Белые одежды. Владимир Дудинцев. Третья часть

Страница 1
Страница 2
Страница 3

VIII

Было три часа. День уже начал мутнеть. Сверху, из грустной мглы, все также медленно, строго вертикально опускался белый, влажный, отяжелевший пух. Природа подтверждала решение Федора Ивановича. Войдя в свою комнату, он зажег свет, снял полушубок, встряхнул его и, сразу же застегнув на все пуговицы, бросил получившееся вальковатое туловище на постель. Достал из шкафа рюкзак, вывалил из него уже ненужные кирпичи и ногой задвинул их под койку. Потом опустил в рюкзак застегнутый полушубок воротником вниз. Сунул туда обе руки и втянул внутрь толстый воротник, чтобы образовалось теплое меховое дно. Сверху уложил две сорочки. Движения его были резки и точны. Несмотря на то, что через час его ждала фантастическая дорога, по которой никто на его памяти еще не ходил, несмотря на это, он действовал словно по заученному четкому расписанию, как действуют по тревоге пожарные.

Потом он спохватился и задернул на окне обе занавески. Отнял от стекла холодный ящик с отделениями и поставил его на стол. Тут же был выхвачен со дна шкафа ворох носков, и в каждый носок перешла горсть мелких клубней и бумажка с крупно выведенным латинским названием. Три ягоды гибрида, тетрадь и блокнот с шифрованными записями пошли туда же. Сорок ровненьких клубней нового сорта он завернул в третью сорочку и тоже опустил в рюкзак. При этом Федор Иванович быстро шевелил губами, что-то насмешливо шепча. Можно было бы разобрать слова. Он шептал: «Евгеническая… вейсманистско-морганистская… Какая ты еще? Классово чуждая картошка! Полезай, полезай, врагиня, в рюкзак! Хух-х-х! Хых-х! Лежи, паскуда…»

После этого он снял брюки и принялся зашивать в пояс и в карманы деньги, полученные от академика Посошкова. Он до сих пор их еще не сосчитал. Там бы ло двадцать, а может быть, и сорок тысяч — гигантский капитал. Из потайного кармашка, заколотого булавкой, достал два золотых кольца, надел их по очереди — одно на безымянный палец, другое — на кончик мизинца Забывшись, долго смотрел на них. Провел рукой по лицу. И опять положил кольца в кармашек и зашил его. После вдумчивого осмотра задних карманов вложил туда все свои документы и письмо Лены. Письмо, написанное тупым карандашом на серой бумаге, перечитал несколько раз, постигая знакомые особенности почерка. Потом вдел в иглу новую нитку. Зашивая карман, вдруг остановился, отложил работу. Погасив свет, подошел к окну, чуть отодвинул край занавески. На улице уже были глубокие зимние сумерки. Снег стал гуще, уже не было видно сараев, бесконечный тяжеловатый занавес все так же медленно опускался.

— Снег… Это хорошо, — шепнул Федор Иванович. — Эт-то хорошо.

Зазвонил телефон. Варичев рокотал в трубке.

— Я тут прилег… после нашего скромного обеда, — он засмеялся. — Думаю, надо позвонить… Ивану Ильичу… Ты как себя чувствуешь?

— Не очень, — сказал Федор Иванович. — Я, по-моему, еще вчера объелся. А сегодня добавил.

— То-то ты водки совсем не пил. И ели оба с доктором как две барышни…

— Пищеварение у меня что-то разладилось. Плохо… Лежу вот… Таблетки принял, может, засну…

— Мне Мадсен говорил, ты утром на лыжах собираешься?

— До обеда собирался, верно. В лечебных целях. А теперь не знаю… Если живот пройдет, попробую. Если нет — буду лежать.

— Ладно, лежи. Это даже хорошо. Завтра позвоню. Нам же вечером в ресторан…

— Я сам позвоню, Петр Леонидович. Отрапортую… Федор Иванович положил трубку и долго не отрывал руки. Наплывала догадка. Варичев! Пожалуй, вот кто наблюдатель! То-то звонить стал. То он, то Раечка. Дал, наверно, гарантию генералу. Давай, наблюдай. Черта ты увидишь в такой снег…

Когда все было зашито, он сложил «сэра Пэрси» подкладкой наружу и, как пыжом, запечатал всю картошку в рюкзаке. Оставалось много места. Он взял в шкафу покинутого и грустного «мартина идена», сказал: «Не судьба расставаться» — и тоже поместил в рюкзак. Сверху затолкал сапоги, телогрейку и курчавую шапку. Прикрыл все большим конопляным мешком. Тут был свой план: нужные вещи должны лежать сверху. Почему нужные? Федор Иванович уже знал, почему: проворно складывая вещи в рюкзак, он не раз останавливался и замирал. Он видел в живой от опускающегося снега темноте мигание огоньков. Его ждала станция Усяты. Он степенно входил в зал ожидания, входил уже безликим, согнутым под тяжестью большого серого мешка человеком из пригорода, приземистым мужиком в широкой стеганой телогрейке, сапогах и в черной курчавой ушанке…

Опять задребезжал телефон.

«Сволочь, Варичев, теперь не отстанет, наверно, поручил кому-нибудь проверять», — подумал Федор Иванович, снимая трубку.

— Да-а! — сказал он громко. Трубка молчала. Подержав у уха, он положил ее на аппарат.

Был, наконец, туго затянут и завязан шнур рюкзака, застегнуты все малые ремешки на карманах. В комнате не осталось ничего нужного. Она сразу стала чужой. Только знаки, напоминавшие икс или песочные часы, нацарапанные на стене и на столе, посматривали на Федора Ивановича как единомышленники. Он взвесил на руке свою поклажу. Получилось легче шести кирпичей. Поставил рюкзак на стол, глянул издали. Форма была прежней, рюкзак не должен был вызывать подозрений.

Шел уже пятый час. Не теряя времени, Федор Иванович натянул брюки и свитер, зашнуровал ботинки. Прежде чем навсегда покинуть эту комнату, где, как в скорлупе, созрела и вышла на свет его позиция по отношению к беспечно распоряжавшемуся в жизни злу, он, не гася света, осторожно вышел в коридор и чуть приоткрыл наружную дверь. На улице все так же отвесно опускался густой снег. Сверху из тьмы текли бесконечные занавесы, их было много, за самым ближним виднелись другие, слегка выделенные желтым светом окон, и по ним проходили волны. Стояла тишина.,

Федор Иванович приоткрыл дверь пошире, еще раз посмотрел по сторонам, потом вышел на крыльцо — и тут увидел, вернее, угадал неподалеку от крыльца, за светящимся третьим или четвертым занавесом снега. темный столбик. Там неподвижно стоял человек.

Сбежав по ступеням. Федор Иванович гневными шагами проследовал к человеку, который не двинулся с места. Крепко взял его за рукав. Это была Женя. Он молча потащил ее к себе, и она побежала, спотыкаясь, как провинившийся мальчишка. Сколько было счастья в этом ее барахтанье! Бежала, спотыкалась и при этом оправдывалась:

— Я чувствовала, что вы уезжаете… Я должна была…

Он втащил ее в свою комнату и щелкнул ключом.

— Теперь вы останетесь здесь до утра, — сказал четко.

— Я согласна… — она вызывающе посмотрела. Как будто зашипела ему в лицо. В это время грянул телефон.

— Да-а! — заревел в трубку Федор Иванович. — Да-а! — бешено забился он. — Черт знает, что… — бросил трубку на аппарат и обернулся к Жене — совсем другой, тихий и мягкий. — Что же вы без шапки… Надо отряхнуть волосы… Вот так… Снимайте, снимайте пальто. Вот сюда мы его, пусть сохнет. Да не бойтесь вы меня. Это я врал по телефону. Чтоб подумали, что я страшно злюсь. Звонят все время… И вам надо научиться врать… Если вы всерьез осуществили ваш поворот… В сторону настоящей науки…

— А я уже давно… Это же я сама дала ребятам… ветку оторвать. Мы поспорили… Я уже чувствовала, что правы они, но поспорила. Не хотела сразу сдаваться, — и она хихикнула. — И вообще после этого столько было вранья… Я поклялась Богумиловне забыть свои заблуждения, забыть, что читала у Менделя. И опять высеяла пшеницу под зиму. Ту, что вы видели… В изоляторах…

— Ну вот… Вот мы и вместе. В науке… А лишнего ничего нам нельзя.

Она опустила голову. Отвернулась.

— Тем более во сне. Это никак нельзя, то, что вы говорили. Видите, у меня уже рюкзак… Комната уже вся пустая. Ухожу я, ухожу. Навсегда. Сам еще не знаю, куда. Такие тоже сны бывают. Через год вы опомнитесь… Чтобы оставаться тем, кем вы меня считаете, чтобы не оказаться другим… я должен вести себя только так, как веду. Или мне стать профессором Брузжаком? Или Красновым? Нельзя, Женя, не судьба.

Они сидели друг против друга. Женя была умная девочка, все понимала. Повернулась к нему, тяжело взглянула в глаза.

— А если случай особый? Если я все беру на свою ответственность? — тихо спросила она.

— На эту ответственность у вас нет права.

— Не понимаю…

— Нет права. Нечем отвечать. У вас жизнь еще не пошла на второй круг. Вы первого круга еще не закончили.

— Какой еще круг? Не знаю и не хочу…

— И не надо знать. Знание появится само. Тут и начнется второй круг.

Зазвонил телефон. Женя хотела поднять трубку. Он перехватил ее руку, и эта рука, растаяв, доверилась ему. Вместе со взором, с надеждой. Подержав ее на весу, Федор Иванович положил ее на стол и слегка пристукнул сверху осторожным кулаком.

— Вот так. Пусть лежит.

А телефон настойчиво разливался звоном. Федор Иванович снял трубку и, задыхаясь, простонал:

— Ох, неужели нельзя… Неужели нельзя дать заснуть больному человеку? Отстаньте ради бога! — он захныкал. — Ну что же это за…

Уронил трубку, поднял, охая и отдуваясь, не мог никак уложить ее на место. Наконец, попал, как надо…

— Караулят… — сказал, глядя на аппарат. — Поняли теперь, что не судьба?

— А почему же… Зачем тогда я вам… до утра?

— Зачем? Сейчас скажу. Видите — рюкзак. Лыжи. Сейчас я выйду отсюда, и больше меня здесь не увидят. А вы одна тут останетесь сидеть. Где сидите.

— А как же ваш иностранец? — шепнула она.

— Потому меня и караулят, чтоб сидел на месте. Чтоб не сбежал. Этим иностранцем прикрывшись, чтоб не ушел. Сейчас вот уйду, а вы останетесь дежурить тут до утра. Если у вас нет возражений… И будете, как только зазвонит, снимать трубку. И на место класть. Как будто это я здесь сижу и снимаю. Свет не гасите. Это будет ваша мне помощь. До вашего, Женя, появления я ломал голову — как бы оторваться от этих… Не знаю, кто они. А теперь все будет в порядке. И вы можете твердо знать, что вы спасли меня. Освободили. Всю жизнь это буду знать. Не забуду. Сейчас дождемся, пусть позвонят еще…

Они замолчали. Женя взяла его руку.

— До звонка, — шепнула и, наклонившись, приложила щеку к его руке. Закачалась, вдавливаясь в эту руку. — Я вас люблю, Федор Иванович. Я серьезно… Но вам уже не опасно… Я опоздала, опоздала… Вижу все, вы уже давно летите куда-то. У вас глаза блестят. Ждете этого звонка, прислушиваетесь… А ведь если бы не было этого вейсманизма-морганизма… И академика Рядно, и всех этих… обстоятельств… Я могла бы и пропустить вас. И вы бы не летели куда-то, а тихонько преподавали бы что-нибудь. Что-нибудь спокойное. Биология ведь спокойная наука, правда же? А меня интересовал бы какой-нибудь лыжник со спортивным разрядом… Институтский чемпион…

— Почему именно лыжник?

— Это я так… Просто когда я ходила против вашего окна… Как сторож… — она шепнула это чуть слышно и покачала головой. — Да, как сторож ходила… Они проехали два… а может, три раза. Наши, институтские.

— Сколько их было?

— Не знаю. Четыре или пять…

— Н-да-а. Два или три раза… Это мои, Женя, лыжники. Боятся, что уйду. Понимаете, как важно, что вы здесь?

— Все давно, давно поняла, Федор Иванович. Не мешайте мне. Я с вами прощаюсь. Ах, дорогой Федор Иванович… Я была бы такая верная у вас подруга… Не забывайте хоть меня. Все равно вы меня всегда будете помнить и, в конце концов, полюбите. На расстоянии. А на старости лет, — она усмехнулась, — когда у нас с вами пойдет второй круг, я вас найду. Говорят, что самая большая любовь приходит с сединами.

Он молчал.

— Вот и молчите. И ни слова. А я буду ждать старости. Вы не можете мне запретить мечтать. Я не сдамся, Федор Иванович. Я не могу нажать на своем теле кнопку и перестать мечтать… Стригалев так говорил…

— Вы были там, год назад?..

— Я и Стригалева могла полюбить… — тихо сказала она. — Больше никого нет. Кроме одного, — она усмехнулась и шмыгнула носом.

Тут, раня и трепля душу, отчаянно зазвонил телефон.

— Не трогайте, рано, — сказал Федор Иванович. — Я сплю. Он должен меня разбудить.

Потом он снял трубку и заметил при этом, что рука его мокрая. Как будто в ведро окунул. Взглянул осторожно на Женю. Она задумалась, смотрела вниз. Трубка загадочно молчала, Федор Иванович сказал:

«Чш-шорт…» — и положил ее. Через несколько секунд телефон опять зазвонил.

— Слушайте, молодые люди! — заревел Федор Иванович со стоном. — Я сейчас завалю телефон подушкой, и можете играть в вашу детскую игру хоть до утра. Спокойной ночи!

Положив трубку, он осторожно отстранил Женю. Встал, натянул свою вязаную шапочку с пуговкой, надел рюкзак и взял лыжи.

— Женя, теперь все — в ваших руках. Снимайте трубку не сразу и сейчас же кладите. Вся ваша работа. Протайте. Ну, теперь я вас поцелую. Как маленькую — в головку. Господи, сколько краски… Это все для меня?

Она кивнула несколько раз.

— Для вас… Федор Иванович… Это не баловство. Это серьезно. Все для вас.

И повисла на нем. Он поцеловал голову, душистые юные волосы. Усадил ее, вялую, догорающую, на стул и шагнул в коридор. Тихо прикрыл дверь.

Он был осторожен и не сразу вышел на улицу. Затаившись у наружной двери, ждал минут двадцать. Вот в его комнате опять зазвонил телефон. Несколько раз подолгу заливался звонок, и затем его жестко обрезало — Женя сняла трубку. Выждала немного, громко дунула в микрофон — это было ее собственное изобретение — и со стуком бросила трубку на аппарат. «Молодчина, — подумал он. — Преданная подруга».

Вышел на крыльцо, сбежал вниз. В самом темном месте под стеной встал на лыжи, застегнул крепления и тихонько тронулся, свернул за угол дома. Постоял, прислушиваясь.

Было примерно часов семь вечера, но вокруг двигалась и качалась глубокая ночная мгла, и Федору Ивановичу показалось, что он слышит слабый звонкий фон падающего густого снега. Было приятно вслушиваться в этот звенящий шорох. В нем для Федора Ивановича сразу выделились две стороны. Прежде всего: музыка эта мягко гасила все остальные звуки. Природа была заодно с Федором Ивановичем. Потому что, тронувшись в свой тайный путь, он выполнял ее материнскую волю — уходил от гнавшегося за ним враждебного природе многоголового безумия. Что и надо делать всегда, если нет сил и средств излечить все эти головы, любящие чужую бессмысленную погибель. Он уходил и уносил от беды то, что составляло основу жизни другого, очень близкого человека, уносил главную его находку, увенчавшую многолетние поиски. И, наконец, он отправлялся искать еще двоих, родных, самых близких. Их скоро должно было стать двое.

А вслед ему смотрели другие преданные глаза, о которых он уже не думал. Ему это легко удалось, потому что он был еще молод, еще не считал свои приобретения на этом пути, не помышлял обзавестись второй жертвой «про запас», как это делал один хорошо знакомый ему поэт.

Ему удался его прыжок, основа которого была подготовлена бессознательно и потому безошибочно. И природа не только прикрывала его бегство, она пела, словно бы одобряя его шаг. Она пела! В эту вторую сторону тихого звукового фона Федор Иванович вник уже позднее, когда ровным ходом летел через черный безлюдный парк, когда спланировал на мутно-белое в ранней ночной тьме необъятное поле реки и летел над ним, не чувствуя лыж. Кругом не было ни души, даже бег грузовиков на шоссе приостановился. И, осторожно переключив регистр на более слышный, певучий шорох, природа щедро награждала им летевшего в ее пространствах человека, совсем не умеющего думать об опасностях, но способного слышать их издалека.

Он пробежал под обоими мостами, стал подниматься на Большую Швейцарию, и вьюга, начинаясь, торопливо заметала за ним тонкий лыжный след. Сберегая силы, он иногда останавливался, чтобы успокоить дыхание, и слушал. Снег все так же валил, и вокруг стояла все та же тихая музыка. В занавесах снега появился розоватый оттенок — их освещало невидимое зарево города. Складки на них уже бежали быстрее, все в одну сторону. Сквозь эти складки были видны стоящие по сторонам сумрачные тени стволов.

Он перевалил через лысину Швейцарии, и его тихо понесло вперед по тормозящему мягкому снегу, к станции Усяты. Где-то на середине этого тихого спуска он остановился. Не для того, чтобы отдохнуть — он услышал что-то. Вроде как показалось. Да, далеко за его спиной пели чьи-то ходкие лыжи, повизгивали концы палок. В точности так, как это было, когда он в первый раз предпринял подъем на Большую Швейцарию. Сейчас это было не его живое воображение, он слышал настоящие звуки. И они быстро приближались. За ним летел легкий отряд молодых разгоряченных лыжников.

Федор Иванович решительно взял влево, еще левее, ничего не видя под ногами. Могучая сила вдруг рванула его вниз, понесла. Присев, стараясь скользить наискось, поперек крутизны, он удачно пролетел половину склона. Потом сбегающее вниз твердое основание ушло из-под его ног, он ощутил две или три секунды полета в темноте, затем его подтолкнула под ноги опять возникшая крутая твердь, и сейчас же из тьмы выросло что-то черное. Удар в грудь остановил его полет. Голубое электрическое пламя вспыхнуло в сознании и погасло, и Федор Иванович, уронив обе палки, полуобняв корявый черный ствол, вяло соскользнул по нему, к его утонувшему в мягком снегу подножию.

Потом он очнулся. Повернул голову, освобождаясь от тающего на лице снега.

— Славка! Славка! — кричал кто-то наверху.

— Чего остановились? — Федор Иванович узнал голос маленького тренера. — К станции он пошел, к станции! Давай, не стой, ребята! Пошли, пошли!..

«Мальчики, мальчики с плаката, — подумал Федор Иванович, уютно лежа в снегу. — Детки того, который донес на своего товарища Толю. Играют…»

Лыжные звуки наверху улетели к станции Усяты. Федор Иванович попробовал шевельнуться, и острая боль слева проколола грудь и бок. Сразу выступил пот — на лбу и спине.

Удерживая стоны, оберегая ставший странно мягким левый бок, он выбрался из-за толстого ствола. В это время под ним, почти рядом медленно проползла цепь автомобильных фар. Одна за другой, с уступами шла колонна снегоочистительных машин. Три или четыре грузовика со скребками. Отстегнув лыжи, оставив их около ствола, Федор Иванович сполз к шоссе и здесь добрый час возился с рюкзаком. Изогнувшись, чтоб не тревожить левый бок, то и дело ложась отдохнуть, он снял ботинки и надел сапоги. Потом влез в телогрейку, нахлобучил курчавую шапку. Натянул на рюкзак просторный конопляный мешок и завязал его. Превратившись в деловитого, странно согнутого мужика из пригорода, с мешком у ног стал на краю шоссе, ожидая грузовика.

Машины шли нечасто. Первая не остановилась, и Федор Иванович безнадежно посмотрел ей вслед, понимая, однако, что остановить грузовик на таком снегу — хлопотное дело. Вторая машина с тусклыми желтоватыми фарами, поровнявшись с человеком на обочине, начала осторожно тормозить. Скрипя снегом, грузовик прополз на неподвижных колесах метров двадцать и замер. Открылась дверца. Федор Иванович, волоча мешок, собрав всю свою волю, доковылял, морщась и чуть слышно охая, подал мешок шоферу и влез сам, устроил пахнущую мешковиной ношу на коленях. А правая рука тут же скользнула под телогрейку, туда, где ныла ставшая мягкой грудь.

— Ты что? — спросил молоденький шофер. Лицо его было освещено зеленым огоньком, теплившимся среди приборов.

— Не обращай внимания. Поехали…

— Тебе до Усят?

— Ну, если едешь дальше… Мне бы лучше слезть в Прохорищах.

Станция Прохорищи была через сорок километров после Усят.

Шофер ничего не ответил. Осторожно тронул машину с места, начал медленный разгон. Заходили щетки, счищая снег со стекол. Завыл вентилятор печки. Впереди почти перед самым радиатором возник и повис сияющий круг, и из него под машину поползла белая дорога.

Они ехали в молчании минут двадцать. Федор Иванович ежился в своей телогрейке. Он начал зябнуть. Горячий, почти как пламя, воздух, вылетавший из невидимого сопла и обдувавший его ноги, не согревал.

— Ты что, заболел? — спросил шофер, посмотрев на его правую руку, которая все еще была под телогрейкой.

— Немножко есть, — сказал Федор Иванович, и они опять замолчали.

Из снежного круга выплыла, на миг ярко осветившись, белая доска с надписью «Усяты» и, померкнув, улетела за грузовик. Угадывались занесенные снегом дома, чувствовалась жизнь, ушедшая за теплые стены. На миг в круг света попал милиционер с пегой палкой. Нет, он не остановил машину. Потом дома кончились. Федор Иванович глубже осел, закрыл глаза.

— До Прохорищ доедешь? — спросил шофер. Черная курчавая шапка пассажира кивнула в ответ, и больше они не обменивались словами. Горячая дрема сквозь ледяные ручьи озноба охватила Федора Ивановича. Боль в боку и груди успокоилась, и он заснул.

— Прохорищи! — вдруг раздался около него громкий мальчишечий голос шофера.

Федор Иванович очнулся. Машина медленно останавливалась. По обе стороны шоссе опять угадывались дома, светились мирные окна. Под пристальным взглядом шофера Федор Иванович вытащил руку из-под телогрейки. Кряхтя от боли, открыл дверцу и вывалился наружу, вместе с мешком. Шофер высунулся, чтоб закрыть дверцу. Задержал взгляд на мужике в телогрейке, будто запоминая. Хлопнул дверцей, газанул, включил передачу, и машина медленно тронулась.

А Федор Иванович присел, подставил спину мешку и, извернувшись, выпрямился. С мешком на спине, тихо постанывая, побрел куда-то. Встречная женщина показала ему направление к станции.

Поезд пришел в Москву рано утром. Медленно втянулся под сводчатую вокзальную крышу. Плотная масса пассажиров вывалилась на платформу, густо потекла к выходу, под большие часы, показывавшие шесть тридцать семь. Там ждали носильщики в фартуках и с бляхами и несколько встречающих, пристально вглядывавшихся в толпу. Может быть, кто-нибудь встречал и Федора Ивановича — это обстоятельство осталось неясным, потому что он покинул вокзал другим путем. Два человека в белых халатах, надетых поверх пальто, и еще один в сером стеганом ватнике, держа над головами свернутые брезентовые носилки, протолкались навстречу общему потоку почти в самый хвост поезда. Подошли к двенадцатому вагону. «Сюда, сюда», — сказала проводница, и трое, прервав на время движение выходящих пассажиров, осадив их в тамбур, проворно поднялись в вагон, продавились в коридор, в опустевший его конец. Там, на второй полке, лежал без сознания мужик в большой стеганой телогрейке и кирзовых сапогах. Русая, потная голова его лежала на сером конопляном мешке, крупные костлявые руки вцепились в мешковину.

— Этот? — сказал человек в белом. — Давай станови носилки.

— Горячий какой… — сказал второй. — Видишь, как его… В дороге прихватило…

— Давай, давай… Бери под коленки. О-оп!

Больного уложили на носилки. Не открывая глаз, он стал шарить вокруг себя.

— Да вот она, твоя шапка! На голову тебе надеваю…

— Мешок он ищет, — сказал тот, что был в ватнике.

— Вот он, твоя драгоценность! В ногах… Давай, заноси!

Выбрались с носилками из вагона и быстро, почти бегом понесли их куда-то в обратную сторону. По ступенькам сошли с платформы, перешагнули рельсы, пронесли носилки в калитку. Там, во дворе, стояла белая машина с красным крестом. Носилки с больным вкатили на роликах в кузов, человек в ватнике сел за баранку, завел мотор. Врач сел рядом с ним.

Пока ехали привокзальными переулками, больной, не открывая глаз, опять принялся шарить вокруг себя и время от времени пытался даже привстать и негромко, тяжело стонал. Второй человек в белом, ехавший с ним в кузове, понял, в чем дело.

— Да здесь же, здесь твой бесценный клад! Поставил мешок у изголовья больного и положил его руку на мешковину. Крепкие темные пальцы мужика, ощупав грубую конопляную ткань, успокоились

А врач, что сидел рядом с шофером, наблюдал все это через овальное окошко.

— Тронь, тронь, — он показал пальцем на мешок. — Потяни…

Второй взялся за конопляную толстую ткань, легонько шевельнул ее. Темные пальцы, лежавшие на мешке, тут же вцепились в мешковину намертво. Даже складки собрались.

— Как интере-есно! — изумился врач. — Без сознания ведь мужик! Не поверят, если рассказать…

Эпилог

В июле 1953 года в Москву приехал по каким-то личным делам Борис Николаевич Порай, мой приятель. Мой — значит, автора этой книги. Он жил в другом городе, приезжал в Москву нечасто, и на этот раз, как и всегда, он выкроил из своего отпуска три дня, и мы отправились на рыбалку. Эти наши рыболовные поездки всегда оказывались исполненными особого и неожиданного смысла — об этом специально заботился Борис Николаевич. Как было у нас заведено, поехали мы на новую реку. Задачу подыскать интересное место для рыбалки брал на себя опять-таки мой приятель. Места он выбирал со значением.

Это было первое лето после смерти Сталина. Хотелось поговорить…

Мы сложили в мою «Победу» нужные вещи и припасы и отправились в сторону Калужской области, за город Юхнов. На заднем сиденье расположился наш всегдашний спутник — племянник Бориса Николаевича Павлик — худощавый насмешник с усиками и золотым зубом. Он был слесарем высокой квалификации и, кроме того, специалистом по изготовлению особенно уловистых блесен. Когда-то Борис Николаевич проговорился, и я таким образом узнал, что Павел по его чертежам изготовил однажды машинку, которую установили на некоей калитке вместо ручки, и она пробила руку чрезвычайно опасному негодяю, когда тот сунулся, чтобы украсть плод многолетних трудов одного ученого.

В дороге от нечего делать Павлик иногда окликал с заднего сиденья: «Дядик Борик!» Борис Николаевич, хорошо знавший племянника, все же оборачивался, и тогда Павлик заключал: «Хреновский ты рыбачишка!»

Через два часа мы вкатились в Юхнов, проехали по его главной улице, где на пепелищах уже строились новые, послевоенные дома, миновали этот город и, свернув на боковую дорогу, углубились в пышную, темную зелень калужских лесов. Зеленый занавес раскрылся и закрылся за нами, отсекая нас от мест, населенных людьми. Мы замолчали. Даже Павлик отстал от своего дяди. Целый час, пробиваясь к реке, мы петляли по лесным, размытым дождями и изуродованным войной дорогам. Несколько раз занавес леса раскрывался, и мы въезжали на широкие поляны, где стоял одичалый бурьян в человеческий рост и из него поднимались обгорелые кирпичные трубы стертых с лица земли деревень, когда-то украшавших здешние места. Зайцы выскакивали из-за этих труб и бросались наутек.

— Дудик, — говорил Борис Николаевич (так он называл меня). — Вот еще деревня, вот формы, которые примет жизнь после гибели человечества…

За все время, что мы колесили по этим местам, ища безопасного проезда к реке, мы не встретили ни одного человека. Ни одной живой человеческой тени… Так, пришельцами с другой планеты, в своем неземном бензиновом аппарате мы и вырвались наконец на яркий отлогий берег неширокой, но быстрой, веселой реки. Дядик Борик, выйдя размяться, исчез куда-то. Потом я увидел его вдали, у самой воды. Его длинная фигура была напряжена, по ней проходили волны изумления. Застыв перед каким-то чудом, он звал нас высоко поднятой рукой, которая рисовала в воздухе нервные, повелевающие крючки.

Я подбежал первым и увидел крупного, чуть короче моей руки, голавля, который, лежа на боку, на песке, в мелких волнах речного прибоя, тянул в себя большим ртом пену. Волны, откатываясь, утаскивали его, и тогда, махнув красными плавниками, частью в воде, частью в воздухе, он опять ложился на бок, подгонял себя хвостом, голову его окатывало волной, и сейчас же в пене возникала большая засасывающая воронка.

— Сюда, сюда! — кряхтящим криком звал меня Борис Николаевич уже с другого места, из густого низкого ивняка. — Скорей иди сюда!

Под ивняком, склонившимся над рекой, сквозь чистую воду, как через большую приближающую линзу, виднелось дно, все вымощенное белым камнем. На этом ярко-белом фоне, колеблющемся от быстрого течения, то тут, то там сверкали словно бы зеркала, ловили вечереющее солнце. И вдруг поперек всей этой яркой белизны и сверкания прошла темная тень: большой лещ, слегка повалившись на бок, сверкнув на миг, отразив солнце, развернулся и, вздрагивая плавниками, пошел к противоположному берегу, погруженному в глубокую тень.

— Дядик Борик! — уже кричал от машины Павлик. — Куда ты положил червей?

— Не скажу, — ответил задумчиво Борис Николаевич. — Успеем со своей цивилизацией. Давай сначала посмотрим на природу. Как она вздохнула без человека. И без его страстей…

Перед нами китайской стеной высился ржаво-глинистый противоположный берег реки, весь погруженный в тень. Он обрывался к воде почти отвесно, обнажая слоистые, чуть ступенчатые тайны здешних недр. Закинув головы, мы долго смотрели на эту стену снизу вверх.

Еще через час мы уже сидели вокруг скатерти с закусками, расстеленной на сухом холме. Были как перовские охотники на привале. Откупоривая бутылку и разливая водку по стопкам, дядик Борик, ставший строгим, то и дело посматривал туда, на тот берег. Мощь высокой стены притягивала нас. Солнце было еще высоко, но уже касалось деревьев, росших там, наверху, над обрывом. Пригубив, мы принялись за бутерброды с крупно нарезанной колбасой. Все так же осторожно, как бы с опаской, посматривали на тот берег.

— Кто из вас, друзья, мне объяснит, — начал дядик Борик рыбацкую беседу. — Почему тот берег такой высокий, а этот, где мы сидим, такой низкий и ровный. Что за явление?

— Проще простого, здесь же пойма, — сказал Павлик.

— Пойма, Паша, это не причина, а следствие. Ладно, вы не занимались этим вопросом. Тот берег высокий — потому что он правый. Земля вращается с запада на восток, понял? Берег постоянно надвигается на реку, вода по инерции ударяет в него и подмывает. Бэра закон слышали? Закон Бэра. А с нашего берега река постоянно отступает, берег из-под нее уходит на восток. Оседает ил, песок. Поэтому здесь остается низина.

Образуется пойма. Такое же явление, как в маятнике Фуко.

— Чей маятник? — спросил Павлик.

— Ешь и помалкивай.

— А все-таки… Дядик Борик…

— Ну что тебе?

— Хреновский ты рыбачишка!

Борис Николаевич, морщась, с сожалением на него посмотрел.

— Не, я серьезно, рыбачишка ты хреновский. У тебя нет реакции. Видишь такую рыбу…

— Ты лучше посиди, посмотри вокруг себя и подумай.

В этот вечер из уважения к природе Борис Николаевич не разрешил разводить костер. Мы легли спать в машине, сдвинув к рулю переднее сиденье и опустив его спинку.

Проснулись мы с Павликом хоть и рано, но Бориса Николаевича все же упустили — в машине его не было. Мы быстро разыскали ящичек с червями и убежали к реке. Нетерпеливо размотав удочки, закинули их там, где был ивняк. Минут через сорок у меня мелко запрыгал, задробил поплавок, и я вытащил растопыренного леща…

Тут меня за плечо тронул неслышно подошедший Борис Николаевич.

— Дудик, — осторожным, выразительным шепотом позвал он. И пальцем поманил. — Успеете на рыбу насмотреться. Окунь, он везде полосатый. Надо на природу смотреть. Она, правда, тоже везде присутствует…

Мы уже шли куда-то, от реки.

— …Присутствует везде. А проявления у нее индивидуальные. Сейчас увидите кое-что. А мальчишка пусть ловит. Ему еще только тридцать лет…

Приказав Павлику развести костер и сварить уху, он поманил меня дальше властным пальцем. И подтвердил свою волю строгим взглядом. Не проронив ни слова, мы ушли от реки, углубились в плотный яркий кустарник, который рос здесь линией, повторявшей линию берега, и, миновав эти кусты, оказались на ровном, открытом месте с ямами и канавами, поросшими мохом и пучками травы.

— Окопы, — шепнул мой торжественно притихший приятель и присел перед небольшой кочкой, приподнявшей мох. Бережно снял с нее зеленый лоскут. Там оказался почерневший, раздавленный временем человеческий череп.

— Видишь, молодой был человек. Зубы все на месте. Ни одной пломбы. А вот его подсумок. Кожа, видишь, цела. И патроны… Вон как их, позеленели… Кружка вот его. И в кружку попало…

Дядик Борик поднял синюю эмалированную кружку, пробитую насквозь пулей. Подержал и положил на место. А я, осмотревшись, нашел то, что осталось от сапог солдата — юфтовые головки. Увидев их, Борис Николаевич помял кожу.

— Видишь, кирза истлела, а головки как новые. Деготь консервирует…

Дядик Борик закрыл череп тем же моховым лоскутом и поднялся, держа серую челюсть, усаженную светлыми крепкими зубами. Мы огляделись. Вокруг, там и сям виднелись такие же моховые кочки. Приподняв мох на одной из них, Борис Николаевич тут же опустил его, еще больше помрачнел.

— То же самое…

Некоторое время мы постояли среди этих кочек. Потом я услышал новый, несмелый голос Бориса Николаевича:

— Дудик…

Он все еще держал в пальцах серую челюсть. Я молчал — знал, что главное сообщение мой давний и глубокий собеседник еще не сделал. Хотя приготовил его уже давно и давно уже ведет меня к чему-то главному.

— Дядик Борик просит у вас извинения за то, что не сказал вам сразу о цели этой поездки. Я считаю, что мысли надо осваивать, непосредственно наблюдая объект. Я уже был здесь однажды.

И он слабо улыбнулся, показав беззубые десны. После этого он повернулся лицом к реке. Вернее, к торжественной ржаво-красной стене противоположного берега, слоистые выступы которой были ярко выделены утренним солнцем.

— Они все были там, на высоком берегу. Выгодная позиция. Всегда стараются захватить высоту. Спокойно, с высоты постреливали в наших. А наши ребятки, Дудик, лежали на равнине. Как на ладони лежали. Хоть и зарылись в землю. Выбирай и бей. Спрашивается, почему же не наши отступили, а немцы? Почему вот этот солдатик, спрашивается… Почему не убежал? — дядик Борик с уважением и страхом посмотрел на челюсть, которую все еще держал перед собой. — Ведь видел — гибнут кругом ребята. И лес же рядом! Почему не спасти жизнь? Вот у нас в цехе из-за премиальных, из-за десятки черт знает на что способны… А тут жизнь… Ну, конечно, дезертира могут поймать, есть трибунал, расстреляют… Но все равно — три, пять дней поживешь. Пять дней! А могут и не расстрелять. Даже не поймать могут. А тут через час… А может, даже через минуту… Ведь он не убежал! Вот он, Дудик… Остался здесь. И другие… А те — прекрасно вооруженные, занимавшие господствующую над плацдармом высоту… вдруг сами снялись… И не побежали, нет, а организованно, осторожненько исчезли. Утром глядь, а тот берег уже оставлен врагом. Смылись, понимаешь… Дядик Борик уже загорелся своей идеей.

— Умные люди могут сказать: враг отступил, потому что сложилась невыгодная для него ситуация. Хорошо, хорошо, понимаю. Да, да, так оно и было. А из чего эта ситуация складывалась? Ведь до Берлина много рек приходилось переходить, и у многих речек, если и был высокий берег — то с той стороны, с западной. А с нашей — низина. Закон Бэра помогал не нам. А все равно ситуация для них складывалась так, что надо уходить. Погоди, я знаю, что скажешь. Полководцы. Да, да, да. Полководцы сделали свое дело. А кроме? Почему этот солдат не убежал, а послушался полководца и лег здесь, свою молодую жизнь положил?..

И мы умолкли, глядя на красно-коричневую стену высокого берега, которую все ярче разжигало утреннее солнце.

— Я тебе скажу, Дудик, — Борис Николаевич взял меня под руку. — Это явление не простое. Хотя и не везде так ярко увидишь… Это не просто частность войны. Наоборот, это закономерность… Которая лишь в частности… частным образом проявилась и на войне. А может проявляться и в других обстоятельствах… человеческой жизни. В критических ситуациях. Вот такое я разглядел. Например, возьмите инквизицию… — тут взгляд Бориса Николаевича как бы остановился — дядик Борик переходил к своим выношенным выводам, к железному завершению своей мысли. — Инквизиция всегда била своих врагов и весь простой народ с высокого берега. С высочайшего берега она их клевала, как хотела. Христос, дева Мария, христианство — это ли не позиция! Это ли не высокий берег! Чтобы старуха добровольно несла охапку хвороста к костру, на котором сжигают Яна Гуса, ее ого-го как надо распропагандировать. А что получилось в итоге? Что получилось? Никто же инквизиторов не бил, не преследовал. Ручку им целовали! А все-таки сами, сами вдруг слезли со своего высокого берега и ушли. Вроде как и не было…

— Дядик Бо-орик! — донесся от реки голос Павлика.

— Они чувствовали, с каждым днем сильнее, что они неправы и что они преступники, которым припомнится все. Уже стали недосчитываться своих. Дезертиры у них уже появились. А лежащие в низине все яснее видели свою правоту. И знали, что те, на высоком берегу, уже подумывают об организованном отходе. О том, как сохранить лицо… Прояснение наступало всеобщее. Ясность! Она сидела и в этой голове, — Борис Николаевич посмотрел на серую челюсть, которая лежала на его ладони. — В этом черепе светился вечный огонь правоты! И потому паренек не поднялся и не бросился бежать.

— Дядик Бо-о-о! — послышалось от реки.

— Ну что тебе? — крикнул Борис Николаевич, подняв голову, как орел.

— Хреновский рыбачишка! Ты посмотри, что я поймал!

— А, иди ты… — Борис Николаевич отмахнулся. — Один человек, который заразил меня мыслями… Он открыл, что есть критерии, по которым всегда можно узнавать зло. Про высокий берег он еще не додумался. Он бы уцепился за этот критерий. А инструмент то-очный. Это так и есть, Дудик, подумайте об этом. Тому, кто прав, нет нужды бить себя кулаком в грудь. У него есть простые доказательства. Могу еще один пример… Ох, Дудик, у нас в институте четыре года назад что творилось, какие страсти. Одного ученого убивали сообща. Хорошего человека, мудреца. Образец был доброты, труженик… Вот его… И конечно, с высокого берега били, потому что были неправы. Каждый в своей речи так подводил, что это не наш, что он враг… Отравитель умов… Только и слышно было: марксизм, передовая советская наука, единственно правильная мичуринская биология, интересы народа… Такие были высоты. Пристроили одного, куда надо, мешал он им. Потом за молодых принялись, кружок накрыли. Хорошие были ребята, прятались от этих, изучали клеточные структуры, настоящую науку. Никого не били, высокий берег не искали. Их тоже, с тех же позиций. Ясен тебе критерий? И еще одного гнать кинулись. Этого сначала не разглядели, думали, свой. А он не свой и не чужой, он ученый. И увидели наконец… Какой поднялся шум! Не знаю, где он сейчас, жив ли. Не его ли косточку держу…

От реки потянуло костром, и мы медленно побрели на этот запах.

— Вот он-то, этот последний, меня и втянул в размышления. Федор Иваныч. Он прав. Страдание, так он говорил, вечно. Пока есть живые люди, пока их не стали делать из пластмассы, будут страдать. Это главный его тезис. Есть живой человек, значит, найдется у кого-то и желание причинить ему боль. Вот это и есть зло. И оно всегда свободно. Никто злу не запрещает. И не может запретить. Кто мне запретит желать жены ближнего, осла его и вола его? Кто запретит желать? Я буду ласково улыбаться и желать, жела-ать! Желаний закон не карает, даже не видит. А исполнить то, что хочу, это мне — пфу! — раз плюнуть. Было бы желание. Тут только вопрос умения… Вот в вопросе умения — тут злу и помогает высота… Дудик, зло всегда норовит вести огонь с высокого берега, с высоты.

Мы вошли в кустарник, отделявший вчерашнее поле боя от берега. Дядик Борик вспомнил что-то и, тронув меня рукой, чтобы я ждал его здесь, затопал рысцой назад. Вскоре вернулся с мягкой, беззубой улыбкой.

— Косточку на место положил. Где была.

Примерно через час мы сидели у костра и по-товарищески хлебали крепкую горячую уху — тремя ложками из одной большой кастрюли. Дядик Борик за едой был неразговорчив и хмур и, отправляя в рот ложку, на миг сердито выкатывал глаза, что говорило о его крайней сосредоточенности.

— Дядик Борик! — сказал ему Павел. И, не дождавшись ответа, добавил: — Хреновский ты рыбачишка. Кто же так, без внимания, ест двойную уху!

Но и тут Борис Николаевич ничего не сказал. Вместо ответа он поднялся и пошел к машине. Взял там свой черный пиджак, стал шарить во внутренних карманах. Достал наконец какую-то сложенную бумагу и, вернувшись, протянул ее мне.

— Вот вам наглядно… Можете посмотреть, как это происходило.

Под строгим взглядом Бориса Николаевича я развернул лист. Он оказался перечеркнутым своими складками, как оконным переплетом. Там был газетный текст, переснятый на тонкую бумагу каким-то неизвестным для меня способом. «Сорную траву с поля вон!» — кричали черные буквы заголовка. И шел крупно набранный столбец: «Мы, студенты и аспиранты факультета растениеводства, просим ректорат освободить нас от обязательного слушания лекций…»

Тогда я впервые прочитал это страшное коллективное письмо. Не мог оторваться от подписей, выстроившихся под ним двумя стройными колонками.

— А кто эта Шамкова? Вы ее знаете? — спросил я.

— Я заметил, вы потемнели лицом. Прямо как ночь… Как только начали читать этот текст. Хочу обратить ваше внимание, подчеркнуть. Эта газетка, как только ее напечатали, совсем иначе воспринималась! Тогда это был нормальный тон. Такие вещи писали иногда даже в экстазе. Весь текст с высокого берега подавался. Во имя счастья человечества. Были такие, что подписывали с радостью! Тот же материал, тот же! — а сегодня читается по-другому. С ним что-то случилось внутри, а? Или с человеком… Что? Вы же сами, Дудик, читали такие тексты пять лет назад с другим чувством! Вы ужаснулись, а должны были узнать фразеологию… Она же порхала когда-то вокруг вас! Где произошла перемена? Ответьте мне! Это же факт — в одну из ночей зло осторожненько, без шума покинуло позиции. Побежало дальше, искать новый высокий бережок…

Я попросил Бориса Николаевича подарить мне этот лист на память. Мой приятель, держа на весу ложку с ухой, сказал:

— Никак не могу, родной. В следующий раз привезу вам такой лист. А этот нужен для дела. Для великой, секретной акции. Которую мне доверила судьба.

В то же лето, но ближе к сентябрю, в московской коммунальной квартире, по-старинному огромной, с тускло освещенным коленчатым коридором, а если точнее сказать, лишь в одной из четырнадцати комнат этой квартиры — в длинной сорокаметровой комнате с лепным потолком — происходило чествование ее жильца, старого профессора-химика в связи с его семидесятилетием. За длиннейшим столом, составленным из нескольких недоступных взору предметов, оказавшихся под рукой, соединенных досками и закрытых по крайней мере пятью накрахмаленными скатертями, сидели возбужденные гости, в основном, задорные старички. Ближе к концу стола, плотно сбившись, теснились на досках мужчины и женщины помоложе, горящие интересом к не совсем обычной юбилейной беседе. А за спинами сидящих толклась молодежь — младшие научные сотрудники, аспиранты и даже студенты. Несколько нарядных и юных тоненьких девиц, из них две или три в очках, проталкиваясь через толпу гостей, разносили на блюдах и подносах бутерброды с вареной колбасой, селедку в овальных лоточках, посыпанную резаным луком и политую маслом, соленые огурцы и вскрытые консервные банки со щукой в томате. Множество бутылок мерцало вдоль всего стола.

Уже выпили за юбиляра, уже возник ровный шум. В этом шуме, который летал над столом, как туча воробьев, трудно было разобраться. Но даже новому гостю через минуту становилось ясно: здесь чествовали не химика. И сам профессор, хоть он и преподавал органическую химию, лишь на днях защитил докторскую диссертацию по своему предмету. А четыре года назад он был доктором биологических наук, и имя его академик Рядно навсегда внес в кафтановский приказ. Это обстоятельство с некоторого времени почему-то перестали скрывать, а совсем недавно о нем даже стали говорить так, как говорят о подвигах и наградах.

Конечно же, стойкий вейсманист-морганист, удачно пригревшийся на химическом факультете в отдалении от Москвы и никогда не бросавший улыбки в сторону Кассиана Дамиановича, привлекал к себе внимание. Сидя во главе стола, он купался в лучах всеобщей и заслуженной симпатии. И те, кто сидел перед ним за длинным столом, тоже были, в основном, биологами той школы, которую совсем недавно считали разогнанной навсегда.

Беседа шла весело. Она уже разбилась на отдельные очаги, и в каждом было интересно. В одном месте бывший доцент-генетик рассказывал о том, как он укрывался в зоопарке, где друзья поручили ему ухаживать за слонами. В другом — белоголовый и краснолицый доктор биологии, после разгона ставший фармацевтом, тонко давал понять, что в фармакологическом институте он тайно от начальства вырастил добрых два десятка ребят, из которых получатся толковые генетики. Хоть он и пользовался иносказаниями, но, по существу, он сообщал всем о том, что им было выращено «кубло» — и не боялся этого.

— Вчера были выборы, — громко сказал кто-то. — Знаете, кто у нас теперь председатель научного общества? Ким Савельевич Краснов!

— Что еще за Краснов? — спросили сразу несколько человек. Никто не знал этого человека и внимание всех, кто сидел или толпился в длинной комнате, скользнув мимо незнакомого имени, опять разветвилось и осело в разных концах стола.

Вдруг взрыв громкого хохота во главе застолья оборвал все беседы. Один из главных соратников и приятелей юбиляра, франтовато одетый и красивый старикан с пробором — из тех, о ком до самого конца говорят «мужчина», рассказывал про академика Рядно. Имя академика он не упоминал — за четыре года, протекшие после знаменитой сессии академии, все уже прошли специальную школу безопасного разговора.

— Вы же помните, эта яркая звезда начала уверенно закатываться, — рассказчик чувствовал, что он нравится и, тая улыбку, поигрывал головой и корпусом. — Звезда эта уверенно покатилась к горизонту. Конечно, ему помнили конфуз с «Майским цветком» и эту историю с Мадсеном… Он же нарядил своего человека под Ивана Ильича Стригалева, которого до этого успел пристроить… кое-куда. И представил эту подставную липу иностранцу. Какой высший пилотаж, а? А иностранец, знал нашего Ивана Ильича еще по войне…

— Там сложнее было дело… — вмешался выцветший и ломкий старческий голос. — Человек, которого нарядили, оказался не свой, тут наш корифей дал маху…

— Да, я тоже слышал об этом…

— …Этот неизвестный научный сотрудник пожертвовал собой. Воспользовался случаем, чтоб избавить науку от этого хрипуна…

— Да, это так и было. Но я сейчас выделяю только то, что нужно для моей узкой темы. Так вот… У моего героя, оказывается, был сильный противник. О чем классик в угаре славы не подумал. Он, оказывается, во время известных чаепитий, не щадя, поливал… помоями своего красноречия… одного человека. Личность которого сегодня я уже не рискну вам назвать… даже намеком. Высмеивал его познания в сельском хозяйстве, особенно, его увлечение «агрогородами». За что тот даже был слегка высечен. Эта припарка была сделана ему с подачи нашего мичуринца. Дурак, ведь только что опростоволосился с иностранцем. Сиди и зализывай раны. Нет, друзья, он отважный человек!..

Все понимали, о ком шла речь, и все наслаждались этой игрой в коллективную конспирацию, которая в действительности была первым порывом ветра свободы. Хоть и несмел, осторожен был этот ветер, но четыре года назад такая игрушечная маскировка была невозможна.

— Когда умер Иосиф Виссарионович… — продолжал франтоватый приятель юбиляра, — естественно, чаепития прекратились. А обида — вещь стойкая. Мы с вами все это можем подтвердить. Наш любитель проводить заседания ученых в поле, с обязательным сидением участников на земле, — он обидел того, который мечтал об «агрогородах». А между тем акции этого обиженного вдруг стали подниматься. Почти вертикально… Он уже занял, скажем… пятое место в государстве. Обозначились серьезные перспективы. Наш друг мичуринец зачуял это дело. И сунулся к товарищу. К растущему… Со своей улыбкой. Со своим оскалом… Сунулся и назад. Ай-яй-яй! Ручку-то ему не подали! И беседовать не пожелали! И пошли они, солнцем палимы… Через неделю наш византийский император… померкший… снова ткнулся — позвонить. А его даже не соединили. А тут еще учебник ему возвращают. Новый он затеял печатать… Возвращают с замечаниями. И звезда покатилась, покатилась потихоньку. Сик транзит… — ну-ка, студенты, как оно дальше?

— Глориа мунди! — бодро крикнули из толпы несколько голосов.

— Только она в нашем случае если и «транзит», товарищи, то далеко еще не «сик». Совсем иначе.

Это было только легкое пошатывание. Звонок, предупреждение судьбы. А до «сик транзит» еще далековато…

Наступила тишина. Ждали продолжения. А рассказчик не торопился. Налил в узкую — с наперсток — рюмку водки и поставил ее перед собой.

— Я ведь, товарищи, планирую тост. Вот селедочку приготовлю… Теперь можно продолжать. Н-да… Покатилась, значит… Проходит месяц, проходят три месяца… Лицо, которое оскорблено, отправляется в поездку по колхозам. Товарищ на подъеме, он уже на уровне министра, серьезно интересуется сельским хозяйством. Урожайность его интересует, сорта. Только, конечно, не наша схоластическая наука, не генетика. Наши формулы ему ничего не говорят, над мухами он хохочет. Его интересуют быстрые результаты и силы, таящиеся в народе. В одном колхозе он хочет побеседовать со специалистами-практиками. Председатель уступает ему свой кабинет. Он входит, а там наш Диоклетиан… Что? Я ошибся? Наш народный Веспасиан там, в сапогах, в телогреечке… Сладенько переминается. Как это случилось, как пролез — информации у меня нет. Но факт, встреча состоялась. Дверь плотно захлопнулась, а из-за нее крик, крик… И такие, знаете, слышны шлепки… Вроде как император схватил несколько раз по морде… От государственной ручки. И затихло. Сунулись посмотреть — увидели две спины. Беседуют. Добрый час стояла там тишина. Потом дверь распахивается и выходят. В обнимку. Сияют. Хотя рожа у нашего ученого слегка припухла. Товарищ… имен не будем касаться… держит в ручке весы с костяными чашками. А в другой — горсть колосьев. А в двух пальцах отдельно — у него сверхколос. Какой-то необыкновенный, толстый, восьмигранный. Наш гундосый где-то такое чудо раскопал. Встречаются иногда такие аномалии в посевах обыкновенных пшениц. Земледелец знает: высеешь семена из такого колоса — опять пойдут рядовые растения. А вот товарищ этого не знал. Все столпились, смотрят. Очевидец рассказывал. Товарищ кладет на одну чашку этот колос… Торжественно кладет и предлагает присутствующим уравновесить обыкновенными колосьями. Один колос, другой кладут… Третий, четвертый… Только пятый перетянул. «Скорей сорт давай на поля! — кричит товарищ в восторге. — Сколько лет тебе нужно?» — «Четыре года, — обещает самородок. — Через четыре дам пшеницу, превосходящую все мировые сорта по урожайности!» Этим колосом он и усмирил начальство. И задержал ход истории… Все ему тут же забыли, и «Майский цветок», и Ивана Ильича, и датчанина. Пошел у него второй виток. И он, конечно, набросится на этот толстый колос. Примется его «воспитывать условиями бытия». Вот когда он посеет семена из этого колоса, и вступят в действие законы природы… Которых он не понимает и не признает, — вот тогда, наконец! — будет «сик транзит». И тогда начнется для всех нас настоящая работа… Ишь, как все просто! Четыре года и дам сорт! Не надо ждать милости от природы, надо взять! Для них «взять» — это одномоментное действие. Хвать — и милости в руке. Друзья, предлагаю тост — за великие законы природы, для которой не существует ни начальства, ни высоких слов. За их неотвратимость! За их познание!

— Виноват… — юбиляр вдруг тронул ножом стекло и поднялся. — Я целиком и с энтузиазмом поддерживаю этот тост. Но в порядке ведения данного собрания, пока не выпили… В порядке вставки… Мы сегодня как-то забыли о важной вещи. Я просил бы прерваться на минуту и почтить память тех наших выдающихся братьев и товарищей… которых по тем или иным причинам с нами сегодня нет. И благодаря которым в следующем веке будут говорить, что среди бессмертных у нас был не только академик Рядно. Назовем их имена…

Загремели стулья, прокатился шум и тут же вступила тишина. Все стояли.

— Я назову первое имя. Николай Иванович Вавилов… — поникнув, произнес юбиляр.

Потянулась глухая пауза. Потом кто-то внятно проговорил:

— Георгий Дмитриевич Карпеченко…

И сейчас же из дальнего конца донеслось:

— Дмитрий Анатольевич Сабинин…

— Григорий Андреевич Левитский…

— Николай Максимович Тулайков…

Одно за другим целую минуту падали в тишину знакомые имена. Отцы науки, основоположники школ, подвижники лабораторий как бы выступали вперед из вечности и, поклонившись, шагали назад. Потом напряженные остановки, похожие на пробелы в памяти, стали затягиваться. Люди молчали, боялись пропустить достойное имя. Изредка все же вспоминали, кто-то произносил с уважением знакомое всем слово. Когда в очередной раз замолчали и тишина, овладев пространством, перешла некоторую понятную всем границу, стулья начали греметь. Люди усаживались. Тут-то, когда гости уселись, но разговоры еще не ожили, в конце стола, где плотно сидели на досках молодые, негромкий, поющий женский голос внятно произнес:

— Иван Ильич Стригалев…

И ничего особенного не произошло бы, но сидевший неподалеку от юбиляра старичок, тот самый, у которого был выцветший и ломкий голос, стал всматриваться в дальний конец стола, даже слегка привстал.

— Простите… Я сейчас другие очки… По-моему, я знаю эту женщину… Которая… — он вдруг начал дрожать. — Простите меня… Вы — Анжела Даниловна Шамкова. Как же вы можете, — он затрясся сильнее, и голос его заходил, как колесо, соскочившее с оси. — Как вы, простите меня… которая является одной из первых виновниц гибели этого замечательного человека… Как у вас повернулся ваш язык, сегодня, здесь, на нашем празднике…

— Я пересмотрела… — тихо сказала Шамкова. — Я уже не с ними…

— Пересмотрели! — старик побагровел, вытаращился и стал кашлять. — Но прежде, чем пересмотреть…

— Натан Михайлович… — франтовато одетый, красивый его сосед развел руками и, застыв в такой позе, цепенел, пока Натан Михайлович, смутившись, не прекратил сопротивление. — Стоит ли в нашу замечательную встречу… Вносить интонации, от которых мы… Которых давно не было слышно… Мы давно забыли, как они звучат. Прошлое, утратившее свою остроту, надо ли гальванизировать?

— Но вы же сами сейчас!.. — заревел низким басом кто-то в том же конце стола. — Я вас не понимаю, дорогой…

— Победитель, который прав… Что мы правы, это было ясно всегда. А что победители, это, по-моему, хоть и дело будущего, но дело решенное. Победитель — тот, кто прав, добивает врага благоразумием, выдержкой, юмором и добродушием…

— Виноват, виноват… — Натан Михайлович Хейфец, сильно постаревший, опять затрепетал над столом. У него перехватывало голос, но старик решил не сдаваться. — Ведь она… Она!.. будучи ученицей и аспиранткой Ивана Ильича… Этого замечательного чистого человека… Она при мне на собрании… Донесла! Донесла на него! В двадцати шагах от меня! Разоблачила врага — как тогда говорили. Топтала прекрасного ученого… Прямодушного, доброго, мужественного человека. А потом она же, простите меня! — она организовала еще политический донос на него в газете! Вы же, вы, Анжела Даниловна… Ходили по группам, заставляли студентов подписывать эту пакость, которая потом была напечатана!.. Не далее как вчера я наткнулся в библиотеке на этот отвратительный… организованный донос с тридцатью подписями. Знаете, глазам не поверил… Она там, эта газета! Подшита! Анжела Даниловна, там и ваша подпись стоит. На первом, на первом месте. Советую посмотреть, если вы так быстро забываете… Я чуть не задохнулся… Нельзя, товарищи, мешать человеку чувствовать себя преступником и негодяем, если он является таковым. Единственное лекарство…

Все молчали. Никто не решался вмешаться или продолжить этот тяжелый разговор. Или даже взглянуть на Шамкову. А она сидела спокойно и прямо, и своими белыми волосами и красными плоскими серьгами, как и раньше, была похожа на прислушивающуюся курицу. И тем ужаснее и громче поразил всех грохот доски, на которой сидели пять человек, и среди них она. Доска загрохотала, и четыре человека упали на пол — оттого, что пятый, уравновешивавший всех, немного тучный седоватый гигант в белом заграничном костюме с погончиками на плечах и карманах, выпрямившись, порывисто шагнул к выходу. Не оглядываясь на произведенную им катастрофу, трепеща своими погончиками, протолкался к двери и исчез. За ним, оправившись после падения, бросилась и Анжела Шамкова. И все молча смотрели им вслед.

Еще в пятидесятом году доктор наук и ближайший сотрудник академика Рядно — Брузжак добился перевода Шамковой в Москву. Она переехала, не закончив своих дел с Анной Богумиловной и не став кандидатом наук. В Москве твердая рука Саула Борисовича ввела ее в один из научно-исследовательских институтов, в ту группу ученых, где занимались малознакомой для нее областью науки — физиологией растительной клетки. Брузжак, рекомендовавший этот переход, сказал, что физиология, уж она-то дело верное, и ее надо изучать. Анжела Даниловна, слушая его, тут же догадалась, что переделка пшениц из яровых в озимые — дело сомнительное. Сразу вспомнилось и письмо, которое одна смелая девочка-студентка написала академику Рядно. Надо было тогда же попробовать этот эксперимент с изоляторами. Проверить…

Так что переделку пшениц пришлось бросить, и новая москвичка-физиолог, надев белый халат, села за микроскоп. Брузжак не забывал о ее существовании и вскоре нашел ей тему для диссертации. Теперь он гудел ей во время их участившихся свиданий о проблеме холодоустойчивости растений. Анжела хорошо знала его, понимала, что это не сам он придумал — и потому прислушивалась. «Если ты будешь определять устойчивость к холоду летом, она будет мала, — гудел он. — А зимой резко повышается. Почему? Подумай, понаблюдай. Увидишь, что клетки, закаляясь к холоду, меняются. В них обособляется протоплазма. Сейчас же начинай летнюю стадию наблюдений. А зимой закончишь. И в феврале поедешь в Ленинград, там защитишь. Все будет подготовлено, пройдет на высоком уровне».

Анжела Даниловна провела наблюдения, все так и получилось, как говорил Брузжак. Не во всех, но во многих клетках протоплазма обособлялась. Сердце замерло, она впервые почувствовала холодок открытия. Написала диссертацию, снабдила ее фотографиями, и в начале февраля поехала в Ленинград докладывать свой материал на ученом совете. После ее коротенького доклада встал несколько удивленный доктор по этой специальности, совсем молодой, ровесник Анжелы, и, разведя руки, перед всеми честно признался: «Ни разу не видел обособления протоплазмы, о котором говорит докладчица. Предлагаю соискательнице степени продемонстрировать такое обособление не на фото, а у меня в лаборатории». На следующий день Анжела Даниловна со своей лаборанткой, привезенной из Москвы, явилась к нему. Отправились в сад и нарезали там веточек, на которых должны были демонстрировать открытие. Анжела сделала бритвой срезы почек, поместила на предметное стекло, подпустила воды. Посмотрела в микроскоп, настроила его и, красиво поведя рукой, уступила место загоревшемуся недоверчивым интересом молодому доктору с засученными рукавами. «Видите, вот клетка. Протоплазма сжата. Между нею и оболочкой — пустое пространство. Вакуоль». И мелькнула мысль: «Этот был бы получше Брузжака». Доктор посмотрел в микроскоп и забарабанил пальцами по столу. «Знаете, что это такое, товарищ Шамкова? Травматический плазмолиз, вот что это! Клетка повреждена при изготовлении среза. Протоплазма в ней свернулась. Белок всегда коагулирует при любых повреждениях. А если посмотреть глубже, куда ваша бритва не достала… Давайте перефокусируем… Вот! Можете убедиться. Неповрежденная протоплазма. Никакого обособления!»

Соискательница ученой степени припала к окуляру — и в который уже раз в жизни Анжелы — душа ее упала. Такую простую, ясную вещь — и она просмотрела! Шляпа! Целый год смотрела и не могла заметить… «А все ты, Саул. Потому что ни ты, ни твои друзья ни черта же не знаете, а суетесь! — шевелились ее губы, беззвучно кляня Брузжака. — А гонору сколько! Доктор! Советник академика!..»

«А чтобы вы убедились, что первая ваша клетка мертвая, — доброжелательно говорил ей настоящий ученый, — вот вам баночка с нейтральротом. Краска в живых клетках занимает только вакуоль. А в мертвых и ядро. Способ отличить живое от мертвого. Общеизвестный… Давайте, подпустим сюда красочки… Так и есть!»

И диссертацию не допустили к защите. При этом все весело смотрели на москвичку. Всесторонне смотрели — она за последние годы еще больше отяжелела книзу, при той же маленькой белой головке. Опасная черта была рядом. Анжела приближалась к ней.

Там же, в Ленинграде, она узнала, что Брузжак завел в университете новую любовь — совсем молоденькую студентку. Каждую неделю приезжает из Москвы — читает лекции, а вечерами увозит ее на Мишине. Купил ей колечко с камнем, золотые часы. Бегает около нее, совсем обезумел. По этому поводу состоялось объяснение, прямо на Невском проспекте. Анжела горько и искренне рыдала — она была так уверена в своем уродце, думала, что такой никому не нужен, даже полюбила. Саул Борисович, холодно глядя ей в лицо, сказал, что надо им расстаться, но что он никогда не оставлял даму, не обеспечив ей условий жизни. Отступное было приличное — место научного сотрудника в московском институте и однокомнатная квартира. И они расстались.

Летом пятьдесят второго года на пляже в Химках на нее обратил внимание не старый еще, статный седоватый гигант. Во время беседы он картинно поворачивал к ней громадные плечи. На пляже он был и японских змеино-пестрых плавках, и Анжела не могла отвести глаз от его загорелого живота, где, несмотря на округлости начинающегося ожирения, еще проглядывали бугорки и ямки мускулатуры. Анжела думала, что это артист кино, но колоссальный человек оказался довольно известным скульптором. «Надо брать, надо брать!» — затопали и закричали девчонки из лаборатории, которым она показала свою находку. Скульптор был простодушен, у него появилось что-то вроде чувства. Весной пятьдесят третьего он дал ей вторые ключи от своей мастерской на окраине Москвы. Эта мастерская была, как дача, окружена садом со стеклянными шарами, а от глухой улочки ее отделял очень высокий непроницаемый забор фисташкового цвета. Над ним виднелись четыре или пять гипсовых голов Сталина — это все были неотправленные заказчикам готовые памятники вождю, они как бы сошлись в одном углу сада и беседовали. Анжела стала бывать у скульптора, как дома, даже затеяла в мастерской переделки. Парень увлекся красивой женщиной в чистейшем белом халате, умеющей рассказывать тонкости из жизни растений. И дело закончилось бы замужеством, если бы Анжеле Даниловне не пришло в голову повести этого тянущегося ко всему новому громадного ребенка на юбилей в дом ученого, если бы не дернуло ее покрасоваться перед могучим и наивным мужчиной, сунуться к ученым в их торжественную панихиду…

Она выбежала из подъезда в тот момент, когда гигант, спасаясь от нее бегством, захлопывал дверцу своей «Победы». Стартер долго скребся и завывал, а мотор не хотел заводиться. Анжела уже подбежала, уже взялась было за дверцу машины, но тут мотор ожил, взревел, задние шины завизжали, и «Победа» прыгнула вперед и укатила. Остался только запах горелой резины.

Этот и весь следующий день она была неразговорчива, отвечала сотрудникам невпопад, о чем-то напряженно думала. А на третий день, сказав на работе, что она уходит в библиотеку, Анжела Даниловна с непроницаемым лицом вышла на улицу. У нее был читательский билет огромной библиотеки в центре Москвы. Пройдя под ее колоннами, Шамкова медленно поднялась в тот отдел, где хранятся все газеты страны. Порылась в каталоге и заказала подшивку той, знакомой ей маленькой газеты за 1949 год. Через десять минут, получив толстую папку, она ушла в угол зала и там, установив ее на специальный пюпитр, задумчиво села перед ним и стала медленно перелистывать газеты, схваченные металлическим скоросшивателем. «Сорную траву с поля вон!» — вдруг закричали и запрыгали перед нею черные буквы. Хорошенько расправив папку и газеты, она зажала между двумя пальцами лезвие безопасной бритвы и, бегло глянув по сторонам, провела рукой вдоль страницы, по самому ее корню. Страница отвалилась. Как попало сложив ее одной рукой, Анжела Даниловна сунула свой трофей в нижний боковой карман синего жакета, придававшего ей свежий вид. Задумчиво полистала подшивку, потом захлопнула папку и отнесла на тот прилавок, где получала ее. Женщина, которую она из-за скрытого сильного волнения не запомнила, приняла у нее подшивку, но штамп в бумажке, служившей пропуском, не оттиснула.

— Пожалуйста, пройдите вот сюда… — сказал кто-то рядом.

Сама поднялась доска над входом за прилавок, там стоял еще кто-то, тоже женщина. Анжела Даниловна прошла за прилавок, потом ей показали дверь, она вошла в комнату. Ее сопровождали уже три женщины, одна из них была в синей милицейской форме.

— Пожалуйста, выньте из кармана то, что вы вырезали из подшивки. И дайте нам, — раздался чей-то голос.

Рука, как бы парализованная, с трудом согнулась, достала из кармана сложенный листок.

— Зачем вы это сделали?

Анжела Даниловна молчала. Лицо и губы одеревенели, не повиновались ей. Так же, как и рука.

— Опять тот же лист, — сказал кто-то. — Товарищ Шамкова… Посмотрите сюда. Что вы вырезали! Пожалуйста, дайте ваш читательский билет… Анжела Даниловна, посмотрите. Присмотритесь как следует, что вы вырезали…

— Она же ничего не видит… — послышался другой голос.

— Смотрите, вы вырезали не подлинник, а ксерокопию. Не вы первая охотитесь на это. Кто-то до вас уже вырезал настоящую страницу. Еще полгода назад. Заменили копией. Опять вырезали. Снова заменили…

— Поняли, в чем дело? Самое главное, Анжела Даниловна… — говорили как будто разные люди, но голос был один и тот же. — Вы сядьте и успокойтесь. И послушайте спокойно. Самое главное — не мы это вклеиваем. У нас завелся анонимный помощник, специально по этой странице.

— Вы посмотрите сюда, она же не первой свежести! Пронесли в кармане, она потерлась там! Была трижды сложена, потом ее развернули и вклеили. А складки вот, остались — неужели не заметили!

— Мы специально наблюдаем за этой подшивкой. Ищем этого вклеивателя, чтоб посмотреть на человека… И не можем поймать.

— Здесь не простой эгоизм аспиранта, которому лень ходить в библиотеку, хочется иметь материал дома, под рукой, — это они уже говорили между собой. — Здесь действуют с двух сторон какие-то новые силы… Противодействуют… Сколько бы вы ни вырезали, Анжела Даниловна… Все, кто здесь подписался, — всем захочется вырезать… Все равно будет вклеено. И все, кому нужно, придут и прочтут. Мы понимаем ваше положение… Ваша фамилия здесь тоже, по-моему… Да, да, вот… Не позавидуешь…

— Тут дело, конечно, не в штрафе. Поэтому мы не будем составлять акта. Вот я ставлю штамп на вашем листке… Вы свободны. Идите…

И она, так и не увидев тех, кто с нею говорил, пошла, как во сне, балансируя плечами. А три женщины — две в халатиках, а третья в милицейской форме, — смотрели ей вслед.

— Жалко мне ее, — сказала одна из них.

На улицах и площадях больших городов в разгаре дня всегда движется человеческий поток, и по все времена у него одинаковый вид. И всегда в нем бывают затаены недоступные наблюдению яркие неповторимости, отражающие как бы деятельность судьбы, которая, слишком долго промедлив, вдруг начинает поспешный суд, запоздало наказывая даже мертвых и, конечно, не обходя своим воздаянием живых. Мы ничего не видим, а в этом человеческом потоке скользит по своим путям история…

Июль 1954 года, московский летний день, площадь перед Курским вокзалом. Пришел скорый поезд с юга, и из подземных тоннелей валит па площадь приезжий народ. Все — как сегодня! Все спешат по своим делам. Кто эти двое, что зашли в промежуток между привокзальными ларьками и, повернувшись лицом к каменной стене, быстро уславливаются о чем-то? Вот они расстались, и один — сильно загорелый, с отбеленными южным солнцем вихрами почти бросился бежать. Лицо его словно погружено в нежную кашу из желто-белых от летнего солнца волос, и серо-голубые глаза серьезно посматривают поверх этой каши. Худощавый и быстрый в движениях, он спешит к станции метро. Жарко. Его тонкая светло-серая сорочка расстегнута до середины груди. По голой до локтя коричневой молодой руке, держащей чемодан, бегут и ветвятся, как дельта реки, мощные вены. Это кандидат биологических наук Федор Иванович Дежкин. Вот он уже в коридоре метро. Он совсем не хромает.

А того, с кем он торопливо простился в промежутке между ларьками, мы упустили, он уже далеко. Если бы мы вовремя обратили внимание на этого человека, мы, может быть, сообразили бы, где и каким образом Федору Ивановичу удалось так хорошо скрываться целых четыре года.

Вскоре после смерти Сталина на то заброшенное далеко от железной дороги совхозное картофельное поле, где Федор Иванович с утра до ночи и из года в год высаживал и растил спасенный от Касьяна новый сорт картошки, стали прилетать радостно-тревожащие слухи о надвигающихся переменах. Рабочие совхоза говорили, будто скоро выпустят из лагерей всех контриков. Будто ожидается грандиозная амнистия. Федор Иванович отчаянно работал, торопился. Весной и осенью в стеганой телогрейке и в сапогах, а летом — в майке с серым пятном соли на спине разбрасывал по полю навоз, боролся с сорняками, махал мотыгой или, проходя вдоль рядов, выдергивал с корнем те кусты, вид которых его не удовлетворял как селекционера. Он выращивал так называемую супер-суперэлиту. Те сорок картофелин, что были привезены сюда в синем рюкзаке, и ту картошку, что была прислана дядиком Бориком, он размножил, и теперь новый сорт занимал целый гектар. И могучие совхозные работницы, помогавшие Федору Ивановичу на этом поле, глядя на отчаянную деятельность их небритого бригадира, похожую на работу трактора, иногда спрашивали: сколько же ему платят на его опытной, зональной, научной и еще какой-то станции за такое бригадирство? Выходило, что в совхозе каждая из них получала больше, чем он. Потом они сообразили, что все дело — в новом сорте. За новый сорт обязательно ведь полагается премия. Вот, оказывается, в чем крылась тайна такого невиданного интереса к работе, такого рвения. Бригадир — парень не промах.

Этим летом он решил показаться в Москве. Назрел один больной вопрос, ждал ответа, а может быть, и рискованных шагов. Федор Иванович при его сложном, связывающем руки положении не имел достаточных сил, чтобы сдвинуть с места важное дело, не включаясь в опасные акции. А дело неожиданно и безнадежно застряло почти в самом конце пути.

Федор Иванович жил и работал в совхозе, взявшем на себя обязанности по договору с опытной станцией, где ему, хоть и бригадиру, показываться было запрещено. Там он лишь числился в некой ведомости и получал свою небольшую зарплату. Был еще ряд сложностей, их кое-как удавалось усмирить благодаря особым секретным отношениям Федора Ивановича с директором станции, который и оформил его у себя, а работать с новым сортом определил в совхоз. Этот мягкий человек был членом партии еще с двадцатого года, за достижения по его потомственной специальности — селекции плодовых деревьев — его даже представили к ордену. Если бы стало известно, что в самый разгар борьбы с вейсманистами-морганистами он пригрел на станции одного из них, да к тому же преступника, скрывающегося от правосудия, который и здесь, на совхозной земле, пытается перейти от своей теории к антинаучной практике, директору пришлось бы испить кое-что полной мерой. И притом самое меньшее — дважды. Федор Иванович видел в нем высокопорядочного человека, служащего каким-то своим глубоко скрытым убеждениям. И отчаянно берегся, чтобы его преступное инкогнито случайно не раскрылось и не принесло непоправимого вреда хорошему человеку. Да к тому же семейному.

Этим директором был уже знакомый нам Василий Степанович Цвях. Он и директорство свое согласился принять только потому, что нужно было помочь Федору Ивановичу сохранить «наследство» Ивана Ильича, а кое-что из него и двинуть вперед. Сидя в больничной палате, где беглец, чуя близкую весну и тревожась, ждал, когда срастутся ребра и грудина, оба друга обстоятельно обсудили предстоящие дела. Цвях решил принять директорство, чтоб наладить на станции пошатнувшиеся дела. Поскольку с рабочей силой после войны было туго, он, как полагается, к официальному соглашению приложил устный секретный договор, дававший ему особые права в деле найма рабочих. Острая нужда и хитрость, соединившись, создали ту благоприятную обстановку, которая была нужна.

Изредка навещая Федора Ивановича в совхозе, хозяйственный человек и большой дипломат, Цвях осматривал поле с новым сортом и во время этого осмотра, спокойно беседуя, скрывал в тончайших морщинках лица выражение сдержанной обреченности. Федор Иванович, умеющий видеть такие вещи, понимал, что его друг постоянно держит под наблюдением висящую над ними обоими опасность. Хотя давно уже готов к беде, и, если она грянет, не пошатнется. Василий Степанович уже принял решение, спящая почка на этом старом дереве выкинула росток, и, спокойно теперь ковыляя по картофельным междурядьям, он нес на своей чуть согнутой мужицкой спине эту тяжесть. Иногда, окинув лицо Федора Ивановича особым взглядом — как смотрят на вещь, — он говорил:

— Правильно делаешь, молодец. Бриться погоди. Только около ушей подправь. Переросло…

Нынешний сезон с самой ранней весны они начали, чувствуя реальную и нарастающую тревогу. Небо над ними было как бы затянуто тончайшей мглой далекого лесного пожара. Эта мгла возникла еще в прошлом году, в мае. Тогда, в том мае, пришел в поле Василий Степанович. Приблизился к Федору Ивановичу, который во главе своей женской бригады окучивал молодую картофельную ботву. Отвел бригадира в сторону и, не меняясь в лице, даже доставая при этом сигарету, сообщил:

— Наша с тобой, Федя, конспирация горит. И борода твоя не помогла. До Касьяна, правда, еще не дошло. Другой перехватил, сам хочет реализовать… Спартак Петрович, мой старый дружок. В сортоиспытании начальник. Прямо за глотку, Федя, взял. Шантажирует. Пятьдесят процентов участия ему дай.

Это было год назад. Федор Иванович тогда только голову опустил. И взгляд у него стал задумчивым, как бы мечта появилась.

А прилип к ним этот Спартак Петрович еще раньше — позапрошлой осенью. Еще тогда начал интересоваться — что за сорт. Шутку обронил на ушко Цвяху:

«Ты, Василий Степанович, хоть бы раз кинул мне авторство, что тебе стоит… Работаешь на вас, чертей, организуешь вам все, а толку…» И Цвях пообещал ему, сказал, что сделает авторство. «Ты давай толкай в сортоиспытание, а бумагу мы пришлем», — так ему сказал. Федора Ивановича он не стал тогда тревожить, таил заботу в себе. Но Спартак этот всерьез вцепился, и, в конце концов, пришлось все рассказать.

— Я так думал: пусть запустит в испытание, разошлет приказ по станциям. А мы потом сообразим что-нибудь, — говорил он в памятном прошлогоднем мае, знакомя Федора Ивановича с новым, нерадостным поворотом судьбы. — Все-таки дружба старая, что ни говори. Думал, откуплюсь как-нибудь. А он, видишь, жить научился, с ним не повиляешь. И Ивана Ильича, оказывается, хорошо знает. И вся картина ему, как я понял, ясна. Улыбаться все время приходилось. В ресторан приглашать. А в общем, хоть и ходили мы с ним в ресторан, хоть и надрались как свиньи… И адреса станций он же нам тогда, ты помнишь, прислал… А вот им от себя бумагу не спустил. И наша картошечка, которую мы разослали, выходит, была послана зря…

— Мы же целую тонну!..

Долго после этого они молчали на поле. Ничего больше не говорили. Только Цвях, прощаясь, протянул:

— Во-от, брат. Какой у нас нынче май… Какое разнообразие предлагает жизнь…

И небо над ними как бы затянулось чуть заметной красноватой дымкой.

В этом — уже пятьдесят четвертом — году, в феврале Василий Степанович опять ездил в Москву и опять встречался со своим дружком. Опять пошли в ресторан.

— Слушай, Спартак… Ты чего же? — спросил он. — Мы же тонну разослали. Знаешь, как трудно новый сорт размножать.

— А я виноват, что ты опережаешь? Приказ же еще не спущен. Она лежала у них, лежала… В общем, съели сотрудники ваш подарок. Видно, хорошая картошка. Эти дамы на станциях понимают вкус!

— Ну ты меня удивил. А чего ж ты приказ не выслал?

— А ты чего? Что обещал?

Вот почему в разгаре этого лета Федор Иванович ринулся в Москву. Он не знал, что его там ждет, но, как и раньше, душа его подобралась, готовая к любой встрече. И брезжило вдали неясное предчувствие. Ничего он еще не знал — что и как будет делать, но некий мускул уже подрагивал в душе: Федор Иванович гневно отвергал мягкую дипломатию Цвяха, старомодную и не дающую нужных результатов.

На ходу зорко оглядев свою улицу и дом, но ни разу не остановившись, он молнией влетел на свой третий этаж — как это делает в лесу барсук, когда па рассвете возвращается в нору. Вошел в длинный, прохладный полутемный коридор, отпер свою дверь и бесшумно закрыл за собой. Воздух в его норе был прозрачен — вся пыль мягко улеглась и спала здесь четыре года — с того времени, как он, выйдя из больницы, в последний раз заглянул сюда. Прозрачная штора светилась в лучах лета.

Пожелтевший конверт лежал на полу у его ног. Федор Иванович достал из него сложенный лист. Русый волос был на месте.

Сосед передал ему пачку писем. Того, что Федор Иванович ждал, в письмах не было. Нет, одно ожидание все-таки сбылось — целых три письма из Комитета госбезопасности. Все были посланы в этом году, недавно. Их отправляли с промежутками в двадцать дней. Короткие приглашения на беседу. «По касающемуся Вас вопросу… позвонить по телефону… тов. Киценко». На конвертах были волнистые и круглые штемпели. «По почте послали», — определил Федор Иванович. Никакой специальной спешки он не почуял. Это были конверты из обычного делового потока. Правда, то, что произошло с Иваном Ильичом и с ребятами из «кубла», — все это тоже был деловой поток…

Идти или не идти? Ничего не решив, но сунув на всякий случай в задний карман брюк одно извещение, паспорт и жесткий конверт со справками, он вышел налегке на яркую улицу. Впереди было главное дело. Монета провалилась в щель телефона-автомата. Ответил женский голос.

— Комиссия…

— Мне, пожалуйста, Спартака Петровича.

— Кто спрашивает?

— По поручению Василия Степановича Цвяха.

Трубка долго молчала. Потом вкрался тихий голос, глухой и внимательно-неторопливый:

— Да…

— Спартак Петрович? Я по поручению Василия Степановича.

— Кто вы?

— Его сотрудник. Непосредственно работаю над этим сортом.

— Какой сорт…

— От Василия Степановича.

— Через час можете? Давайте через час… Точно через час сильная тревога, как бы приподняв от пола, неслышно несла Федора Ивановича по коридору второго этажа — на том уровне, где обычно располагаются обширные кабинеты и приемные начальства. Безлюдье, тишина и ковры — таков был воздух этих мест. Словно весь дом был покинут людьми. Миновав несколько молчаливых дверей с черными табличками, он вошел, наконец, в нужную приемную. Вежливая секретарша, похожая на иностранку, нажала какую-то кнопку, что-то вполголоса сказала в плоский аппарат и подняла на Федора Ивановича спокойные чистые, эмалевые глаза.

— Спартак Петрович ждет вас.

Этот человек, притаившийся за большим письменным столом, был, несмотря на жару, в гипсово-белом воротничке с зеленым, как перо селезня, галстуком. Черный пиджак висел в стороне на спинке стула. Начальник был слегка распарен. Сзади него на столике стояли две бутылки с лимонадом — полная и початая. Пышные, сильно вьющиеся волосы цвета пакли увенчивали голову Спартака Петровича пружинистым шаром и говорили о телесной крепости. Большой их моток свисал па свекольно-розовый складчатый лоб. Ни одного седого волоса. Здоровье крепкого крестьянина, который никого и ничего не боится. Острый нос. Под ушами — желваки.

Он сидел, широко разложив локти, и с виду был очень занят разбором документов в раскрытой папке.

— Где? Где? — сказал он, не глядя, и протянул к Федору Ивановичу толстую руку, растопырил пальцы, зашевелил ими. А сам листал, листал что-то в папке, горько морщился, обнаруживая недостатки.

Перед Федором Ивановичем сидело желание. И с этом кабинете, оснащенном новейшими приборами, человек, как в библейские времена, желал жены ближнего, осла его и всякого скота его. И при этом маскировал свою первобытную, неспособную меняться, страсть жестами, приобретенными в кабинетах, среди папок. Означающими страшную занятость. Он был как на ладони, и постепенно взгляд Федора Ивановича принял то особенное выражение благосклонного холода, которое хорошо передано Тицианом.

Не дождавшись приглашения, он молча сел в кресло. Пальцы Спартака Петровича опять потянулись к нему.

— Где? С луны ты, штоль, свалился? Бумага где?

— Бумага здесь, — сказал Федор Иванович и, привстав, неторопливо полез в задний карман брюк. При этом не сводил глаз с сидевшего перед ним человека.

— Слушай… — через минуту сказал тот, показав веселые маленькие глаза табачного цвета. — Тебе не кажется, что ты отнимаешь время? У начальства…

— Я думал, вы очень заняты своей папкой.

Федор Иванович, наконец, достал жесткий конверт. Начал шевелить в нем документы. Рука Спартака Петровича опять протянулась к нему, задвигала пальцами.

— Давай скорей, мне надоела эта канитель.

— Я что-то здесь не нахожу…

— Голову мне морочить приехал? — веселые глазки расширились и побелели.

— Все уже сдано вам в позапрошлом году. Если вы о соавторстве, то я не разрешил Василию Степановичу, хотя он настаивал…

— Постойте… Какое соавторство? — холодный и прямой взгляд в упор.

— Василий Степанович еще кого-то хотел… подключить, — Федор Иванович с независимой благосклонностью взглянул на него. И, опустив руку на стол, мягко прихлопнул: — Я не разрешил… И не он должен ставить коньяк вам, — тут он первый раз в жизни сознательно состроил свою приветливую, располагающую улыбку. — А вы должны ставить мне. Если хотите…

— А вы кто?

— Автор.

— Ну и что?

— Вот и все. Никакого соавторства. При такой постановке…

— Что вы мне соавторство какое-то тычете? Высылайте семена и ждите результатов. Все? Можно было и не приезжать…

— Мы уже выслали и полтора года ждем. А там и не приступали. Год потерян.

— Еще подождите. Не вы одни. Высылайте семена…

— Опять съедят!

— Вас это приводит в ужас?

— Этот факт, Спартак Петрович, не может не привести в ужас. Если автор настоящий…

— На то он и автор!

— Если он не соавтор, Спартак Петрович. Куда вам в соавторы, вы же равнодушны к судьбе сорта. Не знаете, как сорт получен.

— А зачем мне знать? Однако что это за разговоры такие?..

— А то, что это чистый формально-генетический картофель. Вейсманистско-морганистский. Слышали такое?

— А что мне твой вейсманистско… как ты его там… Жарить его можно?

— С этим сортом свяжись — значит, и к ответу будь готов. Лучше отступиться, Спартак Петрович.

— С кем-то ты меня путаешь, малый… Товарищ автор. Почему у вас в пропуске написано Дежкин?

— Это моя вторая фамилия. Научные труды я подписываю как Стригалев.

Человек за столом гуще побагровел, глаза у него опять стали белыми. Протянув руку назад, взял бутылку и отпил из нее. Пока пил, белизна в глазах пропала. Поразмыслил и улыбнулся.

— Разве так бывает?

— Лучше отступиться, Спартак Петрович. И чести будет больше. А мы с вами не старики. Еще будут сорта, и мы сможем вернуться… к столу переговоров.

— Знаешь что? Иди к… К своему непосредственному начальству ступай. И балакай с ним. К Цвяху ступай. Ему все это говори, а не мне. И скажи: Спартак Петрович ни шиша не понял из того, что я ему молол. В его кабинете… Пусть Цвях приезжает и расшифрует мне. Надеюсь, он яснее изложит существо вопроса.

— Напрасно, — сказал Федор Иванович, поднимаясь и не сводя с него мягкого наблюдающего взгляда. — Не далее, как через пять дней…

— Что ты пугаешь? — начал подниматься и Спартак Петрович. Когда-то это был крупный человек, той породы, что родится на Волге или на Вологодчине. Но этот второй этаж, письменный стол и витающие вокруг него страсти сократили его рост, согнули, упрятали голову в горб, изуродовали когда-то красивого человека. — Что ты пугаешь? Ну-ка, давай покинь… Во-он дверь.

— Через пять дней, я думаю, вы опомнитесь и пришлете мне копию вашего распоряжения, — сказал Федор Иванович, слегка барабаня пальцами по столу. — Так и напишете: Ивану Ильичу Стригалеву. А в скобках — Ф. И. Дежкину.

Спартак Петрович покачал головой, удивляясь дерзости автора. И быстро взглянул из-под шевелюры. Он странным образом мгновенно переходил от гнева к раздумью.

— Не понимаю, что вы тут мне… Все вам сказано, давайте, покиньте кабинет. И так я… До свидания. Распоряжение ему! Предсказывай здесь… Не так все будет, как вы хотите, а так, — как положено. Идите, товарищ Стригалев… Товарищ Дежкин. Работайте, а не по кабинетам…

«Все, — думал Федор Иванович, летя по безмолвному коридору, не чувствуя пола. — Все. Теперь к Киценке…» То, что подтолкнуло его к этому решению, нельзя было назвать догадкой. Действовало сильно развитое качество, которое вообще не имеет никакого названия. Вариант отдаленного голоса — вот что это было. Что-то прилетело по ветру, что-то всплыло из своих, неведомых самому Федору Ивановичу глубин, где непрерывно происходят контакты с меняющимся миром. И потянуло именно туда, к опасности…

«Иду туда», — еще тверже прозвучало в нем. И, выйдя на улицу, он сразу стал искать телефонную будку.

— Киценко слушает, — доложил в трубке легкий служебный тенор.

— Это говорит Дежкин. Дежкин Федор Иванович. Которому вы три повестки…

— Дежкин? Сейчас, минуточку… Ах, Де-ежкин! Тот самый Де-ежкин. Та-а-ак… Значит, это вы… Федор Иванович! Где вы пропадали? Вам надо обязательно зайти к нам.

— Я и звоню поэтому. Когда мне?.. Могу даже сейчас, — это Федор Иванович сказал нарочно, чтобы понять, собираются его там задержать или он нужен только для разговора. Он сообразил: если его фамилия стоит на особом контроле и его хотят упрятать, Киценко ответит так: «Что ж, если вам удобно, приходите сейчас». И будет стараться придать словам небрежный тон.

Киценко размышлял.

— Как вы насчет того, чтоб послезавтра? — спросил он, пошелестев бумагами.

— Лучше завтра. Я ведь проездом, — сказал Федор Иванович.

— Что ж… Сейча-ас посмотрим… Ну, давайте завтра. В двенадцать. Устраивает?

И назавтра, вымыв голову и с помощью ножниц слегка осадив небритость на щеках и подбородке, надев светлые брюки и тонкую сорочку в мелко-моросящую коричневую клеточку, подобранный и строгий, он явился к старинному дому на Кузнецком мосту, к двери, около которой на стене чернела стеклянная дощечка с золотыми буквами — «Бюро пропусков». Место было опасное, причины, по которым он решил показаться здесь, самому были неясны. Поэтому он пришел часа на полтора раньше — чтобы осмотреться. Сначала он, будто прогуливаясь, прошел мимо стеклянной дощечки и, бегло глянув в дверь, открытую по случаю начинающейся июльской жары, увидел там, во мраке, у стены неподвижные человеческие фигуры, сидящие в ряд. Он спустился по Кузнецкому мосту, перешел на другую сторону, не спеша побрел обратно, опять пересек улицу. На этот раз он вошел в дверь и сел у стены на свободный стул. Это было обыкновенное бюро пропусков, только потолки ниже и все помещение теснее, чем в шестьдесят втором доме, где он когда-то бывал. Несколько окошек с дверцами, а в дальней стене — две двери. То в ту, то в другую время от времени входили молчаливые люди из тех, кто сидел у стен. Такие же люди молча выходили оттуда и уже не садились, а прямо шагали к выходу, сквозь полумрак, и исчезали за открытой на улицу дверью, как в светло пылающей топке.

Посмотрев на всю эту таинственную жизнь, Федор Иванович повел бровью, встал и быстро вышел на яркую улицу. Надо было хорошенько подумать. Повернулся и чуть не налетел на Кешу Кондакова. Тот уставился, медленно узнавая.

— Ты жив!.. — Кеша протянул к нему руки, которые сразу приковали внимание своей хилостью. И на лице его было нездоровье, как будто он вышел из больницы. Рыжеватые волосы его, хоть и поднялись, все еще хранили печать лагерной стрижки. Лицо обросло, начало погружаться в рыжий мех. Формирующие ножницы и бритва еще не сделали из этого меха картинку, которой когда-то было лицо Кеши.

— Жив ли я? — спросил Федор Иванович, рассматривая его. — А что?

— Когда тебя выпустили?

— Я не сидел.

Из коротких рукавов Кешиного желтого балахончика свисали исхудалые, постаревшие белые руки… Федор Иванович не мог отвести от них взгляда.

— Как это ты не сидел? Тебя же арестовали!

— Только собирались. Я сбежал. А ты что тут?..

— Сбежа-а-ал?.. — Помолчав недоверчиво, Кеша спохватился. — Познакомься, моя жена. Деточка, пожми руку дяде. Хороший дядя.

И сразу послушно подошла державшаяся в стороне, худенькая, веснушчатая, лет восемнадцати. Можно было бы сказать и тоненькая, но талии у нее не было. Задевало душу странное строение тела, угловатость движений и готовность к послушанию. У нее была сумочка на длинном ремне через плечо, и она, поддев худые пальцы под этот ремень, качнулась было на одной ноге, играя перед двумя мужчинами. Но тут же, перехватив строгий взгляд поэта, замерла и застенчиво полуотвернула лицо.

— Света, — представилась она, подавая свою красноватую птичью лапку, и быстро стрельнула взглядом на нового знакомого.

Федор Иванович любезно ей улыбнулся и шагнул назад, чтобы ей было удобнее стоять с ними. И сказал ей что-то общее, чего и сам не понял.

— Детка… — вмешался Кеша. — Мы давно не виделись с дядей. Дай нам с дядей поговорить.

Поспешный шаг, второй — и она оказалась на краю тротуара. Соединив пальцы на затылке, откинув худые локти назад, прогнулась и, раскачивая сумочку, медленно пошла, подставив солнцу закрытые глаза.

— Обрати внимание, — Кеша приблизился с волосатой ухмылкой. — Взгляни! Ух-х, какая дрянь! Чувствует, что мы смотрим!

Он уже ревновал!

— Так ты с нею в законе? — спросил Федор Иванович. — Это правда?

— Не веришь?

— Так ведь у тебя же есть…

— Пророк разрешает двенадцать жен.

— Только правоверным.

— А что, правоверные не люди?

— Ладно, без шуток. Ты женился на ней?

— Так я ж тебе это и долблю! Женился. Женился! Еще, хочешь, крикну? Женился!! И прописан у нее. На Таганке… — и, понизив голос, Кеша радостно сообщил: — Уже беременна!

— А Ольга Сергеевна?

— Посуди сам, зачем мне туда? Мальчишка подрос, он уже знает все о гибели отца. А что такое я? Какая у меня роль?

Кеша во все минуты жизни был прав.

— Но раньше… Раньше ты, Кеша, так вопрос не ставил. Под таким углом…

— Угол меняется. Колесо жизни не стоит… увязаться ему вслед. Но на этот раз не увидев его, заперся у

— От перестановки слагаемых сумма не меняется. Поеду на днях разводиться.

— Ты же ревновал! Кровать мне навязывал. Скрепки…

— В одну реку дважды не войдешь.

— Уже не страдаешь?

— Как можно не страдать. Они такие сволочи… Страдаю, Федя. Только от другой. Вон… позирует.

— А у той нос теперь остроган с трех сторон?

— Это не от меня зависит.

— По-моему, ты сюда? — Федор Иванович кивнул на открытую дверь.

— Как и ты…

— А тебе зачем?

— Я разве не сказал? Людей же выпускают, закрывают дела…

— Твое еще не закрыто?

— Не мое. Что — мое… Свешникова…

— Ка-а-ак! Он что — сидит?

— О нем ничего не знаю. Может, и лежит.

Оба умолкли.

— Он же биологов ваших всех предупредил, — потемнев, сказал Кондаков. — Разве ты не в курсе? Ах, да, ты не можешь знать… И не только биологов. Жаль, конечно. Зря попал…

— Не зря, Кеша. У него была миссия. Он был великий человек. Даже того, что известно мне… И того хватит.

— Да, да… — Кондаков, еще больше потемнев, стал смотреть в сторону. — Мне больше известно, чем тебе…

— Что?

— В общем, я с себя не снимаю… Он меня… Меня же замели за то стихотворение, про портрет. Генералиссимус, оказывается, не понимал шуток. В одном экземпляре было, черновичок. Его и нашли при обыске. Ну вот. Тут я сразу и загремел. И вдруг меня вызывают. К Михаилу Порфирьевичу. И он при мне эту бумажку сжег. Поднял, чтоб мне видно было, зажигалку чирк. И молча держал, пока до пальцев не дошло. Умел пожалеть поэта. На этом и попал…

— Кто-то продал его.

— Я, Федька, я. Суди, как хочешь. Черт меня потянул за язык. Я же трепло. Никогда мне секретов не доверяй. Как Свешников меня отпустил, я вернулся в камеру и тут же все рассказал ребятам…

Федор Иванович сурово молчал.

— Я ж тебе говорю: суди, как хочешь. Виноват. А сейчас вот третий раз по его делу вызвали. Я так понимаю, Федя, его реабилитировать хотят.

— Поздновато спохватились, — заметил Федор Иванович.

— У нас тогда была очная ставка. Я все выложил, как было. А он и не отрицал, признал все. Деваться же некуда, он и давай рубить генералу правду-матку. Сказал: «Что ты, Коля, нам с ним тут шьешь, так это все че-пу-ха! Стыдно даже слушать. Почему сжег? Ужели и это не понимаешь? Да потому что тебя, Николай, хорошо знаю!» Где он сейчас?.. Разве скажут? Я пробовал подъехать. Молчат…

Кондакову хотелось еще говорить о Свешникове.

— Генерал знаешь, что сказал? «Непонятно мне, Миша. Таким зубрам помог скрыться, и все тебе сходило. А на дурачке погорел». Свешников, конечно, знал, что я не дурачок. Говорит: «Он поэт, понял? По-эт! И много еще хороших стихов напишет». Свешников любил стихи. Заходил ко мне послушать.

Разговор совсем угас. Кондаков хмуро взглянул на часы и, не прощаясь, канул в полумраке бюро пропусков. Хоть и со спины, все равно было заметно: в его туфлях опять сквозили женские линии. Где-то раскопал…

А минут через сорок, погуляв по Кузнецкому мосту, когда решение окончательно дозрело, в бюро пропусков прошел и Федор Иванович. Новой жены Кондакова уже не было около входа — должно быть, Кеша управился со своим делом, и они ушли. Оказалось, что пропуск не нужен — всего несколько шагов, и Федор Иванович, осторожно открыв и закрыв за собой темную крашеную дверь, увидел в небольшой комнате двоих не старых и почти одинаковых худощавых мужчин в гимнастерках защитного цвета, но без погон. У каждого бесконечные глубины под бровями были наполнены зеленоватой мглой. Из этих теней смотрели их отчаянные светящиеся глаза, привыкшие видеть врага. На столе лежала раскрытая папка — дело Федора Ивановича. Где-то была в свое время поставлена резолюция, приостановившая ход. Но дело жило, как картофелина в хранилище. И вот — пустило хилый, как нитка, росток. Двое, сидевшие за одним столом, листали его перед появлением Федора Ивановича и остановились на этом движении.

Федор Иванович смотрел когда-то заграничный фильм. Герой на машине спасался от погони, несся по шоссе. И вдруг увидел в зеркале — вдали из-за поворота показались два мотоциклиста в касках. Преследователи. Беглец свернул на другое шоссе, и опять они показались… Он еще раз свернул, глянул в зеркало. Преследователи все так же ехали сзади плотной парой. Нависали.

Почему-то они вспомнились именно сейчас. «Зря пришел», — сжало душу.

— Дежкин, — с прохладной приветливостью сказал тому и другому Федор Иванович.

Ему предложили сесть и долго молча рассматривали его. Как будто хотели подобрать ему одежду по росту. Сравнивали его обросшее лицо с портретом в деле. Потом один весело спросил — это и был Киценко:

— Так где же вы, Федор Иванович, все-таки пропадали четыре года?

— В Сибири, на родине, — солгал Федор Иванович, чтобы проверить, что же они знали о нем. — В Ачинске.

— Работали там, да? — спросил Киценко.

— Конечно. Земля… Картошка…

Киценко посмотрел на соседа и опять начал листать папку.

— Вот это я так и не понял: зачем же вы тогда так сразу и в подполье? В небытие, — поправился он. — Почему не обратиться к начальству? Не все начальство глупое…

— А я и не сразу, — сказал Федор Иванович. — С того и начинал. С обращения. Только начальники ведь не в ряд сидят, а один над другим. Так что есть и конец, вершина, где сидит один. За ним нет никого — бог, вселенная. И вот я хочу обратиться в конце концов к тому, к одному… А ему тоже черная собака примерещилась. Такая собака есть…

— Да, мы знакомы с этой вашей… аллегорией.

— И этот один тоже кричит: «Бей!». Сверху кричит. Это же закон для всех! А завтра, кто на его место придет, скажет: ошибка, ошибка была. Ошибались. Стоит ли старое ворошить? Хорошо, правда? Я ошибался, я и ворошить не даю. Так что мне прикажете делать в этих условиях? Если я уверен в своей правоте и если вдобавок, знаю, что вы ошибаетесь, преследуя меня. И если у меня есть объективный критерий, для этого… Я могу и скрыться, а? Чтоб у вас одним грехом было меньше на душе…

И все они коротко хохотнули, все трое.

— Смело, смело, — сказал Киценко, любуясь Федором Ивановичем.

— За побег из-под стражи… — начал его сосед.

— А я не был под стражей. Только догадывался, что должны… А к тому же у меня было на руках дите, за которое я нес ответственность. Перед народом.

— Рискованная была игра… — заметил сосед Киценко.

— Это была не игра.

— Но риск. Вы довольно смело действовали.

— Риск был равен нулю.

— Что-то новое…

— С того момента, как я узнал, что мною пристально заинтересовались ваши товарищи, риск перестал существовать. Гамлет узнал, что он оцарапан отравленной шпагой. И спешил использовать оставшиеся часы для доброго дела.

— И удалось это Гамлету? — спросил Киценко.

— Сначала думал, что удалось. Но, как оказалось недавно, не до конца. Может и рухнуть.

— Мы к этому вернемся. Скажите вот что… — Киценко тонкими, чуть дрожащими белыми пальцами отвернул страницу, заложенную полоской бумаги.

Федор Иванович заметил эту дрожь, и сразу ему стало трудно дышать.

— Вот такой есть вопрос, — продолжал Киценко, выждав паузу. — Когда вы пустились в бега… Когда вы сели в этот грузовик… Помните? У вас с собой было оружие. Где вы его взяли и где оно сейчас?

— Рука это была! Моя рука! — не слыша себя, закричал Федор Иванович. — Я ее держал за пазухой. Болело же отчаянно! Держал и посматривал на этого шофера. Боялся его. Как вы сейчас смотрите на меня… И он смотрел. Видно, передалось. И моя рука превратилась в страшный бесшумный пистолет. Вы же, наверно, когда допрашивали этого шофера… Спросили, наверно: было ли у мужика оружие?

Двое по ту сторону стола стесненно, коротко засмеялись.

— Не мы допрашивали, — сказал Киценко. — Но вы нас не убедили.

— Вот же, вот… — теперь Федора Ивановича почему-то охватывало, как тяжелый хмель, незнакомое раздражение, он сдерживался. — Вот же справка! — привстав, он выдернул из заднего кармана брюк жесткий конверт, достал сложенную бумажку. — Из больницы. Читайте, тут все сказано. Про оружие… Два месяца лежал. Ребра поломал, когда кувырком катился от ваших помощников. От добровольцев… Напичкали мозги врагами народа, шпионами и вредителями, схоластами всех мастей…

— Если и есть чья вина, то не нашего учреждения. Академики ваши трусливые напутали.

Оба замолчали, наклонились к бумажке. Рассматривали угловой штамп, дату. Потом посмотрели друг на друга.

— Вы отдаете нам эту справку? — спросил Киценко. Федор Иванович махнул рукой: берите. В нем горела досада, он рвался высказать им все.

— Говорите, академики… Академики! Неужели стыдно признаться? А вы, чего же вы… Решать научные споры… с помощью вашего карающего меча?

Оба внимательно на него смотрели. С того момента, как они прочитали больничную справку, что-то изменилось в них. Призрак шпионского оружия растаял, и они повеселели.

— Федор Иванович… Мы рекомендуем вам забыть эту главу в вашей жизни… — посоветовал Киценко. — Забудьте! Партия навсегда осудила эти вещи. Решительно отвергла подобные нарушения законности.

— Верните мне сначала жену, — прозвучал в ответ тихий, глухой голос с новыми, недобрыми нотками. — Хоть скажите, жива она или нет? Где она?

— Вот так, Федор Иванович… Рекомендуем забыть эту главу, — сказал второй. — И можете побриться.

— Разве вы женаты? — спросил Киценко.

— Моя жена, Елена Владимировна Блажко еще тогда… Со всеми…

— Свидетельство о браке, — сказал Киценко и протянул руку.

— Свидетельства нет.

— Вот так… Мы вам ничего не скажем. Недолго осталось ждать.

«Как же! Забыть главу!» — хотел закричать Федор Иванович, но вдруг вспомнил свою главную задачу. Даже не вспомнил, а просто эта задача совсем без участия мысли усмирила его, и он мгновенно изменился, стал тем задумчивым человеком, который многому научился и держал прямоту высказываний под строжайшим автоматическим контролем. Те двое заметили в нем эту перемену. Молчали. Дали завершиться превращению.

— Вот так, Федор Иванович… — сказал еще раз второй. А Киценко решил открыть новую тему.

— У вас на руках было чужое дите, как вы выразились…

— Да, было. Из него я там, в подполье, как вы говорите… Я вырастил там за это время вот такого юношу… — Федор Иванович достал из конверта и положил на стол подписанное Спартаком Петровичем письмо о приеме заявки на новый сорт. — Это один из лучших сортов в мире. Я бы даже так сказал: это не сорт, а человек. Он еще тогда тяжело болел. Боюсь, что его уже нет. Если так, он стал картошкой и будет своим телом кормить миллионы людей. Вы положите эту справку в те страницы, где показания Ивана Ильича Стригалева. Увидите, как строки нальются кровью…

Федора Ивановича опять клонило закричать, ударить кулаком по столу, и те двое по ту сторону, почувствовав это, подобрались.

— Лишили страну ученого, который давал сорта! Вредительство, между прочим. Чистейшее. Вот что надо было видеть!

— Эмоции, — сказал Киценко, глядя в сторону. — Эмоции.

— А почему в справке нет вашей фамилии? — поинтересовался второй.

— Моя роль тут не так велика. Когда вы его брали, сорт уже был…

— Где?

— У меня на хранении. Он уже чувствовал и передал мне…

— Брали его не мы… — сказал Киценко.

— Ну да, знаю. Ассикритов.

— Ассикритов, между прочим, в отставке.

— То есть, на генеральской пенсии, вы хотите сказать? — поправил его Федор Иванович. Второй развел руками:

— Генералу не дашь пенсию капитана. Мы хоть на пенсию проводили. А ваш академик…

— Не в наших стенах изобрели этот вейсманизм-морганизм, — перебил Киценко. — Вот над чем подумайте хорошенько. — И сразу остановил себя, замолчал.

— Значит, вы… — не смог унять любопытства второй. — Значит, вы кинулись в свои приключения ради этой картошки?

— Не совсем. Не совсем. Вас не посещало такое?.. Не было у вас когда-нибудь такого ощущения, что вы виноваты перед человеком… Перед двумя, тремя… Которым вы незаслуженно… Жизнь которых после встречи с вами пресеклась… Не было такого? У меня было. И есть до сих пор.

— А где вы работали?

Вместе с этим вопросом, который вырвался сразу у обоих, быстро высунулось и тут же спряталось что-то затаенное, чего Федор Иванович нечаянно коснулся. И он понял, что это самое ощущение было и у них. Только оно еще не стало силой, несущей перемены в жизнь.

— Я портил жизнь своим… не так. Не по долгу службы, — сказал он. — Просто очень легкомысленно жил. Испортить чужую жизнь легко. Портить — это как пух. Невесомая вещь. А искупать вину — это дело для многих прямо-таки невозможное. Некоторые даже смеются, — добавил он. Ему показалось, что в глазах второго скользнула неуверенная улыбка. Но он ошибся. Оба смотрели внимательно и строго. — Ну вот я и поставил себе… Она сама поставилась, задача. Сделал, правда, маловато…

— Был конкретный человек? — спросил второй.

— Двое. Первого помог… Отправить… Второго хотел спасти. И не успел. Не сумел…

— Это вы о Стригалеве? Да… Не успели… — задумчиво подтвердил второй, похлопывая пятерней по столу. Это было первое четкое подтверждение судьбы Ивана Ильича. — И вы, значит, ради этого на все пошли? — тихо продолжал второй. — Ведь вы на все пошли, на все!

Глаза у обоих увеличились. Оба притихли. И Федор Иванович молчал.

— Нестандартно поступили… — почти шепотом проговорил Киценко.

— Таких людей… нестандартно поступавших, между прочим, было много, — сказал Федор Иванович. — Если начать считать…

— Да, мы знаем, мы знаем… — второй еще больше затуманился.

— Между прочим, и Михаил Порфирьевич…

— Вы с ним были знакомы? — загорелся Киценко.

— Хотелось бы сказать не «был знаком», а просто — знаком. Слово «был» не оставляет надежды…

Киценко поднял руку, мягко останавливая его.

— Мы были друзья, — продолжал Федор Иванович. — У нас начала складываться такая дружба… Потому что первый раз в жизни я встретил такого… Я ведь что хотел… Я хотел сказать… Даже подчеркнуть… Что такие люди даже в то время были и в вашем учреждении.

— Н-да-а… — сказал второй, сжав губы. И Федор Иванович понял, что думать об этих людях хоть и можно… Да ведь и не запретишь…

— А вот сказок о них не расскажут… — продолжил он мысль.

Никто его не поддержал.

— А я что хотел… Я хотел сказать, что стать таким и сейчас ведь открываются возможности… Не закрыты… Ведь можете вы проявлять интерес не к конкретному своему делу, а к…

— Этот интерес не к конкретному своему делу как раз много и напортил, — сказал второй. — На этом поставлена точка.

— Федор Иванович недоговаривает, — засмеялся Киценко заинтересованно. — У вас имеется что-то для нас?

Второй слабо улыбнулся, как бы разрешая продолжать и одновременно оценивая находчивость и тонкость подхода, показанную гостящим у них сегодня оригинальным бесшабашным биологом.

— Я, может, и не явился бы к вам, — сказал Федор Иванович. — Продолжил бы свое небытие… Еще года на два. Если бы не это. Понимаете… Есть такой пруд, тихий… Совсем сначала ничего не видно было, гладь сплошная. Только коряга лежит в воде. Бревно. Вокруг него всякая мелюзга суетится, а оно лежит… А потом бревно открыло сначала один глаз, потом второй… Шевельнулось… И оказалось, что это среднего роста крокодил. Который двинулся прямо ко мне и спокойно так меня за ногу… А жертва связана — держит на руках дите. И крикнуть нельзя, надо молчать. А крокодила не моя нога, а именно дите интересует. И тащит… Могу и телефон дать…

— А точнее нельзя? — второй при этом взглянул на Киценко.

— Я же сказал: его дите интересует. Начальник есть такой, в сортоиспытании. Спартак Петрович. Впился как клещ — давай ему процент участия. Не меньше как пятьдесят процентов. Уже год задерживает. Уже на год сорт опоздал! И все передает через третье лицо…

— Вы это заявляете? Изложите письменно, и там, в бюро пропусков, висит ящик… Туда бросьте…

— Не-ет. Избави бог, не заявляю. Вы слушайте. Он улыбается и ждет, когда я ему в рот заплыву. Будет ждать и год, и два. Вот если бы вы позвонили… Вам ведь эта справка нужна?

— Да, да, конечно… — сказал Киценко.

— И мне же она нужна. Вот если бы вы позвонили и невинным голосом попросили его прислать вам копию. Еще лучше — с подробностями. Когда мы сдали ему сорт Стригалева. В каком положении сейчас… Он же трус! Только хлопни в ладоши — сразу нырнет на самое дно. Шкодливая дрянь…

— Это, к сожалению, не наше дело, — Киценко подобрал губы, — у нас другая задача…

— Это ваше, ваше дело. Послушайте! Почему хорошие люди страдают больше всех? Вот он стоит против всего общества, протягивает свой дар. А общество бьет его по протянутой руке, топчет! Сообща топчут, с помощью собрании. Так это делается, что и не найдешь виновного. А потом, когда человека уже нет, а дар его оценен, и уже наступила за столом тишина… О которой Пушкин сказал: «Уста жуют…». Хоть бы тут от человека отстали. Так нет же, из числа жующих вылезает соавтор: давайте мне пятьдесят процентов!..

— Не пройдет, Федор Иванович. Не уговорите, — сказал Киценко.

— Неужели нельзя поломать эту закономерность? Ну поломайте хоть сейчас! Сделайте нестандартное усилие! Позвоните этому борову, испугайте его!

— Вот именно — пугать. С этим покончено. Это совершенно не наше дело!

— Понимаю. Когда гнать замечательного ученого, это было ваше!.. Не хочу продолжать. Я забираю у вас справку. Вот. И кладу в карман. Справка вам нужна? Позвоните, он вышлет…

— Ну ладно, давайте номер телефона… — Киценко улыбнулся соседу, махнул рукой: — Действительно, нужна ведь справка. Подловил нас товарищ Дежкин…

В тишине зажужжал диск. Киценко набрал номер, поднял глаза к потолку, стал постукивать карандашом.

— Из Комитета госбезопасности, — сказал он служебным тоном. — Мне, пожалуйста, Спартака Петровича… Пожалуйста… — он оглянулся на обоих своих соседей, придвинувшихся к нему. — Спартак Петрович? Это из Комитета госбезопасности Киценко. Вам сдан для сортоиспытания сорт картофеля. По-моему, год назад. Автор Стригалев… Нет, вы мне скажите, сдан? А вы вспомните, вот передо мной документ за вашей подписью. Сейчас дату скажу… Вспомнили? Не можете вы мне выборочку прислать? Когда сорт сдан. В чем это конкретно выражалось. Да, я это и имею… Какого числа состоялось решение. Чьи резолюции, какого содержания. Как движется дело…

Трубка торопливо завибрировала. Спартак Петрович бился на крючке, что-то горячо втолковывал. Киценко не перебивал его. Кивал. Он прекрасно вел свою роль.

— Простите, Спартак Петрович, я повторю ваши слова. Значит, так. Стригалев, как вы сказали, взят органами. Известный вейсманист-морганист. Это точно? Академик Рядно упоминал на семинаре? Вот-т оно что… А кто же представил этот сорт? Дежкин? Федор Иванович? Я-асно… Дежкин представил сорт, — повторил Киценко, как будто записывая. — Что скрыли? Ах, факт взятия Стригалева! Дежкин скрыл? Дежкин назвался Стригалевым? Ходит по министерствам как Стригалев! Хорошо, все ясно. Да… Спартак Петрович, это все? Скажите… Да, я понял. Скажите… Я у вас разве об этом спрашивал? Вы записали себе то, о чем я вас просил? Пожалуйста, будьте добры, вот это мне подробнейше и напишите. И желательно в пределах двух дней…

Киценко положил трубку.

— Дежкин прав, это крокодил.

— Еще какой! Классического образца! — вставил Федор Иванович. — Два года назад в этой ситуации он стал бы автором сорта, представляете?

— Завтра я еще раз позвоню ему, напомню, — сказал Киценко.

Тут второй взглянул на своего собрата и показал пальцем на часы, что были у Киценко на руке. И сразу оба, спохватившись, захлопнули лежавшее перед ними дело. Похоже, навсегда. Киценко сунул эту папку в нижний ящик стола, достал оттуда другую, потолще, со свисающей лапшой бумажных полосок, заложенных в страницы. Положил ее перед собой. Затем оба взглянули на Федора Ивановича. Они уже успели перестроиться на решение чьей-то другой судьбы.

— Было очень интересно с вами… — торопливо сказал Киценко, этими словами вежливо отсылая Федора Ивановича из кабинета.

— И поучительно… — тем же тоном добавил другой. Федор Иванович сейчас же встал. На миг те двое и он встретились глазами. Одновременно что-то подумали. «Кто же они такие? — протек на заднем плане вопрос. — Культура молчания. Закоренелая. Он-то разливался рекой, а они ни слова лишнего. Нельзя. Если и можно — все равно нельзя».

Все же они, пожалуй, не из этого ведомства. Он уходил из комнаты, так и не поняв этих людей. Другой мир. Загадка, сон… Но и для них он остался невиданной вещью в себе. Об этом говорило их молчание, в котором тоже бывают оттенки.

— Что касается вашей жены, — проговорил вдруг Киценко, разгадав угрюмость Федора Ивановича. — Никаких данных мы не имеем. И не уполномочены заниматься розыском. У нас вот стоит очередь, — он положил руку на новую папку, что лежала на столе.

— Вот еще что… — нерешительно заговорил вдруг второй, как бы нарушая тайну. — Вы, наверно, знаете Краснова…

— Смотря какого Краснова… — что-то толкнуло Федора Ивановича произнести эти осторожные слова, вытягивающие из молчаливого человека его секреты.

— Ну, как же! Ваш председатель научного общества. Вы же единогласно избрали его два месяца назад!

Это «единогласно» сказало Федору Ивановичу очень многое. И о нынешнем Краснове, и о тех, кто его выбирал.

— Вас интересуют факты или мнения? — спросил он.

— Факты предпочтительнее.

— Такой есть факт, — сказал Федор Иванович. — На его правой руке имеется рубец. Вот здесь, на самом виду. В виде крестика. Говорят, однажды ночью он полез к Ивану Ильичу Стригалеву на огород, чтоб украсть для академика Рядно ягоду с картофельного куста. А в ягоде был собран весь талант Ивана Ильича к полжизни трудов. Но и вор нашелся соответствующий. Перелез через забор, взялся за ручку калитки — там был еще внутренний дворик. А из ручки вылетело четырехгранное острие и насквозь ему… Такая машинка специально была установлена. Специально для него трудилась бригада. Академик, инженер и слесарь высшего разряда. Кроме того, он же не Краснов…

— Это известно. А вот крестик на руке — это новое. Это интересно…

«Другой мир, другие люди. Какой-то сложный сон…» — думал Федор Иванович, переходя сквозь незримую границу в тихий полумрак ожидальни, в дальнем конце которой, за открытой дверью, все так же пылал ярко разгоревшийся день. После посещения комнаты, оставшейся теперь у него за спиной, после телефонного разговора Киценко со Спартаком Петровичем как-то сами собой мгновенно отодвинулись назад постоянные и болезненные заботы о «наследстве» Ивана Ильича. Ничто уже не грозило этому наследству. Федор Иванович возвратился в тот мир, от которого успел отвыкнуть, — в мир, где не боятся выходить на улицу, где не охватывают осторожным взглядом все вокруг себя, где не томятся в напряженной готовности к встрече с новым поворотом судьбы.

Он провел рукой по лицу, ощутил мягкость чужого, незнакомого меха на щеках и подумал: «К чему это?». Человек быстро выходил из пятилетнего сна, возвращался… Нет, сон еще витал вокруг него: Леночка еще летела где-то в неведомых завихрениях этого сна. Летела с младенцем на руках, грустно склоненная к нему. Клещи заботы о «наследстве» отпустили Федора Ивановича. И сразу словно прекратилось онемение от замораживающего боль укола. Свежая рана опять не давала шевельнуться, тяжелое внутреннее кровотечение отняло силы. Он опустился на свободный стул у стены. Вдруг вырвался нечаянный резкий вздох: «Леночка…». И не успел еще Федор Иванович понять, в чем дело, как вздох повторился, еще и еще — и он ничего не мог с собой поделать. Слишком долго все это было взаперти. Сжал губы, кулаки, незнакомая судорога искривила губы, что-то стало жечь в носу, подступило к глазам. И как только понял, что это слезы, закрыл глаза, зажмурился плотнее и затих. Перетерпел все. Только еще раз чуть слышно вздохнул.

И как бы перешел в новый невероятный сон. Вдали, за открытой на улицу дверью, ярко горел июльский день, и в этом горне, заслонив его на четверть, показался серый бок автомашины. Проплыл, остановился. Открылась с той стороны дверца, и из машины, изогнувшись, выбрался громоздкий человек в сером костюме с зелеными складками. Сделал один шаг, и складки костюма стали красными. Пока он поспешно, виляя и прогибаясь, обошел вокруг своей машины, складки несколько раз изменяли цвет — становились красными или зелеными. Потом плечистый, грузноватый человек вступил в полумрак ожидальни, и весь костюм стал темно-синим. Игра этих цветовых перемен сковывала внимание, отвлекала. Благодаря этому человек успел проворно пересечь помещение и скрыться за той дверью, откуда сам Федор Иванович только что вышел. И лишь когда дверь закрылась, дошло: ведь это был он! Тот, кого единогласно избрали два месяца назад. Председатель всех, кто был внесен в списки кафтановского приказа, всех уволенных, посаженных, погибших и уцелевших.

Если бы старые клещи не отпустили Федора Ивановича, он не рискнул бы встречаться с Красновым. А если бы встретился, он, может быть, даже улыбнулся бы ему. Но клещи исчезли, дите было пристроено. И, мгновенно забыв обо всем, кроме одного, он затих и сжался. Терпеливым мстителем стал ждать.

Неудачным для альпиниста оказалось чье-то решение рекомендовать его на выборную должность, которая на виду у всех. В неудачное время назначили ему явку сюда. Неудачно для него сложился разговор Федора Ивановича с двумя сотрудниками, пересматривавшими дела. Особенно та часть беседы, где упоминала Краснова. И свой яркий костюм спортсмен выбрал крайне неудачно. И совсем не ко времени надел этот кричащий знак своего процветания.

Добрый час стояла вокруг Федора Ивановича тишина. Потом дверь открылась, и Краснов выскочил оттуда с остановившимися глазами, устремленными вдаль. Он автоматически рассчитал: в три быстрых шага пересечет всю область полумрака, где после светлой комнаты был виден только блеск чьих-то глаз. Потом упадет на сиденье машины, включит скорость и умчится. И вздохнет облегченно.

Но он сделал только один шаг. Кто-то с лицом, обросшим шерстью, встал перед ним в полумраке. Невидимая рука скомкала лацкан на его груди.

— Куда бежишь? Постой… — сдавленный знакомый голос отнял у него силы.

— Федор Иванович… — успел он прошептать. В ту же секунду резкий дробящий удар обрушился на его переносицу. И второй… Он повис на своем лацкане, словно поддетый на крюк. Ткань затрещала, и тяжелое тело грохнулось на пол.

Федор Иванович не изучал ни бокса, ни каратэ. Первое его движение, когда он, растопырив пальцы и выпятив губы, словно для поцелуя, остановил Краснова и, схватив за пиджак, встряхнул, — это движение освободило в нем что-то незнакомое, дикое. И положило начало всему остальному. Но когда увидел врага, лежащего на полу с криво надорванным лацканом, с кровью на дрожащей, хнычущей губе — он мгновенно погас. Опустив плечи, остановился, ожидая появления представителей власти. Но от стен, где сидели, поблескивая глазами, безмолвные фигуры, отделилось несколько человек. Схватили его за руки, заломили, начали бессмысленно крутить назад. И сразу пришла вторая волна, более сильная, слепая. Он встряхнулся, люди, повисшие на нем, разлетелись. Вдруг разглядел в полумраке белую с синими цветами фарфоровую вазу, стоявшую на полу. Она звала его. Схватил стеклянно-скользкое тело, поднял над головой — и Краснову пришел бы конец, но тут на Федора Ивановича посыпался весь многолетний запас окурков и пепла, накопившийся в вазе. Как бы увидел себя со стороны, нелепая картина погасила его, в носу запершило, глаза ослепли, забитые пеплом. И он бережно опустил вазу в чьи-то руки. Его решительно взяли под локти и куда-то повели, в какую-то дверь. Усадили на стул. Он услышал всхлипывающий голос Краснова:

— У меня нет никаких претензий…

Потом Федора Ивановича опять повели, теперь на улицу. Усадили в машину рядом с судорожно вздыхающим Красновым. Машина проехала два или три переулка и остановилась. Опять повели куда-то. Это было отделение милиции. Посадили перед крашеным голубым прилавком, за ним около телефона сидел дежурный. Те два милиционера, что привели Федора Ивановича, смеясь, что-то начали вполголоса рассказывать этому важному человеку.

— Я не имею претензий… — слышался голос Краснова. — Никаких претензий не имею…

Долго беседовали о чем-то, звонили по телефону. Спрашивали у Федора Ивановича фамилию и имя, год рождения. Он хотел было объяснить: бил Краснова за то, что тот посадил много людей, в том числе и его жену. Но на Федора Ивановича махнули рукой.

— Знаем. Его ж для того и вызывают… Разобраться, что он там нес на этих людей…

Тут дежурный строго посмотрел на говорившего, и тот сразу умолк. Потом дежурный сказал:

— Краснов, можете идти. Зайдите в уборную, умойтесь.

— Мне бы с товарищем… Поговорить… — тихо попросил спортсмен.

— Иди, иди скорей. Умывайся. И Краснов, придерживая надорванный лацкан, ушел.

— А то он с тобой поговорит, — добавил дежурный, когда Краснов вышел. Он сказал это явно для второго задержанного.

Почувствовав его расположение к себе, Федор Иванович тоже попросил разрешения сходить в уборную, промыть глаза.

— Потерпи. Твой друг уйдет, пойдешь ты, — сказал дежурный милиционер. — А то опять кинешься. Вон как расписал человека.

— Он у этого жену посадил, — негромко проговорил один из тех двоих, что привели Федора Ивановича. И покачал головой. — Мало ему, еще поговорить хочет…

— Его не первый раз здесь бьют, — заметил второй милиционер.

— Почему-то всегда в наше дежурство, — сказал первый, и оба засмеялись.

— А бьют же как крепко. По-лагерному, — заметил дежурный. — Все реабилитированные. Или родственники. А его все вызывают. Он уже привык, сразу на пол падает.

— Симулирует, — бросил второй милиционер, выходя. Потом вернулся. — Ушел. Давайте вы…

Пока Федор Иванович умывался над раковиной, милиционер присматривал за ним через открытую дверь. Потом проводил в дежурное помещение.

— Посидите еще. На лавочке, десять минут. И отпустят вас.

— Не десять, а двадцать минут, — требовательно возвысил голос дежурный. — Ты что, не помнишь? Он же догонит!

— Я его больше не трону, — сказал Федор Иванович.

— Почему, бей, — добродушно разрешил дежурный. — Только не на нашей территории.

Через два часа Федор Иванович был уже дома. Брился, собирал чемодан в дорогу. Со старыми делами в Москве было покончено. Его ждало совхозное поле, родной гектар. Под вечер позвонил Цвяху, на его московскую квартиру. Поздравил Василия Степановича с окончанием их отнимающей силы жизни в небытии. Рассказал все. И, между прочим, о сражении с Красновым.

— Ишь ты, — проговорил Цвях. — И вина не пил… Зря, Федя, драться полез. Нам с тобой нужна тень…

— Она нам больше не нужна. А с Красновым… Я и сам не знал за собой таких способностей.

Василию Степановичу нужно было еще с неделю побыть в Москве. Договорились, что перед отъездом Цвях зайдет на квартиру Федора Ивановича и захватит письма, которые могут прийти. Оба ждали письма от Спартака.

Дней через десять приехавший из Москвы Цвях пришел на совхозное поле. Его друг, теперь чисто выбритый, во главе бригады полол свою мощно и ярко разросшуюся картошку. Директор снял белую тряпичную фуражечку, вытер платком потный лоб, посмотрел, как люди работают.

— Значит, так, — сказал наконец. — До конца работы осталось два часа. Все женское подразделение может идти по домам. Сегодня у бригадира счастливый день, он вас отпускает.

И когда несколько удивленные женщины ушли, Василий Степанович, торжественно помолчав, начал свое сообщение.

— С чего зайду? Даже не знаю. В хронологическом порядке если… А то ты упадешь, если с самого главного… Слушай первое. Вот тебе письмо. Спартака ты, видать, хорошо напугал. Прекратил сопротивление, зараза. Разослал станциям приказ и копию шлет тебе. Как настоящий человек. На бланке пишет, честь по чести. Что они картошку нашу съели, это мы простим. Не будем заводиться. У нас картошка есть, осенью разошлем. Теперь второе…

Они шли по твердой дороге, разделяющей их картофельный массив надвое.

— Второе, Федя, такое будет. Несколько неожиданное, с траурной каймой. Краснов помер… Вчера схоронили.

Оказывается, этого несчастного человека опять вызвали для тягостных объяснений. По какому-то делу, которое нужно было прекратить, чтобы выпустить невиновного человека. В ожидальне бюро пропусков, пока ждал приема, Ким Савельевич почувствовал себя плохо. Онемела половина лица, чужой стала нога. Его увезли в больницу, и там через сутки кончилась его странная жизнь, с самого начала «пущенная наперекосяк», как определил Цвях.

— Противоречие, — задумчиво сказал Василий Степанович. — Бревешков приехал в город, насмотрелся чудес. Рестораны их особенно привлекают. И крашеные дамочки с серьгами, с сумочками. Все время хотел получать больше, чем мог произвести. Для такого хотения жизнь выставляет кучу соблазнов. И каждый — под замком. Как погасишь аппетит? Начинает человек искать возможности. Ему же свербит. Обидно и непонятно. Кто по своим талантам может произвести, не понимает своей пользы, потреблять не спешит. Увлекается делом, поесть забывает. А Бревешкову никак лафа не идет. А возможности — ты ж понимаешь, так и лезут в глаза… Тут к услугам и большая дорога, тут и ловкость рук, и гибкость языка. Чего только нет… Такие мысли лезли, Федя. Когда глядел на этот закономерный гроб.

— Вы видели и гроб?

— Видел, Федя. Видел больше, чем гроб. Там, около гроба, сидела Туманова Антонина Прокофьевна. В своем тарантасе. Руку вот так, вдоль положила и смотрит покойнику в лицо. А законное семейство все сзади топчется…

— Да-а… — протянул Федор Иванович, выгнув бровь и склонив голову набок. И они замолчали надолго.

— Картина, скажу тебе, поучительная была. Между прочим, я думал, что она смотрит только на него и ничего больше не видит. А она и меня узрела. Потом уже, когда выносили… Я не поехал с ними… Старушка ее меня перехватила и записочку сует. Вот она. Это тебя касается.

Федор Иванович развернул бумажку. Там было написано карандашом, крупными каракулями:

«Надо найти Федю. Передайте: Леночка нашлась. Пусть приезжает ко мне. В любой день после 25-го…».

Он приехал в этот город в десять часов утра. В полупустом троллейбусе пролетел сквозь погруженное в зелень приземистое Заречье, мимо его домиков и длинных бараков, мимо бесконечного забора, за которым густо дымил огромный завод. Потом увидел в парке веселую вывеску ресторана. Не дав расцвести воспоминаниям, троллейбус влетел на мост, и через открытые окна ворвался ветер широкой реки. После длинного моста начался крутой подъем. Побежали деревья сквера, мелькнула Доска почета. Тут троллейбус свернул на Заводскую улицу, и на остановке Федор Иванович вышел, держа в одной руке небольшой чемодан, а в другой — картину, завернутую в плотную бумагу и перевязанную шпагатом.

Опять под его ногами был знакомый асфальт. Тот же — сорок девятого года. Пять лет и пять зим пролетели так бесследно, что они стали равны звуку шага, сделанного секунду назад. Их как будто и не было. А то, что было, что не следовало ни в коем случае забывать, тоже отодвинулось в область безобидных снов, покрылось особой пылью, затягивающей все неровности вчерашней жизни. Впрочем, не все. Шевельни эту мягкую пыль, и под нею окажется вчерашний предмет повседневного обихода, без которого не могли обойтись. Участник забытых событий, вполне годный к повторному употреблению. И на нем увидишь подозрительный след, который не успели замыть… Потому что и тот блюститель чистоты, который собирался это сделать и не успел, он тоже подчинился великому закону забвения, улетучился куда-то, и его вчерашнее бытие тоже. в свою очередь, надо доказывать. Если киму-нибудь это понадобится…

У Доски почета Федор Иванович не остановился, но все же заметил: фотографии Александра Александровича Жукова на ней не было. Сплошь новые лица. Он свернул в переулок, который кратчайшим путем вел к дому Тумановой. Ноги сами ускорили шаг, и минут через десять он, дыша открытым ртом, уже стоял на третьем этаже перед знакомой белой дверью. Тот же зев, закрытый сеткой, откуда всегда, если нажимали кнопку, доносился поющий ответ Антонины Прокофьевны… Но вот и новое. Федор Иванович вдавил кнопку, еще и еще раз — а за сеткой ни звука, черная тишина. Он постучал, потолкал крепко запертую дверь, еще раз позвонил. Ни звука в ответ. Дверь молчала перед ним. Как будто уже стала археологической древностью. Хранила тайну прошлого. Была немая, словно ее нарисовали на глухой каменной стене.

«Двадцать шестое, двадцать шестое… — думал он, медленно спускаясь по лестнице. — Не завтра, так послезавтра. Не завтра, так послезавтра…»

Медленно шел по переулку, а сердце продолжало тяжело стучать. «Надо зайти, отдать портрет», — вяло подумал он, и сам не заметил, как оказался уже на Советской улице. Вот эта арка. Дом во дворе стал чужим, там теперь расцветала чужая жизнь. Там жил по своим правилам некто, прибивший на двери латунную пластинку со своей заслуживающей внимания фамилией, погруженной в завитки, как в звон фанфар. А вернее, как в нарезанный лук. Живой, имеющий свои требования к жизни.

— Тюрденев… — прошептал Федор Иванович.

Знакомое рычание дверной пружины встряхнуло его. Он поднялся на четвертый этаж, увидел дверь, обитую черной искусственной кожей, усаженную бронзовыми кнопками. Позвонил. И эта дверь была заколдована и молчала, будто нарисованная на камне. «День закрытых дверей», — подумал Федор Иванович.

Он прошел всю Советскую улицу, задремавшую от июльского зноя. Перешел по мосту через ручей и нечаянно свернул к зарослям ежевики. Захотелось поздороваться с ними. Родные колючки дремали под зноем, готовые к кровавой схватке с нарушителем покоя. Но их готовность была только для виду: прямо через заросли время проложило широкую, изрытую колеями дорогу, и по ней один за другим ехали измазанные глиной самосвалы. А вдали, над зеленью, поднялись бетонные конструкции, зависли стрелы подъемных кранов. Там шла какая-то стройка, и, как оказалось, краны стояли именно на том месте, где проходила когда-то однобокая улица деревянных строений с домом Ивана Ильича во главе. Все это дерево было снесено, от него не осталось и следов.

Посмотрев на неторопливую работу времени, Федор Иванович повернулся, чтоб идти назад, к мосту, и вдруг хватился: цепи толстых железных труб не было. Они исчезли. На их месте осталась уходящая в даль прогалина, покрытая мелкой порослью ежевики, не желавшей сдаваться.

— Скажите, пожалуйста, — обратился он к проходившему рабочему в тонкой черной спецовке, густо окропленной известью, и в белых от извести сапогах. — Здесь же были трубы. Большого диаметра. Шли вот так… — он показал рукой.

— Никаких труб не было, — сказал рабочий, и Федору Ивановичу показалось, что отвечает судьба, та же, чей голос когда-то вибрировал в трубах в ответ на его несмелое: «Эй…».

— Ну, как же, я видел эту трубу… Наверно, закопали?..

— Я тут уже второй год, не было трубы, — сказал рабочий, не оборачиваясь и не замедляя шага.

«Не было трубы, — повторял мысленно Федор Иванович, шагая по мощеной дороге к темнеющему вдали парку. — Не было трубы!» Он вдруг почувствовал отчетливо, что и та, его личная железная труба, по которой все эти пять лет шел он, ни разу не остановившись и не попятившись, кончилась тоже. И спавшая почка, что дала неожиданный росток, закончила свой цикл роста — это он отчетливо почувствовал. Но так и не вник в сущность ее роста и цветения — слишком серьезно было все, происходившее в этой трубе, не было времени остановиться для самооценки. Пять лет шел по ней рядом с кем-то высоким, тихозадумчивым, не знавшим, что такое смелость, потому что смелость никогда не думает о себе. Пять лет это длилось. Некто рядом с ним умел слушать отдаленный голос и был наделен способностью экономно и точно ответить на внезапный выпад врага. Его существование было позицией. Шел с этим человеком пять лет и ни разу не сказал: «Это я!».

Белые одежды! Он никогда их не видел на себе… Впрочем, это можно понять. Человеку не дано видеть свои деяния, продиктованные тем, что называют «возвышенными чувствами». Он же знает, что это — ценности, которые можно зафиксировать и предъявить. Вот причина, почему это определение приклеивают, в основном, не по адресу. Как открыл Федор Иванович еще в свои студенческие годы, добро — это страдание. «Сии, облеченные в белые одежды», — они приходят от великой скорби. А когда страдаешь — тут не до анализа своих качеств. Страдающего не тянет к зеркалу. И поэтому Федора Ивановича осаждали воспоминания, несущие с собой боль. Он видел Ивана Ильича, отхлебывающего из своей бутылочки, или Свешникова, с окровавленным лицом продирающегося сквозь кусты ежевики. Но никогда он не видел около этих людей себя! Свою кровь на лице он не видел, хоть и ломился сквозь ежевику вместе со Свешниковым.

И сейчас, когда росток, рожденный спящей почкой, отцвел и исчез вместе с трубой, Федор Иванович, отметив этот факт, не размышлял долго над ним и не сказал: «Это был я». Его тянула за собой жизнь, она текла дальше.

Жизнь эта сейчас имела вид огромного картофельного поля, рядом с которым Федор Иванович шел по знакомой мощеной дороге. Поле было темно-зеленое, сплошь усыпанное белыми звездочками цветов. Это было то самое совхозное поле. Оно однажды сильно пострадало от июньского заморозка.

Оставив на обочине чемодан и картину, Федор Иванович вошел в зеленое море ботвы, побрел по междурядью. Изменить направление его заставила знакомая форма листьев на кустах. Здесь рос «Майский цветок»! Федор Иванович провел рукой по верхушкам ботвы и почувствовал как бы твердые выступы человеческого лица, гибкость быстрого шага, чей-то взор, устремленный вверх, к незримому проводу. Увидел бутылочку на шнурке… Тут он вдруг наклонился и с яростью выдернул один куст. И зашвырнул к дороге. «Обершлезен»! Как он сюда попал? И еще один такой же куст дразнил его издали, тянул к небу широкие зеленые пятаки, которыми заканчивался каждый лист. Чертыхнувшись, Федор Иванович выхватил его из земли…

— Вы что здесь делаете? — прозвучал за спиной недобрый вопрос.

По междурядью сюда спешил человек в сапогах и синей сатиновой куртке. Загорелый, в очках с тонкой металлической оправой.

— А что вас интересует? — мягко спросил Федор Иванович, поднимая на него глаза.

— Я — агроном совхоза. Что вы здесь делаете?

— По-моему, у вас здесь семенной участок. Вы посадили «Майский цветок»…

— Ну да, посадил. Все-таки кто вам дал право тут самовольничать?

— Знания дали. Наука. Ваша элитная посадка засорена. Ваш кладовщик сыпанул в семена мешок «Обершлезена». Наверно, не хватало по весу. Вот еще… — И Федор Иванович, наклонившись, выдернул куст.

— Постойте… Что это вы распоряжаетесь? Где вы нашли… «Обершлезен»? Это чистосортное поле! Не видите разве цветки?

— Да вот же! Вот у него лист. Пятак на конце, специфический. Вот же, вот он, раздвоен слегка. Ни у одного другого сорта такого нет. Вы прекращайте кипеть, нет причины. И учитесь. Пока вам показывают. Надо все поле пройти и очистить вашу элиту. А то потом начнутся недоборы урожая. Валить будете свою вину на сорт. На автора…

— А вы кто такой?

— Специалист по картофелю. Друг и сотрудник автора.

— Академика Рядно?

— Нет, не академика. Вернетесь в контору, потребуйте, чтоб вам дали сертификат. Там найдете имя автора. Будет две фамилии. Настоящий автор будет там на втором месте. Иван Ильич Стригалев. Академик присвоил было совсем этот сорт…

При этих словах агроном поднял гневное лицо.

— …А автора пристроил… — продолжал Федор Иванович. — И он погиб там…

— Этого не может быть. Чепуху какую-то… За что его могли?..

— За эту самую картошку. Помните, ругали вейсманистов-морганистов?..

— Так их же и сейчас… Они же ничего путного…

— А это что? Чем поле засажено?

— Так это же все-таки результат трудов нашего народного… Отдавшего все силы служению… Это же титан!

Он был неправ и полон страха. И поэтому начал забираться вверх, все выше. Сразу полез на ту высоту, с которой легче бить лежащего внизу… Федор Иванович благосклонно и холодно посмотрел на агронома.

— Для кого вы это говорите? Если аудиторией считать эту картошку, которая вокруг нас… То она вся против вашего титана.

Этот агроном и помнил, и знал все. Но переменам не верил и не был еще готов к рискованному разговору, даже без свидетелей. В ушах его еще стоял крик на сессии академии, он слышал его по радио. И, глядя на него, Федор Иванович как бы переселился из летнего цветущего мира в мир, где только что закончилась война. Здесь, всего в шестистах километрах от Москвы, еще видны были разбитые танки. Где-то еще стреляли. Еще не разучились бояться. И казалось, что вот-вот из траншеи поднимется с поднятыми руками серый вражеский солдат.

— Вы-то сами кто? — спросил агроном. За его очками мелко поблескивала колючая настороженность.

— Вас фамилия интересует? Дежкин я. Федор Иванович.

— Это тот? Что в здешнем институте?..

— Тот самый.

И они замолчали. Агроном смотрел в сторону.

— Еще вопросы есть? — спросил Федор Иванович, устав молчать. И, не получив ответа, добавил: — Вы все же пройдитесь. По междурядьям. И очистите ваше поле. Вот он, «Обершлезен», я вырву вам. Возьмите этот куст и сравнивайте. Это несложно — различать. Быстро привыкнете.

И пошел, не оглядываясь, к дороге. К своему оставленному там чемодану и к картине. Агроном смотрел ему вслед. Он будет помнить этот день, когда в поле его вдруг посетило привидение. Наговорило немыслимых вещей и исчезло навсегда. Он будет помнить эту встречу всю жизнь, потому что его еще ждал приближающийся мучительный поворот в мыслях.

Институтский городок спал среди июльской пышной зелени. Так же, как и раньше, четко выделялся своей приветливой розовостью. У входа в ту дверь, за которой был знакомый коридор и комната для приезжающих, у самого крыльца, в тени, лежал расплывшийся кабан — двойник прежнего. Хрюкнул, не открывая глаз, и колыхнулся, когда Федор Иванович перешагнул его. Тетя Поля ласково встретила своего бывшего постояльца.

— Давай вот на свою койку, я тебе сейчас постелю свежее. Подушечку получше… Кукишем чтоб стояла. Тут никого не доищешься, все по дачам, да по курортам…

Стелила свежую простыню, взбивала подушку, ставила ее «кукишем»…

Потом они вместе пили чай, за тем же столом, где были нацарапаны знакомые знаки: две линии крест-накрест. Федор Иванович расспрашивал про институтских. Варичева, оказывается, в институте уже нет. Он в Москве у своего академика. А Вонлярлярские все бегают, муж с женой. На пенсии теперь оба. Богумиловна — эта на месте.

— А что ты тут привез? — спросила наконец тетя Поля о той вещи, на которую все время посматривала.

— Посылка для жены Светозара Алексеевича. Для бывшей. Отдать надо…

— Ну что ж, и отдашь. Здесь они с Андрюшкой. Никуда пока не уехали.

— Я заходил, было заперто.

— Вечерком зайдешь. Днем она со своими бычками…

И часов в семь, когда в день вступила первая слабая желтизна, он опять поднялся в тот дом, где арка, на четвертый этаж. На этот раз дверь ему открыли. Сама Ольга Сергеевна стояла перед ним. В легком сарафане неопределенной окраски — как будто его по белому исчеркали дети синим и черным карандашами. Не такая яркая, как раньше. Хоть и белоголовая, но без сажи вокруг глаз.

— Здравствуйте, — сказал он, входя. И между ними начался молчаливый разговор. Они что-то сказали друг другу своим несколько затянувшимся молчанием, после чего она пригласила его в чистую комнату — в ту, где раньше были на полу бутылки.

— Выпьем чаю? — спросила она.

— Я только что от стола…

— Все равно выпьем. — И пошла на кухню. Потом что-то ставила на круглый стол и глубоко вздыхала, поджимая губы. Собиралась с духом.

— Я, собственно, пришел только выполнить поручение, — чувствуя все это, сказал Федор Иванович. И поставил на пол к стене картину.

Ольга Сергеевна сразу поняла весь смысл этого поручения.

— Андрюша гуляет. Придет минут через сорок…

Тут слышалось еще ожидание: нет ли поручения и для нее. И Федор Иванович своей неподвижностью дал знать, что он подождет Андрюшу. И что другого поручения нет.

— Мне была передана приличная сумма денег. На общее дело, — начал он после неловкого молчания. И положил на край стола пачку, завернутую в газету. — Я тратил экономно. Тут осталось кое-что.

— Мы не нуждаемся, — искусственно проговорила она, медленно переведя и остановив на нем как бы вращающиеся от негодования глаза. Сразу стало ясно, что ладить с нею Светозару Алексеевичу было трудновато.

— Не берете? Считаю: раз, два, три… Хорошо. — И он положил деньги в карман брюк, который сразу распух.

Она усмехнулась и вышла на кухню. Долго не появлялась. Федор Иванович оглядывал комнату. Ничего старого здесь не осталось. Ничего, напоминающего о поэте. Хотя нет: из-за шкафа смотрела со стены большая афиша с крупными словами: «Иннокентий Кондаков». И Кешин артистический оскал…

— На поэта вашего смотрите? — спросила она, внося алюминиевый чайник.

«Не на моего, а на вашего», — хотелось бы ответить Федору Ивановичу. Но он сейчас же вспомнил, что на днях Кеша явится сюда разводиться. Поэт уже не принадлежал и ей.

— Ну, и как вы тут живете? — спросил он.

— Да так вот и живем. Второго папку своего ждем не дождемся…

— Какой же он… Даже в качестве второго… — вырвалось у Федора Ивановича.

— А у кого нет недостатков? Поэтов на близком расстоянии рассматривать нельзя. На них можно смотреть только издали, — сказала она, наливая ему чаю.

Она была не то, что Кеша. Ее колесо жизни, похоже, остановилось, и угол не менялся. Она ждала своего поэта.

— Вы же знаете, где сейчас Кондаков? — спросила она. — Его ведь…

— Да, да, — поспешил он ответить.

— В конце концов отпустят. Как думаете? Дождемся? Все-таки законный муж… Ничего ему там не сделается. Он же оптимист!

— Эт-то верно.

— Вот только Андрюша вырос…

— Вопросы задает?

— Хуже. Он молчит. Откуда-то что-то узнает и молчит.

— Этого следовало ожидать. Но у вас преимущество. Он мальчик, ему только…

— Двенадцать, — подсказала она.

— А вы…

— А мне за тридцать… Все равно, дети умеют и взрослых… Им и ответа не нужно…

— Конечно, такая ситуация… Такое положение… Порождает вопросы. Может быть, даже не вопросы, а ясность… Которая не требует слов.

Нечаянно высказав это, Федор Иванович поспешил отхлебнуть чаю, чувствуя, что он открыл дорогу нелегким объяснениям.

— Вы его ученик, а я — его ученица. Вам это говорит что-нибудь? Я была его ученица! И я портила русские породы скота по методу Рядно. Старинные, выдержанные русские породы. Вот что я делала легкой рукой. С его легкой руки. Вот, кто я была, пока не начало проясняться.

— Вам эту ясность поэт принес?

Она сильно покраснела, как умеют краснеть белые блондинки. Стыд парализовал ее. Но только на секунда.

— Поэт внес другую ясность. Когда в степи умирает кто-нибудь, какая-нибудь несчастная животина… Антилопа. Сразу начинает кружиться хищник. Они там дежурят…

— Это слова академика, — сказал Федор Иванович. — Он говорил…

— Говорил? Мои это слова. Я ему один раз сказала. Говорю: интересно как — хищник летает где-нибудь за тридевять земель и обязательно почует ведь чужую беду…

— Я это пересказал и Кондакову. Он ответил…

— Не говорите, знаю… — она опять покраснела. — Я ему тоже говорила. Прямо в глаза. И он мне ответил, тоже в глаза. Мясо в природе не должно пропадать. Так ужасно брякнул…

— Так это же Кеша!

— Во-от… Был такой момент, подыхать я стала. И с ума съехала. Думаю, не было у меня гиганта, одна фантазия. Я же шла не за силу замуж, а за труд великий, за талант. Я — за образ шла! Образ в человеке держится дольше, чем телесная свежесть. Этим и объясняется, что можно полюбить и старика. Мазепу. Тут главное — прикоснуться хоть к гиганту, Федор Иванович! И вдруг узнаешь, что гиганта не было.

— Гигант все-таки был, Ольга Сергеевна. Но он живой человек, и он вас любил. Это тоже непросто. Видимо, любуясь им как гигантом, вы дарили ему какие-то мгновения, которые парализовали в нем на время… Надо было не любить…

— Попробуй, не полюби… — она усмехнулась. — Вы говорили с ним обо мне?

— Да, у нас был однажды длинный разговор… Он ведь тоже образ любил, вот ведь что. Он же вон там, против вашего балкона… Нет, этого я вам не скажу. И потом, не слишком ли вы строги к нему? Не он, Ольга Сергеевна, крутил всю эту мясорубку. Он в нее попал…

— Конечно! Если бы он крутил, я и не взглянула бы на него. Но он соучаствовал. В форме процветания.

— Он это делал для вас.

— Так я же сама входила в это его процветание! Как часть комфорта. Я это поняла, и так стало мне…

— И антилопа захромала?..

— Захромала. А хищник тут же и заходил над ней, не имеющей сил. Кругами. Не должно же пропадать… это самое… И вот мы теперь его ждем. Даже с нетерпением…

— Даже так! — Федор Иванович ужаснулся.

— А что? Вы как-то странно сказали это… Пострадал ведь человек. В том же котле. Я хочу сказать, оттуда приходят другими людьми. Не знаю, как получится. Привыкла к нему. Когда такое случается, как с ним, особенно привыкаешь…

— Но гигант был, Ольга Сергеевна.

— Был бы — все пошло бы иначе.

— «Письмо, в котором денег ты просила, я, к сожалению, еще не получал»… — продекламировал на эти Федор Иванович.

Она умолкла, смотрела в чашку, вникая в смысл этих странных слов, и смысл этот уже виднелся ей издали — потому и начала розоветь. Но в руки он еще не шел.

— Ну, и что? — наконец спросила она.

— А то, что вы прикоснулись к гиганту. Вы прикоснулись к нему, как того и хотели. Образ был подлинный, без фальши. Но вы своего гиганта увели от цели. Позволили ему вить гнездо. Небось, вместе. И молодцы, и хорошо. А потом вы разочаровались, не понравился в халате. А он, как освободился от вас, опять стал гигантом! Ну, и принял, конечно, свою судьбу. А мог бы и не принять. Если бы вы сделали твердый выбор. В пользу спаленки с розочками. Или если бы открыли шкаф и показали ему: вот я купила телогрейки стеганые. Тебе и себе. И кирзовые сапоги. Плюнь на розочки, не береги меня, оставайся гигантом. Уедем, не будем портить скот, спасем златоуста от черной лжи… А? Могли бы?

— Утопия, утопия, Федор Иванович! — слишком горячо и весело заявила она. — Все, что я должна была купить и сказать, все это должен делать мужик. Слишком большой груз валите на женщину, — говоря это, она все-таки не глядела на него.

— Может быть, может быть… Но вы сами говорите — Андрюша молчит. Вы же не с гигантом ушли. А со специалистом, который клюет мертвечину. Тут все и открывается. Никогда не развивайте перед Андрюшей ваших аргументов…

Сильно порозовевшая, она смотрела в чашку, вылавливала ложечкой чаинки. Потом поднялась.

— Пойду поищу его.

«Кеша не врал, наверняка приедет. Как бы подготовить ее?» — в который уже раз подумал Федор Иванович.

— Вот если вдруг на вас свалится… неожиданное страдание… — проговорил он задумчиво. — Не знаю, плевать ли мне через левое плечо или не плевать… Если свалится врасплох… Тут у вас все может стать на место. И Андрюша перестанет молчать.

— Пойду поищу…

Мальчик прибежал один. Влетел, оставив открытой дверь с лестницы.

— Здравствуйте…

Он сильно вырос. Был тонкий, белоголовый, как мать. А голова — отца. Широкая в висках и заостренная книзу.

— Ты помнишь меня? — спросил Федор Иванович. — Мы дружили с твоим папой. Он мне поручил передать тебе вот это…

Мальчик тут же развязал шпагат, потащил с картины длинную полосу гремящей бумаги. Показалась работница в красной косынке на фоне красных знамен, чисто и строго посмотрела из своих двадцатых годов. Вывалился и стукнул конверт. Мальчик схватил его. Долго, осторожно разрывал. Вытащил наконец письмо. Бегая глазами, водя головой вправо и влево, начал было читать с обратной стороны. И напряженно следящий за ним Федор Иванович успел охватить мгновенным взглядом слова: «Мальчик мой русоголовенький! Малявочка светлая!..». Тут же отвел глаза, чтобы не вникать дальше в священную тайну. Мальчик шелестел бумагой, принимался снова и снова жадно читать. Потом принес из другой комнаты белый картонный кошелечек и осторожно вложил туда лист, расправил, проследил, чтоб хорошо там лег.

— Сам сделал?

— Да, — отчетливо ответил мальчик.

— Андрюша… — сказал ему Федор Иванович. — Тебе, наверно, будет важно узнать… Я ведь был товарищем твоего папы. Хочу тебе сказать, что он был хороший человек… Но не все об этом знали. Такое мы переживали время, Андрюшенька… Что хорошего человека могли и не понять… И сразу начинали кричать, кричать, что он очень плохой. И кричали-то от страха, а не потому, что действительно… Привычка такая была. Встречались еще, и довольно часто, и по-настоящему плохие. Требовали, чтобы все были похожи на них. И кто умел притвориться, того называли хорошим. А чтоб быть по-настоящему хорошим… Это значит — делать хорошие дела, а не только говорить о них… Чтоб быть таким, приходилось иногда казаться похожим на плохих. Потому что иначе и дела не сделать было. А кто открыто казался хорошим, того следовало опасаться. Надо было проверять и проверять. Потому что он мог оказаться притворщиком.

— Вы мне как ребенку объясняете, — сказал мальчик без улыбки. — Все равно спасибо. Так понятно все это сказали. Он был вейсманист-морганист, я знаю. А приходилось читать лекции о наследовании благоприобретенных признаков.

— Ты еще яснее сказал, — Федор Иванович удивленно и растерянно улыбнулся.

— Я все это знаю. Я от него получил письмо. Неделю назад. На день рождения.

— По почте?

— Да, по почте.

— Но, я думаю, тебе важно было узнать от того, кто…

— Вы меня не поняли. Вот это мне и важно было. Важнее всего. А все, что там кричали, я давно уже и подробно изучаю… Федор Иванович, у меня же целая папка материалов.

— А в футбол ты играешь?

— А что я сейчас на дворе делал?

— Ну, хорошо, прости… У тебя, в твоей папке, есть газетка вашего института — за сорок девятый год?

— Где Ивана Ильича Стригалева ругают? Конечно, есть!

— Иван Ильич тоже был другом твоего отца. Но тебе бы следовало мне улыбнуться. Я же не знал, что ты так серьезно занимаешься этим. И разговаривал с тобой так, как полагается говорить с мальчиком твоего возраста. Ведь тебе двенадцать?

— Двенадцать.

— А мне тридцать семь. Я по себе судил. В двенадцать я, знаешь, какой был… Я курил в двенадцать. Дрался… — Тут Федор Иванович вспомнил свой главный подвиг, который он совершил в двенадцать. И, замолчав, долго смотрел на стоявшего перед ним мальчика. — Да, Андрюша… В двенадцать я был совсем, совсем другим. И не уверен, что это было хорошо…

Когда он подходил к своему розовому корпусу, солнце уже зашло. Кабан громко хрюкал, визжал и гремел досками в сарае: просил еды. Вышла оттуда с ведром в руке его хозяйка.

— Тетя Поля, — сказал Федор Иванович, подходя к ней. — Мне Светозар Алексеевич передал кое-какие деньги. На дело. Дело это я уже порешил, кое-что из денег осталось. Ольга Сергеевна их не берет. Думаю, у вас есть право на этот остаток.

Тетя Поля посмотрела, сощурив глаза, отдающие строгий приказ.

— Барышня твоя где? Сидит? Вот ей это и сбереги.

В этот вечер он несколько раз звонил Тумановой, и никто не снимал трубку. Утром, решив пройтись по парку, он уже в пути изменил направление и почти бегом понесся к мосту и дальше — к Соцгороду. Оказавшись у двери в квартиру Тумановой, хотел было нажать кнопку и вдруг увидел, что дверь приоткрыта на треть. И даже ведро поставлено — чтобы не закрывалась. Видно, квартиру проветривали. Тронул дверь, и она бесшумно подалась, отошла. Открылась внутренность помещения, сверкнул вдали никелем «тарантас». Он переступил порог и тут услышал волевой крик Тумановой:

— Какого черта!.. Не можешь упереться, как следует? — и сразу ее певучий, полный голос, голос «Сильвы», который звучал когда-то в здешнем театре: — Дергай же, дергай сильнее… Кому говорю… Тяни же! — Тут прокатилась короткая связка горячих мужских слов, неожиданных в ее устах. Закряхтели обе бабушки. Послышались мягкие стуки тел, катающихся по полу. Там происходило что-то вроде борьбы.

Федор Иванович хотел было осторожно пройти к другой двери. Но оттуда выглянула одна из бабушек — с разбросанными по груди и плечам серыми волосами. Замахала на него, зашикала:

— Уходи, уходи! Быстрей! Через час придешь, не раньше. — И уже когда он был за порогом, когда закрывала за ним дверь, добавила шепотом через щель: — Физкультура у нас!..

А через час, когда, поднявшись сюда, он нажал кнопку звонка, все уже пошло по старой программе, как пять лет назад. Раздался щелчок, и из-за сетки, закрывающей круглый зев, пропел знакомый, неизмененный голос:

— Это ты-и-и? Значит, прилетел, муженек? Ну давай…

Дверь открылась, он прошел между двумя бабушками, похожими на темные кусты с опущенными ветвями, мимо кухни, мимо «тарантаса» и свернул в дальнюю дверь. Там ему пришлось преодолеть невидимый барьер, сильно толкнувший его сначала в грудь, назад. Он увидел смерть, сидевшую в кровати среди подушек. Она держала в зубах свою еще живую, вздрагивающую добычу. И эта жертва ухитрилась улыбнуться и просиять, увидев Федора Ивановича. А смерть даже не взглянула на него, была сосредоточена на своей задаче.

Сон еще длился, а Федор Иванович, всегда готовый к внезапностям, уже взял себя в руки и переключился на новый режим — сразу перестал видеть все лишнее. Но этот переход не обошелся без мгновенного неуправляемого падения, как у самолета, пересекающего сверхзвуковую черту. И Туманова, жадно ловившая эти тонкости в лице Федора Ивановича, тоже на миг жалко искривила крашеный рот. Только на миг. Насмешка над судьбой, вызов природе тут же проступили в живых черных глазах.

— Что, братец? Сдала твоя примадонна? То ли еще будет, Федя…

А рука уже тянулась к сигаретам. Туго, с болью тянулась, захватывала пачку, волокла к себе по подушке. «Не смей соваться с помощью! — одернул его отдаленный голос. — Пусть все делает сама!»

Другая рука была живее. Она и перехватила пачку, сунула в рот сигарету, поднесла какую-то самодельную зажигалку, висевшую на шнуре. Облака дыма поплыли, как туман над горной страной, и смерть отодвинулась.

— А я? — сказал Федор Иванович. — Я, что ли, не сдал?

— И ты, Федька, сдал, — помогла она ему.

— У нас с тобой, Прокофьевна, общая точка отсчета времени. Для нас изменения не существуют.

— Ну тогда давай пить чай. Мышки! Давайте, родные, угостим Федора Иваныча чаем! Знаю, Федяка, знаю. Тебя не чай интересует. Нашлась твоя жена. В Красноярском крае живет, адрес имеется точный. Почтовый ящик. Завтра к ней и поедешь. Вот, почитай… — она достала из-под подушки пачку писем, перевязанную ниткой. — Читай вслух, я хочу слушать. Я тоже участница.

— «Феденька мой! Если бы ты видел, какая я теперь стала, — начал он читать, и с каждым словом как бы падал в неожиданный провал. — Я теперь такая здоровенная, костлявая баба!.. — тут он остановился и стал смотреть вдаль, пережидая сильный прилив тоски. Потом вернулся к письму. — А лицо! Я никогда не ревела, а здесь только и делаю, что реву. — Он опять поднял голову и встретил жгучий, внимательный взгляд Тумановой. — Уложу Федора Федоровича, а он не спит… — „О ком это она?“ — строго остановил его вопрос. — …а он не спит, животик у него не в порядке. Пукает все время. Потом начинает засыпать. Я качаю его…»

— Она его качает! — закричал Федор Иванович.

— Твоего, твоего сына, — сказала Туманова. — Федора Федоровича.

— «Я качаю его и реву, реву потихонечку, — опять стал он читать, угасая. — И теперь у меня на лице прямо проложены русла, по которым текут эти ручьи. Не знаю, пройдут ли они когда-нибудь?..»

Туманова, отставив руку с сигаретой, все так же присматривалась к нему. Не сводя с него изучающих глаз, сказала:

— Рябина слаще, когда ее тронет морозом.

— «Только бы найти тебя, — продолжал он читать. — Если ты жив. В-от уже и заревела опять. Я же знаю, мой Феденька! Голубок мой…» — Тут Федор Иванович опять запнулся.

— Читай все, — приказала Туманова.

— «…голубок мой единственный. Лучшие мои воспоминания ведь о тебе… Знаю, ведь за тобой гнались! Можешь представить, и это дошло сюда. Тут у нас есть люди, которые знают многое…»

— Обманщик ты, оказывается, — сказала Туманова, слегка завидуя и не скрывая этого. — Даже меня, старую, сумел провести. Я-то ему твержу, что девка хорошая, хватать надо, ругаю его. А он уже распорядился!

— «У Федяки нашего уже десять зубов… — прочитал он в другом письме. — Опаздывает немного. А бегает — нет сладу. Отведу его в детский сад — и к себе в прачечную…»

— Она, наверно, там на каком-то положении, на особом, — сказала Туманова. — Наверно, как мать…

— «Если бы ты знал, какие горы белья проходят через мои руки… — читал Федор Иванович. — А вечером уложу Федора Федоровича спать и качаюсь, качаюсь вместе с ним. И реву потихоньку. Мое единственное развлечение здесь. Знаешь, почему я его назвала Федей? Ужели не догадываешься? Он — вылитый ты. И ямка на подбородке — полумесяцем. А улыбается! Если бы ты видел. Лучик, протянутый из рая. Достоевский так говорил про улыбку маленьких деток…»

— Ну, что замолчал? — Туманова окуталась облаком дыма — вся, вместе с подушками. — Давай дальше. Да не стесняйся, реви. Кто не умеет реветь, тот мертвяк…

— «Я многое стала понимать, — читал он новое письмо. — Мы ведь играли тогда в детские игры. Это были, Федя, детские игры, продиктованные твердым пионерским идеализмом. Твердым красным идеализмом, если хочешь знать. И за это такая расплата. Нельзя вовлекать детей в подобные игры. Так как кроме пылких деток, есть еще трезвые погасшие взрослые люди, не знающие жалости. Ну, а если уж нас вовлекли, если мы не погасли, нечего жалеть. Выбрал этот путь — будь готов к расплате. Вот как надо понимать слова „Будь готов“. Мы с тобой, Федя, оказались готовы!»

Шли минуты, чай остывал на столике, а он все читал, читал. Письмо за письмом. Три года приходили письма к Антонине Прокофьевне. Не слишком часто шли, но упорно.

— «Только ограниченные мозги могли состряпать это дело. Не обошлось и без твоей старой знакомой — черной собаки, — читал Федор Иванович. — Памятник надо поставить черной собаке. Как собаке Павлова в Колтушах. Освобожусь — куплю фарфоровую собачку и покрашу в черный цвет. А ты — какой ты молодец! Так мне и не проговорился. И ведь отдаленный голос мне гудел все то, к чему я пришла сегодня. А я еще колебалась!»

— Она сама меня нашла, — заметила Туманова. — Знаешь, как? Через собес. Я же пенсионерка! А там меня, конечно, знают…

— «Вот подрастет Федор Федорович — все ему расскажем, — читал Федор Иванович. — Он уже сейчас многое о тебе знает. Сегодня ему уже пять лет…»

— Поезжай, поезжай, — сказала Туманова. — Их скоро начнут отпускать. Поезжай и забирай свою женку. Ты достоин ее, а она достойна тебя.

Дочитав последнее письмо, он встал.

— Куда так скоро? — спросила Туманова.

— Собираться. Надо ехать.

— Посиди чуток. Посиди, поезд все равно утром. Захватишь вон те два чемодана. Свезешь ей от меня. И карапузу там есть.

И тут Федор Иванович понял, наконец, нечто новое, что он увидел в ее черных свежих волосах. Платиновая веточка ландыша была без бриллиантов.

— Ну, и что? — сказала Антонина Прокофьевна, перехватив его взгляд. — Ну, и разменяла. Ну, и что ж, пусть последние камушки. Кому они нужны? А ветка пусть поживет… — и сильно затянулась сигаретой, махнула вялой рукой на дым. — Вроде до смерти еще далековато. Куда повезешь своих? В Москву? Ты их обоих привози сначала ко мне. Хочу на счастье хоть раз посмотреть. Смотрела я на разных людей, которые казались счастливыми… Еще ни разу не видела настоящего. Видеть настоящее счастье — разве это не жизнь?

* * *
Тому, кто помнил академика Рядно по его популярным выступлениям с университетских кафедр и клубных трибун, вызывавшим в сороковых годах гром оваций, кто помнил этого яркого оратора, умеющего подкрепить нестандартное слово удивляющим публику фокусом вроде платка с землей, Кассиан Дамианович начала шестидесятых годов казался совсем другим человеком. И не в том дело, что он сильно постарел и побелел. Он теперь не рвался в залы к народной и студенческой аудитории. Там теперь было опасно, люди научились задавать трудные вопросы. Даже на заседаниях академии он старался не выступать, хранил молчание. Сидел обычно в первом ряду, и около него справа и слева были пустые кресла: другие академики, помня прошлое, не садились около этого человека.

Обедал он обычно в академической столовой, сидел один за столом, предназначенным для четверых. Никто не хотел составлять ему компанию.

Большую часть своего дневного времени академик, надев чистый серый халат, проводил теперь в своем кабинете среди высушенных растительных диковин, которые, как и раньше, привлекали его своей запечатанной для взора тайной. Но теперь он уже не торопился поразить людей открытием. Помешивая ложечкой в стакане с чаем, где таяла большая таблетка, он размышлял над загадками природы и иногда проводил рукой по лицу и мотал сухой побелевшей головой, не находя ответов. И сотрудники его не знали, чем заняться. Штат постепенно редел. Каждый день старик узнавал о чьей-нибудь измене.

Вокруг чувствовалась пустота. Он, конечно, знал ее происхождение. Некоторое время назад он даже предсказал это для себя. Потому ведь и организовал себе «второй виток». Но и второй виток пришел к своему концу, восьмигранный чудо-колос, к несчастью, не появился в повторных посевах академика. Новый покровитель Кассиана Дамиановича был сильно разочарован, по все же не стал обижать знаменитого ученого, поскольку сам был причастен к красивой, но не сбывшейся мечте. И в академике Рядно он видел такого же пострадавшего романтика. Оставил старика в покое, положив начало дням его одиночества. С этого момента и начался отсчет.

Но с некоторого времени в угасших головешках общего интереса к академику закурился живой дымок. В столовой, где старик всегда обедал, он стал затевать разговоры, которые вскоре получили название «обеденных лекций» академика Рядно. По-прежнему за его стол никто не садился. Но академик находил по соседству какого-нибудь знакомого и, обратившись к нему, умело вовлекал его в спор. А из спора вырастала и лекция.

Слух об этих лекциях дошел и до Федора Ивановича, который в начале шестидесятых годов был уже доктором наук и заведовал лабораторией в крупном научном учреждении. «Обеденные лекции» грозили войти в моду — так ему показалось. И однажды зимой Федор Иванович пришел в эту столовую и, сев за стол у дальней стены, стал настороженно ждать.

Сначала над столами пролетел шепот: «Касьян, Касьян пришел!». И Федор Иванович через дверь в раздевалку увидел черную шубу с оранжевыми лисами. Она замедленно шевелилась: ее снимали с академика. Потом старик передвинулся к зеркалу, наложил на лоб ладонь и резко повернул ее. Оформив сильно побелевшую челку, академик привел свои шарниры в упорядоченное движение и тронулся в торжественный путь. Цепь мокрых следов от его валенок протянулась через весь зал к одному из ожидавших его вдали пустых столов. «Его стол», — догадался Федор Иванович. Старик сел в опасной близости от него, прямой и строгий. Стало видно, как он постарел. Обтянув выступы его коричневого лица, кожа перетекла на шею и висела там складками, как у ящера. Рядно отдал краткое распоряжение официантке, которую назвал Клавой, и затем, растопырив сухие пальцы на обеих руках, взаимно пропустил их — гребенка в гребенку. Поставив это напряженное сооружение на стол, громко сказал: «Фух-х…» — и стал осматривать дали просторного зала, выискивая собеседника. Чтоб загорелась перепалка. А за нею чтоб нечаянно вспыхнула и лекция.

— Назар Максимович! — вдруг прозвучал в столовой как бы деревянный рожок. — Не прячься, вижу тебя. Ты ж мой стойкий оппонент. Я тебя сегодня вспоминал. На Ленинградском шоссе.

Назар Максимович не отвечал.

— Там кафе есть, — благодушно продолжал академик. — С витриной. У самого стекла — клетка висит. С канарейками. В клетке гнездо, а в гнезде самочка сидит. На яичках. С улицы видно. Все перья выщипала на пузичке, голеньким прижалась, яички греет. Маленькое такое, где и жизнь держится. И лапками сучит — переворачивает яички. Ужели только инстинкт? А ты разбей ей яичко — ведь переживать будет. Скажешь, нет? А, Назар?

Назар по-прежнему молчал. Его не было видно.

— А что я еще увидел! Там, на краю гнезда, самец сидит! Красавец! Как запоет, как запоет! Трель — на полчаса. И она сразу сучить перестает, пропадай яички, пропадай инстинкт! Головку — к нему, к самому его зобику… Который так и дрожит от трели. И слушает, слушает! Ты скажешь, бога нет. А я бога тебе и не навязываю. Но ужели так проста жизнь, ужели человек так слеп, что он только себе оставляет право на мысль, на чувство и на творчество? Смотрел я на эту пару, супружескую… И подумал: Назара сюда надо. Пусть посмотрит.

Назар молчал.

— Что больше? — не унимался Кассиан Дамианович. — То, что человек знает о себе и о живой природе? Или то, что составляет, Назар, всю ее, природы, полную программу? Зачем же ты в бутылку лезешь?

Назар молчал. Никак не мог его академик расшевелить.

— Ты посмотри, Назар, когда-нибудь замедленную киносъемку. Ко мне в институт приходи, покажу. Увидишь, как растения обращают внимание друг на друга. Как они загораются чувствами. Молчишь? Нечем тебе крыть, Назар…

К столу академика, между тем, подошла официантка. Поставила перед ним на тарелке двуухую белую чашу с золотистым бульоном и отдельно еще тарелку с гренками. И старик принялся за свой обед. Хлебнул несколько ложек, постучал «кутнями». Федора Ивановича передернуло, и он против воли, морщась, воспроизвел этот звук.

— Не дай тебе бог, Назар, в познании законов жизни переступить границу дозволенного… — громко проговорил академик, думая о чем-то. — Меня молодые считают чудаком. Слышишь, Назар? Академик Рядно — чудак! А я не обижаюсь, — он весело всплакнул. — Каждый серьезный мыслитель кажется чудаком. Почему, ты думаешь, Достоевский «Идиотом» назвал свои роман? Думаешь, он своего князя идиотом считал? Святым, святым считал. И мудрецом. Потому и назвал. Потому что мудрец и святой, брошенный в общество, кажется там идиотом. Согласен?

— Кассиан Дамианович, ты же знаешь, я с тобой никогда не был согласен, — послышался, наконец, хриплый голос Назара.

— Хто ж тебя знает, когда ты согласен, а когда нет. Ты ж любишь молчать. Правда, кукиш у тебя в кармане всегда шевелился.

— И сейчас я с тобой не согласен. С Достоевским согласен, а с тобой нет.

Весь зал затих, как будто опустел. Назревал захватывающий словесный бой.

— Почему ж ты со мной не согласен, Назар? Можно спросить?

— Спроси, спроси, если хочешь…

— Так почему ж ты не согласен?

— Я не согласен, что ты мудрец. И что святой. А князь, который у Достоевского… Он не загонял в гроб академиков. Не питался чужим несчастьем.

— Ой! Так и знал! Как мне это знакомо! — раздался плач, который был смехом академика. — И ты туда же с дурачками! Поддался пропаганде вейсманистов-морганистов! Господи, как меняется человек! Ты ж был настоящий биолог! Мы ж с тобой…

— Если ты считаешь, что наука — это значит отправлять людей… ты знаешь, куда… Таким биологом я не был.

— Пхух-х! Я сживал! Я отправлял! А они меня не жрали, твои подзащитные? — старик хлебнул ложку бульона. — Смотри, что от меня осталось — одни кости.

— Кости — это ничего не говорит, — нехотя отозвался Назар. — Семь коров тощих съели семерых коров тучных и не стали тучнее. Не стали!

Короткий смешок пробежал по столам.

— Я сживал со света! Это была борьба идей! У моей науки впереди еще ренессанс! Моей науке, Назар, не нужны были жертвы. Она сама себя могла… И поддержать и прокормить. Добытыми фактами.

— А чего ж ты людям заколачивал свою конфетку в рот молотком? — спросил Назар с хриплой усмешкой.

— Смотри какой! Он еще зубастый, оказывается, — проговорил Рядно, как бы любуясь противником. — Треплет старика, как шавку. У меня тоже несколько зубов во рту держатся. Только для петушиных боев я их не пускаю. Берегу…

И, восхищенно помотав головой, окончательно сосредоточился на бульоне. Федор Иванович уже забыл что именно этот человек перевел его когда-то в «политическую плоскость», забыл даже, что целое «кубло» получило свое название из этих с трудом натягивающихся на зубы уст. Забыл о приказах министра Кафтанова! Боевое чувство, готовность к неожиданной схватке давно уже оставили Федора Ивановича, вкус мести он не помнил. И все потому, что противник был повержен и теперь его топтали все, кто хотел. Этот Назар которого Федор Иванович так и не разглядел, действительно трепал старика сейчас как шавку. И Федор Иванович, оценив выдержку «батьки», уже ставил себя на его место, жалел его. Академик Рядно, этот обиженный Богом ущербный разум, восставший против безжалостной судьбы и призвавший на помощь свои два бесспорных дарования — чутье на человеческие слабости и цветистое красноречие — он все еще цеплялся за уплывающие радости жизни.

Должно быть, не чувствуя вкуса бульона, он рассеянно и громко хлебал его и стучал ложкой. Думал о чем-то. В это время четыре человека, закрывавшие Федора Ивановича, встали из-за стола. Открыли его выцветшим степным глазам старика. Глаза эти начали светлеть, засияли.

— О! Вот кого мне не хватало! Этот меня сейчас добьет! Федя, что ты там уединился? Иди ко мне пообедаем вместе, побалакаем, как в старину.

И Федор Иванович, с болью улыбаясь старику перешел к нему, подсел поближе.

— А я смотрю: чей это полуперденчик висит, такой знакомый! — радостно гагакал академик. — Вижу иноходец мой не забыл меня, помнит.

— Это уже не мой полуперденчик, — сказал Федор Иванович. — Чужой чей-то.

— Ладно, ладно, притворяйся. Всего тебя вижу. Здорово, ренегат! — последние слова старик дружески продышал Федору Ивановичу на ухо.

— Здорово, Распутин! — шепнул тот в огромное обросшее волосами вялое ухо. Но нет — жалость и тоска остановила эти слова. Даже покраснел от одной мысли что мог их высказать. Прошептал совсем другое: — Кассиан Дамианович… Зачем вы позволяете так себя…

— Постой, Федька… Дай, скажу ему. Назар! Ответил бы ты мне на такое… Думает или нет зажигалка? — он помолчал. — Я не о том товарище, который тут мне про конфетку и про молоток… Я не шуткую. Простая зажигалка, которую в кармане носят… Думает она?

Вокруг раздался смех, но тут же и погас, уступив напряженной тишине. Нет, академик даже в трудные минуты умел подбирать ключи к беспечным, полным любопытства головам. «Интересно бы послушать, что он говорил там, во время чаепитий…» — подумал Федор Иванович.

— Конечно, я утрирую… Ты в корень, в корень… Я тебе схему принципиальную. К твоему нигилизму. Все-таки, если отрицать зачаток мысли у зажигалки… Которая есть организованная материя… Тогда и человеку придется отказать в этой способности? Знаком ты с теорией отражения? Зажигалка отражает воздействия? Или мы для нее исключение сделаем? Не хочешь делать исключение? Вижу, не хочешь… Вот и человеческая мысль… Это тоже отражение, только высшая форма…

— Зачем вы… — воспользовался Федор Иванович паузой. — Зачем это все?

Академик отмахнулся. Почувствовал вдохновение, подался весь к Назару, который сидел где-то вдали, за спиной Федора Ивановича.

— Возьми теперь счетно-решающую машину. Она тебе выдает результат своей деятельности. А чувствует она, что она делает? Например, я, кроме того, что я выдаю продукт мышления, еще чувствую. Я бываю доволен продуктом. Или неудовлетворен. Скажем, играю в шашки… Мой мозг выдает комбинацию. Хочешь, попробуем, а? Посажу тебя в калошу, лучше не садись со мной… И при этом я бываю доволен своей выдумкой, потираю руки. То есть процесс настолько далеко зашел, что уже начал действовать в обратном направлении. Вот я тебе гипотезу даю, можешь смеяться. Слушай внимательно. Положи кость, ты ее сосешь машинально.

— Слушаю, слушаю, — сказал нехотя Назар.

— Вот это запомни: счетно-решающее устройство, запрограммированное на игру в шашки, переживает волнение игрока. Во всех механизмах, созданных человеком… Который творит, как и природа… Копирует процессы с природы… В любом механизме, как только он заработает, возникает чувство отношения к этой работе. Пропорционально сложности. Это я тебе твердо… Станок работающий… Когда сломается резец, каждый токарь знает — машина прямо завывает от злости. Только не матерится. Где, спросишь ты, машина волнуется? А там же, где и решает свою задачу. Как и человек. Через сто лет наука даст подтверждение моей галиматье. А сегодня разрешаю всем, кто хочет, надо мной смеяться. А я послушаю.

И, высказав это, сверкнув жестяными глазами, академик принялся нервно разрезать на тарелке уже осторожно подсунутые ему официанткой голубцы.

— Клава, и ему такое подай, — гагакнул ей старик, указав ножом на Федора Ивановича.

«Он маскируется! — горячо зашептал в неведомых глубинах отдаленный голос. — Он не хочет, чтобы его считали убийцей одареннейших людей, работавших на свой народ, украшавших его. Согласен быть чудаком. Потому и об „Идиоте“ заговорил. С идиота спрос другой».

— Послушайте теперь меня, — тихо заговорил Федор Иванович. И даже слегка навалился на старика — чтоб никто не слышал. Он чувствовал его искусно скрытое страдание. — Кассиан Дамианович… Ну зачем вы говорите все это? Ведь они все понимают. Это так похоже на одну вещь… И не один ведь я почувствовал сходство… Знаете, что я вспомнил? В связи со сказанным… Был процесс несколько лет назад. В газетах писали. Судили убийцу. Всего-то одного человека на тот свет отправил. Только одного. По-моему, на Севере где-то…

— Ну, и что? — академик посмотрел с угрюмым подозрением. — Я помню этот процесс… Догадываюсь, что дальше скажешь. Договаривай…

— На процессе он всех удивил. Симулировать начал. Сумасшествие. Даже стал на четвереньки, прямо в суде. И даже, понимаете… Даже залаял…

Академик съел кусок голубца и, отпив из стакана минеральной воды, тускло и долго смотрел на Федора Ивановича.

— Я понимаю, что ты это из благих побуждений… — интимно задудел он почти одним как бы посвежевшим носом. — И поэтому тебе, как с-сатане… Который около моей души все время хлопочет… Начал еще, когда спину мне тер… Думаешь, забыл? Который знает мои мысли… Мог бы, конечно, и не признаваться. Но для полноты мистики, Федька, признаюсь тебе: понял я твой гениальный намек. Даже предвидел. Ждал. Только не утешайся мыслью, что я от этого страдаю. Видишь, сказал тебе это и спокойно кушаю. И ты не страдай. Кушай, что тебе подали. Проснись, дурачок, уже подали тебе. Будем оба кушать — мы ж философы…

И Федор Иванович, не чувствуя своих рук, взял нож и вилку. Автоматически стал «кушать» свой голубец.

— Этого ничего не было, запомни, Федя, — сказал старик, спокойно жуя. — Того, на что ты тут намекекекиваешь. И самого твоего мекеке — тоже не было. И что говорю тебе сейчас, и этого нет. Было бы, если бы попало в мозги людей. Если бы таких людей было много. Чтобы мнение создалось. Чтобы началась его, мнения, самостоятельная жизнь.

— Их много! — закричал шепотом Федор Иванович.

— Эти не считаются, про кого ты. Там мозгов нет. Это кабачковая икра. А если в мозгах нет — считай, что совсем и не было. А что в твоих персональных мозгах застряло, так это я как-нибудь переживу. Я ж привык тебе в глаза смотреть. В твои хитрые, как у енота, сообразительные глазки. Тебе одному все равно не поверят. А потом, я ж тебя знаю. Ты ж интеллихэнт, Федька! Раз сказал мне все это — значит, уже удовлетворился. Дальше не понесешь. Скукота же — ходить от человека к человеку и повторять одно и то же. И люди таких не любят… Распространителей. Не-е, все останется дома…

— Кассиан Дамианович… Почему вы с вашими способностями так свободно мыслить… Почему вы не займетесь настоящей наукой?

— Хых-х!.. Настоящей… А у меня какая? Поддельная?

— Это я вам серьезно… Я бы тогда пошел к вам в сотрудники. Мы бы не теряли время на превращение березы в ольху. Озимой пшеницы в яровую. Овса в овсюг. Потому что знали бы, что возможно, а что — нет.

— Опять же скажу тебе, как сатане. От которого не отвязаться. Только одному тебе спокойно скажу. Белое пятно у меня, Федя, в глазу. То есть, конечно, не в глазу, а ты понимаешь, где. Я не вижу того, что называют истиной. И терпения у меня нет. Ждать, пока увижу что-нибудь. Всю жизнь ждать! А в науке ж без терпения нельзя. Я, конечно, могу проникать интуицией в глубь вещей. Рождаю гипотезы. Мысль моя не терпит остановки, приземлять не дается, лети-ит, лети-и-ит… Такой у меня талант. Я чистый теоретик. Философ-диалектик. Индукция и дедукция — тут моя стихия. Я ж имел успех! Какой успех!..

Старик замолчал, стал смотреть вдаль. Там, вдали, за стенами столовой, брезжил сорок восьмой год, еще звучали затихающие овации. Потом провел рукой по лицу, просыпаясь.

— Почему и хотел всегда на пару с тобой соединиться… Ты можешь до истины допереть. Упрямый. А я гипотезы бы кидал. У нас бы пошло…

— А кто был бы главным в этой упряжке?

— Во-о! Тут ты весь. Ты иногда проговариваешься! Еще когда про доктора закидывал мне… Мое самолюбие, Федор, никогда не смирится с второстепенным положением. Это нас и развело. Ты же, как и я, сынок… Рожден повелевать. Командовать… Я ж вижу, тебя уже потянуло вверх. Уже тащит. Будешь барахтаться, а оно будет тащить… Не знаю даже, что тебе порекомендовать. Сам видишь, что иногда получается…

И он мягко, но кисловато улыбнулся. И по-крестьянски обильно сплюнул под стол. Как будто ехал на возу с сеном.

— Одного не понимаю, — сказал он, меланхолично растирая валенком плевок. — Их было сколько? Тысячи. А я один. Почему они мне сдались? И еще. Почему я сегодня терплю поражение? Этого никому не понять. Даже тебе, с твоей башкой.

Так, в атмосфере пустоты, притворства и неразрешимых загадок, академик Рядно прожил еще немало лет, набирая возраст и числясь на своих нескольким постах. Похоронил многих противников и повернул на девятый десяток. И эта сложная атмосфера не оставила старика даже тогда, когда среди особенно жаркого лета, постепенно цепенея, он наконец замер навечно.

Это уже произошло, но газеты почему-то не дали некрологов и жизнеописаний выдающегося деятеля науки. Важная весть с запозданием настигла меня во время сборов в дорогу — предстояла командировка. Случайно прочитал маленькое сообщение в углу замасленного газетного листа, когда заворачивал в него колбасу. Дата говорила, что еще не поздно и можно успеть к торжественной панихиде, которая назначена на двенадцать часов. И, отложив поездку, я помчался в научно-исследовательский институт, где все должно было состояться.

Подходя к институту, еще издали увидел восемь пустых автобусов, стоявших в ряд вдоль здания. Тут же дежурила милицейская автомашина с синим стеклянным стаканчиком на крыше. Два милиционера в белых перчатках прохаживались на солнцепеке перед фронтом автобусов.

«Весь народ в конференц-зале», — пришла догадка, и я заспешил по ступеням к входу, чтобы услышать, запомнить и записать исторические слова, что будут звучать над прахом, а если точнее сказать, — над уходящим в прошлое явлением. Но мне не пришлось даже прикоснуться к дубовым дверям. Обе половинки сами распахнулись, и оттуда вышел, оглядываясь, карлик с широким туловищем, сгорбившийся над красной атласной подушкой с орденами и медалями, которую он нес. Бросил на меня мельком сияющий сахарный взгляд.

За ним показалась процессия, состоявшая всего лишь из пятнадцати или двадцати человек, теснившихся вокруг поднятого над головами длинного предмета, обтянутого гофрированным кумачом. Среди них выделялся грузный великан в слишком свободном костюме цементного цвета. Непокрытая голова его напоминала картофелину с глубоко погруженными глазками, которые и были ртом, глазами и ушами этого человека.

За ними должна была хлынуть тяжелая толпа поклонников академика, сторонников направления в науке, для которых и были заказаны автобусы. Но никто больше не появился, и обе дубовые половинки, помедлив, сами, наконец, сошлись. Подступало что-то вроде беспокойства — такое бывает, когда нечаянно оказываешься свидетелем катастрофы или чьей-нибудь неожиданной гибели…

Маленькая процессия, сойдя на тротуар, переместилась к крайнему автобусу. Там, в задней стенке, распахнулись специальные дверцы, и красный длинный предмет протолкнули внутрь. И весь кружок людей перетек в этот автобус. Уселись, нахохлились.

Пробежал распорядитель, махнул рукой. Зашумели сразу все восемь автобусов. Один милиционер, медленно и широко ставя ноги, торжественно вышел на середину улицы и поднял пегий жезл. Скрипнули тормоза, улица замерла. Над милицейской машиной замигал в стаканчике синий огонек. На тротуарах остановились любопытные прохожие. Раня душу синими тревожными проблесками, милицейская машина пересекла опустевшую улицу и, развернувшись в обратном направлении, замедлила ход. Сейчас же к ней, описав полукруг, пристроился первый автобус — тот, где сидели несколько человек. За ним остальные семь — пустые и прозрачные — выехали один за другим и двинулись вдоль улицы, набирая скорость, демонстрируя перед людьми искусственные почести тому, кого никто уже не чтил. И еще одна — бледная «Волга», догнав их, замкнула странную колонну.

— Смотрите, Учитель! Смотрите получше! История, история!.. — послышался за моей спиной знакомый мужской голос. — Вряд ли когда-нибудь увидите подобное…

— Вряд ли? Ох, дядик Борик… — ответил второй мужчина. — Ох! Бесконечность богата вариантами. Фантазии природы еще не исчерпаны.

Знакомое имя заставило обернуться. Сзади и выше на ступенях стояли трое. Да, среди них был мой давний приятель — Борис Николаевич Порай. Он уже вошел в преклонный возраст, но по-прежнему в нем жил полный юмора наблюдатель. Он долго не замечал меня — все смотрел вслед автобусам, хотя их уже не было видно. И при этом качал головой, чуть заметно поигрывал плечами — сам для себя давал комментарий к происходящему.

Это позволило без помех оглядеть остальных двоих. Там была женщина лет тридцати пяти — из тех, на кого, один раз увидев, хочется опять взглянуть. Что я и сделал против воли. И на чем был застигнут ею и строго наказан движением темной широкой брови. И, как мальчишка, мгновенно опустил глаза. У нее было умное, чуть усталое лицо. Белое льняное платье с розовыми продольными полосками, узко подпоясанное, подчеркивало живые и как бы говорящие узости и полноты ее цветущей фигуры. Слегка повиснув, она держалась за локоть мужчины лет сорока — худощавого, плоского, с широким худым лицом и заметным носом. У него были красивые, хорошо тренированные и загорелые руки, широкие в запястьях. Тонкая светло-серая рубашка с подвернутыми рукавами не скрывала его крепкого, сухого сложения. Еще одно сразу запомнилось — данная природой вертикальная черта в нижней части лица. Глубокий желобок, возникший сразу ниже носа, затронув обе губы, заканчивался кривой ямкой на подбородке, которая была тоже вертикальной. Человек этот тоже заметил, что я пристально рассматриваю его, и серьезно взглянул, как бы охраняя тайну.

Но я успел увидеть еще кое-что, очень важное. От этих двоих веяло покоем. Это было впечатление достигнутой мечты. Я видел достаточно благополучных семей, где были любовь, дети и деньги… Смотрел на них, и почему-то никогда не возникало это, так настойчиво заявлявшее о себе, тянущее за душу чувство.

Конечно, это могло быть ошибкой. Но вот как интересно все подтвердилось.

В тот день, когда мы, четверо, стоявшие на каменных ступенях, а с нами и вся притихшая улица, смотрели вслед удаляющейся сказочной процессии пустых автобусов, я был все же замечен дядиком Бориком, и состоялось наше знакомство с Федором Ивановичем и Еленой Владимировной. А через полмесяца последовало и приглашение в гости.

По адресу на бумажке я разыскал новый восьмиэтажный дом из кирпича телесного цвета. На четвертом этаже позвонил. Дверь открыла сама хозяйка в легком платье из голубого ситца с белым горошком. Сделав полупоклон, приглашающий войти и быть в квартире своим, она отступила в сторону, и место ее занял коренастый и жилистый мужичок с желтоватыми сединами. Он показался страшно хитрым.

— Цвях. Василий Степанович, — сказал он, даря основательное каменное рукопожатие, оставившее на моих пальцах бледный след.

Он и дядик Борик, беззубо сиявший над нами, были здесь друзьями семьи.

Быстро пройдя по двум комнатам в сопровождении Федора Ивановича, я увидел много вещей, похожих на экспонаты. В тот первый визит они показались мелочами. Был там, например, деревянный сундучок, сработанный сельским плотником лет сто назад. Крышка его, треснутая вдоль, грозила развалиться. За стеклом шкафа холодно поблескивал потемневшей латунью микроскоп немецкой работы, созданный в прошлом веке. Его тусклый тубус торчал вертикально, как труба паровоза Стефенсона. Особое внимание привлекала большая настольная лампа. Зеленый фаянсовый абажур поддерживали три голые фарфоровые красавицы, заманчиво бегущие вокруг невидимой центральной оси. На них я, как и полагалось, смотрел дольше всего. Поскольку поблизости не было дам. Позднее, когда раскрылось истинное значение этих вещей, я понял, что наше повышенное внимание, как и наше пренебрежение, могут ничего не стоить. И даже становятся подчас причиной мучительного стыда.

Когда стали усаживаться за стол, взор невольно остановился на стоявшем в центре большом шаровидном чайнике, отлитом из олова и посеребренном. Он качался в подставке, сплетенной из прихотливых оловянных вензелей. Это был чайник бабушки, которую очень чтили в семье. Ей так и не пришлось увидеть правнуков.

А правнуки у нее были. Двое. Младший — мальчик лет тринадцати, опоясанный хозяйским фартуком, принес с кухни овеянный душистым паром тазик с хорошо очищенной картошкой, сваренной со знанием дела. Белые клубни сияли в блестках крахмала. Кто-то за столом сказал, что картошка принесена «с раскипа». Здесь ели ее без масла, слегка присыпая солью. Я и сам заразился за этим столом новой для меня манерой есть картошку.

— Гибрид с «Контумаксом»? — спросил дядик Борик, держа перед собой белый сияющий шар. — Тот самый?

— Тот самый, — сказал старший сын хозяев, студент университета и, видимо, биолог. — Только над ним еще идет работа.

И вдруг пролетел — теперь уже между родителями и детьми — как бы слабый порыв легкого объединяющего ветра. Все четверо знали связывающую их тайну, частица которой дошла уже и до меня через нашего общего друга Бориса Николаевича. Это дуновение задело всех. Мы притихли. Что-то захватило мне дух, и, слегка обезумев, я начал ерзать и оглядываться, а потом даже привстал. Я хотел сказать речь!

Но, опередив меня, уже кашлял и оторопело оглядывался Василий Степанович Цвях.

— Вот так, товарищи, — сказал он, поднимаясь. — У меня есть несколько слов. Над этим блюдом с картошкой. Если общество не возражает…

Взорвавшийся одобрительный шум прибавил ему храбрости.

— Мысль появилась… — продолжал он, почесав щеку и пригладив виски. — Ведь если не выскажешь вовремя, она улетит. Завтра кинусь вспоминать, а ее ищи-свищи…

— Василий Степанович! Мы слушаем! — раздались голоса.

И Цвях сразу умолк, стал медленно наливаться тяжелой энергией.

— Миры летят… — страшным полушепотом вдруг возгласил он и весь подтянулся. — Миры летят. Гола летят. Пустая вселенная глядит в нас мраком глаз А ты, душа, усталая, глухая, о счастии твердишь — который раз?

Он замолчал, обвел всех строгим взглядом. Никого не видя.

— Я не стану, ребята, цитировать здесь до конца… Только позвольте еще такое… — И он опять подтянулся и уже не страшным, а словно просящим голосом продолжал: — Что счастие? Короткий миг и тесный, забвенье, сон и отдых от забот… Очнешься — вновь безумный, неизвестный и за сердце хватающий полет…

И осторожной рукой мягко придержал дядика Борика, рванувшегося было продолжить стихотворение.

— Такая вот формула вспомнилась вдруг. Она меня когда-то поразила. Так же оно и есть, казалось бы. Гонишься, схватил… А оно у тебя в руках и погасло. Опять ищи… Красиво поэт сказал. И если попытаемся бросить свет на конкретное… Возьмем Кассиана Дамиановича. Вся ведь жизнь у него была фактически — гонка за счастьем. Почести, господство над умами, власть — все это ему маячило днем и ночью. Непрерывно искал. И вроде как имел. Но не до конца. Призрачное, гасло в руках, хоть и делал вид. Ненатуральный был успех, это я знаю, рядом работал. Притворялись те, над кем он господствовал. Потому что страх. И он это знал! Притворялся, что не знает. А если иск-раннее преклонение было — тут еще горше. Он же видел, кто преклоняется — дураки и невежды! Вот когда березовую ветку… Это у него был миг высшего счастья! Короткий миг и тесный! Как он его схватил! И тут же увидел — тускнеет… Уже исчезает, уже аукает за углом. В самом начале пошло гаснуть. Ведь не пионерам же быть арбитрами там, где взрослые еще не нашли ясности. И не этой… учительнице. И он понимал это и притворялся! А впереди же был еще микроскоп! Революционер! Разоблачитель дури! Так что Блок тут прав на все сто. Но вот где он ошибается. Он берет душу, которая ищет счастья. Которая озабочена своими личными неудачами. Усталая, глухая, все ищет, ищет… Такая и была у Касьяна. Ошибка поэта в том, что счастья искать нельзя. Обреченное дело! Кто ищет, тот, естественно, старается для себя. А это — усилия второго сорта. Счастье таких усилий не любит, обходит. Когда ищут его, как белые грибы. Как искал Касьян. Как ищет один мой дружок, Спартак. Федя знает… А с ними ищет и значительная часть человечества. Спартак мне сказал как-то: мечтаю, говорит, попробовать омара. В ресторане размяк, прилип и признался. Чтоб до омара, ребята, дойти, много всяких вещей надо надкусить и бросить. Надкусит, тут же рожу скорчит и бросает. Теперь на дно океана потянуло, за омаром. Давай его в кипяток. Я лично никогда не ел. Наверно, райская сладость. Но я же знаю, я же знаю — это пока не положил в рот. А дальше у него судьба — как у обыкновенного рака. Как у этой березовой ветки. Что будем искать дальше? Где успокоимся?

Василий Степанович остановился. И вдруг удивил всех новыми стихами;

— Как камень, пущенный из роковой пращи, браздя юдольный свет, покоя ищешь ты. Покоя не ищи. Покоя нет…

Вот каким он оказался. Удивил всех и даже посрамил, потому что никто не знал, чьи это строки.

— Картошечки этой там не было, — сказал он, беря из тазика белое искрящееся яблоко. — Я бы ему предложил. Не было ее. Я Спартаку черного хлеба тогда подал. Пожуй… Не как самолюбивый крестьянин сказал, нет. Это мой отец когда-то целую горсть земли в рот положил и съел. Чтоб землемера интеллигентного удивить. Не-е, я с другим значением. Черный же хлеб создан судьбой. А омар — простая животина. Черный хлеб — родной брат русского человека. Он — свидетель истории. Горя и счастья. А не омар. Кто воевал и голодал, знает, что черный хлеб вкуснее всего. В нем есть такие оттенки… Тончайшая гармония… Берешь кусок черствого… Понюхаешь… И вспоминаешь чьи-то глаза. Чью-то остывающую руку. И счастлив, что эта травма сидит в тебе. Что ты ее вместил. Ну что бы была у меня за жизнь без этой травмы? А Спартак рожу скорчил, посмотрел — и я сразу тогда понял: этот человек гладкий, он осужден, чтоб гнаться за счастьем. Браздя юдольный свет. И никогда не догнать. Не человек, а вещь. Как и Касьян.

Василий Степанович затих. Взвесил на руке белый теплый шар.

— Картошка… Гибрид! Пища! Это же не минута простого насыщения. Концентрат это. Концентрат пережитого. Вкус мечты. Даже есть не решаешься, как все вспомнишь, что было вокруг нее. И начинаешь понимать слова… Что вложено в это выражение: «Сие есть плоть моя». И никогда это сияние вокруг нее, этот смысл не исчезнет… Какое тут резюме? Вот какое. Мир нам дан такой, какой он есть. Ни прибавить, ни убавить. А счастья в нем нет. Не заблуждайся и не колеси зря в поисках. И не думай, и не мысли. Счастье — в тебе. Когда положишь свою плоть, чтоб напитать ближних… Прольешь кровь, переплывешь моря страданий… Вылезешь на берег еле живой… Тут счастье само тебя найдет, не помышляющего о нем. Будет стелиться перед тобой. И никогда не надоест.

Речь Василия Степановича иссякла. Видно было: во всех его словах есть тонкая связь с теми, кто сидел за столом. Я и сам хотел сказать что-то похожее, только у меня не было фактов, и речь получилась бы туманнее. Василий Степанович высказал все наилучшим образом, Одного только я боялся: что Цвях, закругляясь, сыпанет разъясняющими торжественными словами, укажет точный адрес и будет убита живая тайна, которая не любит аплодисментов и даже намеков на официальные почести.

Но мудрый Василий Степанович не выпустил этих, просившихся наружу, но лишних слов. Он только одно добавил:

— Не всю природу мы покорили! Счастье еще свободно выбирает достойного! Поймать его не пробуй. А то бы ловцы давно заперли его в сейф, еще тысячу лет назад. И наш Касьян выдавал бы его по своим запискам. Ведь как хорошо, как хорошо устроила великая природа!

Он, ликуя, воздел руки и потряс ими, Потом сел и принялся за картошку. А мы все — за ним. И тазик быстро опустел. Потому что у этой картошки действительно вкус был необыкновенный.