Страница 1
Страница 2
Страница 3
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Отсеялись, отмучились с грехом пополам — ждали лета, но тут началось самое страшное: из-за навин опять дохнул сиверок. Свирепыми утренниками прибило первые жальца зеленой молоди, до черноты опалило крохотную завязь на деревьях. Небывалый ветер бесновался в полях — пыль столбами крутилась над пашней. На Широком холму по крутоярам до каменной плеши выдуло почву, — прожорливая птица клевала беззащитное зерно.
От рева голодной скотины можно было сойти с ума. И чего только не делали, как только не бились люди, чтобы спасти животных! День и ночь рубили кустарник, косили прошлогоднюю ветошь, драли мох на старой гари, отощавших коров подымали на веревках, привязывали к стойлам, — и все-таки от падежа не убереглись.
По вечерам, когда над черной хребтиной заречного леса вставала луна огромная, докрасна раскаленная, жуть охватывала людей. Откуда-то с перелесков стаями налетало голодное воронье и всю ночь до утра, оглашая деревню зловещим карканьем, кружило над скотными дворами.
Престарелые старухи, на веку не видавшие такой беды, суеверно шептали:
— Пропадем… конец света приходит…
И Анфиса, слыша это, ничем не могла утешить людей. Ее саму, крепясь, утешал Степан Андреянович:
— Ничего, в шубе сеять — в рубашке жать…
Так прошла неделя.
И вот однажды утром, когда отчаявшиеся люди уже потеряли всякую надежду на приход лета, сиверок внезапно стих. Из-за свинцовой мути робко и неуверенно проглянул голубой глазок неба. Потом вдали, за белыми развалинами монастыря, глухо бухнуло — темные, тяжелые тучи поползли на деревню. Они ползли медленно, грозно клубясь и властно разрастаясь до самого горизонта. Над Пекашином стало темно и немо. Даже голодная скотина и та притихла в ожидании. И вдруг оглушительный грохот сотряс землю…
По всей деревне захлопали двери, ворота. Люди — в чем попало — выбегали на улицу, ставили ушаты под потоки и под проливным дождем радостно перекликались друг с другом. По вспененным лужам, как жеребята, носились босоногие ребятишки, всю весну высидевшие дома.
Началось короткое северное лето.
В ближайшие дни Лукашин, обосновавшийся в Пекашине не то в роли постоянного уполномоченного райкома, не то в роли фронтовика-отпускника (все щадили его) выбрался в навины. То, что он увидел, походило на чудо.
По влажным, курящимся легким паром полям с проклюнувшимися всходами, по обочинам дорог и тропинок, опушенных нежнейшей зеленью, по ожившим перелескам — повсюду шагало ликующее лето. И не было ему никакого дела ни до войны, ни до человеческих горестей.
Выбрасывали лист деревья; оттаявшие комары, еще без нудного звона, столбами вились над истлевшими кучками прошлогоднего навоза; на ветках, линяя, чистились птахи, — белый пух летел на влажную землю. Все, все справляло запоздалый праздник лета. Даже молодой сосняк, хмурый и равнодушный к радостям, как истый северянин, и тот стыдливо топорщился розоватыми свечками, присыпанными белой мукой.
Из под ног Лукашина то и дело вспархивали пучеглазые лягушата, неуклюже, плашмя шлепались в парные лужицы, кишмя кишевшие разной водяной мелочью.
Возле старой дуплистой ивы, росшей на самой развилке дорог, Лукашин, привлеченный необычным гулом вверху, остановился. Над желтыми мохнатыми сережками, которыми были сплошь облеплены черные крючковатые ветки дряхлеющего дерева, огромным роем трудились неповоротливые, видимо первый раз вылетевшие из дупла дикие пчелы, или, по-местному, медуницы. Тут же под ивой, пригретые солнцем, весело копошились вечные работяги-муравьи, занятые устройством своего хозяйства.
Дохнул ветерок — теплая медвяная пыльца запорошила лицо Лукашина. Две-три сережки упали в самую гущу муравейника. Лукашин с любопытством наблюдал, какой переполох поднялся в муравьином царстве. Вокруг сережек закипело яростное сражение. А на помощь смельчакам, первыми вступившим в бой, со всех сторон, карабкаясь друг на друга, спешили все новые и новые полчища муравьиного люда, бог весть когда и как оповещенного, — и скоро обглоданные остовы сережек были надежно уложены в муравьиное здание.
Смутные раздумья, далекие, нездешние воспоминания стеснили Лукашину сердце. Но вокруг было тал славно, так хорошо, что скоро его опять захватила радость бытия.
В глухом, темном ручье он сполоснул сапоги, затем неторопливо, вдыхая еловую прохладу ручья, поднялся на пригорок и вдруг замер на месте.
Перед ним, вся подернутая зеленой дымкой, играла, искрилась на солнце молодая березовая рощица. Ни с чем не сравнимое чувство целомудренной чистоты, восторженного удивления и даже робости охватило его. Так бывало с ним и раньше.
Совсем незадолго до войны ему довелось побывать на Кавказе. Море сказочное, снежные горы в розовых лучах, кипарисы взлетают в синее небо. Из каждой расщелины прет буйная, толстокожая зелень, а воздух так густ и прян, что, кажется, одним им можно насытиться. И нищей и жалкой показалась ему северная земля, обделенная солнцем. И все-таки нет-нет — он это помнит — да и взгрустнется ему…
В прохладном сумеречном Подмосковье, когда за окнами замелькали желтые рощицы на зеленых лужайках, он понял: ему не хватало вот этих самых, таких обыкновенных берез. И все его соседи по вагону, которые всю дорогу не переставали восхищаться красотами Кавказа, вдруг присмирели, притихли и так же, как он, не отрываясь смотрели за окно.
Может, слыхал он или читал где, но ему крепко запомнилось поверье, будто в Сибири до прихода русских не было березы. И вот сейчас, с волнением всматриваясь в эти веселые белоснежные деревца, он представил себе пути-дороги русского человека по земле, отмеченные березовыми рощами.
Да, уж такой наш человек: не успел еще первый дымок над крышей взвиться, а смотришь — где-нибудь у крылечка уже полощется на ветру тонколистая береза. И куда, на какую чужбину ни закинь судьба русского человека, хоть в самые теплые заморские края, где и зимы не бывает, а все холодно и неуютно на душе без тебя, береза…
Где-то в перелесках глухо и неуверенно попробовала свой голос кукушка и смолкла.
«Немного же ты отсчитываешь нынче годочков», — подумал Лукашин.
Но затем кукушка словно одумалась и долго и щедро вещала свои пророчества.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Парусиновая сумка и кепка с порога полетели на кровать. Все! Худое носатое лицо Мишки, до черноты прокопченное вешними ветрами, омывала широкая радостная улыбка. Еще бы! Приговорили к осенним экзаменам, а он взял да и утер всем нос. Прямо-таки штурмом взял грамматику! Семь дней и семь ночей долбил. Да если бы он столько зубрил, сколько эта Дунярка, еще неизвестно, кто был бы первым учеником.
Мишка сорвал с вешалки старую, побелевшую от стирки и носки отцовскую гимнастерку, натянул на себя, затем принялся за сапоги. Сапоги эти с широченными отворотами — в аккурат как у французского мушкетера — Мишкина гордость. Сам смастерил. Отрезал от старых отцовских сапог голенища, примастачил к кожаным башмакам, — вот и сапоги: не надо каждый раз со шнурками возиться, а при случае и в воду забрести можно.
Переодевшись, Мишка не спеша подошел к старенькому, засиженному мухами зеркалу. В отцовской гимнастерке с закатанными рукавами (она висела на нем, как на жерди), с большим охотничьим ножом на ремне, в сапогах необыкновенного покроя, за голенищами которых можно было легко спрятать все его личное имущество, он показался себе достаточно внушительным и взрослым.
Выходя на крыльцо, Мишка принял строгий и серьезный вид.
Внизу на песке, пригретая солнышком, рассыпалась босоногая детва. Лизка с засученными рукавчиками, наклонившись над толстым, узловатым чурбаком, стряпала глиняные колобки. Делала она это с великим старанием: потяпает глину руками, поплюет, снова потяпает, потом пересыплет мелким белым песочком и сунет в «печь» — старую, проржавленную железину, одним концом воткнутую в щель стены.
Петька и Гришка, два молчаливых русоволосых близнеца, до того похожие друг на друга, что их вечно путали соседские ребята, подносили ей в баночках воду, — ее они черпали из лужи, заметно ожившей после дождя. Несколько поодаль от Лизки, на песке, сидел ни на кого не похожий в семье, рыжий, как подсолнух, Федюшка. Он был явно не в духе и, надув губы, исподлобья, сердито поглядывал на Лизку. У ног его барахталась довольная, вся вывалявшаяся в песке Татьянка. «Ага, Федор Иванович, — улыбнулся Мишка, — это ты сегодня за няньку!» Когда Татьянка слишком отползала в сторону или, наоборот, назойливо лезла к нему, Федюшка, изловчившись так, чтобы не видела Лизка, хлопал ее по голому задку, но Татьянка только смеялась.
«Вот хитрюга…» — с одобрением подумал Мишка, питавший особое расположение к этому рыжему разбойнику.
— Ну что, мелкота, играем? — снисходительно сказал Мишка, спускаясь с крыльца и щурясь от солнца.
— Иди и ты играть, Миша, — несмело предложили Петька и Гришка.
Мишка недовольно нахмурился. Что они, не понимают, с кем имеют дело? Он подошел к Лизке, носком сапога указал на чурбак, заставленный разными черепками и черепушками:
— А ну убери. Дай посидеть человеку.
— Вот еще, — огрызнулась Лизка, но чурбак освободила.
Мишка важно расселся, по-взрослому закинул ногу на ногу.
Лизка и братья с тревогой и любопытством уставились на него, подошел даже Федюшка, — он, видимо, решил, что сейчас свободен от присмотра за Татьянкой.
Мишка не торопясь вытащил нож и, незаметно поглядывая на малышей, стал срезать на руках ногти. Ребятишки с раскрытыми ртами следили за тем, как он ловко и бесстрашно орудует охотничьим ножищем. И ему льстило это восторженное отношение к его особе. Чем бы еще поразить этих сусликов?
Он достал из кармана гимнастерки щепоть завалявшегося самосада, свернул цигарку и, на глазах изумленных малышей, выбил искру. Вышло, однако, совсем не так, как ему хотелось. С первой же затяжки он закашлялся, слезы показались на его глазах.
— Табак худой, — давясь от дыма, проговорил Мишка, как бы оправдываясь.
— Я вот мамушке скажу, — пригрозила Лизка. — Она тебе покажет, курителю.
Мишка, не ожидавший такой реакции, смутился, но сразу же оправился.
— А мне мамка что… — независимо пожал он плечами. — Я самый сильный в школе.
Он помедлил, стараясь подобрать наиболее веские слова, и вдруг, выпрямившись, приказывающим тоном сказал Лизке:
— Бежи в избу, принеси какую-нибудь нитку!
Та переглянулась с братьями, но ослушаться не посмела. Когда нитка была принесена. Мишка еще выше закатал рукав на правой руке, туго перетянул ее суровой ниткой. Ребята вплотную обступили его, вытянув шеи, ловили каждое его движение.
— Ну, смотрите, мелкота, — сказал довольный Мишка. — Такого во всю жизнь не увидите.
Он напрягся так, что черные густые брови у него сошлись над переносицей, и медленно, скрипя зубами для пущего эффекта, стал сгибать в локте сжатую в кулак руку.
— Раз!
Ребятишки ахнули. Впившаяся в бицепс нитка лопнула.
Мишка встал и с видом человека, привыкшего к восторженному отношению к своим поступкам, лениво цыкнул слюну сквозь зубы.
— Видали? А ты еще — мамке скажу! — пренебрежительно бросил он Лизке.
Малыши вслед за ним с осуждением посмотрели на пристыженную сестру.
— Ну, играйте в свои черепки, да чтобы у меня все тихо! Поняли? — И Мишка важно, вразвалку зашагал на задворки.
Но, сделав несколько шагов, он обернулся, поманил к себе Лизку. Братья несмело потянулись за ней.
— Ты вот что, Лизка… — начал он, с пристальным вниманием разглядывая у ног какую-то палку, — ты лучше мамке-то не говори. Я ведь это так… шутейно.
Но тут Мишке стыдно стало, что он снизошел до упрашивания какой-то мелюзги, и, приняв воинственную позу, он погрозил пальцем:
— Чтоб у меня ни гу-гу! Поняли?
— А ты чего за это дашь? — неожиданно спросил не по годам практичный Федюшка.
— За что?
— А за то, что мамке не будем сказывать.
Мишка присвистнул от удивления, рассмеялся:
— Ты? как Федор Кротик, из всего выгоду норовишь сделать. Ну ладно. На сенокос пойду девкам зайка поймаю, а вам, мужичье, кивнул он ребятам, топорик скую. Идет?
Петька и Гришка, никогда не проявлявшие бурно своих чувств, на сей раз загоревшимися глазами посмотрели друг на друга. Лизка живехонько обернулась к Татьянке — та неуверенно, толчками двигалась от крыльца — и, протянув к ней руки, закивала головой:
— Зайко, зайко у нас с Танюшкой будет.
Один Федюшка не поддался соблазну. Сопя себе под нос, он мучительно соображал, какая доля ожидает его в заключаемой сделке, и, видимо, оставшись недоволен ею, поднял на брата глаза:
— А ты еще один топорик сделай — маленький-маленький.
— Это зачем же?
— Мине… Я первый хотел сказать мамке.
— Ну ты, единоличник! Смотри у меня! — повысил голос Мишка и щегольнул недавно услышанной поговоркой: — Ново дело — поп с гармонью.
Решив, что с малышами все улажено, Мишка отправился по своим делам.
А дела у Мишки известны. Прилепился он всем сердцем к кузне, — кажется, дневал и ночевал бы там. А после того как его увидела за мехами сама Анфиса Петровна и пообещала начислить трудодни, Мишка стал сам не свой.
В последние дни они с Николашей важнецкую штуковину придумали: из старья, из двух заброшенных косилок собрать новую машину. Ох, если выгорит это дельце — тогда посмотрим, какие он номера будет загибать на сенокосе!
Старая, наполовину вросшая в землю кузня стояла за колодцами, у самого болота. Мишка еще издали, от задворок, увидел стены, навес, заставленный плугами, боронами и разными машинами.
Ворота, как всегда, раскрыты настежь. В черной глубине клокочет пламя; отсветы его лижут щуплую фигуру Николаши, склонившегося над наковальней.
Мишка мог бы с закрытыми глазами рассказать о каждом уголке прохладных, подернутых вечным сумраком недр кузни. Вот старые мехи, на вершок покрытые пылью, вот колода с застоявшейся, прокисшей водой (в ней вечно мокнут щипцы), вот верстак у маленького окошечка, заваленный множеством разных инструментов; за верстаком в темном углу куча железного хлама, и над ним седые космы дремучей паутины…
Приближаясь к кузне, Мишка с жадностью потянул единственный в своем роде воздух, какой держится около деревенской кузницы, — удивительную смесь древесного угля, горелого, с кислинкой железа и чуть-чуть прижженного вокруг дерна от постоянно сыплющихся сверху искр.
— Сдал? — обернулся на его шаги Николаша и оголил в улыбке белые зубы на худом, угреватом лице.
— А то нет! Спрашиваешь…
Николаша бросил в колоду вместе со щипцами какое-то железное кольцо, над которым только что трудился, обмыл в колоде руки и, вытерев их о передник, покровительственно похлопал своего подручного по плечу:
— Ну это ты молодец! По-нашенски. Значит, теперь на все лето в кузнечный цех? Так?
После этого он неторопливо, с чувством собственного достоинства прошел к порогу, сел.
«Ох, — вздохнул про себя Мишка, — начнет сейчас воду в ступе толочь». Но делать было нечего, и он тоже присел рядом.
Николаша вытащил из кармана брюк новенький, красного шелка кисет с зеленой лентой, подмигнул:
— Видал?
— Ну?
— Кралечка одна подарила… Раскрасавица! Ну просто аленький цветочек, сладко зажмурился Николаша. — А волосы какие… шелк… густые-густые.
— Хы, — презрительно усмехнулся Мишка. — У кобылы хвост еще гуще.
— Не понимаешь ты красы, — обиделся Николаша. — На, закуривай.
Мишка потряс головой:
— Не хочу.
— Ну как хочешь. Интересу упрашивать не вижу. Этот жадюга Кротик сорок рубликов за стакан содрал. Это же, говорю, Федор Капитонович, чистая эксплотация. «Да ведь я, говорит, не за свои интересы, за государственные». Это как же, спрашиваю, за государственные? Обдираешь меня как липку, а выходит, я же радоваться должен! «А так, говорит, что эти денежки у меня в налог пойдут. Грех, говорит, для своего государства жалеть в такое время». Понял? — жиденьким смехом засмеялся Николаша.
Мишка нетерпеливо оборвал:
— Хватит тебе. Давай лучше за дело.
— Нда… — покачал головой Николаша, делая вид, что не расслышал Мишкиных слов. — А нынче знаешь что надумал Кротище? Весь огород под окнами табаком засадил. Куда, говорю, Федор Капитонович, столько? Тут, говорю, всей деревне нюхать не перенюхать. «Экой, говорит, непонятливый ты, Николай. А кто табачком район выручит? Сознательность, говорит, иметь надо».
— Дался тебе этот Кротик! — вскипел Мишка. — Говори лучше, чего принес из «Красного партизана». Дали косу?
Николаша встал и молча, обиженный, повел Мишку в примыкавшую к кузне избушку, где в великой тайне от всех собиралась сенокосилка.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В вечернем воздухе тишь и благодать. Слышится бойкий перепляс молотков — в черной пасти кузницы бушует пламя.
Варвара, с любопытством посматривая вокруг себя и поигрывая крашеным коромыслицем, любовно отделанным для своей женушки пекашинским кузнецом Терентием — нынешним фронтовиком, не спеша идет к колодцу. Длинная тень пятнит мокрый лужок, тает в тумане, который белой куделью плавает над болотом. На Варваре пестрая сборчатая юбка, выгодно подчеркивающая ее гибкую, не по-бабьи тонкую фигуру, белая кофта с широкими с напуском рукавами до локтей.
Солнце садится на верхушки розового сосняка. Варвара слегка щурит глаза и с наслаждением, мягко, как кошка, опускает босые ноги в нагретый за день песок.
Набрав воды, Варвара повесила жестяной черпак с длинным шестом на деревянную стойку у колоды, из которой поили лошадей, и стала прилаживать коромысло к ведрам. В это время на глаза ей попался Лукашин — он шел к кузнице со стороны навин.
— Водички холодной не желаете?
Лукашин даже не оглянулся.
Варвара разочарованными глазами проводила его до ворот кузницы, презрительно наморщила нос: «Экой губошлеп, как на воде замешен. Сердце-то уж не чует, что к чему…»
Но в ту же минуту глаза ее заиграли шаловливым огоньком: «Ну погоди, голубчик. Так-то еще интересней».
Она скинула с плеч коромысло, воровато оглянулась вокруг и вдруг, схватив одно из ведер, опрокинула в колоду. Затем, все так же оглядываясь по сторонам, сняла черпак со стойки, подошла к срубу и с размаху погрузила его в колодец.
Убедившись, что конец шестика торчит на почтительном расстоянии от верхнего венца сруба, Варвара довольно рассмеялась, наскоро заправила кофту в юбку, скользнула мокрыми ладонями по волосам, оглядела себя в колоде с водой и не спеша, улыбаясь, направилась к кузнице.
— Ну как тут мужево хозяйство, Николай? — сказала она, входя в кузницу. Тереша мой в каждом письме интересуется, как кузня поживает. Ох, да тут кто есть-то! — с наигранным изумлением воскликнула Варвара и ласково кивнула Лукашину, стоявшему у густо запыленного окна, возле верстаков, несколько позади Николаши и Мишки Пряслина. — Здравствуйте, здравствуйте.
Варвара слегка приподняла одной рукой юбку и, с подчеркнутым интересом присматриваясь к потолку, к верстакам, наковальне, к жарко раскаленному, потрескивающему горну, медленно обошла кузницу.
В этом царстве сажи и копоти белая кофта ее, на которую изредка падали отблески пламени, проплывала, как сказочный подснежник.
Заметив, что Лукашин не сводит с нее блестящих в темноте глаз, Варвара, довольная, обернулась к Николаше, который следовал за нею по пятам, милостиво сказала:
— Ну, успокою Терешу: подручный кузню не застудил.
— И боевой привет Терентию Павловичу, и чтобы он, значит, не беспокоился инструмент в сохранности, — добавил Николаша.
По тому, каким серьезным тоном он это сказал, и по тому, с каким вниманием и даже подобострастием относился он к этой новоявленной инспекторше, видно было, что Николаша очень дорожил мнением своего бывшего начальника.
— А что тут одна лебедушка перышки свои обронила — тоже отписать? — вкрадчивым голосом заговорила Варвара и подмигнула Лукашину.
Простоватый Николаша не понял сначала намека, а поняв — для вида сконфузился:
— Ну, это как сказать…
— Ох, хитрюга, — погрозила ему пальцем Варвара. — Нет того чтобы за женой начальника поухаживать.
— Дак ведь тут дело такое — любовь… — покрутил головой Николаша.
Варвара с наигранной жалостью вздохнула — что уж сделаешь — раз любовь. Потом вдруг спохватилась:
— А я ведь на выручку пришла звать. Черпак в колодец уронила. Мишка, ты попроворней. Уж я тебя наобнимаю за это…
Мишка, как и предполагала Варвара, густо покраснел и, громыхая железом под ногами, кинул на нее свирепый взгляд:
— Иди ты со своим черпаком!
— Ну-ну, можно и без обнимки, — рассмеялась Варвара.
— Я могу пособить, — предложил свои услуги Николаша.
— Ну уж, — притворно вздохнула Варвара. — Олена узнает, что мы с тобой воду черпали… — Она стыдливо не договорила и выжидающе посмотрела на Лукашина, которого, как крапивой, ожег ее потаенный намек.
— Пойдемте, я помогу, — сказал он глухо.
У колодца Лукашин снял фуражку, подал Варваре:
— Ну-ка, хозяйка, держи…
Затем он поправил повязку на больной руке и заглянул в колодец. Конец шеста торчал метрах в полутора от верхнего сруба. Он нагнулся над срубом, потянулся здоровой рукой. Не достал. Снова потянулся — и снова не достал.
— Рука коротка, — сказал Лукашин, отдуваясь. Варвару нисколешенько не огорчила эта неудача. Вытянув шею, она кокетливо глядела на него из-под козырька фуражки и кончиком языка водила по верхней оттопыренной губе.
— Ну как, идет мне ваша шапочка? — спросила она, выпрямляясь и задорно вскидывая руки на бедра.
Лукашин скользнул по ее фигуре, по мокрой смуглой ноге, несколько выставленной вперед.
— Казак!..
— А может, казачихой мне остаться? — Варвара сощурила плутоватый глаз, сняла фуражку.
— Ну как, достали ведро? — выглянул из кузницы Николаша.
— Достали, достали! — закричала Варвара. — Посолонный дурак, тебя еще не хватало, — добавила она тише и, взглянув на смутившегося Лукашина, рассмеялась. — Держите шапочку. Не то уж мне попробовать. А то он и взаправду прибежит.
Она заглянула в колодец, дурачась крикнула:
— Чертышко, чертышко, отдай мне черпачок!
Не отрывая груди от мокрого сруба, она повернула улыбающееся лицо к Лукашину:
— Нет, даром-то не отдает…
Затем она опять влезла с головой в сруб. Натянувшаяся кофта выехала у нее из юбки, лопнула какая-то тесемка.
— Держите, держите! — с притворным испугом завизжала Варвара, взмахивая смуглыми ногами в воздухе.
Лукашин быстро нагнулся, обхватил ее за талию.
— Крепче! Упаду… — со смехом завопила Варвара. Лукашин еще сильнее обхватил тело Варвары — горячее, извивающееся под его рукой.
— Ну вот, ухватила, — сказала Варвара, вставая на ноги.
Она вытащила черпак с водой, вылила в ведро, потом еще вытащила один черпак и не спеша начала заправлять кофту в юбку.
— А вы ничего… крепко ухватили…
Вытерев тыльной стороной руки напотевшее, раскрасневшееся лицо, она глянула в глаза шумно дышавшему Лукашину.
— Не знаю, как с вами и расплачиваться. Может, в баньку ко мне придете? По-старому сегодня суббота, я баню топлю. Такой, как моя баня, по всему свету поискать. — Варвара лениво потянулась всем телом. — Председательница-то у нас, смотрите-ко, — кивнула она на деревню, — тоже с баней разобралась.
Лукашин поглядел на дым, поднимавшийся из косогора.
— Пускай, пускай обмоется, — сказала со смехом Варвара. — А то мы с этим севом — срам, все грязью заросли. Скоро бабы в нас не признаешь.
Она снова облизала кончиком языка губы, с улыбкой, но деловито спросила:
— Дак вы в первый жар али как любите?
— Спасибо, я вчера помылся. А вот так, — тихо добавил Лукашин, — зайду с удовольствием.
— Ну и так… я одна живу. Ноне в избе спать жарко, на сенник перебралась. Дак вы, ежели засну, стукните в ворота сенника…
Варвара, улыбаясь, подхватила ведра на коромысло и, мягко ступая босыми ногами по хорошо утоптанному краешку песчаной дороги, враскачку пошла домой. За ней потянулись темные цепочки капель, оставляемые ведрами.
Лукашин жадно потянул в себя теплый вечерний воздух и скорым шагом направился в правление. В вечерней тишине ему еще долго слышалось поскрипыванье Варвариных ведер.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
И день не день и ночь не ночь…
Таинственно, призрачно небо над безмолвной землей. Дремлют в окружии леса — темные, неподвижные. Не потухающая ни на минуту заря золотит их остроконечные пики на востоке.
Сон и явь путаются на глазах. Бредешь по селению — и дома, и деревья будто тают и зыбятся слегка, да и сам вдруг перестаешь ощущать тяжесть собственного тела, и тебе уже кажется, что ты не идешь, а плывешь над притихшей деревней… Тихо, так тихо, что слышно, как, осыпаясь белым цветом, вздыхает под окном черемуха. От деревянного днища ведра, поднятого над колодцем, отделится нехотя капля воды — гулким эхом откликнется земная глубь.
Из приоткрытых хлевов наплывает сладковатый запах молока, горечь солнца излучает избяное дерево, нагретое за день. И еще: заслышав шаги, пошевелится под крышей голубь, воркнув спросонья, и тогда, медленно кружась, пролетит на землю легкое перо, оставляя за собой в воздухе тоненькую струйку гнездовьего тепла.
Заглохли, притихли крикливые запахи дня. Уже не разит смолищей от сосен, не тянет с луга ядовито-сладкой сивериской, от которой дохнет скотина. Зато все тончайшие запахи разнотравья, которые теряются днем, невидимым парком наплывают с поля. И какая-нибудь маленькая, неприметная, стыдливо спрятавшаяся в лопухах травка, для которой и званья-то не нашлось у людей, вдруг порадует таким непередаваемым ароматом, что томительно и сладко заноет сердце.
Белая ночь…
Анфисе не спится. И с чего бы это? Спать бы да спать теперь, за всю весну отоспаться, — нет, сна нету. Но все равно — лежать в чистой постели так приятно. После бани волосы еще не просохли, от подушки немного холодит, и тело легкое-легкое Приятно, ох, как приятно попариться молодым березовым веничком, И как хорошо, что все позади: и этот холод нестерпимый, и посевная, которой, казалось, не будет конца, и эти вечные страхи за голодную скотину.
По губам Анфисы вдруг пробежала легкая улыбка. Она вспомнила, как вчера на районном совещании похвалил ее секретарь райкома. Председатель колхоза «Луч социализма», толстая сердитая женщина, с завистью толкнула ее в бок: «В гору пошла — удержишься?»
И как только она припомнила это, новые заботы подступили к ее сердцу. Сенокос… Надо хлеба где-то раздобыть… А завтра-то, завтра — заседание правления и ей доклад говорить. Первый раз в жизни! Нет, теперь уж не до сна.
Она приподнялась, потянулась к юбке. В избе светлым-светло, как днем. Сонно постукивают стенные ходики.
Накинув теплый платок на плечи, она подсела к открытому окну, задумалась. Но странное дело, мысли у нее никак не вязались одна с другой. Она пыталась еще думать о колхозных делах, о том, кого послать на дальние сенокосы, как перебиться с хлебом до новины, а глаза ее — против воли — смотрели на притихшую дорогу, на лужок у изгороди, выбитый овечьими копытцами и посеребренный крупными каплями росы, на далекую Пинегу, которую поперек полосуют темные отражения зубчатых елей. Возле изгороди, на сухом сучке рябины, распростерши крылышки, немощно уронил голову сонный воробей: сморило молодца. Свежо… Из косогора легкими хмельными волнами наносит запах черемухи, и какая-то непонятная и трепетная радость заливает Анфису.
«Да что это со мной деется?» — растерянно подумала она.
За домом на дороге скрипнул песок. Она прислушалась. Шаги… И опять, к немалому удивлению, необычные воспоминания зашевелились в ее душе. Бывало, еще несмышленой девушкой, заслышав шаги неизвестного человека, она любила загадывать: «Кто идет — тот мой суженый». И сколько было смеху, когда этим суженым оказывался какой-нибудь старик или старуха.
А шаги все ближе, ближе… Вот уже слышно, как человек дышит.
Иван Дмитриевич!
Сердце у Анфисы дрогнуло.
Лукашин шел вялой, ленивой походкой — без фуражки, ворот гимнастерки расстегнут, — словом, у него был вид человека, который вышел среди ночи подышать на крылечко, да и побрел неведомо куда.
Ей показалось, что он очень удивился, увидев ее в окне.
— Оказывается, не я один полуночник.
— Да уж, пожалуй… — и черные глаза Анфисы (она это с удивлением почувствовала) шаловливо блеснули.
Лукашин, с блуждающей улыбкой на губах, подошел к окну, по привычке протянул руку. Шерстяной платок съехал с плеча Анфисы, мелькнула голая рука.
Он отвел глаза в сторону, заговорил приглушенно, с хрипотцой, словно боялся спугнуть ночную тишину.
— Никак не привыкну к этим ночам. Откроешь глаза — день, посмотришь на часы — ночь. Ну и, как говорится, перепутал день и ночь. — Лукашин натянуто рассмеялся, встретился с ней глазами. — А вот вы чего не спите?
— Я-то? — улыбнулась Анфиса и зябко прижала платок к груди. — Да тоже чего-то стала путать.
Она покраснела, и Лукашину показалось, что на щеках ее, у переносья, отчетливо выступили темные крохотные веснушки, которые сразу придали ее лицу какое-то удивительно милое, простодушное выражение. И это было для него так необычно, так ново, что он даже подался вперед, чтобы получше разглядеть ее лицо. Но Анфиса, видимо устыдившись своей шутки, тотчас же поправилась:
— Нет, от забот не спится. — И на него снова глядели знакомые, серьезные и немного печальные глаза.
— Да, вот какие дела… — только и смог протянуть Лукашин.
Странно, он никогда не присматривался к ней как к женщине. А она… Ему вдруг вспомнились слова Варвары: «Она ведь какая? За стол села Фиской, а вышла Анфисой Петровной». И то, что эта вечно озабоченная Анфиса Петровна, такая сдержанная и даже холодная, неожиданно приоткрылась ему Фиской, наполнило его волнующей радостью. И вся эта белая ночь, от которой он изнывал и томился, стала для него еще прекрасней и загадочней.
Где-то далеко, в конце деревни, тявкнула спросонья собака. Лукашин поднял глаза к Анфисе. Лицо ее опять светилось улыбкой.
— Что же это я вас под окном держу? — вдруг спохватилась она. — Заходите в гости. Вы ведь у меня еще не бывали.
— В гости? — Лукашин оглянулся. Откровенно говоря, он шел совсем в другие гости.
Она поняла по-своему: боится бабьих пересудов.
— Ничего, ничего. Заходите, я хоть молоком вас угощу.
И вот шаги Лукашина уже в заулке. Анфиса бросается к кровати, лихорадочно поправляет постель. И чего она, глупая, всполошилась? Экая важность, человек в гости зайдет. А шаги уже на крыльце, в сенях. Анфиса взглянула на себя. Батюшки, она в исподнем…
— Можно?
— Входите, входите! — звонко крикнула Анфиса из другой комнаты. — Я сейчас…
Стоя перед зеркалом, она торопливо натягивала на себя свою любимую кофту распашонку из синей бумазеи с белыми пуговками. Но на этот раз кофта показалась ей какой-то уж чересчур заношенной, неприглядной. Откинув ее в сторону, Анфиса раскрыла сундук и, волнуясь, стала рыться в своих залежалых нарядах. На дне сундука нащупала руками скользкий шелк, вытащила. Чем-то цветастым, далеким и шумным опахнуло ее.
Она почти вбежала в комнату. Лукашин, занятый рассматриванием карточек в застекленных рамках на передней стене, обернулся на шаги и снова, как давеча, когда он увидел Анфису в окне, не смог скрыть изумления. У него было такое ощущение, словно Анфиса сошла с фотокарточки, которую он только что разглядывал.
Она стояла перед ним в голубой кофточке, отливающей веселым блеском, и улыбающееся лицо ее, залитое стыдливым румянцем, сияло какой-то неудержимой молодостью и счастьем. И это было так необычно, так не вязалось с ее всегдашним видом, что он невольно покачал головой.
— Что? Больно переменилась? — кивнула Анфиса на карточку и вдруг еще пуще застыдилась: на ногах у себя она увидела большие серые растоптанные валенки, в которых ходила дома.
Лукашин, смеясь, что-то отвечал ей, но она не поняла ни единого слова. Все еще разглядывая валенки и чувствуя себя страшно неудобно в этой кофтенке, которая так и поджимала под мышками, она со злостью подумала: «Вынарядилась, дуреха. Хоть бы праздник какой. А то середи ночи. Что подумает он?..»
Она заставила себя взглянуть на него и, тут только поняв, что забыла предложить ему сесть, вдруг рассмеялась:
— Хороша хозяйка. Стай, гостенек, а гостях воля не своя.
Она проворно выдвинула приставленный к столу венский стул и, по бабьей привычке обмахнув сиденье рукой, придвинула Лукашину. Потом села сама. Руки ее машинально принялись разглаживать складки скатерти.
Лицо Анфисы, продолговатое, обметанное вешним загаром, — совсем близко от его лица. На висках у корней волос, туго зачесанных назад, в том месте, где припадал к лицу плат, белая полоска. Она, ширясь, уходит за маленькое разалевшееся ухо, молочным разливом охватывает тонкую шею и стекает за ворот шелковой кофточки.
Лукашину вдруг стало жарко. Он сказал:
— Чисто у вас. Хорошо!
— Это на днях убралась? — с готовностью ответила Анфиса, поворачивая к нему разрумянившееся лицо, — а то срам — зайти нельзя было.
И опять нечего сказать.
Но тут в окна брызнули первые лучи солнца, и Лукашин сразу же ухватился:
— Вот и солнышко.
Анфиса весело всплеснула рунами:
— Ай-яй-яй! Ну и хозяйка, заморила гостя. Она быстро встала:
— Каким вас молоком угощать? Парным?
Не худо бы… — сказал Лукашин и вдруг, глядя на оживившуюся Анфису, сам почувствовал, как возвращается к нему прежняя непринужденность.
— Ну, тогда посидите — я скоро подою.
— Что вы, что вы! Какая сейчас дойка!
— Ничего, у меня буренка привычная — еще Харитон на военный лад подковал, — рассмеялась Анфиса, сбрасывая у порога валенки.
Она сняла с вешалки передник, подумала, не переодеть ли кофточку, но тут же махнула рукой: а куда ее беречь.
Занятая делом, Анфиса уже не испытывала недавнего смущения, а только, чувствуя на себе взгляд Лукашина, изредка косила в его сторону большим черным глазом и мягко улыбалась.
Он захмелевшими глазами ласкал все ее небольшое, ладное тело, скользил взглядом по рукам, разбрызгивающим воду под рукомойником, по белой нежной шее, над которой тяжелым, пышным узлом свисали волосы. Ему хотелось подойти к ней, обнять. И в то же время непонятная робость охватывала его. Нет, это было не то слепое, неспокойное влечение, которое будила в нем смазливая, столь откровенная в своих желаниях Варвара.
Оставшись один, он попытался разобраться в своих чувствах. Но все путалось и туманилось в его голове, и он был снова во власти тех смутных и томительных ощущений, которые волновали его в белую ночь. То ему припоминался властный, обжигающий взгляд Анфисы при первой встрече, то он видел ее бледное, растерянное лицо на собрании, то в глаза ему смотрели ласковые, обезоруживающие своей чистотой и доверчивостью большие черные глаза, когда он стоял под окном. Странно, другая вся на виду, а эта вся запрятана. И эти крохотные веснушки у ее переносья, так внезапно высыпавшие и исчезнувшие.
В раскрытое окно тек густой запах черемухи. Солнце начало пригревать в затылок, но ему лень было пошевелиться. Сбоку от него — наспех прибранная постель, белая подушка с вмятиной посредине… Грешные мысли и желания нахлынули на него, и он опять потерял ощущение времени и пространства…
В комнате запахло парным молоком, привянувшей травой. Он стряхнул с себя сладкую дрему и, стыдясь собственных мыслей, встретился с ней глазами.
— Заждались? — голос у Анфисы глухой, мягкий. И во всей фигуре чувствовалось что-то довольное и умиротворенное.
Лукашин знал: так всегда бывает, когда хозяйка выходит из-под коровы (чиликанье молока, что ли, успокаивает или еще что), но то, что эта перемена произошла с Анфисой, его особенно обрадовало.
Сняв передник у порога, Анфиса медленно, слегка покачивая бедрами и тихо улыбаясь, прошла с эмалированным ведром за занавеску, потом вынесла ему полнехонькую крынку теплого, вспененного молока. Он начал пить прямо из крынки.
— Так вкуснее, — сказал он, на секунду переводя дыхание и глядя на нее счастливыми, посветлевшими глазами.
Провожая, она вышла с ним на крыльцо. От домов и изгороди на дорогу падали длинные тени. На повороте улицы к Лукашину подошел Степан Андреянович и о чем-то, разводя руками, заговорил. И тут только Анфиса спохватилась: как же это она про доклад забыла, не посоветовалась?
И вся та радость и беспричинное счастье, которые не покидали ее этой ночью, вдруг растаяли бесследно, как утренняя роса на солнце. Она снова была одна со своими заботами в пустой избе.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Июнь выдался на редкость теплый, солнечный. Над Пекашином целыми днями голубело безмятежное небо, дружно поднимались хлеба, росли травы.
В колхозе деятельно готовились к сенокосу. Старики точили и отбивали косы, делали грабли, чинили обувь. У кого водилась мука, сушили сухари. В маленькой кузне у болота с утра до ночи шумел горн, весело вызванивала наковальня.
Мишка Пряслин неожиданно для всех стал незаменимым кузнецом. Золотые руки оказались у парня! Там, где Николаша Семьин, «специалист по тонкой работе», часами потел над какой-нибудь пустяковой гайкой, Мишка управлялся за несколько минут.
После работы, весь измазанный сажей, в кепчонке, сдвинутой на затылок. Мишка не спеша, вразвалку, отправлялся в правление. По дороге он снисходительно кивал своим сверстникам, а если попадался навстречу пожилой человек, с достоинством вступал в беседу.
— Ну и погодка, Христофор Афанасьевич, — говорил Мишка какому-нибудь ветхому деду, принимая позу бывалого хозяина. — Дождей не будет — нароем сена.
Дед, польщенный вниманием, отвечал:
— Худо ли бы с сеном, да работнички-то наши где. Траву погану рвут.
— Ничего, старина! — успокаивал Мишка. — Мы это обмозгуем. Я вот собрал из старья косилку, и еще что-нибудь придумаем.
— Да уж так, парень… — напутствовал Христофор Афанасьевич. — Силенки нету — смекалкой бери.
В правлении колхоза, потолкавшись среди людей и непременно отчитав какого-нибудь бригадира за нерасторопную доставку в кузницу инвентаря. Мишка всякий раз подходил к ведомости трудодней, вывешенной на видном месте, и, не умея скрыть мальчишеской радости, с удовольствием поглядывал на свою фамилию, против которой каждый день прибавлялась новая палочка.
По вечерам в правлении теперь больше чем когда-либо толпился народ, все-таки предсенокосная пора давала людям небольшой роздых. Лукашин раздобыл в райцентре большую карту Советского Союза, и около нее часами простаивали люди. Не шибко грамотные бабы и старики, замечая, как день ото дня то тут, то там отодвигаются на восток красные флажки, тяжко вздыхали:
— Все прет и прет…
— Страсть куда залез.
— И когда его, окаянного, погонят?
Однажды Трофим Лобанов, уставившись на карту своими выпуклыми немигающими глазищами, попросил Лукашина:
— Покажи, где тут Ленинград?
Вот он Ленинград. А что?
— Парень мой, Максимко, там! — тряхнул бородой Трофим.
С тех пор каждый вечер Трофим подходил к карте и, убедившись, что красный флажок у Ленинграда все на том же месте, громко, на всю контору изрекал:
— Во как мой Макс. Стоит, как в землю врос! Трохину породу сразу видно.
Потом сурово кивал Софрону Игнатьевичу и, тыча коротким задубелым пальцем в южную часть карты, басил:
— А у тебя Гришка — того… Всю карту портит.
Для Анфисы июнь начался той памятной белой ночью. По утрам она просыпалась с ощущением какой-то легкой, подмывающей радости. «Что бы это такое?» спрашивала она себя мысленно и улыбалась, оставляя вопрос без ответа. Теперь у нее вдруг появилась разборчивость в одежде. Вместо синей кофты, с которой почти не расставалась последние два года, она все чаще надевала веселую, цветастую.
«Председатель — надо… в район езжу…» — оправдывалась она перед собой.
У нее и походка стала другой — стремительной и легкой, а на смуглых щеках все чаще появлялся жаркий румянец.
Днем, чем бы ни была занята, она постоянно ловила себя на мысли, что с нетерпением ждет вечера, тех радостных и счастливых минут, когда она вдвоем с Лукашиным останется в правлении. Она любила слушать его в вечерней тишине, с глазу на глаз, — так с нею еще никто не разговаривал.
Просто, ничего не скрывая, он рассказывал ей о войне, о фронтовой жизни, о своих товарищах. Вместе с нею он разбирал очередную сводку Информбюро, вскипал, чертыхался, когда надо было опять передвигать флажки на карте, вспоминал города, оставляемые нашими войсками, — и мало-помалу немой лоскут, испещренный тысячами неизвестных доселе названий я извилин, ожил для Анфисы и начал приобретать очертания громадной родной земли, содрогавшейся от грохота сражений.
Ей стыдно, неловко было перед Иваном Дмитриевичем, и она все чаще стала заглядывать в газету.
Иногда в разгар их беседы в дверях конторы неожиданно появлялась Варвара, подозрительно оглядывала их насмешливыми глазами:
— Все газетки читаем? Ну-ну, читайте! — И, беззаботно рассмеявшись, уходила.
Анфиса чувствовала себя после этого как человек, застигнутый на месте преступления, и долго не могла оправиться от смущения.
В другой раз Варвара, повстречав ее на улице, польстила:
— А тебе председательство-то на пользу, Анфисьюшка. Ты как десять годочков сбросила.
Она растерялась, не нашлась, что ответить. Но, оставшись одна, задумалась. Как ни хитрила она с собой все это время, но не могла не признаться, что не одни только душевные разговоры влекут ее в правление. Ее пугали, смущали взгляды Лукашина, которые она порой замечала на себе, и в то же время ей было необычайно радостно и хорошо от этих взглядов.
Нет, нет, говорила она себе, трезвея. Чтобы ей да в такое время глупостями заниматься! Да что о ней люди подумают, как она им в глаза глянет?
И ей уже казалось, что бабы догадываются, шепчутся у нее за спиной, что Варвара неспроста намекнула насчет годочков.
Вечером в тот день Анфиса не пошла в правление. Она нарочно переоделась в домашнюю юбку и отправилась полоть картошку на своем огороде.
Осторожно, чтобы не обжечь крапивой босые ноги, ступая по заросшей травой борозде, она прошла к крайней грядке и принялась за работу. Пальцы ее привычно и быстро начали выдергивать сорняки, совать их в подол передника.
На деревне пахло дымом: многие хозяйки начиная с нынешней весны топили по вечерам, экономили дневное время. От колодца доносились голоса баб, смех.
«И с чего это ты взяла? — думала Анфиса. — Человек как с человеком разговаривает… До тридцати пяти дожила, а тут невесть что в голову взбрело…»
И ей уже казалось теперь, что все те особенные взгляды Лукашина, которые так волновали и смущали ее, она выдумала сама, что Лукашин, наверно, и не думает о ней. Да и с чего ему думать, когда своя семья под немцем? А она-то, она-то — как девчонка глупая. Совсем из ума выжила. И все-таки как ни стыдила, ни отчитывала она себя, на душе у нее было неспокойно. Она все время томилась каким-то неясным ожиданием и постоянно оглядывалась на дорогу.
Пахучая трава дурманила голову, взрыхленная, нагретая за день земля дышала жаром, кровь приливала к лицу, — и ей немалых усилий стоило продолжать работу. Бывали минуты, когда она готова была бросить все и бежать в правление, и сделала бы это, если бы в ней тотчас же не возмущалась гордость.
И вдруг, когда она уже ни на что не надеялась, ничего не ждала, в переулке раздалось знакомое покашливание. Она едва не вскрикнула от радости. К ней шел Лукашин с Митенькой Малышней.
Не обращая внимания на крапиву, с полным передником травы, она почти бегом кинулась к воротцам.
— Принимай гостей, Петровна, — издали замахал рукой Митенька Малышня. Иван Дмитриевич конфет раздобыл — чай пить будем.
Анфиса вытряхнула зелень из передника и, вся разогретая, пахнущая травой и землей, вышла из огорода:
— Милости просим…
Она вспыхнула, встретившись глазами с тревожным, вопрошающим взглядом Лукашина.
Не успели, однако, они подняться на крыльцо, как где-то совсем рядом резануло:
— Убили… о, убили!..
Все трое с тяжелым предчувствием посмотрели друг на друга. Кого еще осиротила война?
В ту же секунду из-за дома показалась раскосмаченная, как ведьма, Марина-стрелеха. Поднимая пыль босыми ногами, она тащила за ворот упиравшегося белоголового ребятенка и дурным голосом причитала:
— Убили… Середь бела дня убили…
— Да говори ты!.. — вне себя крикнула Анфиса.
— Петеньку моего… петушка моего беленького…
— Тьфу ты господи! С ума сводишь… я думала — опять похоронная.
Запыхавшаяся стрелеха гневно сверкнула здоровым глазом:
— Так-то ты меня, старуху беззащитную… — Потом, разглядев Лукашина, снова заголосила: — Родимушко ты мой!.. Ты хоть пожалей.
— Да ты отпусти, Викуловна, отпусти Ванятку-то, — вступился за мальчика Митенька. — Он и так не убежит.
Лукашин молча отвел от ворота мальчика руку Марины, погладил его по голове.
— Ну ладно, говори… Чего еще стряслось? — поморщилась Анфиса.
— Ох, роднуша, не спрашивай… — заломила руки Марина. — Сижу я это дома, родимые, и уж так под грудями щемит, так щемит — места не найду. Дай-ко, думаю, выгляну — уж не горит ли где. Только я открыла ворота, слышу, визжат на задворках: «Бей белого, бей!» У меня так все и оборвалось. Долго ли, думаю, до греха — убьют друг дружку. Ведь все только в войну и играют. Оногдась Фильку у Лапушкиных едва не порешили. Енералом немцем назначили…
Анфиса недовольно оборвала:
— Будет тебе сказки-то рассказывать.
— Нет, нет, почто… — спохватился Митенька, с раскрытым ртом слушавший Марину. Он переводил голубые глазоньки с одного лица на другое, и в них светилось такое неподдельное, чисто детское любопытство, что Анфиса, вдруг смягчившись, подумала: «Как есть Малышня…»
— Ну назначили Фильку в енералы… — услужливо напомнил Митенька.
Но Марина, переняв недовольный взгляд Анфисы, вернулась к своей беде:
— Ну бегу я на задворки-то, что есть моченьки бегу. Разбойники, кричу, что делаете-то? А этот щенок-то, — указала она на мальчика, — стоит, плачет: «Мы, говорит, Марина, твоего петуха убили». Взглянула я на побоище-то, а там и впрямь мой петушко. Кругом перо да перо, а он, голубчик, лежит на бочку да эдак одним-то крылышком взмахивает, головушку вытянул да так глазком-то одним бисерным смотрит на меня — жалостливо-жалостливо… Взяла я его, гуленьку, на руки, а он уж и дух спустил.
По морщинистому, как растрескавшаяся земля, лицу старухи катились слезы.
— Ладно, успокойся, — сказала Анфиса и, легонько взяв Ванятку за подбородок, приподняла его голову. — Что же это вы натворили?
Мальчик засопел, надул губы.
Молчание ребенка привело Митеньку в восторг:
— Не скажет, истинный бог — не скажет. Это у них тайна военная, я уж знаю. Верно говорю, Ванятка?
— Верно, — пробормотал мальчик, вот-вот готовый расплакаться.
Анфиса, сдерживая улыбку, напустила на себя строгость.
— Как это не скажет? Ну, мне не скажет, а Ивану-то Дмитриевичу? Знаешь, кто он? — кивнула она на Лукашина. — Командир Красной Армии. Ему все секреты говорить надо.
Ванятка недоверчиво покосился на Лукашина, затем перевел взгляд на Митеньку: так ли, мол, не обманывают ли его?
— Не сумневайся, Ванюшка. Истинно, — всерьез подтвердил Митенька.
— Дак зачем же вы петуха убили? — снова стала допытываться Анфиса.
— А почто он белый…
— Ну и что?
— Ну и Сенька сказал, что белые никогда не побивают красных. А когда белый стал подсаживать красного, Сенька и говорит: надо, говорит, подсобить красному.
— Да какой красный, какой белый?
— Ты по порядку, по порядку, Ванятка, — внушал Митенька.
— Мы на конюшню ходили, а у Марины на задворках петухи дерутся: один белый — Маринин, а другой красный — Василисин. Ну а красный-то слабенький, стал, сдавать. Сенька и говорит: «Белый, говорит, не имеет никакого права. Этого, говорит, и в кине ни в одном нет». А Костя Семьин говорит: «Белые, говорит, как фашисты, завсегда народу вредили!» Да немножко и толкнул белого. А белый как рассвирепеет, рассвирепеет… — глазенки у Ванятки засверкали, и весь он теперь походил на боевого петуха, — да как кинется на красного петушка, а тот и с катушек… А Сенька закричал: «Ребята, говорит, бей белого»… Мы маленько побили, а он взял и окочурился… — и Ванятка расплакался.
Лукашин неловко опустился на корточки, притянул мальчика к себе.
Анфиса заметила, как дрожит его рука, обнимающая худенькие ребячьи плечи. Потом он вытащил из кармана пригоршню розовых засахаренных подушечек, начал совать их в грязные ручонки мальчика.
— Вот как, вот как тебе, Ванятка! — говорил Митенька Малышня, искренне радуясь такому исходу дела. — Пойдем со мной, а то ребята еще отнимут у тебя.
Легонько подтолкнув мальчика, он взял его за руку и повел на дорогу. Ванятка крепко сжимал в грязных кулачках конфеты и, постоянно оглядываясь назад, улыбался Лукашину розовым беззубым ртом.
Лукашин, не двигаясь, провожал его прищуренными глазами, и на лице его была такая тоска и боль, что даже Марина-стрелеха, видимо догадавшись, что делается сейчас на душе у ее квартиранта, сочла за нужное потихоньку удалиться.
— Да, — словно очнувшись, произнес Лукашин. — Как мой Родька…
Он устало опустился на крыльцо, взялся рукой за голову.
У Анфисы сердце разрывалось от жалости, но она не находила слов, чтобы утешить его. Наконец она подсела к нему сбоку, дотронулась рукой до плеча.
— Хотите взглянуть на моего Родьку?
Часто мигая влажными, необыкновенно потеплевшими глазами, он достал из потайного кармана гимнастерки серую, обтрепавшуюся по краям карточку, протянул Анфисе, безуспешно пытаясь скрыть свое волнение:
— Вот он, мой разбойник…
На Анфису ласково глянуло умное, лобастенькое, как у отца, лицо мальчика.
— Хорош, хорош Родион Иванович!
— Хорош-то хорош, — мотнул головой Лукашин, — да страшно не повезло. Понимаете… не уберегла бабка, простудила ребенка, и вот ножку скрючило. Такой парнюга славный, а полжизни в больницах провел… Вся надежда на Крым была. В прошлом году летом собирался везти к одному профессору — уж и договоренность была. А тут война… Теперь вот под немцем…
— Да вы не убивайтесь, с матерью ведь; мать в обиду не даст.
Лукашин с горечью усмехнулся:
— Какая мать? С бабкой остался… — И на вопросительный взгляд Анфисы добавил: — У меня жена вскоре после родов умерла. Я его сам и выхаживал… Сначала думал жениться, да захочет ли, думаю, мачеха с больным ребенком возиться? Так и остался вдовцом…
Ночью Анфиса долго не могла заснуть. Ей и жалко было Ивана Дмитриевича, жалко больного ребенка, который где-то в немецкой неволе мается со старухой, и в то же время из головы не выходили слова: «жены нет»…
Но тут подошла вплотную страда — и бесчисленные новые заботы и хлопоты целиком завладели ее умом и сердцем.
Правление колхоза, готовясь к выезду на дальние сенокосы, казалось бы, предусмотрело все: было заготовлено необходимое количество кос и граблей, сколочены не одни сани-волокуши, кое-как схлопотали общее питание (для этого пришлось выпрашивать взаймы муки в соседнем колхозе), но в последние дни, как всегда, выявились новые затруднения. Травостой на некоторых речках из-за поздней весны оказался так мал, что выезд на них пришлось отложить, — и уже одно это спутало все планы уборочной. Еще хуже было с людьми, — как ни хитрили, ни изворачивались, а заткнуть все дыры не могли. Даже та рабочая сила, которая считалась надежной, зачастую подводила: у одной ребенок заболел накануне, другой за старухой присмотреть надо, у третьей корову подоить некому — кто за нее молоко платить будет? Да и то сказать, страшно вести разъединственную кормилицу в лесную глушь: а ну как зверь нашкодит? А четвертая и рада бы поехать, да не с чем: в доме с пригоршню муки нет. Даже Варвара Иняхина, которой ничто не вязало руки, и та норов показывала: «Нахотела я на тот свет ехать, ближе к дому хочу».
Наконец десятого июля выезд состоялся. Бывало, до войны, отправлялись на пожню как на долгожданный праздник — с песнями, с весельем. А народ-то какой! Мужики да парни чуть не за крыши головой задевают, разряженные девки, поскрипывая новыми сапогами, млеют от радости, которую сулят им встречи с милыми в короткие бессонные ночи…
А сейчас за санями-волокушами, на которых был уложен скудный нынешний пожиток, плелось несколько стариков. Некоторые из них, страдая одышкой, хрипели с первого шага, другие были столь ветхи, что им только бы домашничать, а не о сенокосе думать. Желторотые мальчишки и девчонки, женщины, еще не оправившиеся после тяжелой весны… За матерями вдогонку, хватаясь за подол, бежали малыши, и те на ходу наклонялись к ним, давали последние наказы. Коровы на вязках упирались, оборачивались назад, к своим дворам, и вопрошающе косили на людей лиловым глазом: «Куда вы нас ведете?»
Анфиса, провожая, смотрела на свое воинство и со страхом думала: «Какое же тут сено? Чем скотину кормить будем?»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Горбатый мыс — самое распроклятое место на Синельге. Не пожня, а сплошные горбыли да муравейники. За день так руки надергает, что вечером ложку ко рту не несут. А уж трава на Горбатом мысу! Гнездоватый мятлик, красноголовая осота — старучина да задубевшая собачья дудка… Коса вызванивает, как о проволоку.
Пять пекашинских домохозяек, проклиная все на свете, маялись на мысу уже второй день. День был жаркий, безветренный. С безоблачной выси нещадно палило солнце. От перегретой травы обдавало, как из печи. Женщины каждый раз, дойдя до Синельги, жадно припадали к воде потрескавшимися губами, споласкивали лицо, мочили засекшиеся, заземлившиеся косы и снова делали заход.
Работали молча, невесело.
Анна шла сзади — вся мокрая, еле держась на ногах. Коса у нее постоянно запарывалась, и она насилу выдирала ее из земли. Молодая, бойкая Лукерья уже трижды обходила ее. Сначала покрикивала: «Убирай пятки!..» — а потом уже просто, не говоря ни слова, выходила вперед. Да что Лукерья! Престарелая Матрена, которая вечно стонала да охала, и та обошла. Ей стыдно и горько было за себя, за свою беспомощность. Что подумают о ней бабы? Как ребят таскать, так первая, а косить — нету… Она низко наклоняла голову, украдкой смахивала слезы, а они все набегали и набегали…
После полудня Лукерья, переглядываясь с женками, сказала:
— Чтой-то, бабы, лягу-то мы забыли. Иди-ко, Анна, выручай.
Ей ли было не знать, что лягу-низинку у залесья — каждый год оставляли напоследок, — для опохмелки, как говорили, чтобы после Горбатого мыса не отбить навсегда охоту к косьбе. Трава там легкая, коская — лопушник да ремза. Но сейчас Анна рада была уйти с людских глаз.
В ляге, отгороженной от мыса кустарником, жара была меньше. Анна потихоньку стала косить. Коса больше не зарывалась в землю. Она без отдыха прошла укос и, оглядываясь назад, с облегчением вздохнула: нет, еще может работать.
Когда спустя некоторое время женки закричали «перекур», она решила отдыхать здесь, в ляге. Да и зачем она пойдет? Бабы, как всегда, начнут говорить о своих мужьях, пересказывать их письма, гадать, когда кончится война и вернутся домой родные. А каково-то ей все это слушать? Ей не от кого больше получать писем, ей некого больше ждать. Был Иван, и нет Ивана — будто и не жил человек на свете.
Выбрав местечко под ветвистой черемухой, куда не доставало солнце, она села в густую влажную траву, в изнеможении прислонилась к стволу дерева.
Едкий соленый пот заливал ей лицо, голову разламывало от зноя, от слез. Надо бы спуститься к речке, умыться, но у нее не было сил. Она сняла с головы плат, вытерла лицо.
Что же это она? Совсем сдавать стала. А ведь ей всего тридцать пятый год. Иная баба к этим годам только в силу входит, а она…
Расправляя на коленях помятый плат, она случайно обратила внимание на свои руки. Какие они худые, черные да жиловатые — как у старухи. И эти ухваты Ваня называл лапушками…
Вокруг нее в траве лихорадочно ковали свое немудреное счастье кузнечики, жалобно звенели комары, загнанные в тень палящим солнцем, высоко в небе заливался жаворонок, которого в Пекашине называют божьим барашком, за кустарником громко переговаривались бабы. Но она ничего не слышала. Перед глазами ее стоял Ваня, высокий, в белой рубашке, с непокрытой головой… Свистит коса… улицей стелется пахучая трава… «Анютка, — кричит он ей улыбаясь, — не надрывайся! Давай лучше песню, а я под твою песню за семерых накошу…»
— Ванюшенька, родимый, — зашептала она вслух, глотая слезы. — Научи ты меня, как мне жить…
Первые дни после получения похоронной она ходила как помешанная, ни о чем не думая, ничего не соображая. Осознание всего ужаса и непоправимости случившейся беды пришло позднее. Как-то ночью она проснулась, села на постели и обмерла. Вокруг нее, как щенята, раскидались, переплелись меж собой посапывающие детишки. Пятеро! Да еще шестой на кровати. Как же она, горемычная, будет жить, поднимать такую ораву? Разве тащить ей воз, который был под силу одному Ивану? Чем их накормить, напоить?
С тех пор эта мысль неотступно преследовала ее. Сядет за стол, взглянет на ребятишек — и сердце упадет. Шестеро! И все тянутся к хлебу, наминают за обе щеки. По куску, так шесть кусков надо! А какие у нее доходы? Ну пускай поднатужится, выработает триста трудодней в год, получит по килограмму. Это хорошо еще — урожайный год. А ведь были годы, когда и сотками получали. Да разве это хлеб на такую семью? Она уже сейчас забирает под новые трудодни. А во что обуть, одеть их?..
За кустами зазвенели косы. Она, охая, поднялась, налопатила косу и поплелась к кошенице. Мало-помалу жара начала спадать, с северной стороны потянуло желанным ветерком. Коса заходила живее.
Через некоторое время впереди, в Волчьем логу, застрекотала сенокосилка. Анна, не прекращая размахивать косой, приподняла голову. Радостная улыбка осветила ее лицо.
По лугу, потряхивая головами, шагали две лошади, а сзади них, сбоку, покачивался на сиденье косильщик в белой рубахе. Мишка! Ее Мишка… Господи, как бы она жила без него! И чего-чего не делает он в свои четырнадцать лет! Днем за мужика работает, а дома — и воды, и дров принесет. Вчера утром стала одеваться, смотрит — на сапогах подметки подбиты. То-то она ночью просыпалась: что да что стучит на крыльце.
— Милый ты мой! Радость ты моя… — прошептала она тихо, не отрывая глаз от сына. — Пропадать бы без тебя мамке.
Завидев мать. Мишка отчаянно замахал руками, потом спрыгнул с сиденья и, что-то крича, прямо некошеной травой побежал к ней.
Коса у Анны вжикнула и уткнулась носком в землю. Неужто еще беда какая? С ребятишками, наверно… Обмирая от страха, она все крепче и крепче сжимала окосье в руках.
— Мамка! При-ня-ли! При-ня-ли!
В глаза ей бросилось счастливое, необыкновенно возбужденное лицо сына. Подбежав к ней, он в изнеможении кинулся на кошеницу и, высоко задрав кверху ноги, как жеребенок, начал кататься по траве.
— Кого приняли? Куда?
— Да в комсомол!
Анна попыталась улыбнуться, но губы ее дрогнули:
— Отец-то бы обрадовался. Бывало, ты еще маленький… Возьмет на руки… И, не договорив, всхлипнула.
Мишка встал, глаза у него потемнели:
— А ты, мамка, опять плачешь. Сколько тебе говорено…
— Плачу, Мишенька. Как жить-то будем?
Мишка насупился:
— Как жить? Проживем. Люди же живут.
— У людей-то не такая семья… Хлеб теперь забираем вперед, а зимой что?
Мишка зачем-то взял из ее рук косу, долго протирал полотно травой и вдруг, воткнув ее косьем в землю, решительно шагнул к матери:
— Видишь, какой я? Во на сколько выше тебя! — Он взмахнул рукой над ее головой. — А ты все — как да как жить…
Черные хмуроватые глаза его вспыхнули:
— А ты думаешь, в комсомол за здорово живешь приняли? Как бы не так! Лукашин знаешь как меня назвал? Товарищ Пряслин, говорит, настоящий гвардеец тыла! Это как? Зазря?
И Мишка, заново переживая недавние события, с жаром начал рассказывать:
— Понимаешь, мамка, все «за»… И сам Лукашин. Я тебе раньше не сказывал. Я еще весной подавал… Ну, в общем, года, русский язык вспомнили… А тут, понимаешь, как получилось? Я и не просил. Лукашин это вчера подходит. Ну, то, се, насчет работы спрашивает, а потом и говорит: «Ты, Михаил, в комсомоле?» Нет, говорю. «Нехорошо, говорит, такой парень, и в хвосте. Пиши заявление». Ну, раз так, я и написал. Понимаешь, мамка, все только и говорили: заслуживает, заслуживает. А Лукашин — вот человек! Такое про меня говорил — я и сам не знал. Всю жизнь расписал…
— Да, да… — она кивала ему головой, улыбалась и в то же время с тоской разглядывала новую прореху у ворота его рубахи.
— А знаешь, мамка, что я сделал? — еще больше загорячился Мишка. — Татьяну Рудакову на соревнованье вызвал! Думаешь, не побью? Дудочки! Я все заприметил, где она время теряет. Жару такого всыплю — будет всю жизнь помнить Пряслина!
Мишка передохнул и вдруг, наклонившись к матери, таинственно зашептал:
— А потом я знаешь что сделаю! В партию вступлю! — И тут от избытка чувств он подхватил мать под мышки и высоко поднял в воздух. От неожиданности и изумления Анна не могла вымолвить ни слова. А когда она опомнилась. Мишки уже не было. Он бежал по лугу широким, качающимся шагом — в белой рубахе, с непокрытой головой.
— Весь в отца… — прошептала она, всматриваясь в удаляющуюся фигуру сына, и впервые за последние недели будто растаяло у нее что-то в груди.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
У Лизки дел да хлопот полные руки. Шутка ли, домашничать в такой семье! Надо и печь истопить, и с коровой управиться, и ребятишек накормить, и в избе прибрать, и бельишко постирать, — и чего-чего не надо…
Конечно, двенадцатилетняя Лизка многое из этого еще не делает: ее ли руками ворочать чугуны в печи, подымать деревянный подойник? И все-таки в страду весь дом держится на ней. Она с раннего утра до позднего вечера с ребятами и уж с ними-то ведет себя как заправская хозяйка.
— Робятища, — то и дело раздается ее сердитый голосок, — не мешайте вы мне, не путайтесь под ногами. У меня корова не доена, печь не топлена. И что за наказанье такое? Без матери шагу не ступят…
«Робятища» — это пятилетний Федюшка да белоголовая, как одуванчик, Татьянка, которые, по правде говоря, совсем не мешают ей, — сидят себе в нескольких шагах от нее да роются в свое удовольствие в горячем песке. Но так уж положено: раз дети, то они непременно должны мешать хозяйке и на них непременно надо покрикивать.
Прибрав свое черепушечное хозяйство, расставленное все в том же углу между крыльцом и стеной избы, Лизка берет веник, подметает сор, потом, приставив к зеленым, острым, как у кошки, глазенкам худые, измазанные в земле руки, смотрит на солнышко.
— О, господи! — хлопает она себя по бедрам, приседая. — Солнышко с полудника повернуло, а у меня и конь не валялся. Придут мужики с пожни голодные, сердитее. Чем кормить буду?
Лизка с еще большим усердием начинает хлопотать вокруг черепков и баночек, время от времени поглядывая на своих «мужиков» — послушных, неразговорчивых мальчуганов Петьку и Гришку; они за дорогой, возле изгороди, ползая на коленях, рвут мокрицу, сооружают игрушечные стога.
Вскоре «мужики» и в самом деле возвращаются домой.
Лизка усаживает их на низенькие чурочки, заменяющие стулья, заводит хозяйственный разговор:
— Как ноне сена-то? Прокормим коровенку?
Потом она достает из «печи» два глиняных колобка, «обжигаясь», сует «мужикам»:
— Съешьте пока по горяченькой, заморите червяка. Харчи-то ноне — сами знаете…
«Мужики», хмурясь, несмело отпихивают глиняные колобки:
— Не-е… Мы по-всамделишному хочем. Дай хлеба.
При слове «хлеб» рыжеватого, веснушчатого Федюшку как ветром поднимает с земли. Он подбегает к Лизке и, шмыгая носом, настороженно и подозрительно смотрит на сестру и братьев: не обошли ли его, не скрыли ли чего-нибудь? Он может есть в любое время суток: разбуди среди ночи — не откажется.
Лизка хорошо знает, что от обеда у них осталась всего-навсего одна постная шаньга. А когда еще вернется с пожни мамка и подоит корову? Солнышко вон где — даже до угла избы Семеновны не дотянуло, а надо, чтобы солнышко в аккурат за крышу двора село. И, как всегда, Лизка оттягивает время еды.
— Ах вы лодыри! — вдруг начинает она кричать на братьев. — Да нешто это страда? Люди днюют и ночуют на пожне, а у нас горе — не мужики. Сиднем сидят дома.
Тут Лизка хватает с чурбака две щербатые крынки, сует их Петьке и Гришке:
— Сбегайте хоть за водой, чем баклуши-то бить.
Те переглядываются, как бы говоря: «Ничего, брат, не поделаешь. Она у нас такая», — и нехотя, опустив головы, идут за водой к грязной кадке соседнего дома.
— А ты чего стоишь как пень? Не знаешь своего дела?
Федюшка, что-то угрюмо лопоча себе под нос, возвращается к Татьянке.
Проходит еще полчаса или час. А дальше терпеть не может и сама Лизка: у нее уже давно урчит в животе.
И вот наступает долгожданная минута. Ребятишки во главе с Лизкой идут в избу. Лизка снимает с пояса ключик, открывает шкаф, в котором хранится последняя шаньга. Делит она, как всегда, на четыре части: самой младшей, Татьянке, еда оставляется на день особо. Братья с затаенным дыханием, боясь моргнуть, следят за руками Лизки — не обделит ли кого-нибудь? Но глаз у Лизки наметан. И все-таки для большей справедливости она говорит Гришке:
— Ну, сегодня твоя очередь, отворачивайся. Гришка поворачивается спиной к столу.
— Кому? — спрашивает Лизка, указывая ножом на одну из четвертинок.
— Федюшке, — отвечает тот.
Федюшка жадно хватает кусок, загребает крошки.
После еды повеселевшие дети снова играют: сеют лен, ловят шпиона-фашиста, рвут траву в огороде для коровы.
Но проходит час-другой, и Федюшка начинает хныкать:
— Исть хочу. Лизка, дай хлеба…
— Ты опять за свое? Давно ли лопал? Постыдился бы хоть людей, — кивает она на Петьку и Гришку.
Но те, отвернувшись от нее, присоединяются к Федюшке:
— Исть хочем…
— Да нешто вы полоумные? — разводит руками Лизка. — Где хлеб-то видели? Сказывают, в каком-то городе люди всю зиму не ели, с Гитлером воевали, а вы и часу прожить не можете.
Но разве проймешь чем-нибудь этих обжор? Пасти широкие раскрыли да знай горланят одно и то же: хлеба!..
— Ну погодите у меня, — прибегает Лизка к последнему средству, — вот придет Мишка. Он вам покажет. Он вам бока-то прочешет.
В это время где-то совсем близко раздается короткий мык. Все разом смолкают, настороженно прислушиваются. Секунды томительного выжидания. И вдруг вечерний воздух оглашается знакомым раскатистым мычанием.
— Звездоня, Звездоня пришла! — не помня себя, кричит, подпрыгивая, Лизка.
Она хватает из кузова, стоящего у крыльца, клок свежей травы, сломя голову бежит на дорогу. За ней, тоже с травой в руках, — Петька, Гришка, Федюшка. Даже Татьянка и та приподнимается с земли, начинает неуверенно переставлять свои кривые ножонки.
Черно-пестрая Звездоня только что показалась из-за угла соседнего дома. Она идет медленно и важно, лениво помахивая длинным хвостом. Весело блестит глянцевитая шерсть на боках.
Навстречу ей тянутся детские ручонки с пучками травы. Из маленьких, трепетно бьющихся сердечек льются самые ласковые и нежные слова, какие скопились там за недолгую жизнь:
— Кормилица ты наша, пришла…
— Голубушка…
— Иди скореича… Молочка принесла…
— Роднулюшка желанная…
Звездоня, довольная, прибавляет шагу, опять трубит на всю улицу, потом, подойдя к детям, жарко обдает их своим утробным дыханием, привычно вытягивает мокрую, молочною морду. Смачно хрустит трава. Лизка и старшие братья, самозабвенно лаская кормилицу, чешут ей возле рогов и за ушами. Маленькая Татьянка, нагнувшись к земле, пытается собирать оброненные травинки. Травинки не захватываются, забавно выпадают из непослушных пальчиков, и она весело смеется.
Растроганная Лизка нараспев поощряет ее:
— Ох ты моя хорошая! Травушку она собирает для Звездони. Собирай, собирай, моя пригожая… Звездонюшка молочка даст…
Но не таков Федюшка, чтобы заниматься этими глупостями. Он жадно, как волчонок, принюхивается к молочному запаху и даже, присев на корточки, засматривает на вымя.
Но вот и Звездоня во дворе. Длинные тени пересекают улицу, а мамки все нет и нет. Ребята уныло и неприкаянно бродят возле избы, с тоской посматривают на солнышко, которое никак не хочет сесть за крышу двора Семеновны.
Потом, не сговариваясь, один за другим присаживаются на ступеньки крыльца.
— Молока хочу, — первым подает голос Федюшка.
— Погоди уже, — слабо возражает Лизка, — придет мамка, подоит…
— А ты позови Семеновну. Она тоже умеет доить, — несмело советуют ей Петька и Гришка.
— А где она, Семеновна-то? Разве кто страдой сидит дома?
— Ну тогда дай хлеба, — снова бормочет Федюшка.
— Да нешто ты не видел? Крошки не осталось.
— А не дашь — скажу мамке, что ты больше нашего съела.
— Я? — Пораженная такой несправедливостью, Лизка едва выговорила: — Когда это?
— Давеча… — не моргнув глазом, отвечает Федюшка.
— Не ври, вруша!.. А хоть бы и больше — что из того? Я тебя на семь годов старше, а руки-то у меня, смотри, какие. А у тебя вон, как у мясника.
Лизка глядит на свои худые грязные ручонки, и вдруг чувство горькой обиды и острой жалости к себе охватывает ее. Худенькие, костлявые плечики ее дрогнули, и она, уткнувшись головой в колени, беспомощно заплакала.
— Я ведь сама еще маленькая… Не останусь больше с вами — ни в жизнь… Что хочет, то пускай делает мамонька. А я скажу: нет уж, родимая мамонька, нажилась я с ними досыта. Лучше пошли ты меня на самую тяжелую работу…
Плача, к Лизке потянулась Татьянка. За ней навзрыд, в один голос, заревели Петька, Гришка и Федюшка.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Надежда Михайловна, а лучше сказать — Наденька, потому что в свои девятнадцать лет — худенькая, смуглая, по-мальчишески стриженная — она больше походила на школьницу, чем на учительницу, медленно поднялась в пекашинскую гору, с тоской поглядела на пустынную песчаную улицу, на немые, будто вымершие дома.
У нее ныли ноги, ломило от жары голову, чуть прикрытую пестрой косынкой, горели опаленные солнцем голые руки, лицо, шея. Морщась от боли, она добралась до бревна, лежавшего у изгороди, села в холодок и начала растирать босые запыленные ноги.
— …Нет, это ужасно! Опять отказ! И до чего же противный этот предрика! Наорал, как унтер Пришибеев: «Нечего шляться, барышня! Раз уж ты такая охочая до войны, взяла бы грабли да воевала на пожне…»
Да и она хороша! Вместо того чтобы все объяснить логично, разревелась, как девчонка: у меня мама у немца…
И в райкоме такие же пришибеевы: «Кто детишек учить будет? Немецких гувернеров выписывать?..» Поговори с такими!..
Наденька Рябинина за год до войны окончила педагогический техникум на Орловщине. Она росла в то время, когда советские люди победоносно наступали на Арктику. Что ни год — новый подвиг изумлял мир. Поход ледокола «Сибиряков», челюскинская эпопея, чкаловский перелет через Северный полюс, дрейфующая льдина папанинцев!..
Дух захватывало у молодежи. По вечерам, сбившись у репродукторов, она жадно вслушивалась в эфир. Тысячи и тысячи мальчишек и девчонок мысленно сопутствовали храбрецам, вступали в поединок с суровой стихией. Географические карты школьников в те годы были исчерчены диковинно смелыми маршрутами новых походов и полетов. В половодье с проплывающих льдин приходилось снимать не одного обмерзшего мальчишку, вообразившего себя папанинцем или челюскинцем.
У Наденьки Рябининой были особые счеты со страной белого безмолвия. С детства в ее душу запали рассказы матери о молодом смельчаке дяде, который трагически погиб, участвуя в экспедиции Седова. И все-таки для всех было полной неожиданностью, когда эта тихоня, как называли ее в техникуме, на распределении упрямо заявила: «Направьте на Новую Землю».
Скромный педтехникум на Орловщине не был уполномочен подбирать кадры для Арктики, и все, что он мог сделать, — предоставить Наденьку самой себе.
Мать, старая учительница из маленького городка, привыкшая все оценивать в философическом свете, решила: «Это в ней кровь заговорила», — погоревала, поплакала — и стала собирать свою «черноглазую Арктику» в дальнюю дорогу. И вот в августе того же года семнадцатилетняя девушка с Орловщины на свой страх и риск отправилась в Архангельск.
Свирепое дыхание Севера она ощутила, едва переступила порог облоно. «Романтика», — сказали там. К тому же, как выяснилось, рейса на Новую Землю не предвиделось до лета следующего года. Что было делать? Возвращаться домой, чтобы ребята на смех подняли? Наденька взяла направление в Верхнепинежье один из самых глухих районов области.
В облоно, где всегда ощущали нехватку учителей, не поскупились на краски, расписывая тамошние края. Выходило так, что там и медведи запросто по деревне ходят, и люди передвигаются не иначе как на оленях и собаках.
На деле все оказалось куда как проще. Пекашино, в которое попала Наденька, было самым обыкновенным селом, мало чем отличавшимся от сел средней полосы. Медведи по улицам не ходили, оленей и в помине не было, а низкорослая северная кляча, на которой Наденька тряслась в Пекашино из райцентра, едва ли заслуживала предпочтения перед орловским рысаком. Впрочем, Наденька мужественно выдержала и этот удар. По крайней мере все ближе к Новой Земле! А через год — она в этом не сомневалась — добьется своего. Если надо, весь Архангельск на ноги поднимет, до самого ЦК дойдет.
Зимними вечерами, когда от мороза потрескивали бревенчатые стены школьного здания, она выбегала на улицу и сквозь заиндевевшие ресницы подолгу смотрела на северное сияние. Там, за полыхающими серебряными столбами, чудился ей сказочный остров — Новая Земля.
В воскресное июньское утро все рухнуло. А вскоре от матери перестали приходить письма, и ко всем горестям, которые принесла война, прибавилась еще одна — страх за мать.
Зимой сорок второго года, когда стали собирать теплые вещи для бойцов, она, в последний раз оплакав свои несбывшиеся мечты, сдала меховые рукавицы. Потом, прочитав в газете о подвиге юной партизанки Тани, решила: место ее на фронте. Кем угодно — только на фронт! И вот пять раз ходила она в райцентр, обращалась в райисполком, райком комсомола, райком партии — и все напрасно…
Сидя в холодке, Наденька припоминала сегодняшний разговор в райисполкоме и райкоме, мысленно не соглашалась, спорила. Неужели нельзя понять? Ведь не куда-нибудь — на фронт просится!
На дороге показались две колхозницы с граблями на плечах. Высокую, полную старуху она не знала, а эту, помоложе, светлолицую, в сером сарафане с нашивками, где-то видела. Ну да, вспомнила: сын ее, Сеня Яковлев, беленький мальчик, за первой партой сидел.
Поравнявшись с Наденькой, колхозницы молча, кивком головы, поздоровались. Она проводила их глазами. Далеко под горой в знойном мареве июльского дня серебром вспыхивали металлические зубья конных граблей, медленно двигались по лугу белые платки.
— Учительница-то наша на войну собирается, — услышала она голос Сениной матери.
Наденька насторожилась.
— Как же, — ответила старуха, — девка в самом соку — к парням норовит…
— Поворочала бы сена с нами, прыти-то небось поубавилось бы, — захохотала Сенина мать.
Кровь бросилась ей в лицо. Наденька резко вскочила, пошла, прихрамывая, по деревенской улице. У школы она опять присела. Одна мысль, что она сейчас войдет в свою пустую комнату, — одна эта мысль привела ее в ужас…
Жара все еще не спадала. Кругом тишина и безлюдье — хоть вешайся.
..И почему, почему ее никто не хочет понять? «К парням норовит»! Как не стыдно так выражаться, а еще старая женщина! А эта — Сенина мать? Зимой проходу не давала: «Уж вытяни ты моего-то, Надежда Михайловна. Отец на войне, ради отца прошу…» А теперь вот какие слова! А что она сделала председательнице? Смотрит на нее как на блаженненькую… И Настя — подружка, нечего сказать. Завела про белого бычка: работай в колхозе. А вот если у тебя мать у немцев?
Невыносимая тоска и отчаянье сдавили ее сердце. Она поднялась, посмотрела на песчаную, зноем пышущую улицу и бесцельно, опустив голову, побрела по деревне.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Наденька еще издали услышала плач, а когда она, перепуганная, подбежала к крыльцу Пряслиных, увидела там целый выводок ребятишек. Грязные, со взъерошенными разномастными головами, они, как в непогодь, по-воробьиному жались друг к другу и горько и безутешно плакали.
— Что же вы плачете? Вас кто-нибудь обидел? Лиза, где мама?
— На по-ожне… — захлебываясь слезами, отвечала Лизка.
— Так чего вы плачете?
— Федюшка говорит, я хлеб съела… А я ни капельки не съела… И корова не доена… А они еще глупые… — кивнула Лизка на ребят, — не понимают, что война на свете и мамка на работе… — И Лизка еще пуще разрыдалась.
Наденька беспомощно присела на корточки.
Молча, расширенными глазами она смотрела на этого худенького, вздрагивающего от рыданий ребенка, который рассуждал, как взрослый человек, немало повидавший на своем веку. И, может быть, только сейчас, в эту самую минуту, когда война глянула на нее вот этими скорбными, страдающими глазами ребенка, Наденька почувствовала весь ужас и безмерность страданий и горя, которые принесла война.
— Ну не надо, не надо, хорошие, — спохватившись, заговорила она. — Скоро мама придет…
Но дети не унимались.
Наденька в отчаянии оглянулась по сторонам и вдруг выпрямилась, топнула ногой:
— А ну, перестать плакать!
Ребятишки, всхлипывая, изумленно уставились на нее.
— И чего вы разревелись? Ты-то, Лиза, ай-яй-яй! Пионерка еще! И не стыдно тебе? Это ведь этакой коротыге да этому сердитому рыжику, — она потрепала по голове Татьянку и Федюшку, — разрешается немножко поплакать, и то не каждый день.
— И вовсе я не рыжик, уклоняясь от ласки, проворчал Федюшка, — на рыжих-то воду возят.
Наденька, настраиваясь на обычный разговор взрослого с ребенком, заулыбалась:
— Ну хорошо, хорошо — не рыжик. А что же мы с тобой делать будем?
— А ты принеси нам хлеба, — выпалил Федюшка.
— Замолчи ты, попрошайка! — прикрикнула на неге Лизка — Я вот тебе, скажу мамке… Вы не слушайте его. Надежда Михаиловна. Он у нас такой надоедливый никого не слушает.
Хлеба!. Да, чего бы проще — принести этим голодным детишкам по куску хлеба, по куску обыкновенного хлеба. Но где взять этот хлеб? У нее самой забрано на целую неделю вперед.
Она сделала вид, будто, задумавшись, не слышала ни Федюшкиных, ни Лизкиных слов.
— А ты бы позвала какую старуху, Лиза. Подоила бы…
— Да ведь старухи-то еще на пожне, — не без раздражения ответила Лизка. Вздохнув, она добавила. — Я бы и сама подоила, не хитро дело — тяни да тяни за титьку. Да у меня ноги маленькие, подойник не захватить.
Наденька задумалась, — ей так хотелось что-нибудь сделать для этих детей!
— А знаешь что, Лиза? Давай доить вместе… а? Вдвоем.
Лизка скептически покачала головой:
— Что вы, Надежда Михайловна… в грязи да в навозе вымажетесь.
— Ничего, ничего!.. Ты только мне рассказывай, что и как…
То ли передалось Лизке возбуждение учительницы, которой она привыкла во всем безраздельно верить и подчиняться, то ли подхлестнули косые, недовольные взгляды братьев, только Лизка начала сдаваться.
— Звездонюшка-то у нас бы смирнехонька… да уж не знаю как…
— Да идем же, идем! — торопила ее Наденька.
И вот уже в хозяйкином переднике, платке (его посоветовала надеть Лизка. «Мамка завсегда в платке»), подол подоткнут за пояс, в руках деревянный подойник. Впереди мелькают голые Лизкины пятки, сзади, табунком, — ребята. Из распахнутых ворот двора резко ударяет запахом навоза, где-то в темноте натруженно пыхтит корова.
— Уже погодьте немножко, — тихо говорит Лизка. — Я подгоню ее к свету.
Она, как ящерица, юркает в темноту двора, и через минуту Звездоня, тяжело переставляя ноги, окруженная тучей навозных мух, подходит к воротам, принюхиваясь, пучит на незнакомку огромный лиловый глаз.
Наденька невольно жмется к косяку ворот.
— Да вы не бойтесь, Надежда Михайловна. Она у нас — не смотрите, что рога, — как овечушка, смирная.
Лизка подносит траву в кошелке, подставляет к задним ногам коровы низенькую скамеечку:
— Ну вот, теперь вы сядьте на скамеечку-то, а я буду чесать ей за ушами. Она у нас любит, когда чешут.
Наденька, подавляя в себе робость и неуверенность, шагнула вперед. Под босыми ногами хлюпнула навозная жижа. Корова, опустив голову в кузов, аппетитно жует траву; качаются рога — крутые, темные. А вдруг она пырнет этими рожищами? Сзади, в простенке ворот, сгрудились выжидающие дети. И, словно подталкиваемая их угрюмыми, недовольными взглядами, она опять шагнула вперед. Вот и скамеечка. Корова по-прежнему стоит как вкопанная.
— Забыла я… надо вымя протереть.
В ту же минуту Лизка ныряет с тряпицей под вымя коровы, потом снова идет нежить свою Звездоню.
Наденька оробело садится на скамеечку, ставит меж колен подойник. Это она запомнила. А дальше что?..
У самого ее лица — огромный, то вздымающийся, то опускающийся коровий живот. В утробе что-то ворочается, урчит, как в кипящем котле. Жарко. Наденька легонько дотрагивается руками до вымени, гладит. Ничего, Звездоня стоит.
— Сели? — спрашивает Лизка.
— Ага…
— Ну теперь только дергайте за титьки. Эдака хитрость!
Жуткая тишина. Наденька слышит, как учащенно дышат у порога детишки, замерла Лизка, даже Звездоня как-то притихла, — все ждут веселого звона первой струи.
Она осторожно нащупывает соски. Прохладные, скользкие. Но пальцы вдруг стали непослушными, никак не могут захватить сосок.
— Ну-ко, я вам помогу. А ты, Звездоня, смотри у меня — не рыпайся, стой на месте.
Наденька чувствует, как шершавые пальцы девочки проворно забегали по вымени. Вот они ухватились за ее пальцы, уверенно зажимают их вокруг соска.
— Тяните, тяните вниз, — шепчет Лизка.
В ту же секунду теплая, тугая струя со звоном брызнула в подойник. Запахло молоком.
И пошло, и пошло.
«Дзынь, дзынь…» — весело выговаривает в подойнике.
И ничего страшного! Чудачка она — еще боялась. С чего это станет бодаться корова? Ей же, наоборот, приятно. Естественный процесс!
Вкусно обдает парным молоком, лицо разгорелось, а пальцам — тепло-тепло… Ах, как славно, как хорошо!
Корова дернулась, повела рогами… Наденька съежилась.
— Чего ты, глупая, стой! — вразумляет Звездоню Лизка.
Через минуту, когда все опять наладилось, Наденьке хотелось крикнуть: «Не косись, не боюсь — вот нисколечко не боюсь!..» Белая шапка в подойнике растет, как дрожжи. Вот она уже приближается к рожку. «Хорошая коровушка», — думает Наденька.
— Скоро ле? — сердитый голос с порога.
Это, конечно, тот — рыжик. Измучился, бедняжка.
— Скоро, скоро, любеюшко, — отвечает за нее Лизка.
Какая она добрая, эта Лиза! Давно ли еще плакала из-за этого самого «любеюшка»… Наденька как бы заново видела сейчас эту худенькую, в изношенном, полинялом платьице девочку. Ей бы в куклы играть, а она стоит где-то в темном навозном углу, безропотно и терпеливо обхаживает корову… Да, да, вот что она сделает… Серую кофточку ей отдаст, и то голубое платье тоже отдаст, и пояс можно с бантом. Вот обрадуется!
Мягко шипит, пенится под руками молоко. И вместе с ним какая-то тихая, убаюкивающая радость поднялась в душе Наденьки. Она любила сейчас и этих ребятишек, которым она даст молока, и самое себя, такую добрую и отзывчивую, и эту корову, которая понимает, как надо вести себя с незнакомым человеком. В эти минуты Наденька готова была забыть все обиды, причиненные ей в райцентре, и даже те постыдные, жестокие слова, которые она подслушала давеча в разговоре двух колхозниц.
— Теперича труднее будет… — откуда-то издалека доносится глухой Лизкин голосок. — Дак вы тяните, не бойтесь… А то можно и не продаивать. Мамка продоит.
— Знаю, знаю… — самоуверенно говорит Наденька.
Вот только бы левую ногу подвинуть. Совсем занемела — подойник давит. Немножко бы поправить, приподнять его… Она приподнимает за край подойник, тянет на себя… Руки скользнули… И Наденька с ужасом почувствовала, что опрокидывается. Голова ударилась о что-то мягкое, теплое… Крик от порога… Не помня себя, она вскочила на ноги. В глазах закачалось огромное деревянное днище… Белая лужа… Она рванула подойник на себя, заглянула в него. Пусто…
Где-то слева звонкое хлопанье:
— Вот тебе, вот тебе, окаянная…
Она поднялась было на корточки, но опять села.
— Она не ударила вас. Надежда Михайловна? — и вдруг голос Лизкин замер.
— Молоко-то наше… — охнула Лизка.
Наденьке страшно было взглянуть в лицо девочки.
— Ничего, ничего, Лиза, — заговорила она шепотом. — Я сейчас вот… сейчас достану…
Она встала, схватила подойник и, отвернув лицо от рыдающих, прижавшихся к косяку ворот малышей, выбежала со двора. У калитки, срывая трясущимися руками крючок, она увидела свои грязные, перепачканные навозом руки. Она поставила подойник на землю, стала вытирать их о передник. Ноги, подол платья — тоже в навозе… Надо воротиться, вымыться. Но детский плач словно кнутом стегнул ее. Она опять схватила подойник и побежала к соседнему дому. Заперто. Кинулась ко второму — заперто. У третьего, возле крыльца, на завалинке, она увидела худущую старуху, гревшуюся на вечернем солнышке.
— Бабушка, милая, — взмолилась Наденька, — выручи, продай молока.
Старуха удивленно вскинула на нее подслеповатые глаза:
— Что ты, родимушка, какое у бабушки молочко! Не удержали буренушку зимусь продали. Сам-то бывало, в лесу подкашивал, а сам со двора — и буренка со двора… Да ты чья будешь? Ничего не вижу, а по говоре будто незнакомая…
— Учительница здешняя.
— О, вишь ты… — понимающе кивнула старуха. — Нашего Митьку-сорванца учишь. А что, казенного-то не хватает, прикупаешь?
— Да я не себе, бабушка… А у кого тут можно купить?
— Да уж не знаю, голубушка, — вздохнула старуха — Матрена да Марфа с коровами у сена… А тут бы в тех домах, — указала она черной, костлявой рукой, — есть коровушка, да они сами вприглядку едят: тремя домами одну держат…
Наденька медленно вышла на дорогу, повернула обратно. Но, пройдя несколько шагов, она остановилась. Что же скажет она голодным ребятишкам? Как взглянет им в глаза? А вдруг пришла мать? Нет, нет! Всю деревню обойти, а найти! На общий двор сходить!
И она, спотыкаясь, снова побежала от дома к дому.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Анфиса, прочитав сводку, пытливо взглянула в распухшее от комариных укусов лицо Парасковьи:
— Что-то немного наставили.
— При нашем-то совете не больно разойдешься.
— Чего опять не поделили? Траву?
— А вот как есть траву. Что же это такое, Анфиса Петровна? Мы с утра на общем убиваемся, а он — в кусты… — Парасковья опасливо оглянулась кругом, вплотную придвинулась к председательскому столу. — Бригадир из веры вышел. Первые два дня покосил с нами, — ничего, а потом, говорит, ревматизма скрутила. Ну скрутила и скрутила. С кем не бывает? Отлеживайся в избе. Только у него ревматизма-то не как у других. Позавчера это я утром брусок забыла пришлось вернуться с пожни. По дороге еще куст смородины красной сорвала. Думаю, старику хоть утеха. Какое там! Прибежала к избе, смотрю, а его шляпа промеж кустов качается, и коса на плече. На, господи, куда он с косой?.. А он лесок прошел — знаешь, за избой ручьевина, Степана Андреяновича раньше была, да ну махать косой. Смотрю, а там уже и стожок стоит. Вот какая у него ревматизма!
На другой день Анфиса верхом на смирной кобылке отправилась в Росохи. Дорога туда — не приведи бог: суземная, тяжелая. В Пекашине так и говорят: «Кто в Росохах не бывал — тот и ада не видал». Летом в Росохи можно проехать только верхом да на легких еловых санях-волокушах, которые специально делают для завоза хлеба и харчей. Лошадь всю дорогу бредет по колено в грязи, натужно и с громким хлопаньем переставляя ноги, жалит лесной гнус. Это в сухую страду. А в дождливое лето — прямо беда. Болотная дорога раскисает, как кисель. Лошадь постоянно проваливается в невидимые колодцы, всплывает на водянистых радах, которые разливаются в целые озера. А если еще пройдет бурелом — перекрестит, закидает дорогу валежником, — хоть помирай: ни прямо проехать, ни в сторону свернуть.
В этом году погода стояла сухая, сенокосная. Местами даже — особенно по старым, годами не кошенным травникам — ехать было приятно. Но на душе у Анфисы было тягостно. Этот Кротик вымотал ей душу. Давно ли она председателем, а недели не проходит, чтобы не скрестилась с ним… Чуяло у нее сердце неспроста просится на пожню… А вести, вести с фронта! — как только людям сказать…
Председатель сельсовета, недавно вернувшийся с войны инвалид, пришел в ярость, когда она спросила, какая нынче сводка:
— Все сводку да сводку! Выдумаю я ее, что ли?.. Потом, немного успокоившись, махнул рукой:
— Прет проклятый…
На Росохи она выехала к вечеру.
Вид избушки, мелькнувшей вдали на косогоре меж кустов, взволновал ее до слез. Сколько лет она здесь не бывала? Лет двадцать, наверное. Ну да, последний раз тут была еще девушкой.
Измученная, заляпанная грязью кобыла, почувствовав близость жилья, встряхнулась, замотала головой. Анфиса ехала некошеной пожней, — трава билась ей в колени. Она поглядывала по сторонам, присматривалась к знакомым местам и с трудом узнавала их. Куста-то, куста-то сколько — все пожни затянуло. А избушка — осела, скособочилась. У Калинкина родничка она призадержала лошадь, вздохнула. Бывало, сюда в жару за ключевой водой бегали. А теперь ни тропочки, ни самого родничка. Ольшаник да ивняк в небо упираются.
У избы, на варнице, меж двух плотно приваленных друг к другу сушин, тлел дымок, — за недостатком спичек огонь поддерживали круглые сутки. На деревянных крюках — черные, продымленные котелки, чайники; на столе, сколоченном из толстых плах, — посуда, ложки, берестяные туески.
С трудом расправляя занемевшие ноги, Анфиса разнуздала кобылу, вытерла ее травой и, стреножив, пустила на волю. Потом постояла, поглядела еще вокруг и пошла к людям.
Тропинка от избы сразу же спускается к речонке, наглухо заросшей кустарником, затем, часто пересекая ее, петляет мысами да иссадами — низкой заливной бережиной Анфиса шла свежевыкошенными пожнями, подсчитывала стожки, еще не успевшие почернеть снаружи, часто запускала в них руку, проверяла сено на нюх. И по мере того как она продвигалась вперед по душистым пожням, все отчетливее и отчетливее становилось вжиканье и перезвон кос. Скоро, перейдя вброд речку и раздвинув кусты, она увидела и самих косцов.
Впереди, отваливая покосище, без шапки, без пояса, с выпущенной рубахой, спокойно и деловито вышагивал Софрон Игнатьевич, за ним со всего плеча рубила Марфа Репишная, за ней, играючи, вприпляску, шла Варвара в белом переднике, за Варварой Дарья, Аграфена.
Захваченная зрелищем дружной работы, Анфиса не выдержала, вся подалась вперед:
— Э-гей!..
И только тут, заново окидывая пожню радостными, широко разбежавшимися глазами, она заметила Федора Капитоновича. Предусмотрительно облачившись в белый холстяной накомарник, Федор Капитонович мелкими шажками семенил по краю пожни возле кустов, замерял двухметровкой скошенную площадь.
У Анфисы неприятно кольнуло в сердце, но женщины, завидев ее, уже подняли крик на всю пожню:
— Женки, кто приехал-то!
— Да ведь это Анфиса! Анфиса наша!.. — и, побросав косы, побежали ей навстречу.
Марфа на ходу, не здороваясь, забасила:
— Что на фронте деется?
У Анфисы сразу пропала всякая радость от встречи.
— Воюют…
— Знаем, что не овец пасут. Как воюют?
— Все по-старому…
— Отступают? Куда же дальше? Ведь и у России край есть! — И Марфа круто повернула назад.
— Ты хоть бы о доме своем спросила! — крикнула вдогонку ей Анфиса.
Марфа обернулась, свирепо сдвинула брови:
— Небось стоит? Не улетел? — Она схватила косу и, поплевав на руки, с ожесточением, с шумом врезалась в траву.
— Экая сумасшедшая, — укоризненно покачала головой Варвара. — Вот завсегда так: наорет, накричит. Нет чтобы ладком, как люди… Разве Анфисы вина, что немец наступает?.. Ничего! — подмигнула она, усмехаясь. — Это она по первости так, а злость сорвет — хоть гужи из нее тяни.
Анфиса стала раздавать письма.
Варвара, принимая письмо, вся обомлела от радости, начала вытирать руки о передник, потом, развернув письмо и прочитав первые строчки, поглядела на всех влажными счастливыми глазами:
— Бабоньки, Тереша-то мой… Опять наградили… Ну Терентий Васильевич приедет — не узнать, возгордится, куда и посадить…
— Нету нам нынче ни от которого? — крепясь, спросила Дарья.
А в сторонке худая, бледная Павла, не спрашивая, горько и безнадежно заплакала:
— Господи, с ума сойду. Как ушел — ни слуху ни духу. Да что же это такое?..
Меж тем подошли Софрон Игнатьевич, Федор Капитонович и сзади всех, тяжело дыша, — Марфа.
Присели тут же на подсыхающую кошеницу.
— Ну что там на белом свете? Рассказывай, — не глядя ни на кого, но уже примиряюще буркнула Марфа.
— Да, да… все расскажи, Анфисьюшка. Как есть расскажи, без утайки, взмолилась Аграфена. — Мы ведь здесь что в тюрьме. Кругом лес да лес, света белого не видим. Я ночью-то не один раз встану, выйду из избы, в домашнюю-то сторону гляну, прислушаюсь. Думаю, уж не стреляет ли где. Может, думаю, немец и к нам припер… Вот ведь до чего дошла.
— Не плети чего не надо! — оборвала ее Анфиса. — С ума сходишь! На краю земли живем — какой у нас немец?
Некрасивое, угловатое лицо Аграфены просияло:
— Наругай меня, Анфиса! Пуще, пуще наругай! Блажь хоть в голову не полезет.
Анфиса, как умела, рассказала про фронтовые и домашние новости, потом, окинув всех строгим взглядом, сказала:
— Ну теперь сказывайте вы, работнички дорогие.
Никто не говорил. Сидели понурив головы, молчали.
— Что же, так и будем в молчанку играть? — снова спросила Анфиса.
— Ты его спрашивай, — кивнула Марфа в сторону бригадира. — Чего к нам пристала?
Федор Капитонович, давно уже искоса присматриваясь к председателю, решил: «Знает», — и пошел напролом:
— Беда с нашим братом. Ладу нету, кусок изо рта рвем…
Ему не дали договорить:
— Это у тебя-то кусок изо рта рвем?
— Вырвешь, как бы не так, зубы сперва обломаешь!
— Двенадцатый год колхоз потрошишь, — видим, не слепые!
— Да что же это, Анфиса: мы тут убиваемся, а он об корове своей…
— Да уж так: для кого война, а для кого мошна! Кричали, препирались еще долго, а потом женки в один голос: замену давай!
— Ну, раз так… — сказала Анфиса, — снимать будем.
Федор Капитонович приготовился было ко всему, но этого все же не ожидал. С секунду он сидел как громом пораженный, потом вскочил на ноги, заметался, замахал руками:
— Это меня-то снимать? Ты меня ставила? С первого дня колхозной жизни… Про меня в газетах печатали… премии давали… Да за такое дело… Ты с весны на меня зуб держишь — союзки забыть не можешь…
Анфиса, бледнея, оглядела его снизу доверху.
— Да русский ли ты человек? — еле слышно прошептала она.
— Я в район поеду, я покажу, как над стариком измываться…
И Федор Капитонович, с неожиданной для него резвостью, побежал к избе.
После ужина Софрон Игнатьевич, улучив удобную минуту, подал Анфисе знак: отойдем в сторону.
Росистой тропинкой прошли к речке, присели на сухую валежину. Софрон Игнатьевич отломил ветку, подал Анфисе: отмахивайся, мол, от мошкары. Затем, нагнувшись, стал свертывать цигарку, потом долго выбивал кресалом огонь.
— Ты это зря, Петровна, — заговорил он наконец глухо, — зря все затеяла.
Анфиса ждала.
Софрон Игнатьевич жадно затянулся несколько раз подряд, резко отбросил цигарку, рассыпавшуюся искрами:
— Зря, говорю, в бригадиры назначила… — Подумав, он круто повернулся к ней лицом: — Знаешь, кто я?
— Ты что-то сегодня загадками. Слава богу, век живем…
— Я не про то… В общем, так… в белых год служил… слыхала?
С заросшего седой колючей щетиной лица на нее в упор, не мигая, смотрели усталые, измученные глаза.
— Смотри, чтоб худа не было… пока не поздно. — Софрон Игнатьевич отвернулся. — Так-то один раз в лесу назначили меня групповодом… Знаешь, что было? Секретаря ячейки чуть из партии не вышибли… А сейчас, сама знаешь, война…
Долго молчали. Над потемневшим лесом всходил бледный месяц, в кустах за рекой отфыркивалась лошадь.
— Мало ли чего когда было, — сказала Анфиса.
— А все-таки ты подумай… худа не хочу…
— Ладно, я в ответе буду, — сказала, вставая, Анфиса.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Пока ставили сено по дальним речкам, под горой, на домашнем хлопотали Степан Андреянович да Настя.
Сначала было руки опускались: нет народа. Во всем наволоке с утра до вечера топтались несколько женчонок. А тут, как на грех, еще поломалась косилка. Пришлось вызвать с Синельги Мишку Пряслина, — тот за несколько дней на своей машине исколесил целые версты.
На гребь вывели всех поголовно — старых и малых. Древнюю старуху Еремеевну, которая уже и счет годам потеряла, привезли на телеге далеко ходить она не могла, а грабли в руках еще держались.
В двадцатых числах июля Степану Андреяновичу и Насте подкатило неожиданное счастье. Ночью из Росох выехала группа Софрона Игнатьевича и на следующее утро, не ожидая распоряжений правления, вся целиком вышла на домашнее.
Под горой стало людно, как до войны. Правда, иного работничка надо под ногами разглядывать, — того и гляди, загребешь вместе с сеном, но зато было весело и шумно. Женщины — кто помоложе — принарядились: так уж исстари повелось, что, когда убирали домашнее, одевались как о празднике.
Работали без «перекура» — торопились. С самого утра начало молодить-перекрывать тучками, в воздухе стояла духота, парило. Над головами низко носились стрижи, и ребятишки с криком, постоянно вскидывая кверху грабли, пытались их подшибить. Женщины, мокрые, потные, подхлестываемые угрозой дождя, бегали от сеновала к сеновалу, на ходу подхватывали охапки, укладывали в копны. Матери, если под руку попадался зазевавшийся малец, между делом давали подзатыльника, назидательно приговаривая: «Не считай ворон, не маленький».
И все таки убрать всю луговину не удалось. Из накатившейся тучки хлобыстнуло, как градом.
Сгребальщики — и малый и старый — сыпанули кто куда: кто забрался под копну, кто нашел пристанище под кустами. Марфа Репишная, моложавая Дарья, Варвара и еще несколько женок, прикрывая головы платами, кинулись к ближайшему зароду — высокому стогу длинной кладки. Запыхавшаяся Марфа, добежав до развороченной копны, придвинутой к самому зароду, свалилась замертво. Остальные, вытирая мокрые лица, отряхиваясь, выгребая труху из-за ворота, стали пристраиваться возле нее. Старая Василиса, перед тем как сесть, перекрестилась, умиленно сказала:
— Дождик грибной. Может, хоть гриба бог даст. Одна Варвара не спешила забиться в сенную духоту. Она стояла под дождем, закинув кверху мокрое, по-детски счастливое лицо, и блаженно потягивалась разгоряченным телом.
— Женки, женки! Любо-то как… — взвизгивала она от удовольствия. — Я как росой умоюсь… Смотрите-ко, смотрите! — вдруг с изумлением зашептала она, приседая и шлепая себя по мокрым бедрам. — Бригадир-то наш… Не наробился…
Возле соседнего зарода, саженях в ста от женщин, дометывая копну, орудовал вилами Степан Андреянович — без шапки, рубаха без пояса. Огромные, раскосмаченные охапки сена то и дело взлетали кверху. Мишка Пряслин, Настя и Наденька, которая уже неделю не расставалась с граблями, вьюном кружились вокруг него, загребали остатки.
— Эй, бригадир, на перекур! — закричала Варвара.
— Захотела чего, Степана не знаешь! — проворчала, приподнявшись, Марфа и снова завалилась в сено.
— Знамо, Степонька, — с уважением сказала Василиса. — О прошлом годе попросила берестяной коробки — на крыльце висит. Дай, говорю, Макаровна, по ягоды сходить. «Нет, говорит, не дам этой коробки». Жалко, говорю? «Нет, говорит, я в этой коробке сына родила». Как, говорю, в коробке? «А так, говорит, с пожни шла да на болоте за домами и родила. В этой самой коробке и домой принесла».
— Беда какая! — удивилась Дарья. — Сам до упаду робил и жену хотел в гроб вколотить.
— Дак ведь, Дарьюшка, — живо вступилась за Степана Андреяновича Василиса, — слыхала, с чего житье-то его начиналось? Не с родителевых капиталов пошел.
Варвара, краем уха прислушиваясь к разговору, поморщилась: ну, теперь разведут скучищу… Выгибаясь, она расправила плечи, так что косточки хрустнули, и, игриво притопывая ногой, запела:
Мужичка бы нам подали
Вот тогда б мы зажили…
— Варуха, бес, — сонно заворчала Марфа, — опять тебя затрясло…
Благочестивая Василиса встала, строго поджала постные губы:
— Срамница… пятница сегодня — нет того, чтобы о божественном… — И, тяжело переставляя свои старые ноги, на ходу крестясь, пошла на другой конец зарода.
Варвара с пресерьезным видом поклонилась ей, как послушница игуменье, и первая прыснула со смеху. Женки заворочались, заулыбались. Марфа, сердитая, злая (не дала, змея, соснуть), резко поднялась, села:
— Ох, Варуха, Варуха… И чего в тебе мужики нашли — всю жизнь липнут. Баба как баба. Только что на месте усидеть не можешь — тебя как чирей всю жизнь точит.
— Хлеб один, да вкус не один, Марфинька, — под одобрительный смешок ответила Варвара.
— Иди ты со своим хлебом…
— Я, Марфинька, знаешь какая? — не уступала Варвара. — Захочу — сам леший захохочет. Не веришь?
Она шагнула к Марфе и вдруг со смехом, дурачась, набросилась на нее, опрокинула навзничь.
— Куча, куча мала!.. — заголосили женки. Марфа, барахтаясь в сене, скинула с себя Варвару, села на нее верхом и, тяжело дыша, побагровевшая, пристыженная, начала отвешивать ей по мягкому месту.
Варвара придушенно визжала, извиваясь под Марфой, сучила ногами.
— Варка, Варка, бесстыдница… — упрашивала, трясясь от смеха, Дарья. — Не заголяй ноги — старика моего перепугаешь.
Наконец Марфа, отведя свою душеньку, отпустила ее. Та легко встала, начала ощупывать бока.
— Ну как, довольна? — ухмыльнулась Марфа.
— Еще как довольна-то, Марфа Павловна! Меня так-то ни один мужик не обнимывал. Марфушка! — воскликнула Варвара, снова подступая к ней: — И почто бог из тебя мужика не сделал?
Марфа с неподдельным ужасом замахала руками:
— Бог надо мной сжалился. Не то бы ты с шеи с моей не слезала.
— А я и так не слезу.
И Варвара ухватила Марфу за шею, прижалась к ней мокрым телом. Та лениво и нехотя оттолкнула ее и, брезгливо скривив губы, с усталостью сказала:
— Отстань, смола… Я весь век об этом не думала, а теперь поздно.
Она задумалась, мрачно сдвинула брови:
— Мне бы конца войны дождаться да с белым хлебом чаю напиться… Досыта! — добавила она с ожесточением.
В наступившей тишине кто-то вздохнул:
— Хоть бы со ржаным…
— Нет, с белым! — упрямо повторила Марфа и таким взглядом поглядела на женок, точно готова была разорвать каждого, кто осмелился бы лишить ее этой надежды.
И те согласно закивали:
— С белым, с белым, Марфинька…
— Варка, Варка, — дернула Варвару за подол Дарья. — О мужике горевала идет…
Женки с любопытством начали вытягивать шеи: какой еще подвох придумала Дарья. А когда слева от своего зарода увидели идущего по лугу Николашу Семьина, добродушно заусмехались:
— Вот как, вот как вышагивает!
— Головушку-то как петух несет.
— Еще бы экой кусок урвал.
— Что она и нашла-то в нем? Всю жизнь в кузнице, а кроме замка да ведра…
Николаша с полным пренебрежением к дождю, который давно уже потерял свою первоначальную ярость, шел неторопливо, — прямо напоказ, — голова склонена набок, мокрые хромовые сапоги блестят за версту, а из-под короткого пиджака, небрежно накинутого на тощие плечи, щегольски выпущена длинная белая рубаха, пестро расшитая по подолу. Он, конечно, знал, что на него смотрят, и старался, что называется, не ударить лицом в грязь.
— Женишок! Приворачивай на перепутье! — дружно, на разные голоса закричали женки.
Николаша развел руками, показал на кожаную сумку: некогда, мол, по машинной части спешу, но когда женки снова закричали, снизошел — повернул к зароду.
Дарья, едва он приблизился, скаля белые зубы, выпалила:
— Про тебя, Миколай, говорим. Дивимся, как ты эдаку девку улестил.
Николаша, пытаясь скрыть довольную улыбку, тоном опытного человека ответил:
— Любовь — дело известное…
— Верно, верно, Колька, — подмигнула ему Варвара, — любовь не картошка.
— А у тебя, Миколай, губа не дура: знаешь, чье поле топтать. Небось на наш картофельник не позарился, на служащую потянуло.
— Да и он не у пня стоит — мастеровой. Видишь, сумочку какую завел.
— Портфель это, глупая, — не знаешь.
Николаша стоял, переминаясь с ноги на ногу, повертывал то туда, то сюда мокрою, в жидких косицах голову и был рад-радешенек. Он все принимал за чистую монету.
— Свадьбу играть будете але как? — допытывались женки.
— Свадьбу? Они свадьбу-то который месяц играют. Верно, Миколай?
— Ну народ, попадешь на ваши зубы… — покрутил головой Николаша, сдерживая довольную улыбку, и хотя он мог бы пробыть на таких зубах сколько угодно, он все же решил не терять своего достоинства; перекинул на другое плечо сумку с брякнувшим инструментом и, выпрямившись, зашагал по назначению.
Женки, провожая его глазами, снова принялись перемывать косточки.
— Выбрала Олена муженька. А нос-то задирала, форсу то сколько было…
— А чего? За эдаким еще лучше. Под башмаком держать будет.
— Да ведь он супротив ее…
— Ничего, — трезво рассудила тощая чернявая бабенка, — пойдут робятища соки-то повысосут. Я, бывало, в кожу не помещалась, а сейчас, вишь, шкилет один.
— И что это за наказанье такое нашему брату? — разжалобилась ее соседка. В муках рожаешь, день и ночь трясешься над ними, а вырастишь — сердцем изойдешь. А на войну угонят — о, горюшко! Как подумаешь иной раз — зверю последнему позавидуешь.
— Не ты первая позавидовала, — живо перебила ее моложавая Дарья. Слыхала, как бабы справедливости искали? — Она насмешливо, но с опаской покосила глаз на Марфу.
— Ну? — заерзала Варвара.
— Как же! — усмехнулась Дарья. — Было делов. По всей земле взбунтовались: «Рожать не будем! За что такую несправедливость терпим?» Ну а кому пожалуешься? Разве что богу. А пойди попробуй доберись до него. Сидит за облаками — молитвы-то наши не больно доходят. Думали, думали — надумали: вышку строить надо. Высоченная вышка получилась, в самое небо упирается. Долго ли такой оравой. Ну а кто полезет? Все гамузом? Какая же вышка выдержит? Спорили, ругались — выбрали председателем Дуньку. Отчаянная была бабенка, такая же, как ты, Варка. Полезла наша Авдотьюшка, добралась до самого господа бога…
— Василиса! — закричала Варвара, приподнимаясь. — Иди скорее: о божественном зачали…
Чернявая женчонка, еще недавно жаловавшаяся на бабью участь, улыбаясь ткнула Варвару в бок. Остальные зашикали:
— Уже ты, бес, не перебивай!
— Ну, дак добралась, говорю, Дунька до самого бога. — Дарья опять повела насмешливым глазом в сторону Марфы. — Тот обрадовался: первый живой человек на небе, — не знает, чем и угощать — райские яблочки, яства всякие… О земле начал выспрашивать. А Дунька, злющая-презлющая, отдышаться не может. Нет, думает, ты мне зубы-то не заговаривай, не за тем на такую высь подымалась, да прямо к делу: «Что же ты, говорит, господи, такую несправедливость развел? Как зверей — дак холишь, от всякого воспитанья детей освободил, а на нас эко взвалил — света божьего не видим». А бог-то — на то он и бог — знал, к чему клонит Дунька. «Дак ведь, голубушка, говорит, звери-то знаешь как… раз в году нюхаются. А вы на дню, бесстыдницы, сколько раз грешите. Ну-ко, говорит, вспомни про себя». Дуньке и крыть нечем. «Хочешь, говорит, сделаю, как у зверей? Заведу меж вас такие порядки. Это в моей власти». У Дуньки голова кругом. «Уже, говорит, господи, подожди — я с бабами посоветуюсь…» Ну, нагнулась к дыре, через которую влезла. «Бабы, кричит, слыхали, что бог-то предлагает? Соглашаться ли?» А те в один голос: «Дунька, не соглашайся! Условия неподходящи…»
Последние слова Дарьи потонули в хохоте. Из-под ближайших копен приподнялись любопытные головы.
Марфа сурово на всех посмотрела.
— Взбесились, кобылы! У тебя язык поворачивается, — накинулась она на Дарью, — в бабки годишься!..
Дождь меж тем перестал, опять стало припекать. Степан Андреянович уже снова суетился возле своего стога.
Через некоторое время, когда женки немного успокоились, Варвара с пресерьезным видом заметила:
— А ведь она, бабы, права…
— То-то! Я всегда права! — уверенно сказала Марфа.
Варвара с лукавым смирением опустила голову:
— Я говорю, Дунька-то, председательница, права…
— Охо-хо-хо-о-о!.. — опять впокатушку покатились женки.
Марфа, гневная, распаленная, схватила длинную хворостину:
— Сдурели! Хоть бы ее-то постыдились… — По лугу, ярко освещенному солнцем, бежала к ним Настя.
И женщины, завидев ее, разом смолкли. Даже Варвара и та постаралась принять благопристойный вид, начала закручивать волосы.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Вечером после работы Степан Андреянович отвел Настю в сторону:
— Ты бы, Настасья, присматривала за своими, а то срам…
Настя удивленно вскинула на него свои ясные, открытые глаза.
— Как же! Давеча кричу Олене-счетоводше — на траву матаефскую залезла: таскай, говорю, для своей коровы из навин. А она; «Я дехретная, мне по закону поблизости положено».
— Декретная? Какая декретная?
— Ну… с Миколашкой, говорят, спуталась.
Настя, не разбирая дороги, напрямик зашагала к деревне. Она шла быстро, почти бежала. Густая, уже мокрая от росы трава хлестала ее по коленям. Лицо у нее пылало, как от пощечины. Срамота какая!
Олена была дома одна, мыла пол.
— А, подруженька старая пришла…
Она разогнулась, отбросила в сторону мокрый вехоть и, тяжело дыша, стала вытирать рукавом потное лицо.
Глаза Насти уперлись во вздувшийся живот, выпиравший из-под загнутого, замоченного водой подола.
— Ты это… как ты докатилась? — со злостью и омерзением выкрикнула она.
Олена нахмурилась, облизала свои полные, сочные губы. В зеленых глазах ее заиграла нехорошая усмешка.
— Брюхо-то? — и, явно наслаждаясь смущением Насти, пояснила: — Как брюхо получается, не знаешь? С мужиком спала!
Настя готова была провалиться сквозь землю. Но она взяла себя в руки, холодно посмотрела Олене в лицо:
— А как же он?
Полные, налитые плечи Олены дрогнули, но она опять усмехнулась:
— Это Петька-то? Выходит, побоку…
— Побоку? Это Петра-то побоку? Да как ты… Он за тебя… за такую, кровь проливает, а ты… Комсомолка!
— А что комсомолка? — тем же вызывающим тоном, вскинув руки на бедра, продолжала Олена. — Комсомолке с мужиком спать заказано? Где это такой закон писан? А ты подумала, сколько мне? То-то и оно… Двадцать пять годочков стукнуло. А война — когда она кончится? Да и вернется ли? А вернется, думаешь, так вот и кинется — помоложе не найти? Нет, голубушка, что-то я охотников до старых грибов не видала. Всякий норовит молоденький сорвать. А девка в тридцать лет мухомора хуже. Это такой, как Дунярка, ждать — ей не к спеху, а мне уж поздновато…
— Да ведь ты, бесстыжая, слово давала?
— Ну и что, что давала. Давала, а теперь, выходит, взяла. Это ты втемяшила себе в голову неизвестно кого… На груди картиночку носишь.
— Ну знаешь!.. Да я бы с таким, как… — Настя хотела назвать Николашку, но вместо этого топнула ногой, — ни в жизнь! Никогда!
— Скажи, какая королевна!.. Чем журавль в небе… слыхала? А это еще слыхала: хоть из глинки, да мужчинка? А чем он не парень?
Настя уже хваталась рукой за скобу двери, думая только о том, чтобы поскорее выбраться на воздух, как вдруг Олена тяжело упала на колени, разразилась рыданиями:
— Ох, что я наделала, что я наделала…
Это было так неожиданно, что Настя, наверно с минуту не двигаясь, смотрела на ее грузное, вздрагивающее от рыданий тело, на ее белые, забрызганные грязной водой ноги и вдруг все поняла и кинулась к Олене.
— Ох, не утешай… Не терзай ты меня, Настя… Уйди ты от меня, бога ради!
Олена подняла к ней мокрое, опухшее лицо и, захлебываясь слезами, заговорила:
— Вчера письмо прислал… «Жди, Оленушка, береги нашу любовь…» А того не знает, что я брюхатая… Гадина! Сука! — закричала она вне себя. — Утоплюсь, петлю надену!
И Настя, с трудом узнавая себя, примирительно сказала:
— Чего уж теперь… О ребенке думать надо…
— И на кого променяла? — голосила Олена. — Ох, что я наделала, что я наделала!
— Да будет тебе! — прикрикнула Настя. Она не могла видеть чужой беды и, против своей совести, стала утешать. — Николаша — он добрый, мастеровой…
Олена покачала головой:
— Не говори ты, Настенька. Сама вижу — не слепая. Бывало, пуще всех насмехалась… А тут… Ну, как ум отшибло. Сама в кузницу бегала. Испугалась — думаю, в девках останусь… Да хоть бы всю жизнь в девках!..
Олена обхватила Настины ноги и, давясь слезами, с глухим стоном зашептала:
— Научи ты, Настенька. Что мне делать? Что делать с собой?..
Скрипнули ворота. В сенях раздались шаги.
Настя, подхватив Олену под мышки, помогла ей подняться на ноги.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Все случилось нежданно-негаданно. Вчера ее приняли в сельсовете, а сегодня на вечер вызвали в райком. Думано ли, гадано когда было, что она в партию поступать будет? Да если бы ей еще неделю назад сказали, она бы того сумасшедшим назвала. А сейчас вот едет… Ну какая она партийная, ежели начистоту говорить? Три зимы в школу ходила, разве это грамота? В артель, бывало, и то сбивают людей одинаковых, а тут — партия! Слово-то какое! Ох, что бы ей сказала покойница мать? А у женок-то разговору будет… Да и верно: жила-жила баба да вдруг на старости лет рехнулась…
Бледная, растерянная, она сидела, покачиваясь на телеге, и незаметно для себя выехала из леса на Марьины луга. Налетевшим ветром едва не сдуло с головы платок. Поправляя его, натянула вожжи, обвела глазами луга.
Ширь-то, ширь-то какая! На целые версты переливается пестрая трава, березы полощутся на ветру; у подножия лесистой горы сереют две-три избенки — старые, замшелые, знакомые чуть ли не с самых пеленок. Боже мой, как она любила страду на этих Марьиных лугах! Краше-то праздника для нее не было. Бывало, еще девчушкой с великого поста высчитывает дни — сколько до покосов осталось. Коса висит у хлева под крышей, так она раз пять на дню выбежит посмотреть босиком, в одном сарафанишке.
Вытянув шею, она оглядывала пожни, искала людей. Далеко у подножия горы она увидела синий дымок (там ветром не хватало), потом и белые платки разглядела.
Издали нельзя было различить отдельных людей, но ей казалось, что она угадывает и могучую, рослую Марфу Репишную, которая вот сейчас взметнула целый воз сухого сена на свои плечища, и беззаботную, развеселую Варвару Иняхину, без устали воркующую о мужиках, и худенькою, маленькую, придавленную страшным горем Анку-куколку. И ей захотелось хоть на минутку заехать к своим людям, перекинуться словечком, взглянуть на их работу.
Взбодренная лошадка потрусила мелкой рысцой, под колесами запели мостовины, внизу мелькнула Синельга, вся, как шубой, укутанная седым ивняком.
Но тут она подумала, какие расспросы начнутся у женок (куда да зачем поехала) и как бы ей пришлось краснеть, отвечая.
«Нет уж, видно, в другой раз», — вздохнула она и, когда впереди показалась развилка дорог, свернула к берегу.
В бережине затишье, покой. По левую реку кустарник, плотно отгораживающий Пинегу от луга, с пологого ската тянутся, заглядывают в глаза белоголовые ромашки куда ты, куда ты? Молчите, не тревожьте вы душу, глупые, — без вас не разберусь. Она и в самом деле с трудом понимала, что происходит с нею. Она только чувствовала, что происходит что-то огромное, небывалое и что теперь все, все будет не так, как раньше…
Шуршит трава под ногами — тихо, успокаивающе. Лошадь, обмахиваясь хвостом, на ходу хватает траву, отфыркивается, когда на губы попадает пропыленная былка. А перед глазами все плывут и плывут белоголовые ромашки, и вместе с ними медленно выплывает из памяти далекая молодость, прожитая жизнь.
Вот она видит себя молоденькой девушкой — первый раз вышла на гулянье со взрослыми девками. На ней новый сарафан, ботинки поскрипывают — тоже новые. И уж так она счастлива, так счастлива — ног под собой не чует. А тут еще — не успела оглядеться — Григорий подошел. В черной паре, при часах, волосы хмелем вьются Про него только и разговору в деревне: приехал из города, один у отца, кого-то осчастливит?
Она идет с ним под руку, не знает, как и ступить. От него духами пахнет, по спине скребут завистливые взгляды подруг, по сторонам бабы шепчутся: «Голодранке такое житье достанется…»
А он легонько пожимает ей руку — не то что деревенщина, не лапает принародно, и слова всё непривычные — голова кругом: «Вы личиком-то, Анфиса Петровна, почище городских будете…»
За один месяц она перешила все сарафаны на платья — хоть тем-то угодить милому. А потом… потом осенний вечер — и жизнь чернее омута…
У крыльца родного дома, когда она, расслабленная, разморенная, возвращалась из бани, на нее налетел пьяный Григорий, сбил с ног и уволок в сарай…
Ох, что потом она выстрадала, одному богу известно. Тошнило — не садилась за стол с матерью, пояс затягивала до боли, отраву всякую пила… А побои матери? Замертво лежала. А сколько она-то, старая, унижений приняла — на коленях ползала перед ним, ноги обнимала: прикрой грех дочери. И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы Григория не припугнул председатель Лапушкин, — одному ему доверила свое горе старуха.
И вот стала Анфиса честной мужней женой, никто не вымазал дегтем ворот у вдовы, а счастья не было. Тяжелая, незатихающая обида камнем легла на сердце, а когда она разродилась мертвым ребенком, порвалась последняя нить, связывавшая с мужем. Потом умер свекор. Григорий запил, закрутил на стороне. По ночам, возвращаясь с гулянки и не получая ласки от жены, мял, щипал ее, бил чем попало.
Однажды она вырвалась, схватила топор: «Шаг ступишь — зарублю!»
И муж, сразу протрезвев, понял — не шутит.
А сколько раз она собиралась уходить от него, — и ушла бы, дня не жила бы, да как уйдешь, если мать-старуха каждый день упрашивала: «Не срами ты мои седые волосы. Дай умереть во спокое…»
Пятнадцать годочков умирала родная. Оглянулась Анфиса — а у ровесниц уж девки в невесты просятся. Нет, она не плакала, провожая мужа на войну.
«Коль уж ты на сердце крепка, Анфиса», — дивились бабы.
А сейчас, когда от Григория полгода нет писем, каждая лезет со своим утешением, и с каждой надо притворяться, вздыхать…
«Да неужто обо всем этом рассказывать в райкоме?» — со страхом подумала Анфиса, неожиданно припомнив сказанные Лукашиным слова: «Перед партией как на духу — без утайки надо…»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Двухэтажное деревянное здание райкома партии, построенное незадолго до войны, — самое высокое в селе.
Архитектора этого сооружения и по сей день ругают в райцентре: вид испортил. И в самом деле, райкомовское здание, явно нарушая ровную линию домов приречной стороны, слишком уж выпирает на главою улицу, так что, если бы не оградка вокруг него, каждый пеший и конный задевал бы за угол. А окна? Зачем надо было выводить фасад на шумную пыльную улицу, когда исстари принято обращать дома лицом к светлой Пинеге с зелеными берегами? Что за причуда?
Однако когда внимательно приглядишься да хорошенько подумаешь, кое-что начинаешь понимать. Местный архитектор, человек, несомненно, искушенный в политике, должно быть, рассуждал так: негоже райкому стоять спиной к жизни, и, пренебрегая с незапамятных времен установившейся планировкой, взял да и повернул его лицом на главную улицу, а для пущей наглядности особого назначения этого здания смело выдвинул его вперед из общего ряда.
И действительно, из больших, глазастых окон райкома, как с капитанского мостика, просматривался весь райцентр.
Анфиса не в первый раз поднималась на второй этаж, но раньше она как-то не замечала лестницы. А сегодня два раза останавливалась, чтобы перевести дыхание. Сверху, с дверей, на нее в упор смотрел красноармеец и, тыча пальцем ей в грудь, сурово спрашивал: «А что ты сделала для фронта?»
В приемной, встретившись со знакомой секретаршей, Анфиса почувствовала себя немного уверенней.
— Подождите минутку. Там сейчас другие вопросы, — указала секретарша на кабинет Новожилова и, подведя ее к кучке людей, расположившихся на стульях у окна, полушутя-полусерьезно сказала:
— Принимайте в компанию. Анфиса Петровна Минина.
— Слыхали, слыхали, как же — радушно заговорил, протягивая руку, чернявый старик с крепкой, прокаленной солнцем лысиной во всю голову.
Рядом с ним сидели еще три человека: смуглая, улыбающаяся молодуха, которая то ли своими насмешливыми и ласковыми глазами, то ли еще чем-то напоминала Варвару, пожилая женщина в бумазейной кофте, со строгим лицом и молоденькая, розовощекая, необыкновенно серьезная девушка с рыжей челкой на лбу.
Несколько поодаль от них, вся в черном — величественная старуха. Она сидела прямо, с неподвижным бледным лицом и такими же бледными руками, сложенными крест-накрест на коленях.
Пожав руку старику, Анфиса раскланялась с остальными, села на свободный стул рядом со стариком.
— Ну как «Новый путь»? По сводкам, шибко шагаете… — лукаво улыбнулся старик, показывая на удивленье белые целехонькие зубы.
— Овец по осени считают, — уклончиво ответила Анфиса.
— Это так…
— А как с хлебом? — деловито спросила пожилая женщина со строгим лицом.
— Неважно, а тянем…
— Раньше вы ведь исправно жили, — заметил старик.
— Жили, а теперь не знаем, как до новины дотянуть.
— Это вас Харитоша подковал, — посочувствовала молодуха с ласковыми, насмешливыми глазами. — Нам его тоже навязывали, да мы ни в какую. Нет, говорим, такой хомут из района не выписывают.
— А как Софрон Игнатьевич, все за семерых ломит? — спросил улыбаясь старик.
— Ломит. Бригадир нынче.
— Это вот да! — искренне обрадовался старик. — Маханул на старости! — И, словно извиняясь за свою неуместную восторженность, пояснил: — Дружок мой. Бывало, в лесу на пару робили. Вот уж работничек! Сказывай привет от Демьяна, беспременно сказывай. Да скажи, что Демьян Заварзин на старости в партию надумал и тебе, мол, велит не отставать.
— Так вы по тому же самому делу? — Анфисе вдруг стало легко.
— По тому самому.
— И ты, красавица?
— Смешно! — высокомерно тряхнула рыжей челкой девушка, которой, видно, уже не раз приходилось отвечать на подобные вопросы. — Как работать — про молодость не спрашивают, а тут года… В партию не за возраст принимают! — назидательно закончила она и приняла еще более серьезный вид.
«Надо бы и Насте нашей поступать», — мелькнуло в голове Анфисы.
— Ей что, она ученая, — не без зависти сказала женщина в бумазейной кофте. — Сколько зим в школу-то ходила?
— Семь.
— Вот видишь, а я и зимы не ходила. Только и знаю, что парторг рассказывал…
— А у вас и парторг есть? — спросила Анфиса.
— Как не быть. Есть.
— А я до войны и на собранье-то не бывала, — простодушно призналась молодуха и поглядела на все своими ласковыми глазами. — Муж, бывало: «Пойдем да пойдем, Катерина. Вдвоем хоть сидеть веселее». — Она вся так и просияла, когда заговорила о муже.
У Анфисы что-то вроде зависти шевельнулось в груди.
— А я ему говорю: незачем, — продолжала Катерина. — Ты штаны просиживаешь, да я начну сарафаны тереть — какое житье будет?.. А тут вот повадилась… А и с чего и началось-то? Украл у нас бригадир мешок жита. Ну пришла я на собрание, отвела душеньку. Честила на чем свет стоит. Да с тех пор — как болезнь пристала, ни одного собранья не пропускаю. А тут как-то слышу, бабы говорят: «Катерина у нас актив»… А я-то, дура, и не заметила, как активом стала.
— У меня со старухой тоже прения вышла, — заулыбался Демьян, поглаживая черную как смоль бороду. — Бедовая у меня старуха! Чего, говорит, людей-то смешишь, старый черт? Портфельщиком захотел? Аль на старости лет хвосты у кобыл крутить разучился? Конюхом я с тридцатого… — пояснил Демьян и как-то виновато улыбнулся, словно извиняясь за неприличное поведение своей жены. — Не в том, говорю, гвоздь, ученый-неученый. Я, говорю, историю-то партии, знаешь, всю пешком прошагал. А сейчас, говорю, другую тропу топтать совесть не дозволяет. Видала, говорю, что в лесу в бурю делается? Какой лес редкий страшно взглянуть: лом один остается. А в котором дерево к дереву прижато, тому никакая буря не страшна. А что, спрошу вас, — обратился Демьян к своим товарищам, и взгляд его стал серьезен, — все красавцы в том лесу? Да нет! Иное дерево под свет попало, вымахало — куда там. А иное дерево всю жизнь в сырости, в тени, так — сук на суку, и вся цена-то ему, что на дрова. А ведь дело свое делает. Без него всему лесу беда. Вот как я понимаю!
— Все это правильно, — неожиданно заговорила старая женщина в черном. — У меня три сына на войне погибли. И все три — коммунисты. А чьим молоком вскормлены? Я хоть и не замена им, а все-таки и мои старые руки помехой не будут.
Стало тихо. Все чувствовали себя так, словно наговорили лишнего. С улицы в раскрытое настежь окно донесся захлебывающийся от радости мальчишеский голос: «Ванька! Сегодня военное кино. Пойдешь?»
Из дверей кабинета Новожилова вышла секретарша:
— Товарищ Пименова, пожалуйте. Старая женщина в черном встала и прямой, твердой походкой направилась к кабинету секретаря.
— Кто это? — шепотом спросила Анфиса у Демьяна.
— Учительница здешняя.
Вышла она минут через десять. Всем хотелось узнать, о чем там спрашивают. Но никто не решился обратиться к ней, А она все той же прямой, твердой походкой, высоко неся седую голову, прошла к выходу.
Потом вызывали остальных. Рыжая с челкой девушка не вышла, а выбежала из кабинета. Круглое, и без того румяное, лицо ее полыхало. Она прислонилась спиной к дверям кабинета, прижала руки к груди, но, встретившись глазами с Анфисой, нахмурилась, выпрямилась и важной, будто сразу повзрослевшей походкой двинулась к двери.
Анфиса еще долго слышала, как бойко выстукивали ее каблучки по лестнице, а затем по деревянной мостовой.
Ее принимали последней. В светлом, просторном кабинете секретаря, за длинным столом, покрытым красным сукном, сидело человек пять мужчин.
Новожилов, широко улыбаясь всем своим полным, нездоровым лицом, встал из-за стола и пошел ей навстречу:
— Вот еще одна именинница! Здравствуйте, здравствуйте, товарищ Минина.
Он крепко пожал ей руку своей большой мягкой рукой, усадил в кожаное кресло и, садясь за стол, сказал:
— Редкая вы у нас гостья. Иной председатель не одни сапоги в райком стопчет, а вы нет, не жалуете.
— Да и вы у нас не частый гость, — в тон, шутливо ответила Анфиса.
Члены бюро весело переглянулись:
— Ого! Сразу с критики! Знай наших!
— Еще неизвестно, кто кому прием устроит. Видал, Федулов?
Федулов, занятый просмотром бумаг, приподнял лысеющую, гладко зализанную голову, кольнул Анфису подслеповатыми глазами из-под пенсне, пожевал бескровными губами и снова с озабоченным видом уткнулся в бумаги.
Доброжелательность членов бюро ободрила Анфису.
— Так вот, товарищи, — заговорил Новожилов, — принимаем в кандидаты партии Минину Анфису Петровну. Документы в порядке. Биографию заслушаем?
Начальник милиции, тучный мужчина с остриженной ежиком седой головой, со скрипом расправляя перекрещенные желтыми ремнями плечи, добродушно сказал:
— Надо познакомиться.
«Вот оно, началось», — внутренне содрогнулась Анфиса и невольно опустила голову.
— Одну минуточку, товарищи… — Федулов встал, снял пенсне, осторожно подул на стекляшки. — У меня тут факты… Не успел вас предупредить. Судом пахнет…
— Что такое? — жестко спросил Новожилов.
Анфиса, бледная как полотно, с трудом подняла голову, растерянно посмотрела на Новожилова, на членов бюро: что он говорит, не ослышалась ли она?
Федулов не спеша протер носовым платком стекляшки и так же не спеша водрузил их на своем костлявом носу:
— Дело знакомое. Разбазаривание колхозных земель.
— Земель? Какие земли? — глухо пробормотала Анфиса.
— У товарищ Мининой, — снисходительно усмехнулся Федулов, — видно, память коротка. Позвольте напомнить? — услужливо обратился он к Новожилову.
— Говори.
Подслеповатые глазки Федулова отвердели:
— Товарищи, я располагаю проверенными данными. Товарищ Минина без ведома района — да что там района, хоть бы с правлением согласовала, — отвалила Фролову ни много ни мало тридцать пять гектаров. На-ка, дорогой соседушка, покушай. Недурной подарочек, а? За что мы критиковали Лихачева, Минина? Помнишь? За это самое, за самоуправство, за партизанщину! А ты прямехонько по его следочкам… Не годится!
Федулов откашлялся, обвел присутствующих своим строгим, взыскующим взглядом.
— Мы должны, товарищи, решительно осудить эту порочную практику разбазаривания колхозных земель. На печальном примере товарищ Мининой мы должны показать…
— Постой, постой, Федулов, — поморщился Новожилов. — Ты вот всегда взвиваешься… Было это, Минина?
— Члены бюро могут не сомневаться. Я звонил Фролову — подтвердил.
— Дай ты ей сказать! — с раздражением выкрикнул председатель райпотребсоюза. — Здесь не суд, а бюро райкома.
— Вот именно, — поддержал его начальник милиции.
— Было это, Минина? — снова спросил Новожилов.
Анфиса, оглушенная этим неожиданным страшным обвинением, сидела, не смея поднять глаз, растерянно кусая побелевшие губы. Как она тогда радовалась, бог ты мой. Думала — выкрутилась. А тут, выходит, она же еще и виновата. Ну что она такого сделала? С дальними сенокосами чистое мучение и до войны было. Разбросаны по всем речонкам и ручейкам. Из-за какого-нибудь десятка возов приходится тащиться за тридцать верст от дома. Косили до самого снега, и все равно где-нибудь да оставалось. Ну а теперь, во время войны, — хоть караул кричи. Народу нет, как тут успеть? И вот подал ей Степан Андреянович мысль: а что бы поменяться пожнями с «Красным партизаном»? Им отдать наш участок в Росохах, а они нам — свои сена на Верхней Синельге. Анфиса ухватилась за эту мысль: обоим выгодно. У «Красного партизана» основные сенокосы по Росохам, у «Нового пути» — по Синельге. К тому же и участки-то почти одинаковы. Фролов, тот обрадовался, да еще сказал: «Давно бы так, дуракам, надо, а то меряем без толку дороги». А может, и нельзя было это делать? Не по закону? — подумала вдруг Анфиса.
И когда Новожилов третий раз повторил свои вопрос, она односложно ответила:
— Было… — Потом, помедлив, добавила: — Только это не для себя… И Лукашин знает.
— При чем тут Лукашин, товарищ Минина? — болезненно скривился Федулов. Чего же от фронтовика, да еще инвалида, требовать? Помогает, и на том спасибо.
— Ну хорошо, — твердо сказал Новожилов — С этим мы разберемся. У тебя все, Федулов?
— Нет, не все. За товарищ Мининой и другие художества водятся.
Начальник милиции недовольно крякнул.
— Тихо, товарищи, — поднял руку Новожилов. — Говори, Федулов.
— Товарищи, наша славная Коммунистическая партия и лично товарищ Сталин постоянно учат нас крепить советский тыл. В условиях военного времени этот вопрос, товарищи…
— Что ты лекцию читаешь? К делу! — оборвал начальник милиции.
— Хорошо, товарищи. Можно и к делу. Так вот у Мининой в колхозе с тылом, как говорится, не все благополучно. Для вас не секрет, товарищи, этой весной кормовая база, как говорится, оказалась не на высоте. Председателям колхоза работенки хватало. Ну а как, вы думаете, товарищ Минина данный вопрос решила? Очень даже просто! Собрала доярок, позапрягла лошадей да во главе этого доблестного отряда и давай прочесывать дворы колхозников… Я, товарищи, сам не был, но мне рассказывали, на глазок этак прикинет товарищ Минина, и все солому, сено — под метлу… Форменный военный коммунизм!
Начальник милиции громко рассмеялся:
— Здорово, черт побери! Это мне нравится!
— А вот у колхозников, например, это не вызвало энтузиазма. В результате мы имеем сигналы. Но это еще полбеды, — Федулов поднял палец. — Тут еще, как говорится, свои люди — сочтемся. А вот что коров общественных Минина резала, мясо колхозникам раздавала… Это уже, товарищи, безобразие, а лучше сказать, преступление!
Анфиса, окончательно сбитая с толку, беспомощно развела руками:
— Да ведь коровы-то были при смерти.
— Где акты? Где документация? — повысил голос Федулов.
— Когда же с актами? Коровы подыхали… И бабы видели…
Федулов презрительно скривил свои тонкие бесцветные губы:
— Ну, знаете, полагаться на «агентство ОБС» — что одна баба сказала… Нам нужна документация, товарищ Минина, понимаете, документация, скрепленная подписью специалиста, ветфельдшера. А чем вы можете оправдать хищническое истребление пятнадцати голов скота?
— У меня вопрос к Федулову, — вмешался председатель раипотребсоюза. — А чем ты, заврайзо, помог молодому председателю?
— Вот именно! — пристукнув ладонью по кромке стола, сказал начальник милиции.
— Я, товарищи, предлагал обсудить этот вопрос на правлении колхоза, взвесить, изыскивать корма организованным путем.
Начальник милиция резко откинулся на спинку стула:
— Да черт ли в твоих предложениях? Скотина с голоду подыхает, а ты взвесить!
— Ну, дорогие товарищи, я тоже не кормовая база… Дело в конце концов в принципе. В других колхозах тоже падеж был, и на каждую единицу выбывшего поголовья мы имеем акт. Пожалуйста, любая ревизия…
— Эк тебе бумажки дались!
— Социализм, товарищ Зажигин, это прежде всего учет, — наставительно произнес Федулов, обращаясь к начальнику милиции. — И жаль, что вы не усвоили этого основополагающего положения на наших занятиях.
Федулов, конечно, имел в виду занятия райпартактива, на которых он, Федулов, как человек, наиболее подготовленный в теоретическом отношении, читал самые трудные лекции по политэкономии социализма.
— Ты эти шутки брось! — побагровел начальник милиции. — Учет!.. С твоим учетом, знаешь, какой социализм будет?..
Новожилов опять поднял руку:
— Спокойно, товарищи.
Федулов уверенным жестом поправил пенсне:
— Итак, товарищи, я привел ряд фактов, в свете которых лицо данного председателя явно не блещет. Но это еще, как говорится, цветки, а вот вам ягодки. Товарищ Минина страдает политической слепотой. Знаете ли вы, что она бывшего белогвардейца бригадиром поставила? И вместо кого? Вместо всеми уважаемого Федора Капитоновича Клевакина, можно сказать, славы и гордости районной…
Анфису как ударило. Так вот откуда ветер дует! Опять Федор Капитонович… И тут она вспомнила, как Федор Капитонович угрожал в Росохах: «Пожалеешь!» Припомнилось и другое. Вскоре после избрания ее председателем Федулов говорил ей: «Обопрись на Клевакина. Советуйся с ним почаще. Старый конь не подведет».
А Федулов между тем продолжал:
— Я, товарищи, должен со всей объективностью сказать: Федор Капитонович небезгрешен. Старик, будучи на сенокосе, поставил в какой-то ручьевине воз для себя. Это, конечно, срыв в работе Клевакина, как говорится, явный пережиток в сознании. Но, товарищи. Алексей Иванович, Федулов кивнул в сторону Новожилова, — новый человек в нашем районе. А вот мы, старожилы, знаем, кто такой Клевакин. Один из пионеров колхозного движения в районе, бессменный бригадир опытник, смело продвигающий южные культуры на наш суровый север. Как говорится, самородок, поднятый революцией к творчеству. Вот кто такой Клевакин! Мы еще не забыли, товарищи, как до войны Федор Капитонович занимал первые места на областных выставках. Об этом в газетах писали. И мы не позволим, товарищ Минина, так наплевательски относиться к проверенным старым кадрам. Да, не позволим! Я понимаю, товарищ Минина не кончала университетов. Но, товарищи, должно же быть у руководителя колхоза элементарное чувство бдительности, классовый нюх. Надо же разбираться, кто чуждый элемент, а кто наша опора…
Непонятное, но такое оскорбительное слово «элемент» обожгло Анфису. Она рывком встала и, не сводя с Федулова черных разгневанных глаз, заговорила прерывистым, срывающимся на шепот голосом:
— Алимент?.. Это Софрон-то Игнатьевич алимент?.. Вот как, алимент!.. А знаешь ли ты, что у этого алимента два сына на войне? А что этот алимент кажинную страду гектарник? Это как? Тоже не в зачет? А когда нехватка семян вышла, кто колхозу помог? Может, товарищ Клевакин, как тут высказывались? Ведерко жита вполовину с мусором — вот что отвалил товарищ Клевакин, да еще сказал: «Дареному коню в зубы не смотрят». А вот чужой-то алимент, тот не так… Тот мешок семян без слова принес…
Анфиса обвела глазами членов бюро, упавшим голосом сказала:
— Вы люди партийные… разберитесь: кто тут товарищ, а кто тут чужой алимент… Меня и так с толку сбить легко, а не то что всякими словами… Только я, — она подняла голову и посмотрела на всех прямо и твердо, — только я с открытой душой к вам пришла… Худо наделала — судите…
Она наморщила лоб, собираясь с мыслями, и вдруг голос ее дрогнул обидой:
— Тут крутишься, вертишься, думаешь, как лучше, а ты же и виновата… Да кабы я для себя, а то нако — «суседушке отвалила…». С тремя-то стариками да старухами будешь изворачиваться. Да где же тут правленье собирать? Один на Верхней Синельге, другой в Росохах, третий еще где… Одно заседанье в десять возов сена встанет! А что солому у людей отбирала — верно. Ну не так чтобы насилу — с согласья, а отбирала, не таюсь. И коров, которые при смерти были, резала. Не ждать же, когда они поколеют, чтобы собакам выбросить. Людей тоже пожалеть надо. Ну а что бумаг нету, актов нету — моя вина, недодумала…
Анфиса на мгновенье замолчала, силясь припомнить, что еще надо сказать.
— Да, вот еще, — спохватилась она. — Софрона Игнатьевича не трогайте. Понапраслина все это. Никакой он не алимент. Кого хошь спроси в Пекашине, всякий скажет, правильный он человек!.. Ведь я-то помню, как вы меня наставляли, — повернула она лицо к Федулову. — «Старый конь не подведет». Это ты о Клевакине говорил, помнишь? А вот подвел… Да не я его и снимала — у людей терпенье лопнуло. И еще я тебе скажу, товарищ Федулов. Хоть и партийный ты человек, в райкоме заседаешь, а душа-то у тебя не очень партийная. Это чего ради ты меня здесь в грязь втаптывал? Ну-ко, скажи? Я-то сначала до смерти испугалась, а вот как ты о Федоре-то Капитоновиче заговорил — сообразила. Это ведь ты, что же, из-за своей коровенки стараешься?
— Клевета! — крикнул срывающимся голосом Федулов.
— Нет, не клевета. Люди соврать не дадут. Мы-то помним, откуда ты сено добывал в прошлые годы. От его самого, от Федора Капитоновича. А вот в этом году сорвалось, наступили на хвост твоему дружку-приятелю, ты и кричишь: «Слава районная!» Да от этой «славы районной» сколько лет колхоз плачет! Нет, не выйдет! Мне рот заткнешь, а народу рот не запечатаешь!
В наступившей тишине неестественно громко прозвучал бой стенных часов. На мгновение слышно стало, как тяжело дышит страдающий одышкой начальник милиции. Федулов, вытирая выступавший градом на лице пот, беспокойно взглянул на Новожилова. Тот смотрел на него в упор тяжелым взглядом немигающих глаз. Федулов завертел гладко зализанной головой:
— Позвольте, товарищи…
— Нет, не позволю! — Новожилов ударил кулаком по сто ту и, большой, громоздкий выпрямился. — Это что ж ты надумал? Честных людей обливать грязью? Вот ты тут словами сыпал… Социализм… партией клялся… Речисто получается! А на деле? Да как ты смеешь поганить эти слова? За них сегодня кровь проливают, жизни свои отдают! Ну, Федулов, мы с тебя спросим, спросим по всей партийной строгости. — Да сейчас не о тебе…
Новожилов перевел дух и, поймав растерянный взгляд Анфисы, вдруг как-то по-детски, виновато заморгал глазами:
— Ты уж извини, товарищ Минина, не совсем складно получилось. А в общем, ничего. Сразу боевое крещение приняла. Партия — это тебе… не по головке гладят. Иногда и против шерсти. А вот что ты не растерялась, за дело общее постояла, себя в грязь втоптать не дала, это хорошо! Так и впредь держи линию. Это и есть самая партийная линия! Я бы мог много хорошего сказать об Анфисе Петровне, — обратился Новожилов к членам бюро. — Ну да ясно… А с людьми, подмигнул Новожилов Анфисе, — советоваться почаще надо. Это верно, Анфиса Петровна. Да и бумажками пренебрегать тоже не след. Верно? Ну а мы, райком, должны больше помогать молодому председателю. Это тоже верно! Я предлагаю утвердить решение первичной организации — принять товарища Минину в кандидаты партии. Есть желающие выступить?
— Все ясно.
— Товарищи… — торопливо, эаикаясь, пробормотал Федулов, — два слова для справки. Собственно говоря… Я же, как говорится, в порядке пожеланий… Разве не предупреждает нас партия против парадных приемов? Может быть, я резко говорил, не отрицаю, но, товарищи, когда же большевики боялись критики? Вы не поняли меня, товарищи.
— Поняли, Федулов, — мрачно сказа председатель райпотребсоюза.
Начальник милиции вскочил, с грохотом отбросил стул:
— Критика? Призывал под суд отдать! Это критика?
Выждав тишины, Новожилов сказал:
— Будем голосовать. Кто за то, чтобы принять Минину Анфису Петровну в кандидаты партии?
Федулов первым поднял руку,
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Было уже за полночь, а Федор Капитонович все еще не ложился: несколько раз выходил на крыльцо, беспокойно посматривал на большак, прислушивался.
Наконец за деревней, там, где легким паром курится болото, загремели под колесами мостовины, и вскоре из леска показался знакомый риковский конь.
Минут через пять дрожки стояли в заулке Федора Капитоновича, а сам он, помогая крупной женщине с сытым, заспанным лицом спуститься на землю, умильно говорил:
— Вот уж гостинька дак гостинька. Забыли вы нас, забыли, Раиса Ниловна.
— Ох, всю растрясло, — пожаловалась гостья, тяжело переступая с ноги на ногу.
— Как уж не растрясло. Мыслимо дело…
Наскоро обрядив коня, Федор Капитонович провел гостью в кухню. Подавая ей умыться, выговаривал:
— А что же ты, Раиса Ниловна, детушек не захватила? Скоро вот и малинка поспевать будет. То-то бы им раздолье тут.
— Просились. Малый и большой ревмя ревели: к дяде Федору хотим. Да у Петьки насморк, побоялась.
— Вишь вот, не забыли, помнят старика… А дедушко Федор их тоже помнит. Рыбка, маслице на холоду стоят, опять же огурчиков ранних…
Дети Федулова были слабостью Федора Капитоновича. Бывало, еще в первое время знакомства, Федулов, принимая дары, начнет разбираться с бумажником, Федор Капитонович посмотрит на него этак строго и неподкупно и непременно добавит: «Для детушек это. Они цвет жизни нашей…»
Свежая, намытая гостья прошла в горницу.
Крашеный пол с пестрыми домашними половиками, белые кружевные занавески, фикусы; в раскрытое окно тянет ночными запахами огорода. На столе до блеска начищенный, тихонько воркующий самовар, всякая еда: свежая рыба, грибки, маслице, зелень, ягоды — все так и просится в рот.
Раиса Ниловна опустилась на заскрипевший венский стул, расчувствовалась:
— Благодать у вас. А я мученица… Вот возьму да брошу все и останусь.
— И беспременно! — суетился Федор Капитонович, не зная, как и угодить дорогой гостье. — Я уж и горенку приготовил. Раньше недели не отпущу, и думать не смей, Раисьюшка. Пусть казнит меня Петр Созонтович.
— И когда эта война кончится? Немчура проклятая! Второй год на леченье не бывала. Это при моем-то здоровье, — жаловалась Раиса Ниловна, налегая на свежую рыбу.
— И что ты, не говори. Без отпуска… Мыслимо дело… Это баба наша понятия не имеет… А культурный человек, он ведь как? Вот у растеньев тоже: репа — она тварь бестолковая, растет, куда ни воткни, а огурчик, помидорка им тепло, солнышко подавай. Нехорошо это Петр Созонтович делает, — осуждающе сказал Федор Капитонович. — О районе печется, а у себя под носом не видит.
— То-то и оно, жена хоть пропади. А нынче еще корова на мою голову.
— Ай-яй-яй! — сокрушался Федор Капитонович. — А Паладья-то на что?
— Полька-то? Сбежала.
— Это как сбежала?
— А так, сбежала, и все. Пришла из ихней деревни баба, соседка, и ну ругать «Что ты, говорит, бесстыжая. Мы надрываемся, а ты тут, как барыня, прохлаждаешься!» Ну и ушла. Отплатила за хлеб и соль.
— Несознательность ихня… А сам-то что уж, порядка навести не мог?
— Сам-то? — Раиса Ниловна вытерла полные, румяные губы. — Тряпка сам-то! Пришел давеча со службы — краше в гроб кладут. Не пимши, не емши свалился на диван — слова не добьешься.
— Что так? — с тревогой спросил Федор Капитонович.
— Разве скажет. Всю жизнь умнее себя хочет быть. Только и знай — подавай мокрое полотенце на голову. А потом вот к тебе послал. На-ко, женушка, трясись на телеге, пересчитывай ребрышки… Вот останусь здесь на неделю. Пусть-ко он, дорогуля, под корову полазает… Забыла, письмо тебе прислал.
Раиса Ниловна порылась в сумке, подала письмо.
Федор Капитонович подсел к окну и, надев очки, вздрагивающими руками распечатал конверт.
«Федор Капитонович, дело повернулось не так. Я остался в меньшинстве. Под тебя тоже ключи подбирают. Срочно присылай письменное заявление с указанием тех фактов, о которых ты мне рассказывал. А то я не располагаю никакой документацией. Еще советую, съезди лично в район. Ты сумеешь сказать, что надо. Выручай, а за Федуловым не пропадет. Записку уничтожь».
Федор Капитонович легонько побарабанил пальцами по подоконнику.
— Нда, — проговорил он вслух, — вот как дела обернулись…
— Что там еще? Хотела дорогой почитать, да сморило.
— Так, приветы передает.
— Из-за приветов-то мог бы не гонять.
Федор Капитонович аккуратно свернул записку, положил в пухлый бумажник, набитый разными квитанциями. Потом, посидев еще немного, вышел из горницы.
Когда он вернулся обратно, Раиса Ниловна уже клевала носом. Она смачно зевнула, поднялась и устало расправила полные, налитые плечи:
— Спать пора… Да баньку бы к обеду истопить велел.
Федор Капитонович замялся:
— Худо ли баньку… Только уж в другой раз, видно. Петра-то Созонтовича обидеть — тоже рука не подымается.
— Чего? — зевнула Раиса Ниловна.
— Петр-то Созонтович домой наказывал… Чтобы беспременно, значит…
— Подождет.
— Не порядок это, Ниловна, — строго сказал Федор Капитонович. — Больной муж… Детки тоже…
— Гонишь?
— Ох, Раиса Ниловна, язык-то как повернется! Федор Капитонович шагнул к ней и, хотя в комнате никого не было, зашептал:
— Неприятности у Петра Созонтовича. Враги-то его, завистники…
Раиса Ниловна махнула рукой:
— Выкрутится. Не впервой ему.
— Опять же, страда… — торопливо говорил Федор Капитонович. — Люди что скажут. Жена заврайзо… Как хошь, не годится.
— Жена заврайзо? А того, что эта жена как проклятая из колхоза в колхоз мотается?.. Ходишь, ездишь, собираешь с бору по сосенке. Эта война полжизни у меня унесет.
— Грех тебе, Раисьюшка, сетовать, — рассудительно заметил Федор Капитонович. — Ох, посмотришь, у нас как живут, слезой обольешься…
— То-то я обливаюсь, глядючи на твое житье.
— Нехорошо, Раиса Ниловна, — продолжал Федор Капитонович. — Нехорошо это при живом-то муже судьбу пытать. Война — понимать надо.
Спустя несколько минут, когда усовещенная наконец гостья снова восседала на дрожках, Федор Капитонович вынес из дома маленький, с рукавицу, мешочек:
— На-ко это деткам. Сухая малинка, пользительна от простуды. Да и сам пусть попользует.
Белое, сытое лицо Раисы Ниловны налилось кровью:
— Убери. Не нищие. Для своей ревматизмы оставь.
— Обижаешь, Раиса Ниловна…
Но Раиса Ниловна, не слушая, натянула вожжи, Федор Капитонович, опережая коня, побежал открывать калитку.
— Благодать-то какая, — говорил он, умильно поглядывая на только что выкатившееся из-за леса солнышко. — Счастливица вы, ехать-то сейчас — ни мухи, ни овода. А малинку, Ниловна, возьми. Не обижай старика. Как можно! От дяди Федора — и без гостинца…
Федор Капитонович проводил глазами гостью до поворота дороги, покачал головой и, прикрыв воротца, вошел в дом.
В сенях, растолкав жену, приказал:
— Убери со стола да прибери заулок… Шляется, прорва ненасытная.
Потом в кухне еще раз перечитал записку.
— Вишь ты, друг любезный. «Выручай…» — промолвил он вслух и задумался.
Федор Капитонович вернулся из германского плена в двадцатом году. Другие приезжали — в чем душа держится: желтые, худущие, в рваных шинелишках мышиного цвета. Федор Капитонович приехал как с заработка в черной фетровой шляпе с загнутыми кверху полями, с большим кожаным чемоданом заграничной работы. О содержимом этого чемодана ходили самые невероятные слухи, но тайна приоткрылась лишь к весне. В начале весны, когда стали готовиться к выезду в поле, Федор Капитонович вдруг начал непонятную возню на своем огородишке. Пекашинцы с удивлением наблюдали, как он сооружает какие-то деревянные срубы с застекленными рамами, кутает их на ночь соломой и ветошью. Потом стали говорить, что в этих срубах растут какие-то заморские диковинки. Всем хотелось взглянуть на них. Особенно донимали своим глупым любопытством бабы да девки, которые часами торчали у огорода. Федор Капитонович оторвется от работы, подойдет к ним с ведром и, указав на колодезный журавль, скажет:
— Растение у меня такое. Без водицы к себе не пущает.
Осенью Федор Капитонович отвез огурцы и помидоры в район и, к великому удивлению земляков, вернулся оттуда с деньгами, да еще с почетной грамотой рика.
— Хитростью не изойди, Федя, — сказала набожная мать — старуха, не одобрявшая затей сына.
— Ничего, мамаша. Мне бы только руки наставить.
И он таки наставил. В соседней деревне взял за себя здоровенную девку, которая была чуть ли не на голову выше его самого.
Пекашинский зубоскал Пека Векшин в первый же день, пораженный внушительным ростом новобрачной, посочувствовал:
— Не по себе сук загнул, Федя. К эдакой колокольне без лестницы не подступишься.
— Пустобрех непутевый, — сплюнул Федор Капитонович. — Мне не об утехах думать. Семя-то в худую почву бросишь, знаешь, какой урожай?
Урожай Федор Капитонович снимал действительно завидный. Что ни год, то девка — одна здоровей другой. Иной бы мужик от такой беды волосы на себе рвал, а Федор Капитонович ничего, на судьбу не жаловался. Бывало, понаделает маленькие коски, выведет своих дочушек на пожню, — смотришь, каждая тюкает себе да тюкает, а Федор Капитонович в своей неизменной черной шляпе деловито расхаживает, от одной к другой, поправляет бруском коски да наставляет:
— Чище, чище коси, доченька.
Пекашинские мужики только руками разводили:
— Умственный ты человек, Федя! Из дерьма сапоги шьешь. Начальством бы тебе каким…
Ну и конечно, когда в деревне организовался колхоз, Федора Капитоновича сразу же назначали бригадиром по огородничеству.
Размахнуться решили широко, спрос на овощи был огромный, в районе одних леспромхозов было несколько, да и самим колхозникам охота была иметь соленый огурец к столу. К маленькому огородику Федора Капитоновича прирезали целые гектары лучшей земли, возвели новые, с широкими рамами, парники. Летом было любо смотреть, как лопушится в них ядреная зелень, уверенно набирают силу огурцы и помидоры.
Но вот подошла осень — и от обильного урожая собрали одни пустяки, так что и делить на трудодни было нечего.
Федор Капитонович оправдывался: ребятишки растаскали, червь поел…
В следующие годы набеги ребятишек не прекратились, а червь — тот совсем обнаглел… Зато колхоз прославился на всю область. Каждый год Федор Капитонович произведет какую-нибудь штуковину: то помидор с голову ребенка, то турнепс с колодезное ведро, — и непременно отошлет в район и область, а оттуда — грамоты.
Председатель колхоза Лапушкин терпел-терпел такую славу да однажды и рубанул:
— Хватит огурцов да помидоров! Капусту сажать будем.
Что тут было! В районной и областной газете появились заметки: «Дорогу опытнику-мичуринцу!», «В Пекашине глушат творческую инициативу снизу». Лапушкина вызвали в райком, влепили выговор да еще указали на политическую близорукость.
А Федор Капитонович меж тем и домик выстроил, да еще какой — пятистенок, и не в чашу рубленный, как у других, а в лапу, с теплыми сенями, с подвалом, просторными комнатами да горницами!
И вот уже корреспондент областной газеты, побывав у мичуринца-самородка и тщательно вникнув в его экономику, разразился статьей: «Сделаем всех колхозников зажиточными и культурными! Пример Федора Капитоновича Клевакина».
Другое светило области — архитектор, который много лет трудился над разработкой проекта новой деревни, поместил в газете снимок усадьбы Федора Капитоновича с выразительной надписью: «Типовой дом социалистического села на Севере».
После финской кампании Федор Капитонович пристрастился еще к одной культуре — табаку. Дело в том, что в районе тогда начались перебои с куревом, ну и, конечно же, Федор Капитонович поспешил на выручку. Выращенный им самосад вперемешку с какой-то травкой пришелся по вкусу курителям, а во время войны пошел нарасхват…
И опять почет и уважение.
После завтрака, когда жена с двумя девками, такими же рослыми, как и она сама, стала собираться на болото, чтобы потюкать травы для коровы, Федор Капитонович зло прошипел:
— Куда?
Жена, обмирая от страха и не смея взглянуть на хозяина, пробормотала:
— Куда приказывал…
— «Куда приказывал»! Коровы бессовестные! Марш на колхозное!..
