зимин вглядывался в темноту.

Деревушка была невзрачная: одна улица, и на ней редко расставленные дома, похожие друг на друга. Они, казалось, не стояли, а сидели на черной земле, нахохлившись под соломенными крышами, как старые совы.

— Без электричества живем, — сказала Катя, перехватив взгляд секретаря, задержавшийся на одном из домов, под окнами которого лежали желтоватые полосы света, просочившегося сквозь щели ставней.

Она тронула плечо шофера:

— Через два двора будет кузня, а наискосок — наш дом… Две березы под окнами.

И повернулась к Зимину:

— Зайдем к нам, а? Чаю попьем. Подходит? Зимин задумался.

— Подходит, — решила за него Катя.

Василису Прокофьевну бросило в пот, когда, открыв калитку, она увидела стоявшую перед воротами машину. Зимин и шофер поздоровались с хозяйкой. Она молча пожала им руки и, пропустив обоих во двор, задержала Катю у калитки.

— Это что же… главные какие?

— Главные, мамка, — засмеялась Катя.

— Инспектор, что ли, какой по читалкам?

— Нет, секретарь райкома.

Мать ахнула.

— И, скажешь, к тебе?

— И к тебе тоже — чай пить.

— Господи, ночью-то! — прошептала Василиса Прокофьевна.

Она заглянула в калитку. Зимин и шофер стояли на крыльце и курили.

Василиса Прокофьевна озадаченно покачала головой.

— А как с ним говорить-то… с секретарем?

— Чудная ты, мамка! — весело сказала Катя. — Да как со всеми. Мало ли у нас людей бывает…

— Тише ты — услышат ведь, — испугалась мать. — И в кого уродилась такая горластая. — Она торопливо прошла во двор. — Там, у самых-то дверей, дощечка подгнила — не оступитесь.

В избе было душно и пахло чем-то горьковатым. Переступив порог, Зимин обернулся к Василисе Прокофьевне и Кате, входившим следом за ним.

— А живете вы, хозяюшка, богато, как деды учили. Пар костей не ломит, а?

Василиса Прокофьевна смутилась.

— Не всегда гак… Стала спать ложиться, гляжу — в горнице угол подмок, ну и затопила.

Из горницы, сонно потягиваясь, вышел белокурый мальчуган лет четырех. Он протер глаза, и вдруг они стали у него большими, радостными. Катя поцеловала его.

— Соскучился?

— Aгa…

Мальчик протянул Зимину руку.

— Я — Шурка, катин брат.

— По глазам видно.

Зимин легко поднял его и посадил к себе на плечо. Шурка не возражал.

— А у мамки нынче селедка магазинная. — Усевшись поудобнее, он хитро прищурил глаза. — Подходит?

— Что, что? — рассмеялся Зимин.

— Это он все катины слова перенимает, — пояснила Василиса Прокофьевна, отметив про себя с одобрением: «Просто держится, как и не секретарь все равно».

Катя протянула к Шурке руки:

— Ну, катин брат, сползай ко мне. А вы, товарищи, раздевайтесь да проходите в горницу. Мама не любит, когда стоят.

— Конечно, чай, не столбы, — подтвердила, не подумавши, Василиса Прокофьевна… и обмерла: «Секретаря в один ряд со столбом поставила!»

Но, очевидно, секретарь понял, что она это сказала без умысла, по простоте душевной: раздеваясь, он улыбался чему-то.

«Сошло, не обиделся», — с облегчением заключила Василиса Прокофьевна.

Горница у Волгиных была небольшая, но чистенькая. Вплотную к глухой стене стояла широкая деревянная кровать, покрытая цветастым стеганым одеялом. В изголовьях горою лежали четыре пышно взбитые подушки. Рядом с кроватью — сундук, а у стены, выходившей окнами на улицу, — стол. По одну его сторону желтела тумбочка с высокой стопкой тетрадей, газет и книг; над ней висели портреты Ленина и Сталина. По другую сторону, в углу, на полке в два ряда были расставлены иконы: в первом ряду — маленькие, медные, во втором — деревянные. Перед иконами, мигая синеватым огоньком, светила лампадка.

Из кухни доносился тихий говор и плеск воды: Катя умывалась.

Зимин подошел к тумбочке. На самом верху лежали «Вопросы ленинизма» Сталина и «Моя жизнь» Подъячева; под ними он заметил серенький томик избранных произведений своего любимого поэта. Зимин взял этот томик и полистал. Слова «И жизнь хороша, и жить хорошо!» были подчеркнуты карандашом, а против строчек:

А в нашей буче,
боевой, кипучей, —
и того лучше, —

стояла пометка: «И я так думаю».

«Да, мало у нас в районе, кипучего. А молодежь — вот она, рвется к деятельности… Дать ей простор и подлинных вожаков. Вот на чем следует заострить вопрос на пленуме. Не руководить „вообще“, а вплотную заняться комсомольскими делами».

Катя вошла босиком, на ходу вытирая мохнатым полотенцем лицо и шею. Увидев в руках Зимина книжку стихов Маяковского, засмеялась и взмахнула полотенцем:

— «…Как зверь, мохнатое». Хорошо!

Она расправила на скатерти складки, напевая, достала из шкафа краюху хлеба, погладила поджаренную корочку, и в глазах ее мелькнула та особенная лукавость, которая появляется при мысли, что делаешь неожиданный и приятный сюрприз.

— Хлебом мы богаты!

Когда Василиса Прокофьевна принесла кипящий самовар, хлеб был уже нарезан ломтями. Посреди стола стояла большая жестяная миска с вареной картошкой. На тарелке отсвечивали куски селедки.

Шурка забрался к Кате на колени.

— Стула тебе нет? Большой уже парень! — укоризненно проговорила Василиса Прокофьевна. — Вот и всегда так, — обратилась она к Зимину. — Чуть Катя домой, отдохнуть бы, а он…

— Любит?

— Да как же не любить?.. Кушайте, родные, кушайте. Василиса Прокофьевна пододвинула гостям тарелки с картошкой и селедкой.

— Она ведь в няньках у него была. Потом, сам видишь, — веселая.

— «В нашей буче, боевой, кипучей», веселым — первое место. Так, Катя, а? — спросил Зимин, насаживая на вилку картофелину, серебрившуюся крупинками развара. Картофелина обжигала губы, рассыпалась на зубах. Оттого ли, что сильно проголодался, или действительно картошка была на редкость вкусна, Зимин проглотил ее с наслаждением, как пирожное, и подмигнул Шурке. Мальчуган, нахмурившийся было при первых словах матери, повеселел.

— Как зверь мохнатая! — засмеялся он, снимая с вилки пальцами кусок селедки. С одного бока к селедке он приложил картошку, с другого — хлеб и, разом засовывая все это Кате в рот, восторженно спросил: — Подходит?

Катя и гости засмеялись.

«Секретарь, а простой. Человек как человек», — окончательно успокоилась Василиса Прокофьеана. Глаза ее светились тепло и радушно.

— Кушайте, родные, кушайте. Есть — так уж по-настоящему: кто ленив в еде, тот лениво и работать будет.

Выпив стакан чаю, шофер поднялся.

— Спасибо, хозяюшка!

— Вот те и раз! — всполошилась. Василиса Прокофьевна. — А закусить?

— Нет, хозяюшка, и не проси. Очень даже благодарен, и за угощение и за приятное знакомство. Машину нужно посмотреть, хрипота какая-то в моторе появилась.

Проводив его огорченным взглядом до двери, Василиев Прокофьевна придвинула тарелку с селедкой ближе к Зимину:

— Тебе машину не надо чинить, а после солененького чай-то больше в охотку будет.

— Сыт, Прокофьевна, спасибо!

— Ну, что за сыт! — возразила она. — Что ж, еду обратно со стола тащить? Ты, дорогой, не стесняйся, меня не объешь. Теперь, с колхозами-то, жизнь выравнивается.

— А давно в колхозе?

— Два года. Спервоначалу остерегались… сдуру-то! С нуждой боялись проститься. А тут Катя…

Поймав настороженный взгляд дочери, она замолчала, подолом фартука обтерла губы.

— Что — Катя? — заинтересовался Зимин.

— Катя-то? Да вот как вошла она в комсомол, и давай меня долбить: ступай, мамка, в колхоз, да и только. Книжек про колхозы натащила. Усадит меня и читает. Ну и уговорила. Хоть и дочь она мне, и малолетка, а прямо скажу — поклон земной ей за это.

— Мамка!

— Что — мамка? — осердилась Василиса Прокофьевна. — Что ты, в самом деле, каждое слово мне обратно в рот толкаешь? Не про тебя говорю я, про свое… Теперь, сокол мой, душа отходить начинает, вроде солнышком ее пригревать стало.

— А до колхоза очень плохо жили, Василиса Прокофьевна? — спросил Зимин, внимательно: разглядывая ее лицо. Нелегко, видно, прожитые годы положили глубокую складку между светлыми ее бровями и резко очертили углы рта. В рыжеватых волосах проглядывала седина.

— Ой, и не говори, дорогой, — вздохнула она. — Хлопотали от зари до зари, а земля-то скупо благодарствовала, словно серчала на нас.

Глаза ее, как и у Кати, были голубые, только без искорок смеха, и даже сейчас, при улыбке, не покинула их какая-то грустная озабоченность. Казалось, они все время сомневались в чем-то, хотели расспросить и не решались.

— Так вот и перебивались… Правда, доченька? Василиса Прокофьевна посмотрела на Катю долгим ласковым взглядом и опять повернулась к Зимину:

— Маленькая-то она все грустила… Деревенские наши тронутой ее считали.

Зимин поставил на стол недопитый стакан чаю.

— Как то есть тронутой?

Катя вспыхнула, быстро поднялась и вышла.

— А дочка-то с характером!

— С характером, — смущенно подтвердила Василиса Прокофьевна, прислушиваясь, как дочь гремела чем-то на кухне.

Хлопнула входная дверь.

— Ушла. Язык-то у меня хоть на привязи держи. Не любит, когда о ней рассказываю. Ты уж, родной, про нее не выпытывай, не вводи меня в грех.

Но по лицу ее было заметно, что самой ей сильно хочется войти в этот «грех».

— Может, горяченького?

— Можно, — согласился Зимин и протянул стакан. — А куда же все-таки ушла она? — спросил он.

— Должно, к соседям. Теперь, глядишь, до утра.

— Гм… Это что же, всегда она так гостей принимает: за стол посадит и убежит?

— Проберу я ее за это. — Василиса Прокофьевна машинально сдернула с гвоздя полотенце и принялась мыть посуду.

— О чем это мы? Да! Замаялась я с ней, с Катей-то. Как в понятие она стала входить — и пошло: заиграют где песню, а она — в грусть. Песни-то, поди, приходилось слышать деревенские наши — не теперешние, старинные, про темноту больше, про горе да про судьбу-злодейку. Вот и давай она меня выпытывать: так ли все было, как в песнях? «Так, дочка, — говорю я ей. — И еще темней бывало: солнышко-то, оно, мол, светит, да не нам». А мы в ту пору, милый, к слову сказать, по рукам и ногам кулацкой жадностью были связаны… вся деревня!.. Сказала я ей так про солнышко, а у ней брови нахмурились, и убежала она от меня, не дослушала. «Что, — думаю, — с ней?» Вышла следом — на дворе нет, заглянула в хлев — сидит она там в углу и плачет. Испугалась я, расспрашиваю, а она слезы-то удержать не может, заикается: «Неправильные песни, не хочу их!»

Василиса Прокофьевна повесила полотенце на спинку стула.

Зимин сидел, облокотившись на стол и подперев ладонями подбородок. В тишине скрипуче тикали ходики.

— Говорю, глупенькая была. Да тебе, поди, неинтересно это?

— Продолжайте, продолжайте.

— Да чего же продолжать? С той поры словно хворь у нее какая внутри завелась. Сядет, бывало, у окна, грустит. Душа прямо переворачивалась, глядючи на нее. Чего только не делала: и святой водой спящую кропила, в другой раз бабку привела — есть тут у нас одна, Агафья, травами лечит и наговорами, — а толку никакого.

Зимин улыбнулся.

— И кто же ее от этой хвори вылечил?

— Сама средство нашла. Прослышала, что в Залесском в читальне книжки на дом дают, и стала ходить… Осенью в грязь, зимой в стужу — оденется и идет. Мы с отцом не задерживали: рады были. Один только раз — стужа была лютая, вьюга… Снегом окна залепило так, что света божьего не видно. Говорю: «Катя, да ты нынче пропустила бы денек, смотри — непогодь какая». — «Ничего, — говорит, — мамка, я быстренько». Вечер подошел — нет. Полночь — ее все нет. Оделись мы с отцом — и на улицу. Темь-глаза выколи. Кричим, и едва свои голоса слышим. Выбегла я в поле — ветер с ног сшибает. Кричу, а в ответ только буран вуйкает. В наших местах всегда так: то тихо-тихо, а то такой буран завернет — не приведи бог! Кричу я и слышу — кто-то откликаться стал. Пошла на голос — отец. «Наверно, — говорит, — в Залесском у кого заночевала, не иначе. А на всякий случай ставню откроем и лампадку зажгем: красный огонек далеко в темноте приметен». Так и сделали. Лежим оба и не спим. Часа в два слышим — стук. Спрыгнули с постели. Открываем дверь — Катя. Вся в снегу. Отряхивается и хохочет. «Ну, — говорит, — погодка!» И прямо на шею ко мне: «Ой, мамка, как интересно было!» Давно мы от нее смеха не слыхали — так обрадовались, что и поругать забыли. Раздевается и рассказывает: в залесской читальне, когда книги брала, комсомольцы на собрание сходились, ну и она осталась… Говорит, а глаза у самой так и смеются. И с той поры…

Под окнами послышались голоса. И Василиса Прокофьевна настороженно умолкла.

— Нет, не она. Манины шаги.

— Дочь?

— Старшая. У этой, секретарь, другое на уме — заневестилась.

В горницу вошла смуглая полная девушка лет восемнадцати. Она поклонилась гостю и сбросила с себя шаль — на спине шевельнулась тугая коса. Взглянув на часы, Зимин поспешно встал: было уже около трех.

— Ну, Прокофьевна, если не успею подготовиться к докладу, — вы виновница.

— Да что ты!

— Не пугайтесь, я шучу. Он крепко пожал ее руку.

— А Катя ваша… Побольше бы нам таких…

— Тебе виднее, — вспыхнув от удовольствия, пробормотала Василиса Прокофьевна и пошла проводить гостя. Еще из сеней услышали они оживленные голоса.

— Вот эта шестеренка, Катя, маленькая, а значения большого, — говорил шофер. — От нее жизнь и сюда идет и вот сюда…

— Интересно-то как! Очень интересно, — отзывалась Катя.

Они так увлеклись, что не слышали скрипа, открывавшейся калитки. Катя опустила фонарик, которым светила шоферу.

— А что, если бы тебе, товарищ шофер, в Залесское завтра, скажем, к нашей избе-читальне подъехать? У нас ребята моторами здорово интересуются. Одни в шофера хотят, другие — в трактористы. А тут бы наглядно… И рассказываешь ты увлекательно. Подходит?

— Это, Катя, не от моего желания, — помолчав, проговорил шофер. — Я все время при Алексее Дмитриевиче. Ежели разрешит…

— Разрешу…

Выронив от неожиданности ключ, шофер обернулся.

— Извините, Алексей Дмитриевич, мы тут малость техникой увлеклись. Сейчас я, мигом.

Катя повернулась к матери спиной и сердито взглянула на Зимина.

— Наговорились? Это, выходит, интереснее, чем доклад готовить.

Зимин рассмеялся.

— Побереги, Катя, огонек. Технику изучаешь, а в ней первое правило — мотору вхолостую не работать.

Не выдержав, Катя тоже засмеялась.

— Ладно. А насчет помещения посмотришь?

— Посмотрю.

— А когда еще доклад политический, можно к тебе прийти?

— Можно. И без политического доклада приходи. Потолкуем. Хорошо? Книги мои посмотришь.

— Приду, — подумав, сказала Катя. — Товарищ шофер, не забудь, завтра ждем тебя. — Она помахала рукой: — Счастливо доехать! — и скрылась во дворе.

— Быстрая у вас дочка, Прокофьевна, очень быстрая… С огоньком, — прощаясь, сказал Зимин. Он еще раз сердечно пожал ее руку. — Теперь ваша очередь приезжать ко мне в гости.

Василиса Прокофьевна долго стояла у ворот, глядя в темноту, поглотившую автомобиль. «Сколько завтра по всей деревне разговору будет: к Волгиным, мол, ночью машина приезжала, сам секретарь партийный… и чай запросто пил… Да, свой человек, душевный». Вспомнила, что Катя на нее сердится, но это не нарушило приятной теплоты на душе. «Ну что же… рассказывала, да ведь не кому-нибудь, а секретарю партийному», — оправдывалась она, входя в избу.

Маня уже спала, а Катя сидела за столом и, отхлебывая из стакана холодный чай, читала книгу.

— Ложилась бы, дочка. Завтра ведь чуть свет побежишь в свою читалку.

Катя промолчала.

«Вовлеклась и про все забыла… Теперь до утра». Василиса Прокофьевна разделась. Забираясь под одеяло, еще раз взглянула на Катю, привлеченная шелестом.

Та перевернула страницу и, о чем-то задумавшись, сидела неподвижно, точно застывшая.

«Непонятая ты у меня, Катенька. Ох, господи!..»

Глава третья

За окном изредка мелькали фонари, бросая на землю качающиеся полосы бледного света. Окрестные поля едва проглядывали сквозь сизую пелену тумана. Вот они оборвались, и вдогонку им побежал черный лохматый лес.

До разъезда Ожерелки оставалось несколько километров. «Интересно, какая она?» Федя вынул из кармана газету и перечитал постановление обкома партии от 10 июля 1937 года о премировании лучших изб-читален. «…Стиль работы комсомолки Волгиной является образцом, по которому следует равняться всем избачам нашей области».

Нет, по этим словам нельзя было судить ни о внешности, ни о характере заведующей залесской избой-читальней.

Он сунул газету в карман и вышел на площадку вагона. Мелькнула станционная будка. Не ожидая, когда поезд остановится, Федя спрыгнул с подножки.

Женщина в форменной тужурке махнула желтым флажком, раздался свисток, и колеса вагона опять застучали.

«А ведь здесь глушь. Настоящая глушь», — подумал Федя, оглядывая лес, шумевший по обе стороны железнодорожного полотна.

— Далеко ли до Залесского?

— Не очень, — сонно отозвалась железнодорожница. — Пойдем, покажу.

Дорога пролегала в нескольких шагах от полустанка. По одну ее сторону тоже стеной стоял лес, а по другую дико разрослись кусты — можжевельник, ивняк; кое-где белели стволы березок. Вдали смутно вырисовывались силуэты домов.

— Это Ожерелки, — сказала женщина, — а в Залесское прямо надо итти.

Федя поблагодарил ее и, закурив, не спеша зашагал по дороге.

Залесское встретило его веселыми переливами пастушьего рожка. Из калиток с протяжным мычанием степенно выходили коровы, кучками пугливо выбегали овцы. Во дворах, мимо которых он шел, слышались людские голоса.

В двух окнах сельсовета светился огонь. Федя хотел было зайти и раздумал: «Если человек в такой ранний час сидит за работой, то, должно быть, дело срочное. Не стоит мешать».

Его обогнали высокий седой пастух и подпасок — босоногий мальчишка лет двенадцати, с увлечением игравший на рожке.

— Где у вас изба-читальня, папаша? Старик указал кнутовищем на переулок.

— Не дойдешь до конца, поперек улица будет, — вот на ней и есть пятистенка. По флагу отличишь.

Окна избы-читальни были закрыты ставнями, а на двери Феде сразу бросился в глаза широкий лист бумаги, исписанный неровными печатными буквами.

«13 июня — воскресенье.

Доклад на тему: „Почему русскому народу дорог А. С. Пушкин“ (начало в 7 часов вечера). Докладчик из Певска. После Доклада будут розданы билеты на спектакль. Силами нашего драмкружка будет представлена пьеса А. Корнейчука „Платон Кречет“. Спектакль состоится в школе. На танцевальной площадке с 10 часов и до 12 играет наш струнный оркестр.

14-го — понедельник.

Слушание и обсуждение беседы: „Кого мы должны послать в Верховный Совет СССР“. Беседа транслируется по радио из Москвы. Начало ровно в 6 час. 30 мин. вечера.

В 9 часов вечера в доме стахановца Федорова „Домашний концерт“. Выступают с новой программой наши кружки — музыкальный и хоровой.

15-го — вторник.

Очередные занятия кружков — агроминимума и стрелкового.

На площадке — доклад: „Что показал суд над троцкистско-бухаринскими бандитами“. Докладчик — секретарь РК ВКП(б) Зимин.

Примечание. Книжная передвижка работает в эти дни в свои обычные часы.

Е. Волгина».
«Вот тебе и глушь!»

Он вынул записную книжку и целиком переписал объявление.

Из соседнего переулка, громыхая, выехала телега; на ней тесно сидели шесть девушек.

— Здравствуйте, красавицы! Без выходных живете?

Девушка в брезентовом пиджаке, правившая лошадью, черноглазая, с хмуро сдвинутыми бровями, мельком скользнула по нему сердитым взглядом.

— Выходные бывают у Симона-гулимона да лентяя преподобного. Тебя, случайно, не Симоном звать?

Остальные громко рассмеялись, но Федя не смутился.

— Случайно, по-другому, — засмеялся он. — Не скажете ли: товарищ Волгина во сколько приходит?

Девушка придержала лошадь.

— Приезжий, что ли?

— Приезжий.

Она оглянулась на подруг:

— Сказать?

— Скажи, Люба. Может, по делу, — зашумели они, с любопытством разглядывая незнакомого парня.

Он стоял перед ними — сильный, широкоплечий, в рубахе с расстегнутым воротом и с засученными по локоть рукавами.

Густые брови Любы дрогнули, складка между ними разгладилась, и лицо ее от этого сразу стало добродушным и приветливым.

— Парнишка ты вроде ничего, скажу… Когда мы на конюшню шли, Катя у себя была.

— В Ожерелках?

— Да нет, в сельсовете.

Федя удивленно посмотрел на подпись внизу объявления, затем опять на девушек.

— Разве она больше не избачка?

— Избачка. Только у нее теперь еще другая работа, — вмешалась в разговор девушка в голубой кофточке. — Она у нас секретарь.

— Секретарь?

— Комсомольский, — пояснила Люба и тронула лошадь.

Федя постоял, пока телега скрылась за углом, и зашагал обратно.

* * *
Катя сидела в сельсовете одна за столиком, заваленным книгами и брошюрами.

— Извините, товарищ Волгина… — Федя переступил порог и остановился, изумленный. — Такая молодая?

Катя отвлеклась от книги и взглянула на него не то с досадой, не то с удивлением, потом засмеялась.

— И сам не больно старик.

— Как сказать. Еще столько, полстолько да четверть столько — и стариком буду.

Он подошел к столику и протянул ей руку:

— Корреспондент из Калинина, Федор Голубев.

— Катя. — Она сказала это так просто, что он смутился и тут же поправился:

— Федор Голубев — по паспорту, а в жизни меня тоже короче зовут: просто Федей.

— Садитесь, Федя. Уж очень вы, корреспонденты, много расспрашиваете. Можно подумать, сами в избачи собираетесь и выпытываете: подходяще это или нет? Комсомолец?

— С тридцать второго года.

— Это хорошо.

Феде нравилось, что она разговаривает с ним, будто со старым знакомым.

«Агротехника льна», — прочел он на обложке одной книги.

— В специалисты по льну готовитесь?

— Нет, это не я… Девчата наши в молодежное звено организовались и хотят такой лен вырастить, чтобы…

Федя вынул записную книжку.

— Ой-, обождите! — вскрикнула она, точно испугавшись, и тихо попросила: — Вы про лен не записывайте…

Стекла окна вдруг блеснули, и в, комнате стало светло и розово. Скользнув по подоконнику, лучи солнца легли на книги, на катину руку, на кончик ее уха, запутались в ее волосах.

— Солнце?! А у меня все огонь! — Быстро поднявшись, она потушила лампу и распахнула окно.

— Засиделась я. — Катя заложила руки за голову и сладко потянулась. — Вот времени, корреспондент, мало… Так мало! Не успеешь оглянуться, а дня уже нет…

Она взяла со стола черную записную книжечку и вслух прочла: «13 июня, утро. Побывать у девчат. Дождаться агронома. Сходить домой…»

— Знаете, я не была дома со вторника. Это сколько же?

— Пять дней.

— Неужели, пять —? — Катя покачала головой и как-то виновато засмеялась. — Не знаю как и отговариваться буду от мамки. Да все так получается: то дела, то девчата к себе затащат. — Она взглянула на тикающие ходики: было без десяти минут семь. — Вы, наверное, с вечера не ели. Хотите?

— Есть? — Как говорят врачи, особых показаний: нет, но и противопоказаний не имеется.

— А вы веселый, — одобрила Катя. — Значит, так сделаем: пойдем ко мне, а дорогой и за чаем; поговорим. Подходит?

— Со всех сторон. — Федя приподнял книгу, которую перед его приходом читала Катя. На желтом корешке ее было оттиснуто:

«Практический справочник по хлопководству. Узсельхозгиз. Ташкент. 1930».

Катя молча взяла у него книгу и сунула в ящик стола.

На улице Федя попытался расспросить ее про лен, но Катя перевела разговор на другое, а когда вышли за село, и совсем умолкла, о чем-то глубоко задумавшись.

На небе кое-где белели облачка, неподвижные и редкие, похожие на клочки ваты, приставшие к голубому сверкающему стеклу: день обещал быть жарким. От села Катя свернула влево, на дорогу, терявшуюся в зеленом; хлебном поле.

— Разве здесь в Ожерелки? — удивился Федя.

— В Ожерелки-то? — Катя остановилась, не отрывая взгляда от густой, глухо перешептывавшейся ржи, в которой, покачиваясь, красиво голубели мохнатые головки васильков. — Нет, там наш лен… Хотите зайдем? — предложила она нерешительно.

Они шли минут двадцать. Льняное поле девчат было у самого железнодорожного полотна. Со стороны дороги его скрывали густые кусты ивняка.

Раздвинув их, Федя даже зажмурился — такая вокруг голубизна была: цвел лен — буйно-голубой, кудрявый, широко раскинулось над ним голубое небо, и воздух тоже, казалось, был с голубизной.

— Вот это лен! — восхищенно вырвалось у Феди. — Море голубое!

— Море-то морем… — Катя вздохнула. — Не понимаешь ты ничего, корреспондент.

Вероятно, она и сама не заметила, как перешла на «ты», и Феде это было приятно.

Осторожно раздвигая стебли, Катя прошла в глубь поля. Нежные голубые цветочки мягко скользили по ее бокам. Она взяла в руки стебель, провела по нему пальцами.

— Все желтеет…

Федя подошел к ней — она не пошевельнулась. Он заглянул ей в лицо и растерялся: на глазах ее блестели слезы.

— Цветение в самом разгаре — и вдруг… желтизна. Не должно так быть!

Стебель, который она держала в руке, снизу был темно-зеленый, а от верхушки по нему, как сыпь, крупчато расползалась бледная желтизна.

— Хорош, говоришь?.. Я и сама так думала… Прибежишь, бывало, сюда — глаз не оторвать, душа дрожала от радости. Правда, стебли-то и раньше меня немного смущали: какие-то они, смотри, уж очень темно-зеленые. Никогда таких я прежде не видала. Да думала: это от крепости, вроде как у людей румянец, а на прошлой неделе гляжу — желтеть стебли стали, и цветенье в рыжину ударилось. Испугалась: не ржавчина ли? Проверила — нет. А все равно тревога. Притащила агронома. Он говорит: от засухи, а мне не верится: когда от засухи, то стебли к земле никнут, а эти прямо стоят. На всякий случай заставила девчат полить. Прибегаю на другой день утром, а Любаша Травкина — она звеньевая у нас — говорит: «Слышь, Катя, желтизны-то… больше стало». Утешаю их, а самой, понимаешь, плакать хочется. Искала в книгах — нет ничего подходящего. Вот в справочнике о хлопке нашла похожее. От избытка азота это получается. Мы по-разному удобряли: и навозом, и куриным пометом, и калиевыми солями… А больше всего аммиачной селитрой. Достали ее вволю и не жалели, а в ней самый азот и есть. Вот теперь и думаем: насытили землю азотом, а калия и фосфора мало дали…

— А исправить это дело нельзя? Если, скажем, подбавить калия и фосфора? — прервал Федя.

— Не знаю. Советовалась с агрономом. Он говорит: не знает случаев такой поздней подкормки. И потом еще он не уверен, что дело в азоте. А меня никак не оставляет мысль: азот!

Набежавший ветер закачал стебли, и цветы всколыхнулись, точно волны, мелкой рябью. Катя зябко поежилась.

— Вот и болит душа. А ты про море… — Светлые брови ее хмуро сдвинулись. — Заставь дурака богу молиться, он лоб расшибет — так и мы… Накормили…

Федя стоял, покусывая губы. Было очень досадно, что он ничего не понимал в агротехнике.

— Катя! Ведь ты сама-то в этом звене не состоишь?

— Ну и что же?

— А переживаешь, наверное, больше, чем все твои девчата, вместе взятые. Будто ты звеньевая!

— Эх, опять ты ничего не понимаешь, корреспондент, — проговорила она глухо и отвернулась. — Опозорятся если девчата, тогда… А главное-то не в нашем позоре. Провалимся — так на год, а то и больше, старинка на полях хозяйничать будет. Ты понимаешь, что это значит?

Вдали протяжно загудел паровоз. Катя вздрогнула, взглянула на Федю, и щеки ее вспыхнули.

— Не надоела я? Привела на поле и слезами угощаю.

— Нет, что ты. Я смотрю: лен-то больно хорош. Должен выправиться.

Пыхтя и обволакиваясь дымом, паровоз поравнялся с краем голубого поля. Из окон вагонов смотрели пассажиры. Катя-молча проводила поезд глазами.

По земле еще стлался дым, оставленный паровозом, но вокруг все опять стало тихо.

— Сделаем подкормку, — на ее лоб легла упрямая складка, — тогда посмотрим. Пойдем, корреспондент.

У кустов Катя еще раз оглянулась на поле.

— Должен выправиться.

Но голос ее прозвучал не совсем уверенно. Помедлив, она круто завернулась.

— Пойдем, Федя. В Ожерелках из сельсовета позвоню. Может, готов анализ.

Солнце поднялось уже высоко, и в воздухе парило, как перед грозой, когда они вышли на опушку ожерелковского леса. Не заглянув домой, Катя направилась прямо к сельсовету.

— Обожди, я скоро, — сказала она Феде и, легко избежав по ступенькам крыльца, скрылась за дверью.

Деревушка — от сельсовета она была видна с края до края — показалась Феде похожей на большую строительную площадку. Рядом с ветхими домами, выглядывавшими из-под соломенных шапок, стояли дома с обнаженными стропилами и наполовину крытые железом. На улице кучами валялись стружки, кора, лыко; лежали груды теса и необструганных кругляшей. В стенах некоторых домов, между почерневшими от времени бревнами, белели только что вставленные. По крышам ползали кровельщики; стучали топорами плотники, подпоясанные холщовыми фартуками с высокими нагрудниками. Едко пахло смолой и олифой.

Федя раскрыл книжку и хотел кое-что записать, но мысли путались. Он закурил и задумчиво смотрел на черные тени, отброшенные до середины дороги редкими тополями и плакучими березами, которые, покачивая своими опущенными ветвями, шелестели тихо-тихо, с тоненьким перезвоном, будто напевая о чем-то грустном и очень нежном.

На стороне, освещенной солнцем, бродили куры и гуси. Близко слышалось довольное, с всхрапом, сопение — это у ворот соседнего с сельсоветом двора развалилась породистая многопудовая свинья. Больше десятка кругленьких тупорылых поросят, похрюкивая, тыкались в ее отвислое брюхо.

Наконец дверь распахнулась, и на крыльцо выбежала Катя. Ветер растрепал ее волосы. Придерживая их рукой, она сбежала со ступенек.

— Верх наш будет, корреспондент! Понимаешь? Анализ есть, и вышло так, как я говорила: страшно много азота. Вчера агроном разговаривал по телефону с академиком. По его мнению, то же выходит: от подкормки калием и фосфором лен должен выправиться. Понимаешь? Не подведем агротехнику!

Федя крепко пожал ее руку.

— Не болит теперь душа?

— Уж очень ты скорый. Вот когда сойдет со льна желтизна, тогда… Ну, ладно, теперь к мамке.

* * *
Агроном приехал в полдень, и Катя распрощалась с Федей.

— Приезжай к нам, когда вздумаешь, и не как корреспондент, а запросто.

— С удовольствием!

«Удивительная девушка!» — думал он по дороге на полустанок.

Дома Федю ждала повестка. Из военкомата он забежал на почту и отправил телеграмму в Залесское. Катя получила ее ночью. Принесли прямо на поле. Желтыми от суперфосфата пальцами она осторожно надорвала бандероль и, наклонившись над костром, прочла: «Уезжаю Красную Армию. Не забуду часы, проведенные с вами. Хочется крепко подружить. Давайте переписываться. Подходит? Федя».

Катя сложила телеграмму, несколько минут молча смотрела в сторону темневшей за кустами железнодорожной насыпи, потом улыбнулась и крикнула отдыхавшим на траве девушкам:

— Хватит, девчата, землю пролеживать! Давайте до рассвета без отдыху, а? По-моему, подходит… со всех сторон!

Никто из девчат, конечно, не догадался, что последние ее слова адресовались не им. Засмеявшись, Катя побежала туда, где желтели на земле кучи суперфосфата, и запела:

И тот, кто с песней по жизни шагает…

Глава четвертая

Шел июнь 1941 года, когда, демобилизовавшись, Федя вернулся в Калинин. Прямо с вокзала он направился в обком. В выцветшей гимнастерке, туго стянутой ремнем, он по-военному четко размахивал руками и восхищенно смотрел по сторонам. Вот здесь, когда уходил в армию, стояли деревянные, почерневшие от старости халупы, а теперь высятся пятиэтажные дома с широкими окнами, с балконами. Вон там, где сквозь изгородь сквера сочно зеленеют кусты акаций и всеми красками горят на фигурных клумбах цветы, был замусоренный пустырь… Город неузнаваемо помолодел за эти четыре года.

Из обкома Федя вышел вместе с директором Головлевской МТС. Радостно потирая руки, директор говорил:

— Уж как хочешь, дорогой, брыкайся не брыкайся, а я тебя не выпущу.

— Зачем же брыкаться, когда согласие дал? Директор взглянул на Федю, и радость в его глазах потускнела.

— Нет, по лицу вижу — без энтузиазма ты… Об институте думаешь? Брось! Успеешь. А мне просто шах и мат: половина тракторов «заморожена», а уборка на носу. Два выговора, — голос его дрогнул, — и все по объективным обстоятельствам.

Вытащив из кармана платок, он провел им по седеющим усам.

— Товарищ Зимин — вот ты его узнаешь — никаких обстоятельств не признает: вынь да положь, чтоб к началу уборки все тракторы были, как новенькие, хоть сам чини… Дорогой мой, да если бы технические познания — конечно, сам бы! А механики… Где их найдешь? Закончат образование и тотчас норовят на заводы-гиганты да в крупные города.

Он взял Федю за рукав гимнастерки и решительно проговорил:

— Как хочешь, а без драки от себя не отпущу.

— Драться со мной не советую, Матвей Кириллович: я на белофиннах натренирован.

Федя шагал крупно, и директор едва поспевал за ним.

— Значит, в понедельник, рано утречком? — спросил он, с уважением покосившись на медаль «За отвагу», украшавшую широкую федину грудь.

— Рано утречком.

— Ну, гляди. А может, все же завтра? А? Завтра у нас на Волге большое гулянье. Весь народ будет.

— Нет, товарищ директор, до понедельника. — И Федя решительно протянул ему руку.

* * *
В своей комнате он нашел все на том же месте, как оставил четыре года назад, и лишь толстый слой пыли, покрывавшей вещи, стены и окна, свидетельствовал, что комната была необитаема долгое время.

На столе лежали запыленные листки с набросками для очерка о залесской избачке.

Федя ничего не знал о ней. На другой же день по приезде в часть он послал Кате письмо, интересуясь, понравился ли ей очерк, который он написал перед отъездом в армию. Катя не ответила.

Подойдя к столу, Федя собрал разбросанные листки в стопочку и задумался.

Вспомнились первые дни армейской жизни. Казалось, все в природе сговорилось тогда напоминать ему о Кате. Плыли по небу облака — белые-белые; они таяли, разрывались, и место разрывов заполняла радостная голубизна, похожая на голубизну катиных глаз. Ночью, когда в казарме все затихало, а он стоял на часах, свет луны, падавший сквозь качавшиеся ветки тополей на желтоватую дверь, напоминал ему ее волосы…

Любовь?.. Нет! Просто приятно было вспомнить: мысль, что в родном краю живет такая милая девушка, согревала душу.

Он сдунул с верхнего листочка пыль и прочитал несколько слов. Они ничего не сказали бы постороннему, а на него от них повеяло очарованием июньского дня, проведенного им в Залесском и Ожерелках.

«Тогда не пришлось, а теперь, если никуда не уехала, наверняка встретимся. В одном районе будем. Да к тому же Головлевская МТС обслуживает и Залесское и Ожерелки.

Интересно продолжает ли она заведовать избой-читальней или выращивает лучший в мире лен? Или, может быть, учиться уехала?..»

Он попытался вспомнить ее лицо. Память сохранила искрящиеся глаза, шелковистые волосы, сочные губы, выпуклость скул, несколько широковатой нос… Но когда он пытался соединить все это вместе, ничего не получалось: лицо Кати расплывалось туманным пятном.

«Забыл, — удивленно подумал Федя. — Странно…»

«Весь народ на Волге будет, — вспомнил он слова директора. — А может, и Катя?»

Не спалось всю ночь. Едва стало светать, Федя встал. Времени: до прихода поезда оставалось в обрез. Он наскоро умылся и, уложив в чемоданчик еду, побежал на вокзал.

В вагоне было тесно, к Федя остался на площадке. Когда поезд тронулся, в лицо пахнуло свежестью, утреннего ветерка.

«Как тогда», — подумал он радостно.

Поезд, дробно выстукивая, шел мимо хлебного поля. Земля в этом году необычайно расщедрилась: пшеница только что начала наливаться, а поднялась так высоко, что у людей, пробиравшихся полем, видны были лишь головы да плечи. Вдали, в зеленом разливе хлебного поля, мелькнули два голубых островка — цвел лен. Прошумел мимо лес, и опять широко, как Волга в половодье, поплыла, закружилась зеленая пшеница…

На площадке стояли две женщины; одна лет тридцати, курносая, с веселыми голубыми глазами, другая — с сединой в волосах и со множеством рябинок на желтом морщинистом лице. Обе ехали из Москвы, с Всесоюзной сельскохозяйственной выставки…

— Какой урожай из земли прет, батюшки мой! — восхищалась пожилая. — Земля, она чувствительная — ласку и внимание любит. Приголубь ее по-сердечному, и она не останется в долгу, отблагодарит. А кто кое-как в земле ковыряется, тому и она осенью шиш покажет.

— Это беспременно, — согласилась другая, одергивая вязаную кофточку. — Катя наша говорит: земля-то…

Федя не расслышал, что дальше сказала, женщина: перед глазами с грохотом замелькала решетчатая стена мостового пролета. Когда она оборвалась, словно отброшенная назад ветром, он с живостью спросил:

— Какая, вы сказали, Катя?

Женщина обернулась.

— Наша… Волгина…

— А вы откуда будете?

— Мы — головлевскне.

— Значит, Волгина в Головлеве работает?

— Приходится, и работает, — ответила пожилая, пытливо вглядываясь в его лицо. — Она, милый, везде работает: и у нас и в других местах.

На площадку вышел кондуктор и предложил всем зайти в вагон.

В вагоне тоже шумно говорили об урожае, о земле, о выставке.

— Был такой грех… — долетел до Феди веселый, по-мальчишески звонкий голос, и тут же пропал, заглушённый взрывом хохота. Заинтересовавшись, Федя прошел вперед и увидел худощавого, невысокого роста старика в голубой рубахе, туго стянутой крученым поясом. Над левым кармашком поблескивал орден «Знак почета». Череп у старика был почти голый; глаза под седыми лохматыми бровями шустрые, с хитринкой.

— Прослышал я про одного человека… — рассказывал он девушкам, тесно сидевшим на лавке против него, — по этой части науку двигает… Богомолец… Поди, чай, слышала, Прокофьевна?

— Нет, Михеич, не приходилось, — отозвался с верхней полки ласковый, певучий голос, показавшийся Феде знакомым.

— Ну, ну? — заторопили девушки.

— Чего нукаете? Я не конь, красавицы, — засмеялся старик. — Ну, думал я, думал, да и напиши ему: так, мол, и так, советский чудотворец, до вашей ученой милости. Ежели нельзя, говорю, помолодить, ну, там, комсомольцем сделать, так, пожалуйста, нельзя ли остановить года? Не жениться мне, — он скосил глаза на сидевшую с ним рядом высокую, внушительного объема старуху, — нет! Детей-то, говорю, мы вот с бабой и так целый колхоз народили…

Щеки старухи зарумянились.

— Да будет тебе, Никита, — сказала она. — Такое при народе говоришь… Не стыдно?

— Отчего же стыдно? Так прямо, красавицы, и отписал ему запросто. Я, мол, и стариком с превеликим впечатлением проживу, лишь бы подольше. Это, мол, вполне нашему колхозному интересу соответствует. Ведь жизнь-то… Гляньте вокруг!

— Про жизнь ты правду, Михеич. Настоящим солнышком ее греть стало, — опять задушевно проговорил сверху женский голос.

Федя заглянул на полку. На ней полулежала, подперев ладонью подбородок, Василиса Прокофьевна. Она встрепенулась.

— Господи! Да ведь ты тот самый, что к нам от газеты приезжал?

— Тот самый. Здравствуйте, Василиса Прокофьевна!

Василиса Прокофьевна села и, наклонившись, протянула ему руку. Волосы ее гуще побелила седина, а лицо как бы помолодело, точно разгладились на нем морщины, и глаза смотрели светлее.

— Вид-то у тебя приметный, не забудешь. Отслужил? — проговорила она, разглядывая его слегка широкоскулое, обветренное лицо. — Тебя ведь, сокол, ежели не запамятовала, Федей звать?

— Федей. Тогда, мамаша, Федей звали, и теперь все Федей зовут. В армии побывал, из корреспондентов в старшие механики попал, три бритвы о свою бороду притупил, а Федором Ильичом никто не величает.

— Шутник ты, — улыбнулась она. — Такие не стареют! Не записываешь больше в книжечки-то?

— Нет, мамаша. Я только вчера из армии.

— Вон как! А когда же механиком успел сделаться?

— В армии, мамаша. Служил в мотомеханизированной части. А ведь недаром говорится: быть у воды да не напиться!

— Соответствует, — поддержал Михеич. Василиса Прокофьевна засмеялась.

— Теперь, Никита Михеич, молодые-то такие до всего дотошные пошли, — и на сухом месте напьются. К примеру, Катю мою возьми…

— А где она сейчас? — перебил Федя.

— Катя-то? На реке, наверно. Нынче там гулянье, сокол.

— Я не про то. Что она делает сейчас? Наверное, лучший в мире лен выращивает?

— Выращивает.

— И все так же, наверное, по ночам вы ее спать не можете уложить?

— Да она, сокол мой, в Ожерелках не живет. Она теперь…

Взглянув в окно, Василиса Прокофьевна не договорила и поспешно спрыгнула с полки: поезд шел мимо ожерелковских полей. Федя встретился глазами с Михеичем, и старик весело подмигнул ему.

— С выставки катим… По именному приглашению были, так сказать гости и хозяева. — Он проворно снял с полки свой мешочек. — Эй, залесские и ожерелковские… вытряхивайтесь! Пообчистимся от пыли да на Волгу, а то именины без именинников пройдут. Не соответствует.

Девушки выходили, оглядываясь на Федю и перешептываясь. Уже в дверях оглянулась и Василиса Прокофьевна.

— А ты вроде еще больше вырос! — крикнула она. — Будешь в наших местах — заходи, опять блинками накормлю.

— Непременно приду.

Поезд остановился у знакомого полустанка. Федя увидел, как мимо окна прошли Василиса Прокофьевна, Михеич и девушки. Старик, с увлечением жестикулируя, продолжал о чем-то говорить. Девушки смеялись.

Пронзительно загудел паровоз.

Вдали за кустарником блеснули железными крышами дома Ожерелок. Набирая скорость, поезд шел мимо льняного поля. В глубине его парами ходили девушки, держа в руках носилки — две жерди, скрепленные рогожей. Девушки ступали медленно и так осторожно, что не заметно было колыхания голубых цветов, достававших им до пояса. Носилки мерно покачивались, и на поле желтым туманом оседала пыль суперфосфата.

Поле все быстрее и быстрее уплывало назад.

Федя провожал его глазами и досадовал на себя за то, что не успел расспросить Василису Прокофьевну о Кате.

Мысли его отвлекла девушка, занявшая место у окна напротив. При ее появлении стихли все разговоры. Смуглая, в черном запылившемся платке, она облокотилась на выступ окна, но смотрела куда-то в угол вагона и, не замечая, нервно наматывала на гриф гитары конец косы, перекинувшейся у нее через плечо. Лицо ее было какое-то измученное и неподвижное.

Пожилая женщина, расположившаяся на месте Михеича, подошла к ней.

— Здравствуй, Маруся.

— Здравствуйте, — неохотно ответила девушка.

— А я и не знала, что ты приехала. Давно?

— Позавчера.

— На гулянье теперь?

Девушка повернулась к ней спиной и пошла к выходу.

— Ваша знакомая? — спросил Федя, когда дверь резко захлопнулась.

— С нашего хутора — Кулагина. Учится… — Женщина оглянулась на дверь и зашептала: — По весне к свадьбе готовилась, а парень-то, слышь, подлец оказался.

Раздался паровозный гудок. Замедляя ход, поезд приближался к Певску.

Федя вышел на площадку.

Глава пятая

Солнце уже клонилось к западу, а праздничное веселье было еще в самом разгаре. На одной поляне выступали кружки колхозной самодеятельности, на другой танцевали, на третьей устраивались «бега в мешках». Колхозники расположились, как на кочевье: под соснами дымили самовары, над кострами в котелках и чугунках булькало варево, и легкий смолистый аромат сосен перемешивался с запахом мясного навара и едкого дыма.

Гулко хлопали вылетающие из бутылок пробки. Выпивали торжественно, с чоканьем. И везде слышались разговоры — об урожае, о колхозах, о семейных делах. Некоторые, разгорячась, вынимали карандаши и принимались за подсчеты. Хозяйки безуспешно напоминали о стынувших самоварах, спорящие с досадой отмахивались.

А рядом играла музыка, аукались парни и девушки.

Среди залесских колхозников, когда мимо них проходила Маруся Кулагина, сидел Михеич. Старик уже успел как следует выпить, принять участие в конкурсе на лучшего плясуна и получить за это приз — узбекскую тюбетейку. Шустрые глаза его влажно поблескивали. Он попыхивал трубкой и, любуясь серебристым бисером тюбетейки, говорил:

— Была судьба барыней — на мужике каталась, а мужик-то возьми и заверни в колхоз. «Слазь, — говорит, — барынька, накаталась! Теперь мы тебя в запряжку…» И запрягли! Ничего, не дюже брыкается. Теперь, кто ежели на судьбу жалуется, скажу: «Врешь, в твоих руках от судьбы вожжи! Куда ты правишь, туда она тебя и везет». Оно и соответствует.

На реке было не менее шумно и весело. В обе стороны, вспенивая волны, неслись лодки. С берегов с гиком и визгом прыгали в воду купальщики.

Маруся с гитарой в руках подошла к самой кромке берега. Мимо пронеслась шестивесельная лодка. Рыжеголовый парень лихо растягивал мехи баяна, а трое ребят и девушки, сидевшие в лодке, громко пели:

На диком бреге Иртыша
Сидел Ермак, объятый дума-а-ай…

Из-за деревьев выбежала и встала рядом девушка в желтом платье. Концы шелкового шарфа, обмотавшегося вокруг ее шеи, трепетали на ветру. Она скользнула взглядом по реке и радостно закричала:

— Катюша-а!

— Чайка-а!.. Лексей Митрич! — неслось с другого берега.

В приближавшейся лодке за рулем, приветственно махая фуражкой, сидел Зимин, рядом с ним — предрика Озеров. Гребли Катя и редактор районной газеты Коля Брагин, а на носу в обнимку пристроились агитпроп райкома комсомола Зоя Абрамова и Люба Травкина.

Никого из них Маруся не знала и смотрела равнодушно, скучающе, а стоявшая рядом с ней девушка закричала еще громче и радостнее:

— Чай с нами пить, Катюша-а!

— Нельзя! — отозвалась Катя. — Общественную нагрузку выполняю, — она легко взмахнула веслами. — секретаря проветриваю.

Маруся побрела обратно в лес.

Шум реки становился глуше, а звуки духового оркестра, игравшего вальс, громче, ближе. В просветах деревьев запестрела девичьими нарядами поляна.

Маруся остановилась, но позади тоже послышались голоса:

— Женька, сколько времени ты у нас, а все от своих «що» не отвыкнешь.

— А на що?

Обернувшись, Маруся увидела подходившую к ней большую группу девушек и невольно задержала взгляд на украинке в нарядном сарафане и с монистами на шее: она была чуть не на голову выше остальных. Под густыми бровями ее насмешливо поблескивали глаза — очень черные, похожие на спелые вишни. Монисты тихо звенели. Перебирая их рукой, она говорила:

— Кто хочет со мною дружить, тот и «що» поймет. Вот Катя понимает…

«Опять какая-то Катя! — с досадой подумала Маруся. — Дружбу ищут — выдумки книжные…» Она свернула в сторону и, пройдя несколько шагов, услышала умоляющий голос:

— Ну еще разок… один только…

За деревьями парень целовал девушку.

На душе становилось все тоскливей и горше… Вдоль реки она добрела до густых зарослей ивняка, сбегавших по берегу к самой воде, забралась в них поглубже и стала настраивать гитару.

«Любовь… дружба…» Губы ее покривились.

Вокруг она не находила ничего, что заставило бы потеплеть душу. А завтра? Послезавтра? Через год? То же самое будет — серенькая пустота!.. И тоска, тоска… Было светлое, был восторг впервые пробудившегося чувства. Все в жизни казалось розовым, пахло цветами… А теперь все это растоптано, опошлено… Будто солнечным днем шла по зеленому лугу и, не видя, полетела в черный овраг. А когда выбралась: нет ни луга зеленого, ни солнца — одна мгла, и ни конца ей, ни края…

…Небо блеском вышито,
Звездочки горят… —

донеслась к ней звонкая песня, которую сама она еще так недавно любила петь.

Посреди реки плыла лодка, в которой сидела Катя. Пели одни девчата, и чей-то голос фальшивил, забегая вперед. Круто развернувшись, лодка понеслась к берегу. Маруся слышала, как мягко ткнулась она в кусты, под смех остальных кто-то выпрыгнул из нее и, кажется, упал.

Маруся чуть повернула голову. Все, кроме Кати, с чемоданами и свертками были уже на берегу. Катя стояла в лодке — высокогрудая, полная, линии шеи плавным изгибом спускались к плечам. Загорелые руки с ямочками на локтях были и женственными и сильными. Лоб — чистый, светящийся. Между бровями лежала пухлая складочка, — не старя лица, она придавала ему резко выраженный волевой оттенок.

«Глаза красивые», — равнодушно отметила Маруся.

Компания расположилась на соседнем лужке. Вероятно, собирались выпивать и закусывать. Шесть человек, но слишком много от них было шума. Это раздражало, и Маруся сильнее защипала струны. Голос ее — сильный, грудной — легко поплыл над кустами:

Мой костер в тумане светит…

А сердце сжималось, ныло…

Ночью нас… —

пропела она и услышала, как совсем близко веселый голос подхватил:

…никто не встретит…

Замолчав, Маруся обернулась.

За её спиной, раздвинув кусты, стояла Катя и, посмеиваясь глазами, пела:

Мы простимся на мосту…

Марусе не по душе было это непрошенное вторжение, но на губах Кати проступала такая дружелюбная улыбка и глаза ее светились так приветливо, что девушка невольно предложила:

— Садитесь.

Катя села, обернув вокруг колен юбку.

— Хорошо ты играешь.

— А вы играете? — безразлично спросила Маруся.

— Немножко… Вальс один. А больше у меня ничего не получается, — призналась Катя.

Она взяла гитару и заученно стала перебирать струны.

— Так?

Маруся кивнула.

— А не вру?

— Немножко.

— Немножко, да вру, — огорчилась Катя. — Что же это мы сидим вместе, а как звать друг друга — не знаем.

— Я с хутора Красное Полесье.

— А имя?

— Маруся. А ваше — Катя?

— Катя. Только на «вы» звать меня не нужно. Я на «вы» только с теми, кто мне не нравится, чтобы подальше их от себя держать. В Красном Полесье я бываю, Маруся, а тебя почему-то не помню… не видела.

— Я училась.

— Где?

— В педагогическом…

— Учительница? Вот здорово! — радостно вырвалось у Кати. — Если бы ты знала, Марусенька, как нам учителя нужны!.. А почему ты одна сидишь? Ведь так скучно.

Маруся отвернулась, но Катя успела заметить сверкнувшие на ее глазах слезы. Перебирая струны, она чуть слышно пропела:

Все тихо кругом,
Лишь ветер на сопках рыдает…

И, как бы между прочим, спросила:

— Комсомолка?

Маруся отрицательно покачала головой.

— Почему же?

— Скучно.

— В комсомоле скучно? — От удивления Катя чуть не выронила гитару. — Почему же скучно?

Маруся пожала плечами.

— В техникуме я была комсомолкой. Мух ловить и то веселее.

— Что же вы делали?

Маруся не ответила, взяла гитару и хотела встать, но Катя удержала ее.

— Нет, все же… Ну, что-нибудь-то делали?

— Членские взносы платили. Изредка собрания бывали, а на них одни болтают, другие на часы смотрят: скоро ли кончится? Ни дел, ни веселья.

— Это, правда, скучно. А вот у нас комсомол веселый, Маруся! — Катя взяла ее за руку. — О чем ты грустишь?

— Так…

Зашелестели кусты, и к девушкам подошел Коля Брагин. На стеклышках его очков поблескивало солнце.

— Чаши наполнены, закуска нарезана. Послан делегатом — пожалуйте кушать, Екатерина Ивановна!

— За мной дело не станет, — засмеялась Катя. — Посидим, — обратилась она к Марусе. — Закусим, чайку попьем… Поиграешь, а мы послушаем.

— Спасибо, Катя. Я пойду.

— Куда торопишься? Сегодня же праздник.

— Итти далеко. До свиданья.

Катя отстранила протянутую ей руку.

— Я провожу тебя.

Они втроем вышли на лужайку, и Маруся настороженно оглядела незнакомых ей людей, сидевших вокруг скатерти, уставленной бутылками и закусками.

— Видишь, вся наша честная компания в сборе, — увлекая ее, весело сказала Катя. — Девушки — мои подружки. Вот этот дядя, — она указала на Озерова, — вполне хороший, но только до тех пор, пока у него денег не попросят.

— Тогда он — страшный, — добавил Коля Брагин, присаживаясь у кустов, чтобы завязать распустившиеся шнурки ботинок.

Все рассмеялись, а предрика укоризненно покачал головой.

— Другой дядя — мой отец. Не родил, не крестил — сам себя в отцы посадил. Ты все плачешь, Зимин: «Педагогических кадров не хватает». Вот и кадры появляются. — Катя смеющимися глазами взглянула на Марусю. — Наша будущая комсомолка.

— Почему комсомолка? — смутилась та, но Катя взяла обе ее руки и сильно сжала их.

— Будешь, Марусенька, комсомолкой, будешь. Мы тебе скучать не дадим… И сейчас зря торопишься. Может быть, закусим?

— Спасибо. Не хочу.

— Ну, ладно, пойдем. — Катя обняла ее и, не оборачиваясь, крикнула: — Не скучай без меня, отец! Я недолго.

Они прошли мимо Брагина, и он слышал, как Маруся спросила:

— Тот мужчина тебе, что же… не родной отец?

— Нет. Но лучше, чем родной.

— Кто же он?

Катя сказала.

— Секретарь райко-ома?

Маруся кивком головы указала на Брагина:

— А этот товарищ?

— Наш редактор.

Вспомнив, как зазывали к себе Катю с обоих берегов молодежь и старики, Маруся приостановилась.

— А вы… кто же будете?

— Опять «вы»?

— Простите, но я… Ну, хорошо, хорошо — ты..

Катя плотнее привлекла ее к себе.

— Я, Маруся, ожерелковская. Соседки…

Глава шестая

За весь день Федя так и не встретил Катю, хотя на обоих берегах, кажется, весь лес, пядь за пядью, измерили его видавшие виды красноармейские сапоги. Он знал теперь о Волгиной многое.

Немало девушек с белокурыми головами привел он в смущение, заглядывая им в лицо и затем разочарованно говоря: «Извините, обознался». Думалось: где Катя, там должны быть самые веселые песни, самый заразительный смех. По нескольку раз ходил он туда, где танцевали, играли, пели, — и все безрезультатно.

Начинало темнеть, когда Федя решил, что следует закусить и отдохнуть. Он расположился под сосной и раскрыл чемоданчик. Шагах в трехстах от него на поляне играл духовой оркестр — там танцевали.

«Итак, Федор Ильич, мы теперь опять штатские… Опять будем привыкать галстуки носить», — усмехнулся Федя, сдирая с колбасы кожицу. Покончив с едой, он отряхнул с колен крошки, лег на спину и с наслаждением потянулся. С качающихся веток на лицо падали усики хвои. Сосны шумели ласково, убаюкивающе. Федя прислушивался к музыке, к голосам и смеху танцующих и думал: «Завтра обязательно забегу в райком. Узнает ли? Секретарь райкома… Чайка… Почему Чайка? А хорошо прозвали».

В ней много свободы,
В ней много простора, —

пропел он, а по всему телу разливалась приятная сонная лень, глаза закрылись. Музыка и голоса танцующих уплывали все дальше и дальше…

Проснулся он от холода. По земле стлался туман, кое-где поднимаясь до нижних веток. Небо было в звездах, но они бледнели: очевидно, ночь начинала отступать. Где-то вдали аукнулся девичий голос, ему ответил мужской, и опять все стихло. Только лес шумел да за кустами слышался плеск Волги.

«Так вот как, Федор Ильич, у нас штатская жизнь началась!» — рассмеялся Федя.

Пораздумав, он решил сначала итти в Певск — встать на партийный учет, а потом уже в Головлево.

Под ноги попадались бумаги, пустые бутылки, банки из-под консервов; влажные ветки цеплялись за плечи, прохладно касались лица.

В Певск пришел на рассвете. На окраине пышной зеленью шелестели деревья, и было их столько, что казалось, шел садом. От нечего делать Федя долго бродил по зеленым улицам и, видя, как одно за другим открываются в домах окна, думал: «Какие-нибудь из этих окон — ее. Если бы знать какие — постучал бы и зашел…»

Заметив, что солнце поднялось над крышами, он заторопился к Дому Советов.

Несмотря на ранний час, в райкоме уже было людно. Стучали машинки.

— Товарищ Зимин всегда лично знакомится с новыми членами партии, — сказал Феде секретарь. — Пройдите в кабинет.

Зимин сидел, за столом и разбирал бумаги. Федя назвал себя, и Зимин, внимательно, оглядев его, улыбнулся.

— Знаю, был у меня вчера директор МТС, говорил. Потолковать нужно, друг, да сегодня ничего не выйдет: уезжаю сейчас. А-а! — воскликнул он вдруг. — Вот и наша «гроза комсомольская»! Познакомься, товарищ Голубев.

— Да мы уже знакомы, — услышал Федя и быстро обернулся.

В кабинет входила Катя. В шелковистых волосах ее запутались две рогулечки хвои. Лицо было разгоряченное и свежее, точно росой умытое. Федя смотрел на нее изумленно и радостно.

— Ну, здравствуй! Я тебя еще вчера узнала… с лодки. Смотрю: стоит на берегу, как семафор. — Она крепко пожала ему руку, и глаза ее приветливо встретились с его глазами.

— Из Красного Полесья? — спросил Зимин.

— Нет, в лесу просидели.

— Всю ночь?

Катя кивнула.

— И понимаешь, только когда на дорогу выбралась, почувствовала, что сильно продрогла. Туманище в лесу был… брр… жуткий. Ты посиди, корреспондент, я сейчас.

Она указала Феде на диван, а сама села к столу.

— Оставить Марусю так нельзя, — сказала она Зимину. — И жалко и обидно… Такое равнодушие ко всему… Глупо как-то… Она ведь умная, и душа у нее светлая такая, порывистая… Вот видишь, есть еще, оказывается, у нас комсомольские организации, в которых так хорошо все, что «мух ловить и то веселее». — Она раздраженно бросила на стол карандаш.

Зимин внимательно всматривался в ее побледневшее лицо.

— Не убедила?

— Пока еще нет, — призналась Катя. — Одних слов здесь мало, Зимин. Что-то еще надо придумать… А комсомолка из нее хорошая будет.

— Думаешь?

— Конечно.

Федя слушал их разговор и все никак не мог прийти в себя от смущения. Он представлял себе Катю все такой же худенькой, скорее девочкой, чем девушкой, и думал, что встреча у них произойдет такая же непосредственная и веселая, как тогда. И вдруг…

Это непонятное смущение и сковывало его и злило: «Дурацкий вид, наверное, у меня: как у пушкинского старика, когда тот пришел от золотой рыбки и увидел новую избу».

— А что случилось с ней? — спросил Зимин.

— Так… После расскажу.

В кабинет вошел Озеров. Встретившись глазами с Катей, он смущенно проговорил: «Ах, да…» — и повернул обратно.

— Ой, нет! Обожди-ка! — Катя поднялась со стула, но предрика, не оглянувшись, хлопнул дверью.

Зимин расхохотался.

— Улепетнул, — с досадой вырвалось у Кати. — Неспроста это он так.

Она подбежала к двери, распахнула ее и крикнула:

— Озеров! Слышишь? Я сама к тебе сейчас приду!

— Видал, механик? — Зимин подмигнул. — Неправду я сказал про «грозу комсомольскую»?

— Ты знаешь, в чем дело? — прикрыв дверь, встревоженно спросила его Катя.

— Догадываюсь.

— И главное, вчера ведь весь день в лодке рядом со мной сидел и — ни слова.

— Понимаешь, товарищ Голубев, — обратилась она к Феде, — этот предрик… На каждом шагу от него тормоз, каждую копейку приходится у него зубами вырывать. Хлопнул дверью… Ну, да все равно далеко не убежит.

— Вот-вот, запомни, механик. Смотри, чтобы и тебе не пришлось, как предрику, от нее бегать.

Катя скосила на Зимина засмеявшиеся глаза и взяла Федю за руку.

— Пойдем, а то секретарь потом скажет, что мы у него отняли дозарезу нужные минуты.

— На-днях я буду у вас в МТС, — пообещал Зимин, поднимаясь из-за стола.

В дверях общего отдела райкома толпились колхозники, громко о чем-то споря.

— Смотришь, как потолстела, — перехватив удивленный федин взгляд, улыбнулась Катя. — Ой, Федя, здорово! Старые платья не годятся, приходится новые шить. Разор один… — Глаза ее были все такие же — голубые, искрящиеся, но в веселом вихре золотистых точечек мелькало что-то трудно уловимое, придававшее взгляду выражение затаенного лукавства.

— Ты и тогда была такая же, но тогда… тогда ведь была совсем молоденькой, — проговорил он сбивчиво, смущенный ее взглядом. — А теперь… как бы это сказать.

Катя засмеялась. Подойдя к окну, она присела на подоконник. Федя сел рядом.

— Не сердишься, что я тебе тогда на письмо не ответила?

— Нет. Разве на тебя можно сердиться! А почему не ответила?

— Из-за твоего художества. Удружил, нечего сказать! Житие какой-то советской великомученицы Екатерины сочинил. Можно подумать, что у комсомолки Волгиной пятьдесят голов и сотня рук! Что же, по-твоему, я одна все это сделала? После твоего очерка стыдилась людям в глаза смотреть. Ведь девчата могли подумать, что это я тебе сама все так рассказала. Ох, и злилась же я!

Федя сначала растерялся. Очерк о Кате он считал лучшим из всего написанного им за время работы в газете. Но голос Кати звучал дружелюбно, и он от души расхохотался.

— На живого человека трудно угодить, особенно если этот человек похож на Катю Волгину. И сейчас все злишься?

— Что ты!.. Век злиться — раньше времени состаришься. После хотела написать, да время такое было — некогда. А потом думала: куда писать? То ли ты там, то ли в другом месте. Ведь у армии постоянной квартиры не бывает. Так и не написала. Беды-то в этом большой нет, правда? Вот то, что ты вместо корреспондента механиком стал, мне нравится.

— А как тогда лен-то, Катя, отстояли? Люба где? Так, кажется, звеньевую звали?

— Отстояли. А Любаша… Ее звено три года подряд первенство держит. Да только в этом году вряд ли удержит. Ты понимаешь, что теперь на полях делается? Такие звенья, как у Любаши, у нас повсюду. Соревнование идет — душа радуется!

— Значит, агротехника берет свое?

— Еще бы!

Эти разгоревшиеся глаза, задор, звучавший в ее голосе, были очень знакомы Феде. Смущение и неловкость исчезли. Он чувствовал себя рядом с Катей легко и весело. Армейская жизнь, бои с белофиннами, госпиталь — все это отступило куда-то в глубокую даль. И было у него такое ощущение, что расстались они не четыре года назад, а совсем недавно, может быть вчера.

— Скажи, Катя, если не секрет, почему тебя Чайкой зовут?

— Понятия не имею, — рассмеялась она. — Об этом ты, если в Залесском будешь, спроси заведующего животноводческой фермой Михеича. Вздумалось старику, и прозвал, а от него по всему району пошло. — Она опять засмеялась. — И фамилия, говорит, соответствует: где Волга, там и чайки летают.

— Знаешь, в сущности, ты ничуть не изменилась, — с широкой улыбкой сказал Федя.

— А зачем же мне меняться? — проговорила Катя недоумевающе. — Чудак ты, Федя! Это курицы к осени линяют. А мы не курицы. До нашей осени далеко, правда? Как это у Маяковского, помнишь: «Лет до ста расти нам без старости». Ты ведь тоже, в сущности, не изменился. Такой же веселый. А я люблю веселых!

Колхозники, стоявшие в дверях, разошлись, а некоторые райкомовцы смотрели в сторону Кати и Феди, привлеченные их громким разговором.

— Мы людям работать не даем, — сказала Катя, спрыгнув с подоконника. — Я ведь с тобой не поболтать села. Дело есть у меня к тебе.

— Какое?

— Пойдем ко мне, там переговорим.

Из коридора донесся топот ног, звонкие веселые голоса.

— Наверно, меня разыскивают, — прислушиваясь, сказала Катя.

Она не ошиблась. Едва вышли они из дверей, как парни и девушки шумной толпой обступили ее и повлекли за собой. Говорили все разом, каждый о своем. Катя виновато взглянула на Федю.

— Ты иди, а я в Головлево приеду. Подходит?

— Со всех сторон.

Он засмеялся и с удовольствием еще раз отметил про себя: «Все такая же, а если изменилась — то… еще лучше стала».

Приехав в Головлево, Федя надел комбинезон в сразу же принялся за осмотр тракторов. Поздно вечером, выпачканный и усталый, он пришел к директору. В кабинете был полумрак. Директор ходил по кабинету из угла в угол и курил.

— Ну, хозяин, кони будут бегать.

— Все?

— Все.

— И к началу уборки?

— Конечно. Свет зажигают к ночи, а не на рассвете. Вот, например, теперь — в самый раз. — Федя повернул выключатель, и кабинет стал как бы вдвое просторней. На осветившемся столе заблестела телефонная трубка.

— Значит, все пойдут? — все еще не решался поверить директор.

— Пойдут, хозяин, пойдут.

— Спасибо, друг, душевное спасибо. Все, значит! И в какую же сумму обойдется ремонт?

— Недорого, — глядя на телефон, рассеянно отозвался Федя. Он думал, что сейчас можно взять трубку и поговорить с Катей. Хотелось услышать ее голос. Главное, и предлог имелся: сама сказала, что есть у нее к нему какое-то дело. Федя взглянул на часы: было уже поздно. «А вдруг…»

Он снял трубку и вызвал райком комсомола.

— Тетя Нюша у телефона, уборщица. Вам кого? — послышался в трубке грубоватый голос.

— Товарища Волгину.

— Катерина Ивановна в Залесское уехала. Еще под вечер. А вам зачем?

— По делу.

— Тогда в другой раз звоните.

Федя повернулся на звук открывшейся двери и торопливо положил трубку. На пороге стояла Катя.

— Извини, товарищ секретарь, я не при галстуке, — пошутил он, оглядывая свой запачканный комбинезон и черные от машинной мази руки.

— Ничего, мне такие больше нравятся, — сказала Катя, переступая порог.

— Учту, и с этого дня в баню ни ногой.

Катя рассмеялась.

— Грязь грязи рознь. Просто грязных — не люблю. — Она поздоровалась с директором и села на стул возле окна.

— Я к тебе, Федя, только ненадолго: меня на дороге подруги ждут. Дело простое — многие девчата трактористками хотят стать. Курсы нужны. Вот твое начальство все время жалуется — преподавательских кадров нет. Сможешь ты при МТС провести такие курсы?

— Курсы?

— Да. Ты подумай об этом, а тогда уж подробнее поговорим. Сейчас мне важно твое согласие.

— Не знаю, Катя, — сказал он помолчав. — Работать — это одно, а преподавать не приходилось. Совсем новое для меня дело. Подумаю.

— Подумай.

Она встала и, прощаясь с директором, спросила:

— Зимин не приезжал?

— Нет. Но вчера говорил, что приедет. Ты не знаешь, зачем?

Катя улыбнулась.

— Беспокоишься? Значит, грешки за собой знаешь. Без воды мокро не бывает, Матвей Кириллович.

Повернувшись к Феде, она с лукавой усмешкой взглянула на его руки.

— С тобой прощаться — на мыло большой расход. Так я надеюсь на тебя, Федя. Не подведи. А что дело новое — это ничего. У нас каждый день новый. Ну, пока, товарищи.

Федя пожелал директору спокойной ночи и вышел вместе с Катей во двор.

— Я забыл утром спросить: что за история у тебя с предриком?

— Ой, ты и не представляешь, какое свинство: смету на вечернюю школу урезал! Прибегаю к нему в кабинет, а он опять — шмыг мимо, и след простыл. Полдня ловила его по всему городу, да часа два ругались, пока смету по-старому не выправил. Куда это годится!

— А чего же вы с Зиминым, смотрите? Взяли бы его да легонько… с председательского места, чтобы местный пейзаж не портил.

Катя смотрела на него долго, удивленна.

— Да ты что, Федя? Это Озерова-то? А ты знаешь, кто он, Озеров-то? Из наших колхозников. Хозяин — цены нет. Две электростанции построил, дороги… Видел, какие у нас дороги? Это все — его дело. Да я тебе до утра буду перечислять, что он сделал, и не успею. А ты: «пейзаж»… Эх ты, корреспондент!

— Пощади! Что ты на меня накинулась? — засмеялся он. — Я же не знаю этого Озерова, слышу — сердишься, и подумал: значит, дрянь-человек.

Она задумчиво улыбнулась.

— На него и сердиться-то по-настоящему нельзя. Другой раз разругаемся так, что, кажется, год не помиримся, а через несколько минут встретимся — посмеивается, как будто между нами ничего и не было.

Из-за забора звонко донеслось:

Нынче в море качка…

Катя подтянула:

Вы-со-ка-а…

Ее услышали, и песня вмиг оборвалась.

— Катюша-а! Чего ты там? — закричали девушки.

— Сейчас, девчата… С вашим будущим учителем прощаюсь. Как только обдумаешь, позвони, — сказала она Феде и побежала к воротам.

Открывая калитку, оглянулась:

— Жду.

Глава седьмая

В кузове грузовика тесно сидели девушки — все из звена Танечки Камневой. Танечка была в том же желтом платье, в котором видела ее Маруся на берегу Волги. Шелковый шарф ее развевался на ветру, задевая концами лица подруг. Катя села с ней рядом, поджав под себя ноги, и шофер включил мотор.

— А может быть, Танечка, ты зря шум поднимаешь? Увидела одну-две травинки, а они тебе за луг показались…

— Да нет же, Катюша, кустами трава.

— Нас тогда, подсидела эта Женька, а сама очковтирательством занимается! — возмущенно зашумели остальные девчата.

— Не нравится мне, девчата, это слово, — хмурясь, сказала Катя. — Что значит «подсидела»? Не подсидела вас Женя, а помогла. Оттого, что, она обнаружила у вас неправильность в подкормке, лен хуже не стал. Самый лучший на весь район.

— Лучший-то лучший, а показатели нам снизили. Мы и сами бы исправили подкормку.

— Вот мы теперь им тоже подсобим… За ночь все поле вычистим, а траву к вам в штаб… Подходит, Чайка?

Не ответив, Катя запела:

Девушки-подружки…

Глаза девчат оживились.

Сердцу не прикажешь… —

подхватили все дружно и звонко.

Песня рвалась на ветру, а голос Кати, выделяясь, забегал вперед, точно ему, как и самой Кате, было некогда:

Эх, сердцу не закажешь огненно любить…

Так, на полном ходу, машина влетела в Красное Полесье. На улице было тихо и безлюдно. Только у ворот своего дома стоял Тимофей Стребулаев в полотняной рубахе, аккуратно стянутой поясом, в до блеска начищенных сапогах. Чернобородый, смуглый, с лохматыми бровями, он был похож на цыгана.

Грузовик замедлил ход.

— Товарищ Стребулаев, здравствуйте! Где Кулагины живут?

— Здравствуйте, Катерина Ивановна. — Он степенно поклонился. — Вот переулочек проедете, и налево.

Оставив облако пыли, грузовик скрылся в переулке.

— Степка! — позвал Тимофей.

Со двора с вилами в руках вышел кривоногий парень лет двадцати пяти. Лицо у него было круглое, поросшее рыжеватой щетиной.

— Беги к Кулагиным: старуха нонче лошадь просила — в город, что ли, свезти ей чего надо. Скажи — потому отказал, что по хозяйству были заняты, а на завтра — пожалуйста, хоть на целый день. Понял?

Степка с неохотой пробормотал:

— Сейчас, умоюсь.

— Не женихом посылаю, — рассердился отец. — Хватит одного раза-женил дурака на свою шею. Брось вилы и беги, пока Волгина не уехала. Да скажи: я тебя еще в полдень посылал, а ты, дескать, замешкался по хозяйству и забыл.

…Выбежав на шум, Маруся растерянно оглядела сидевших на грузовике девушек. Катя спрыгнула наземь.

— Что, Марусенька, не ожидала так скоро? Смотри, сколько я тебе гостей привезла. Встречай.

Маруся смущенно проговорила:

— Пожалуйста.

— Шучу, Марусенька, — засмеялась Катя. — Мы не в гости, а по делу.

Усадив учительницу на завалинку, она предложила ей обойти всех звеньевых-льноводок, расспросить их о жизни, о работе, о чем мечтают они, и все подробно записать.

— Для меня это очень важно. Я бы сама, да некогда, а надо скорее. Я сразу и вспомнила о тебе.

Маруся задумалась.

— Может быть, времени нет? — спросила Катя.

— Нет, не то. Я думаю, зачем это?

— Обкому нужно, понимаешь? — Катя вынула из рукава кофточки листок. — Вот список.

— И очень скоро надо?

— Очень. Вот если бы ты смогла прямо завтра с утра. Не выйдет?

— Хорошо, — согласилась Маруся и, помолчав, добавила: — Для тебя.

— Конечно, для меня. Может быть, и я пригожусь тебе зачем-нибудь.

…Когда Степка выбежал из переулка, Маруся стояла у калитки одна и задумчиво смотрела вслед отъезжавшей машине.

Шофер, чтобы наверстать время, потраченное на заезд в Красное Полесье, за селом пустил грузовик на «сверхполную» скорость; девчата с хохотом и визгом цеплялись друг за дружку. Танечка ухватилась рукой за край кузова, Катя держалась за ее плечо. Волосы у всех разлохматились, ветер парусами раздувал кофточки.

— Так это она? — сказала Танечка. — Я уж видела ее, на Волге. Скучная она…

— Ничего, будет и веселая. Только ты с ней, Танечка, когда она придет к тебе, от души… Понимаешь?

— Катюша, а что с ней?

— Об этом не надо ее расспрашивать. И вообще ни о чем пока не надо расспрашивать.

В Жуково они приехали в половине двенадцатого ночи и сразу же пошли на поле. Пробирались пшеницей по меже, освещая тропинку фонариками. Издали донесся шум голосов.

Когда подходили к льняному полю, слышался уже только один голос Жени Омельченко, задушевно рассказывавшей:

— Ой, дивчата, який Днипр! Едешь на челне, наклонишься через край и, як в громадное зеркало, дивуешься. А степи! Ой, що за степи! Пойдешь ляжешь, и вся цветами да травами пропитаешься. Недели на две нияких одеколонов и духов не треба. На бахчах — кавуны, як поросята круглые. Що за сады! А скрозь сады хаты — чистеньки, белы, будто тильки що народились и дивуются, як все вокруг гарно, зелено да солнцем богато. А писни яки!.. Дивно у нас по вечерам спивають. Раз послухаешь — век не забудешь. А гопак!.. Дивчина пройдет по кругу — монисты звенят. А парубки!..

— Здравствуйте, девчата! — поздоровалась Катя. Женя оглянулась и, увидев головлевских льноводок, прошептала подругам, лежавшим вместе с ней на лугу:

— Ну що, неправду я говорила? Она быстро поднялась.

— Будь здорова, Катюша! А кто це с тобой? Ба, Танечка! И со всем отрядом… До нас? Будьте ласковы, — в голосе ее слышалась плохо скрываемая насмешка.

— Спасибо за привет, — настороженно поблагодарила Танечка. — Что это вы ночью здесь делаете?

— Що?! Да нищо! Пошли под окна писни спивать, про лен разбалакались, да и пришли сюда, и вот дивимся, дивимся, сил нет очи отвести, и до дома неохота.

Женя была на целую голову выше Танечки да еще нарочно встала на бугорок, и Танечке приходилось смотреть снизу вверх.

— Женя! В нашем договоре есть пункт, чтобы поля до самой уборки содержались в чистоте — ни одной травинки. Так? — Голос ее звучал ласково, вкрадчиво.

— Це так, Танечка, — добродушно подтвердила Женя.

— Твое звено по чистоте первое место занимает в районе. Об этом и в газете написано.

— Це так.

Жуковские льноводки, шумно здороваясь, насмешливо поглядывали на головлевских.

— Ты очковтирательством занимаешься, Женька, — резко изменила тон Танечка. — У тебя травы — хоть сенокос устраивай.

— Вот це не так, Танечка.

— Проверим.

— Будь ласкова.

Танечка позвала своих подруг, и они следом за ней гурьбой пошли в поле. Под светом фонариков нежно, дрожащими полосами заголубел лен.

— Ох, коли потопчете — головы оторву! — крикнула Женя.

Где-то вдали играла гармонь.

— Прогуляемся, Женечка, — предложила Катя, любуясь небом, которое высоко-высоко поднялось над темными полями и было часто исколото звездами, похожими на брызги раскаленного добела металла. Они отошли в сторону, и Катя коротко рассказала о Марусе Кулагиной и о поручении, которое ей дала.

— А що я кажу той Марусе? — удивилась Женя.

— Все, что близко тебе, Женя. О своем родном селе расскажи, о том, как ты его любишь.

Женя лукаво подмигнула подругам, прислушивавшимся к их разговору.

— Щоб она до моего села вместе со мной поихала?

— Нет, она здесь останется. Ты все расскажи, и про то, почему туда уехать не можешь, что удерживает тебя здесь…

На краю поля показались головлевские девчата. Танечка смущенно подошла к Кате.

— Ни одной травинки…

— Я же сказала, що ни, — засмеялась Женя. Резко повернувшись к ней, Танечка спросила:

— Сейчас выдернули?

— Та ни! Снимите с меня голову, коли где травинка выдранная лежит! Поищите!

…Гости прошлись с фонариками вдоль поля и на вопросительный взгляд своей звеньевой промолчали.

— Сама видела сенокос целый, — раздраженно сказала Танечка.

Женя спросила ее ласково, вкрадчиво:

— А когда, Танечка, це було?

— Вчера, когда же! Шла на гулянье мимо и решила посмотреть, какое такое образцовое по чистоте поле.

— А ты, Танечка, после праздника спала трошечки!

— Ну, спала, что ж из этого?

— Так вот, во сне ты и бачила.

Женины подруги расхохотались; вместе с ними и Катя.

Танечка схватила украинку за руки.

— Девчата, посветите.

Несколько бледных лучей скрестились на больших ладонях Жени, черных от засохшей на них земли.

— Ну что? Тильки дивились на лен или траву в нем дергали? — торжествующе спросила Танечка. Ее подруги осматривали руки у вырывающихся жуковских льноводок и злорадствовали.

— Попались! Те молчали.

— Дивчата, та що вы стесняетесь? Кажите, як было, — весело проговорила Женя. — Мы, Танечка, играли тут трошечки — кто быстрее вкруг поля на четвереньках допрыгает.

С минуту стояла тишина, потом прыснули, рассмеялись жуковские девчата, а за ними и некоторые из головлевских. Танечка сердито махнула рукой и легла на траву.

— Вот так и играли, — серьезно повторила Женя. Катя, смеясь, обняла ее.

— Выдергали?

Женя вздохнула:

— Выдергали.

— А трава где?

— Маня Карпова до дому снесла и, мабудь, зараз козла ею кормит.

Новый взрыв хохота покрыл ее слова.

Женя угрюмо оглядела девчат и подошла к Танечке.

— Пиши акт.

— Какой акт?

— За яким ехала, — сурово проговорила Женя. — Щоб показатели мне снизить.

Танечка посмотрела на Катю. Та полулегла на траву и, глядя в сторону, грызла стебелек ромашки.

— Конечно, напишем. Ты нам подкормку записала, — зашумели головлевские. Одна из них сунула руку в вырез платья.

— У нас и бумажка для такого случая есть.

Девушки из жениного звена сидели притихшие, потупив глаза.

— А я бы на вашем месте не стала записывать, — сказала Катя.

Растерявшись от неожиданного заступничества Чайки, смолкли и головлевские.

— А Женя даст нам товарищеское обещание, что больше такое дело у нее не повторится, — продолжала Катя. — Не повторится ведь, Женя?

— Ни.

— Они-то нас подсидели, а мы — прощать! — с обидой вскрикнула головлевская девушка, приготовившая листок бумаги.

— Опять это слово! — укорила ее Катя. — Поймите, у вас же совсем другое было. Неизвестно, сделала бы вы сами подкормку без жениной указки. А Женя… Женя допустила сорняк — правда, но она сумела быстра исправить свой промах — вырвала траву до того, как ей на это указали. И если бы она сама не призналась, вы ничем не смогли бы доказать, что у нее на поле была трава! Козла в свидетели не позовешь.

Танечка оглядела своих подруг.

— Ну как, девчата?

— Придется простить, что с ней поделаешь, — отозвалось несколько голосов.

— Счастье твое, Женька, что ты быстро выдергала… — Танечка нерешительно улыбнулась. — Прощаем…

Глубокий вздох вырвался у многих жуковских девчат. Они радостно зашумели, а некоторые принялись обнимать гостей.

— Не хочу прощенья, — громко сказала Женя. Какое-то время, казалось очень долгое, слышна было, как стрекотал в траве потревоженный кузнечик.

— Женька! Что ты, дурочка! — испуганно вскрикнула одна из жуковских девушек, а другая негодующе и тревожно шепнула:

— Показатели-то снизят…

Женя отстранила подруг так резко, что монисты ее зазвенели, и повернулась к Танечке:

— Пиши акт.

Танечка отрицательно покачала головой. Женя вздохнула, исподлобья посмотрела на Катю.

— Коли может так быть, щоб показатели не трогать — будьте ласковы. Тильки дивчата не должны срама терпеть. Я звеньевая, на мне и ответ. Мне одной будет наказание. Не треба прощения. Сама не хочу.

— Ты как в мысли мои глядела, — засмеялась Катя. — Показатели-то, пожалуй, не тронем, а за халатность… Как думаете, девчата, за такое дело стоит по комсомольской линии выговор дать?

Все — и головлевские и жуковские — с молчаливым сочувствием поглядывали на Женю.

— Стоит, — глухо ответила она.

Кате хотелось крепко расцеловать ее, но она сдержалась. Стараясь придать голосу строгость, сказала:

— Если до конца уборки не случится у тебя таких промахов, совсем выговора не будет, а случится, то уж не обижайся, Женя.

Она оглянулась на Танечку.

— Все с этим вопросом?

— Все, — поколебавшись, ответила та.

— Тогда поцелуйтесь, морды противные. Два месяца дуются.

Девушки со смехом потащили Женю и Танечку друг к дружке. Рассмеявшись, они обнялись.

Со стороны льняного поля налетел ветер и, прохладной волной пробежав по лужку, зашуршал в пшенице.

— Вот и у нас близенько к Днепру такой же ветер! — воскликнула Женя. Она взволнованно повела взглядом. — Коли б все, що полюбила тут, с чем душой породнилась, взять бы все — и Катю и вас всех — да в мое село ридное. Вот так бы взять… — Она широко раскинула руки: сцепив их, прижала к груди. — Тогда б сердцу ничего больше не треба було. — Она засмеялась сквозь слезы. — Ну, а як це неможно, тогда начнем писни спивать. Подходит, Катюша?

— Подходит, — растроганно отозвалась Катя. — Запевайте.

Глава восьмая

Зимин приехал в МТС через полторы недели. Ходил по двору, долго и придирчиво осматривая тракторы, потом часа два разговаривал с директором. Из конторы вышел один и направился в глубь двора.

Федя разбирал мотор. Секретарь сел рядом с ним на опрокинутый ящик; разговор завязался легко, по душам. К концу беседы оба остались довольны друг другом.

Федя пошел проводить секретаря до ворот.

Прямо за дорогой начиналось поле, отлого спускавшееся к густому лесу. За зеленой стеной пшеницы голубел лен, и там по меже продвигались телеги с бочками. Парни, управлявшие лошадьми, были без рубах. Натягивая вожжи, они молодецки что-то выкрикивали, и к ним со всех сторон бежали девушки с ведрами, лейками.

— Катина армия, — сказал Зимин, удовлетворенно оглядывая поле.

— А где она сейчас, «гроза комсомольская», которой вы меня пугали? — словно между прочим, спросил Федя. Все эти дни он безрезультатно звонил в райком. Ответы были одинаковы: «Нет и не была». И лишь один раз сказали: «Была и опять уехала».

— Что это ты, молодой человек, о «грозе» скучаешь? — рассмеялся Зимин.

Федя вспыхнул и не нашелся, что ответить.

— Не смущайся, друг, я сам «люблю грозу в начале мая», — сказал Зимин, протягивая ему на прощанье руку.

Поужинав поздно вечером, Федя разделся и лег с книгой в постель, но сосредоточиться мешала гармонь, игравшая во дворе.

Под окном послышались шаги, и грубоватый женский голос спросил:

— Механик тут, что ли, квартирует?

— Здесь, войдите.

В комнату вошла женщина лет сорока пяти. Лицо у нее было простое, бесхитростное.

— Это ты механик-то? — спросила она недоверчиво и, получив утвердительный ответ, покачала головой. — Уж больно бедны твои хоромы-то — стол, стул да кровать. Придут два человека сразу — и сесть негде. Как сам голый, так и квартира.

Она достала из-за пазухи конверт.

— Катя вот прислала.

Федя вынул из конверта листок бумаги и прочел:

«Федя! Надеюсь, у тебя уже есть программа курсов. Пришли, пожалуйста. Если сможешь, приезжай завтра в Певск. У меня в планах — Зимина „проветрить“. Рано утром у меня бюро, а потом — на Волгу. Подходит? По-моему, подходит. Катя».

Наискось была сделана приписка:

«Только сейчас видела Зимина. Он называет тебя Федей, а это значит, что ты ему понравился. И еще это значит, что ты у нас одними тракторами не отделаешься. Такой уж Зимин человек. На тех, которые ему больше нравятся, он больше и работы взваливает».

— А где она сейчас?

— У нас, в Покатной.

— Вы что же — колхозница?

— И колхозница и нет. Семья у меня в колхозе, а сама в Певске. В обоих райкомах работаю.

— В обоих райкомах?

— Да, уборщицей.

— А-а… Так вы и есть тетя Нюша?

— Откуда знаешь? — удивилась женщина.

— Три дня назад я с вами по телефону разговаривал.

— Ага-а… — протянула тетя Нюша. — За день-то другой раз со многими говорить приходится. Разве упомнишь! Ну, личность было бы видать, тогда бы еще туда-сюда, а то голос один. По нему только и можно что различить мужика от бабы. От тебя Кате-то что передать? Планы, что ли, какие тракторные прихватить?

— Планов пока нет, тетя Нюша, есть наброски, но в них, кроме меня, никто не разберется.

— А переписать… долго?

— Не очень.

— Ну, ежели не очень, так обожду.

Федя пододвинул ей стул, а сам сел на кровать и придвинул к себе чернильницу.

— Не торопись, разбористей пиши, — сказала она, облокотившись на стол. — Что-то я гляжу: чем ученее человек, тем хуже пишет. Другой раз подберешь с пола бумажку, смотришь на нее — и никакого понятия. Заучиваются, что ли?

— Бывает, и заучиваются, — засмеялся Федя.

— А вы говорите, говорите, — сказал он, заметив, что тетя Нюша строго поджала губы и стала разглядывать пустые стены. — Переписывать — это разговору не мешает.

— Да чего же говорить-то?

— Ну, мало ли чего… Расскажите, как живете. О Кате расскажите, как работает она.

Тетя Нюша улыбнулась.

— Живем — нечего бога гневить — не хуже других. Нужды ни в чем не испытываем. И я-то в райкомах теперь не из-за нужды — привыкла. Выходной день другой раз придет — длинным покажется. Хлопот, известное дело, и по дому много, а все как-то не то. Веселей в райкомах время-то идет… В одном месте ежели все время — примелькается, а тут в райкомах пока — к концу домой захочется, а дома когда — в райкомы тянет, и туда и сюда с охотой бежишь. А Катя — что же? Как всегда. Она ведь тоже, как я, в обоих райкомах, только у меня простое дело — уборка, а у нее совсем другое — голову тут надо большую иметь да ответственность. Вот и кружится.

Тетя Нюша не спеша поправила сбившийся набок платок.

— Сообразись-ка тут… Парни и девки-то ведь теперь какие? Бедовые! А ей все мало, все торопится. «Когда, — говорит, — молодые все станут комсомольцами, начнем стариков на комсомольцев переделывать». Я и то уже раз не стерпела: «Да куда, мол, тебе такая прорва их, комсомольцев-то? Есть полторы тыщи, и за глаза довольно». — «Что же тебе, тетя Нюша, — спрашивает она, — не нравится, что у нас комсомольцев много?» — «Да мне, — говорю, — что: сто ли человек но полу пройдут — натопчут, тыща ли — все равно мыть. Тебе, — говорю, — мытарно». Смеется. «Ты, — говорит, — тетя Нюша, ничего не понимаешь». Я и в самом деле человек малограмотный, в темноте выросла. Может, и не понимаю. Только ведь вижу — вздохнуть ей не дают. Полные сутки в движении. Другой раз, не утаю, беру грех на душу. Звонят по телефону; я это спрошу — по какому делу? А сама в уме прикину — стоящее дело или так себе. Если пустое-отвечаю, что нет ее, и нарочно погрубее говорю, чтобы больше не звонили. Все хоть от лишнего человека отдохнет. Так вот мы и работаем: она все больше по району, а я уже в кабинете сижу… обыкновенное дело — и рассказывать нечего. Что смеешься-то?

— Веселая вы, тетя Нюша.

— Это кому как взглянется: одним кажусь веселой, другие почитают за сердитую, а я какая есть — обыкновенная.

Звуки гармони, игравшей в глубине двора, стали приближаться. Мимо окна, в обнимку с девушками, прошли трактористы и слесари. Одна из девушек задушевно выводила:

Я стою за речкою,
В воде месяц лоснится.

Федя подумал: будь среди этих девушек Катя, он сейчас выпрыгнул бы в окно, пошел вместе с ними и от всей души подтянул бы:

Гляжу на тропиночку,
К тебе сердце вроется.

Тетя Нюша встала.

— Поди, кто из наших! Выйду погляжу. Вернулась она не скоро.

— Наши. Сразу признала — горластые. До ворот проводила. Не отпускали все. Ты, что же, кончил? — спросила она, увидев, что Федя задумчиво смотрит в окно.

— Кончил.

— Тогда я пойду. Дай бог, к середке ночи до дому добраться.

В дверях она обернулась.

— Будешь звонить к нам, назовись — не обману. Только имя не говори, много у нас имен-то всяких, путаются в голове. А ты скажи: я, мол, тетя Нюша, механик голый, с тракторной станции. Тогда не спутаю.

Федя рассмеялся.

Оставшись один, он опять взял книгу, но читать не мог: мысли были полны Катей. Он видел лишь ее одну — смеющуюся, голубоглазую. И ему казалось, что он даже голос ее слышит.

— Бывают же такие девушки! — прошептал он. Часы пробили двенадцать.

Федя закрыл глаза, но спать совсем не хотелось. Закурив, он подошел к окну. Пахло сосной, лес был рядом. Оттуда неслись звуки гармони и голоса парней и девушек:

Ты ли меня, я ли тебя
Из кувшина,
Ты ли меня, я ли тебя
Из ведра.

«Пойду-ка попою с ними», — решил Федя.

Он выпрыгнул в окно и быстро пошел к воротам.

Ты ли меня, я ли тебя
Иссушила,
Ты ли меня, я ли тебя
Извела…

— с каждым его шагом приближалась песня.

Смолистый воздух кружил голову. Дойдя до опушки леса, Федя раздумал итти к парням и девушкам. В груди переливалась легкая, никогда прежде не испытанная теплота. Хотелось удержать ее в себе как можно дольше.

Лес шумел спокойно, ласково. Мох под ногами вдавливался беззвучно, точно вата.

И Федя вдруг понял, что переполняло его грудь, искало выхода. Лицо стало горячим-горячим, в висках застучало. Он стоял посреди леса, большой, сильный, растерянный, и счастливо шептал:

— Катюша… радость ты моя…

Глава девятая

У иных людей одна пора жизни переходит в другую легко и плавно, как бутон в цветок, свободно распускающий все свои лепесточки, и жизнь ни на минуту не перестает ощущаться единым целым: в прошлом — ее корни, в настоящем — цветение.

Но бывает и так, что день перелома — глубокий ров: все, что осталось в прошлом, мертвеет, отодвигается в глубокую даль и смотрит на тебя оттуда, точно из другого века, и тебе кажется, что жил по ту сторону переломного дня не ты, а кто-то другой, только внешне похожий на тебя.

Так было и с Марусей. Больше недели ходила она по полям. Сначала катино поручение вызывало у нее усмешку, и она выполняла его хотя и добросовестно, но с безразличием, точно автомат; потом на душе появилась не ясная ей самой встревоженность, а в прошлое воскресенье — это было после встречи с Женей Омельченко — она пришла домой и до рассвета не сомкнула глаз. Все рассказанное девчатами переплеталось в ее мыслях с тем, про что говорила ей Катя в тот праздничный день. И в эту ночь у Маруси появилось и стало крепнуть такое ощущение, будто она проспала много лет, а сейчас проснулась и увидела, что настоящая жизнь шла мимо нее. И была эта жизнь такой необозримо широкой, было в ней столько светлого и волнующего, что ее, марусино, существование, в котором самым большим событием была неудавшаяся любовь, показалось ей до обидного бесцветным, маленьким, ненужным. И ей стыдно стало за себя.

К остальным звеньям после этой ночи она приходила робея. Расспрашивала их и настороженно ждала: а вдруг и ее спросят: «А ты как живешь, Маруся? Что ты сделала в жизни? Какие у тебя планы?»

Но, к ее счастью, все обходилось благополучно. Девушки встречали ее радушно, показывали свой лен, приглашали поработать вместе. Особенно хорошо было ей среди льноводок Любы Травкиной. Она проработала с ними весь день и охотно согласилась на предложение звеньевой заночевать вместе в поле. Люба положила ее рядом с собой и, тесно прильнув, спросила:

— Ты, конечно, комсомолка, Маня?

— Нет, — ответила она и покраснела: ей почудилось, что Люба немножко отодвинулась и, наверное, только из вежливости не отняла свою руку. — Но я подала заявление. Не знаю, может быть, примут.

И вот теперь Маруся стояла у дверей катиного кабинета и в тревоге ждала решения своей судьбы.

Члены бюро, и особенно Зоя и Саша, очень придирчиво расспрашивали, почему она оказалась вне рядов комсомола.

И когда, чувствуя на лице жар от стыда, она ответила им, как тогда Кате: «Скучно было», — ей не поверили. Она заметила это по настороженности, проступившей на лицах членов бюро. А Катя все время молчала, ни одного вопроса не задала и, встречаясь с ней глазами, отводила свои в сторону. Может быть, под влиянием настороженности товарищей и она переменила свое мнение, решив, что для той, которая однажды равнодушно рассталась с комсомольским билетом, дверь в комсомол должна быть закрыта навсегда. Конечно, если они не утвердят, правда будет на их стороне, но и на ее стороне тоже правда, своя. До ее слуха доносились громкие голоса спорящих. Наконец все смолкли и ее позвали в кабинет. Маруся перешагнула порог и дальше не пошла: ноги точно приросли к полу — не двигались. Все молча смотрели на нее.

— Подойди сюда, Маруся. — Катя приподнялась из-за стола. Маруся побледнела, неуверенно сделала шаг от порога, еще один…

Катя от имени райкома поздравила ее с возвращением в комсомольскую семью и стала говорить о том, какую ответственную роль отводит партия комсомолу в великой перестройке всей жизни. Но Маруся уже не улавливала смысла слов. Шум, схожий с шумом зеленого леса, поплыл в ее голове: «Утвердили! Не оттолкнули».

Катя крепко пожала ей руку. Маруся знала — так налагается; она тоже что-то должна сказать, и ей хотелось говорить: дать клятву в том, что она будет неплохой комсомолкой, рассказать о том большом празднике, который был сейчас у нее на душе.

— Товарищи… — Она взглянула на Катю.

Катя улыбнулась, и Маруся поняла, что секретарь догадывается о ее состоянии и радуется вместе с ней.

— Товарищ секретарь! — К глазам подступили слезы. Катя стояла рядом, такая простая, близкая. Маруся порывисто обняла ее, поцеловала и, смутившись еще больше, выбежала из кабинета.

У входных дверей столкнулась с Федей и, как близкому другу, сказала:

— Здравствуйте, товарищ!

На улице было большое оживление, обычное для выходного дня. Мимо палисадника шли нарядно одетые люди, — вероятно, на Волгу. Маруся видела их сквозь радостные слезы, как в тумане. Ей хотелось окликнуть их, подбежать к ним и, обнимая каждого, всем сообщить, что теперь она комсомолка, что той Маруси Кулагиной, которая еще совсем недавно равнодушно отворачивалась от всех и всего, нет и никогда больше не будет — никогда! Ее место в жизни заняла совсем другая Маруся Кулагина, понявшая всей душой, что в жизни много и дружбы, и любви, и солнца. Теперь ей стало, физически близким и родным это святое понятие — родина, вбиравшее в себя все: и жизнь, и чувства, и мысли людей. Необъятная, она была во всем, что окружало ее, Марусю, а в то же время как бы целиком помещалась в ее душе.

С глубокого безоблачного неба солнце светило ей прямо в лицо. Слезы ползли по щекам, но. Маруся их не замечала.

«Здравствуй, долго от меня ускользавшая, настоящая, большая жизнь!» — растроганно прошептала она, сбегая с крыльца.

По тротуару мимо калитки шли две девушки с большими букетами цветов. Они переглянулись, и одна из них сказала:

— Влюбилась, наверное, девка.

Маруся засмеялась.

«Правильно, девчата, влюбилась, — в жизнь!» — чуть было не крикнула она им вдогонку, но удержалась, почувствовав, что ей вовсе не хочется ни с кем говорить: хочется побыть одной, может быть выплакаться от радости.

— Внимание! — раздалось из радиорупора, стоявшего в окне над крыльцом. Голос диктора прозвучал взволнованно и сурово, но Маруся не уловила второго оттенка и поэтому не удивилась: все теперь ей казалось взволнованным.

Она быстро, почти бегом, пошла по тротуару.

— Говорит Москва! Одновременно работают все радиостанции Советского Союза, — несся вдогонку: ей голос диктора.

Возле Дома Советов на тротуарам и посреди дороги останавливались девушки, парни, пожилые люди.

Из ворот дома, мимо окон которого проходила Маруся, вышла седая женщина и, что-то сказав, побежала к Дому Советов.

Дойдя до электростанции, Кулагина опять оглянулась, пораженная тишиной. Улица перед Домом Советов была вся запружена народом, но, кроме неясных звуков радио, ничего не было слышно. Поколебавшись, Маруся повернула обратно. С каждым шагом она шла все быстрее, подгоняемая усиливавшимся предчувствием чего-то недоброго.

Люди заполнили улицу, садик перед Домом Советов, стояли на крыльце, на лавочках. Стояли, как неживые. Радио звучало теперь отчетливо, но слова не доходили до сознания Маруси. Она чувствовала только вот это онемение людей. Было слышно, как шумели тополя, как, развеваясь, трепетал на крыше красный флаг.

Узнав Любу Травкину, она тронула ее за рукав.

— Что это? Кто говорит?

Люба не оглянулась, а женщина, стоявшая рядом, с трудом прошептала:

— Война, дочка… Говорит Молотов… — и провела по глазам рукой.

«Война!» — Маруся почувствовала, как от этого слова в груди у нее все похолодело. Ошеломленная, она смотрела на радиорупор.

— «…Нападение на нашу страну произведено, несмотря на то, что между СССР и Германией заключен договор о ненападении и Советское правительство со всей добросовестностью выполняло все условия этого договора…»

Голос Молотова гневно вырвался из рупора. Война!

Глава десятая

Телефонистка нервничала. Перед ее глазами вспыхивали и гасли красные и зеленые огоньки. Слишком много было вызовов, а для этого требовательного голоса, разыскивавшего Катю, она включила уже седьмой загородный телефон. Из Замятина, Торопца, Жукова и хутора Красное Полесье ответили, что сегодня у них Катя совсем не была, в Головлеве ее видели утром.

Провод гудел. Издалека слышался еле внятный женский голос:

— Товарища Волгину? Она выехала полчаса назад вместе с механиком в Ожерелки.

«Сейчас будет Ожерелки вызывать», — устало подумала телефонистка. Послышался отбой, и едва успела она выключить телефон Залесского сельсовета, на контрольном щите засветилась красная лампочка и в наушниках прозвучало: — Станция? Пожалуйста, побыстрее!.. Ожерелки, два нуля восемнадцать…

* * *
Ожерелками шло стадо. Поднятая пыль мутно колыхалась над воротами двора Волгиных. Под навесом, возле раскрытого хлева, Маня торопливо доила корову. Трехлетний Витька, цепляясь за ее подол, смотрел на небо. В сторону Залесского, под белесыми, тающими в синеве облаками, рядом с лохматой расползающейся тучей, плыли двумя треугольниками самолеты.

— Наши! — сбегая с крыльца, определил Шурка. Он распахнул мелко дрожавшую калитку, и во двор кучкой протиснулись овцы. Двух не хватало.

Шурка вышел на улицу, и в раскрытое окно кухни долетел его ласковый голос:

— Бар-бар-бар-бар…

Василиса Прокофьевна суетилась у печки. Она была, как прибежала с поля, в порыжевшей вязаной кофточке, в запыленных мужских ботинках. Синий платок съехал на затылок, открыв растрепавшиеся волосы.

На табуретке у окна, с узелком и серпом на коленях, сидела несколько полная для своих тридцати лет Марфа Силова, жена председателя сельского совета. На загорелых щеках ее рдел темный румянец.

У порога стояла Лукерья Лобова — соседка Волгиных. Она принесла Василисе Прокофьевне сито и, разговорившись о полевых работах, никак не могла уйти: «несколько раз толкала дверь и опять закрывала ее. Взглядывая то на хозяйку, то на Марфу, Лукерья с тоской в голосе говорила, что работы много, а толку мало: без мужиков и комбайнов с такими хлебами не управиться.

Василиса Прокофьевна торопилась. Сегодня женщины решили не уходить в лунные ночи домой, работать на поле круглые сутки. Нужно было успеть засветло сбегать к председателю и договориться об этом.

— Комбайны, говоришь? — переспросила она, смазывая сковородку. — Кто же спорить будет? Комбайном-то враз бы отмахали, да видишь, время какое. Сказывают, трактора-то приспособили немца бить. И слава тебе, господи… пожалуйста!

Толкнув сковородку на красные угли, она обернулась к Лукерье, вытерла руки о фартук и вытянула их перед собой — жилистые, потемневшие от солнца и пыли.

— Мы, соседушка милая, и на этих вот тракторах выдюжим.

— А не выдюжим ежели? Ведь и я-то, Прокофьевна, завить, в работе не последний человек… Посмотришь на хлеба — душа ноет.

В печке зашипело: из глиняного горшка на горящие угли сползла пена. Василиса Прокофьевна отодвинула горшок.

— Выдюжим, — глядя на огонь, проговорила она сурово.

И, помолчав, добавила тихо, как бы убеждая самое себя:

— Ещё как выдюжим-то! Катя сказывала, в случае чего ее комсомол забудет и про сон, а в поле ни одного колоска не оставят…

— Чайка скажет — от слова не отступится, — поддержала Марфа.

Лукерья улыбнулась.

— Чайка-то — это конечно. Да что-то давно не видно ее у нас. Забывать стала.

— Милая мои, да я мать ей, и то с месяц прошло, как виделись, — сказала Василиса Прокофьевна, сердито переворачивая кончиком ножа шипящие лепешки.

— Что ж, выходят, она и мать забыла? — Взгляд ее с лица Лукерьи перебежал на Марфу. — Мы вот об одном колхозе горюем — не управимся, а ей о всех колхозах забота. Да еще ученья эти… Ни в гранатах, ни в винтовке ни одному парню уступить не хочет. Где уж теперь ее увидишь!..

Она тяжело вздохнула. От последней встречи с Катей в душе у нее остался тревожный осадок: лицо дочери было бледно, а глаза не голубые, а какие-то синие.

Хлопнула калитка, и тут же к окну подлетел Шурка.

— Мамка, к нам едут… Катя!

Щеки у Василисы Прокофьевны вспыхнули.

— Лукерья, Марфа, поглядите, милые, за лепешками, — попросила она радостно дрогнувшим голосом и, приткнув в уголок цапельник, побежала в горницу.

Улица была словно в дыму от пыли. Высунувшись в окно, Василиса Прокофьевна увидела: с дороги, распугнув овец, сворачивала к дому лошадь. Правил его Михеич. Катя сидела на телеге, поджав ноги; рядом с ней попыхивал огоньком папироски Федя. Из-за его головы выглядывала Маруся Кулагина. На ней был синий комбинезон. В таких же комбинезонах на задке телеги пристроились Танечка Камнева и незнакомая девушка.

„Шесть человек, а в избе-то у меня, господи!..“ — всполошилась Василиса Прокофьевна, окинув взглядом неприбранную горницу.

— Тп-пр-ру… — раздался под окном голос Михеича.

Василиса Прокофьевна схватила с подоконника тряпку.

— Горшочек-то с телятиной к жару придвиньте. Катя с разварки любит! — крикнула она и торопливо принялась смахивать со стола.

Вот гости уже во дворе, в сенях… На губах у Василисы Прокофьевны дрогнула улыбка, с каждым мгновением все шире и светлее разливаясь по лицу и расправляя на нем морщины.

— Где хозяйка-то? Угощай-ка, мать, нас ухватами, потому нежданы, непрошены.

На ходу вытирая о фартук руки, она выбежала из горницы.

— Дочку, Прокофьевна, тебе привезли, да у самых ворот и упустили, — сказал Михеич, поглаживая седые пышные усы. — Бабоньки ваши ее полонили, с нас не взыскивай.

Василиса Прокофьевна засмеялась.

— Придет. Не все же они ее в полону держать, будут. Проходи, Никита Михеич, проходи, родной.

Михеич перешагнул порог, и следом за ним в избу шумно ввалились трактористки и Федя.

— Пылищи-то на вас, батюшки! — удивилась Василиса Прокофьевна. — Пришел все же в гости, — сказала она, протягивая руку Феде. — К разу: печь-то, видишь, не истопилась, опять накормлю блинками. Девки, я вы чего? Скидайте балахоны свои, проходите в горницу. Никита Михеич!

Марфа, раскрасневшись, сбрасывала со сковороды на тарелку горячие лепешки.

— Спасибо тебе, Марфуша. Теперь я сама… — Василиса Прокофьевна подбежала к печи и принялась подкладывать поленья.

— Чай, посидела бы с нами за столом, куда ты? — спросила она, увидев, что Марфа взяла с табуретки свой серп.

— Нет, Василиса, попозже, может, забегу, а сейчас не могу. Васька-то мой, поди, целый день не евши.

— Ну ладно, приходи. А Филиппу скажи: я к нему завтра рано утречком.

Девушки и Федя прошли в горницу и расселись за столом. Михеич один стоял в дверях и в раздумье комкал ободок картуза.

— Никита, да что же тебя — упрашивать? Чего, как сирота казанская, к порогу прирос, пройди в горницу.

— Нет, Прокофьевна. Обещал старухе к ужину вернуться. Ждет, поди.

— Ну, какое дело! Проголодается — и перестанет ждать. Скажешь, другая старуха на сегодня приглянулась.

Ощущение близости дочери, которая вот-вот должна появиться в дверях, отодвинуло куда-то вглубь все тревожное и тяжелое, связанное с войной. Подмигнув задержавшимся на пороге соседкам, она сокрушенно сказала:

— Ну, как знаешь, Михеич, силком держать не буду. А я было собиралась в чулан сходить — пол-литровочка там у меня есть, в пятьдесят пять градусов…

Глаза старика молодо оживились.

— Ой ли? Вот разуважишь, Прокофьевна! — проговорил он так поспешно, что Лукерья и Марфа рассмеялись. — Не пожалеешь?

— Дочку привез, праздник для меня, да еще жалеть! — ласково отозвалась хозяйка. — Привозил бы ты ее каждый день — ну, тогда бы я, думается, ничего не пожалела, расставила бы перед тобой бутылочки грядками…

Михеич засмеялся.

— Грядками, говоришь?.. Хе… Выдумщица ты, Прокофьевна! А я, признаться, к этому продукту большое уважение имею. Пойду, в таком случае, лошадь пристрою.

Он надел картуз и вышел.

В горнице девушки и Федя оживленно разговаривали об освобождении Ельни: сегодня весь народ только и говорил об этом.

Повозившись в печке кочергой, Василиса Прокофьевна подошла к окну. Лохматая туча расплывалась, застилая все небо. На земле перед крыльцом волнисто шевелилась пыль, а в воздухе, точно снежинки, кружились пушистые хлопья, слетавшие с тополей. Они залетали в окно, лепились к закоптившимся стенам, плавали под потолком.

В сенях тонко скрипнули половицы, и в избу вошла Маня, держа в руке ведро с парным молоком.

— На улице она, маманя… Соседки окружили… — ответила она на вопросительный взгляд матери.

Ждать дольше не хватало сил. Василиса Прокофьевна прислонила кочергу к шестку, одернула кофточку, поправила волосы.

— Маня, ты постой у печки-то, а я сейчас…

Во дворе Михеич и Шурка любовались конем, жевавшим овес. Старик, посмеиваясь, что-то говорил. Увидев сбегавшую со ступенек Василису Прокофьевну, крикнул:

— Подойди-ка сюда, Прокофьевна! — Он похлопал коня по гриве и любовно провел ладонью по его спине. — Взглянь, как он, дьявол, ушами прядет. Огонь! Станешь рукой гладить, а в ладонь от него ток электрический… Я это только из Певска воротился, прихожу к себе, смотрю, конюх Семен клячонку запрягает. „Куда?“ — спрашиваю: у меня теперь насчет коней строгость — чтоб попусту не гоняли. „В Ожерелки, — говорит, — Катерину Ивановну отвезти“. Ну, раз для Катерины Ивановны, тут, конечно, особая статья. И, конечно, от чистого сердца категорически обругал я Семена, прямо скажу, некультурным словом. „Дурак ты!“ — говорю. Оно и соответствует: разве для Катерины Ивановны клячонку нужно? И вывел из стойла вот этого молодца.

Михеич приподнял морду коня. Конь, вздрогнув, скосил на него выпуклые глаза.

Старик восхищенно засмеялся.

— Самолично и за вожжи сел… А мне, к слову сказать, прокатить Катерину Ивановну не в тягость, а сплошное удовольствие. Конь же, я тебе скажу…

— Обожди, Никита, я после тебя дослушаю. — Василиса Прокофьевна повернулась к воротам и радостно вскрикнула: в приоткрывшейся калитке стояла Катя в серенькой тужурке, накинутой на плечи поверх кофточки, в запыленных хромовых сапогах.

— Вот и до тебя, мамка добралась…

Катя крепко обняла мать, и они расцеловались. У Василисы Прокофьевны сладковато защекотала в горле. Слегка отстранившись, и, держа руки на плечах матери, Катя внимательно смеющимися: глазами разглядывала ее морщинистое лицо.

— Не помолодела без меня? Нет, все такая же… Когда же ты будешь, молодеть, мамка? — Она еще раз поцеловала мать, — То со встречей, а это с праздником.

— С каким таким праздником?

— Разве: не знаешь? Немцев под: Ельней….

— Вот ты про что! Знаю! Чтоб им мордам собачьим, на каждом месте Ельня была. Чтобы повсюду колья осиновые над ними забить.

— Забьем. Осины у нас в лесах много. На всех „любителей“ нашей земли хватит.

— И соответствует, — подал: свой голос Михеич. — Хотя, ежели поглубже вникнуть, для таких тварюг и осины жалко. Как-никак, все же растение. Капиталы вот большие надо, а то бы канал такой, до Берлина, спихивать их туда: плывите, мол, к своему Адольфу, пусть он, пес шелудивый, куда хочет вас девает, а нам землю свою: мусорить несподручно.

Катя засмеялась.

За воротами глухо зашумели тополя, и опять вихрасто пронеслась по двору пыль.

— Бабы-то наши, поди все жаловались, что тяжело? — запирая калитку, спросила Василиса Прокофьевна.

— Жаловались. А разве не тяжело?

— Тяжело, дочка. Хлеба-то! За всю жизнь я такого не видала. Жнешь-жнешь, а он вроде и не убавляется.

Оглянувшись на Михеича, устраивавшего своего коня под навесом, она тихо сказала:

— Другим-то, Катя, я все время говорю: „выдюжим“, а на сердце тревога: ну, как не выдюжим?.. Хлеб! Ежели он в поле под снег ляжет — это ведь, сама знаешь, для крестьянской души стыд; Да еще в такое, время. Нельзя не выдюжить.

— Хорошая ты у меня мамка!

— Уж какая есть… — простодушно сказала Василиса Прокофьевна. — Может, и не всем хороша, да на другое обличье не переродишься. Года, дочка, уже не те…

Они вместе вошли на крыльцо. Из сеней выбежал Шурка и обнял Катю.

— Ждем вот, Катюша, не дождемся, когда ты к нам свою комсомолию приведешь, — с гордостью любуясь детьми, продолжала Василиса Прокофьевна. — Только что Лукерья да Марфа Силова об этом со мной разговор вели.

— Привела, мамка.

— Только трех?

— Нет, это трактористки. А завтра, на рассвете, придут восемьдесят человек с залесских полей и семьдесят из Покатной. Пока больше не могу.

— И комбайны будут?

— Будут. Уже пригнали.

— Ну и слава богу! — Василиса Прокофьевна на радостях даже перекрестилась.

Вдали коротко белым клином сверкнула молния. Темное небо недовольно загрохотало, будто по выщербленной булыжной мостовой прокатилась тяжело нагруженная телега.

— Ого! Гроза-то, видать, на славу будет, — подходя к крыльцу, заметил Михеич.

Сунув в рот трубку, он чиркнул спичкой. Ярко осветилось лицо Кати, и Василиса Прокофьевна увидела, что оно не такое уж веселое и свежее, каким показалось ей у калитки. Щеки осунулись еще больше, глубоко запавшие глаза густо обвела синева, а губы побледнели, и по краям очертили их тонкие морщинки.

— Устала ты, дочка. Поди, и не поешь путем, и без сна?

— Ничего, — Катя обвила рукой стойку крыльца. — Немножечко устала, правда, но это ничего… Неважно это, мамка. Высплюсь сегодня на сеновале — и вся усталость пройдет. Вот ты говоришь — тяжело, — сказала она, прислушиваясь к глухому шуму деревьев. — И в других колхозах тоже тяжело. Война наши деревни… почитай, весь район обезмужичила. Одни по мобилизации ушли на фронт, другие — добровольцами. На укреплениях оборонных сколько народу! Вот и разошлись… А хлеба нынче повсюду — не хлеба, а лес. Везде помощи ждут, а у нас народу, мамка, тоже мало осталось. И комбайны… Не достанем если завтра горючего — последние тракторы станут.

Голос её дрогнул, и она подавила пальцами горло, точно в нем застрял какой-то комок, мешающий ей говорить.

В калитку кто-то толкнулся, потом затряс ее.

Шурка отодвинул засов, и во двор вбежал Васька Силов.

Метнувшаяся до земли синевато-белая молния осветила его веснушчатое лицо, покрытое крупными каплями пота. Он поправил съехавший к плечу узел пионерского галстука и запыхавшимся голосом выпалил:

— Катерина Ивановна, тятя к тебе прислал. Из Певска звонят… Товарищ Зимин… Срочно нужно… Дожидается у телефона.

Катя встревожилась. Она за последние дни привыкла к тому, что ее всюду настигают телефонные звонки, но на этот раз, вероятно, случилось что-то очень серьезное, если Зимин вызывает „срочно“. Он не часто прибегает к этому слову, считая, что все нужные дела — срочные. „А может быть, людей нашел?“

— Ох, уж этот мне Зимин! — рассердившись, проворчала Василиса Прокофьевна. — Что он, Катя, думает, — стожильная ты у меня, что ли? Человек устал, ночь ко двору близится, гроза, а он нате-ка — к телефону.

— Откуда же, мамка, Зимин знает, что я устала? Это во-первых. Во-вторых, если звонит, значит нужно. А в-третьих, я пошла. Ты не сердись, я быстренько. Скажи девчатам и Феде, что я сейчас, пусть Без меня чаю не пьют. Не хмурься, не так уж я и устала… Вот погляди!

Катя легко сбежала со ступенек.

— Пошли, Вася.

Все еще ворча, Василиса Прокофьевна вышла за ворота, и следом за ней Михеич.

Катя и Васька бок о бок бежали вдоль улицы. Ветер обволакивал их пылью и трепал пустые рукава катиной тужурки.

Ты уж, Прокофьевна, не очень того… — успокаивающе пробормотал старик. — Катерина Ивановна по существу мнение высказала. Михей Митрич зря не будет тревожить: такое у них обоих положение соответствующее… Д-да…

Занятая своими мыслями, Василиса Прокофьевна не слушала. На руку ее упала крупная капля дождя.

— А ты, Никита приметил: у нее, у губ-то, морщинки! — Она хотела еще что-то сказать, но в это мгновение по набухшей черноте неба с двух сторон сразу расчеркнулись молнии. Одна, как длинный раскаленный штык, воткнулась в лес, черневший за домами, другая переломилась надвое, и стало ослепительно светло, точно тысячи мощных электроламп зажглись вдоль всей деревни. Крыши блестели — зеленые, красные… Густая качающаяся листва тополей и плакучих берез зеленела сочно, с отсветами, как янтарь. Шапки роз и георгин, кланявшихся под окнами, сделались похожими на пятна крови. А на вдруг побелевшей земле засверкали мелкие стеклышки и холодно заблистала натертая колесами колея дороги.

Все это длилось секунду-две. И когда гулко, с металлической звонкостью отгремел гром, часто забарабанил по крышам, зашуршал в листве деревьев и с глухим шумом застучал по земле грозовой дождь.

„Намочит! Всю как есть намочит… Господи!..“ — не двигаясь с места, встревоженно думала Василиса Прокофьевна.

Глава одиннадцатая

В Певск Катя приехала на попутной машине вместе с красноармейцами. С Зиминым встретилась на улице, возле дома, в котором он квартировал.

Отпирая ключом дверь, Зимин сказал ей, зачем вызвал.

Дождь продолжал итти такой же крупный и частый; стекла окон, закрытые черными шторами, тонко звенели.

— Двести человек? — растерянно переспросила Катя. Она сидела вся мокрая; с рукавов тужурки и с портфеля, лежавшего на коленях, стекала вода.

Зимин утвердительно кивнул.

— Тяжело, отец. Взять с производства почти некого… Придется с полей… Ты представляешь, что это значит?

— Представляю, дочка, представляю.

Катя положила на стол руки ладонями вверх.

— У всех такие, — сказала она тихо. — Не думай, что мои девчата щадят себя. Были, два случая — упали прямо на поле, водой отливали.

— Что же, по-твоему, эта мобилизация нам не под силу? Отказаться от нее?

Катя молчала, глядя на свои потрескавшиеся ладони.

— Та-ак… — хмуро протянул Зимин и, вырвав из блокнота листок, положил его перед Катей.

— Ну что же! Пиши…

Она недоумевающе вскинула на него глаза.

— В обком пиши: для нас, мол, это невозможно.

Катя возмущенно отбросила от себя листок.

— Разве я так сказала? — Глаза ее сделались злыми. — Я сказала — тяжело. А „тяжело“ и „невозможно“ — разные слова. Когда отъезд — завтра в два?

— В два.

Катя поднялась, но уходить медлила. В этой так хорошо знакомой ей комнате, казалось, было что-то новое. Она осмотрелась и поняла: „новое“ — это сыроватый воздух, пыль на стеклах книжных шкафов, на столе и под кроватью, остановившиеся на половине пятого стенные часы, открытая банка с засохшими рыбными консервами. От всего этого веяло нежилым. Очевидно, Зимин стал редким гостем в своей квартире.

В дверце гардероба она увидела тусклое свое отражение и, подойдя, провела по зеркальному стеклу пальцем. На зеркале осталась светлая, серебрящаяся полоска, на пальце — дымчатая пыль. Рядом с выключателем висел отрывной календарь, и на верхнем запылившемся листочке было „22 июня“.

— Ты что же, с начала войны не бывал у себя? — спросила она, исподлобья взглянув на Зимина.

— Бывал, дочка, бывал. На прошлой неделе был, но дело не в этом…

Катя подтянула у часов гири, потом, забравшись на запыленное кресло, перевела стрелки и толкнула маятник. Часы затикали, и комната словно ожила. Спрыгнув с кресла, Катя подошла к календарю.

Зимин наблюдал за ней молча, досадуя на себя. Он сознавал, что поступил с Катей резко, несправедливо. Конечно, у него и в мыслях не было желания сделать ей больно, а сделал. Он заметил это по вспышке в ее глазах.

А Катя только сейчас разглядела серую усталость на его лице: веки были припухшие, красные, — вероятно, от бессонных ночей.

„Работает столько, что и домой забежать некогда“, — подумала она, обрывая листочки календаря. И ей тоже стало неловко за то, что она так резко дала почувствовать ему свою обиду.

— Погорячились мы с тобой, дочка, — тихо сказал Зимин.

Перехватив его взгляд, Катя наклонила голову:

— Ты же знаешь: я, все мы… куда партия найдет нужным нас поставить, там и будем стоять.

Щеки ее разгорелись.

— Знаю, Катя.

Последним она сорвала с календаря листок за 8 сентября. Все оторванные листки подобрала ровненько, как колоду карт, положила их на край стола и взглядом опять задержалась на пыльном зеркале.

„Выкроится время, забегу на полчасика порядок навести или кого-нибудь из девчат пришлю. Разве можно так?“ Она отошла от стола и вздохнула:

— Значит, двести?

— Двести.

Зимин проводил ее до дверей.

— С двухчасовым они должны выехать в Калинин. Отбери самых лучших. Не жалей. Так надо.

— Знаю.

— Особенно подумай о командире. Здесь нужен человек с авторитетом, стойкий, который не растеряется в опасные минуты.

Взявшись за дверную ручку, Катя обернулась:

— А из партийцев… можно?

— Можно.

— И даже из тех, которые на броне?

— Из всех, кто находится в твоем распоряжении. Ты кого хочешь?

— Кого? Нет, это я так… Я еще не решила. Обдумаю — позвоню.

* * *
Дождь перестал лить в половине второго ночи. В просвет расплывающейся тучи выскользнула луна. Тускло заблестели тротуары и мокрые крыши домов. Тополя шумели, сбрасывали с листьев светящиеся крупные капли.

Перед Домом Советов стояли два грузовика.

Зоя, агитпроп райкома, крутила рукоятку мотора. Ее мокрые волосы отсвечивали темной бронзой. По лицу, густо усеянному веснушками, струйками стекала вода. Высунув в дверцу кабины голову, девушка-шофер смотрела на стоявших возле второго грузовика райкомовца Сашу, машинистку Нюру Баркову и шофера в кожаной куртке.

Ветер перебирал светлые кудри на сашиной голове. Шофер курил. Небритое лицо его, освещенное вспыхнувшей цыгаркой, было сердито. Он сплюнул и замотал головой, видимо не соглашаясь с тем, в чем его настойчиво пытались убедить Саша и Нюра. Голоса их тонули в гуле мотора.

Зоя забралась в кабину, девушка-шофер положила руки на руль, и грузовик с ревом подался назад.

Из широко распахнувшихся входных дверей Дома Советов шумной толпой вышли на крыльцо парни и девушки, и среди них — Катя.

— До восьми часов надо вручить все повестки, — говорила она, смотря на разворачивающийся грузовик. — Кого не застанете дома, ищите на производстве, у товарищей и…

Не договорив, торопливо сбежала с крыльца.

— Зоя! Не забудь передать письмо Марусе… в Ожерелках…

— Переда-ам! — донеслось с удалявшегося грузовика.

К крыльцу подошел Саша.

— Упирается этот тип, — сказал он раздраженно. Комсомольцы гурьбой двинулись ко второму грузовику, возле которого молча стояли шофер и Нюра.

— В чем дело, товарищ? — спросила Катя. Шофер вытащил изо рта цыгарку, сплюнул.

— Да все в том же. Говорили, за два километра от города, а оказывается — в Головлево. Не поеду.

— Поедешь, — спокойно сказала Катя.

Садиться? — спросила ее Нюра.

— Садись.

Растолкав девушек, шофер подступил к Кате вплотную.

— Из гаража на час отпустили, понимаете? Мне в гараж надо.

— Нет, в Головлево.

Она обняла его за спину и подвела к дверце кабины.

— С горкомхозом согласовано, не беспокойся. И потом, товарищ, когда выполняют задание для фронта, то много не разговаривают!

Шофер растерянно смотрел на комсомольцев.

— Ну что ты, как пень! — с досадой проговорил Саша. Шофер вскипел:

— Я, можно сказать… Не могу я, понял?

— Понял, дорогой. Раньше, чем ты сказал. Словами тебя не проймешь. — Саша подтолкнул его легонько в кабину и под веселый смех товарищей и двух часовых, стоявших у калитки, захлопнул дверцу.

— Список у тебя? — крикнул он Нюре.

— У меня, — отозвалась та из кабины.

— Ну, действуй.

Грузовик, точно бешеный, сорвался с места и вскоре скрылся за углом.

Услышав позади себя шаги, Катя оглянулась. К ней подходила Женя.

— Почему… не на поле?

— Была на поле, а зараз до тебя, — глухо сказала Женя. Катя пристально вгляделась в ее лицо. Женя тревожила ее давно. В первые дни войны она ходила по улицам города с пылающим лицом, с разгоревшимися глазами. Выступая на митингах, страстно рассказывала о родной Украине и о том, как лютуют там теперь фашисты. Рвалась на фронт. Потом притихла. Подруги уже с месяц не слышали от нее ни слова об Украине. На прошлой неделе Катя хотела поговорить с ней, но Женя замотала головой и убежала. И вот теперь она стоит перед ней — мокрая, усталая, угрюмо опустив голову.

— Женечка, ты… не захворала?

— Ни. До тебя у меня дило есть… — все так же глухо ответила Женя.

Катя села с ней на лавочку. Помолчав, Женя судорожно прильнула к ее груди и разрыдалась.

— Не можу я, Катюша… И Днипр, и степи… Где ж теперь все, що в сердце живо? — Она опустилась на землю, чтобы лучше видеть катино лицо, стиснула ее руки.

— Отпусти меня, Катюша, в ридны леса… Партизанить.

— В леса? — Катя привлекла ее голову к себе на колени. — На Украине есть кому партизанить, — сказала она ласково. — А ты, Женя, и отсюда хорошо помогаешь. Ведь здесь, на полях, никто тебя не заменит — некому. Подумай об этом.

Женя молчала. Катя бережно отстранила ее голову и встала.

— Я сейчас в военкомат, Женя. А когда вернусь, ты мне скажешь, что надумала.

Вернувшись через полчаса, она не застала Жени. На лавочке белел лоскуток бумаги. Катя попросила у патрульного спички и прочла; „Отправилась до поля. Женька“.

Положив записку в карман, она взглянула на небо: до рассвета было еще далеко.

Глава двенадцатая

Чаепитие в доме Василисы Прокофьевны затянулось за полночь. Федя вышел из горницы последним и присел на крыльцо покурить. Воздух был сыроват и прохладен.

Перед крыльцом серой жестью мерцала лужа. Девушки еще не спали: с сеновала доносились их приглушенные голоса и смех. Василиса Прокофьевна стояла возле Михеича, запрягавшего коня. Во рту старика торчала неразлучная трубка. Стягивая туже дугу, он неторопливо говорил:

— Это я тебе, Прокофьевна, прямо скажу: веселой душе водочка не вредит ни с какой стороны. Она на веселость действует, скажем, как керосин на дрова: вдвое огонь увеличивает. А теперь, гляжу — нет: стакан выпьешь, другой — спервоначалу вроде захмелеешь, а вспомнишь, что сейчас на земле делается, и хоть в голове по-прежнему шум, а душа трезва. Злобствует она, душа-то…

По небу к западу мелкими островками уплывали остатки туч. Молочная облачность редела, и сквозь нее проступала синева, усеянная звездами.

Михеич вывел лошадь со двора. Попрощавшись с ним, Василиса Прокофьевна заперла ворота на задвижку. Из открытой двери сеновала уже не слышалось девичьих голосов.

— Заснули, умаялись за день. А ночь-то короткая, за минуту покажется. — Василиса Прокофьевна, поправляя в волосах шпильку, подошла к крыльцу. — А ты, сокол, чего же сидишь?

— Присел закурить, да, видите, ночь-то… Хорошо так после дождя! И спать не хочется.

— После дождя вольготно, — согласилась Василиса Прокофьевна и вздохнула. — А я, сокол, нынче тоже, пожалуй, не засну… Присмотрелась давеча к Кате — морщинки… В двадцать два года-то, в цвет самый! Вот и не идут они из головы… Ведь что делает вражина проклятущий! Батюшки вы мои! А у Кати, у нее душа-то какая…

Она стояла освещенная луной, слегка ссутулившаяся, хмурая.

— Посидите, мамаша, — предложил Федя. — Расскажите что-нибудь.

— Да что ж мы будем ночь просиживать? Время-то гулевого нет теперь, — сказала она и, медленно поднявшись по ступенькам, села с ним рядом. — Какие рассказы теперь, голубь? Поди, у всех душа на одном остановилась: как бы поскорее нечисть эту фашистскую с нашей земли стряхнуть… Сколько жизней губится, сколько кровушки льется! И Катя моя — дома, а все равно как на войне. Ей-то, может, в суматохе и не до матери, а материнское сердце, оно, как на дрожжах, — и возит, и возит его там внутри. Зимин вызвал: говорит, брось все и приезжай. А зачем? Ну-ка на фронт? Она ведь не откажется — пойдет. В самое пекло пойдет.

С сеновала донеслись детский плач и сонный голос, сердито проговоривший: „Спи! Девок разбудишь. Спи, говорят“.

— Маня со своим Витькой, — сказала Василиса Прокофьевна. Она помолчала, прислушиваясь к возне на сеновале. — Муж у нее в армии. Эта у меня свое гнездо уже свила. Вот так, милый, и получается: под одним сердцем выношенные, одним молоком вскормленные, а разные…

— Которая же лучше?

— Обе дочери… — уклончиво ответила Василиса Прокофьевна. — Ишь, звезд-то сколько ныне! Кажись, никогда столько не было… Маня-то, милый, проще, понятней, за нее я не тревожусь. А Катя… Шли мы раз с ней по улице. Веселая была Катюша. Это в ту пору, когда лен у них в Залесском выправился, желтеть перестал… Идем, я и говорю ей: „Вот, мол, и наша деревушка молодеть начинает — чистится, топорами постукивает. Относила старое платье, новое примеряет“. Посмотрела она на меня и засмеялась: „Что ты, мамка, какое же это новое! Пока на старое заплатки кладем. А вот подожди, — говорит, — скоро разбогатеем как следует и тогда уж взаправду в новое платье обрядимся. Улицы сделаем прямые да широкие, как в городах; дома-то, — говорит, — поставим для всех просторные, светлые, с садочками. По такой улице, слышь, пойдешь — душа сама песню запросит“. А у дворов кучами мусор лежал — навоз, стружки. Показывает она на эти кучи и говорит: „Вот здесь, мамка, цветы будут“. А ведь и правда, родной; чуешь, как цветами пахнет? Шел вечером-то, поди, видел — под каждым окном цветы: и георгины и розы. Ну ладно. Пришли это мы с ней домой и сели, вот как с тобой сейчас, на эту ступеньку. Обняла она меня, смеется и говорит: какую, дескать, мы скоро жизнь устроим!.. Чего только не наговорила, — сказку прямо. Тогда думалось: и в раю, поди, такого нет, как она расписала. А жизнь-то, скажу начистоту, и впрямь такая стала. Ежели чего еще нет, так война помешала. А знаю сама — будет…

Она испытующе взглянула на Федю. Он курил и задумчиво смотрел на остатки туч, далеко за деревней пятнавших небо.

— Так все это, милый. Да только я тебе про другое сказать хотела. Про другое… Вот говорила она со мной, значит, а я загляни ей в глаза, да так и обмерла… Ну, прямо звезды светятся! С той поры беды все ждала… Потом время такое горячее пошло — забылось, а теперь, как война эта навалилась, опять на душе мытарно. Так явственно, милый, все помню, будто вчера мы с ней сидели…

— Да что же в этом плохого? — не понял Федя. — Говорят, глаза — зеркало души. Чудная вы, мамаша!

— О душе-то я знаю. Мать я. Кому же и знать, ежели не матери, — сурово проговорила Василиса Прокофьевна и тише, глухим голосом добавила: — Нехорошо, коли у человека глаза так светятся……

— Почему же нехорошо? Она не ответила.

Ветер подул с Волги, резкий, холодный. Василиса Прокофьевна сняла с головы платок и укутала им плечи. Она сидела неподвижно, смотря, как сквозь тающую молочную облачность проступала светящаяся звездами атласная синева.

Папироса у Феди потухла, но он не замечал этого. Звезды после сравнения с ними катиных глаз стали для него как-то ближе, роднее. И в то же время думалось, что Катя, какой желает ее часто и горячо стучащее сердце, далека от него, как эти звезды. Сейчас она, пожалуй, просто не поймет его. А сколько будет длиться эта война?

Знакомое чувство ненависти садняще обожгло грудь.

„Утром позвоню к Зимину, буду ругаться, пусть снимет бронь“, — решил он, чиркнув спичкой.

Небо светлело. Вдали, в стороне полустанка, две небольшие звездочки перемигнулись, а чуть левее одна полетела вниз, оставляя за собой серебрящийся хвост.

До рассвета оставалось час-полтора. С улицы донеслись хриплые гудки, шум подъехавшей машины и возбужденные голоса девушек.

— Господи, к нам! — Василиса Прокофьевна быстро поднялась и открыла калитку. Во двор вбежала Зоя.

— Здравствуйте, тетя Василиса! Товарищ Голубев, я за вами. Срочно… Катя вызывает.

Федя встревожился:

— Зачем?

— Катя скажет сама. А где Маруся?

Маруся не спала. В одной рубашке она торопливо соскользнула вниз к двери.

— Здравствуй, товарищ Кулагина! Это вот вам от Кати. — Зоя сунула ей в руку записку и выбежала со Двора следом за Федей.

В открытую калитку Маруся увидела тарахтящий грузовик, переполненный девушками.

Было еще не настолько светло, чтобы прочитать записку, и Маруся бросилась в избу. Когда она снова выбежала за ворота, грузовик уже тронулся с места. В кузове вокруг Феди сидели девушки, которые должны были прийти с рассветом на ожерелковские поля.

— Товарищи, куда? — крикнула Маруся, но за гулом мотора никто не расслышал ее голоса.

Василиса Прокофьевна тронула девушку за руку.

— Чего она пишет-то?

— Вместо механика меня оставляет… И еще — о горючем.

— Вместо механика?

— Да, вместо механика, — растерянно повторила Маруся. Она была готова ко всему: итти на курсы медсестер, работать на транспорте, учиться на танкиста, но сразу стать сейчас механиком… Ведь до войны она и трактор-то только издали видела!

Комкая в руке катину записку, Маруся не отрывала глаз от удалявшегося грузовика. Проехав мимо сельсовета, он круто развернулся и скрылся за углом.

Глава тринадцатая

Ветер шевелил бордовую занавеску с плетеными кистями. С пола — от дивана к окну, — точно в летний день, колеблющимся дымчатым рукавом протянулась пыль.

Катя сидела за своим столом в кофточке с засученными по локоть рукавами. Серенькая тужурка, еще не просохшая после ночной грозы, висела позади нее на спинке кресла. Стол был завален раскрытыми папками.

Катя взглянула на часы. Стрелки показывали пять минут одиннадцатого. Она прислушалась: часы стояли.

Заводя их, Катя взглянула на заднюю стену. Одну ее половину занимал высокий шкаф со множеством ящиков; на другой висела географическая карта СССР. Две верхние полки шкафа были застеклены. Сквозь стекла виднелись книги, газеты и пухлые папки с бумагами. Катя смотрела на солнечные лучи, упавшие через боковое окно на верхнюю полку. Времени было еще достаточно: когда солнечные лучи соскользнут на нижнюю полку, будет немножко больше девяти часов.

„Каждый комсомолец, оставшийся на производстве, ни на минуту не должен забывать, что он обязан работать не только за себя, но и за товарища… — перечитала она недописанную фразу, и перо вновь заскрипело по листу: — который оставил станок свой, чтобы, рискуя жизнью, строить оборонительные укрепления. Быть стахановцем военного времени — это значит“ быть верным сыном своей родной страны. Только такие люди имеют право на…»

Издали, из зала заседаний, где собрались вызванные ночью комсомольцы, донеслась песня:

Если надо, если нужно…

Катя устало провела ладонью по горячему лбу.

«Да, так надо». Она взяла со стола списки. Столбики фамилий рябили в глазах. Что будет потом, покажет время, а сейчас так остро и так тоскливо ощущалось, что она, Катя, теряет в трудные, страдные дни двести комсомолок. Самых лучших!

Она сидела не шевелясь; и перед глазами ее плыли золотистые хлебные поля; тяжелые колосья никли, осыпались, и ветер перекатывал из ямки в ямку драгоценные зернышки.

Сердце стучало как-то нехорошо, в висках стоял жар, а во всем теле ощущался мелкий озноб. Может быть, это потому, что ночью промокла насквозь?

— Едут! — влетел в окно звонкий голос.

Катя прислушалась. Шум машины, хриплые гудки…

— Все городские? — Это голос Саши.

— Городские… Все, — услышала она гул девичьих голосов и подбежала к окну.

Напротив калитки, все еще вздрагивая, стоял грузовик. Федя у открытого борта принимал на руки тех, которые не решались спрыгнуть сами. Из-за радиатора выбежала Зоя.

Девушки шумно обступили Сашу. Загибая на руке пальцы, он перечислял вещи, которые девчата должны взять с собой.

«Вот теперь, наверное, все». Катя попыталась пересчитать приехавших девушек и не смогла: глазам почему-то становилось все горячее. Она отвернулась от окна и стала ждать Федю.

Он вошел вместе с Зоей.

— Боюсь, что меня по ошибке притащили к тебе в гости.

— Нет, Федюша, не по ошибке. Сядь… — Катя указала ему на диван и обратилась к Зое: — Все? — Все до одной. Заморилась прямо. Я тебе не нужна?

— Нет. Ступай к девчатам — попроси обождать. Я сейчас приду.

Зоя вышла. Подержав зачем-то в руках свою недописанную статью, Катя положила ее на стол и села на диван рядом с Федей.

— Скажи мне, только откровенно… Я о Марусе… Сможет она заменить тебя на полях? На случай серьезных неполадок? Понимаешь?

Федя покачал головой.

— Не сможет? А я думала…

— Вот вместе с Клавдией… Глаза ее оживились.

— Смогут вместе?

— Думаю, что смогут.

— Вот и хорошо. Будем считать, что с этим вопросом покончили. Теперь другое.

Катя подошла к карте и дотронулась пальцем до черного кружка, обведенного красным карандашом.

— Это Ельня. Здесь немцев немножко успокоили, а они, как ты знаешь, и другими дорогами к Москве лезут, — сказала она тихо и провела пальцем вниз до точки, обведенной синим квадратиком. — Вот тут спешно, под ежедневной бомбежкой, строятся укрепления. — Федя, заинтересованный, тоже подошел к карте. — Есть сведения, что сюда движутся сейчас немецкие войска из Смоленска и остатки разбитых от Ельни. Понимаешь, Федя? И потом, смотри, — она обвела пальцем вокруг синего квадратика, — это уже наша область.

Не отнимая от карты пальца и заметно волнуясь, она рассказала ему, что в этом пункте на строительстве оборонительных укреплений до вчерашнего дня работало свыше тысячи человек. В их среду пробрались провокаторы. Они распространяли всевозможные панические слухи, и часть людей деморализована. Командование требует срочно оздоровить обстановку. По разверстке обкома партии невская комсомольская организация должна послать на строительство укреплений двести человек.

— Вот ты и поедешь туда вместе с девчатами. Начальником отряда. Понимаешь?

— Все понимаю, Катя, кроме одного: почему именно я? Она настороженно посмотрела ему в глаза:

— Тебе, что же… не хочется? А на прошлой неделе, помнишь, ты говорил…

— Я говорил, Катя, о другом фронте. Катя устало поморщилась.

— Сейчас, Федя, трудно сказать, что важнее: сесть самому в танк или построить такие укрепления, которые задержат немецкие танки. И то и другое важно. А с Зиминым насчет тебя уже согласовано.

— Ну что ж!.. Раз уж вы здесь без меня меня женили, я…

— Поедешь?

— Лишний вопрос, Катя.

— Я знала, что поедешь… Я, Федюша, тебе очень… как себе, доверяю… Девчата… они все хорошие, но войну пока только по газетам знают. А работать, может быть, придется не только под бомбежкой — и под артиллерийским обстрелом. Ты, Феденька, береги их, девчат-то… И дела там выправь, и сбереги.

На разгоревшихся ее щеках выступили красные пятна.

— У тебя температура? — спросил он обеспокоенно.

— Нет… Это я вчера под дождем долго была… Ничего, пройдет. — Она прислонилась спиной к шкафу, вздохнула.

— Ты уедешь… Двести девчат…

— Все двести с уборки?

— Нет, сто тридцать сняла с полей. Понимаешь, Федюша, самых лучших отдаем. Каждая за пятерых работала. Трудно будет без них… и пусто.

— Понимаю… Очень понимаю… Как же ты теперь?

— Не знаю. Ничего еще не придумала. — Катя отвернулась и глухо проговорила: — Зимин считает, что должна справиться. И обком так считает.

Она подошла к столу и, медленно собирая в папки раскиданные по столу бумаги, сказала:

— Сейчас устроим короткий митинг. Я поговорю со всеми, и потом… — В голове, над самыми бровями, она ощутила тупую боль и опять замолчала. В горле была горечь, точно там прилип листочек полыни.

— От Советского информбюро, — громко заговорил радиорупор в окне над крыльцом.

Клин света на полу становился шире. За перегородкой постукивала машинка, и тетя Нюша, задевая за стулья, гремела щеткой. Издали слышались голоса поющих девушек.

«Потом я уеду и не увижу больше ее. И как долго не увижу, неизвестно», — смотря на склоненную голову Кати, подумал Федя. С ноющим сердцем он подошел к окну.

Ярко, не по-осеннему, светило солнце, к от ночной грозы не осталось почти никаких следов.

В калитку палисадника торопливо прошли мужчина в очках и худенькая девушка, оба с портфелями, вероятно служащие: до начала работы оставалось не больше получаса.

— …На южном участке фронта наши войска… — передавал диктор.

По дороге, оставив за собой облако пыли, проехали две грузовые машины с красноармейцами. Мелькнули на тротуаре фигуры трех девушек, подбегавших к Дому Советов. На их сливах горбились вещевые мешки.

— Митинг, и потом… — вслух проговорил Федя и как-то сразу почувствовал, что не может больше сдерживаться, скажет Кате все. Вчера она могли бы не понять его, но сегодня, сейчас… Так страстно хотелось, уезжая, увезти с собой — нет, не ответное «люблю», — так далеко его дерзание не простиралось, — но хотя бы маленькую надежду на возможность этого в будущем.

— Катюша…

— Что, Федя? — ласково отозвалась Катя.

Он подошел к ней, взял за руки, стиснул их.

— Я… Катюша… я… Прости, может быть, это сейчас неуместно… Может быть… и вообще… Но я…

Кровь густо хлынула ему в лицо. Звонкое биение сердца слышалось не только в груди, но и в висках; в глазах зарябило. Казалось, кабинет заполнил густой туман, и в этом тумане белым пятном вырисовывалось лицо Кати с широко открывшимися, удивленными и немного испуганными глазами. Во рту стало сухо-сухо, и он больше не мог выговорить ни слова.

Катя поняла все. Так не смотрел на нее еще никто, но она совсем не подозревала, что, кроме привычной для нее и такой простой любви-дружбы, у Феди была еще и другая любовь, вот эта, которая смотрела сейчас на нее из его глаз. Он стоял перед ней — высокий, широкоплечий, и губы его дрожали готовые произнести то, что уже сказали глаза.

Сердце ее замерло, насторожилось, и ей захотелось прикрыть его губы рукой, чтобы они больше ничего не сказали. Стыдно как-то стало от этих еще не произнесённых слов. Нет, нет, не надо их! Она любит его, как хорошего друга, и больше ничего не надо, ничего… Она не сможет сказать «да». Нет, не сможет. Столько страданий вокруг, столько крови… Не надо сейчас и думать об этом, не надо…

Она попыталась высвободить свои руки, но он не отпустил их, а сжал сильнее.

«Больно, Федюша», — хотела вскрикнуть Катя, но голос пропал. Она почувствовала, как вспыхнуло ее лицо, я наклонила голову, но все так же продолжала ощущать на себе его взгляд, и от этого ее внезапно охватила какая-то незнакомая слабость, и сердце колотилось, колотилось…

— …наши войска оставили город… — продолжал говорить диктор. За перегородкой по-прежнему постукивала машинка.

— Катюша, я…

Катя услышала близкие голоса, топот ног.

— Девчата… ко мне идут.

Федя выпустил ее руки, и она, красная от смущения, подбежала к распахнувшейся двери. Две девушки ступила уже на порог, а остальные заполнили весь общий отдел, стояли в коридоре.

Сколько преданных глаз, сколько дорогих лиц, в которых она на память знала каждую черточку! Все они были ее подругами. Сколько вместе разных дел переделано!

В кабинет протиснулась Зоя. Пожимая плечами, она улыбалась, и все лицо ее так и говорило: «Я здесь ни при чем, Катя… Разве их задержишь?»

— Девчата, милые, я сейчас, — Катя оглянулась на Федю. Он стоял у окна и смотрел на улицу.

— Федя!

— Да? — отозвался он глухо.

— Мы, кажется, с тобой обо всем переговорили. Нет, что-то еще я хотела сказать. — Она потерла лоб. — Да! Ты ведь без всего, а нужно хотя бы смены две чистого белья взять, полотенце, еще кое-что. В Головлево к себе съездить не успеешь, так мы тебе сейчас все здесь организуем. Хорошо?

— Хорошо, — ответил он не оборачиваясь.

* * *
Митинг закончился в двенадцать, а в половине первого на дороге перед Домом Советов выстроилась колонна девушек, по четыре в ряд, с топорами и лопатами. За спинами у всех были вещевые мешки.

У калитки стояли Катя, Зимин, Зоя, Саша, тетя Нюша, Нюра Баркова, военком и два товарища из райкома партии. Тетя Нюша, вытирая слезы, что-то говорила Кате, но та не слушала. На губах и щеках своих Катя все еще чувствовала горячие поцелуи подруг и в ладонях ощущала тепло их рук.

Федя оглядел колонну и, повернувшись по-военному, быстро подошел к калитке и козырнул. На груди его, поверх военной гимнастерки, крест-накрест перехлестнулись ремни вещевого мешка, за поясом был засунут топор.

— Товарищи секретари партийного и комсомольского комитетов, трудовая рота певских комсомольцев готова к отправке для выполнения фронтового задания.

Он смотрел только на Зимина, стараясь не встречаться взглядом с Катей.

Ни до митинга, ни после ему так и не пришлось побыть с ней наедине. То, что жгло сердце и горячим волнением проходило в крови, не было сказано. И Катя бог знает что думает теперь о нем. Может быть, она решила, что он струсил и хотел отказаться от дела, связанного с громадной ответственностью и смертельным риском, — иначе почему же так вспыхнуло ее лицо, почему она наклонила голову, почему так обрадовалась приходу девчат? И в зале совещаний во время митинга, встречаясь с ним взглядом, она поспешно отводила глаза в сторону. Почему?

А Кате так непривычно было видеть его лицо хмурым, а глаза тоскующими. Сейчас она жалела, что девчата помешали им там, в кабинете, — пусть бы уже были сказаны те слова. Они поговорили бы хорошо, по-дружески. Он все понял бы… Он умный.

— Твердо уверен, что задание будет выполнено вами с честью, — сказал Зимин.

Катя, прощаясь, задержала федину руку в своей.

— Ты что-то хотел мне сказать, Федя? Напиши оттуда, — попросила она тихо.

— Хорошо, может быть напишу.

Федя увидел на ее глазах слезы и сквозь них светящуюся ласку.

— Я тебе сейчас скажу это, Катюша, — проговорил он дрогнувшим голосом. — Не надорвись в работе, хоть немножко думай о себе. Об этом я тебя очень, очень прошу. До свиданья, Катенька!

Повернувшись лицом к шумевшей колонне девушек, он четко отдал команду; — Смирно-о! Колонна замерла. Федя забежал вперед.

— Комсомольская трудовая рота, шагом — арш! — Он крикнул еще что-то, и Косовицкая Вера, большеглазая и черная, шагавшая в головной четверке, тряхнула головой и задорно, будто с вызовом кому-то, затянула:

Железными резервами…

— Ты что это, Чайка? — спросил Зимин, услышав, как тяжело вздохнула Катя.

— Сначала парни уходили, а теперь вот… Больше полутора тысяч было, а сейчас… — И она, отвернувшись, быстро пошла к крыльцу.

Зимин нагнал ее у двери.

— Ты куда?

— На поля.

— Нет, Чайка, спать.

Катя посмотрела на него удивленно.

— Сто тридцать человек сняли с полей и — спать?

— Федя тебе правильно говорил, — сказал Зимин хмурясь. — Если надорвешься, от этого никому пользы не будет: ни полям, ни тебе.

Она молчала, прислушиваясь к удаляющимся голосам подруг.

— Я сейчас еду в обком доставать людей. За взрослых не ручаюсь, а школьников мне обещали… Конечно, вряд ли они заменят твою комсомолию, но все же… И кроме того… Я не говорил — хотел тебе сюрприз устроить: в обкоме обещали горючее дать.

— Правда, отец? — оживилась Катя. — Вот если бы на все тракторы?

— Но я не уеду, пока не дашь слова, что сейчас же отправишься спать.

Поспать очень хотелось, и в глубине души Катя соглашалась с Зиминым: немножко отдохнуть было бы нелишним. К тому же еще этот озноб и жар в голове. На ведь ее сейчас ждало какое-то срочное дело; Какое же? «Да! Статья в газету не дописана», — вспомнила она.

— Ну как же, договорились? — настаивал Зимин.

— Хорошо, отец… В Ожерелках…

Она посмотрела в ту сторону, куда ушли ее подруги и Федя. Колонна уже скрылась за углом улицы, и оттуда, с пустыря, сквозь шум тополей доносились замирающие слова песни.

— В Ожерелках у мамки высплюсь, — добавила Катя и толкнула дверь.

Часа в три, сдав в редакцию статью, она уехала в Ожерелки.

Глава четырнадцатая

Солнце еще не зашло но на горизонте уже проступал по-осеннему блеклый румянец вечерней зорьки. Тяжелые колосья пригибались под ветром, а глухого шума их не было слышно: он тонул в гуле людских голосов, в рокоте тракторов и в лязгающем грохоте комбайнов. Тракторы вели Маруся Кулагина и Танечка. Вздыбливаясь волной, падала набок золотистая пшеница. В открывающихся прогалинах мелькали фигуры женщин и детей.

— Мешки давай! Эё, мешки! — несся над полем голос Васьки Силова.

Поворачивая руль, Маруся то и дело посматривала на дорогу.

Девушки плачут… —

сквозь гул мотора доносилась к ней песня. Марусе и самой хотелось заплакать: столько пшеницы, что перед глазами расходились золотистые круги, а горючее на исходе. Утром обещали доставить с головлевской базы, а не доставили. Феди нет, и Катя куда-то запропала.

С лязганьем, потрескивая, поворачивалось за трактором громоздкое тело комбайна. Возле него суетились женщины и пионеры. В поставленные мешки, шурша, стекало по жолобу сухое зерно.

За дорогой жали пшеницу серпами. Вместе с ожерелковскими женщинами и девушками работали комсомолки, пришедшие на рассвете из Покатной и Залесского.

Вязальщицы едва успевали за жнеями. Снопы оттаскивали и устанавливали в крестцы пионеры, прибывшие рано утром со своими знаменами под бой барабанов и неумолчные звуки горнов. Из-за снопов мелькали их лица и голые коленки.

На опушке леса, острым углом врезавшегося в поле, белели осевшие полукругом парусиновые пионерские палатки. В центре этого полукруга, прикрепленный к вершине сосны, трепетал огненным языком флаг. Там же дымила кострами полевая колхозная кухня, а за деревьями снова желтело поле, мелькали головы, покрытые платками, и чей-то голос раздраженно кричал:

— Давай, давай! Эх, чорт, не задерживай!

Вдали пшеничное поле обрывала пересохшая канава, и по другую ее сторону шумела рожь. Там косили. Косцов было немного: старики, восемь прибывших из Залесского комсомолок и несколько ожерелковских колхозниц. Первым шел старик Семен Лобов. За ним — рослая комсомолка. Лицо ее от напряжения и солнца приняло почти малиновую окраску, и с него на шею в вырез платья ручейками стекал пот. Третьим косцом была Василиса Прокофьевна. Она ступала на влажную щетинистую землю твердо, всей подошвой, и по-мужски, широко взмахивала косой. Рожь падала плавно, точно ложилась отдохнуть.

Ни на шаг не отставала Василиса Прокофьевна от комсомолки. Но давалось это ей нелегко. Давно уже не притрагивалась она к косе, последние годы только на льне работала. А ведь это всякий знает: для льна нужна одна сноровка, для хлеба — другая.

Во рту стало сухо, горло стянуло: очень хотелось пить. Не останавливаясь, она оглянулась на мальчишек и девчонок, вязавших снопы. Среди них был и ее Шурка.

— Воды, ребятки.

Одна из пионерок подбежала к бочонку, зачерпнула кружкой. Василиса Прокофьевна набрала в рот воды и, прополоскав горло, выплюнула, набрала еще и опять выплюнула. Пить нельзя. Помнится, еще дед говорил: пить на косьбе — последнее дело; от воды кровь жижеет, усталости больше, и потливость одолевает. Дунет ветер с холодной стороны — и простыла. Лошадь и то, когда с бегу напоишь, сгинуть может.

Она отдала кружку, перевела дух… Поворот плечом — шаг… И коса опять весело запела: дзиндзи-взи… дзиндзи-взи… Мягко падает рожь. А сколько ее еще впереди! Ни конца ни края не видно.

Взмах косой… А плечо ноет-ноет, и между лопаток холодно, дрожат колени… Мужиков бы сюда, хотя бы с пол-сотенки…

Рожь шумела, густая, высокая. В другое время сердце не нарадовалось бы, а теперь вместо радости гнездилась в нем тревога, и ныло оно так же, как руки, сжималось с тоскливой дрожью. Из головы не выходила мысль: «Ну, как не выдюжим?.. Побросают бабы и девки серпы с косами, сядут на колючую землю, головы в колени уткнут и заревут в голос: „Сил больше нет, кончились силы!“ А хлеб будет стоять, потом наклонится, потом поляжет; упадут на него первые снежинки… Навалятся сугробы, белые, мертвые. И станет преть да гнить под ними колосистое золото. Будут в окопах дожидаться хлебушка — нет хлебушка».

Поворот плечом, шаг — взмах косой.

Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…

А голова болит, точно на нее надели раскаленный обруч. Наверное, за день солнцем нажгло, а может, оттого, что ночь без сна провела — сначала с гостями, за столом, потом с Федей на крыльце, а остаток ночи о Кате все думала. Мысли давние, в душе переболевшие, — боль и мечта материнская.

…Было это незадолго перед войной. Обняла она дочь и слез не сдержала. «Катенька, все ты в работе и в работе, ни выходных, ни воскресенья не признаешь. Неужто у тебя и семьи не будет?» — «Не знаю, мамка, — улыбнулась Катя. — А зачем мне семья? У меня весь район семья». За сердце, как заноза, зацепили тогда эти слова Василису Прокофьевну. «До каких же пор так будет? — думала она. — Соловей не человек — пичужка, и то: родится — молчит, а пора стукнет — петь начинает. И так все на свете. Человек же, будь то парень или девка, когда за двадцать перевалило и один бобылем остался, — это ведь вроде растения без цвета, без семени. Ладно, ежели бы изъян какой был, тогда еще туда-сюда, а то ведь девка в соку, в таком цветении — чью хочешь жизнь украсит». — «Стрижу все ясное небушко — крыша, а он, глянь, под застрехой нашего сеновала место облюбовал и гнездо свил, — сердито возразила она дочери. — Лета прибавляются человеку не без смыслу — перемены в жизни требуют». Катя засмеялась: «Перемен ищут, мамка, если то, чем живешь, наскучило. А разве я скучно живу? Скажешь, Маня веселее? Не думаю».

По глазам ее было видно, что говорила она серьезно, убежденная в своей правоте, и Василиса Прокофьевна не стала продолжать разговор. А на душу легла обида: считала, что Катя обкрадывает не только себя, но и ее. Подержать бы на руках внучонка от нее, полюбоваться им, вынянчить, и тогда бы старое материнское сердце успокоилось, сказало бы: «Все есть. Ничего больше мне не надо от жизни. Была она жестка смолоду, да под старость не поскупилась, сполна все радости выплатила, которые человеку от бога изведать положено». Война притупила эту обиду, спрятала ее в глубь души, а минувшей ночью почему-то опять эта обида наверх поднялась. Может, потому, что механик очень приглянулся и не раз за ночь подумалось: «Вот бы зять, лучшего и желать не надо».

И еще эта звезда, что камнем вниз полетела… Как вспомнишь о ней, словно кто шилом в сердце кольнет. «Не жильцы те на свете, которым в глаза звездный свет перешел. Ой, не жильцы! Время-то какое, господи! Многие теперь не жильцы».

Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…

Комсомолка остановилась так неожиданно, что Василиса Прокофьевна чуть не зацепила ее пяток косой.

— Что, милая?

— Заело! — потрогав лезвие, раздраженно вскрикнула девушка. Она побежала к канаве, возле которой, оттачивая косы, сидел дед Василий, а Василиса Прокофьевна заняла ее место. Старик Семен шел легко, точно приплясывая. Коса его плавно описывала полукруги. Покорно и будто вздыхая падала на землю рожь.

— Тянись, Прокофьевна! — крикнул он.

— Тянусь, Семен, изо всех сил тянусь, — отозвалась она и оглянулась. Позади нее, стиснув зубы, шагала незнакомая ей девушка.

Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… — ритмично пела ее коса.

Из-за плеча этой девушки виднелось посеревшее лицо Даши, дочери Лукерьи Лобовой. С утра она взялась горячо, а сейчас, видно, взмахивала из последних сил. На глазах ее поблескивали слезы, губы растерянно улыбались, и посвист косы звучал не так, как у других: ди-и-зи… ди-и-зи…

Рожь тоже падала не сразу, а покачивалась, как бы раздумывая.

— Даша, передохни! — крикнула Василиса Прокофьевна.

— Нет, — сердито ответила девушка и распрямила плечи.

Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…

«Упорная… Сразу видать — ожерелковская. Ожерелковские все упорные», — подумала Василиса Прокофьевна, и вдруг в спине у нее словно что надломилось — хрястнуло.

— Господи, не попусти, — охнула Василиса Прокофьевна.

— Ты что, Прокофьевна? — обеспокоенно спросил Семен.

— Ничего, Семен, ничего.

Поворот плечом — шаг… Поворот плечом — шаг…

— Веселее, милые, поднажмем, ребятушки! — крикнула она хрипло.

Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…

Извела-а меня-а-а кручина-а-а… —

плыла над пшеничным полем песня. Это на участке Мани Волгиной. Здесь жали серпами, но работа спорилась не так быстро, как у клина леса. Больше половины жней — девчонки от десяти до четырнадцати лет. Ожерелковские, те еще тянулись за женщинами и девушками, а городские пионерки отставали: к серпу нужна привычка да привычка. Шли не рядом, а врассыпную.

На скирдовке снопов командовал отец Лукерьи — Игнат Лобов.

Последние пять лет дальше своего дома он никуда не ходил, а зимами, охая от ревматических болей, отлеживался на печке. Но сегодня не вытерпел. Опираясь на палку, еще затемно вышел из дому и к полудню добрел до поля, разыскал председателя.

— Под силу мне чего не найдется ли?

Филипп Силов вспомнил, что о старике Игнате в свое время ходила слава как о лучшем скирдовальщике. Он умел так укладывать снопы, что зерна не вышелушивались, ветер обдувал снопы ровненько и дождь мочил одну лишь солому.

— Найдется! — Филипп указал на бегающих со снопами пионеров и пионерок: — Вот тебе, дед, работники, командуй.

И дед стал «командовать».

Высокий, костлявый, с белой, как первый снег, бородой, опираясь на палку, он ковылял от скирда к скирду, и, выделяясь в звонком галдеже детских голосов, дрожал его старческий, с хрипотой, голос:

— Без суетни, робятки, без суетни. Раз хорошо положить — десять раз не перекладывать.

«Разве так выглядело поле в прошлогоднюю уборку? — вытирая с лица пот, подумала Маня. — До десятка комбайнов работало. Не надо было ни крестцов, ни скирдов. Зерно бежало по желобам — успевай только мешки подставлять. Весело перекликались голоса. И если в том или другом месте раздавался крик: „Дава-а-ай! Эй, давай, не задержи-и-вай!“ — то от этого радостно замирало сердце, и ответный крик сам из груди рвался: „Ого-го!.. Давай!.. Не задерживай!“ Если же какой участок требовалось сжать, то жнеи подбирались одна к одной. Хлеб стоял стеной, и они шли на него стеной, и падали золотистые полосы ровно, точно по линеечке. У дружной, слаженной работы — своя душа. Она и в воздухе чувствуется, ив крови проходит, и сердце захватывает так, что ни усталости, ни времени не замечаешь. Теперь не то, совсем не то… Не слышно голосов, от которых трепетным жаром охватывало бабьи и девичьи сердца. Обезмужичила деревня. Тоска. Оглянешься, а позади пшеница лестницей вырезана. Режут ее девочки, и серпы ерзают у них в руках. И после этой оглядки кажется, что хлеба впереди еще гуще, выше и шире — в небо уперлись. И руками ли девчонок это шумное море свалить! Легче Волгу кувшинами вычерпать. Нет, уж лучше не оглядываться».

Позади поднялся шум. Светловолосая, худенькая пионерка, с двумя косичками, выпустила из рук серп и, опустившись на землю, разрыдалась.

— Н-не м-могу… Жать б-больше не м-могу! — выкрикнула она заикаясь.

Марфа Силова обняла ее.

— Да что ты, касатушка? Разве тебя силком кто приневоливает? Сама заохотилась. А это что же… Вестимо, не под силу. Бабье дело, не детское. Ишь, руки-то… И мыто, дуры, согласились. Иди, касатушка, в свою палатку, отдохни, а потом… говорят, все же придет подмога-то. Иди, милая…

Марфа приподняла ее. Девочка покорно сделала несколько шагов и остановилась.

— Не пойду! Д-другие м-могут, и я с-смогу. Схватила рукой пук стеблей, скрипяще врезалась в них серпом. Плечи ее в последний раз дрогнули от затихающих рыданий.

— Я эт-то т-так с-сказала. Я с-смогу.

— Ох, отзовутся вам эти слезки, злыдни, — прошептала Марфа.

Одна из пионерок, вязавших снопы, тронула ее за рукав:

— Теть, а теть! Вы бы отдохнули чуть… От вас пар…

— Что ты! В уме ли, девка? Вам это нужно — вы маленькие, а нам…

Марфа приложила серп к стеблям, но не перерезала их; выпрямилась и настороженно слушала. Гул комбайнов стал жиже: казалось, грохотали не обе машины, а только одна. Оттуда, где работали комбайны, доносились взволнованные голоса, что-то кричали там, а что — никак не разберешь.

— Горючее все, — близко прозвенел детский голос, и Марфа вздрогнула.

— Бабоньки! Горючее!

— Ой! — вскрикнул один из пионеров и выронил серп: из левой руки, которую он прижал ко рту, капала кровь.

— Еще не легче! — Марфа сдернула с головы платок и подбежала к мальчику, чтобы перевязать ему руку.

Поднялся шум:

— Не надо детей допускать к серпам!

— Одни управимся!

— А не управимся, так и на их жнивье далеко не уедешь! — Покалечат только себя!

— Что случилось, товарищи? — прозвучал встревоженный голос, и шум разом оборвался; в кустах, начинавшихся у крайнего скирда, стояла Катя. Подойдя к пионеру, она осмотрела его пораненную руку и раздраженно сказала кареглазой комсомолке с добродушным усеянным веснушками лицом:

— Никонова! Я, кажется, просила, чтобы пионеров, особенно тех, которые никогда в жизни не держали в руках серпа, к жнитву не допускать!

— Катюша, да разве сдержишь их? — горячо проговорила та.

— Вот Нина — ладони в кровь истрескались, плачет, а серпа не отдает… И потом, думаешь, ничего… В свое время мы ведь тоже к серпу с этих лет привыкали…

— «В свое время», — гневно передразнила ее Катя. — Ты зачем, Коля, серп взял? — спросила она пионера.

Губы мальчика дрогнули; слезы, которые он до сих пор сдерживал, стремительно хлынули на щеки.

— Зачем? — Он кивнул на пионерку, смотревшую на него испуганно. — У Лиды взял. Посмотри, какие у нее руки, — жалко стало, мы ведь с ней дружим.

— А Лида зачем серп взяла?

Ничего не сказав, девочка наклонила голову. Катя тяжело вздохнула.

— Перевяжите ему руку быстрей.

«Воодушевлять? — усмехнулась она, вспомнив недавний разговор с Зиминым. — Война сама всех — и старых и малых — воодушевила».

К ней подошла Маня.

— Здравствуй, Катюша! Ты вчера так быстро уехала, что мы как следует и не поговорили.

— Здравствуй! — Глаза Кати, засветившиеся было ласково, вдруг подернулись синевой. — Это твой участок?

— Мой.

— Ну тогда мы с тобой после работы поговорим «как следует», — рассерженно пообещала Катя. — Ты что же это, всерьез вздумала на пионерах выехать? Тебе мало, что пионеры на вязке да на скирдовке помогают?.

Маня растерялась. Разные характерами, они с Катей любили друг друга, и никогда еще сестра не говорила с ней так, как сейчас, ни разу за всю жизнь не смотрели так на нее глаза Кати.

— Девчата-то твои… Вместо полутораста только… шестьдесят пришли, — проговорила она, путаясь в словах.

— Знаю, — отрывисто сказала Катя. На глазах Мани навернулись слезы.

— Ты вот накричала на меня, а что я… Посмотри: зерно-то осыпается…

Катя промолчала. Молчали и все остальные. Из-за скирда выбежала раскрасневшаяся Танечка.

— Катюша, у нас горючее… Мой трактор…

— Знаю. Может, будет скоро, — рассеянно отозвалась Катя.

Она смотрела вдаль, туда, где над кустами в полосе пыли вырисовывались верхушки повозок, нагруженных домашним скарбом и похожих на уродливые горбы.

Глава пятнадцатая

По дороге шли беженцы. Бок о бок двигались коровы, повозки, люди. Колеса телег, попадая в лужу, оставшуюся после ночной грозы, обдавали людей грязными брызгами. Но люди, казалось, не замечали этого. Они шли, как в полусне, — молчаливые, злые. Многие были босы. Ноги устало шмыгали по жесткой земле. Очевидно, шли издалека. Наверху повозок дремали ребятишки. Катя остановилась у самого края дороги. Мимо, чуть не задев ее колесами, проскрипела повозка. Поверх клади, привязанный к спинке сложенной кровати, спал белокурый мальчик. Одна ручонка у него свесилась и болталась. Из-под сомкнутых ресниц выползали слезы — побегут по щекам, остановятся и опять бегут…

Рядом с повозкой шагали молодая женщина — вероятно, мать спящего мальчугана — и высокий старик с забинтованной головой и небольшими глазами, угрюмо поблескивавшими из-под отечных век, которые, словно подмаргивая, вздрагивали от мелких судорог, пробегавших по его темному, изрезанному морщинами лицу.

Вяло опустив вожжи, он говорил:

— Война, Серафима, как карты: у кого туз, тот ж верх берет. Немцу, видно, чорт танки родит — прут и прут, только лязг в ушах.

Старик говорил правду. Из писем с фронта Катя знала, что у ваших войск налитого меньше танков: и в этом; была одна из причин стремительного продвижения, немцев.

«Да, немцы прут и прут, а здесь хлеб стоит», — подумала она, окидывая взглядом дорогу. Куда хватал глаз, потоком двигались повозки, коровы, люди. Где-то, визжали поросята. Вытянув из корзинки длинную шею, надрывался в гоготе белый гусь.

Не всех детишек удалось пристроить на повозках, некоторые шагали в общем потоке, цепляясь за подолы матерей и сестер. Но Катя смотрела не на детишек, не на усталые и как бы окаменевшие лица беженцев, а на их опущенные руки. Сотни рук! Мускулистые, жилистые, привычные к труду… Руки, которые могут спасти урожай.

— Товарищи! — крикнула она взволнованно.

Сгорбленный, словно переломленный в пояснице, старик, две женщины, косоглазая девушка и несколько чумазых ребятишек, приподнявшихся с повозок, посмотрели на нее, а остальные даже глазом не повели — точно глухие, точно на самом деле шагали в глубоком сне.

— Товарищи!

На этот раз никто не оглянулся.

Катя проглотила подступивший к горлу комок. Да, она понимала их: нелегко расстаться с родными местами, с жизнью, созданной собственным трудом! Кое у кого на бинтах и тряпках проступала кровь: были и под огнем. Некоторые, может быть, вырвались из деревень, уже занятых немцами. В любом районе, мимо которых прошли, они могли бы остановиться, и повсюду бы их приняли, как родных, и повсюду вот этими своими руками сколько помощи принесли бы они фронту, родной стране! А они не останавливались — шли и шли, точно под гипнозом. Куда? Неизвестно. Лишь бы подальше от фронта, подальше от того, что опустошило их души. Бежали от самих себя…

Она понимала, что у этих внешне безразличных ко всему людей, быть может, сердца на части рвутся: мысль о самой тяжелой смерти куда легче не, покидающего ни на минуту сознания, что там, в оставленном родном доме, хозяйничает теперь немец. Все это было ей понятно; но и они должны понять: хлеб-то созрел, а убирать некому. Зерно осыпается, фронтовое зерно!

Шагах в десяти от того места, где она стояла, окруженная пионерами, от шоссе ответвлялась и пряталась в кустах полевая дорога.

Катя подвела пионеров к этой дороге.

— Перегородите шоссе. — Голос ее от волнения прозвучал хрипло. Пионеры взялись за руки и цепью ринулись в середину скрипящего повозками потока. На Колю надвигалась лошадь; он остановил ее за узду. Послышались голоса:

— Тпрр-ру-у…

Но задние повозки продолжали напирать, и перед цепью детей образовалась «пробка». У полуголой женщины с растрепанными волосами расплакался на руках ребенок.

— Молчи, идол! — прикрикнула она. Схватившись рукой за веревку, туго стягивавшую узлы, Катя поставила ногу на ступицу колеса, выпрямилась.

— Товарищи, куда вы идете? — спросила она, задерживая взгляд на тоскливом лице женщины в зеленой кофте. Та недоуменно осмотрелась, очевидно желая, чтобы кто-нибудь ответил за нее на вопрос, над которым сама она никогда и не задумывалась. Но все молчали.

— Туда, — сказала она, ткнув пальцем вдоль дороги, и отвернулась. — Шагаем, пока ноги шагают, а откажутся…

— Зачем же вам куда-то «туда» итти? Оставайтесь у нас, товарищи. Район наш просторный, богатый, а людей мало. Будете жить и работать, как у себя дома. И вам станет лучше, и нам легче. Выгонят из ваших сел немцев, тогда, кто захочет, сможет вернуться. А кому у нас понравится — оставайтесь, пожалуйста. И дома поможем поставить, и хозяйством обзавестись.

Беженцы молчали. Было слышно, как шелестел кустами ветер.

Катя вытянула руку в сторону желтевшей за ними пшеницы.

— Хлеб стоит, товарищи…

Несколько человек медленно повернули головы по направлению ее руки.

— А про свой хлеб мы не знаем, красавица, — угрюмо проговорил один из беженцев — старик с рыжеватой бородой. Он закашлялся и стал поправлять дугу. — Может, стоит, а может, повалился. У немцев наш хлеб!

— Зерно осыпается, — сурово продолжала Катя. Старик уставил на нее воспаленные глаза.

— А у нас, девушка, семьи поосыпались. Детей кровных лишились. Так-то!..

Голос его начинал злить Катю. Лицо ее горело, и озноб тряс все тело.

— Не только наш, и ваш этот хлеб. Фронтовой! Вы сами понимаете, почему продвигаются немцы. Вот я слышала сейчас… — она оглянулась, отыскивая запомнившегося ей старика, — папаша жаловался — танков у нас мало. Может быть, это и так — мало. А вот вы, товарищи, наверное, хотите, чтобы у нашей армии и хлеба было мало!

Издали нарастал гул. Возница повозки, на которой стояла Катя, хмуро сказал:

— Слазь, девка!

А от задних повозок мужской голос разъяренно кричал:

— Эй, вы, там, впереди!.. Трогай!

Горбы узлов заколыхались, задние телеги напирали на передние.

— Никуда вы не тронетесь, пока не выслушаете меня, — решительно заявила Катя.

Она вытянула руку.

— Вон, за кустами, пропадает хлеб. Смотрите, сколько! Без него не построить танков.

С поля доносилась песня.

— Песни вот поем, товарищи, а послушаешь — плакать хочется. Не хватает сил. Стоит хлеб, осыпается.

Беженцы молчали.

Катя смотрела на них и тревожно недоумевала: «Почему молчат? Неужели ее слова не затронули их?»

Придержав развеваемые ветром волосы, она снова остановила взгляд на женщине в зеленой кофточке.

— Где муж твой сейчас?

— Муж? — В глазах женщины что-то дрогнуло, они округлились и вдруг вспыхнули злостью. — Зачем про мужа? — закричала она, вся передернувшись. — Зачем бередишь?

Но Катя уже не смотрела на нее. Глаза ее оглядывали всю массу беженцев.

— Где ваши любимые, девушки? Матери — вон те, что с грудными, где отцы ваших детей?

Шум поднялся такой, что она замолчала. Точно грозовым ветром заколыхало людей. Над головами замелькали поднятые руки. К повозке, на которой стояла Катя, протиснулась растрепанная женщина в серой шали. На ее лице из-под бинтов были видны лишь открытый лоб и злые глаза — маленькие и круглые, как выпуклые пуговки.

— На хорошем привете — спасибо. Только, будь ласкова, не задерживай, — зачастила она, захлебываясь словами. — Вам тут война-то, может, цветочками кажется, а мы уже и ягодок отведали — не дюже сладкие.

Оттолкнув морду лошади, с другого бока подступила к Кате женщина с ребенком на руках.

— Танков, милая, с нас желательно? — положив кричащего ребенка на передок телеги, она с яростью оторвала от разодранной кофты болтающийся рукав. — Такой танк не подходящ будет? — Губы ее судорожно передернулись. — Другими не обзавелись пока, не обессудь…

Покрытая клетчатым платком старушка, совсем седая и сморщенная, с крючковато выдававшимся вперед подбородком, заплакала.

— Идем, идем, а конца все нет… — Она приподняла подол, до колен обнажив синие, распухшие ноги. — Бревна стали, смотри… Мочи никакой нет, а смерть-то, видать, забыла — не приходит…

— Из Никоновки мы! — крикнула девушка, стоявшая с ней рядом.

Шум все нарастал. Кате казалось, что беженки все до одной тянутся к ней — то ли выплакать свое горе, то ли озлобленно стащить ее с повозки. Из криков можно было понять, что у них у всех есть родные, которые погибли или бьются на фронтах… Многие и хлеба и дома свои пожгли, чтобы немцу не достались. Добро, годами нажитое, в землю позарывали.

Катя с облегчением вздохнула: наконец-то перед ней были живые люди, а то как камни стояли.

— Этот хлеб для наших фронтовиков — ваш хлеб. А знаете, кто его убирает? — Она оглянулась через плечо. — Ребята, покажите им руки.

Зажав подмышками серпы, пионерки вытянули перед собой руки. Ладошки их были похожи на кору — потрескались в кровь.

Катя вынула из кармана два крупных колоса, подняла их над головой.

— Смотрите, что делается! — И с силой тряхнула. На головы стоявших рядом с ней беженцев, под ноги им посыпались желтые зерна. Катя смяла колосья и швырнула наземь.

— Я все сказала, товарищи. Только чужаки, люди без совести могут проехать мимо протянутых рук. Если есть такие — задерживать не станем. А остальные — сворачивайте вот на проселок. Будем жить вместе и работать… одной семьей.

Шум оборвался так же резко, как и поднялся.

Тяжело дыша, Катя отошла к кустам. Сердце ее билось, полное тревоги, — и не только за судьбу урожая. В эти черные, страшные дни силы и бодрость духа она черпала в своей страстной вере в народ, который (в этом она была уверена) для спасения родины отдаст все-все, что может, не щадя и самой жизни. И вот теперь перед ней стояли озлобленные люди. Куда двинутся они, по какой дороге?

Она осмотрела ближайшие ряды повозок, и в сердце ее точно лед попал: по всем жилам медленно стал разливаться холод. Люди, которых она, казалось, вырвала из тяжелого сна, возвращались в прежнее состояние. На их лицах опять проступила равнодушная одеревенелость, глаза потухли. Задние повозки напирали на передние, и уже не один, а несколько голосов кричали:

— Трога-ай!

— Раз чужаки, чего с нами разговаривать. Трогай! Старик с рыжеватой бородой нагнулся было, чтобы поднять зерна, но соседняя с ним повозка тронулась, и он, стегнув лошадь, зашагал вперед.

Пионерки разбежались в стороны. Катя видела: ноги — босые и в разбитой обуви — наступали на золотистые зернышки, затаптывали их в пыль. Руки ее безвольно опустилась, а горло сжала спазма. Боясь разрыдаться, она резко отвернулась и, постояв, пошла кустами в ту сторону, где работала ее мать.

Во ржи по-прежнему свистяще пели косы, но косцов было уже меньше. Старик в синей рубахе и Даша Лобова сидели на краю канавы — отдыхали. Василиса Прокофьевна продолжала итти третьим косцом. Увидев дочь, она испуганно вскрикнула: «Катенька!» — и подбежала к ней.

Катя досадливо махнула рукой. Взглянув на нее, Даша Лобова попыталась подняться, но только охнула и села опять на край канавы. Катя посмотрела вдаль — на кусты, за которыми двигались повозки, и молча взяла из ее рук косу: пока она больше ничем не могла помочь измотавшимся в непосильной работе людям. Заняла место позади деда Семена и широко взмахнула косой. Василиса Прокофьевна несколько шагов шла с ней рядом, потом отстала: на скулах Кати крупно двигались желваки — так всегда у нее бывает, когда на душу ляжет тяжелая боль или обида, и в такие минуты лучше не тревожить ее — дать поостыть немножко.

К косцам, перепрыгнув через канаву, подбежала Маруся Кулагина.

— Катюша, у нас горючее…

Катя повернула к ней голову и остановилась.

— А я-то что… рожу вам горючее? — закричала она зло, а в голосе слышались слезы.

Маруся оторопела.

— Косы берите, серпы! Нам только на себя надо надеяться! — размахнувшись, крикнула Катя.

Дзи… Дзиндзи-взи… — ожесточенно запела ее коса.

Солнце скрылось за верхушкой леса. По малиновой зорьке расплывались фиолетовые разводы туч, а местами она пламенела, точно пожар. Начинало смеркаться.

Глава шестнадцатая

Василиса Прокофьевна стояла возле окутанного туманом комбайна и с беспокойством осматривалась. У ее ног, на разостланном одеяле, обнявшись, спали Маруся Кулагина и Танечка. Вдали смутно белели пионерские палатки. Справа колыхалась пшеница: кто-то шел в ней, скрытый целиком, — наверно, кто-нибудь из пионеров. Кати нигде не было видно. «Обещала прийти скоро, а вот поди ж ты… У ворот часа два понапрасну прождала ее — и здесь нет».

Ночь была какая-то чудная: небо ясное, а ни одной звездочки.

Чьи-то руки раздвинули пшеницу и исчезли. Минуты две колосья не шевелились; потом снова показались ребячьи руки, и к комбайну вышел Васька Силов.

— Ты не подумай чего зря, тетка Василиса, — проговорил он смущенно. — Я чистенько прошел, ни одного колоса не примял.

— Катю не видал?

— Очень даже видал.

— Где?

Васька кивнул на пшеницу.

— На краю поля, где кусты.

— Чего она там?

— Сидит.

Стянув развязавшийся узел платка, Василиса Прокофьевна быстро пошла вдоль пшеницы. Васька нагнал ее.

— Ты, тетка Василиса, лучше не ходи. Понимаешь? Думает она о чем-то…

Василиса Прокофьевна не слушала его, и Васька, огорченный, отстал.

Спать ему не хотелось, но одному среди ночи было тоскливо. Вернувшись к комбайну, он принялся громко насвистывать. Трактористки не просыпались. Васька сердито смотрел на их лица, освещенные луной.

«Комбайнерши тоже мне! Горючего нет… Себе-то, небось, не забываете горючего подкладывать. Вот у тетки Василисы одних блинов, чай, с полпуда съели!»

— Эй, девчата, блинчиков! — крикнул он.

Танечка не пошевельнулась, а Маруся чуть приоткрыла глаза и перевернулась на другой бок.

«Вот и воюй с такими против Гитлера», — негодующе подумал Васька.

Со стороны Залесского подул сильный ветер. Все поле поклонилось Ваське так низко, что он увидел черневшие вдали кусты и шагавшую возле них Василису Прокофьевну. А когда пшеница выпрямилась, послышались звуки, похожие на шум дождевых капель, — осыпались колосья. Ваське до слез стало жалко эти падающие зернышки.

Катя сидела, сцепив пальцы на согнутых коленках, и смотрела куда-то поверх кустов, густо окутанных туманом.

— Беспокойная ты у меня, мамка. Ну, куда я денусь? — ласково сказала она, увидев в двух шагах от себя Василису Прокофьевну.

— Да я ничего… Сон что-то глаз неймет, и на душе мытарно. Дай, думаю, на поле схожу. Повстречала Ваську, — говорит: ты здесь. Вот, думаю, хорошо-то! Вместе посидим. Не так уж часто приходится…

Морщась от кольнувшей в поясницу боли, мать села рядом.

На коленях Кати лежали зерна пшеницы. Она собрала их в горсть и чуть расслабила пальцы. Зерна по одному, по два падали ей на колени. От зеленоватого света луны они казались совсем золотыми.

— Вот, мамка, по таким зернышкам те люди прошли… в грязь их втоптали.

— А ты плюнь. Прошли и прошли, — стало быть, сознательность такая.

— Плюнуть, мамка, легко… — помолчав, задумчиво сказала Катя. — Только сама знаешь: на народ плевать нельзя — себе в глаза попадешь, и не в сознательности тут дело. Прошли мимо, правда. Только винить-то в этом надо не их. Горе у беды тепла не ищет. Горя они своего хлебнули столько — до конца жизни из души не выжмется. Голодные, больные, может раненые. Детишки одни, без родителей… Видела ведь, какие они оборванные, грязные?.. Пригреть надо такого человека… А я чужаками их назвала. Не знаю, почему… Кровь в голову хлынула… — Начав говорить тихо, она разволновалась: глаза ее заблестели, и голос дрогнул. — Поэтому, наверно, и прошли мимо.

— Душа человека, она обидчива, — вздохнула Василиса Прокофьевна. — Нелегко ее на место поставить, ежели она ходуном ходит. А тут еще такое дело! И обижаться-то грех на них. Точно мертвяки шагают, истинный бог! Телом-то вроде человек тащится, а душа там осталась — на родном пепелище. Попробуй отсюда достань ее.

— Об этом самом и я, — обрадованно вырвалось у Кати. — Я долго думала, и…

— Катерина Ивановна!.. Катя! — долетел из-за кустов взволнованный мужской голос.

— Филипп, — узнала Василиса Прокофьевна. Катя вскочила.

— Здесь я, Филипп!

Услышав голос отца, Васька в первую минуту струсил: отец не разрешил ему оставаться ночевать на поле. Но любопытство взяло верх. Подбежав к краю ноля, он увидел в кустах Василису Прокофьевну и Катю, а навстречу им, покачиваясь, быстро приближалось темное пятно.

«Сильно идет! Что-нибудь стряслось».

Вот все трое сблизились. С минуту о чем-то говорили; потом Катя и отец заторопились к деревне. Отец начал отставать, а Катя побежала: берет ее, освещенный луной, быстро-быстро замелькал над кустами.

У Васьки больше не хватило терпения наблюдать, и он кинулся навстречу выбиравшейся из кустов Василисе Прокофьевне.

— Васютка, беги скорей, побуди трактористок! — крикнула она.

— А чего?

— Горючее в Головлеве сгрузили. Лексей Митрич привез.

— Горючее! — обрадовался Васька. — Эх, елки-палки, лес густой!

Уже на бегу он пообещал:

— Я их, тетка Василиса, мигом на ноги поставлю! Василиса Прокофьевна остановилась, перевела дух.

Натруженное за день тело ощущалось сплошной болячкой. Но эта ноющая боль сейчас не раздражала и даже была приятна.

— Вот и слава тебе, господи? — прошептала Василиса Прокофьевна, вложив в эти слова радость и за то, что урожай не ляжет под снег, и за Катю: теперь, может, немножко отдохнет от тоски, не будет держать на сердце обиду на беженцев. Вытирая слезы, она подошла к пшенице, ласково потрогала колосья. — Шумишь, хлебушко, гневаешься? Ничего, приберем. Один человек — сирота, а с машиной — Илья Муромец!

Из-за края поля выскочил Васька, за ним — Маруся Кулагина. Они перебежали дорогу и скрылись в кустах. Василиса Прокофьевна, отдыхая, постояла еще несколько минут и, повторив про себя: «Вот и слава тебе, господи!» — заторопилась в деревню.

Немного времени спустя она уже шла по улице и удивленно оглядывалась по сторонам. Уходя на поле, она оставила, деревню темной и тихой. И сейчас дома стояли без единого огонька, а тишины не было: слышались спорящие голоса, во дворах стучали топоры — кололи дрова; над некоторыми трубами рвались на ветру хвосты дыма.

«С чего это? Ждут, что ли, кого?»

Из калитки с ведрами выбежала мать кузнеца Вавилова. Василиса Прокофьевна хотела было остановить ее и расспросить, но услышала протяжный окрик: «Ма-ма-а-ня!» — и заспешила к дому.

У ворот ее поджидала старшая дочь.

— Я через час уезжаю, маманя.

— Как это уезжаешь? Куда?

— В Большие Дрогали.

Луща семечки, Маня рассказала, что Катя оставляет на ожерелковских полях только косцов и подсобную силу для комбайнов, а остальные едут в Большие Дрогали и в Красное Полесье. В Дрогали бригадиром едет она, а в Красное Полесье Филипп посылает. Марфу.

— А с Витькой как же? — хмуро спросила Василиса Прокофьевна.

— С детьми пионеры будут нянчиться.

— С детьми ладно, так. А скот?

— Катя говорит, и за скотом присмотрят: накормят, выдоят, — все, что полагается.

— Ну что ж!.. А сколько комбайнов-то у нас будет?

— Четыре.

Василиса Прокофьевна улыбнулась. Ей было приятно, что всю эту ночную жизнь пробудила ее дочь.

— Там Катя-то? — спросила она, указывая в сторону сельсовета.

— Там. С колхозами по телефону разговаривает. Сейчас придет.

— Сама сказала, что придет?

— Сама.

Проводив Маню, Василиса Прокофьевна прилегла в горнице на кровать, и сон тотчас же смежил ей веки. Но спала чутко: слышала, как шумели на улице односельчане, уходившие работать в другие села. Услышав шаги на крыльце, быстро поднялась.

Катя вошла веселая.

— Ох, мамка, есть хочу, как сто волков.

— Все готово, дочка. Поди, не остыло. Печка-то жарко топлена.

Катя стащила с себя тужурку и смотрела, куда бы положить ее.

— Да вот на укладку. — Мать взяла тужурку. — А ты никак занедужила? — вырвалось у неё с тревогой. И во время косьбы и когда сидела на краю пшеничного поля она не смогла рассмотреть лицо дочери, а оно было в красных пятнах, глаза воспаленные.

— Пустяки, мамка. Грипп, наверное… — Она ласково привлекла к себе мать. — Какая ты у меня…

Василиса Прокофьевна не сдержала улыбки:

— Колхозница, как все. Какой же мне еще быть!

— Я о другом… о себе… Дура я у тебя… Нет, еще хуже! Ведь что в голову взбрело? В родном народе усомниться!

Судя по голосу, она по-настоящему злилась на себя, а в глазах злости не было — они смеялись, радовались.

Ничего не понимая, но чувствуя, как радостное волнение дочери передается и ей, Василиса Прокофьевна выжидательно молчала.

Катя крепко поцеловала ее.

— Вернулись, мамка, беженцы-то!

— Да ну?

— Вот те и ну! Забралась на крышу, смотрю — в кустах повозки двигаются, двигаются, как река.

На ходу засучивая рукава кофточки, Катя направилась к умывальнику.

Василиса Прокофьевна суетливо загремела ухватами. Отодвигая заслонку, сказала:

— А я тебе на сеновале к уголку сенца свежего наложила, душистое… Кувшин молока в погреб отнесла, на холод поставила — это еще давеча… Ты ведь любишь…

Катя звучно плеснула в лицо водой. Мыло попало ей в глаза, и она жмурилась.

— Молочка-то я выпью, а насчет сенца…

Мать выпустила заслонку.

— Неужто еще куда думаешь?

— Думаю. Теперь, мамка, колхозов десяток вздохнут, а остальные? В остальных все по-прежнему. Нужно людей доставать.

— Где же ты их достанешь? — настороженно спросила Василиса Прокофьевна.

— Опять к беженцам пойду, — просто сказала Катя и, почувствовав на себе пристальный взгляд матери, улыбнулась. — Все, мамка, хорошо будет. Мы им постараемся так жизнь обставить, чтобы они себя здесь, как у родных, Сочувствовали. А ты не сердись; вот поуправимся — и прямо к тебе. С удовольствием на свежем сене поваляюсь. Ромашками, наверное, пахнет? Хорошо!

Вздохнув, Василиса Прокофьевна вытащила из печки горшок со вздувшейся пеной, сняла ее ложкой, — и кухня наполнилась аппетитным запахом баранину.

Без суеты, но быстро она заставила едой весь стол в горнице, точно собиралась угощать не одну дочь, а по крайней мере человек десять.

От тарелки поднимался душистый пар. Катя ела, обжигаясь, и с улыбкой взглядывала на мать, которая по другую сторону стола нарезала большие ломти хлеба. Глаза матери, встречаясь с ее взглядом, светлели; но едва она наклоняла голову, мать хмурилась.

— Может, нынче-то все-таки больше не пойдешь, а? — спросила Василиса Прокофьевна не сдержавшись.

Катя с полным ртом решительно замотала головой.

— Ну что ж… Я ничего. Девок-то своих и механика надолго отослала?

— Не знаю, мамка. Ведь там… там не только трудности… Там — смерть.

«Сунуло с языком старую, — выругала себя Василиса Прокофьевна, заметив, как сразу потемнело лицо дочери. — Полночи просидела на поле, о беженцах душой мучилась, теперь чуть забылась, а я, дура, ей другую боль травлю…»

— Такая уж жизнь, Катюша. Бог весть, где кого смерть настичь может. Все теперь под ней ходим.

Катя смахнула в ладонь хлебные крошки. Сминая их в пальцах, искоса взглянула на мать.

— Скажи, мамка, детей рожать… трудно?

— Чего-о? — В голосе Василисы Прокофьевны прозвучало радостное удивление.

— Я про детей, — вспыхнув, сказала Катя.

Мать торопливо вытерла о фартук руки, а сердце счастливо задрожало. «Слава тебе, господи! Видать, природа в крови сказалась». Пряча улыбку, она залюбовалась покрасневшим лицом дочери, и вдруг голову обожгла новая мысль, повергшая всю ее в смятение. «А может, она… и все это время скрытничала от матери?» Сердце кольнула обида, но радость все же была сильнее.

— Да ведь это, Катенька, не у всех одинаково, — сказала она садясь с дочерью рядом и прощупывая глазами ее талию. — И у одной может по-разному быть раз на раз не приходится. Вот Маню я чуть не в поле родила, доплелась до порога — и схватки. Дня три, ежели не запамятовала, отлежалась и опять — в поле… А тебя когда рожала, так едва отходили. Трудно было! — В голосе ее зазвучала ласка. — И голосистая же ты была… прямо с первой минуты как воздух глотнула. Я от твоего крика и в себя пришла. Повитуха Вавиловна — покойница теперь, царство ей небесное! — говорила: «Ну, Василиса, не знаю, чего сказать тебе-примета на такой голосок двойственная: или счастья приворот — богатства полные амбары — принесет тебе дочь, или горюшка хлебнешь через нее — до самого горла, станет» А я ее не слушаю руки, значит, тяну, чтобы тебя взять, и к груди скорей. Слово-то сказать нет сил, только губами шевелю.

Василиса Прокофьевна вытерла навернувшиеся слезы. Глаза Кати светились задумчиво, тепло.

— Раньше я как-то… — проговорила Каля тихо, рассеянно кроша в тарелку хлеб. — А это, наверное, очень хорошо… Родится, скажем, сын… сначала сморщенный, глупенький… Пищит, как котенок… Потом понимать начинает… Посмотрит на тебя, протянет ручонки — кругленькие, на локтях, ямочки… и протяжно так скажет: «Ма-ма…»

Она засмеялась. Рассмеялась и мать.

— Неужто плохо? Я давно тебе говорю — хорошо! А ты затвердила: «У меня весь район семья».

— …И вот с каждым днем растет, растет, — продолжала Катя. — Понимаешь, мамка, приглядываешься к нему и замечаешь, что он на тебя похож — лицом или еще чем-нибудь. Спит в колыбельке, наклонишься над ним… Реснички его трепыхнутся, поднимутся, и глянут на тебя такие карие глазенки.

Мать повернулась к ней всем корпусом.

— Почему же карие?

Катя смутилась.

— Да это я так… к примеру. — Помолчав немного, она пытливо посмотрела на мать. — А тебе… Федя нравится?

— Механик-то?

— Механик.

— Веселый… И, видать, работящий, — осторожно ответила Василиса Прокофьевна. — А что?

— Так просто… — сказала Катя и покраснела еще гуще. — Любит он меня, мамка.

— Ну?! — радостно вырвалось у Василисы Прокофьевны. — А ты?

— Я? Я не знаю… Еще не думала об этом…

— Не думала? — разочарованно переспросила мать. — Что ж он, механик-то, изъяснился?

— Н-нет… Я так догадалась…

— И разговору промеж вас такого не было?

— Нет.

— А я уж подумала… — огорчилась Василиса Прокофьевна. — Парень-то, прямо скажу, по душе мне. Трактористки твои, подметила я, поглядывают на него. Оно и понятно: простой, сильный, ласковый, да и на личность, прямо скажу, очень приятный… И с образованием. Механик!

Она поднялась.

— Заболталась, а ведь я хотела в погреб за молочком.

— Да я уж вроде не хочу… Пойду сейчас.

— Выдумает тоже — «не хочу». Я быстренько. — И Василиса Прокофьевна метнулась к двери.

Вернувшись из погреба, она крикнула с порога:

— Холодненькое. Стаканом будешь пить или чашкой?

Дочь не ответила.

Войдя в горницу, Василиса Прокофьевна увидела: Катя спала за столом, держа в руке ложку и чему-то улыбаясь.

Глава семнадцатая

Весь этот день моросил дождь, и лишь поздним вечером облачность стала редеть. Кое-где бледно засветились звезды. На станции Большие Дрогали под навесом сгружали с подвод мешки с зерном: бои шли в соседнем районе, и хлеб отправляли в глубокий тыл.

Рядом с трактористкой Клавдией, принимавшей хлеб на весы, в забрызганных грязью сапогах стояла Катя. Лицо ее за последние дни так резко осунулось, что под скулами, когда она поворачивалась к свету фонаря, ложились тени — очень темные, точно въевшаяся в кожу угольная пыль. Нос заострился, а глаза на все и всех смотрели без улыбки — синие, как сгустившаяся лазурь. Она только что пришла с гумен великолужского колхоза и, хмурясь, слушала пожилую колхозницу, рассказывавшую о слухах, будто немцев удержать не хватит сил и пропустят их за Волгу, к Москве.

— Я-то вроде и не верю всему этому, — смущенная ее молчанием, сказала колхозница. — Чуть разговор такой, говорю бабам: «Да разве не сказали бы нам, разве скрыли бы от народа, ежели бы так плохо было?» Зазря ведь болтают, дочка, а?

Люди, стоявшие у подвод и весов, подошли ближе.

С тех пор как немцы ворвались в соседний район, всюду — и на станциях и в колхозах — устремлялись на Катю вот такие ожидающие глаза. Они были понятны без слов: когда наступит конец отступлению? Пропустили немцев через Днепр и через глухие леса Смоленщины, а через Волгу — это никак невозможно: пропустить через Волгу — пропустить к Москве.

— Я могу об этом сказать только то, что на душе есть. — Катя приложила руку к груди. — Вот чувствуется здесь, — не пропустим… Не можем пропустить!

Может быть, в голосе ее прозвучала большая уверенность, чем та, которая теплилась в душе у каждой из этих женщин, — глаза колхозниц посветлели. Возбужденно зашумели все разом:

— Не должны!

— Не хватит бойцов — пусть нас позовут, все пойдем!

— Пойдем! Кто с чем встанем и с места не сдвинемся!

Из дверей, станции выбежала дежурившая комсомолка Верунька Никонова.

— Катюша, к телефону тебя… скорее.

Вызывал Зимин. Он сказал всего пять слов, но они, как гвозди, вонзились в сердце.

Катя, пошатываясь, вышла на улицу.

— Товарищи, лошадь мне…

Ее обступили. Она обвела взглядом встревоженные лица колхозников. Среди них были и беженцы, которых она уговорила закрепиться за колхозами Певского района. Глазам стало горячо, и она с трудом произнесла:

— Эвакуация…

Весть об этом мгновенно облетела весь район. Срок на эвакуацию был предельно жесткий; и всюду поднялась суматоха.

Приехав в Певск, Катя долго не могла пробраться к Дому Советов — на улицах негде было свободно шагу ступить. Возницы остервенело нахлестывали лошадей, плакали дети, в потоке повозок, людей и скота мелькали красноармейские шинели. В нескольких шагах от Кати, когда она протиснулась, наконец, к калитке Дома Советов, вынырнуло из темноты жерло орудия, а прямо перед глазами выросла разгоряченная морда лошади.

— Гражданка! Эй, гражданка! Не путайся под ногами, чорт тебя подери! — закричал ездовой.

Катя отшатнулась и побежала к крыльцу. В общем отделе райкома партии было шумно, в камине жарко потрескивал огонь — жгли бумаги. Ни на кого не глядя, Катя быстро подошла к кабинету Зимина. Технический секретарь преградил ей дорогу.

— Извини, Катерина Ивановна, но товарищ Зимин… Она молча отстранила его и толкнула дверь. Впустив ее, Зимин снова закрыл дверь на ключ.

В кабинете на полу валялись клочья бумаги, ящики стола были выдвинуты, папки грудами лежали на столе, на стульях, на диване.

Катя подошла к столу. Постояв, тяжело опустилась на стул, прямо на какие-то бумаги, и заплакала; лицо руками закрыла.

Зимин стоял и, покусывая губы, смотрел, как судорожно вздрагивали ее плечи.

«Неужели надломилась, поддалась страху?»

— Катя! — окликнул он тихо, но властно.

Чувство, заставлявшее его называть эту голубоглазую девушку дочкой, сейчас молчало. Перед ним был коммунист, за которого он нес ответственность перед партией и перед своей совестью. Только что, разбираясь в бумагах, он мысленно проверял каждого партийца из тех, которые должны этой ночью вместе с ним уйти в лес, и решил, что его заместителем в отряде будет Катя; лучшего помощника, думалось, не найти, — и вот, пожалуйста, она перед ним в истерике, вся дрожит. Это было неожиданно, досадно и больно.

— От кого еще, а от тебя не ожидал. Стыдно! — сказал он резко. — Ты на глазах у всех. Пойми и помни: ни я, ни ты не имеем права на слабость.

Катя медленно подняла заплаканное лицо. Долго и удивленно смотрела на Зимина.

— Не понял ты меня… Не слабая я, сам знаешь… — Она подошла к окну, стояла безмолвная и, не замечая, комкала штору.

— Боль все время была, — глухо вырвалось у нее в глубоком вздохе. — Помню, когда сдали Одессу, так прямо дыхание сдавила эта боль. Чувствовалось: нельзя больше ей расти, некуда! А вот сегодня… сейчас… Ведь здесь каждое дерево будто сама вырастила… каждая травинка… родная.

Овладев собой, она прошлась по кабинету, встала спиной к двери.

— Ты знаешь, Зимин, я не жалела сил. Только и жила этим, чтобы жизнь скорей… Понимаешь? А теперь… будто по мне все те повозки и люди бежали…

Зимин не сводил с нее мягко светящихся глаз. Да, он понял ее состояние, и все теплее и теплее становилось у него на душе.

«Пусть выскажется — это облегчит. Пусть поплачет. Ничего», — думал он.

Катя устало закрыла глаза. И виделись ей могучие, мохнатые сосны, слышался шум их. Они расступались, и в просветах широким морем голубел лен. Катя с трудом подняла отяжелевшие веки.

— И впустить сюда банды Гитлера, чтобы они жгли, Уродовали, пакостили… Смрадом заполнят они весь воз-; Дух, и везде будет кровь… Кровь!

Она выпрямилась, приблизилась к Зимину. Губы ее задрожали, а в потемневших глазах вспыхнули гневные огоньки.

— Ты сказал — «слабость»? Да? — На ее скулах кругло задвигались желваки. — Если бы… Ты понимаешь?.. Если бы я могла ценой своей жизни остановить их, разве задумалась бы?

Зимин растроганно обнял ее.

— Верю. Ты прости, если мои слова обидели тебя. Тоже, наверное, нервы…

Он коротко рассказал о сложившейся обстановке. Завтра они должны покинуть город. Надо вывезти все наиболее ценное и сжечь архивы — это все, что они успеют сделать. Ей, Кате, нужно сжечь свой архив и провести собрание комсомольского актива.

— Дома у тебя есть что-нибудь: списки, отчетные материалы?

— Кое-что есть.

— Тоже сожги.

— Хорошо, но только после. Сейчас у меня бюро, почти все уже в сборе, а я к тебе прибежала выплакаться. Могла бы там у себя разреветься, а это нехорошо… — Губы ее чуть тронула улыбка. — Мы не имеем права… на слабость.

Зимин привлек ее к себе.

— Ничего, дочурка. Как твоя мать говорит: «все выдюжим»… Вспомнился мне сегодня Перекоп… Какое воронье не слетелось тогда к барону Врангелю — и английские дипломаты и американские, а через плечо этих главных грабителей выглядывали турецкие беи и бояре румынские, тоже принюхивались к русской нефти, к пшенице украинской. Иосиф Виссарионович сказал нам: «Пора!» Ударили, Катя, и что осталось от этой международной банды? Может, побережье расскажет, и то вряд ли: давно с него морская волна всю грязь смыла. Ну и этим не пухом обернется земля русская, когда раздастся сталинское: «Пора!» Костей не соберут! Так ведь?

— Та-ак. Но Смоленск горит. Одесса, говорят, в развалинах… А Днепрогэс? Что с Беломор-каналом? Многое придется заново строить.

— Построим… А что у тебя на бюро?

— На бюро-то? Нужно отобрать комсомольцев для работы в подполье.

— Добре. Из партийцев мы уже подобрали подходящих людей. Ты знаешь, что Федя вернулся?

— В дверях повстречались. Не окликни — не узнала бы, наверное: худой, голова забинтована, одна рука на перевязи.

Глаза ее, как бы прощаясь, обежали кабинет и задержались на куске хлеба, лежавшем на краю стола. Она взяла хлеб, помяла пальцами. Кусок был черствый.

— Ты когда в последний раз ел?

— Это неважно, — рассеянно сказал Зимин, прислушиваясь к глухим звукам артиллерийской пальбы.

— «Неважно», — передразнила Катя. — Очень важно, Зимин! Сам твердишь все время — бороться, жить. Без еды не живут. — Она достала из портфеля булку и сверток.

— Здесь телятина.

Он улыбнулся, хотел что-то сказать, но в это время близко забили зенитки. Где-то совсем рядом ухнуло так, что зазвенели стекла. С улицы донеслись крики, слившиеся в один сплошной вопль. Катя, побледнев, взглянула на Зимина. Лицо его было сурово.

— Иди, — сказал он.

— Есть, товарищ Зимин. А слез… больше не будет. — Она накрепко сжала кулаки. — Иду.

В коридоре ее ожидала Маруся Кулагина.

Глава восемнадцатая

Под окном тоскливо покачивались голые сучья жасмина. Сырой дымный воздух гудел от близкой артиллерийской канонады.

Позвонил телефон. Маруся вздрогнула и сняла трубку.

— Откуда? Ничего не могу разобрать. Что?

Она обернулась к Кате, торопливо кидавшей в печь бумаги.

— Из Ожерелок звонят.

— Из Ожерелок? — Катя выхватила из ее рук трубку. — Я, Катя!..

Говорил Филипп Силов, но что — разобрать было невозможно. Что-то о немцах. Один раз голос ясно выговорил имя матери.

— Филипп! Скажи мамке, пусть не волнуется. Сегодня к ночи буду в Ожерелках. Слышишь, Филипп? Се-го-дня к но-чи!

В трубке что-то зашуршало, хрустнуло и смолкло.

— Филипп!

Катя раздраженно надавила рычажок.

— Станция! Почему прервали?

— Не мы прервали, — нервно отозвалась телефонистка и, помолчав, добавила: — Связь с Ожерелками оборвалась.

— Оборвалась связь… — упавшим голосом повторила Катя. — Может быть они уже в Ожерелках?

Она провела по лицу рукой, опустилась опять перед голландкой и с ожесточением принялась кидать в огонь оставшиеся бумаги.

Маруся глазами, полными слез, смотрела на огонь.

Дышать было тяжело.

Ах ты, сад, ты, мой сад… —

влетела в комнату пьяная песня. На фоне орудийного грохота она прозвучала дико и как-то страшно.

— Аришка Булкина, — брезгливо сказала Катя. Маруся распахнула окно. На нижней ступеньке крыльца сидел лысый старик, держа во рту незакуренную цыгарку; он протягивал кисет второму старику, пристроившемуся возле крыльца на камне. По мостовой дребезжали повозки беженцев.

Сад зелененький….

Из-за угла соседнего дома, пошатываясь, вышла молодая растрепанная баба.

— И-их! — взвизгнула она.

Что ты рано так цветешь. Осыпаешься?

Старик, сидевший на ступеньке, сплюнул, а другой, задрожав от гнева, крикнул:

— Аришка! Ты бы, сука, хоть в такие-то дни посовестилась.

Баба остановилась, нахально выпятив живот.

— А чем день плохой? — спросила она хрипло. — Всю ночь дождь лил, а сейчас, гляди-кось, солнышко проглянуло, небушко голубеньким становится… Ишь, благодать какая! О чем тужить мне, милый? О большевиках? В восемнадцатом-то году они нас, как липку, ободрали — гладенько… Да я не злопамятная: удирают — и пусть. Мое дело — сторона.

— Вот всыплют тебе немцы — по-другому запоешь. Сад-то не зеленым, а черным покажется.

— Мне всыпят? — Аришка засмеялась. — Да за что же, милый? Что я сделала плохого немцу? Простой народ они не трогают.

Она подошла к крыльцу и, обтерев рукой губы, присела на корточки.

— Угостите, кавалеры, закурить.

Старик, сидевший на ступеньке, яростно замахнулся.

— А ну, прочь! Для такой стервы не то что табаку — навозу жалко.

Аришка обиделась и, ругнувшись матерно, поднялась с земли, качнулась.

«Правда, какая стерва!» — чувствуя в себе огромное желание ударить эту бабу, подумала Маруся.

— Все, — сказала Катя.

В голландке чернели, рассыпаясь пеплом, листки.

Поднявшись с пола, Катя в последний раз окинула взглядом комнату. Кровать поблескивала никелированными шариками. Сквозь кружева, спускавшиеся до пола, виднелось голубое, с белесыми цветами, покрывало. Подушки — белые, пухлые, по бокам ажурная вышивка, и сквозь нее проглядывали нижние светло-голубые наволочки. Стены были гладко оклеены обоями любимого ею розового цвета.

Все вещи, к которым она так привыкла, что даже не замечала их: и этот черный диван, стоявший рядом с книжным шкафом, и письменный стол, придвинутый вплотную к окну, чернильный прибор из пластмассы и все остальное — каждая мелочь, — показались настолько дорогими, близкими сердцу, что трудно было оторвать глаза.

Взяв «Краткий курс истории ВКП(б)» со множеством бумажных закладок, Катя, не зная зачем, выдернула закладки и опять положила книгу на стол. Подошла к шкафу. На застекленных полках теснились книги — Ленин, Сталин, Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Некрасов, Горький, Бальзак. Это были не просто книги, а ее друзья, учители. Они помогали ей глубже понять жизнь и полюбить в ней все, что достойно любви. Смотрела на них Катя, и представлялось ей, как немцы ворвутся в комнату, разобьют стекла шкафа и будут рвать в клочья, топтать ногами эти книги. И было у нее такое ощущение, будто книги, как живые, укоряют ее за то, что она оставляет их врагу. Она потянула кольцо, и дверца шкафа раскрылась.

— Катюша! Ты хочешь их тоже?.. Катя вздрогнула.

— Что — тоже?

Маруся кивнула на голландку.

Катя поняла ее и отшатнулась от шкафа, а в мыслях мелькнуло: «А может, и вправду сжечь? Другие жгут…»

— Нет, пусть уж что будет, то будет, Маруся, а своими руками бросить их в огонь — нет… не могу… Нет у меня таких сил… — проговорила она.

На средней полке одна из книг немного выдавалась из ряда. Маруся вынула ее: «Как закалялась сталь».

— Читала, конечно? — спросила Катя.

— Да.

— А я почти всю наизусть знаю… Павка… Вот был… настоящий человек!

Катя взяла из рук подруги книгу, перелистала.

— Люблю очень вот это место. Послушай, Маня: «Самое дорогое у человека — это жизнь… Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…»

Прислонившись спиной к стене, она закрыла глаза, прижала книгу к груди. Из-под плотно прикрытых век выползли две слезы и повисли на ресницах.

— Хорошо, — проговорила она почти без голоса. — Очень хорошо! Вот именно так, Маня, как сказал Островский, только так…

Голубизна ее глаз начала сгущаться; и когда они сделались такими же синими, как и минуту назад, она сказала тихо, точно самой себе:

— Никогда еще она не была такой. Маруся обняла ее.

— Кто, Катюша?

— Борьба эта, о которой говорит Островский, за освобождение человечества.

Гулко ухали орудия. В раскрытое, окно влетел ветер, резко запахло пороховым дымом. Катя поставила книгу на полку.

— Пусть что будет, а я… не могу… Пойдем скорее отсюда!

Маруся подняла с пола тяжелый желтый чемодан.

При появлении девушек в дверях на пьяном лице Аришки, которая все еще стояла неподалеку от крыльца, расплылась улыбка.

Ответив на приветствие стариков, Катя первой сбежала со ступенек.

— Комиссар в юбочке! — Покачиваясь, Аришка заступила ей дорогу и низко поклонилась. — Удираешь? Счастливый путь-дороженька!

Девушки молча обошли ее.

По улице группами и в одиночку двигались раненые бойцы. Из домов выбегали люди с узелками, чемоданами и корзинами. Они останавливались, прислушивались к грохоту пушек, понимающе переглядывались и бежали все в одну сторону.

— Страшно, Катя, — сказала Маруся, зябко поежившись. — Все эти дни мы с тобой душа в душу жили, а теперь, в такое время, врозь будем. Может быть, можно вместе?

— В деревнях у нас должны остаться свои, надежные люди. Бюро утвердило тебя, Маруся.

Маруся наклонила голову.

— Так нужно, Манечка. А потом мы ведь будем встречаться, может быть, часто. В воскресенье жди меня на Глашкиной поляне, как условились. — Катя остановилась, сжала ее руку. — Об одном прошу: береги себя. Когда будут у вас на хуторе немцы, ты прячься, не показывайся. И вообще старайся быть незаметной, не привлекай к себе внимания. Всякие люди есть. Видела Аришку? Радуется, подлюга.

— Я понимаю, — тихо проговорила Маруся. — За тебя буду все время бояться: где ты, что с тобой?

За спиной у них нарастал шум, Маруся оглянулась через плечо.

Заполнив во всю ширь поселковую улицу, рысью, прямо на них мчалась конница. Освещенные скупым октябрьским солнцем, тоскливо светились каски. Головы бойцов были наклонены, лица сумрачны.

Красная Армия отходила на восток.

— Пока, Манечка, — сказала Катя.

Она поцеловала подругу, взяла из ее руки чемодан и, перебежав дорогу, скрылась в переулке.

* * *
К вечеру фронт стал не только слышимым, но и видимым: бои шли всего в двух километрах от города. Ветер дул с запада, и по улицам стлался мутный пороховой дым.

Подбежав к крыльцу Дома Советов, Федя перевел дух. Под окнами райкома партии артиллеристы суетились возле орудий, нацеленных в сторону вокзала. Лейтенант в шинели, выпачканной грязью и какой-то краской, приложив к уху трубку, командовал:

— Прицел восемнадцать минус четыре… — Отнял трубку. — По наступающему зверью… — И взмахнул рукой: — Огонь!

Оба орудия ахнули так, что задрожала земля, и словно в ответ им в вышине послышался свистящий визг, затем грохот взрыва. На Колхозной улице взметнулся к небу черный столб дыма, взвились, затрепетали розоватые языки пламени.

Взрыв был так силен, что прошел по земле до крыльца, и Федя почувствовал толчок в подошвах и ноющую дрожь, хлынувшую от коленок к спине.

— Да-а, погодка сегодня, — проговорил он озабоченно.

На лестнице было темно. Сверху слышался нарастающий шум голосов и топот ног, вероятно собрание актива уже закончилось. Федя шагнул навстречу сбегавшим по ступенькам девушкам.

— Зимин и Катя там?

— Кто спрашивает? — окликнул его с лестничной площадки мужской голос.

— Это я, Голубев.

Яркий свет ослепил ему глаза.

— А Катя все беспокоилась, что ты не успеешь. — Саша опустил карманный фонарик и коротко рассказал, о чем говорилось на собрании актива.

Узнав от него, что Катя ушла к Зимину, Федя побежал наверх, но в райкоме Кати не оказалось. У двери редакции стояла тетя Нюша, прислушиваясь, к чему-то и тяжело вздыхая.

— Чайку не видели? — спросил ее Федя.

— Здесь.

Дверь редакции приоткрылась, и Федя лицом к лицу столкнулся с Катей, На ее гимнастерке перехлестнулись ремни портупеи, сбоку висела кобура.

— Вернулся, — обрадовалась она. — Ну как?

— Задание выполнено, тракторы все до одного выведены из строя.

— Хорошо. О постановлении актива знаешь?

— Саша сказал.

— Дочка, а что же со мной-то не прощаешься? — тихо укорила тети Нюша.

Катя обняла ее, а глаза опять вскинула на Федю.

— Ты прямо в лес?

— Да. Вместе с тобой.

— Хорошо. Только я сначала в Ожерелки забегу. Ой! — вскрикнула она и, оглушенная, сдавила ладонями уши. Немецкий снаряд разорвался перед самым — крыльцом, стены трещали, на лестничную площадку со звоном сыпались оконные стекла.

— Немцы! У самого города… Немцы! — влетел с улицы женский крик.

Тетя Нюша, схватив Катю за руки, заплакала.

— Как же ты теперь, доченька… немцы!..

— Ничего. Когда наши будут оставлять город, электростанция дает сигнал — продолжительную сирену. Пока еще не опасно.

Она погладила голову прильнувшей к ней старой женщины. Сегодня все, с чем приходилось расставаться, было по-особенному дорого сердцу.

— Поживем еще вместе, тетя Нюша, поработаем. Ведь мы не умирать уходим.

Гул от первого взрыва еще не успел рассеяться, а стекла вновь зазвенели, — и через развитое окно пахнуло плотным горьковатым запахом дыма.

— Надо итти, — поторопил Федя.

Катя крепко прижала к себе тетю Нюшу и поцеловала ее. Приоткрыв дверь в редакцию, крикнула:

— Не задерживайся, Коля! — и повернулась к Феде. — Пошли.

— А чего это Брагин засиделся? — спросил он, следом за ней спускаясь по лестнице.

— Шрифт подбирает. Будем выпускать листовки для населения.

Взявшись за дверную ручку, она обернулась.

— Знаешь, Федюша, у меня комсомолок только тридцать пять… Ты бывал когда-нибудь в вырубленном лесу?

— Приходилось…

— Вот и у меня то же. Когда вошла в зал, смотрю, — ну, как лес вырубленный. Девушки сбились в кучку, а пустые стулья — точно пеньки.

Она резко распахнула дверь.

Город был весь в дыму. Багровыми и рыжими жгутами рвался с крыш к небу жаркий огонь. В сквере у орудий продолжали суетиться артиллеристы. Метрах в двух от них зияла черная яма, и на краю ее лежали окровавленные трупы двух красноармейцев — сюда упал снаряд…

— Огонь! — откуда-то из-за облака дыма хрипло прозвучал голос лейтенанта. Орудия выстрелили, и тут же пронзительно и высоко взвыла сирена: Красная Армия оставляла город.

Как окаменевшая, смотрела Катя на костры пожарищ, и на глазах ее стояли слезы.

— Скорее, Катюша, — забеспокоился Федя.

— Там же Зимин, Коля.

Она указала на темные окна и ласково сжала его локоть.

— Я очень рада, Феденька, что ты вернулся. В такое время нужно нам вместе… Может быть, не так тяжело будет…

Сирена смолкла, и одновременно, словно придавленный тишиной, оборвался и орудийный грохот. Сквозь треск горящей крыши соседнего дома издали донеслись слова какой-то команды.

На крыльцо выбежала тетя Нюша, бледная, испуганная, и растерянно уставилась на артиллеристов, ломавших палисадник, чтобы вывезти орудия из сквера.

Катя перехватила из ее рук дверь.

— Чего же они? — прошептала она, напряженно всматриваясь в темноту лестницы.

В конце улицы показалось длинное жерло орудия, второе, третье… Проехав мимо Дома Советов, орудия остановились и медленно стали поворачивать свои жерла в ту сторону, откуда только что прибыли.

Катя уловила загремевшие на лестнице торопливые шаги, и у нее с облегчением вырвалось:

— Наконец-то!

На улицу выбежали Зимин и Коля Брагин. Зимин был в шинели, перетянутой ремнями портупеи, и в фуражке с красной звездочкой.

— Чайка! Ты еще здесь? Не медлите, товарищи.

— Огонь! — долетело с дороги.

Глава девятнадцатая

В Ожерелках немцы появились перед заходом солнца. Группа мотоциклистов, в касках и зеленых френчах, разбрызгивая грязь, влетела на улицу. Один из них вырвался вперед и, оставляя за собой хвост белесого дыма, пронесся мимо Васьки, плотно прижавшегося к воротам своего дома.

Из трубы сельсовета тонким столбиком поднимался дым. Лицо Васьки побелело. Не сводя глаз с немцев, остановившихся неподалеку, он перебежал дорогу и, поднявшись на крыльцо сельсовета, постучал.

— Тятя!

В дверь просунулась голова Филиппа.

— Немцы, тятя, — прошептал Васька.

— Вижу. Иди отсюда. Да галстук-то сними, чорт! — Филипп сдернул с его шеи пионерский галстук и захлопнул дверь.

— Чудной! — пробурчал Васька, ощутив в то же время большую гордость за отца: «Вот он какой! Плюет на немцев». — Только врешь, тятя, никуда я не пойду — ты будешь погибать, и я с тобой. Пусть знает немчура: Силовы — что отец, что сын — на них тьфу!

Затрещал мотоцикл. Это возвращался разведчик. Он подлетел к остальным; все они о чем-то загалдели. Толстый, наверно офицер, махнул рукой, и немцы повернули обратно.

У Васьки вырвался радостный вздох: умирать ему все-таки не хотелось. Он сильно забарабанил в дверь.

— Тять, удрали!

— Знаю, — сердито ответил из-за двери отец. — Я тебе что сказал? Иди помогай матери.

Васька обиженно пожал плечами и хотел сесть на ступеньку, но его внимание привлек гулкий грохот.

От Волги к селу катились пушки.

«Вот кого испугалась немчура!» — Васька закричал: «Ура!» — и побежал навстречу артиллеристам.

Изо всех ворот выбегали перепуганные появлением немцев люди. Поднялась суматоха. Филипп, хмурый, вышел на крыльцо. Увидев Дашу Лобову, он подозвал ее и велел выставить на всех дорогах посты.

— Подумай о себе, Филипп! — с плачем кинулась к нему Марфа.

— Тише, тише! Утром договорились, ну и запрягай лошадь.

То, о чем договорились. Филипп и его жена, не была секретом для ожерелковцев. Силовы уезжали в тыл. Филиппу оставаться в деревне, конечно нельзя: было. И уйти в партизаны он тоже не мог — с протезной много не напартизанишь.

— Запрягай, — повторил он и опять заперся в сельсовете.

А волнение в деревне все нарастало.

Появление немцев словно черным, крестом легло на душу каждого. Во дворах резали скот. Дети плакали — на них не обращали внимания. Все наиболее ценное несколько дней назад было связано в узлы, запаковано в сундуки и ящики. Теперь в погребах: и клетушках рыли ямы. Некоторые, считая дворы ненадежными: хранилищами, суетливо нагружали подводы, чтобы отвезти свое добро в лес и там похитрее упрятать.

Лишь из трубы сельсовета продолжал спокойно виться дымок: Труба была плохо прочищена, и дым, наполняя комнату мутью, слезил глаза. Филипп не обращал на это внимания. Оставалось сжечь последние десять папок. Когда они почернеют от огня, тогда можно будет подумать и о себе. Из окна было видно, как у ворот его дома, окутанные сумерками, суетились люди, — это соседи помогали Марфе грузить на подводу вещи.

«Не оставляют в беде. Самим у себя надо, а они мне помогают», — растроганно подумал Филипп.

На столе зазвонил будильник, стрелки показывали половину седьмого.

«Успеть бы, пока мост не взорвали. — Филипп бросил в огонь последнюю папку и захлопнул дверцу печки. — Вот и мы станем беженцами».

Он вышел на крыльцо и, ковыляя, направился к своему двору.

Забравшись на телегу, Марфа увязывала узел. Филипп взял у нее из рук веревку.

— А Васька где?

Она оглянулась на распахнутые ворота.

— Только сейчас здесь был.

— Та-ак… — сказал он, накрепко стягивая узлы. — Надо еще к Василисе Прокофьевне наведаться.

— Ой, что ты! — испугалась Марфа. — Во второй-то раз придут немцы — уж не уйдут. Трогаться надо.

— Не бойся — постовые упредят. В случае чего — в лес свернем. Я ненадолго.

* * *
Василиса Прокофьевна хлопотала возле телеги, с помощью Шурки прикручивая корзину с гусями к пустой бочке. Руки ее работали быстро, но машинально. Мысли были далеко — возле любимого детища. «Успеет ли выбраться? Утром Филиппу сказала, что вечером будет дома. Вот и вечер, и до ночи осталось рукой подать, а ее все нет».

Гуси в непривычной обстановке вытягивали шеи и всполошенно гоготали. Со двора несся поросячий визг.

— Укладываешься, Прокофьевна?

Василиса Прокофьевна повернула голову и увидела подходившего Филиппа.

— О Кате все думаю, Филипп, ну-ка в Певеке уже немцы? Слышь, палят?

— Не должно им в Певске быть, — неуверевно проговорил Филипп. — Ведь они отсюда идут, а Певск — там.

«Постарела она за эти дни», — заметил он.

— А я к тебе за тем, Прокофьевна, о чем утром говорили.

— В беженцы уйти? — хмуро спросила она и покачала головой. — Нет, Филипп, счастливого пути да здоровья! Вы с Марфой люди молодые — как саженцы, и на другой земле корни пустите, а я стара. На той земле, которую потом своим посолила, только и держаться мне и умереть здесь.

— Насчет корней-то вроде и неправильно, Прокофьевна. Зачем нам прирастать в других местах? Отгонят немца — и опять вернемся.

— Нигде человеку вольным не быть, ежели знает он, что родная его земля в неволю попала.

Помолчав, она чуть слышно проговорила:

— И с Катей не знаю как… Уехать? А вдруг здесь пригожусь ей…

— Так-то оно так… Но оставаться нам с тобой нельзя: или в партизаны, или в тыл. А в партизаны… — Он раздраженно щелкнул застежкой протеза. — Заикнулся я об этом Зимину, а он и слушать не хочет.

— Конечно, тебе ехать надо, и скорее. Зря мешкаешь.

— А тебе? У меня, Прокофьевна, из мыслей не выходит: случится что-нибудь с тобой, после войны повстречаюсь с Катериной Ивановной, как я в глаза ей гляну? Скажет, сам уехал, а мою мать немцам оставил. Тебя, скажет, народ председателем выбрал, а ты, как опасность подошла, о своей шкуре только подумал.

— Да будет тебе, Филипп! — возмутилась Василиса Прокофьевна. — Никто про тебя такое не скажет, а Катя и подавно. Что, она тебя не знает? А со мной чего же? Уж что со всем народом случится, то и со мной.

«Нет, крепости в ней еще много. Какая дочь — такая и она; на чем порешили — баста, не сдвинешь с места», — подумал Филипп.

— Народ-то народом, — проговорил он, как бы соглашаясь. — Только, Прокофьевна, надо понять — тебе на соседей оглядываться не приходится. У соседей такой дочери, как у тебя, нет. Их, может, ограбят до нитки, тем и обойдется, а про тебя если вызнают, так…

Из ворот выбежала Маня, прижимая к бокам двух визжавших поросят. Передала их матери и побежала обратно.

— Обо всем думала, Филипп, — сказала Василиса Прокофьевна. — Вот это, — она указала на телегу, тесно нагруженную мешками, узлами, ящиками, — увезу, упрячу в лес, чтобы басурманам не досталось… Может, и пропадет все… Пусть! Но никто после моей смерти не скажет, что тетка Василиса всю жизнь рук не покладала, чтобы на старости лет немца откормить. Все вывезу — пусть голые стены гложут. Да и стен не пожалею: сожгу… Пусть на золе да на головешках спят. Пусть!..

Она так разволновалась, что вся дрожала, а последние слова вырвались у нее криком.

Филипп стоял сумрачный. Василиса Прокофьевна, может, и права, что не хочет стать беженкой. Нет, не стара она, и сил еще хватит у нее, чтобы при случае постоять за себя и за край родной. Конечно, очень тяжело покидать родные места, но что станешь делать здесь с этой ногой? Другим помехой быть. А там, в тылу, найдут место, где он опять будет работать с утра до поздней ночи.

— Значит, нет?

— Нет, Филипп. А немец… Что ж, не навечно он здесь, потопчем мы его, как червя навозного.

— Ну, не поминай лихом, Прокофьевна, — сказал Филипп, протягивая руку. — Жили дружно, неплохо вместе поработали, вместе жизнь строили…

— Не растравляй! К чему теперь вспоминать! Прими руку-то.

Они поцеловались, и Филипп, не оглядываясь, пошел прочь.

Василиса Прокофьевна смахнула слезу.

«Куда ему оставаться?» — подумала она, смотря, как председатель с трудом отставлял в сторону протезную ногу.

А тяжелое уханье становилось все слышнее, все ближе, и было видно, как в лесу, озаренном огненными вспышками, рвались снаряды.

* * *
Приближающиеся звуки артиллерийской стрельбы отдавались в душе Марфы нарастающей тревогой и страхом. У нее было одно желание — уехать как можно скорее. Когда перестанет она слышать это уханье, только тогда успокоится и за Филиппа, и за Ваську, и за себя. Она уже совсем решилась итти навстречу мужу, чтобы поторопить его, но из ворот выбежал Васька. Он был в старой отцовской куртке, доходившей ему до колен, и в шапке-ушанке.

— Поторопи отца, чего он там! — крикнула Марфа.

— Сейчас. Знаешь, мамка, у меня к тебе дело есть.

— Какое еще дело?

Он погладил ее руку я, заикнувшись, смущенно проговорил:

— М-мамк…

«Набедокурил чего-нибудь», — решила Марфа и сердито поторопила:

— Ну?

Васька исподлобья взглянул на стоявших возле телега соседок и сказал, потупив глаза:

— Зайдем во двор, тут неудобно.

Во дворе он прижался к матери и прошептал:

— Дай я тебя поцелую, мамка, а ты — меня.

— Чего-о? — Марфе подумалось, уж не ослышалась ли она. Васька не только целоваться — никаких ласк не терпел. Когда она, бывало, прижимала его к себе и начинала гладить по голове, он всегда вырывался и говорили «Ну, чего ты? Что я, маленький, что ли?»

«Бесчувственный растет», — не раз думала она. И вдруг; сейчас эти слова! От удивления Марфа даже забыла, что нужно торопиться с отъездом. Тело сына почему-то дрожало под ее рукой, словно в лихорадке.

— Вась, ты не захворал?.

Он мотнул головой..

— Чего же ты?

— Чего?.. Что я не сын, что ли, тебе? — обиделся Васька.

У Марфы горячо зашлось сердце, из глаз брызнули слезы и покатились по щекам, соленые, крупные… Она судорожно прижала к себе Ваську и принялась целовать его в лоб, в щеки.

— Сердешный мой! Не знаю, куда срываемся. Все нажитое бросаем! Тоска на сердце, как камень-лед…

— Ну, ладно, ладно, хватит, — сказал Васька. — Теперь давай я тебя.

Он крепко поцеловал мать, вытер глаза и улыбнулся.

— Вот и все.

Помолчав, по-взрослому нахмурил брови.

— А ты поезжай без страха, — чай, не в Германию едешь, а в такие же советские места. Нажитое, говоришь? Опять наживется.

Во двор быстро вошел Филипп.

— Сейчас узнал: двенадцать семей уезжать хотят. Вместе поедем.

Он привлек к себе Ваську.

— Не хочется уезжать?

— Ничего, — рассеянно отозвался Васька. Поглядывая на отца из-под насупленных бровей, он думал: «Как проститься с нам? Поцеловать? Удивится. И мать заподозрит. Начнут выпытывать. Узнать-то они от меня ничего не узнают, а станут следить. Удержать, правда, все равно не удержат, а все-таки…»

— А задумался о чем? — спросил отец.

— Видишь, тятя, письмо надо оставить… товарищам…

— Ну что же, если успеешь, пиши.

Электричества не было со вчерашнего дня. Васька зажег свечку. Изба стала как бы не своей: стены голые, кровать голая, оба сундука раскрыты. С полок буфета смотрела непривычная пустота. По всему полу были разбросаны тряпки, бумага, черепки битой посуды. Зеркало, которое он привык видеть в простенке между двух окон, выходящих на улицу, тоже валялось на полу, — но все это было теперь неважно.

Вырвав из тетради лист, Васька старательным ученическим почерком вывел: «Дорогие…» Подумал и зачеркнул. Написал «Милые…» И тоже зачеркнул. «Золотые тятя и мамка, — написал он строчкой ниже. — Не ругайтесь и не сердитесь… а пуще всего — искать не надо. Все равно не найдете — в партизаны я ушел. Задумал об этом давно, когда еще немцы далеко были. Вы-то езжайте отсюда скорее. Ты, тятя, инвалид, а мамка, как баба, — что вам тут делать? А я пионер, мне нельзя. С тобой я, тятя, не простился. Боюсь — догадаешься и стеречь будешь. Только из-за этого. Так что не подумай, что мне тебя не жалко… Жалко и тебя и мамку».

Слезы застлали ему глаза, и буквы сделались живыми: они перепрыгивали со строчки на строчку.

«Обо всем остальном поговорим, когда Гитлера выкурим и вы вернетесь, — ползли вкривь слова. — Ваш…»

Хотел написать «сын», но это показалось слишком по-детски, вроде он все еще маленький. Написал: «Ваш Василий».

Со лба крупными каплями сползал пот. Васька вытер его рукавом и облегченно вздохнул:

— Теперь все.

Забытая матерью, на столе лежала целая краюшка хлеба. Он сунул ее под полу куртки. Свечу гасить не стал: пусть думают, что он все еще пишет. Выбежав во двор, услышал, как отец крикнул с улицы:

— Бросай, Васька, писанину, трогаемся!

Васька на цыпочках подбежал к задней стене двора. Подтянувшись на руках, забрался на нее верхом и спрыгнул. Во дворе не слышно было голосов, а орудия палили так близко, что под ногами ощущалось мелкое колебание земли. Над головой прерывисто, будто задыхаясь, гудел мотор. «Немецкий», — узнал Васька. С самолета сбросили ракету: ярко осветились гумно и черневшая за кучей прелой соломы собачья конура. Васька свистнул. Послышалось радостное повизгивание, и черная морда Шарика ткнулась в его ноги.

Глава двадцатая

К полуночи ветер сдернул с неба полог мутной облачности, и оно холодно засветилось звездами.

Некоторые ожерелковцы стояли на крышах домов и молчаливо смотрели на дорогу, по которой уходили за Волгу последние красноармейские части. Орудия грохотали близко со всех сторон.

В половине двенадцатого два шальных снаряда залетели в деревню. Один разорвался в саду Лобовых, с корнями выдрав два тополя, второй упал на крышу сельсовета, и дом запылал языкастым костром. Улица была пустынна, и лишь у распахнутых ворот двора Силовых стояла лошадь, запряженная в телегу, доверху нагруженную домашним скарбом. Розоватые отсветы горящего сельсовета ложились на вещи. Лошадь испуганно поводила ушами и тихо ржала.

— Васютка-а! Ва-аська-а!.. — приглушенно доносился с задворок голос Филиппа.

Маня и Шурка еще не вернулись из леса. Василиса Прокофьевна стояла под окнами своего дома и утешала плачущую Марфу.

— Васютка-а!..

— Не откликается… — прошептала Марфа. Она беспомощно взглянула на Василису Прокофьевну и, пошатываясь, пошла к своему двору.

Тяжело ухала снарядами ночь. Взвивающиеся, ракеты слепили глаза. Из-за угла дома Лобовых выбежали три красноармейца, один из них оглянулся:

— Не мешкайте, мамаша!

Василиса Прокофьевна почувствовала, как все ее мышцы размякли и отяжелели. Обогнув Марфу, красноармейцы оглядели улицу и свернули на луг.

Волгина прижала руку к груди: сердце давила тупая боль. Оно билось часто, останавливалось, потом начинало колотиться еще чаще, точно стремясь наверстать упущенное время. Отдышавшись, она прошла в сени. Дверь в избу была открыта. На грязном, замусоренном полу лежали полосы лунного света. Держась за косяк двери, Василиса Прокофьевна перешагнула порог. Вот она и одна в пустой избе… Стены дрожали от далеких взрывов. Василиса Прокофьевна отцепила от косяка пальцы, и руки опустились вдоль тела, тяжелые, ненужные. В первый раз за всю долгую трудовую жизнь они были такими ненужными.

— Не пришла… — прошептала она.

К горлу подступили слезы. Сколько раз за сегодняшний день они горячо перехватывали дыхание, но она находила в себе силы держать глаза сухими. Ради детей! И не только ради детей — гордость не давала просочиться слезам: вокруг были люди. Сердце рвалось на куски, но она не кричала, не плакала. Никто из соседей не скажет, что она, мать секретаря райкома комсомола, вела себя в этот день, как последняя баба. А теперь можно, — теперь никто не увидит.

Василиса Прокофьевна шагнула к постели и, уткнув лицо в подушку, заплакала сначала тихо, потом во весь голос, тоскливо, с болью.

«У других нет такой дочери, как у тебя», — вспомнила она слова Филиппа и задрожала еще сильнее.

— Нет… Нет такой у других. И у меня больше нет!.. — выкрикнула сквозь рыдания и умолкла, прислушиваясь: что-то случилось. Она не сразу поняла, что это «что-то» замолчавшие орудия. Тишина, показавшаяся ей безжизненной, мертвой, морозом пробежала по коже. Когда слышишь приближение зверя, — это не так страшно. Но когда не слышишь и не видишь его, но знаешь, что он вот здесь, где-то рядом, и сейчас кинется на тебя, — это страшнее.

Она села. В тишине, скрипнув, пробили часы. Василиса Прокофьевна зажгла спичку: половина первого. «Нет Кати…» И тишины не было. Это ей почудилась тишина.

С улицы глухо доносились топот и крики. А где-то вдали, может быть у Залесского, с ровными промежутками орудия. Их выстрелы походили на хриплый лай собак..

Оттого, что не было тишины, у Василисы Прокофьевны легче стало на сердце. В руки и ноги вновь возвращалось ушедшее было тепло. Она подошла к окну. Освещенные луной, на улице мелькали серые фигуры красноармейцев. Василиса Прокофьевна отвернулась. Вид отступа войск уже не затрагивал ее чувств: в сердце угасла надежда, и оно онемело. Если отступают, то не все равно — сейчас или через полчаса, быстро или медленно. Жизнь отдается на растерзание — это главное, а время играет существенной роли.

— В Певске немцы! — услышала она крик на улице и в мыслях сразу, без раздумий, сложилось решение: Катя не пришла, то она сама пойдет туда — мертвую отыщет, сама похоронит. «Да, надо скорее туда, в Певск». Она шагнула к кровати, чтобы взять, шаль, но во дворе залаяла собака, хлопнула калитка.

«Наверное, Маня с Шурой…»

Дверь распахнулась и на пороге показалась Катя.

— Катенька! — Василиса Прокофьевна прижалась к ее груди и разрыдалась.

— Ничего, мамка, ничего… Потерпим, — целуя ее, проговорила Катя запыхавшимся голосом.

Что-то теплое капнуло на руку Василисы Прокофьевны. Она приподняла голову и с криком «Господи!» отшатнулось. Лицо Кати было в крови.

— Это ничего, пустяк. Поцарапало щеку — только и всего, — с трудом проговорила Катя: она все еще никак не могла отдышаться.

Мать засуетилась. Зажгла лампу. Катя, вздохнув, опустилась на стул.

— Где эта тебя? В Певске? — обтирая ей лицо мокрым полотенцем, спросила мать.

— У Залесского. Наскочила на немцев, едва отбилась! — Она потрогала расстегнутую кобуру. — Все заряды выпустила.

— Что же, в Залесеком-то уже немцы?

— Немцы.

Царапина от пули была неглубока. Василиса Прокофьевна нашла на полке пузырек с йодом, смочила им вату и осторожно провела ею по щеке дочери. Лицо Кати передернулось.

— Завязать?

— Не надо.

Катя поднялась, поправила ремни портупея. На рукаве гимнастерки алело пятнышко крови. Она потерла его кончиками пальцев.

— Катюша, что ж… — Василиса Прокофьевна стиснула ее руки. — Как же ты теперь?

— Сейчас ухожу. Ты проводи меня, мамка, до парома.

— Уходишь? Куда?

Катя промолчала. Мать посмотрела на нее долгим взглядом и не стала расспрашивать.

Вся улица была заполнена отступающими войсками. Пахло гарью и пороховым дымом. Где-то близко слышались пулеметные очереди. Слева от горящего дома сельсовета, нацелив в небо узкие жерла, непрерывно били два зенитных орудия. У ворот двора Лобовых, попав колесом в яму, застрял грузовик. Из-за него, ковыляя, вынырнул Филипп. Увидев стоявших в калитке Василису Прокофьевну и Катю, подошел к ним.

— Катерина Ивановна… без сына уезжаем… — Он вытер глаза и, махнув рукой, заковылял дальше.

— Филипп!.. — окликнула Катя, но председатель уже скрылся за углом. — Что с Васькой?

Проводив взглядом удаляющийся самолет, Василиса Прокофьевна рассказала ей о васькином письме.

— С самого вечера ищут. Марфа так убивается, будто его и в живых уж нет. А может, и на самом деле… Снаряды-то и сюда долетали.

Они перешли на другую сторону улицы и выбрались на луг.

Поблеклая, рыжая трава мертво приникла к земле. Целую неделю лил дождь, и земля размякла, вдавливалась и как бы дышала под ногами.

— В партизаны уходишь? — догадалась Василиса Прокофьевна.

— Да.

— Доченька! Так… тебя же убить могут!

Катя обняла ее и, увлекая за собой к реке, сверкавшей вдали у отлогого берега, сказала:

— Об этом я и хочу поговорить с тобой, мамка, на всякий случай. Если услышишь — убили твою дочь или поймали, не говори ничего, не признавайся, а то весь колхоз спалят… И себя погубишь… — Помолчав, она крепче прижала к себе мать. — От них всего ожидать можно. И лучше, если бы все вы, всей деревней ушли в лес. И голод, и холод, и смерть — все лучше, чем гитлеровцы. Ты сейчас придешь, потолкуй об этом с колхозницами. Ладно?

Василиса Прокофьевна кивнула.

Так, обнявшись, они дошли до берега. Поднялись на высокий холм. Волга серебрилась, морщилась волнами… Шуршали прибрежные камыши. Справа, вплотную подступив к реке, шумели сосны. От середины реки, вспенивая волны, подплывал паром. Катя напряженно вглядывалась в окутанный полусумраком противоположный берег: там ее должен ждать Федя. Налетел сырой, резкий ветер. Он растрепал выбившиеся из-под платка волосы Василисы Прокофьевны, и они развевались, белые и тонкие, как паутина. Катя придержала их рукой.

— Старенькая ты у меня, мамка…

Василиса Прокофьевна улыбнулась, но в глазах ее были тоска и боль: казалось, душа кричала. И Катя опять, как и на последнем собрании актива, ощутила, что ворот гимнастерки слишком тесен. Она расстегнула его.

— Ты, мамка, не думай, что теперь все кончено, и другим говори, чтобы не думали так. Это неправда, — в голосе ее хотя и слышались слезы, но прозвучал он горячо, убежденно. — Главное сейчас, мамка, духом не падать, выше держать голову. Станет тяжело — ты думай: за нами — Москва, а в Москве — Сталин. Он все знает, он обо всех думает — обо мне, о тебе…

Земля под ногами загудела. Вдали где-то сильно ухнуло — еще и еще раз. У горизонта, над лесом, заклубились огни и черный, как сажа, дым.

— Мост под Головлевом взорвали, — тихо сказала Катя.

Василиса Прокофьевна со стоном призналась:

— Тяжело, дочка! Будто душу из меня выдирают.

— Ничего, мамка, ничего… Народ выстоит, всё перенесем, а на фашистов работать не будем.

— Да кто об этом говорит!..

Опять загудела земля, но гул взрывов донесся с другой стороны. Вероятно, взрывали мост под Певском.

— Что же еще?.. — Катя провела по лицу рукой. — Да, о смерти-то я сказала… Ты не думай об этом. Это ведь так, на всякий случай… Партизаны, сама знаешь, — это тоже война. А где война, там смерть. Но ведь и с войны назад возвращаются, не все погибают. А я вот чувствую, мамка, ни за что меня не убьют. Никогда! Прогоним немцев — и опять заживем… отстроим все, что потеряли.

«У меня-то уж не хватит сил для второй жизни. Кончилась моя жизнь», — мелькнуло в мыслях у Василисы Прокофьевны.

Мать и дочь… Они стояли, обнявшись, и сквозь слезы смотрели друг другу в глаза. Близко, совсем близко опять забили орудия. Пора было расставаться. В глазах Кати лицо матери, теряя очертания, расплывалось в белое пятно. Ноги отяжелели, и губы точно срослись-не разжимались, не хотели сказать: «Прощай». Уйти от матери, оставить ее немцам… Оставить мать, старую и такую родную до последней морщинки! Тяжело… Взять бы с собой в лес — тоже нельзя: она нужна Шурке, Мане. Что они будут делать без нее?

— Скорея-а-а! Катя-а-а! — донесся с того берега голос Феди.

— Иди, дочка… — прошептала Василиса Прокофьевна.

— Сейчас, мамка, сейчас… — тоже шепотом ответила Катя и не сдвинулась с места.

— Немцы-ы! — кричал Федя.

Катя крепко-крепко прижала к себе мать, — так крепко, что заныли руки, и поцеловала ее. Василиса Прокофьевна разрыдалась.

— О-о… я-а-а-а… — доносило эхо федин голос.

Катя расцепила руки и побежала с холма вниз. Ей казалось, что бежит она сквозь плотную стену дыма. Что-то еще упущено… «Вот о Шурке и Мане, кажется, ничего не сказала».

Лохматый черный клубок с разбега ткнулся ей под ноги. Катя испуганно отскочила в сторону, но это была собака. Затрещал прибрежный куст. Катя схватилась за кобуру.

— Не пугайся, Катерина Ивановна, это я. К ней вышел Васька.

— Ты зачем здесь, Вася?

— С тобой вместе… в партизаны.

— В партизаны? А откуда ты знаешь, что я в партизаны иду?

Он улыбнулся.

— Так я же здесь сидел, в кусту, и все слышал.

Катя вспомнила расстроенное лицо Филиппа и рассказ матери о васькином письме. Она подошла к мальчику, заглянула в его доверчивые, преданно смотрящие глаза.

— Мал ты, Вася, нельзя. Беги скорей домой. Ты знаешь, как тебя отец с матерью ищут!

— Знаю. Слышал…

Он нахмурился и, наклонив голову, сердито засопел. В мыслях его был теплый апрельский день, в который провожал Катю до этого парома. Они сидели вот здесь на берегу, а Катя рассказывала о Павке Корчагине. Она говорила, что надо быть таким, как Павка, а теперь…

— Что же, Павка-то большим, что ли, был, когда в армию ушел? — спросил он угрюмо, не справляясь с дрожавшими губами. — «Мал»… Как на поле работать, так в самый раз был, а теперь мал…

Катя едва заметно улыбнулась. Она любила мальчишку. Затаив дыхание, он смотрел на нее, ожидая когда она произнесет два желанных слова, только. «Хорошо пойдем».

— Нет, Вася, — решительно сказала Катя. Паром, подплыв, мягко ткнулся о берег.

— Будь, Васенька, умным, иди. — Она обняла его. Если своих не застанешь, иди к моей мамке, у нас будешь жить.

Васька опять наклонил голову и всхлипнул, а Шар сердито заворчал на незнакомую женщину, которая сошла с парома и, кутаясь в шаль, молча прошла мимо.

«Может быть, взять? — заколебалась Катя и а решительно отвергла эту мысль: — Нет, нельзя рисковать детьми».

Шапка у Васьки съехала на затылок. Катя поправила ее.

— Ты пока помогай нам отсюда, Васенька. Следи всем, что будут делать немцы. Ты будешь наш уполномоченный, подпольный работник. Подходит?

Васька молчал. Катя поцеловала его в лоб и взбежала на паром. Василиса Прокофьевна, неподвижно стоявшая на холме видела, как старик паромщик потянул веревку и парой отделился от берега.

— Прощай, мамка! — крикнула Катя, тоже обеими руками схватившись за веревку. — Маню и Шурку поцелуй за меня!

Василиса Прокофьевна хотела крикнуть: «Прощай!» — но голос пропал.

Шумели прибрежные камыши. Волны у берегов казались дегтярными. Они теснились, набегали одна на другую и распадались с шумом, похожим на тяжелые вздохи. Ветер раздвигал камыши, и на волны падали полоски лунного света. От этого вода казалась еще черней. Василиса Прокофьевна не могла припомнить, чтобы за свою более чем полувековую жизнь она когда-нибудь видела родную Волгу такой черной. Все почернело. Все изменило привычные цвета.

За паромом тянулись две мыльные дорожки пены. Все дальше уносило его от берега, а дочь — от матери.

Подавшись вперед, она вытянула руки, точно желая схватиться за бревна, на которых стояла Катя, не дать увеличиваться расстоянию.

Но от леса на всю Волгу легла густая тень, накрыла паром, в не только у берега — повсюду погасли, перестали светиться волны. На луну наплывала туча с разорванными краями, из-под которых разливались по небу багровые подтеки. Вот такая же туча наплывала и на ее, василисину, душу и на всю ее жизнь.

В темноте, едва заметный, качался на черных волнах паром. Василиса Прокофьевна сбежала с холма. Из груди ее хрипло вырвалось:

— Катя-а!

Хотела крикнуть: «Вернись!» — но в мыслях мелькнуло: «Куда? В дом? Нет у нее больше своего дома — его займут немцы». Не стало в родном краю места, где она без страха за жизнь дочери могла бы обняться с ней. Некуда вернуться Кате…

Тело сразу ощутилось старым-старым. Ноги задрожали, и она опустилась на сырую землю.

Шарик с лаем прыгал Ваське на грудь, два раза лизнул в лицо. Но мальчик, машинально отстраняя от себя морду лохматого друга, не отрывал глаз от темноты, поглотившей паром, и в груди у него горячо переливалась обида. Все было продумано и рассчитано. Везде, куда врываются немцы, коммунисты и комсомольцы уходят в партизаны. Паром возле леса — самое удобное место, чтобы встретить партизан. «А вдруг никого не встречу?» Эта тревога волновала душу, но о том, что его могут оттолкнуть, даже и мысли не было. И кто оттолкнул?! Чайка!..

Из состояния глубокой обиды его вывел шум близкой стрельбы и криков. Он оглянулся на деревню и бросился к Василисе Прокофьевне. Сначала ему показалось, что Волгина плачет, а она сидела беззвучная, словно неживая.

— Тетка Василиса!

Не отозвалась.

Васька принялся трясти ее за плечи.

— Немцы в нашей деревне! Слышишь, тетка Василиса? Немцы у нас!

От резкого движения из кармана передника Василисы Прокофьевны выпал спичечный коробок. Она рассеянно подняла его, и вдруг губы ее сурово сжались: мысль, блуждавшая у нее в течение всего вечера, сейчас окончательно прояснилась и утвердилась как бесповоротное решение. Хозяевами лесов будут Катя и ее товарищи. А немцы? Надо, чтобы немцы нигде не сделались хозяевами, нигде не должно быть стен, за которыми они смогли бы укрыться от партизанской пули. Ее дом не будет вражьей крепостью, из которой эта неметчина сможет убить ее дочь. Нет, не будет!

Зажав в руке спички, она встала. По телу пробегала дрожь, но силы еще были и сердце горело. Василиса Прокофьевна посмотрела на Волгу, на лес и быстро, по-мужски зашагала навстречу крикам, лютой ненавистью зажигавшим кровь.

На берегу, по соседству с черным лесом и такой же черной рекой, сиротливо прижались друг к другу две молчаливые фигуры — Васька и Шарик.