- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
- ГЛАВА СОРОКОВАЯ
- ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
- ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
- ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
- ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ
- ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ
- ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ
- ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
- Примечания
Страница 1
Страница 2
Страница 3
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Иной раз собьешься в лесу с нахоженной тропы. Бредешь час, бредешь два, бредешь целый день. Кругом сузем — дремучий ельник, замшелый от седого лишайника, вековые буреломы да непролазные топи, затянутые коварной осокой резуньей. Солнце не может пробиться сквозь толщу хвои, и внизу темно, как в сумерках. Все живое покинуло сузем. Даже медведь, любитель чащоб, и тот предпочитает держаться в стороне от этих гибельных мест. Разве только иногда глухо ухнет филин да неслышно пролетит подслеповатая сова, укрывшаяся здесь от дневного света.
Иссеченный лесным гнусом, насквозь промокший, ты насилу переставляешь вязнущие в водянистом мху ноги, и кажется, еще немного — упадешь и не встанешь…
И вдруг — расступится душный мрак, ослепительным сполохом сверкнет впереди. Это — березовая роща. И тебя словно подхватили крылья, понесли навстречу белым, залитым солнцем деревьям. Под ногами уже сухая, желанная земля, ласковый ветерок треплет потные волосы, и, приветствуемый разноголосым звоном веселых птиц, ты с благодарностью обнимаешь первую березку, прижимаешься к ней горячей щекой…
С тех пор как Анфиса стала председателем, как будто ничего не изменилось в ее жизни Она по-прежнему моталась с утра до ночи: разговаривала с людьми, не соглашалась, спорила с одними, усовещивала и бранила других, потом, спохватившись, бежала туда, где возникла заминка, и наравне с другими пахала и сеяла, косила и гребла.
По вечерам она подолгу засиживалась в правлении колхоза. Надо было всех выслушать, каждому помочь и советом, и делом. Приходила какая-нибудь престарелая Степанида с письмом от сына, от которого не было вестей больше полугода. И как же было не порадоваться старухиной радости, не вспомнить добрым словом ее несравненного Пашу — первого работника на деревне! А как удержать слезы, замкнуть сердце от чужой беды, когда перед тобой обезумевшая от горя соседка, только что получившая похоронную…
Поздно вечером, когда деревня уже сдала, Анфиса, усталая, голодная (днем не всегда удавалось перехватить даже кусок хлеба), до краев переполненная людскими печалями и заботами, возвращалась в свою пустую избу и, не раздеваясь, падала на постель, да так и засыпала. А утром, едва из-за леса покажется солнце, она уже на ногах — с подойником бежит во двор и, перебирая соски у коровы, со страхом думает, что в колхозной кладовой кончается хлеб.
Так жила Анфиса изо дня в день.
И за всем тем шибче бежала по жилам кровь, голова кружилась от новизны. Порой даже совестно, у всех война, горе неслыханное, а у нее — наперекор всему — через край хлещет жизнь, и старый, с годами потускневший мир сияет перед ней, как в первой молодости.
Вот и сейчас, проезжая лесом, она влюбленными глазами смотрит на желтеющий в поле хлеб, вдыхает всей грудью смолистый воздух и с удивлением отмечает про себя запах невидимой в лесу земляники.
Кобылка идет нога в ногу с конем Лукашина. Иногда колено Лукашина коснется ее колена. Она наклоняет голову, краснеет и, не в силах совладать со своей растерянностью, посылает лошадь вперед…
Тогда, после приема в партию, приехав домой, Анфиса без утайки выложила Лукашину всю свою нескладною жизнь. И ничего как будто не было сказано между ними, но с того дня — она это чувствовала, не решаясь признаться себе, что-то новое, непонятное и волнующее пролегло между ними.
— А Федулов-то? Каков сукин сын? В каждый колхоз лапу запускал!
Засмотревшись на маленькую белогрудую птаху, пристроившуюся на водопой у ручьевины, Анфиса и слышит и не слышит, что говорит Лукашин. Но когда до нее наконец дошел истинный смысл его слов, она нахмурилась. Однако в следующую минуту улыбка уже играла на ее лице: по сосенкам, возле дороги, перемахивая с верхушки на верхушку, прошла рыжая белка.
И после того как зверек скрылся в чаще, Анфисе казалось, что она все еще слышит легкий шорох сучков и падающих на землю сухих шишек.
Когда они стали спускаться под горку к Синельге, Лукашин, прислушиваясь, заметил:
— Кто это воет?
— Какое воет, это Марфа наша поет, — рассмеялась Анфиса и наотмашь хлестнула кобылу, направляя ее в воду.
Миновав заросли прибрежного ивняка, они выехали на луг, который походил на огромное днище чана, втиснутое меж крутых лесистых гор. В голубом мареве белели платки, рубахи косарей. Косили парами: виднее работа. В ближайшей паре Лукашин без труда узнал величественную Марфу, с непокрытой головой вышагивающую под палящим солнцем, и щеголеватую, нарядную Варвару, бойко приплясывающую сзади нее.
— Что это они? Ругаются, а работают вместе? — спросил он, придерживая коня.
— Завсегда так. Ругаются, а водой не разольешь.
Под двумя большими кустами ивы они спешились, связали лошадей и пошли навстречу Марфе и Варваре.
Свежескошенная трава вянула на глазах, хрустела стеблями под ногами и могуче источала в голубой воздух душистые запахи. Ветра не было, и этот волнующий аромат разнотравья плотной пеленой держался над лугом.
Возле прокоса, в ожидании, когда подойдут косцы, Лукашин и Анфиса остановились.
Марфа, кончив раскидывать косьем кошеницу, расправила напотевшие плечи, не то в шутку, не то всерьез бросила Анфисе:
— Чего выстала? Не икона! Взяла бы да помахала.
— А вот и возьму, — задорно вскинула голову Анфиса.
— Возьми, возьми, Анфисьюшка, поубавь у ней спеси-то.
Марфа недобрым взглядом смерила Варвару:
— Ну, ты! Не родилось еще в Пекашине такой бабы, чтобы супротив меня… Давай! — обернулась она к Анфисе.
Варвара, улыбаясь одними глазами из-под белого платка, наглухо кутавшего ей лицо (она и на работе не забывала оберегать свою красу), с готовностью протянула Анфисе косу, закивала Лукашину, — ей, видно, страсть как хотелось стравить председателя с Марфой.
Анфиса, ни слова не говоря, деловито и с внешним спокойствием (но Лукашин видел, как у нее бледнеет лицо) проверила насадку косы, провела несколько раз бруском по полотну, затем стала снимать кофту.
— Снимай и ты, Марфушка, — посоветовала Варвара.
Угловатое, шелушившееся от загара лицо Марфы расплылось в широченной улыбке:
— Простудить хочешь? Она и косу-то забыла, как держать. Вишь ведь, ручушки-то от карандашика высохли.
Марфа шагнула к траве и, выпрямившись во весь свой богатырский рост, коротко бросила:
— Становись.
Рядом с ней Анфиса показалась Лукашину подростком.
Какую-то секунду все стояли в ожидании, не дыша. И вдруг в воздухе со свистом сверкнуло лезвие Марфиной косы. Сухая, перестоявшаяся на корню трава целой копной вылетела из-под ее ног. Потом еще взмах, еще…
Анфиса вся подобралась, отвела в сторону косу и, приседая, сделала первый взмах.
Некоторое время они шли вплотную. Потом Марфа обернулась, смерила Анфису презрительным взглядом — и пошла, и пошла отмерять сажени…
— Нет, с Марфой земной бабе не тягаться, — убежденно сказала Варвара. Она идет — земля колыбается, а трава, чего уж, сама со страху клонится.
Тело Анфисы выгибалось дугой. Лукашин, волнуясь, заметил, как темными кругами стала мокнуть рубаха на ее спине. На минуту ей опять удалось приблизиться к Марфе. И опять Марфа, как палашом, взметнув косою, ушла вперед.
Анфиса нагнулась, начала лопатить косу. Лукашин перевел дух: ему показалось сначала, что она, не выдержав, падает.
— Что, голубушка? — обернулась Марфа, ухмыляясь. — На себя не надеешься, за брусок взялась.
После правки косы Анфиса опять стала догонять. Марфу Лукашин влюбленными глазами смотрел на белые, как челнок ходившие из стороны в сторону, руки Анфисы и, сам не замечая того, покачивал головой вслед за ними. Еще ближе, еще ближе… И вот уже Анфиса кричит:
— Пятки! Пятки убирай!
Марфа рванулась вперед, но Анфиса уже наступала на подол.
— Пятки! Пятки, говорю, убирай! — опять закричала она.
И тут случилось невероятное: Марфа посторонилась и пропустила Анфису вперед. Варвара и Лукашин, путаясь ногами в кошенице, побежали к косцам. Марфа, вся багровая от стыда и гнева, рвала с себя кофту.
— Что я тебе говорила! Сними кофту. А теперь небось приспичило…
К Марфе нельзя было подступиться. Зажав косье меж колен, она с яростью била бруском по полотну — искры сыпались вокруг, как в кузнице. Потом рывком выпрямилась, отбросила в сторону брусок и кинулась догонять Анфису.
Гул и ветер пошел по пожне. Под розовой рубахой, как жернова, заходили полукружья лопаток.
— Стопчу! — загремела она, с каждой секундой приближаясь к Анфисе.
— И стопчет, вот те бог стопчет, — замахала от удовольствия руками Варвара.
Анфису словно хлестнули кнутом. Она снова рванулась вперед и снова оторвалась от Марфы.
Варвара заволновалась.
— Марфушка, — закричала она, — телом-то, телом пособляй! На что тебе бог тело дал? Вот глупая!.. Вишь ведь, вишь ведь та хитрюга — всем телом водит, а эта медведица прет — хоть золото рассыпь — не наклонится.
И в самом деле, Анфиса ходила как маятник. Взмахивая косой, она отводила назад все свое небольшое тело, потом, приседая, как бы падала вперед и снова приподнималась.
Марфа, напротив, шагала прямо, как бык. Она орудовала одними руками, и огромное тело ее почти не участвовало в работе.
— Марфушка, Марфушка, не стой истуканом! — опять закричала Варвара. — Кому говорят, проклятая!.. Телом, телом води! Коса у тебя, а не топор.
Лукашин, совершенно забывшись, дернул ее за рукав:
— Да замолчи ты к черту!
Варвара, вдруг озаренная какой-то догадкой, с нескрываемым удивлением посмотрела на него. Но Лукашину было не до Варвары. Кусая пересохшие губы, он вытягивал шею, сжимал кулаки, всматривался в каждое движение Анфисы. Она выбивалась из последних сил. Теперь она уже не шла, а просто стлалась над травой. Белый платок сполз с ее головы и, зацепившись, видно, за лямки сарафана, развевался сзади, как флаг. Разъяренная Марфа грозной тучей нависала над нею. Еще секунда — и Марфа отшвырнет ее в сторону вместе с травою. Но тут прокос кончился…
Лукашин, задыхаясь, побежал вперед.
Варвара, чуть не плача от обиды, пыталась оправдать свою напарницу:
— Счастье Анфисы, что прокос кончился, а то бы плакать ей.
Анфиса шла навстречу Лукашину, еле переставляя ноги, но ее бледное, мокрое от пота лицо улыбалось. Марфа дышала, как запаленная лошадь. От нее несло жаром.
— Ух, уморила, окаянная.
Вытирая лицо рукавом рубахи, она села вместе с другими в тень от кустов, вздохнула:
— Харчи не те, а то бы я страху на тебя нагнала.
— Да и годы, Марфинька, не те, — посочувствовала Варвара.
— Хо, годы! В нашем роду годы не помеха. Матенка-покойная чуть не в шестьдесят рожала, а мне пятидесяти нету…
И, словно оправдываясь перед Лукашиным за свое поражение, Марфа разговорилась:
— Я на своем веку столько перекосила, за год не обойти… Мужичонко мне попался худой, слабосильный — званье одно. Бывало, вышли первый год на пожню глаза бы не глядели. Тюк-тюк, а все в землю. А я сзади, мужнину честь берегу, перед народом срамить не хотела. А потом раздумье взяло: честь-то я мужнину сберегу, а чем скотину кормить буду? Плюнула да давай махать во всю моченьку. А как зарод-то смечет — смех и горе, без ветра качает. Ну, ночью встану, выйду, спихну его рукоделье да, пока люди спят, заново смечу. Вот как я работала.
— Как ты и пошла-то за такого? — удивилась Варвара.
— Пойдешь, воля не своя. Я ведь не ты, хвостом не вертела. Матенка-покойница все уши прожужжала: иди да иди, в доме женского нету красоваться будешь. А батюшко да братья, те на соль позарились. Считай, за коробку соли и просватали.
Лукашин изумленно вскинул брови.
— Чему дивья? — запросто отмахнулась Марфа. В двадцатом годе, сам знаешь, соли ни за какие деньги не купишь. Землю да кислое молоко в похлебку клали. Ну а мой-то муженек продавцом служил… Еду как-то от реки на телеге, догоняю его, а он с коробкой берестяной на плече — идет, пополам сгибается. «Подвези, говорит, хваленка, до горы». Хваленка, думаю? Я на тебя, сморчка, глядеть-то не хочу. Ну, а не откажешь. Садись, говорю, пустого места не жалко. Ну, едем, молчим, а сама шеей-то вожу: что у него за тяжести такие в коробке. Глянула, а там полнехонько соли. Крупная, ядреная, белая, как сейчас вижу. Я и глаз отвести не могу. Еду да всю дорогу думаю: как бы да как выпросить. У деревни, дале, насмелилась. Дай, говорю, Митрий, соли немножко. А он слез с телеги, посмотрел на меня, усмехнулся. «Дам, говорит, только не сейчас». Да в тот же вечер со сватами да с той же самой берестяной коробкой. Батюшко как увидел такое богатство, ума лишился. К сену надо ехать, а в доме соли ни щепотки. Поглядела я на братьев — хоть бы слово который сказал: сидят, глаза от меня воротят. Ладно, говорю, пойду, не маленькая, понимаю — без соли вам не страда… Да у меня из-за этой проклятущей соли вся жизнь кувырком пошла!.. После стола отвели нас в горницу. На полу постель приготовлена. А у меня сердце разрывается: утром письмо от старого жениха получила. Пишет: уйди от Митрия, возьму. Пала я на постель, реву. А муженек-то стоит у порога, подойти не смеет. «Может, уйти, говорит, мне, Марфа? Хочешь, говорит, перед всем народом признаю, что девка ты… Нынче времена не те — посудачат, посудачат да отступятся». Ладно, говорю, справляй свое дело, чего уж людей смешить…
— Это ты, Марфинька, перед мужским видом не устояла, — пробовала съязвить Варвара.
Но Марфа даже бровью не повела.
— А через год, — продолжала она, — муженек просиделся да я все начисто продала, в последней рубахе осталась — только бы от решетки его спасти. Да еще пять лет потом долги у людей отрабатывала. Вот тебе и покрасовалась за продавцом…
Она так же неожиданно, как завела разговор, встала, отряхнулась:
— Пойдем, Варка. Сидим, языком треплем, кто за нас страдать будет?
Лукашин сидел, не двигаясь. Марфа шагала по лугу спокойным, размеренным шагом, и, глядя на ее необъятно широкие плечи, на какое-то мгновение заслонившие от него солнце, вдруг подумал: вот сейчас в этой женщине, такой суровой и непокладистой с виду, ему приоткрылось что-то столь большое и важное, без чего невозможно понять ни русского человека, ни того, что было и будет еще на русской земле…
В этот день он думал не только о Марфе, нескладная жизнь которой разбередила ему душу. У него было достаточно времени, чтобы подумать и о себе.
Лежа на подсыхающей кошенице и изредка отмахиваясь веткой от вялого, разморенного жарой комарья, он смотрел на работающих женщин, стариков и подростков и, кажется, впервые за все время пребывания в Пекашине почувствовал свою ненужность и бесполезность здесь. И дело было не в том, что он не мог, как они, в поте лица махать косой. Нет, дело было совсем в другом. Раньше он был твердо убежден, что, выбитый из строя на фронте, он делает здесь большое и нужное дело, — и временами даже гордился своими заслугами. Но вот уже месяц, как он почти ничего не делает, — ведь не считать же за работу его прогулки по бригадам да короткие беседы в минуту роздыха. А люди работали, да еще как работали!..
И вот сейчас, размышляя об этом, он вдруг остро почувствовал, что, в сущности, в Пекашине ничего бы не изменилось, даже если бы и вовсе не было его.
Другая, великая, неведомого доселе размаху сила двигала людьми. Она, эта сила, поднимала с лежанок дряхлых стариков и старух, заставляла женщин от зари до зари надрываться на лугу. Она, эта сила, делала подростков мужчинами, заглушала голодный крик ребенка, и она же, эта сила, привела Анфису в партию…
И самое большое счастье сейчас было в том, чтобы безраздельно, целиком подчинить себя этой силе, ибо она беспощадно отбрасывала, карала все то, что пыталось выбиться из общего русла, зажить своей, обособленной жизнью… И может быть, потому так было неспокойно у него на душе, что по мере того, как тело его наливалось соками, в нем все сильнее заявляли о себе личные желания. Они обособляли, выталкивали его из единого потока, с каждым днем все больше и больше разрушали ту гармонию полной слитности с общим, которой он жил на фронте и первые недели в Пекашине. И даже теперь, когда он мучился угрызениями совести, глаза его жадно и неотрывно следили за Анфисой, косившей вместе с женщинами на лугу. Он припоминал, как они ехали сюда лесом, как время от времени он прижимал своего коня к ее кобылке, чтобы коснуться ее колена…
Но еще больше мучило его открытие, которое он сделал сегодня. Оказывается, ему по-прежнему небезразлична и Варвара, ибо каждый раз, как она, улыбаясь, махала ему рукой, горячая сушь перехватывала его горло.
«Скотина! Скотина! — нещадно ругал он себя. — Мужики на фронте, а ты…»
На какое-то мгновение ему удавалось обрести душевное равновесие, но вскоре он снова нечистыми глазами присматривался к Анфисе, и ему бесконечно жаль было того светлого, радостного чувства, которое он испытывал к ней в ту белую ночь.
Весь измученный этой борьбой, Лукашин едва дождался, когда солнце село над лесом и люди потянулись к избе. Старики шли медленно, с трудом волоча ноги. Зато женщины бежали как настеганные, им надо было еще управиться с коровами. И точно, когда Лукашин стал подходить к избе, ближайшие пожни огласились криками. Это хозяйки ищут своих коров, забравшихся в кусты от дневного гнуса. Потом, выгнав их на чистое место, ставили на вязку и, наскоро обмыв подойник в Синельге, тут же, на выкошенном лугу, прилаживались на корточках под вымя коров. Вокруг избы запахло парным молочком. Коровы от гнуса не стояли, бились, иной раз хвостом или копытом угадывали в подойник. Тут и там слышались раздраженные голоса, ругань, сопровождаемая звучным шлепаньем.
Метрах в десяти от избушки, у самого леса (здесь не так жарко), стояла наспех срубленная из мелких лесин клетка, покрытая свежим еловым лапником. Там хранили и квасили молоко.
Старики и женщины, у которых не было коров, разводили костер, готовили немудреный ужин.
И от всего окружающего — от старой, замшелой избы с продымленными стенами, к которым с севера вплотную подступал лес, от лоснящихся коров, которых доили под открытым небом, от жаркого костра с подвешенными на крюках черными котелками и чайниками, возле которых возились бородатые старики, — от всего этого веяло такой первобытностью, что казалось, время веками не заглядывало сюда. Но здесь, в лесной глухомани, где по вечерам все живое изнывало и стонало от комара, это были наиболее разумные, столетиями проверенные формы бытия. Так по крайней мере думал Лукашин.
— Что, комарики кусают? — посочувствовала Варвара, первой возвращаясь к избе от коровы. — Свеженького они любят. Известно дело, здесь не на руси.
— Не на руси?
Варвара удивилась: чего тут непонятного?
— У нас русью-то домашнее называют. А здесь, в суземе, какая уж Русь…
«Да, — размышлял Лукашин, вдумываясь в смысл Варвариных слов. — Вот она, жизнь северного мужика! Какой же ценой дались ему эти сторонние сенокосы, если у него язык не повернулся, чтобы назвать их дорогим именем Русь? А ведь отсюда до деревни километров десять — не больше…»
Ужинали на открытом воздухе, за длинным узким столом, сколоченным из двух толстых еловых плах. Солнце уже зашло. Стало свежо. По скошенному лугу от речки пополз легкий туман. От мошки не было спасенья. Она висела тучами над людьми, залезала под одежду, слепила глаза. Старики сидели в холстяных куклях-накомарниках, женщины так обмотались платками, что видны были только глаза да рот. Варвара надела даже легкие рукавицы. Только одна Марфа восседала без платка, с открытым лицом и шеей, точно она была заговорена от гнуса.
Стало легче, когда Трофим догадался прикрыть огонь еловой лапой и на людей потянуло дымом.
Ели молча. В притихшем на заре воздухе звонко выговаривали ложки о посуду, всхрапывал, обжигаясь, Трофим. Варвара, зачерпнув похлебки с нападавшей туда мошкой, брезгливо передернула плечами. Марфа сдвинула брови:
— Ешь. Чего нос воротишь? Мяса хотела, а как упало, отворачиваешься.
Лукашин сидел с краю, рядом с Анфисой. Она только что вернулась с пожни ходила с Софроном Игнатьевичем смотреть стога. Ей, видно, пришлось пробираться кустами и некошеными травниками, — к намокшему платью на плечах и на спине пристали травяные семена, какой-то белый пух.
Она заботливо подкладывала ему свой хлеб и изредка, украдкой, из-под белого платка, надвинутого на самые брови, косила в его сторону черным улыбающимся глазом.
Лукашин вдыхал аромат разнотравья и росяной свежести, идущий от Анфисы, хмурился, когда встречался с лукавым, подстерегающим взглядом Варвары.
Разговорились, когда немного утолили голод. Опять те же вопросы: что на фронте?
Софрон Игнатьевич, свернув цигарку, полюбопытствовал:
— А как насчет второго фронта? Слышно чего? Ложки в мисках замерли, но после ответа Лукашина — яростная стукотня, возмущенные голоса:
— О чем думают?
— Союзнички…
— Мы этих союзничков отведали — в какой деревне могилы не оставили…
— Да уж так, Иван Дмитриевич, может, и неладно теперь говорить, вздохнула Василиса, — а только у нас от этих американ да англичан с двадцатого слезы не высохли. И что они вытворяли здесь, на Пинеге, — страх вспомнить… У моей сестры был сынок Ваня — весь-то мальчишечко тринадцати годков. Ну, послала сестра Ваню к тетке, в соседнюю деревню… А ребенок что? Попались на дороге патроны стреляные — идет, играет этими патронами. А тут американы, англичаны, — увидели, схватили ребенка. Тетка прибежала вечером ни жива ни мертва: «Выручайте Ваню». Мы с сестрой к американам, добрались до ихнего начальника, в ноги падаем: «Отпустите ребенка». А начальник, рыжий, здоровенный такой, ногами топает, лопочет по-своему: «Партизан, партизан…» да сестре тычет крестик на белом шнурке — а это Ванин нательный крестик… Сестра как увидела крестик-то — умом пошатнулась. Так и доживала, бедная… Ну а Ваню, — всхлипнула Василиса, — весной у берега нашли… всю зиму в проруби пролежал…
После тягостного молчания Варвара, присмирев, вздохнула:
— Мы вот, бабоньки, тут сидим; разговариваем… А там-то как? Может, кто из наших мужиков сейчас с жизнью прощается…
Марфа с грохотом поднялась из-за стола:
— Чирьище тебе на язык!
За ней, хмурые, подавленные, начали вставать остальные.
Перед тем как идти спать, хозяйки раза по два, по три прокричали — пугали зверя. С ближайших пожен в ответ раздалось разноголосое мычанье.
Варвара, посмеиваясь, толкнула Марфу, которая разобралась с починкой рубахи:
— Ты чего молчишь? Ну-ко своим ангельским… Понадежнее будет.
Марфа без всякой обиды, будто так и надо, отложила шитье, встала и, сложив трубкой руки, рыкнула — словно выстрел прокатился по лесу.
— Ну теперь никакой зверь не страшен, — улыбнулась Варвара и, подмигнув Лукашину, легкой, виляющей походкой пошла к Синельге умываться на ночь.
Обувь снимали на улице; скоро запахло портянками, развешанными для просушки на жердочках и деревянных крюках, вбитых в стены избушки.
Лукашин первый раз в жизни ночевал в сенной избушке.
Четыре замшелых продымленных стены, рубленных в чашу, низкий потолок, черный от сажи, каменка — очаг в левом углу от входа, занимавшая добрую треть помещения, над ней в стене дымник — небольшой проруб для выхода дыма, по бокам стен нары для спанья, заваленные сухим сеном, — вот и все устройство сенной избушки. В старое время обходились без окошек, разве что прорубали какую-нибудь дыру в головах над нарами для веселья ребятишек, которых оставляли спать до завтрака, да для курителей. А так — зачем окна? Лишняя щель для комара да расход на стекло.
Лукашину как гостю уступили одиночные нары напротив каменки у двери. Остальные, в том числе и Анфиса, вповалку разместились на передних нарах. Трофиму и Софрону Игнатьевичу пришлось лечь на полу, — на нарах не было места. Неуемная Варвара завела было разговор, но на нее прикрикнули, и минуты через две в избушке уж стоял храп.
Лукашину не спалось. Лежа в темноте, он посматривал на мерцающие в каменке два уголька, вяло покусывал сенную былку. На передних нарах кто-то заворочался, вздохнул. Не Анфиса ли? Может, она тоже не спит? Сердце у него учащенно забилось. Ему вдруг стало душно и жарко. Тело, накусанное комарами да мошкарой, горело. Под рубаху набилась сенная труха. Чертовски раздражал храп Трофима и Марфы, будто затеявших соревнование между собой.
Немного погодя он встал и, осторожно скрипнув дверцей, вышел на волю.
Тишина… Туман над лугом. Лохматые стога великаны выплывают вдали. На варнице чадит дымок, синей лентой тянется к небу, которое так бледно, что народившийся призрачный месяц чуть заметен на фоне зубчатого неподвижного ельника. Внизу на Синельге что-то раз и два хлопнуло. Это, должно быть, прожорливая щука бросилась на зазевавшуюся рыбешку. И опять все тихо. Опять неподвижный лес по сторонам, туман над лугом, и в нем, как сказочные богатыри, стерегущие покой усталых людей, — стога…
Лукашин вдыхал полной грудью ночной пропахший сеном и молоком воздух, вслушивался в благостную тишину окружающего мира — и не хотелось верить, что где-то, на той же земле и под тем же небом, рушатся громады городов, в муках и корчах умирают невинные люди…
В избушке Лукашин осветился спичкой, чтобы не наткнуться на спящих колхозников. На секунду мелькнули руки и ноги неподвижных, словно распятых тяжелым сном людей. Духота, храп… А он-то, стоя у тлеющего костра, прислушивался, не скрипнет ли дверь, не выйдет ли к нему Анфиса. Да разве до этого ей, когда она до упаду наработалась за день?
И снова в нем заговорила потревоженная совесть…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Сенокос был в разгаре, а к людям взывали уже поля. Впрочем, в Пекашине жатва началась, как только забелели хлеба. Поздно вечером придет с покоса хозяйка, нажнет сноп жита[2] на своем участке, высушит за ночь на печи, а утром встанет, обколотит, размелет на домашних жерновах, слепит какой-нибудь хлебец, да с тем и на пожню. И как ни тягостны были вести с фронта, а люди немножко приободрились — дождались-таки новины.
Но скоро и эта радость выгорела в суховее, который принес с собою август. В Пекашине началась жара. По утрам не схватывались белым дымком росы, ручьи и речонки пересохли, и к полудню листья вянули на деревьях. В знойном, добела раскаленном поднебесье целыми днями метался пепельно-серый канюк, плакал пронзительно и тоскливо: «Пи-ить!.. Пи-ить!..»
Леса затянуло дымом, пахло гарью — казалось, сама война вплотную придвинулась к Пекашину.
Суеверный страх стал закрадываться в души людей. А ну как сгорит картошка — единственная надежда каждого? Что тогда, живым в землю ложиться?..
Надеялись на ильин день — редко бывало, чтобы Илья не отбил гребь. Но в этом году погремело по краям, попалила вхолостую молния — и все. Только на третий день пролилась небольшая тучка, да зато так дружно, что с домашнего бежали бегом. Но когда поднялись в гору, опять сверкало солнце, а в деревне даже пыль не прибило. Темная синь, прорезаемая вспышками молний, уходила в навины.
И все-таки в этот день Лукашин был по-настоящему счастлив. Сегодня он первый раз попробовал взять в руки грабли. Дома, пошатываясь от усталости, он стащил с себя намокшую гимнастерку и замертво свалился в кровать…
Его разбудил отчаянный стук в окошко:
— Горим? Горим!..
Не помня себя, он выскочил на крыльцо. В заспанные глаза больно ударило солнце. Надсадный перезвон железной плиты: бум! бум!.. Мимо по дороге с воплем и стоном пробежала растрепанная баба:
— Пожар!.. Пожа-а-р! О, тошнехонько…
Лукашин кинулся на дорогу.
С севера, над лесом — рукой подать — огромными тяжелыми клубами выметывал густой белый дым.
«Да ведь это у Сухого болота! Гектары победы…» — с ужасом подумал он и в то же мгновенье представил себе масштабы надвигающегося бедствия. Хлеб, хлеб в опасности!
На задворках, где-то возле конюшни, заржала лошадь. Лукашин машинально, не думая, выхватил из изгороди кол и напрямик, улицами и переулками, побежал туда. У конюшни несколько женщин, конюх Ефим и Анфиса запрягали Партизана. Лукашин едва успел вскочить на задок телеги — жеребец с места взял в карьер.
По мосту отчаянно затрясло, загрохотало, вдогонку плеснулся тонкий, пронзительный плач: «Ма-ма-а…»
Пыль, сосны, запах гари… При въезде в навины телегу закидало из стороны в сторону: там, что ни сажень, — поворот. Лукашин, вцепившись рукой в дроговину, подпрыгивал, как мячик, бился спиной о чье-то горячее тело.
«Бум, бум, бум!» — неслось из деревни.
По дорогам, тропинкам бежали люди, что-то кричали. Топоры и лопаты ослепительно вспыхивали на солнце…
Потом вдруг треск, крики, стоны, и Лукашин, больно ударившись плечом, свалился в канаву.
Когда он вскочил на ноги, женщины и старичонка Ефим, повиснув на оглоблях, удерживали жеребца. Тот, весь мокрый, храпя и пятясь назад, дико задирал косматую голову, вздымал огромные передние ноги, подогнутые в коленях. Затрещали оглобли…
— Гужи, гужи рубите! — закричала Анфиса.
Лукашин бросился на помощь. Но тут произошло невероятное. В воздухе мелькнули голые колени, и в ту же секунду он увидел Анфису на жеребце.
Женщины шарахнулись в стороны.
Тяжелый грохот, пыль… Меж кустов взвился белый платок Анфисы.
Ошеломленный, тяжко дыша, Лукашин оглядел место катастрофы: накренившаяся набок телега, разбитое колесо…
Потом, глотая пыль и обливаясь потом, он бежал по дороге, кого-то обгонял, кто-то обгонял его…
Шум и гул стояли в ушах, в горле першило. Черная дымовая завеса, обложив полнеба, закрыла солнце. Стало темно. И только отблески невидимого, скрытого за перелесками пожарища, трепетно пробегавшие по верхушкам деревьев, разрывали эту темень, да по сторонам вдруг вспыхивали в багровых отсветах полоски хлебов с поникшими колосьями. И всю дорогу сквозь нарастающий шум и гул пожара ему чудился жалобный, умоляющий звон колосьев: спасите, спасите… Где, где он видел такое? В памяти встало лето прошлого года, осиротелые деревни, пожарища, неубранные поля… Ужас охватил Лукашина: а ну как не задержать огня? Все погибнет: и хлеб, и люди, и деревня.
Совершенно изнемогая, весь мокрый, он пересек ручьевину и взбежал на пригорок. Душная, знойная волна дохнула ему в лицо. В то же мгновенье ослепительный свет резанул по глазам.
Но то, что он увидел затем, привело его в отчаяние.
Из глубины леса с шумом и ревом шла стена огня. И перед ней — несколько маленьких черных фигурок, первыми прибежавших на пожар. Они метались между стволами деревьев, размахивая елками, отступали, осыпаемые тучами искр, и снова кидались на огонь.
— Назад! Назад! — закричал что есть мочи Лукашин. — Лес, лес рубить надо!
Задыхаясь, давясь от дыма, он прямо по ячменному полю бросился в самое пекло.
Через несколько минут по всей опушке леса яростно застучали топоры, лопаты. Валили деревья, оттаскивали сучья, сдирали дерн, мох, багульник. Треск и грохот стояли кругом. Дико ржали привязанные к ручьевине кони. Старые, могучие ели вспыхивали, как факелы, и на людей, задыхающихся от жары, от дыма, сыпались мириады искр, летели раскаленные хлопья, головни, кора.
Лукашин вместе с какими-то женщинами и подростками оттаскивал сучья, кустарник, хватался за кряжи — делал все, что можно было делать одной рукой. Мало-помалу в нем стал просыпаться командир. А как на флангах? Не забыли в суматохе? Прикрывая лицо рукой, он выбежал на окраину поля и, путаясь ногами в ячмене, побежал на левый край. Но там уже вовсю орудовали Степан Андреянович и Трофим — розовая щепа летела из-под их топоров. Мишка Пряслин как черт вертелся вокруг них, отгонял елкой напиравший огонь.
Лукашин побежал к Сухому болоту. Ни неба, ни леса в той стороне. Все дым и дым… Огонь теперь подступил уже к самой опушке леса. Неимоверный грохот и стон стояли в воздухе. Падали ели, трещал кустарник, диковинно вспыхивали розовым светом свежие пни. И горсточка женщин, стариков и подростков в беспамятстве билась с разъяренной стихией.
Потом он увидел Марфу. Она стояла одна на самом краю опушки — там где лес переходит в Сухое болото. Как уж она оказалась именно здесь — случайно ли, поставил ли кто ее, но Лукашин сразу понял: тут самое опасное место. Ведь если только огонь перекинется на Сухое болото, тогда ничем не удержать его. В одно мгновенье вспыхнут десятки гектаров. И огонь, словно понимая это, с диким остервенением рвался на простор, прыгал с одного дерева на другое.
Вокруг Марфы ухало и гудело, смола закипала на деревьях, обгоревшие листья сыпались на нее с кустарника. А она, огромная, вся багрово-красная, с черными, выбившимися из-под съехавшего платка волосами, вздымала над головой жердину и со стоном, уханьем крушила вокруг себя все, что попадалось под руку. Одна высокая тонкая сосна никак не поддавалась — жердь не доставала до макушки. Тогда Марфа, отбросив жердь, ухватилась обеими руками за ее гладкий ствол. Сосна заскрипела, выгнулась дугой, но не треснула.
— Чего рот разинул? — прохрипела она.
Лукашин, опомнившись, бросился к пню, вырвал топор и, подбежав, ударил по стволу. Резкая, режущая боль опалила его больную руку, но он удержал в руках топор. Потом он валил сосны и ели, рубил кустарник, оттаскивал сваленные деревья, пятился, отступая, теснимый огнем…
Прошла, наверно, целая вечность, прежде чем он разогнул спину. Люди все еще бились с огнем. Но вдоль поля, белея свежими пнями, уже из конца в конец пролегла вырубка. Огонь, натолкнувшись на преграду, глухо и злобно догрызал остатки веток и багульника. И тогда он вдруг понял: выстояли! Ему хотелось крикнуть, обрадовать изнемогающих людей, но он едва смог пошевелить губами. В тяжелом удушливом чаду медленно, как призраки, начали подыматься люди. Блестели топоры, лопаты…
Вскоре все собрались на закраине Сухого болота, где еще недавно дрались с огнем Марфа и Лукашин, Тут было легче дышать — с болота немножко подувало, и дым относило на поле.
Женщины, стряхивая пепел и копоть, осматривали обувь и одежду, вытирали грязь и сажу с лица, говорили, охали, дивились по-бабьи, и каждая заново переживала то, что случилось с нею:
— Я с одуру-то с граблями прибежала — как память отшибло.
— А мы бежим с Василисой — плачем слезы наши горят. Весной по зернышку собирали.
— А у меня живот спучило — не могу бежать…
— А у нас-то, у нас, женки! Как Анфиса-то на коня вскочила — я обмерла. Эдакой леший! Убьет, думаю. Как ты уж и вскочила-то, Анфисьюшка?
— А мы по мосту едем — душеньку вытряхивает. Я за Ивана Дмитриевича руками ухватилась. Чул ли?
— Ты уж, Варка, промаху не дашь. Знаешь, за кого ухватиться.
— Плат-то, плат-то у меня, бабы… О, тошнехонько! Весь выгорел.
— Молчи ты со своим платом. Хоть сама не сгорела…
— Да как же? Плат-то этот брателко даривал, когда еще замуж выдавали. Все время в амбаре берегла — зачем же вот было вчера вынимать?..
— Где — не видно — Федор Капитонович? Добро стережет?
— Хорошо, народ в деревне привелся, а кабы не было…
Лукашин, еле держась на ногах, присматривался, прислушивался к охающим и ахающим женщинам. Они были грязные, оборванные, обгорелые По их бледным, перемазанным сажей лицам текли слезы. Черные, запекшиеся губы распухли. Он смотрел на них, вслушивался в их простые, наивные слова, и сердце его изнемогало от любви и ласки к этим измученным, не знающим себе цены людям…
— Эй, у кого горло не в порядке?
Все обернулись на крик.
Из ручьевины, меж кустов, показался Мишка Пряслин. Мокрое, блестевшее лицо его блаженно улыбалось, с грязного подбородка капала вода.
Трофим Лобанов, черный, как обгорелый пень, облизал пересохшие губы и, не говоря ни слова, тяжело заколесил к ручьевине. За ним, обгоняя друг друга, кинулись остальные.
Возле Мишкиной ямки, вырытой в мшистом травнике, сбились в кучу. Счастливцы, подоспевшие первыми, пригоршнями черпали черную, замшелую жижу, жадно пили. Сзади на них напирали, теснили…
Трофим, растолкав женщин, плюхнулся на брюхо, заехал в колодец всей головой.
— Одичал — на чужчину-то! — полетела злая ругань. — Бабы, тащите его…
Варвара со смехом ухватилась сзади за Трофимовы штаны, потянула на себя. Тот упирался, отбивался ногами, урчал нутряным голосом:
— Отстань, кобыла!
— Экое дурачье, — усмехнулся Мишка, наблюдавший эту толчею со стороны. Сбились как бараны. Мало тут воды?
Стали руками и ногами разрывать, расковыривать мох, делать новые лунки.
Когда утолили жажду, страшная усталость овладела людьми, Из ручьевины на вырубку шли еле волоча ноги. Хотелось тут же пасть на моховину и не вставать.
Меж тем огонь не унимался. Обглодав хвою и листья, он теперь принялся за обугленные, просохшие стволы деревьев, которые не сумели оттащить с вырубки. На людей опять полетели сажа, искры, головни. Дымная, непроглядная хмарь по-прежнему крыла солнце. На левом краю все еще стонало и ухало. Там, должно быть, огонь прорвался через просеку. Но это было не страшно: мокрая ручьевина — надежная преграда. Справа огонь подбирался к Сухому болоту. Резко запахло горелым торфом.
Лукашин беспокойно взглянул на Степана Андреяновича:
— Болото не загорится?
— Не должно бы. Оно хоть и Сухим называется, а северный край мокрый.
Неторопливо начали разбирать топоры, лопаты — пора было отправляться домой.
— И чего она летает, окаянная… — вдруг недовольно проворчала Марфа.
— Кто, где? — заоглядывались женщины.
— Гляньте-ко, женки, — с изумлением сказала Варвара, — птица…
Действительно, метрах в ста от людей над вершиной высокой и тонкой, как мачта, сосны, росшей на краю болота, кружилась какая-то большая серая птица. Она то круто припадала к вершине, то, широко распластав крылья, взмывала над нею.
— Чего-то там есть, зря летать не будет.
— Ну-ко, Мишка, у тебя глаза повострее, — толкнула Варвара Мишку.
Но Мишка и без ее просьбы, вытянув шею, напряженно всматривался в макушку сосны.
— Чего-то чернеет… — неопределенно сказал он.
— Да ведь это, бабы, гнездо у ей на дереве! — всплеснула руками Дарья. Вот глупая, нашла место…
Сердобольная Василиса поднесла к глазам конец плата:
— Вишь вот, тварь бессловесная… Слова сказать не может, а мать — деток своих в беде не бросила…
Недалеко от сосны в воздухе взлетела и с треском рассыпалась горящая головня. Серая птица еще беспокойнее заметалась вокруг сосны. Вдруг она бросилась к людям, пролетела над их головами, да так низко, что Лукашин почувствовал на своих губах запах птичьего пера.
— Это она людей на помощь зовет, — вздохнула Дарья. — Ей-богу, бабы…
— Ну-ко, люди… жалко ведь… сгорят, — засуетилась Варвара.
— Срубить надо! — тряхнул головой Трофим и стал вынимать из-за ремня топор.
— С ума-то не сходи! — закричали на него женщины. — Дерево упадет — что будет…
Трофим с обидой отошел назад.
— Нет лестницы… кабы лестница — снять можно.
— Эк вам далась эта птица, мало их сгорело сегодня, — начал увещевать разволновавшихся женщин Софрон Игнатьевич и не докончил.
Мишка Пряслин со всех ног бросился к сосне.
— Миша, Мишка, куда? Вернись! — закричала Анна. Мишка даже не оглянулся. Подбежав к сосне, он с ходу начал карабкаться по стволу. Но ствол был гладкий, тонкий, и едва он сделал несколько перехватов, как ноги его скользнули, и он оказался на земле.
— Мишка, Мишка, не смей! — опять закричала мать. Минуту спустя Мишка, цепко оплетая дерево руками, снова карабкался по стволу. Серая птица теперь кружилась над самой Мишкиной головой. Она взмывала кверху, тяжко хлопая огромными, с белым подбоем крыльями, падала вниз и, очертив круг-два над головой парня, снова устремлялась к вершине. «Скорей! Скорей!» — казалось, умоляла она. И Мишка лез и лез. Люди, задрав головы, не сводили с него глаз. Вдруг густая пелена дыма скрыла парня.
— Ми-и-ша-а… Ми-и-шка-аа!
Анна рванулась вперед, но кто-то схватил ее сзади.
— Люди вы или нет! Птицу пожалели, а у меня…
Когда дым рассеялся, все с облегчением вздохнули. Мишка, сжавшись в комок, по-прежнему карабкался по стволу. На минуту он остановился, передохнул, махнул людям рукой, точно успокаивая их, и опять полез вверх. Теперь до вершины осталось метра три. Но какие это были метры! Тонкая сосна под тяжестью тела выгибалась, качалась… А рядом бушевала разъяренная лава огня.
— Назад! Назад! — закричали все в один голос. Кажется, только теперь дошло до каждого, какой опасности подвергался парень. Ведь достаточно одной искорке упасть на рубаху — и он вспыхнет у них на глазах, как свечка.
Опять повалил дым кверху. В багровых отсветах пламени зловеще вспыхнули белые подкрылья птицы.
— Аа-й! — завопила Анна.
Настя схватила топор, кинулась к сосне. За ней бросились, с треском ломая сучья, другие. Рубили, оттаскивали кустарник, топтали огонь ногами, сбивали слегами, срывали мох лопатами.
— Ну, теперь не страшно, — сказал Лукашин, когда огонь отогнали саженей на десять от сосны.
Затем он отыскал глазами Настю. Она стояла у дотлевающего кустарника и, размахивая елкой, все еще расправлялась с огнем.
— Молодец, Настя!
Девушка приподняла голову, застенчиво улыбнулась и снова принялась хлопать елкой, поднимая вокруг себя целые снопы искр.
Мишка уже был у вершины.
Люди, столпившись у подножия сосны, посматривали вверх, восхищенно переговаривались:
— Достал-таки… Ну и парень!
И вдруг отчаянный вопль просверлил воздух:
— Ааа-а-а…
По свежей вырубке, широко раскинув руки, бежала обезумевшая от боли Настя. На ее спине бились языки пламени.
— Ложись! Ложись! На спину! — закричал Лукашин.
Он бросился ей наперерез, но упал, зацепившись ногой за коренья. Падая, он видел, как чьи-то руки схватили девушку, пригнули к земле.
Когда Лукашин подошел к людям, склонившимся над Настей, он с ужасом почувствовал запах горелого мяса. Она лежала, накрытая грязной одежиной, лицом в землю, с неловко подогнутой оголенной выше колена ногой. Судорожные подергивания тела, стон… Она была без сознания.
Тихо всхлипывали женщины. Лукашин закрыл рукой глаза и тоже заплакал…
А в это время у подножия сосны стоял одинокий, истерзанный Мишка. Рубаха на нем была порвана в клочья, руки исцарапаны, ободраны до крови. В одной руке он держал старую кепку, которая так и подергивалась от засунутых туда птенцов. Серая птица устало взмахивала над ним, почти касаясь крыльями его слипшихся от пота волос. Но Мишка не замечал, не чувствовал ни кровавых ссадин на руках, ни протестующих толчков птенцов, пытавшихся вырваться из кепки на волю, ни тоскующей птицы-матери, которая взмахами крыльев, как ветром, овевала его потную голову. Бледный, без кровинки в лице, он стоял с широко раскрытыми от ужаса глазами и не смел двинуться с места.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Настя так и не пришла в себя. Подвели телегу, выстлали ее травой да одежонкой, какую можно было скинуть с себя, подняли осторожно бедную и повезли. Сзади поплелись усталые, измученные люди. Присматривать за пожарищем остались Анфиса и Лукашин.
Подавленные, потрясенные случившимся, они сидели на свежей валежине и молчали. Быстро надвигались сумерки. В темноте, вздуваемые ветром, зло вспыхивали кучи раскаленных углей, с треском и шумом разваливались остовы обгоревших деревьев, взметая в черное небо фонтаны огненных искр.
— Ветер крепчает… надо бы обойти, — сказала Анфиса.
Встали, пошли в разные стороны.
У Лукашина разламывало от боли раненую руку. Пощупал — распухла… Загрохотал гром, полоснула молния, и сразу — кромешная темнота. Он брел наугад, на ощупь, спотыкался, хватался здоровой рукой за кусты. Потом забрызгало. Дождь, дым, чад…
— 0-э-э-э… — глухо простонало слева.
Лукашин, откликаясь, давясь от дыма, побежал на голос Анфисы.
Столкнулись мокрые, запыхавшиеся.
— Там ели густые! — закричала Анфиса, махнув рукой в сторону деревни.
Бежали прямо по ячменю, оступались, падали, ослепленные вспышками молний. Пока добрались до елей, взмокли до нитки. Задыхаясь, припали к толстому дереву. Тут было сухо, ни одна капля не просачивалась сквозь толщу хвои. Отдышавшись, Анфиса сказала:
— Кабы знать, что дождь будет, домой идти надо. — Она зябко подернула плечами. — Холодно. У вас, Иван Дмитриевич, зажигалка была, не потеряли?
Лукашин, сдерживая дрожь, с трудом достал из кармана зажигалку, протянул Анфисе. Она долго пыталась разжечь огонь, ползала на коленях, дула.
— Нет, все вымокло, не горит. Пойду поищу, нет ли где поблизости сухого сена.
Сквозь шум дождя он слышал, как зачавкали по грязи ее башмаки. Ему было стыдно за себя, за свою беспомощность, но у него не было сил пойти за нею. Его бил озноб, лязгали зубы, и он думал, что окоченеет, пока дождется ее. Наконец она вернулась с большой охапкой сена. Под елями жарко запылал огонь.
Анфиса разостлала сено, сказала:
— Подвигайтесь, Иван Дмитриевич. Сушиться будем.
Лукашин, как в забытьи, шагнул к огню, тяжело опустился на сено.
— Господи! — воскликнула Анфиса. — Да вы в одной рубашке нижней… Как я раньше-то не заметила.
Ей бросилось в глаза бледное, измученное лицо Лукашина. Она испуганно припала к его ногам, дотронулась до него руками:
— Да вы ж дрожите. Как лист осиновый. А рука-то — вся в крови, распухла… Что же мне ничего не сказали?
Она быстро привстала, вырвала из нижней юбки белый лоскут, стала перевязывать ему руку. Затем загребла вокруг сено, обложила им Лукашина:
— Теплее?
— Ничего… отогреюсь, — вздрагивая, пробормотал он.
— Погодите, я вам кофту свою дам. Она бумазейная, теплая.
— Не надо, — затряс он головой. — Сами замерзнете. Но Анфиса, не слушая его, уже снимала с себя кофту. Перед прикрытыми глазами Лукашина мелькнули голые руки, повалил пар. Через некоторое время, когда кофта была нагрета, Анфиса опустилась перед ним на корточки.
— Давайте снимем рубашку-то. Кофта теплая-теплая, — стала она уговаривать его, как малого ребенка. Она стеснялась своих голых плеч и в шутку добавила: А то мне проходу женки не дадут. Скажут, мужика заморозила.
Лукашин безропотно подчинился: его все еще лихорадило.
Переодев его в кофту, Анфиса сделала из сена изголовье, потом уложила его на спину, прикрыла сверху и с боков сеном.
— Ну, теперь лежите, не брыкайтесь, — опять шутливо сказала она.
Мало-помалу озноб стал проходить. От горячей кофты, от сухого сена стало тепло. Тяжелые мысли, все пережитое за день отодвинулось в сторону, и он чувствовал сейчас только одну приятную теплоту, которая горячей волной разливалась по всему телу. Голова сладко кружилась. Где-то под самым ухом: чек… чек… чек… «Кузнечик… Ах, дуралей… день и ночь спутал… спутал…»
Он не знал, спал ли сколько-нибудь или дремал. Когда он открыл глаза, дождя уже не было. Огромная яркая луна стояла в небе, и вокруг, как в сказке, все было залито серебряным светом. Легкий туман поднимался над полем. Где-то внизу, в глухом ельнике, бойко выговаривал новорожденный ручей. Вкусно пахло сеном, смолью пригорелой хвои…
Потом он увидел Анфису. Она сидела у его ног и, прикрыв рукой глаза от дыма, поправляла сучком огонь. Голые плечи, от сорочки и юбки пар…
В одно мгновенье ему припомнилось все: и то, как он замерзал от сырости и холода, и то, как она отогревала его…
— Анфиса… — прошептал он, резко приподнимаясь на руку.
Анфиса вздрогнула, лицо ее просияло:
— Воскрес… А я уж думала — заболели.
По щекам ее, разогревшимся от огня, текли слезы. Спохватившись, она прикрыла грудь руками и опять глядя на него мокрыми, прищуренными от дыма глазами, заговорила:
— Руке-то легче? Я вся перепугалась…
— Анфиса… родная моя…
Задыхаясь от счастья, Лукашин притянул ее к себе и начал целовать в теплые щеки, губы, глаза.
Она слабо отталкивала его, шептала:
— Не надо, не надо…
В ручьевине, за елями, что-то треснуло, потом донесся отчетливый скрип… Телега.
— Тпру, милая…
Через минуту из кустов к костру подошел Митенька Малышня, мокрый с головы до ног.
Анфиса стояла, сгорая от стыда, не зная, куда девать глаза.
— Не замерзли? — осведомился Малышня, с удовольствием потирая над огнем свои руки. — А я, как пошел дождь, сразу смекнул: чего, думаю, им здесь караулить? Да куда там! Доехал до первого гумна, дождичек разыгрался такой, что лошадку с ног сбивает. Так всю ноченьку и простоял у гумна под крышей.
Ехали молча. Словоохотливый Малышня раза три заводил разговор о дожде, но ему никто не отвечал. С кустов капало.
«Передрогли, милые, — слова сказать не могут», — с сочувствием подумал Малышня и остальную часть дороги тоже молчал.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Войдя в избу, Анфиса, не раздеваясь, бросилась на кровать, зарылась головой в подушки. Боже мой, боже мой!.. Иван Дмитриевич… Да не приснилось ли все это?..
Во дворе призывно мыкнула корова. Анфиса приподняла голову — в избе светало.
— Молчи ты, Пестроха, погоди… — и опять, вся трепещущая, зарылась лицом в пуховину подушек…
«Родная моя… родная моя…» — шептала она.
Она ощущала на своих губах его прерывистое дыхание, его жадные, ищущие губы, волнующую горечь табака. Перед глазами поплыли, закачались мохнатые ели, огонь. Потом она заново переживала, вспоминая, как переодевала его в свою кофту, укладывала в сено.
Она привстала, путаясь пальцами в застежках, стянула с себя кофту и, улыбаясь, с наслаждением вдыхая прогорклый дымный запах, уткнулась лицом в мягкую бумазею. На нем была…
«Ох и дура же ты, Анфиса… до чего дура, — вдруг подумала она, трезвея. Сколько тебе лет-то?..»
Напуганная этой неожиданной мыслью, она встала и неуверенно, с робостью, одергивая юбку, подошла к зеркалу.
Нет, она еще… И глаз молодой, и грудь — любой девке на зависть.
Повеселевшая, воспрянувшая духом, она стала прибирать растрепавшиеся волосы и вдруг побледнела… Неужто? Она приблизила лицо к зеркалу, приподняла на виске прядку волос, и — боже мой! — один, два, три…
Она оглянулась, словно боясь, что за нею кто-то подсматривает, и лихорадочно, закусив губу, начала выдергивать один за другим седые волосы. Потом раздумала, покачала головой.
— Нет, голубушка, — сказала она вслух, — видно, прошла твоя пора. Бабий век — сорок лет…
Она как-то сразу вся отяжелела и, чувствуя, как закипают едкие слезы, присела к столу. Но в ту же минуту все взбунтовалось в ней. Нет, не прошла ее пора! Не было у нее поры. Каждому положено цвести в своей жизни, а разве она цвела? Чем ей вспомнить свою загубленную жизнь? Вдовой в замужних женах жила!.. Глупые бабы, — каждая идет к ней со своими печалями да радостями, совета просит. А того не подумают, что и она не каменная. Ведь и у нее сердце-то бабье, и она ласки хочет…
Жить с любимым человеком… Да что может быть желаннее? А тут еще, может, пошли бы дети… Ведь ей ни разу в жизни не привелось услышать обращенное к ней слово «мама»… Грешным делом, она завидовала сейчас даже Анке. Да ради того, чтобы иметь кучу ребятишек, она бы какую угодно муку приняла, все бы вытерпела.
И ее разгоряченному воображению начали рисоваться картины одна заманчивее другой. То она видела себя возвращающейся поздним вечером с работы… Навстречу ей бегут босоногие ребятишки. Ее дети! «Мама, мама идет!» Они с разбегу тычутся головенками ей в ноги, хватаются за подол, ловят руки. И любо ей слушать, как они наперебой, хвалясь друг перед другом, рассказывают ей про свои ребячьи дела. То ей рисовалось, как в жаркий полдень она с переполненными грудями бежит домой кормить ребенка. «Кровиночка ты моя ненаглядная, заморила матерь…» И все до того было осязаемо, что она чувствовала и как ребенок жадно рвет ее грудь вначале, и как постепенно, насытившись, затихает возле ее сердца…
А вот и муж… Весь пропахший полем, потный и жаркий, он взглядом ласкает ее, по-отцовски треплет по головкам детей. Их детей… А потом… потом вечером, убравшись по хозяйству и уложив детишек, забраться к нему в нагретую постель и, ни о чем не думая, обхватить руками его сильную горячую шею…
Нет, иного счастья она не желала себе. Она хотела только такого — самого простого, самого обыкновенного бабьего счастья, каким обделила ее судьба.
И еще много и много желанных соблазнов, годами выношенных в сердце, возникало перед ее взором.
Легкий стук в раму заставил ее вздрогнуть. Она торопливо встала, провела руками по волосам и, страшно волнуясь (уж не Лукашин ли?), открыла окно.
— Не спишь, Анфисьюшка? Под окном стояла Варвара, заплаканная, в нижней юбке, в галошах на босу ногу.
— Я сама глаз не сомкнула, всю ночь проревела. Уж так-то жалко бедную… Оногдась косим, стали купаться, а она, как березонька, тончава да бела. И кому ты, говорю, Настя, только достанешься? Кто будет ласкать такую красу?..
Анфиса не помнила, как ушла Варвара.
Упав на подоконник и обхватив голову, она в отчаянии шептала:
— Настенька… Настенька, девонька ты моя…
Да как она?.. Как она могла забыть про нее? Бедняжка, может, с жизнью прощается, а она?..
Анфиса схватила платок и, выскочив на улицу, побежала к Гаврилиным.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Лукашин вышел из больницы пошатываясь. На крыльце сидела Настина мать, за одну ночь ставшая старухой.
Он сел рядом, неловко обнял ее за плечи.
— Ничего, ничего, — успокаивал он, а перед глазами его все еще стояла темная, с занавешенными окнами палата… Тяжелый запах лекарств, одинокая койка в углу, глухой стон…
Лукашин провел рукой по лицу, расстегнул душивший ворот гимнастерки.
На больничном дворе было тихо и безлюдно. Старые, узловатые сосны, зеленым забором окружавшие районную больницу, стояли немо и неподвижно, как часовые.
За соснами кипел разноголосый, прокаленный августовским солнцем трудовой день. С шумом и грохотом пронеслась грузовая машина, в полях трещали жатки, и там, далеко, кто-то охрипшим голосом кричал: «Да неси же, черт, воды!.. Пошевеливайся!..»
Лукашин, не находя слов, гладил судорожно вздрагивающие плечи старухи.
И вдруг он увидел молоденькую, ослепительно белую березку. Она стояла одна, посреди двора, далеко отбежав вперед от застарелых сосен, и, тоненькая, высокая, словно на цыпочках, тянулась навстречу ласковым лучам солнца.
Он прикрыл ладонью глаза. Нет, это невыносимо…
— Как и отцу-то написать!.. — всхлипнула мать. — С ума сойдет. Ведь она у нас самая желанная, самая расхорошая… Бывало, училась в районе… Сам придет с работы, на ногах едва держится… «Какой сегодня день? Суббота?» И пошел встречать свою Настеньку… Ох, беда, беда… Да что же вы молчите-то? — вдруг схватила она его за рукав. — Что с ней будет? Никто правды не говорит.
Что он мог ей сказать? В том, что Настя выживет, доктор не сомневался. А вот глаза?
В памяти мелькнуло далекое детство. Деревенская улица, босая старуха с холщовой сумой, батогом нащупывающая дорогу… Мать, пытаясь утихомирить его, пугает: «Вот я тебе, позову Екимовну… в сумку-то запихает…»
«Нет! Нет!» — с ужасом содрогнулся Лукашин.
Он вскочил на ноги и, грохоча сапогами по деревянному настилу, побежал к калитке…
Секретарь райкома встретил его упреком:
— Как же вы — не уберегли такую девушку?
— А на войне всех уберегают? — зло уставился Лукашин на Новожилова.
С шумом дыша, он прошел к столу, сел в кресло.
— Вот что, секретарь, — сказал он, не глядя на него. — За расчетом пришел. С меня хватит.
— Как это хватит?
Лукашин ощетинился:
— Хватит, говорю, с бабами по тылам околачиваться. Воевать надо!
— Так… — сухо заметил Новожилов. — У тебя, видно, пожар еще в голове шумит.
Лукашину показалось это намеком. Он разом побагровел:
— Ну знаешь… У меня не пожар, а совесть шумит! Не как у некоторых. Сидят — пороху не нюхали…
— Это кто же пороху не нюхал? — тихо, сдерживая себя, спросил Новожилов. Договаривай.
Лукашин резко повернулся к нему.
— А думаешь, не договорю? — Он недобрым взглядом смерил тучную фигуру Новожилова.
Новожилов тяжело навалился на стол, задышал, как запаленная лошадь. Одутловатое лицо его посинело. Затем он резко поднялся на ноги и, не спуская с Лукашина темных разъяренных глаз, хрипло выкрикнул:
— Сукин сын! Жиру моему позавидовал? Да я с двадцатого пулю под сердцем ношу — ты об этом знаешь? Тыл… Да разве не видишь, как живем? Люди на износ работают. Насмерть! А кто? Те самые бабы да ребятишки, которых вы на фронте защищаете. Понял?
Лукашин протестующие поднял руку.
— Нет, ты погоди, послушай. Залезь хоть на минутку в мою шкуру. Приедешь в колхоз — дети голодные, бабы высохли от недоедания да от тяжести. А ты выгребаешь дочиста. Фронт требует. У ней ни черта ни и избе, ни на себе, а ты ей про военный заем… Давай, давай!.. Один раз вот агитирую так. А какая-то баба сбоку шепчет другой. Вишь, говорит, шейку наел. Наши мужики, говорит, кровь проливают, а этот всю войну языком воевать будет. Каково? А что ты сделаешь? Арестуешь? Оправдываться станешь: не зря, мол, хлеб ем! Да я перед этой бабой, если хочешь знать, на колени готов стать. Я бы ей при жизни памятник поставил. Ну-ка! Сколько человек в Пекашине на войну взято? Человек шестьдесят. А поля засеяны? Сеноуборка к концу? Да ведь это понимаешь что? Ну как если бы бабы заново шестьдесят мужиков родили… Ты вот на фронте оборону строил, а мы тут знаешь что делали? Людей ковали! Да, да! Председателей колхозов нет, бригадиров нет. А районом управлять надо? Понимаешь — все заново! Я иной раз задумаюсь, как это наша баба из пристяжной коренником стала? Помнишь, у Ленина: каждая хозяйка должна управлять государством…
— Кухарка, — поправил Лукашин.
— Ну кухарка. Так в этом все дело. Слова-то эти я запомнил давно, а вот понял их как следует только теперь. Бывало, как под начало бабе попадешь, нос воротишь. А представляешь, что бы сейчас было, если бы мы эту самую бабу двадцать лет в коренники не готовили? Вот чего, между прочим, не взял в расчет этот полоумный Гитлер.
Наступило молчание.
Новожилов тяжело, с высвистом дыша, вытирал платком градом выступивший на лбу пот. Лукашин сидел не двигаясь, упрямо стиснув зубы. Ни тот, ни другой не мог заговорить первым.
Звонок телефона все поставил на свое место. К Новожилову тотчас вернулась обычная уверенность, и, берясь за трубку, он сказал Лукашину уже твердо и по-хозяйски:
— Ну вот что. Погорячились — и хватит. А теперь иди, занимайся своим делом. И, пожалуйста, впредь не козыряй своим патриотизмом.
…Он смутно помнил, как вышел из райкома, шагал по лесной дороге… Оглянулся — кругом толстые, незнакомые сосны. Где он, куда забрел? Нет, возвращаться не стоит. Должна же куда-то вывести эта глухая, затравеневшая тропинка. Вскоре впереди замелькали просветы, потянуло свежестью. Он вышел на вырубку, ощетинившуюся молодым сосняком.
Возле штабеля старого леса он сел и снова задумался.
Да, пора во всем разобраться. Так больше нельзя. И эта неврастеническая выходка в райкоме, и эти постоянные укоры совести — будто ты виноват перед всеми бабами, перед детишками. И откуда это? Почему? Разве он бездельничает? Ношу не по себе несет? Да, да, в этом все дело. Слишком уж легко ему живется… — Признайся честно, сколько раз ты был голоден за последние недели? Ни разу. Тебя щадят, за тобой ухаживают. В одном колхозе — хлеб, в другом масло, в райцентр приедешь — чай, сахар. А эти бабы, которых ты агитируешь? Многие ли из них хоть раз наелись досыта за все лето? А дети? У кого из них побывал кусок сахару во рту? Нет, коммунист тот, кто может сказать: я умирал столько, сколько и вы, и даже больше; мое брюхо кричало от голода так же, как ваше; вы ходили босые, оборванные — и я. Всю чашу горя и страданий испил я с вами — во всем и до конца!
И сейчас ему с особой горечью припомнилось все то, что было накануне. Как? В те самые минуты, когда обгорелая девушка в бреду, беспамятстве боролась со смертью, когда мать ее захлебывалась слезами, он… Сукин сын! Он всю ночь грезил Анфисой, своей любовью. А утром, как мальчишка, бежал на свидание. Нет, тысячу раз была права Анфиса, встретив его холодным, негодующим взглядом. Пора кончать с этим. И не прав, черт побери, Новожилов: его место на фронте!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Босые Мишкины ноги у самой воды. Сгорбившись над удилищем, он с остервенением отбивается от вечерней мошки, зло встряхивает сонный поплавок. Не клюет… А на душе у Мишки так муторно, так тоскливо — хоть топись. И надо же было лезть за этой проклятущей птицей. Из-за него и Настя обгорела. Факт, из-за него. Не полез бы на сосну, и ничего бы не было…
С увала посыпались комки глины — кто-то спускается к реке.
— Клев на уду.
Мишка, не оборачиваясь, по голосу узнал Дунярку. Этого еще не хватало! Скрипит корзина… А черт с ней, пускай полощет — все равно не клюет.
Рядом с удилищем в парной воде закачалась и поплыла на реку длинная тень. Хлопнула корзина по дресве. Нет, это уж слишком!
— Чего встала? Места мало? Проваливай!
Молчание.
— Ну? — угрожающе повернул он голову.
Сверху на него смотрели кроткие, испуганные глаза. Завсегда вот так… Прикинется овечкой, лисой подкатит, а потом на смех поднимет. У, как он ненавидел эту притворщицу! Ну ничего, он сейчас за все рассчитается!
— И чего ты злишься? Все лето не разговариваешь…
Он всего ожидал, но только не этих плаксивых речей. Злясь на свою беспомощность, Мишка устало махнул рукой:
— Катись, тут без тебя тошно.
— Ты это все из-за пожара, да? — Дунярка дотронулась до его плеча рукой.
Мишка тяжело вздохнул.
— Не надо, Миша, слышишь? Что уж — так вышло… Ты не виноват.
Ласковый голос Дунярки теплом обволакивает исстрадавшуюся Мишкину душу.
— А кто же виноват? — спросил он, помедлив.
— Кто? Ты ведь не нарочно, ты же не хотел. На войне еще не то бывает.
— Так то на войне…
— Сейчас везде война, — убежденно сказала Дунярка.
— Ты это правду так думаешь?
— Ну да, правду.
— Нет, ты не шутейно?
— Вот чудак, — улыбнулась Дунярка. — Ну честное комсомольское.
Мишка впервые за последние три дня почувствовал облегчение.
— Понимаешь, Дунярка, — заговорил он сбивчиво и торопливо. — Я ведь вовсе не хотел… Кружит эта птица, а тут бабы: «Мишка, смотри, Мишка, смотри». Ну я и полез… Да кабы я знал… Да разве бы я… — Он был так признателен, что с языка его сами собой сорвались слова: — А я на тебя вовсе и не сержусь. Хоть тут рядом полощи. Мне-то что…
Дунярка, подавляя улыбку, разогнулась и, взяв корзинку, пошла вниз по реке. Метрах в тридцати от него она остановилась и, оглянувшись, по-бабьи подоткнула подол и забрела в воду.
Солнце уже садилось за увал. Вода у берега стала малиновой. То тут, то там замигали кружки — приближался жор рыбы.
Мишка встряхнулся, переменил червяка, но глаза его так и тянулись к Дунярке… Нет, она совсем неплохая девчонка. Зря он на нее дулся. И смелая на Партизане ездила…
Гулко плещет вода. Белье под руками Дунярки играет, как большая белая рыба. Ему чего-то стыдно и боязно, но он никак не может оторваться от Дуняркиных рук, от ее голых ног, качающихся в воде…
Дунярка быстро управилась с бельем. Он, воровато скосив глаза из-под надвинутой на лоб кепки, следил за тем, как она, выйдя на берег, отжимала подол, заправляла волосы.
— Счастливо оставаться, — замахала она рукой. — Приходи в гости, черницей накормлю. Я сегодня целое ведро принесла.
— Постой… — Мишка рванул леску, раза два крутанул ее вокруг удилища и побежал к ней.
— Дай я… оно тяжелое… намокло… — И, избегая ее глаз, он схватил корзину с бельем и без передышки втащил в крутой увал.
На горке, шумно дыша, Мишка нерешительно предложил:
— Давай посидим немного…
— Давай…
Сели прямо у тропинки на жерди.
И чего бы сказать? От клеверища сладко пахнет медом, скрипит телега на деревне, надоедливо вьется мошка над головой.
От вечернего солнца на ногах Дунярки искрятся капельки воды.
Странная, непонятная сушь перехватывает Мишкино горло. Затравленно ворочая одеревеневшей шеей, он нащупывает под рукой стебелек.
— На Слуде медведь телушку слопал, слыхала?.. На ноги Дунярки медленно наползает намокший подол…
— А я, знаешь что, Миша, — откуда-то сверху, как сквозь сон, упал голос, учиться поеду.
Мишка, все еще не оправившись от смущения, искоса взглянул на Дунярку. Поймав его взгляд, она улыбнулась, но вдруг посерьезнела и, не торопясь, словно советуясь с ним, заговорила:
— В техникум хочу. Я бы не поехала. Думала, как Настя, в колхозе работать стану. Да Лукашин очень советует. После войны, говорит, хозяйство поднимать надо. Ну мы с мамой думали-думали и решили: на агронома.
Мишка с завистью слушал Дунярку — ему-то всю зиму у пня учиться, но, спохватившись, одобрительно мотнул головой:
— Это ты правильно. Валяй!
— Только вот экзаменов боюсь… А вдруг не выдержу?
— Ну, это ты брось. За версту всех оставишь.
Круглое личико Дунярки расплылось от удовольствия:
— Ну уж, сказал.
— Ей-богу! Честное комсомольское.
После некоторого молчания Дунярка тихо сказала:
— А ты будешь мне писать, Миша?
Мишка взглянул на нее. Не на смех ли хочет поднять?
Но на него смотрели такие ласковые, такие доверчивые и упрашивающие глаза, что он совсем смутился, зачем-то взял ее за руку, но тотчас же выпустил руку и буркнул:
— Буду…
Что было делать дальше, он не знал и потому, вставая, сказал:
— Пойдем.
Он опять взял корзину на руку. По узенькой тропинке идти вдвоем было тесно, и Мишка, стараясь не глядеть на Дунярку, молча, мужественно шагал сбоку по недавно выкошенной колючей меже.
За полями, когда они вышли на домашние луга, показались две женщины. Они двигались им навстречу. У Мишки сразу отяжелели ноги, глаза затравленно забегали по сторонам. А женщины все ближе, ближе. Вот он узнал их в лицо. Варвара и Дарья — самые зубастые.
— Знаешь что… — забормотал Мишка, останавливаясь. — Ты возьми свою корзину… У меня дельце тут… Червяков копать надо… Понимаешь?
В глазах у Дунярки запрыгали насмешливые искорки.
Мишка сунул ей корзину и, припадая к земле, бросился в ложбину.
— Мишка, чего дролечку свою кинул? — Это Варвара.
Он слышит, как она, смеясь, говорит Дарье:
— Вот горе какое! Девки надо, и людей стыдно.
Когда голоса стали удаляться, Мишка, весь красный, приподнял голову. Дунярка была уже далеко. Она неторопливо шла по лугу — маленькая, тоненькая, пружинисто выгибаясь под тяжестью корзины.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Хлеба поспели сразу на всех участках, донельзя разбросанных в Пекашине. Пришлось разбить людей на звенья. Степан Андреянович с Мишкой Пряслиным, работавшим на жатке, да с вязальщицами Марфой Репишной и Варварой забрался на самый дальний участок — Копанец. Первые дни ходили домой — четыре километра туда и обратно. Потом смастерили шалаш и стали ночевать в поле.
На третий день их житья на Копанце, под вечер, приехала Анфиса:
— Худа у тебя старуха, сват; проведал бы нынче.
…Домой он прибрел затемно.
— Пришел… — слабый голос с кровати. — А я тебя еще под окошками по шагам признала…
Степан Андреянович, не зажигая огня, подошел к кровати, наклонился над женой.
Ее опахнуло горячей хлебной пылью, солнцем, голубым небом.
— Ну как, мать?
В темноте тускло блеснули глаза:
— Нажилась я, видно, Степа…
Он тяжело опустился на край постели:
— Полно, мать, ничего-то говоришь… Может, за доктором сходить?
Тронутая вниманием, она отыскала в темноте его руку.
— Какой уж мне доктор… Где лекарство-то против материнского сердца… Она не договорила, закашлялась.
С тех пор как пришла похоронная, они по какому-то неписаному уговору избегали говорить о сыне, и каждый из них молча, про себя, нес свое горе.
— Какие вы все добрые… — виновато заговорила Макаровна. — А я лежу, лежу — всех связала. Кажинный день кто-нибудь проведает. То Анфиса сватья, то Лизонька Пряслиных. Такая уж девчушка обходительная, славная. Забежит: «Не надо ли, Макаровна, свежей воды?»… А Митрий, спасибо, за родной так не ухаживают…
Отдышавшись, она с беспокойствием сказала:
— Тебя бы покормить надо. А я, вишь вот, колода колодой… Срам…
— Лежи, лежи.
У него слипались глаза, в ушах стоял шорох осыпающегося зерна. Он встал, снял с вешалки какую-то одежину, раскинул на полу, возле кровати, и не раздеваясь прилег.
— Весь ты заробился, Степа, — вздохнула она. — Я уж и то нынче Анфисе пеняла. Совесть бы, говорю, поиметь надо…
— Всем нынче не сладко, мать.
— Да я ничего. Только в твои-то годы, сам знаешь, каково круглыми сутками на поле жить… Хлеба-то ноне ничего, говорит Митрий?
— Ничего…
— А Копанец, поди, совсем пересох… Хотела бы я еще на белый свет поглядеть. Глаза-то закрою да умом-то все поля, все луга за день обойду. С каждым кустиком попрощаюсь… А ноженьки не несут — как чужие…
С полу раздался тягучий храп. Тяжелое удушье навалилось на нее. Но, боясь потревожить сон мужа, она прикрыла рот рукой и долго глухо и надрывно откашливалась…
Утром он проснулся с первыми лучами солнца. Макаровна сидела на кровати, свесив худые, жилистые ноги. Руками она держалась за лямку ремня, продернутого в железное кольцо в потолке. Когда-то из этого кольца свисал певучий березовый оцеп с зыбкой, в которой качался Вася.
— А мне ведь получше сегодня. Ты как здоровье принес…
В это утро с его помощью она умылась и даже немного поела. Потом, когда обсохла роса на улице, попросила:
— Вынес бы ты меня, Степа, на волю. Уж так-то хочется поглядеть на поля да на солнышко.
Утро было жаркое, тихое. Макаровна, сидя на крыльце рядом с мужем, с волнением смотрит на огород, в котором уже отцвела картошка, на любимую рябину, склонившуюся над старой баней, на величавую густо-зеленую лиственницу. Там, внизу, за огородами, — голубые разливы лугов с чернеющими шапками зародов, за лугами серебристая Пинега, а за рекой, на том берегу, высоко-высоко на красной щелье громоздятся белые развалины монастыря. И все такое знакомое, такое родное, тысячи раз исхоженное… Славно пахнет травой, нагретой на солнце, спелым, восковым хлебом. У самых ног ее, где-то на травке у крыльца, разобрался со своей кузенкой кузнечик, и ей приятно, закрыв глаза, вслушиваться в его веселую трескотню. Потом она опять смотрит на огород, замечает неполотую грядку с луком, буйно разросшийся лопух у хлева и виновато вздыхает:
— Все то я запустила. Еще немного — и весь двор травой зарастет… Ты не сердись, Степа, уже скоро встану — управлюсь…
Потом она опять лежала в постели, а он сидел около нее. Время от времени она открывала глаза, смотрела на его опущенные плечи, на большие, задубелые от работы руки, вяло раскинутые на коленях, и вдруг снова, как вчера вечером, почувствовала себя виноватой перед мужем, перед всеми людьми, которых вот уже сколько недель она вяжет своей болезнью…
— Ты бы шел куда, Степа. Я ведь что — лежу…
— Да мне бы надо вилы вырубить, — вздохнул Степан Андреянович. — Вчера свои треснули, и Марфа просила…
— Иди, иди… Как же без вил. Да сколько-нибудь веников бы принес. Может, еще лист держится, а то как не у людей — не с чем в баню сходить…
Березняк поблизости давно уже был вырезан, и Степану Андреяновичу пришлось немало побродить по навинам, пока за Калинкиной пустошью он наткнулся на нетронутый выводок густых, пушистых березок. Он быстро вырубил двое вил, тут же обделал их и принялся за веники. То ли веревка оказалась короткой, то ли пожадничал, но когда завязал беремя, на земле осталась еще порядочная кучка прутьев — на добрый десяток веников. Ему жалко стало бросать такое добро. А березки вокруг так и ластились, так и играли листьем на солнцепеке.
«Дай-ко я еще порежу, — решил Степан Андреянович. — День все равно потерян, а вечером лошадь сгоняю, приволоку. Да и Макаровна на поправку пошла — потихоньку переберет, свяжет в веники. И руки не тоскуют от безделья, и дух здоровый, приятный…»
И затем, когда он подрубал молоденькие березки и обрезал ножом ветки, ему все припоминалось, как в первый год женитьбы они с женой вот так же резали веники. Макаровна, высокая, с раскрасневшимся лицом молодица, проворно, так что треск стоит от сучьев, перебегает от куста к кусту, умело орудует ножом хочется и веников побольше нарезать да и уменье свое перед мужем выказать. Ветер задирает подол ее сарафана. Степан Андреянович видит белые, крепкие колена жены и, довольный («ладная хозяйка попалась»), без устали хлопает топором…
Когда прутья были снесены в одно место и разостланы рядами по земле (чтобы не согрелись), он, все еще под впечатлением воспоминаний, сел передохнуть. Солнце уже поворачивало на полудник. Тихо шелестели березки. Он привалился спиной к стволу деревца и вскоре, незаметно для себя, задремал. И только он задремал, из сонной зыби снова выплыла молодая Макаровна.
Вот они с женой мечут сено на домашнем лугу. Ах, какое сено! Душистое, мелкое, как чай… С запада погромыхивает, душно, и он торопится, чтобы управиться до дождя. А кругом видимо-невидимо народу, и все, почему-то прервав свою работу, смотрят на них.
«Ну и молодуха у Степоньки», — слышит он завистливые голоса сзади.
Ему лестно от похвалы, и он нет-нет да и взглянет на свою проворную жену. А она, молодая, нарядная, высоко стоит на зароде и ловко подхватывает своими белыми руками охапки сена.
«Ну, до дождя управимся», — радостно думает он, нагибаясь над остатками сена.
И вдруг оглушительный хохот раздается кругом. Он поднимает голову и видит: перед ним на месте зарода высится огромная копна цветов — и всё какие-то красные да лазоревые, а на вершине копны вся осиянная солнцем Макаровна.
Ужас охватывает его. Где же сено? Чем он будет кормить зимой скотину? А с вершины копны по-прежнему протягивает к нему белые руки улыбающаяся Макаровна, торопит: «Степа, Степа…»
В отчаянье он хватает вилы, хочет поднять сено… и не может. Оно рассыпается, как труха. Он пробует еще и еще, все напрасно. Что же это такое? Весь мокрый от стыда и горя, он оборачивается к людям, но на лугу никого нет. А от деревни, прямо по скошенному щетинистому лугу, часто-часто перебирая голыми ножонками, бежит крохотный белоголовый мальчик. Да ведь это его Вася! Вася подбегает к отцу, выхватывает у него из рук вилы и — боже ты мой! — ребенок легко подбрасывает кверху охапку сена.
«Степа, Степа, что же ты?» — слышит он укоризненный голос жены сверху.
Почувствовав резкий укол в сердце, он очнулся. Солнце било ему прямо в глаза, по лицу тек пот. По тому, как привянули листья на ветках, он понял, что проспал не меньше часа.
Приснится же такое… Он поднялся на ноги. Мало-помалу смутная тревога и беспокойство начали овладевать им. Как она там сейчас без него? Заждалась, поди, — может, без воды лежит, а он вот заснул… И надо же было тащиться за этими вилами! Что бы посидеть сегодня дома. Ведь соскучилась она по живому-то слову. Каково это целыми днями лежать один на один со своими думами… Вечор все выспрашивала про Копанец, про хлеба, а он как не сыпал — свалился замертво…
Все больше и больше волнуясь, он торопливо приладил к вилам беремя веников, взвалил его на спину и едва не бегом направился на дорогу.
«Ничего, — успокаивал он себя, — приду, затоплю баню. Свежий-то веничек от всякой хвори хорош…»
Когда он вышел в свою бывшую навину, на глаза ему попали красные, облитые вечерним солнцем ягоды малины, которые то тут, то там мелькали в седом придорожном малиннике.
«Вот бы ей после бани чайку с малиной попить, — подумал Степан Андреянович. — Ах ты горе, посудины-то с собой нету…»
Но ему так захотелось доставить удовольствие больной жене, что он остановился, сбросил на землю ношу и, сняв с головы фуражку, побрел к малиннику.
Теплые спелые ягоды плющились под деревянными, негнущимися пальцами, кропили их алым соком. Иная перезрелая ягода срывалась с черенка, едва он дотрагивался до куста руками. И он терпеливо нагибался, ползал в колючем малиннике и все представлял себе, как обрадуется Макаровна ароматной ягоде…
На деревне уже сгущались сумерки, когда он вошел в свой заулок.
— Федосья, Феня… — тихонько побарабанил он в окошко, подавая весть о своем приходе.
Он скинул на крыльцо беремя, поставил вилы сохнуть к стене и, взяв в руку фуражку, стал открывать ворота.
— Феня, как ты тут без меня? — зашептал он с порога.
Никто не ответил ему.
— Спишь? Ну-ко, проснись. Я вот тебе малинки принес…
И он, протягивая вперед фуражку, на носках шагнул к кровати:
— Феня…
От подушек, там, где неподвижно лежала голова Макаровны с восковым лицом, роем, жужжа, поднялись мухи…
Хоронили Макаровну на третий день, перед закатом солнца. Два дня и две ночи лежала она в гробу, посреди избы, ожидая последнего прощания с дочерью и внуком, которые страдали на дальних сенах.
Провожали ее старые, да малые, да те, кто работал поблизости. Степан Андреянович сам вел в поводу лошадь. За гробом, прикрытым белым холстом, глухо рыдала дочь Марья, поддерживаемая сыном Егоршей. Они приехали за каких-нибудь полчаса до выноса гроба из избы и не успели даже привести себя в порядок, так и шли в грязных по самое колено сапогах, в рабочей одежде, пропахшей дымом.
Всех удивил своим безутешным горем Трофим Лобанов. Он брел позади и, мотая лохматой, посеревшей от хлебной пыли головой, навзрыд плакал. Кто знает, что было у него на душе. Предчувствие ли того, что и он уж недолго заживется на этом свете, или ему вспомнилась своя прошлая жизнь, из которой вот сейчас уходил еще один близкий человек… Кто знает…
Могила была вырыта на сухом, песчаном месте. Кругом рос молодой сосняк; вечерний воздух был напоен густым ароматом смолы. И скоро среди замшелых, побитых коровьими копытами холмиков вырос еще один свежий песчаный холмик, а на нем забелел столбик с вырезанной надписью:
На сем месте покоится
тело рабы божьей
ФЕДОСЬИ МАКАРОВНЫ СТАВРОВОЙ
от роду 60 лет
Люди постояли, повздыхали, поклонились последний раз земным поклоном покойнице и молча и медленно стали растекаться по тропкам кладбища, по пути навещая могилки родных.
На другой день утром, когда только что начала просыпаться деревня, многие хозяйки, затопляя печь, видели высокого, белого как лунь старика, шагающего с котомкой за спиной по безлюдной дороге. На плечах он нес новые белые вилы. Длинная тень, ломаясь, скользила по стенам изб, и в звонкой тиши росного утра долго слышались его тяжелые шаги.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
И о чем только не передумаешь за день, покачиваясь на пружинистом сиденье жатки! Перед глазами плывет и плывет до смерти надоевший ячмень, взлетают, хлопают грабли, шуршит пересохшая солома. От неподвижности занемела поясница. А думы все лезут и лезут в голову…
И чего там такое на фронте делается? Вчера Лукашин опять говорил: наши город оставили. Только и слышишь: оставили, оставили. Эх, кабы не мамка с ребятишками, задал бы стрекача на фронт — баста! Уж он бы показал, как воевать надо!
Мишка представил себе, как бы он убежал из дому. Месяц, два, три — никакой вести. В деревне переполох: где да где Мишка, а мамка-то убивается… И вдруг — бах во всех газетах: «Геройский подвиг комсомольца Пряслина». Большущими буквами по всей странице. И тут же портрет самого Мишки: в пилотке, сбоку наган, а то и два, на гимнастерке ремни, как у Харитона Лихачева, а на груди ордена и медали. «Ну, — скажут пекашинцы, — всего можно было ожидать от Мишки, потому как геройски показал себя еще в колхозе, но чтобы такой подвиг — нет, не ждали…»
— Да, — вздохнул Мишка, — а тут мамка с детишками…
Ну как их оставить? Мамка такая маленькая, плаксивая. Пропадет без него, как есть пропадет. Нынче моду завела: что получше — за обедом ему сует. Надо будет это отставить!
…А все-таки какая ерунда получается! Пропадай всю войну в деревне с бабами. И чего бы не родиться ему лет на пять раньше?
Солнце перекрыло накатившейся тучкой. Вспорхнул ветерок. Напотевшую шею лизнуло холодком. Измученные лошади пошли быстрее. В воздухе, кружась, пролетели два-три желтых листка. Мишка долго провожал их глазами, пока они не скрылись в плакучем березняке, в котором то тут, то там выделялись желтые пряди.
«Вот и осень не за горами», — подумал Мишка, и ему стало совсем грустно. Скоро все пойдут в школу, а он — нет… В лес, на лесозаготовки, — это уже решено. Разве мамке одной вытянуть? Ну да ничего! Он, Мишка, не пропадет, свое в жизни возьмет с процентами, а учиться, что ж, — всегда можно. Вон Павка Корчагин. В школе-то учился еще меньше, чем он. Проклятый поп за махру высадил! А какой человек вышел!.. Интересно, догадывается ли мамка, как он решил про школу? Все равно — пускай что угодно говорит, а он, Мишка, решил накрепко: с ученьем пообождать. А вот Лизку с Петькой да Гришкой — учить! Хоть разорваться, а учить! И где только обутку взять?..
И Мишка, бог знает в который раз, принялся перебирать всевозможные комбинации, которые можно было предпринять с разным домашним старьем.
«Ну хорошо, — старался он рассуждать спокойно. — Петьке из старых мамкиных сапог сделаю, Гришке Лизкины перетяну, — это мы можем. А вот что Лизке? Из чего бы Лизке сапожонки смастерить, — хоть убей, не придумаю… Ну а Федюшка да Танька — о тех забота мала, на печи перезимуют. Жалко Федюшку, да что поделаешь? А мне придется папкины донашивать…»
Горячий комок подступил к горлу Мишки. Он тряхнул головой и огромным напряжением воли заставил себя не думать об отце.
Вскоре мысли его целиком сосредоточились на лесозаготовках. Удастся ли ему попасть на курсы трактористов, которые открываются в этом году в леспромхозе? Неужели опять к годам придираться будут? Прямо-таки беда с этими годами. Ни на войну, ни на подходящую работу. Ну да черта с два! Раз у него талант по машинной части — не удержишь. Только бы у трактора оказаться, а уж на трактор он залезет, будьте спокойны! Да это еще не все. То ли еще сделает! Ночей спать не будет, а лес на избу заготовит. Иначе какой он хозяин! Мамка теперь уже глаз с прогнивших углов не сводит. Погоди маленько. Не сразу Москва строилась. Сперва лес, а потом уж стены.
У Мишки дух захватывало, когда он рисовал себе будущую новую избу. Обязательно в лапу, как у Феди Кротика и Варвары. И чтобы с этим чердачком наверху или как его — мизинчиком зовут… Уж он постарается! Сам плотничьему делу выучится, а сделает так, что комар носу не подточит. А прохожие-то будут дивиться, спрашивать: «Чей это такой дом?» — «Михаила Ивановича», — скажут земляки. «Это какого Михаила Ивановича?» — «Старшего сына Ивана Пряслина, что на войне погиб». — «Да… — призадумаются люди. — Ивана Пряслина сами знавали, а чтобы у него сын такой — не слыхали». — «И не мудрено, — скажут земляки. Нашему Михаилу Ивановичу всего пятнадцать лет…»
Размечтавшийся Мишка едва не сунулся носом в землю. Лошади внезапно остановились.
— Но, черт, балуй…
Лошади рванулись и опять остановились.
Что еще там такое? Он слез с сиденья, распрямил занемевшую спину, потом, обойдя платформу, нагнулся над режущим аппаратом. Ну, конечно, в зубья земли набилось.
Он терпеливо очистил руками зубья, окинул взглядом поле. Кошеница, кошеница… Ничего себе, гектара два после обеда сдул…
В воздухе парило. Мокрая рубаха льнула к телу. Над головой вились стрижи.
— А ведь, чего доброго, дождь будет, — сказал Мишка, вглядываясь в небо.
Ох уж это бабье! Работай тут с ними. Обещали сразу после обеда, а теперь часов семь, — прикинул он время по тени. Сидят где-нибудь, чешут языками.
Он поднял с поля горсть кошеницы, помял в руке. Дождь будет — вишь, и солома отмякла. Затем, скрутив вехоть, протер им мокрые спины запарившихся лошадей, поправил шлеи, пощупал под хомутами.
— Ну что, милые, уморились? — Мишка потрепал по мягким губам тяжело дышавших лошадей. — Ничего, часика через два травку щипать будем. Травка вкусная, зеленая.
«А может, не косить больше? — подумал он, опять поглядывая на небо. Дождь зарядит — один черт пропадать».
В это время сбоку на дороге послышались голоса, затем показались и сами вязальщицы: Варвара, Марфа, Дарья, Василиса…
Плывут. И по дороге языком вертят. Ну он сейчас всыплет чертей!
— Эй, вы, уснули там! — закричал Мишка, и вдруг слова застряли у него в горле.
Из-за куста вынырнул красный сарафанчик. Дунярка… Она вприпрыжку, бойко размахивая соломенным вяслом, догоняла вязальщиц. Что это? Машет ему рукой… Сердце у него радостно забилось. Дунярка!.. Но в ту же секунду страх охватил его, и он со злостью подумал: «Размахалась. Бабы увидят — начнут кости перемывать». Он повернулся спиной к вязальщицам и начал старательно подтягивать узду на лошади. «Дурак! — раздумал Мишка. — Кого испугался? Бабья!»
Он сунул руки в карманы штанов и, приняв решительную позу, стал ждать, когда поравняются с ним женщины. Покажи им, покажи где раки зимуют!
— Вы бы еще ночью пришли! — закричал он подходившим вязальщицам.
— А ночью-то не струсишь с бабой встретиться?
— Чего плетешь? — крикнула на Варвару Марфа. — Знай, с кем шутить.
— Ты, Марфинька, не думай. Он из молодых, да ранний. На днях идем к реке с тобой, Дарка? — что за диво? Кавалера да барышню только что впереди видели, а повстречали — одна Дунярка. Куда девался кавалер? Смотрим, а кавалер наш сидит в ляге. Голову в землю уткнул, одна рубаха белеет. Верно говорю, Мишка?
Мишка стоял, сжимая кулаки в карманах, и ненавидящим взглядом провожал женщин, проходивших мимо него по меже.
Вдруг он с ужасом увидел: к нему по полю бежит Дунярка… Топ, топ, топ…
— Чего тебе? — прохрипел Мишка.
— Миша, знаешь чего, кино сегодня. Так ты приходи. А как кончится кино, подожди меня за клубом. Знаешь, у братской могилы. Ладно? Я завтра уезжаю.
Дунярка, доверчиво взглянув Мишке прямо в глаза, сунула ему что-то в руку:
— Это тебе… сама вышивала…
Зашуршала солома под убегающими ногами.
Мишка разжал руку. На ладони лежал крохотный, как цыпленок, пестренький платочек.
Заливаясь краской, он повертел головой: «Ну и ну, вот так штука…»
— Что, Дунярка, поговорила с дролечкой? — Это опять Варвара.
«Ну, погоди у меня, — стиснул зубы Мишка, — Тресну где-нибудь из-за угла, небось язык-то сразу покороче станет».
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Кончив работать, Мишка быстро выгнал лошадей на свежую отаву и, радостно крикнув им: «До завтра!» — выбежал на полевую тропинку.
Солнце уже опускалось на верхушки леса. В низинах поднимался туман.
Рысью, рысью, Мишка!
В придорожных кустах лениво вспархивают потревоженные птахи, отогнутые голенища сапог хлопают, как крылья.
…Надо будет рубаху надеть сатиновую, а то как трубочист. И как это она при всех подошла давеча?.. Платочек подарила. А чего с ним делать, с этим платочком? Увидят ребята — обсмеют. Отец-то у нее черт догадливый. Как в воду глядел. Наверно, придется жениться на Дунярке. Ну и что, все женятся…
Терпко запахло конопляниками. Вот и болото. За болотом серая крыша гумна с молотилкой, бани, первые дома, а там и их дом.
Тропинка, огибая старую насыпь камешника, сворачивала на широкий разъезженный большак. Мишка приостановился, посмотрел на петляющую стороной дорогу. Э, давай прямо, раза в два ближе.
По голенищам захлестало росяной травой, сыро… Трещат сучья под ногами. Кусты, кусты… Вязнут ноги, хлюпает вода. Бывает же такая пакость на земле! Потом клочья, клочья… Раз прыжок, два прыжок… Выбрался! Сухое болото, редкие сосенки-мутовки. Нестерпимо запахло багульником, из-под ног дробью посыпались мелкие лягушата. Вот где приманки-то для щук… И как это он раньше не догадался?
На деревне хлопнул движок. Мишка вздрогнул. Неужели началось кино? Еще хлопок, еще — и смолкло. Нет, это моторчик пробовали.
Ах, Дуняра, Дуняра! И как это — после кино за клубом? А ну как увидят? Ну и пускай… Вот возьмет да сядет в кино рядом назло всем.
Быстро надвигается стена гумна. Жми, жми. Мишка! Ух, вот и дорога, гумно… Надо хоть немножко сапоги о траву вытереть.
Что это там? Крик на гумне?
— Под суд захотела? — Да ведь это же голос Анфисы Петровны. Кого она так разделывает?
В несколько прыжков он достиг стены гумна, припал глазами к щели.
Мамка?.. Чего это она сидит у вороха зерна и лицо руками закрыла? Над матерью — Анфиса Петровна, тычет ей рукой в колени:
— Ты подумала, что сотворила? Подумала?
Страшная догадка мелькнула у Мишки: ему показалось, что на переднике у матери зерно.
— Да за такое дело знаешь что? На десять лет сажают.
Рука его скользнула по стене, и он ткнулся коленом в землю. Встал, медленно побрел прочь. Вдогонку ему голос Анфисы Петровны, всхлипывания матери.
Он вздрогнул, спотыкаясь побежал.
У колодца шум, говор, смех. Его как подбросило. Наверно, все, все знают…
Он кинулся с дороги в сторону и, нагнувшись, побежал картофельниками. Потом перелезал через какие-то изгороди, жался к стенам домов, чтобы избежать встречи с людьми, опять перелезал через изгороди. Темной стеной встал перед ним кустарник. Он оглянулся — ничего не видно; сел в траву.
— Робятища, жмите, жмите ее…
Да ведь это Лизка с ребятами овцу загоняет. Откуда Лизка? Почему Лизка? Приподняв голову, он поглядел вокруг себя и в темноте справа различил амбар. Так он в своем огороде…
Голубым чудесным виденьем вспыхнуло перед ним жаркое июньское утро… Отец… прощание с ним…
Затрещал движок у клуба. Мишка вскочил на ноги, сделал несколько шагов и опять сел. Нет, нет…
Глухое отчаяние придавило его к земле. Ему было жалко себя, жалко Дунярку. Наверно, опять подумала: надул Мишка…
В кустах что-то зашуршало, забарабанило. На лицо ему упало несколько капель. Дождь… Но он даже не пошевелился.
Потом дождь перестал, и на черном небе высыпали холодные, бесконечно далекие звезды.
Громко хлопал движок у клуба.
А он все сидел в мокрой траве — один на один с этим огромным непонятным миром — маленький, несчастный, и молча плакал…
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Весь вечер — разговаривала ли Анфиса с людьми в правлении, доила ли дома корову — из головы у нее не выходил случай на молотилке. Анну Пряслину — за таким делом застала… Да что она, с ума сошла? Не себя, так хоть бы ребят-то пожалела…
Ей вспомнился давнишний случай. Года за три до войны вот так же захватили с колосом Марфу Яковлеву. И всего-то с килограмм было. А вскоре дом заколотили, детей забрала к себе сестра. Нет, нет… — говорила себе Анфиса. Чтобы она да своими руками… Этаких-то малышей… Мало их война осиротила…
В полном отчаянии, не зная, на что решиться, она села ужинать. Кусок не лез в горло. Гнев и обида душили ее. Разве не могла она, та же самая Анна, попросить добром? Да разве она, Анфиса, не заботилась о ней? Кажись, кому-кому, а ей не отказывала.
Хлопнули ворота, стук в дверь.
— Что там еще за стуки? Входи. Дверь отворилась, и порог переступил кто-то мокрый, сгорбившийся. Мишка!..
В сердце Анфисы вдруг что-то кольнуло.
— Ты чего не в кино? Где тебя носило? Весь мокрый — как из воды. Садись со мной ужинать.
Мишка отрицательно мотнул головой, сел к печке.
— Да что с тобой? Ты здоров, парень?
— Отправь меня в ремесленное… — глухо сказал Мишка, не поднимая головы.
— Тебя? В ремесленное?
Она взяла со стола керосинку, подошла к нему, осветила.
Он сидел с опущенной головой. С мокрых, взъерошенных волос капала вода, одежда и сапоги захлестаны грязью, травой, — как, скажи, по земле катали его.
Она сунула керосинку на печку, наклонилась над ним, взяла за подбородок:
— Где тебя так?.. — и осеклась. В лицо ей глянули измученные, исстрадавшиеся глаза — и она без слов поняла: все знает…
— Дай справку, а то сам убегу.
Она медленно выпрямилась:
— А ты подумал… о ней-то?..
Мишка остервенело взмахнул кулаком:
— Раз так — к черту! Пущай как знает…
— Ты что говоришь? Что говоришь? — вскипела Анфиса. — Это о матери-то? Это мать-то родную к черту? Молокосос! Мать о них убивается, света белого не видит. Ты смотри, на кого она похожа — как щепка высохла.
— А мне, думаешь… Я сам… я сам… Папа на фронте… а она…
Мишка схватился руками за голову и затрясся в рыданиях.
Она смотрела на его костлявые вздрагивающие лопатки, обтянутые старой, выгоревшей отцовской гимнастеркой, на его худые красные руки с большими кистями…
Господи, да ведь он еще совсем, совсем ребенок. Вишь, и шея — каждый позвонок наперечет. А мы навалились, как на мужика, замучили парня. На днях на час выехал позже в поле — проспал, наверно, так она же его и разругала. А сколько ему — это в его-то годы? — пришлось пережить, перестрадать? Отца убили, семья — мал мала меньше. А тут еще с матерью…
— Ну что ты, Миша, не надо. Сейчас всем тяжело… А ты пойми мать-то, ее тоже понять надо. Разве она… от хорошей жизни? Разве она для себя? Жизнь, Мишенька… Ох, как тяжело… А куда она без тебя? Ну посуди ты сам, куда она без тебя? Нехорошо ты надумал, Михаил.
Мишка, вздрагивая всем телом, еще ниже наклонил голову.
— А мы-то как, колхоз!.. Ты ведь работник — золото! Вчера женки говорят ну кабы не Мишка, пропадать на Синельге до самого снегу. А домашние луга? Не Татьяну же Рудакову благодарить.
Мишка, ширкая носом, недоверчиво приподнял заплаканное лицо.
— А о матери ты не думай. И слова никому не говори. Приди домой и виду не показывай. Ты ведь мужик, смотри какой! — мать-то небось до плеча будет…
Раскрытый рот у Мишки опять задрожал.
Ей было жалко, ох как жалко этого славного, работящего паренька, которого так рано ушибла жизнь!
Она сняла с головы платок, протянула ему:
— На-ко, вытрись. Ты думаешь, она что?.. — снова заговорила Анфиса, собираясь с мыслями. — Помнишь, весной семян хватились — а их нету… Вот кого под суд отдавать надо. А твою матерь… Да за что же? — обратилась она с вопросом не столько к Мишке, сколько к самой себе.
Потом она придвинулась к нему ближе, обняла за мокрые плечи. Он попытался отодвинуться, но рука ее, теплая, ласковая, удержала его. На печке слабо потрескивал фитилек керосинки, чуть-чуть раздвигая избяную темень. Она глядела на осунувшееся, носатое лицо Мишки и, еще крепче прижимая его к себе, шептала:
— Ничего, ничего, Миша. Все пройдет, пройдет это… А как кончится война вот заживем… Дома выстроим новые, в каждом доме коровы, овцы будут… и хлеба — сколько хошь хлеба. А на работу-то как на праздник выходить станем. И ты — большой, сильный, как отец… И Лизка вырастет, и ребята вырастут. Да как все-то вшестером на пожню выйдете… Целая бригада Пряслиных. А сейчас ты им заместо отца — понимаешь?
Мишка вышел от Анфисы Петровны, когда в клубе уже не было огня. Темень, хоть глаз выколи. Он брел посередине дороги, хлопая по лужам, по грязи. Сверху надоедливо моросило.
Дома — крохотный огонек. На дороге — тень матери. Его ждет…
Он потихоньку подошел к окошку. Мать сидела, приткнувшись к столу, прикрыв рукой лицо. Голова ее то клонилась вниз, то снова поднималась.
Сидя спит, а ждет… Сердце его дрогнуло от жалости.
Он кинулся к воротцам, с трудом нащупал крючок. Но у крыльца опять остановился. По крыше монотонно шуршал дождь, натужно пыхтела во дворе корова. И то, что еще недавно, после разговора с Анфисой Петровной, казалось таким простым и легким, снова тяжелым камнем легло ему на сердце.
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Сводки с фронта становились все тревожнее и тревожнее. Что ни день падали новые города. Черные клинья на юге все глубже врезались в тело страны.
По вечерам теперь редко кто подходил к карте. Люди торопливо справляли свои дела и, неразговорчивые, угрюмые, избегая взглядов друг друга, словно они сами во всем были виноваты, выходили из правления. От тяжелых дум спасались только в работе. Трудились молча, с ожесточением, и редко-редко вспыхивала на поле шутка. Даже дети и те притихли, воробьиными стайками жались к взрослым.
В полдень деревня казалась нежилой: лишь у какой-нибудь избы на завалинке можно было увидеть одинокую дряхлую старуху, которая непослушными старческими руками творила крестное знамение да шептала молитвенные слова о ниспослании победы над ворогом…
И вдруг в эти тяжелые дни газеты принесли потрясающую новость: наши наступают!
«От Советского Информбюро. В последний час… — по складам, с трудом веря тому, что написано, читала Анфиса. — Наши войска на Западном и Калининском фронтах перешли в наступление и прорвали оборону противника. Немецкие войска отброшены на 40–50 километров. Нашими войсками захвачены следующие трофеи…»
Через час эта новость облетела всю деревню. А к вечеру, несмотря на то что дождило, у правления колхоза собралась толпа женщин и ребят. Всем не терпелось своими ушами услышать радостные вести из Москвы. Надежду Михайловну, заменявшую теперь Настю в роли комсорга, засадили за радиоприемник: не пропусти, улови известия.
У крыльца, под новым навесом, шутили, смеялись. Ребята, чтобы не прозевать начала известий, мокли под раскрытым окном, на подоконнике которого был выставлен радиоприемник.
Толпа еще больше оживилась, когда на дороге показался Трофим Лобанов. Он топал прямо посередке дороги, не разбирая ни луж, ни грязи, и время от времени что-то выкрикивал своим утробным голосом.
По сторонам за ним, не смея приблизиться вплотную, бежали босоногие ребятишки, донельзя довольные этим зрелищем.
— Ну как в старое времечко, — усмехнулась Варвара. — А я уж думала, война и Троху доконала. После смерти Макаровны темнее тучи ходил, а он, вишь, вот снова воскрес.
Меж тем Трофим, не доходя саженей десяти до женщин, вдруг остановился, тяжко повертел сивой, лохматой, как помело, головой и уставился на них своими круглыми немигающими глазищами.
— Люди! — громогласно возвестил он, тыча себя пальцем в грудь. — Троха сегодня пьян!
— Видим — не слепые, — с нарочитой серьезностью ответили колхозницы.
— А почто Троха пьян?
— Кому не вестимо, Трофимушко, — сдерживая улыбку, сказала Варвара. Сегодня бы всяк выпил, да не у всякого есть.
— Нет, ты скажи, почто Троха пьян? — допытывался Трофим.
— Да ведь радость, говорю, сегодня — грех не выпить.
Но Трофим и этим ответом не удовлетворился.
— А ты скажи, где мой Макс?
— Как где? На фронте.
Трофим сердито сплюнул:
— Фронты, они разные… А мой Макс на том самом, где немца турнули.
— На Калининском?
— Во-во! На ем самом.
— Да когда же он это перелетел? — Варвара лукаво подмигнула женщинам: послушайте, что сейчас наворачивать будет. — Ты недавно сам сказывал, что твой Максим под Ленинградом.
Трофим растерянно заворочал глазами, но нашелся:
— Был и под Ленинградом. А что? Разве моего Макса будут держать на одном месте? Где затор — туда и Макса! — решительно рубанул он. — С неделю назад получаю письмо. Отец, говорит, меня переводят в другой фронт… Ну, думаю, неспроста. Раз моего Макса переводят — жди делов, всыплют немцу.
— Признайся, Трофимушко, загнул немножко, — добродушно сказала Дарья.
Трофим ударил себя кулаком в грудь:
— Вот те бог, забожусь — чистая правда! Мой Макс — сила! Быка наповал убивал, а уж эту немчуру…
Никто не помнил, чтобы Трофимов Максим убивал быка, но кто же сегодня станет придираться к каждому слову. И Трофим, никем не остановленный, забирал все выше и выше.
— У меня четыре парня на войне! — потрясал он кулаком. — И хоть бы царапнуло какого! Моих ребят никакая пуля не берет! Нет еще такой пули на свете, чтобы Трохиных ребят…
Но тут женщины разом обрушились на него:
— Чего эдакое мелешь?
— С ума спятил!
— Разве этим хвастают? Беду накликать хошь?
Трофим, видимо, и сам понял, что хватил через край. Он топнул ногой, одичало помотал головой, что должно было означать крайнюю степень опьянения, и тотчас же оседлал своего любимого конька.
— У Трохи вина — Двина! — вдруг заорал он без всякой связи с предыдущим. Столько лошадь воды не выпила, сколько Троха вина… Приходи… Сейчас не то что до войны, а трезвой из моей избы не уйдешь!
— Вот так-то лучше, — добродушно заулыбались колхозницы, которым хорошо была известна цена Трохиного хлебосольства.
Случилось это еще до колхозов. Жил тогда Трофим бедно, еле концы с концами сводил — и все, как говорил он сам, из-за чертовой бабы, которая таскала ребятишек, как щенят. Из-за этого Трофим сделался страшно скуп, пытался экономить на всем, и прежде всего на еде. В великий пост, рассказывают, ребятишки у него макали молоко шилом через тряпицу. По словам же Трофима, они это делали из-за своего примерного благочестия. И, однако, не проходило ни одного праздника, чтобы Трофим не напивался «в стельку», «в дымину», как он любил выражаться, и чтобы не орал на всю деревню: «У Трохи вина — Двина!»
Мужики с завистью поглядывали на Трофима и одного понять не могли: откуда же у него такие деньжищи?
Но скоро разгадка явилась сама собой.
Однажды о богородице Трофим по своему обыкновению шел пошатываясь по деревне и во всю глотку кричал излюбленные слова: «У Трохи вина — Двина!» Около магазина ему повстречался пекашинский зубоскал и пьяница Пека Векшин, который тут же бесцеремонно стал навязываться в гости.
Трофим было на попятный: есть, мол, квас, да не про вас, но кругом были люди, и он, быстро передумав, хлопнул Пеку по плечу:
«Пойдем, Пека, запою! До белой горячки запою…»
Дома Трофим усадил дорогого гостя за стол и после долгой отлучки из избы вернулся с четвертинкой.
«Начнем с маленькой, а к окияну приплывем», — успокоил Трофим Пеку.
Ну, с маленькой, так с маленькой — лишь бы к окияну приплыть.
Выпили по рюмашечке.
«Что, парень? — крякнул от удовольствия Трофим. — Небось как Христос по сердцу прошел? У Трохи не вино — причастье!»
Выпили еще по одной. Вдруг Трофим спрашивает:
«Ты, Пека, того… не запьянел?»
«Да с чего? Уж не с этого ли наперстка?»
«Трохин наперсток иного ведра стоит», — отрезал Трофим.
После третьей он снова спросил:
«Налить еще, Пека? Устоишь? Дойдешь до дому?.»
Пека только руками развел.
«Да ты смеешься, Трофим?»
«Какой тут смех, когда ты руками машешь?»
Пека вспыхнул, начал вставать из-за стола. Трофим Пеку успокаивать, а тот свое — хочет встать. За этой возней кто-то из них нечаянно смахнул со стола рюмку.
«Ты во как! Посуду бить! — взбеленился Трофим. — Это за мое-то угощенье?»
Пека оторвал от себя хозяина, кинулся к дверям. Тогда Трофим заорал на всю избу:
«Макса, хватай его! Он с пьяных глаз весь дом разнесет».
В ту же секунду с полатей соскочил старший сын Максимко и по-медвежьи облапил сзади Пеку.
А через несколько минут Трофим шел по деревне и всем встречным говорил:
«Пеку Векшина запоил сегодня. Всю посуду у меня перебил. Лежит на сеннике без задних ног… Весь дом винищем провонял. Скотина от тошноты стоном стонет — хоть из двора выводи».
Постепенно около Трофима собралась толпа любопытных, которая выразила желание посмотреть на распьянющего Пеку. И ведь понимал Трофим, что нельзя вести к себе мужиков, но такой уж он был: начнет хвастать — остановиться не может.
«Пойдемте, все пойдемте! Всех запою! Дальше порога моей избы никто не уйдет».
А когда мужики, предводительствуемые хозяином, подошли к его дому, то увидели: во дворе, вызволенный парнями, стоит трезвехонький Пека Векшин и на все лады поносит Трофима Лобана.
Вот почему сейчас, много лет спустя после этой истории, когда Трофим стал похваляться вином, никто не придал значения его словам.
А Трофим не унимался.
— Сейчас — не до войны, — кричал он, — не скажу, что запою, а все равно трезвой из моей избы не уйдешь!..
Под конец, когда пришла старуха и стала упрашивать его идти домой, Трофим еще пуще начал куражиться и дошел до того, что растянулся на мостках.
— Ты, Трофимушко, пьян, да умен, — съязвила Варвара. — Небось в лужу не упал — на сухое норовишь.
— А ты что? — рывком приподнялся Трофим. — Покупала мне рубаху, чтобы в лужу?
Но одумавшись, он так топнул по луже, что брызгами окатило женщин и ребятишек.
— Очумел, старый дурак! Будешь ерепениться — свяжем да бросим на задворки.
— Ха-ха-ха!
— Что вы с пьяного хотите, — примирительно сказала Дарья.
Ободренный ее сочувствием, Трофим заорал, размахивая руками:
— Все сокрушу!.. В гитлерину мать!.. Я бы этого Гитлера!..
— А что бы ты, Трофимушко, сделал? Ну-ко?
— Я бы этого Гитлера… я бы… — и тут такое завернул Трофим, что все схватились за животы.
— Тише, тише! — высунулась из окна Наденька. — Сейчас будут передавать известия.
Женщины, позабыв о Трофиме, кинулись к окну.
Несколько минут приемник визжал, задыхался от хрипа, затем сквозь хаос режущих звуков прорвался твердый басовитый голос:
— Над нашим Отечеством нависла смертельная опасность… Враг ломится к Волге, в глубь Кавказа, угрожает самым важным жизненным центрам страны… Ни шагу назад, красноармеец! Твоя сестра, твоя мать призывает тебя к защите и к мести. Помни: перед тобой враг, который убил старика — такого же, как твой отец, изнасиловал девушку — такую же, как твоя сестра, твоя невеста, погнал в рабство женщину — такую же, как твоя жена, твоя мать…
Наденька, не в силах больше слушать, резким движением выключила приемник Потом, когда, собравшись с духом, она посмотрела на улицу, под окном не было ни ребят, ни женщин.
Только посредине двора немо и неподвижно стоял под дождем грузный, приземистый старик.
ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
Анфиса старалась подбодрить, встряхнуть приунывших колхозников. За день она успевала побывать на всех полях и всюду с жаром принималась жать, вязать снопы. И ее присутствие — она это видела — как-то успокаивало, приподнимало людей. Уж на что, кажется, тверда и невозмутима духом Марфа Репишная, а и та однажды сказала: «С тобой веселее, девка, — чаще бывай у нас».
Но потом в колхозе стала отставать просушка снопов (немногим женщинам была под силу эта работа), и Анфисе пришлось самой взяться за это дело. Она рубила в лесу новые жерди и подпоры, ставила новые перетыки вместо прогнивших, подвозила снопы с поля, вешала их на жерди, — и все сама, все одна. На людях как-то забывались на время, рассасывались в общей тревоге безрадостные мысли, а теперь, когда она пряслила одна, горькие раздумья не покидали ее.
В этот день ей было особенно тяжело. Утром конюх Ефим, помогая ей запрягать коня, хмуро сказал:
— Слыхала, немцы на Волгу вышли…
Она не задумалась тогда над этими словами: может быть, оттого, что конь бился и она торопилась, а может быть, потому, что в то лето так много было плохих вестей с фронта, что, кажется, трудно было чем-нибудь удивить.
Страшный смысл Ефимовых слов дошел до нее тогда, когда она, переехав болото, стала поить коня в ручье.
«Да ведь это же Волга! Волга…» — изумилась она.
Ни разу в жизни не довелось ей бывать дальше районного центра, и она не знала даже, как выглядит город. Но Волга, Волга-матушка… Да не проходило праздника в деревне, чтобы о ней не пели! И каждый раз, когда она слышала песенные разливы или подпевала сама, в душе ее поднималось что-то большое, широкое и светлое. И вот уже лиходеи на Волге…
Стоя на скамейке у прясла, она машинально наклонилась к снопам, лежавшим у ее ног, и так же машинально вешала их на жердины. Страшное известие не выходило у нее из головы.
«Да что же это такое? Как же так?..» — спрашивала она себя.
У нее то и дело навертывались слезы, и, прислонившись к пряслу, она подолгу смотрела на безлюдную дорогу, на выжатые поля, поблескивавшие золотой щетиной жнивья. Потом спохватывалась, начинала лихорадочно работать, но проходило немного времени, и снова опускались руки, иона опять стояла, прислонившись к пряслу, и смотрела на дорогу, на поля.
Ох, какая тоска… Хоть бы одна живая душа показалась, хотя бы птица пролетела мимо… В голубом воздухе было по-летнему тепло и безветренно, но тихая осень уже распускала паутинки, пятнила золотом кустарник, выводила свои неживые узоры в не скошенной на промежке траве. Откуда-то издалека, — должно быть с Сухого болота, — раз пять донесся тревожный вскрик журавлей, и от этого становилось еще тоскливее.
И вдруг ласковый голос у ног:
— Здравствуй, Анфиса.
Она схватилась за сердце, присела. Несколько секунд она глядела на Лукашина растерянными, изумленными глазами, затем лицо ее, мокрое от невысохших слез, озарилось радостной улыбкой.
Белый платок у Анфисы сбился на затылок, на черных волосах, на изогнутых бровях мягкими узорами хлебная пыль…
Какая-то мальчишеская восторженность охватила Лукашина. Он протянул к ней руки, и не успела она охнуть, как уже стояла на земле, а он возвышался на скамейке и, озорновато подмигивая ей, говорил:
— Рабонем, председатель!
Все это было так неожиданно, так необычно, что она все еще не могла прийти в себя и, закинув кверху голову, смотрела на него мокрыми, счастливыми глазами.
— Ну же! Ну! — торопя, протягивал к ней руки Лукашин.
Тогда она, по-детски зажмурившись, тряхнула головой и, словно пробуждаясь от сна, вдруг проворно нагнулась и подхватила большую охапку снопов.
Она не спрашивала, откуда он появился, не спрашивала, почему долго не было его в Пекашине, и, странное дело, не искала даже утешения в том, что так тревожило и угнетало ее весь день. С приходом Лукашина как-то сразу исчезли все сомнения и тревоги, ей стало легко и радостно.
Быстрыми, ловкими движениями она захватывала снопы, вскидывала их кверху и, глядя на Лукашина сияющими глазами, совала их ему в протянутые руки.
Лукашин оказался бывалым работником. Она это сразу оценила и по тому, как он уверенно, по-хозяйски, расставив ноги, стоял на скамейке, и по тому, как умело и расчетливо подхватывал снопы и с каким-то особенным мужским шиком вешал их на жерди.
— А ведь ты настоящий мужик! — рассмеялась вдруг Анфиса, неожиданно для себя называя его на ты.
Он ничего не ответил, только лицо его, блестевшее от пота, расплылось в довольной улыбке да еще шибче заходили руки.
Скоро ячменная пыль да ость покрыли его волосы, лоб, гимнастерку, и от этого он стал еще ближе, еще роднее.
Они не слыхали, как к ним сзади подошел Федор Капитонович:
— Вот как ладно. А я иду да думаю: чья бы это пара? Молодых сейчас нету, а тут, гляжу, не работают, а играют.
Темное облачко нашло на лицо Анфисы. После того как Федора Капитоновича сняли с бригадиров, он присмирел и даже исправно работал в колхозе. И все-таки у Анфисы не лежала к нему душа. И ей показалось, что не к добру эта встреча. Но Лукашин, разгоряченный, потный, уже протягивал к ней руки, и она снова нагнулась к снопам.
Федор Капитонович постоял еще немного, покачал головой и тихонько зашагал по дороге домой.
…Час спустя Лукашин спрыгнул со скамейки на землю.
— Ух, запарила! — сказал он, возбужденно блестя глазами и вытирая рукой потную шею.
— Это еще кто кого, — улыбнулась Анфиса, отряхивая платье.
— Горло пересохло. Нечем промочить?
Анфиса достала из кустов маленькое жестяное ведерко с водой.
— Кушайте на здоровье, дорогой работничек, — жеманно поклонилась она ему.
Веселые, довольные, они сели на межу к кустам. У Анфисы был захвачен с собой кое-какой полдник. Она расстелила белую скатерку, налила в миску творога с молоком. Лукашин с жадностью накинулся на еду. Сама она отломила краюшку шаньги и, нехотя пощипывая ее, поглядывала на Лукашина. Легкое, бездумное счастье переполняло ее. В ушах ее звонко вызванивал родничок, спрятавшийся внизу за полем в кустарнике, тихо и убаюкивающе поскрипывала невидимая вдали телега.
— Ты что не ешь?.. — тихо спросил Лукашин.
— Так, не хочу…
Лукашин вытер губы и долго и нежно смотрел на ее лицо.
— А знаешь что? — зашептал он, обдавая ее горячим дыханием.
— Что?
— У тебя сейчас такие веснушки у переносья… как у девочки…
Анфиса вся вспыхнула, смущенно замахала рукой:
— Ну уж, скажешь…
— Ей-богу.
Он поймал ее руку, взял в свою. Темная, заскорузлая от работы рука. Анфисе вдруг неловко и стыдно стало за себя, за свою руку, и она потянула ее назад. Глаза их встретились.
«Глупая — говорил ей взгляд Лукашина, — неужели ты не понимаешь, что я тебя люблю?» Он бережно поднял ее руку и вдруг горячими губами припал к ней…
Чувствуя, что она теряет последнюю власть над собой, Анфиса встала и быстро пошла к пряслу.
ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
На другой день Анфису со сводкой вызвали в сельсовет. После полудня пошел дождь, и ей часа три без всякого дела пришлось пережидать в сельсовете. Когда на обратном пути она подъезжала к своей деревне, над Пекашином из конца в конец курились дымки: люди, воспользовавшись погодой, топили бани.
Дома в кольце ворот она нашла письмо. От Григория… Она обрадовалась несказанно: жив, значит. Как-никак, а полжизни вместе прожито…
Григорий писал, что все время был на фронте, заслужил две медали и орден Красной Звезды, а сейчас после ранения лежит в госпитале.
«И вот лежу, лежу, и такая тоска найдет — жизни не рад. Товарищи все про жен да про детишек вспоминают. Давеча сосед сует карточку, погляди, говорит, какая у меня жена. А женка у него как женка, да еще с косиной на один глаз. Эх, думаю, поглядел бы ты, дорогой товарищ, на мою Анфису… Фисонька, успокой ты меня, дурака, пропиши все как есть, Фиса, и при каком ты чувстве… Сестры здешние рассказывают, что с питанием у них для гражданских худо, так ты вот что, Фиса, не мори себя голодом — возьми из сундука мои обои костюмы, а кто при хлебе, их выменяет. А я, все ладно, после поправки приеду в отпуск, а может, и подчистую спишут, и мы тогда с тобой заживем…»
Анфиса долго сидела неподвижно, облокотившись на стол. Слезы текли по ее щекам. Она думала о своей неудавшейся жизни, о своей молодости, которую так нелепо загубил Григорий. И вот снова он вяжет ей руки.
«Нет, нет, — покачала она головой, — поздно, Гришенька, поздно за ум взялся…»
У нее сейчас не было ни гнева, ни обиды на мужа. Но, сказав себе это, она почувствовала вдруг странное облегчение. Словно тяжесть, годами давившая ей на плечи, спала с нее.
Она поднялась, открыла окно. Над Пекашином вставала радуга. По чистому, промытому небу легкие, как лебеди, проплывали последние облачка. Мокрые крыши дымились паром. На току глухо выстукивала молотилка, и оттуда наплывал пахучий запах обмолоченного хлеба. А под ее окном, приятно обдавая свежестью, весело журчала с крыши вода. Она падала в переполненный ушат, и журчание ее отдавалось в душе Анфисы чьим-то знакомым-знакомым шепотом…
Забыв про все на свете, она с волнением вслушивалась в этот ласковый голос, то затихавший, то нараставший в ее душе, и вдруг тихо рассмеялась:
— Чудак… веснушки высмотрел…
И ей нестерпимо, сейчас же, сию минуту захотелось увидеть Лукашина…
Через полчаса, нарядная, с гладко зачесанными волосами, она вышла на улицу. Весть о получении ею письма уже облетела деревню. Навстречу ей попадались женщины, босые, с подоткнутыми подолами, то с ведрами в руках, то с кузовами мокрой травы за спиной. Они останавливались, подолгу глядели ей вслед, завистливо вздыхали:
— Вишь вот, письмо получила — ног под собой не чует.
— Вся как маков цвет расцвела.
— И то долго ждала, бабоньки.
— А у меня Егорушко не напишет… лежит во сырой земле…
Она шла, наклонив вперед голову, улыбаясь и не смея поднять глаз. Ей стыдно было перед этими женщинами, которые измучились, ожидая весточек от своих мужей, и в то же время ей казалось, что они догадываются, знают, куда она сейчас идет, кого ищет.
На крыльце Марины она вынуждена была прислониться к косяку ворот, — до того билось у нее сердце.
В избе была одна Марина. Старуха сидела на полу с корзиной на коленях и перебирала ягоды.
— А где же квартирант?
Марина недовольно метнула в Анфису зрячим глазом:
— Где? Известно где — Варуха в баню утащила… Вертит перед ним хвостом, себя не помнит. А мой — простота… Уже я скважине прыти-то поубавлю!
«Глупая ты, стрелеха, — улыбнулась про себя Анфиса, — не в ту сторону смотришь». Но ревниво-любовное отношение старухи к своему жильцу, с особым чувством произнесенное ею слово «мой» наполнили Анфису новой радостью.
Что делать? Сидеть и ждать? Нет, нет!..
Домик Варвары, чистенький, аккуратный, с белыми наличниками, сиял, как игрушка, в лучах заходящего солнца.
Она еще издали увидела в распахнутом окне знакомую гимнастерку Лукашина. Он сидел к ней спиной, подперев рукой голову.
Когда она, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, вбежала в заулок, в глаза ей бросились мокрые, блестевшие волосы Лукашина, темные, влажные пятна на его плечах. Она подняла с земли маленький камешек и, стыдливо оглянувшись по сторонам, легонько бросила его в спину Лукашина. Но тот даже не пошевелился. Из глубины комнаты донесся веселый, рассыпчатый смех Варвары. Анфиса, на ходу поправляя волосы, вбежала в сени, открыла двери и остолбенела…
ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ
Муж Варвары, уезжая на воину, сказал:
— Ежели узнаю, что ты тут без меня хвостом вертела — шею сверну!
— И что ты, Терешенька, — говорила Варвара, захлебываясь слезами и прижимаясь к нему, — как язык-то у тебя повернулся?.. Уж я ли у тебя не верная?..
Как и подобает жене, Варвара волновалась за своего Терешеньку, ждала писем, плакала, когда их долго не было, и вся сияла от радости, когда получала. Но стоило ей увидеть приглядного парня или мужчину, и глаза ее вспыхивали шаловливым огоньком.
Бабы до войны шипели на нее, грозили:
— Погоди уже, мы тебе укорот сделаем. Будешь знать, как на шею мужикам вешаться.
— У меня уж природность такая, бабоньки, — притворно вздыхала Варвара. Не пообнимаюсь, как больная хожу.
— Мало тебе своего-то, сука поблудная.
— Своего-то, бабоньки, для кузни берегу. Я ведь разыграюсь — всю ночь не спать, а плуги кто наваривать будет? Так-то раз опробовала — он, сердешный, Тереша-то, весь день у наковальни носом клевал. Председатель Лапушкин дознался — меня же и ругать. Ты, говорит, весь колхоз разоришь, лучше уж, говорит, с каждого бери, что тебе требуется, все не так заметно.
И Варвара, смиренно опуская глаза, заключала:
— Ну а ежели я за колхозное страдаю, пострадайте малость и вы.
Плюнут бабы в сердцах и отойдут. Да и как было долго сердиться на нее? Выйдет ли в поле пахать, снопы вязать, возьмет ли в руки косу — все так и горит у нее в руках, а уж во время роздыха — мертвого развеселит.
Покойница свекровь, встречая ее вечерами с гулянки, сердито ворчала:
— Разве дождаться мне внуков? Ты на своих плясах хоть чего вытрясешь… Ты бы хоть поубавил ей пылу-то, — обращалась она к сыну.
Терентий, без памяти обожавший свою жену, вскочит с кровати да еще, как назло матери, начнет расстегивать шубу у женушки, отогревать ей руки.
Но иногда, возвращаясь из гостей во хмелю, он с треском распахивал двери, кричал на всю избу:
— Убью тварь поганую! Мужики проходу не дают…
Варвара изумленно вскинет свои простодушные глаза, подойдет, прижмется к нему, заглянет снизу в его глаза.
— Глупенький ты у меня, тпрусенька… Это они со злости, завидуют тебе, а ты и уши развесил. У них-то, видал, коровы неповоротливые, а я у тебя как тростиночка. — И Варвара, приподняв кончиками пальцев шуршащую юбку, поворачивалась перед ошарашенным мужем.
— Да я сам видел, — упрямился еще Терентий.
— А ты не все верь своим глазам, верь и жениным…
Лукашина Варвара облюбовала сразу же, как только увидела. Мужчина интересный, интеллигентный, а к интеллигентам Варвара всю жизнь была неравнодушна, — не было в Пекашине учителя, которому бы она не строила куры.
Одно смущало Варвару: больно уж растяпистым да несообразительным миленочек оказался. В лесу повстречались — даже губы не обогрел. К колодцу вызвала кажись, все растолковала, что и как… Слепой бы дорогу нашел. А этого всю ноченьку прождала — не дождалась.
Раздумье взяло Варвару. Может, к культурности привык, поделикатнее с ним надо? Целый месяц деликатничала, — так, несолоно хлебавши, и уехала в Росохи. И вдруг на Синельге глаза ее открылись. Кажется, гром небесный бы разразился над головой, и то она так не изумилась бы, как изумилась, перехватив тревожный, полный ласки и обожания взгляд Лукашина, которым он сопровождал каждое движение Анфисы.
«Ну нет, — сказала себе Варвара, — чтобы я да отступилась, чтобы из-под носа у меня выхватили — в жизни не будет! Уж коли эта святоша обхаживает его, так мне сам бог велел». И Варвара, призвав на помощь весь свой опыт, пошла в решительное наступление.
Вечером, поджидая Лукашина из бани, она встречала его не простым чаем. На столе красовалась неполная бутылка разведенного спирта, который ей с великим трудом удалось раздобыть в райцентре.
— Вот как у нас, и вино… — сказал приятно удивленный Лукашин, подсаживаясь к столу.
Варвара игриво прищурила карий глаз:
— А для милого дружка и сережка из ушка.
Лукашин смутился, не нашелся, что ответить, и, чокнувшись, выпил.
— Каково винцо? Не горько?
Он поднял глаза и встретился с таким откровенным, ласкающим взглядом, что опять смутился.
— Жарко чего-то… Зря топила сегодня.
Варвара расстегнула ворот кофточки. Хмель кинулся в голову Лукашину.
— Что это ты сегодня вынарядилась? Праздник какой? — вдруг с раздражением и даже озлоблением сказал он.
— А что нам не наряжаться? — Варвара опять игриво посмотрела на него. — Мы партейностью не взяли — может, чем другим… Аль уж это как? Не ценится?
Она легко выпрямилась и, не спуская с Лукашина горячего прищуренного глаза, медленно, так, чтобы можно было разглядеть все ее достоинства, раза два повернулась перед ним.
— Ну как? — спросила Варвара, заглядывая ему в глаза.
В глазах ошеломленного Лукашина все еще мелькали ее красивые смуглые ноги, путавшиеся в белой нижней юбке. И прежде чем он понял, что делает, руки его жадно обхватили гибкое, податливое тело Варвары.
Варвара первая услышала скрип двери. Какое-то мгновение, не дыша, она смотрела на Анфису, потом притворно вскрикнула и кинулась в соседнюю комнату.
Лукашин сидел, ничего не понимая, и, растерянно мигая глазами, улыбался. Но когда он увидел бледное, вздрагивающее лицо Анфисы, он с ужасом начал понимать, что случилось.
— Анфиса, Анфиса!..
Но Анфиса, не слушая, хлопнула дверью и выбежала на улицу. Раскаленное вечернее солнце слепило, било в глаза, словно нарочно для того, чтобы все видели ее позор. А народу… Кажется, за всю войну она не встречала столько людей на улицах Пекашина. И каждый окликал, о чем-то спрашивал… Мишка Пряслин, сват Степан, учительница, какие-то старухи, дети… Да что они, сговорились меж собой?
У дома ее ждало новое испытание — Трофим Лобанов.
— Что Гришка пишет? Скоро немца погонит?
Анфиса закрыла лицо руками, кинулась в заулок.
Трофим ошалело поглядел ей вслед, плюнул:
— Разъяснила! Нет, брат, баба завсегда баба. Хоть на небеса вознеси — ей все мало!
ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ
Фитилек коптилки чадит, потрескивает. На полу посапывают дети, в темные окошки глухо скребется осенний дождь-плакун.
Мишка и мать, только что вернувшись с поля, ужинают — молча едят холодную картошку. У Анны слипаются от усталости глаза, голову клонит к столу, но каждый раз, почувствовав на себе тяжелый, изучающий взгляд сына, она вздрагивает, поспешно выпрямляется.
С того дня как на Мишку неожиданно свалилась новая беда, резкая перемена произошла с ним. Делал он по дому еще больше, чем раньше, утром вставал вместе с матерью. И пока мать возилась с печкой и коровой, он успевал смолоть зерно, насушенное за ночь на печи (за месяц он перепробовал все жернова в деревне), принести воды, накопать картошки. Но все это делал молча, зверовато сдвинув брови.
Анна, смутно догадываясь о причинах перемены, не решалась заговорить первой. Да и что сказать? Разве понять ему, что привело мать на колхозное гумно? Она и сама толком не знала, как это случилось. Вечером, после работы, привернула на свой участок нажать сноп ячменя, взглянула на поле и обмерла: весь край от болота опалило утренником. А дальше только и помнила: раскрытое гумно, ворох зерна… Целую неделю жила она в ожидании неминуемой беды. По ночам просыпалась, прислушивалась. Дрогнет стекло в раме, а ей уж чудятся шаги. С детишками не раз в уме прощалась… Только на днях немного отпустило, когда на дороге столкнулась с Анфисой. Та поздоровалась, виду не подала да еще сказала: «Зайди к кладовщице, ржи вам выписано».
Но сын — как воды в рот набрал.
Под первое сентября Анна, разобравшись со стиркой, несмело напомнила:
— В школу скоро…
— Не выдумывай — у пня мое ученье, — буркнул Мишка и так посмотрел на мать, что та, совсем растерявшись, закивала головой:
— Ну, ну, ладно…
Лизка теперь все чаще пугала непослушных братьев Мишкой, и те, заслышав на крыльце тяжелые шаги возвращающегося с работы брата, разом стихали.
За спиной настойчиво забарабанили в окошко. Кого еще леший несет? Пожрать не дают… Мишка, злясь, начал разматывать веревочку, затем, придерживая рукой, приоткрыл старую, перекосившуюся раму. В избу ворвался шум дождя, ветра, пахнуло осенней сыростью.
Из темноты вынырнула мокрая голова запыхавшегося Малышни:
— Анна Гавриловна! Михайло Иванович! Новости-то какие!
— Новости? — вскочила с табуретки Анна. Мишка почувствовал, как гулко и отчаянно колотится сердце у матери, привалившейся к его плечу.
— Из военкомата звонили… Пущай, говорят, Анна Пряслина придет…
— Зачем? — глухо, весь напрягаясь, спросил Мишка.
Митенька схватился руками за голову:
— А я и не дослушал… как учуял, тебя вызывают, Гавриловна, — думаю, вести какие об Иване Кирилловиче…
— Ох, кабы так! — горячо взмолилась Анна.
Мишка, не помня себя, схватил руку матери, крепко сжал. — На войне чего не бывает, Гавриловна, — ободряюще говорил Малышня. — Вон в Лушакове тоже похоронная пришла. Слыхали Петра Порохина? А ровно через полгода телеграмма: домой еду…
Анна, не слушая дальше, кинулась к порогу, застучала сапогами, Мишка захлопнул раму, подбежал к матери.
— Ты что… в район? — спросил он шепотом.
Мать, нагнувшись, торопливо навертывала портянки.
— С ума сошла… дождь… темень… Подожди до утра, а то давай я схожу…
— Ох, Миша, Миша… Да кабы жив отец… Да я бы не знаю… На коленях до Москвы доползла…
На улице, едва они переступили порог ворот, в лицо им хлестнул ветер, дождь. Темень, хоть глаз выколи. Анна не успела и шагу шагнуть от крыльца, как попала в лужу.
— Подожди до утра, — снова стал упрашивать Мишка.
— Нет, нет, что ты!.. А ты иди — спи ложись. Утром для ребят картошки чугун свари, а корову Семеновну попроси подоить. Травы на утро хватит, а на вечер отавы принесешь.
Мишка выслушал наставления матери, постоял, пока она выходила с заулка, потом вдруг бросился на крыльцо, воткнул кол в кольцо ворот и побежал следом.
— Я тебя хоть до большой дороги провожу, — сказал он, догоняя ее.
— Что ты, Миша! Зачем тебе мокнуть? Воротись…
— Ладно, сам знаю, — грубо отрезал Мишка. По задворкам и по мосту почти бежали, нагнув головы, прикрыв лицо от мокрого ветра. В лесу стало идти легче, но тропинка была узкая, и стоило дотронуться до дерева — с веток окатывало ливнем.
Мишка взял мать за рукав:
— Иди за мной, а то я тебе все ноги оттопчу, — и молча решительно двинулся вперед, принимая на себя весь ливень.
Когда добрались до большой дороги, Анна остановилась:
— Ну, теперь я одна. Беги скорей домой.
— Ты вот что… — сказал Мишка. — Ты завтра пешком не ходи. Лошадь попутную или машину леспромхозовскую лови — все так делают.
— Ладно, там как придется, — растроганно сказала Анна, ощупывая пиджак сына. — А ты весь, Мишенька, мокрый…
Ему показалось, что мать хочет обнять его. Он отчужденно отстранился:
— Ну, иди…
Один шаг, и мать пропала в темноте. Чавкнула грязь под ногами, булькнула вода, потом треснула какая-то ветка — и все.
В эту ночь Мишка долго не мог заснуть: прислушивался к шуму дождя на крыше, к вздрагивающим от ветра околенкам. Непроглядная темень, грязь, невидимые лужи на каждом шагу — и где-то вот сейчас, среди ночи, одна-одинешенька бредет вся перемокшая, вся перезябшая мать. И зачем, зачем он отпустил ее? Почему не пошел сам? Потом он припомнил все обиды, которые причинил матери за последнее время, и горькое раскаяние, тоска и упреки сдавили его сердце.
За ночь он раза три выходил на улицу, а дождь все лил и лил…
Утром Мишка проснулся, едва рассвело. Дождя не было, сквозь густой туман робко и неуверенно проглядывало солнышко. И пока он затоплял печь, бегал за водой, копал картошку, новые надежды стали подниматься в его душе. То он уверял себя, что отец вовсе не погиб, а в партизанах, непременно в партизанах, то ему приходило в голову, что отец выполняет какое-то важное задание в тылу врага — и вот сейчас пришло сообщение…
Ребятишки, проснувшись, были довольнехоньки. Таким веселым и возбужденным они уже давно не видали старшего брата. За столом, обжигаясь картошкой, смеялись, по-ребячьи шутили.
Весь день Мишка носился как угорелый: то примется дрова колоть, то чинить крыльцо, то разберется с починкой обуви, — и, ничего не докончив, постоянно выбегал на задворки, смотрел на дорогу: не идет ли мать.
Под вечер, когда опять стало затягивать небо, он не выдержал:
— Собирайтесь, пошли мамку встречать.
За мостом, прислонившись к изгороди, долго стояли, глядели на перелесок.
Начало темнеть. Опять заморосило. Малыши, пугливо озираясь по сторонам, стали жаться к старшему брату. Федюшка, переступая босыми ножонками, захныкал.
— Танька теперь проснулась, — вспомнила Лизка и тоже хлюпнула носом.
Мишка с упреком посмотрел на худенькие личики, с мольбой обращенные к нему, еще раз взглянул на помутневший перелесок и медленно, тяжелым, старческим шагом побрел назад.
Дома, войдя в избу, он сел на порог, опустил голову. Братья тормошили его, что-то просили, требовали, но он сидел не двигаясь, не замечая их, — только шум дождя тоскливым шепотом отдавался в его ушах.
Вдруг ему почудился какой-то шорох на крыльце. Легонько заскрипели доски… Только один человек на свете ходит так! Он вскочил, заорал на всю избу:
— Мамка пришла! — и распахнул двери.
Лизка и малыши с криком: «Мамонька пришла! А мы тебя встречали!» бросились к порогу и, посторонившись, пропустили мать.
Мимо в потемках проплыло бледное, мокрое лицо матери. Ему без слов все стало ясно.
Упираясь спиной в косяк, сдерживая подступившие к горлу рыдания, он видел, как мать прошла к столу, опустилась на переднюю лапку. Притихшие ребята несмело, сбоку подошли к ней. Мать тупо посмотрела на них, поискала глазами старшего сына и, встретившись с ним взглядом, безнадежно качнула головой. Потом она достала из-за пазухи маленький сверток в белом платке, развязала его и, опять подняв на него глаза, упавшим голосом сказала:
— Пенсия…
— Ноги у Мишки стали подгибаться. Он не мигая смотрел на эти грязные, захватанные чужими руками бумажки, тоненькой стопкой лежавшие на белом платке, и вдруг, не выдержав, упал плашмя на кровать и громко-громко зарыдал…
Одна и та же смерть второй раз переступила порог Пряслиных.
ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ
— Ну вот, отпускаем, — говорил Новожилов, хмуря нездоровое, отечное лицо. — А ты грозил, кричал, помнишь? «Сам уеду…» Партия, она, брат, знает, что и как… Сейчас упираться станешь — пошлем. Смотри, что делается, — он указал на карту, густо испещренную красными и черными флажками. — Сибирь дальше…
Новожилов устало провел большой полной рукой по густым черным с проседью волосам, своевольно выгнутым на висках.
— Кстати, знаешь, кто с тобой едет? Твой старый дружок Лихачев. Да, брат, всех подчищают. Беспалый в ход пошел. Как думаешь!? От хорошей это жизни? Или уж так, чтобы кулак собрать да ударить как следует?
Лукашину понятна была тревога, прозвучавшая в голосе секретаря. Но при одном упоминании имени Лихачева в нем поднялось глухое раздражение.
— Ну, это добро — что здесь, что там. Одна цена…
Новожилов не мог скрыть своего разочарования:
— Не прав ты. В лошадях Лихачев разбирается. И завобозом был неплохой. Во всяком случае, место не пустовало…
— Место-то не пустовало! Может, ты по тому же самому и Федулова в маслопром посадил? Тепленькое местечко подыскал…
— Старая песня. Что ты мне все Федуловым тычешь? Что он мне, родня? А где люди? — Новожилов сжал кулак. — Ну-ка подсчитай… чего нам стоит отправка новой партии? За год пятого председателя райпотребсоюза меняем. Дыры-то чем-то надо заткнуть. Тут, брат, и белобилетнику Федулову рад. И вот так: одной рукой партбилет отнимаешь, а другой в контору сажаешь. А что ты думал? Если хочешь знать, я на таких, как Федулов, вроде как на спецов смотрю. Помнишь, такие в гражданскую войну были?
— Хорошенькое дело! — с издевкой усмехнулся Лукашин. — На двадцать пятом году Советской власти спецов заводить!
— Ну не придирайся. Может, я и загнул. Да один черт, я бы этого Федулова в другое время и дня не держал.
— А я бы и сейчас не держал, — сказал Лукашин.
— Войну, брат, без маневров не выиграть. А здесь у нас фронт — видал какой?
Новожилов примиряюще заглянул в глаза Лукашину, но, поняв, что того не переубедишь, махнул рукой.
— Ладно. Кончим об этом, а то еще поругаемся на прощанье. — Глаза секретаря вдруг потеплели. — Пиши, не забывай. Да, может, после войны к нам надумаешь? Северяне народ хороший.
Лукашин задумчиво покачал головой:
— Ну об этом рано загадывать. Мне еще войну сперва переехать надо, а эта река — сам знаешь…
— Эх жаль, — подмигнул Новожилов, — женить тебя не успели. А то бы не так разговаривал. А может, какую зазнобу оставляешь? В таком малиннике жил, да чтобы постником…
Лукашин густо покраснел.
— Уж не председательница ли? А что, женщина она красивая, видная. Только туда, брат, не заглядывай — муж есть.
— Давай, знаешь, — вспылил Лукашин, — оставим упражнения в остроумии до следующего раза…
— Экой ты ершистый сегодня… Насчет Мининой я, конечно, пошутил, а в общем понимаю тебя: сейчас не до этого. Я, брат, про себя скажу. Иной раз даже неловко как-то становится. Вот, мол, у тебя семья, жена, прочее. Как будто ты в чем виноват…
Новожилов помолчал, потом вплотную придвинулся к Лукашину:
— Вот, говорят, война инстинкты разные пробуждает в человеке. Приходилось, наверно, и тебе читывать. А я смотрю — у нас совсем наоборот. Люди из последнего помогают друг другу. И такая совесть в народе пробудилась — душа у каждого насквозь просвечивает. И заметь: ссоры, дрязги там — ведь почти нет. Ну как бы тебе сказать? Понимаешь, братья и сестры… Ну, понимаешь, о чем я думаю?
Путаные, несколько наивные рассуждения Новожилова взволновали Лукашина. Ему показалось, что секретарь выразил примерно те самые мысли, которые не раз приходили в голову и ему. И он готов был сейчас простить Новожилову многое из того, с чем решительно не соглашался в его практике.
— Понимаю, понимаю, — живо откликнулся Лукашин. Но, подумав, добавил: Только тут не так просто. Как бы за этим братством нам кое-что не проглядеть.
Новожилов насторожился.
— Вот, например, Клевакин в Пекашине. Ох, сложная фигура. Я таких видывал в других местах. Посмотришь — активист, с первого дня в колхозе. А у кого за последние десять лет дом новый? У Федора Капитоновича. У кого дом полная чаша? У Федора Капитоновича.
— В семье не без урода. Кто же говорит, что у нас все ангелы и собственническая психология изжита? Не в этом суть сейчас…
— Нет, ты погоди, погоди, — остановил Лукашин Новожилова. — Тут не так просто. Собственническая психология, она тоже разная бывает. Степана Андреяновича в Пекашине знаешь? Ставрова? Ну, у которого сына на войне убили… Сани, телегу сдал?
— Как же, как же! Первая опора Мининой…
— Теперь смотри, что сделал этот Степан Андреянович. Сани, сбрую, телегу все приготовил. Тоже собственник. Только он все это делал втихаря, в своей норе, тайком от людей. Да своими руками — вот что главное. А Федор Капитонович? Этот совсем по-другому. Этот — колхоз хочет в свои сани запрячь. Приспособился — из тех же колхозных пор сок выжимает. Да еще в почете, в мичуринцах ходит. Так?
Новожилов сделал протестующий жест.
— Ну как же! Он тут в райцентре кое-кому глаза табаком засыпал — оборону выстроил. Он и мне огурчиков свежих приносил. Наши, говорит, не понимают — не оценят. Культурного человека, говорит, приятно и угостить. Видал? И знаешь, что меня удивляет? Терпимость колхозников. Ну сняли с бригадиров. А дальше? Да я бы из него душу вытряхнул, счет предъявил. Вот тот же Степан Андреянович. Был у меня с ним разговор о Федоре Капитоновиче. Только рукой отмахнулся. Положим, этот считает, что морального права не имеет: сам в грехе жил. Ну а остальные? Вроде как брезгуют им, боятся испачкаться об него…
— Не то сейчас на уме у людей, — задумчиво произнес Новожилов. — Понимают, в какую мишень бить надо.
— Да, но с этим Федором Капитоновичем — помяни мое слово — придется еще иметь дело. Нет, так просто от него не отмахнешься.
— Ладно. — Новожилов встал, расправил плечи. — Ты еще загляни перед отъездом. С тобой интересно поговорить… Что-то у меня к тебе еще было… Да, вот что. Помнишь, ты говорил мне насчет профиля колхозов? Ну, что в одном колхозе надо упор на животноводство делать, а в другом на овощи. Помнишь?
Лукашин утвердительно кивнул головой.
— Ну так я об этом думал… Это очень важно. Не поленись, напиши подробную записку. Это все надо обмозговать. А то у нас действительно ерунда. Есть ли, нет ли у колхоза пастбища, сенокосы, выгодно ли им овощи разводить, а план один, все чохом…
На улице Лукашин подумал: надо бы в больницу сходить — Настю проведать. Но он представил, какая это будет тягостная встреча, и решил отложить свидание ближе к отъезду.
После полудня, справив дела в военкомате, Лукашин на попутной подводе выехал в Пекашино. Возница, крупная глухая баба, в ушанке поверх шали, как села в передок телеги, так и сидела истуканом, не пошевелившись ни разу за всю дорогу. Лошаденка тащилась, еле передвигая ноги. Телега, давно не мазанная, скрипела.
Лежа в задке телеги, Лукашин покусывал травяную былку и думал все об одном и том же: об Анфисе, об их разрыве, о том, как глупо все получилось у Варвары. «Ах, чертова баба, — горячился он, — вот бы кого вздул сейчас с удовольствием!»
«Виноват… виноват…» — со скрипом выговаривали колеса.
Он ворочался с боку на бок, закрывал руками уши, но стоило ему забыться, и в уши опять лез скрипучий перестук колес: «Виноват… виноват…»
«Ну, конечно же, виноват, — признавался Лукашин. — И надо было таскаться к этой вертихвостке… Баню выдумала…»
И чем больше он бичевал себя, тем прекраснее и желаннее становилась для него Анфиса. Закрыв глаза, он припоминал свои встречи и разговоры с нею, мысленно нашептывал ей самые нежные и ласковые слова, снова и снова вспоминал свою недавнюю встречу у прясла. Растерянно-счастливые глаза Анфисы, какая-то хмельная, головокружительная работа… Полдник под кустом. В тени куста холодок, но от разгоряченного тела Анфисы — жар. Как от солнца… Вечером они шли по теплой, пыльной дороге, из-под ног у них с треском сыпались кузнечики, пахло конопляниками, и в мягких сумерках, совсем-совсем рядом, ее лицо… Ах, как хорошо!..
Резкий толчок телеги встряхнул его. Он открыл глаза. Телега сворачивала с большака в перелесок. Значит, скоро сельсовет. Подумав, он спрыгнул наземь Недоставало еще встретиться сейчас с председателем. Начнет опять изводить вопросами, что да как на фронте. Будто он Комитет обороны… Сзади него последний раз проскрипели колеса.
За поворотом большака Лукашин спустился к реке — лугами до Пекашина ближе. Сквозь приречные кусты ивняка лениво поблескивала Пинега. Нога мягко ступала по роскошной отаве. Тихо похрустывали опавшие листья. Наступала осень…
У ручья Лукашин нагнулся, чтобы напиться. И в это время услышал над собой какие-то тоскливые, за душу хватающие звуки, падающие прямо с неба. Он поднял голову. Высоко-высоко в холодном поднебесье, вытянувшись неровным, изгибающимся клином, летели журавли.
«Рано они что-то в этом году», — подумал Лукашин.
Закинув голову, он долго следил за ними. Вот уж они рябят черными точками, вот уж и точки растаяли в голубой дали, а в воздухе все еще стоит тоскливое прощальное «курлы»…
Тревожное, щемящее чувство все сильнее и сильнее охватывало его. Он попытался представить себе путь журавлей: через фронты, через пожарища, через завесы черного дыма, подымающегося до самого неба…
И постепенно в его воображении встала Россия — израненная, окровавленная, в неимоверном напряжении ведущая гигантский бой на своих просторах. Сейчас он как бы заново перечитывал суровые призывы газет, вникал в их простой и страшный смысл: «Социалистическое отечество в опасности!», «Ни шагу назад!», «Выстоять!». И постыдными и ничтожными показались ему те личные переживания и муки, которыми он жил и страдал последнее время. Одно огромное желание: «Выстоять!», которым сейчас жила вся страна, захватило его целиком и вытеснило все другие желания.
Твердым, размашистым шагом Лукашин зашагал к деревне. Теперь все ясно. Скорей, скорей на фронт!
Но едва он поднялся на пригорок и далеко впереди себя увидел белый платок, как прежние сумятица и неразбериха поднялись в его душе. У прясла на возу стояла Анфиса и укладывала снопы.
И тут Лукашин впервые по-настоящему понял, что через неделю он уже не увидит ее…
В сумерках Лукашин зашел в правление. Огня не было, но он еще с порога разглядел белый платок Анфисы. Она сидела с кем-то в потемках, разговаривала.
Лукашин осторожно присел к печке, прислушался.
— Дите ведь скоро… — всхлипывал мужской голос, — а она и видеть меня не хочет, в дом не пускает.
Лукашин мысленно посочувствовал Николаше, который сейчас, видимо, был в таком отчаянном горе, что растерял свое красноречие.
— Дите ведь… Кабы я сильничал, а то «видеть не хочу»…
— Что уж она так-то… — задумчиво сказала Анфиса. — Сама кашу заварила, а теперь нос воротит. Ты ведь тоже чего-нибудь стоишь. Так-то и пробросаться можно.
— Вот, вот… — заширкал носом Николаша, — так мне и мать говорит. Брось, говорит, Колька, сама прибежит, вешаться еще будет. А я не могу… Любовь… Тебя бы она послушала, Петровна, а?..
— Ладно, поговорю. А ты тоже хорош. Раскис! Хуже бабы. Гордость иметь надо.
Когда Николаша вышел, Лукашин, волнуясь, подошел к Анфисе:
— Нам поговорить надо…
— Мы свое отговорили… — Голос Анфисы показался ему усталым, безразличным.
— Анфиса, пойми, я через три дня уезжаю…
Он слышит глубокое дыхание.
— Через три дня… — Голос Анфисы дрогнул.
Но вслед за тем она спокойно сказала:
— Ну, счастливого пути, Иван Дмитриевич.
— Фиса, дорогая… — Лукашин схватил ее за руку.
Анфиса резко вырвала руку, гневным шепотом опалила его:
— Постыдился бы!
Скрипнула дверь. Кто-то вошел в контору.
— О нас не беспокойтесь, Иван Дмитриевич, — сказала громко Анфиса. — А в дорогу вас соберем. Кладовщик масла, мяса даст. За добро добром платят…
Лукашин, едва не сбив какую-то женщину, кинулся к двери и выбежал из правления.
Поздно вечером он долго ходил около дома Анфисы. В полузакрытом окне горел свет. От белой занавески на всю улицу отбрасывалась тень Анфисы. Она сидела сбоку стола. «Сейчас постучу в окно», — решился наконец Лукашин и осторожно, боясь наступить на тень, стал обходить ее. В том месте, где начиналась линия лица Анфисы, он остановился, нагнулся к земле и, улыбаясь, провел рукой по прядке волос, съехавшей на лоб. В тот же момент за спиной вырос какой-то человек:
— Кто тут пьяный — на ногах не стоит?
В отблесках света Лукашин узнал Федора Капитоновича.
— Тут… искал… ножик потерял…
— А ножик-то какой?
— Ну какой, какой… Ножик с ручкой…
— А может, с двумя? — лукаво усмехнулся Федор Капитонович. — Я еще тогда у прясла приметил… Ну, ищите, ищите… Помним — были и мы рысаками.
«Пронюхал, старая лиса! Наверно, вся деревня знает. И Новожилов намекал…»
Он постоял немного в раздумье и, зло махнув рукой, зашагал прочь, но, отойдя метров сто, снова остановился и, прислонившись к изгороди, долго глядел на окно Анфисы…
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
В день отъезда Лукашина Анфиса с утра уехала на сенопункт. Она боялась, что не выдержит, по-бабьи разревется на людях.
Днем, подхлестываемая работой и людьми, она лихорадочно хлопотала: отправляла подводы с зерном, бегала из бригады в бригаду, работала на молотилке, проверяла силосные ямы. Но когда наступал вечер, она со страхом думала, что будет еще ночь, когда ничем нельзя заглушить своих страданий, некуда убежать от самой себя.
Она осунулась, почернела. Марфа Репишная допытывалась:
— Говори, что с тобой. На тебе лица нету. Но разве пожалуешься, расскажешь кому, что тебя на другую променяли, в душу тебе плюнули? Ей хотелось верить настойчивым и горячим заверениям Лукашина, потому что, как ни чернила она его в своих мыслях, она по-прежнему и даже еще больше любила его, но стоило ей вспомнить тот вечер в избе Варвары — и снова гнев и отвращение закипали в ее душе.
Сенопункт — место сдачи сена государственным организациям — у «Нового пути» был общим с «Красным партизаном». На днях предстояло сдавать последнюю партию сена, и Анфиса хотела заранее подготовить место.
Завсенопунктом, хромой старик из «Красного партизана», поздоровавшись, вздохнул:
— А мы, Петровна, осиротели. Прокопья Николаевича на войну провожаем…
— Фролова?
— Его самого. Начали было немножко оживать при нем, а теперь опять все по-старому. Так, видно, всю жизнь и будем… Надо бы проститься — на войну человек уходит, — да как уйдешь? К вечеру сено должны привезти. Ох и война… У нас по деревне девятнадцать мужиков убито, а ей и конца не видно. Останется ли кто на развод?..
Разговор со стариком совсем пришиб Анфису. Что она делает? Ведь Иван Дмитриевич… Ваня… Ехать, ехать, сейчас же ехать! Наглядеться хоть в последний раз. Пущай все знают, пущай все видят!
Но в ту минуту, когда она уже готова была бежать к коню, в воображении ее вдруг выплывало насмешливое, самодовольное лицо Варвары. Она видела ее прищуренные, с затаенным ехидством глаза, она знала даже, о чем та думает: «Ну, ну, простись, Анфисьюшка. Не сумела иначе — простись хоть так. Мы не жадные…» И тогда оскорбленная гордость опять мутила ее рассудок, заглушала все чувства.
После полудня погода начала меняться. С запада нагоняло тяжелые водяные облака. На потемневшей земле торопливо хозяйничала осень: с шумом обрывала высохшие листья с деревьев, раскидывала их по зеленой отаве, осыпанной серебряными капельками растаявшей изморози. Анфиса, отметывая вилами сено, с тоской посматривала по сторонам. Вот и лето прошло. Не за горами зима холодная, с вьюгами да морозами. А потом опять придет весна — веселая, с цветами, с птичьим гомоном. Только у нее не будет весны. Нет, не будет… Один-единственный раз улыбнулось ей бабье счастье, и того не сумела взять…
Близкий топот копыт заставил ее взять себя в руки. К сенопункту верхом подъезжала женщина. Варвара!.. Нет, нет, кто угодно, только не она. Все ей простила, Григория простила, а этого… Нет, нет!..
Не зная, куда деваться, она побежала к кустам. Топот лошадиных ног сзади…
— Анфиса! Анфиса!.. Постой, куда ты?
Анфиса бежит не разбирая дороги. Прутья цепляются за подол, секут лицо. А шаги Варвары все ближе, ближе. Трещат сучья под ногами.
— Да подожди ты бога ради… — Варвара хватает ее за руку. — Чего уж там… Я первая высмотрела, а ты на этот раз перехитрила… И то ладно, смеется Варвара, — старые долги плачу…
Анфиса, задыхаясь от ярости, обернулась:
— Уйди, Варвара, добром, прошу…
— Да ты с ума сошла, Анфиса. Кабы я знала, что у вас всерьез…
— Чего тебе надо?
— Да ведь он уезжает. Взбеленилась! У меня с ним ничего и не было…
Анфиса невольно замедляет шаг.
— Вот те бог, Анфиса. Чем хошь поклянусь… Живым Тереше не вернуться…
Анфиса идет все медленнее и медленнее, жадно вслушиваясь в слова.
А Варвара, охваченная неожиданным порывом раскаяния, начала еще больше чернить себя:
— Все это я, бесстыжая, подстроила… Он на меня и глядеть-то не хотел…
Через час конь Анфисы, тяжело поводя боками, остановился у дома Марины-стрелехи.
Старуха сидела на крыльце и жалобно всхлипывала.
— Уехал? — упавшим голосом спросила Анфиса.
— Уехал, уехал, родимый… — Но, разглядев, кто перед ней стоит, Марина вдруг ожесточилась: — Нет, тебя дожидается! Срамница! Человек на войну уезжает, а она… Председатель!.. Бога не боишься, хоть людей бы постыдилась… Ох, пусто у меня в домике стало… — запричитала снова Марина.
Резким порывом ветра сдунуло с коленей старухи какую-то бумажку. Анфиса на лету подхватила ее. Она сердцем угадала, что это была за бумажка.
«Анфиса, родная моя! Я не хочу говорить на прощанье о том, что произошло между нами. Вся эта чепуха с Варварой у тебя скоро пройдет, и ты, пожалуйста, не мучай себя, не расстраивайся… А если со мной что-нибудь случится, прошу тебя — позаботься о моем сыне. Ведь у меня дороже его да тебя нет никого на свете…»
Анфиса как подкошенная опустилась на ступеньку крыльца и, прижимая письмо к лицу, зарыдала.
— Что! Пробрало, видно? Совесть заговорила? Анфиса подняла на старуху мокрое, заплаканное лицо:
— Ох, Марина, Марина, ничего-то ты не понимаешь. Ведь я его… Ох, люблю… больше жизни люблю…
— Во те страсти какие… — с изумлением прошептала старуха. — То-то он, родимой, сегодня ровно не в себе: Анфиса да Анфиса… Дак чего ревешь, дуреха? — вдруг закричала Марина. — Скачи скорей! Может, на перевозе перехватишь. Он к Фролову собирался зайти…
Марина сама помогла ей сесть на коня.
Быстро набегали сумерки. Крепчал ветер. Анфиса, прижавшись к гриве, изо всех сил нахлестывала коня.
Поля… луг… перевоз…
Разлетевшегося коня с трудом осадила у самой воды. Спрыгнула на мокрый песок. Холодная волна окатила ее с ног до головы.
На том берегу от лодки в угор поднимались два человека. Лукашин и перевозчик.
— А-э-э-э! — закричала Анфиса.
Ветер отбрасывал голос назад.
Лукашин подал руку перевозчику и зашагал к лесу.
— Родьку… Родьку присылай!.. — в отчаянии закричала Анфиса, приподнимаясь на носки.
«Что же это я? Какой же Родька на войне?» — подумала она, но из груди ее опять вырвался тот же самый крик:
— Родьку, Родьку присылай…
Лукашин остановился. У нее замерло сердце. Мелькнул огонек, полетели искры по ветру… Еще мгновение, и он растаял в лесу…
Она стояла на берегу, вся мокрая, с растрепанными волосами, и неотрывно глядела на то место, где скрылся Лукашин. Конь, вздрагивая всем телом, осторожно перебирал своими теплыми губами по ее плечам, шее…
А по реке с тяжелым грохотом и стоном перекатывались черные с белью волны…
1958
Примечания
- Задоски — часть избы спереди печи, отгороженная дощатой заборкой.
- На севере житом называют ячмень.
