Белые одежды. Владимир Дудинцев. Третья часть

Оглавление
  1. I
  2. II
  3. III

Страница 1
Страница 2
Страница 3

I

Не то чтобы некоторые слова полковника подействовали. Хотя они, конечно, запомнились — его слова о том, что Федор Иванович «тоже находится в сфере». И что в некоем месте «глаза всегда открыты». Федор Иванович уже порядочно времени что-то предчувствовал. Что-то летало вокруг него в воздухе, похожее на тополиный пух. Отдаленный голос томил его, говоря: остановись, отбрось все, подумай, что тебе угрожает и как эту угрозу избыть. Сегодня вследствие всех этих тянущих за душу ощущений в нем особенно громко заговорило дело.

Придя к себе, он взглянул на часы — было десять вечера. Затем посмотрел на окно — оно уже глубоко посинело. Сверкнув глазами, он снял трубку телефона. Торопливо набрал номер и тут же услышал поющий, гибкий голос Тумановой, невольно залюбовался ее отработанным на сцене московским произношением:

— Да-а-а! Слуш-шаю!

— Ты не спишь?

— Федька! Ты меня совсем забыл, соба-ака такая… Дуй тебя горой! звучит еще страшнее. У меня вот преломилось… Ты, наверно, не

— Погоди, ты хочешь ко мне? Так чего ж ты висишь на телефоне, трепло э-этакое? Беги скорей, ты все мне скажешь на ушко, хи-хи-и!

Положив трубку, он вытащил из-под койки мешок с пакетиками картофельных семян. Переложил семена в хозяйственную сумку, а мешок с остальными вещами сунул обратно под койку. Надев куртку из тонкого брезента и сапоги, взяв сумку, он вышел на крыльцо. Вечер был мягок и глубок. Наступало хорошее время для тайных дел.

Поглядывая вокруг себя, он ловко пронес сумку по ночным теням парка и улиц, переходя из тени в тень, пока не очутился в Соцгороде. Здесь, на третьем этаже дома из серого кирпича, он нажал кнопку звонка. Последовал щелчок автомата, его впустили в коридор, и две бабушки в черном приняли от него сумку и положили в кухне на стул.

Туманова ждала его, обложенная подушками и кружевами. Черные блестящие и слегка дымящиеся волосы — ее краса — текли рекой по подушкам, образуя пороги и извитые заводи, обтекая белые острова. Вплотную к ее ложу было придвинуто кресло, там стояла прислоненная к спинке знакомая Федору Ивановичу литография в рамке — измученный долгой казнью святой Себастьян, поднявший к небу полные слез глаза. Радостно просияв навстречу, Антонина Прокофьевна взяла левой рукой правую и с силой начала ее разгибать, при этом продолжая сиять. Это у нее было новое. Видимо, паралич тронулся дальше. Разогнув руку, Туманова подала ее Федору Ивановичу, и, здороваясь, он почувствовал, что рука холодновата.

— Садись в кресло. Чего это у тебя сегодня с глазами? Мрак какой…

— Потом скажу.

— Ладно, подожду. Себастьяна поставь сюда, к стеночке. Будем вместе смотреть. Я чем больше на него смотрю, тем ближе он двигается ко мне, в наш двадцатый век. Все больше нахожу знакомых. Вон, например, в арке… Твой академик Рядно расхаживает.

— Слушай, а ты знаешь, что месяц назад…

— Про ребят? Знаю, знаю, — она погасла, задумалась. — Знаю, Федя… Подай-ка мне, вон, сигареты. И спички подай.

Она сунула в рот сигарету, выстрелила спичкой, подожгла табак, проворно делая все одной рукой. Поспешно и горько затянувшись, сделала крашеные губы колечком и с самого дна души вытолкнула круглую палку дыма. И замахала спичкой, гася ее.

— Видишь, курю… — и опять затянулась и выпустила струю дыма, глядя в одну точку. — Раньше только баловалась, а теперь… Остолоп-то мой, как он надул меня, сволочь. Говорил, что принял новую веру. Так горячо проповедовал. Книгу мне принес. Это он, он принес тогда. И я поверила. И допустила его в кубло.

Они же у меня, ты знаешь, собирались. Чайку попить. А этот уже что-то проведал. Понял, что через меня надо…

— Он все мячик свой из руки не выпускает. Все мнет…

— Ладно уж, скажу тебе. Все тайны тебе выдаю, смотри… Ты приглядись к его руке. То, что в книжках называют «тыльная сторона ладони». Он ее не показывает, а ты ухитрись и посмотри. Там у него маленький рубчик. Крестиком. С этим крестиком целая история. За год примерно до твоего появления у нас кто-то повадился лазить к Ивану Ильичу на огород. Ягоды с картошек все воровал. С его полиплоидов. Что поделаешь, все хотят новый сорт создать. Кто только не мечтает. И все вокруг Троллейбуса ходят. Ругают, а ягоды воруют. Так вот, заметили, что кто-то лазит. И один интеллигентный ученый сказал: против зла нужна неожиданность. Шок нужен. Как будто твоих теорий наслушался. И нарисовал схемку. А инженер один, тоже ученый, и тоже интеллигент… игрушку такую сделал по схемке. В Германии, я слышала, кроликов хозяйки убивают такой вещью. Пружина там страшная была, не сожмешь. А бьет — как пулей. И присобачили ту вещицу к ручке калитки. Там, во дворе, вторая калиточка, внутри, с ручкой. Ручка — как ручка, а как возьмешь да повернешь, тут тебя и стукнет. Прямо в ладонь. Навылет… И вот, сижу я дома, и мой идол заявляется. Рука забинтована, как куклу держит. Ты смотри, не болтай об этом, тайну я тебе доверила. Эта штука ему несколько косточек там раздробила. Вот он и разрабатывает теперь. Дур-рак. Никакого просвета…

Она опять затянулась. Потом, сильно сморщив нос, посмотрела Федору Ивановичу в глаза.

— Давай выпьем, а? Во-одочки!

Обе бабушки словно ждали этого — сразу появились и бутылка, и закуска. И каждая, получив долю, прикрыла ладошкой свою стопку, как горящую свечу, и обе зашаркали на кухню.

Когда Туманова и Федор Иванович выпили по пер-рой и когда истекла пауза, необходимая для того, чтобы души собутыльников соприкоснулись, он сказал:

— А еще ты что-нибудь, Прокофьевна, знаешь?

— Я все знаю.

— И об Иване Ильиче?

— Знаю и это. Что ему удалось… — и шепнула: — Он ночевал тогда у меня.

— А ты знаешь, прошлой ночью что произошло?

Она очнулась от своей водочной мечты, уставилась на него со страхом.

— Иван Ильич уже не придет ночевать ни к кому. У него теперь постоянный пансион. Ночью перевезли…

— В шестьдесят второй?

Федор Иванович кивнул.

— Опять виновата. Опять! Господи, за что такое наказание… Это все, Федя, маленькие грешки, все они. Безобидные. Они всегда ведут к такому… — Туманова чиркнула спичкой, закурила и долго так сидела, в дыму, закусив белый кулачок с торчащей сигаретой.

— Я к тебе по этому поводу и пришел. Она чуть наклонила голову, слушая.

— У него наследство осталось. Сейчас кинутся растаскивать. Уже кинулись…

— Успел собрать? — она как бы взорвалась.

— Собрал. И часть принес к тебе. Приличного размера сума.

— А что там?

— Семена. Пакетики. Небольшие. Лавровый лист бывает в таких…

— Ну давай же скорей! Что ж ты!

Он принес сумку. Туманова сразу запустила в нее белую руку с перстнем. Вынула несколько пакетиков.

— Это семена? Это ради них ягоды воруют? Сво-олочи, паразиты… Один жизнь кладет, а другие… Живой еще, а они уже — слетаются… Федька, ты молодец. Теперь иди на кухню и бабушек сюда пошли. Моих верных мышек…

Он сидел на кухне, осматривая полки и на них чистенькое хозяйство бабушек. Через полчаса его позвали. Все в комнате было по-прежнему. Не было только пакетов с семенами. Пустая сумка лежала на полу.

— Ну, как? — спросила Туманова, оглядывая постель и поправляя подушки вокруг себя. — Догадываешься, где наш тайник? Ни в жисть не догадаться.

— Во всяком случае, тайник хорош. Но это не все. Я еще принесу три горшка с растениями. Приготовьте местечко на балконе. Чтоб Бревешков, если забежит…

— Ни черта он не увидит, Федька, можешь быть уверен.

— Балкон, небось, северный?

— Южный, Федя. То, что требуется. Давай, трахнем по второй. Садись. За успех нашей конспирации, Федор.

Выпив, Туманова оскалилась, выдерживая судорогу, потом торопливо закурила и, дав погулять дыму в легких, ослабев, выпустила мятое облако. Окуталась дымом. Отдыхала, качала головой.

— Нет, против правого дела бороться нельзя. Истина сейчас же уходит в подземелье. В катакомбы. И начинает там свою романтическую жизнь. И появляется у нее столько верных… Которые рады… Ты не хочешь закурить?

— Хочу очень. Но не закурю.

— Ну валяй, — она опять затянулась и долго смотрела на литографию, прислоненную к стене. — Все здесь теперь собрались. Даже дядик Борик пьяненький лежит. А где же мой Федька — в который раз спрашиваю себя. Ведь должен быть…

«Я тоже здесь присутствую», — подумал Федор Иванович. И Туманова, словно прочитав его мысль, сказала. поднося ко рту сигарету

— Не иначе, как в шапке-невпдимке.

…На следующий вечер, надев ту же куртку и сапоги, взяв пустой конопляный мешок для картошки, опустив в него фанерный ящик без дна, он вошел в глубокую тень сарая, слился с нею и через полчаса вышел из тени, отброшенной ежевичными кустами на заросшую дорогу, что проходила мимо забора Ивана Ильича. Небо было на закате оранжевым, а над головой переходило в зелень. Мгновенно и неслышно перемахнув через забор, он снова исчез в тени, залившей весь малый дворик. Спустя несколько минут возник над забором и спрыгнул на дорогу вместе с мешком, где теперь были три горшка с выбросившим бутоны полиплоидом «Контумакс». Отбежав за трубы, в темных зарослях подвигал горшки, распер мешок ящиком, чтоб ботве было свободнее, и неслышным шагом пошел к мосту по темной, заросшей обочине дороги.

У Тумановой балкон был уже приготовлен. Бабушки нагромоздили там всяческое старье. Осматривая приготовленное место, Федор Иванович натыкался в сумерках то на почерневшую корзину, то на полосатый стеганый тюфяк, то вдруг влез в громадный шелковый абажур с кистями, как у шали. Загремел ящиком с кухонной мелочью. За эту баррикаду и опустили горшки с растениями, поближе к стене, чтоб не увидели с верхнего балкона. И, глядя на все это старание, Федор Иванович мысленно повторял слова Тумановой: «И появляется у нее столько верных… которые рады».

Дав указания о поливке растений, Федор Иванович сказал, прощаясь:

— Теперь приду дня через три. Буду опылять цветы. До этого — никакого общения. По телефону не звонить.

Обратно он шел, не скрываясь, и, выйдя на Советскую улицу, даже чуть слышно засвистел что-то боевое. А когда вступил в совсем темный парк, почему-то вдруг оглянулся и побежал, слегка припадая на раненную под Ленинградом ногу. «На всякий случай», — сказал он себе. Увидел шедшего навстречу человека и перешел на шаг. А потом опять побежал, припадая. «Да-а, — сказал он вслух. — Здесь у меня слабое место». Что это с ним произошло — инстинкт ли зашевелился или отдаленный голос властно подтолкнул его — он сам еще на пытался разобраться.

В воскресенье — уже одетый в нитяные синие тренировочные брюки и в оранжевую полурукавку — легкий, худой, готовый к бегу, он вышел в парк. Но все еще не решался пуститься рысью при людях. Уходил в темные места и там позволял себе робкую пробежку. Один раз мимо него — цепочкой — пронеслись с палками лыжники на своих роликах, восемнадцать или двадцать человек, — лыжная секция института с коротышкой-тренером во главе. Федор Иванович проводил их глазами. Заметил, что там были не только студенты — на роликах неслись и аспиранты, и два молодых преподавателя. Будто с завистью долго глядел им вслед. «Надо записаться», — подумал. И побежал по тропе, уже не обращая внимания на публику.

Впоследствии он не раз вспомнит об этом явлении, впервые давшем о себе знать в темном парке и пустившем крепкие корни. И удивится тому, как складываются в нас важные решения — загодя, исподволь. Также, как в спящей почке растения начинается новая жизнь — с первого деления клетки. Или подобно тому, как птица вдруг подбирает первую травинку, чтобы начать вить свое первое гнездо.

— Равенство — понятие абиологическое, — любил говорить Стригалев. — В природе равенства нет. Равенство придумано человеком, это одно из величайших заблуждений, породивших уйму страданий. Если бы было равенство — не было бы на Земле развития.

Интересно, что высказал эту мысль не заинтересованный в своем превосходстве богач, а человек бедный, каким мог бы показаться Иван Ильич тому, кто посмотрел бы на него с денежной стороны. Сам он был доволен своим имущественным положением. Правда, не мог бы объяснить, почему. Но Федор Иванович легко ответил бы на этот вопрос: потому что Стригалев владел такими богатствами, которые не давали спать даже академику Рядно, чьи денежные доходы превышали заработок заведующего проблемной лабораторией по меньшей мере в восемь раз. Академик очень остро чувствовал неравенство, он был обделен!

— Идея равенства позволяет бездарному жить за счет одаренного, эксплуатировать его, — так рассуждал Иван Ильич. — И все равно, захватив себе даже большую часть, бездарный не получит главного — таланта. Приходится притворяться одаренным, приближать к себе тех, кто хвалит твой отсутствующий дар. Идея равенства позволяет бесплодному негодяю с криком забираться на шею трудолюбивому и увлеченному работяге и брать себе лучшее из того, что тот создает.

Иван Ильич признавал только одно равенство для всех: равенство предварительных условий для деятельности. Всем дана возможность трудиться. Создавай, что можешь создать, созданное бери себе, заплати все долги и остатком распоряжайся по своему усмотрению. Можешь раздать. Но к чужому руку не протягивай.

Нигде в мире не сыщешь двух человек с одинаковым рисунком папиллярных линий на пальцах. Линии эти — знак неравенства, который природа выслала на поверхность. Есть и еще индикаторы — криминалисты говорят, что и форма ушей у человека так же неповторима. И форма носа. Что же творится с нашими внутренними органами, которых не видно? С тончайшими структурами, составляющими наш мозг? Вот говорят, что и модуляции человеческого голоса — неповторимы!

На дереве нет двух одинаковых листов, утверждал Иван Ильич. В одной ягоде картофельного растения нет двух семян с зеркально одинаковым набором свойств. В одном организме нет двух одинаковых клеток.

— Одной пыльцой, взятой с одного единственного цветка, вы можете опылить все цветы па целой грядке растений, происходящих от одного клубня. И нигде не завяжется ягода, а на одном могут появиться целых четыре. У меня такое бывало и не раз. Более того, и на этом растении четыре ягоды будут висеть на одной кисти. Рядом с кистями неоплодотворившихся цветов. Поэтому, — наставлял он Федора Ивановича, — не уставайте опылять. Не вешайте носа от неудач.

Стригалев уже опылял прошлым летом пыльцой «Контумакса» множество растений. И у своего единственного куста вида «Контумакс» опылял все цветки пыльцой с наших огородных картошек. И ничего не получилось. Весь мир — десятка два крупнейших биологов — изобретал хитрейшие приемы, чтобы скрестить «Контумакс» с простой картошкой, но им пока не удавался даже предварительный шаг — удвоение числа хромосом у этого южноамериканского дикаря. Сейчас Федор Иванович должен был повторить опыление «Контумакса», но уже на трех кустах. У него были некоторые шансы — это ведь был «Контумакс»-гигант, с двойным набором хромосом. На всех трех растениях, стоявших на балконе Тумановой, дружно наливались кисти бутонов.

В понедельник, работая в учхозе, он набрал в стеклянную трубочку от глазной пипетки желтой пыльцы с цветов, распустившихся ка делянке, где рос сорт «Обершлезен», известный у селекционеров как хороший опылитель. Заткнув трубочку кусочком ваты, он положил ее в грудной кармашек пиджака, сунул туда же пинцет, взял десяток бумажных изоляторов, то, что академик Рядно назвал «противозачаточными средствами», и после захода солнца отправился к Тумановой.

Это был четвертый вечер, и его ждали. Около ложа Антонины Прокофьевны стоял круглый столик, и она приготовилась наблюдать таинство. Сев за столик, Федор Иванович начал это таинство с лекции. Он пересказал Тумановой мысли Стригалева о равенстве и о необходимости из года в год настойчиво опылять упорные растения, не поддающиеся скрещиванию. Когда все было высказано, он лишь двинул пальцем в сторону балкона, и одна из бабушек тут же принесла и поставила перед ним горшок со стройным широколистым растением, слегка похожим на этажерку. Оно лишь отдаленно напоминало картофельный куст. Было всего лишь два толстых стебля, и каждый заканчивался напряженной кистью бутонов. На одной кисти раскрылся кремовый, слабый, как рассвет, цветок с оранжевым сердечком. Федор Иванович отщипнул его ногтями.

— Федь! — сказала Туманова падающим шепотом. — Зачем ты это?

— Раскрытый уже не годится. Он самоопылился.

— Этому вейсманизм-морганизм учит?

— Природа учит.

Три зрителя молча уставили на горшок с начинающим цвести растением напряженные взгляды.

Взяв пинцет, Федор Иванович раскрыл один из верхних бутонов и быстрыми движениями оборвал недозревшие матово-оранжевые тычинки. Поднес трубку с пыльцой и прикоснулся ею к сиротливо оголенному рыльцу. Так, один за другим он кастрировал и опылил три цветка. Осталось еще четыре — их он оборвал.

— Не созрели, — пояснил зрителям.

Всю кисть он ввел в бумажный пакет и обвязал его горловину тонкой проволочкой. На второй кисти он опылил четыре цветка. И надел второй изолятор. Потом открыл свою секретную записную книжку и проставил в неких графах числа: 28, 5 и 7. «Двадцать восьмого мая на данном растении опылено семь цветков» — означала запись.

— Слушай, Прокофьевна, — сказал он, пока бабушка уносила горшок на балкон и доставляла в комнату второй. — Я все думаю, для чего тебе пускать сюда этого человека…

— Ты насчет этих горшков? Не бойся, — стальным голосом отрезала Туманова. — А ходить он будет.

— Можно было бы и поворот ему. От ворот…

— Дурак, меня на какие откровенности толкаешь. Сколько мне лет, по-твоему?

Бабушка поставила на стол второй горшок. Здесь было три стебля, все — увенчанные кистями бутонов. Сжав губы, он молча принялся раскрывать и кастрировать самый зрелый бутон.

— Думаю, что лет тридцать тебе есть, Прокофьерна…

— Не ври… Галантный кавалер. Тридцать восемь мне. Самый бабий сок. Женщина я или не женщина?

— Вопросы какие-то… Какой может быть разговор?

— Хорошо. Муж он мне?

— Собственно…

— Ох, не люблю, когда виляют. Не муж он, конечно. Но мужик. Есть силы в природе… Которые способны забрать власть над человеком. Женщина, если она полнокровная… Ну, да ты еще дите, ничего не понимаешь. Хоть и ученый.

Но он уже понял. Вспомнил, как Лена говорила ему что-то похожее. Дамка ей говорила бывалая… Ужаснувшись, начал краснеть и, почувствовав это, сильно ущипнул себя пинцетом. Не помогло — Туманова заметила все.

— Получил? Краснеешь? Вот так. Не лезь в бабьи тайны.

Он опылил на втором растении шестнадцать цветков. На третьем оказалось два стебля. Здесь он опылил девять цветков. Всего в этот вечер Федор Иванович записал тридцать два опыленных цветка.

— Слушай, — сказал он, отодвигая стол и поворачиваясь к Тумановой. — Забудем мою глупость, ладно?

— Сам и забывай. Меня такие вещи давно уже в краску не кидают. Жениться тебе пора…

— Этот вопрос я обдумаю. Скажи-ка, Прокофьевна, ты хорошо знала всех, кто входил в «кубло»?

— Многих, конечно, хорошо. С Леночкой Блажко мы были очень близки. Правда, что она тебя мужем назвала? Когда ты к ним на киносеанс влетел?..

— Да, я делал ей раза два такие намеки…

— Не успел ты. Не намеки надо было делать, а опылять. А то все картошку опыляешь… Девка какая была. Вот твоя жена. Она очень много о тебе говорила. Шляпа ты, больше ты никто.

«Вот та дамка бывалая, — подумал он. — Вот кто наговорил ей про непреодолимую силу… Которая может забрать власть…»

— А ведь не всю, не всю власть эта сила забирает над человеком, — сказал он.

— Всю, всю, Федька. Ничего не оставляет.

— Тогда я боюсь. Ты же ввела его в «кубло»… Тогда я, пожалуй, должен буду забрать у тебя и семена, и горшки.

— Дурак ты, дурак чертов! — закричала Туманова. — Ловишь все меня! Умней я стала через тот случай с «кублом». Не доберется он! Сила силой, а Ивана Ильича наследство он через мой труп… Даже и через труп не получит.

Успокоение, которое почувствовал Федор Иванович, спрятав у Тумановой значительную часть «наследства» Ивана Ильича, оказалось очень недолгим. Он в тот же вечер вспомнил о новом сорте, и теперь его все время тревожил повисший в воздухе и, похоже, неразрешимый вопрос: как разыскать среди трех тысяч кустов те восемнадцать, которые нужно было спасти. Это надо было сделать до осени, потому что в октябре кто-то придет и начнет выкапывать всю картошку подряд. И тогда новый сорт сам себя покажет цветом клубней. Обязательно обратят внимание на невиданный цвет — цвет загорелого женского лица. И на матовость, как у замши.

Вопрос не отступал, и, занимаясь своими делами в учхозе, Федор Иванович теперь часто останавливался и остекленело смотрел в одну точку. Краснов это заметил и однажды негромко сказал:

— Федор Иванович, вы что-то задумываться стали…

— Задумаешься, — последовал горько-рассеянный ответ. При этом Федор Иванович посмотрел долгим новым взглядом, непонятным и смущающим. Он в это время думал о Тумановой и о власти, которую забрал над нею альпинист. — Еще как задумаешься, — повторил он, любуясь ее остолопом. — Троллейбуса-то замели, а сорт где?

— Где? Только на огороде у него. Только там. Логика подсказывает.

— А морфология кагегорически отрицает. Нет сорта, чтобы не имел морфологических особенностей. Я ходил смотреть. Там картошка уже цветет. Все цветки белые. И рассеченность у листьев одна и та же. У всех. Это все сплошь — «Обершлезен». Я бы не задумывался, если бы сорт был там…

— Троллейбус потому и посадил там «Обершлезен»… Потому что новый сорт у него, думается, потомок родителей… Из которых один — как раз «Обершлезен». И от немца перешла эта рассеченность. Удобно маскировать сынка рядом с папой…

«Как эта сволочь могла допереть до такой догадки?» — подумал Федор Иванович, ахнув в душе. Но ничто в нем не дрогнуло. Он чуть-чуть зловеще улыбнулся.

— Вы, дорогой, чистый вейсманист-морганист…

— С вами поработаешь — наберешься, — весело ответил Краснов. — Кем хошь станешь!

— Не скажите это Кассиану Дамиановичу…

— А он мне и подбросил эту идею!..

— Ну, и как он рекомендует выделить этот новый сорт?

— Осень все выделит…

Федор Иванович, хоть и был он серьезным ученым, хоть и видывал виды, но и он не мог даже предположить, что тревожащий его вопрос о новом сорте будет снят с той неожиданной простотой и экономной четкостью жеста, какую может показать нам только природа.

В ночь с первого на второе июня он сидел у себя в комнате для приезжающих за столом, на котором стоял горячий чайник и были разложены бумаги — он начал писать первую из трех небольших работ. Не хотелось становиться на эту завершающую стезю, выходить в чистое поле, где ждал готовый к смертельной схватке враг. Но надо было когда-то решиться, и он сел за стол. Все эти статьи он собирался отнести в «Проблемы ботаники». Каждая должна была бить в одну и ту же точку — по одному из главных тезисов академика Рядно — о том, что «сома», то есть тело с его «соками» (как говорил академик), воздействуя на «крупинки» другого — привитого — тела, может вызвать определенное изменение, передающееся по наследству. Опыты с прививками картофеля на табак, белладонну, петунию и помидор, и обратно — всех этих растений на картофель — давали Федору Ивановичу богатый материал для первой статьи. За этими статьями должна была последовать суровая реакция академика, особенно после сообщения о новом сорте, выведенном на чуждых теоретических основах. Но Федор Иванович к этому был уже готов.

Он сидел против полуоткрытого окна. Свежий ночной воздух иногда шевелил листы на столе.

Часа в два ночи он лег спать. А в пятом проснулся, сильно озябнув. Федор Иванович подошел к окну, чтобы закрыть его. Взялся было за створки, но тут же широко распахнул их и высунулся наружу,

На траве перед окном был странный белый налет.

«Иней!» — удивился, присмотревшись. Захлопнул окно и в трусах, босиком выбежал на крыльцо. Ноги обожгло. Стеклянная неподвижность холодного раннего утра встретила его. Сразу увидел облачко пара, вылетевшее изо рта. Белые полотнища инея протянулись по обе стороны асфальтовой дорожки. А когда взглянул на бледно-рыжий край неба, полотнища сразу поголубели. «Не меньше полутора градусов», — дошло вдруг до него. Бросился в дом одеваться, надел сапоги, куртку и, выскочив наружу, торопливо зашагал к парку. Иней по-зимнему повизгивал под ногами.

Небо рыжело все ярче, потом начали выступать, прорезались розовые лебединые клики зари, и от этого все темнее, синее становилась замороженная земля. Выйдя из парка, он взял чуть правее — туда, где были бескрайние картофельные поля пригородного совхоза. Темнота уходящей ночи и голубое оцепенение заморозка окружили его, преградили дорогу. Никого здесь не было, народ спал, не зная, что урожай уже погиб на семьдесят процентов. Конечно, вместо убитой за полчаса ботвы со временем пойдет новая, но лучшие месяцы роста будут потеряны. Повернув назад, Федор Иванович зашагал по мощеной дороге к городу. Когда свернул к трубам, в спину ему ударили первые радостные винно-розовые лучи. Утренние звуки, просыпаясь, бодро вступали в пробующий силы хор. В разных концах парка послышалось карканье первых грачей — словно ломающиеся голоса мальчиков-подростков, играющих в футбол. Вдали, в учхозе, возник частый пистолетный треск — завели пускач трактора. С реки прилетел низкий короткий возглас парохода и повторился еще несколько раз. Донеслись мерные удары по металлу. В соседних с домом Стригалева дворах закричали сразу несколько петухов. Федор Иванович слышал всю эту утреннюю музыку, но думал о своем: что же делается на огороде Ивана Ильича? Укрыл ли забор его картошку от мороза?

Плохим укрытием оказался этот забор. Когда, перемахнув через него, Федор Иванович, полный тоскливого предчувствия, выбежал к огороду, он увидел знакомую специалисту-картофелеводу картину. Весь огород изменил цвет. Четыре дня назад это был чистый, откровенно зеленый широкий лоскут, равномерно обсыпанный белыми цветочками, и все растения стояли, тянули руки вверх. Этой ночью, за минуту до восхода солнца, огород был такой же голубовато-серый, как и картошка на поле совхоза. А сейчас, когда иней растаял, вся ботва поникла, уронила «уши», и эти почти черные «уши» слегка просвечивали, как восковые. В них уже шли необратимые процессы, начало которым кладется в один миг. Федор Иванович уже видел этот миг, остановленный и закрепленный на кинопленке — когда хромосомы, попав в условия, непригодные для жизни, начинают распадаться.

Смерть провела здесь свою черту. И Федор Иванович, который по его специальности и по его особенной детской впечатлительности был более чем иные способен вникнуть в ужасающую суть этого явления и который по тем же основаниям ярче иных стремился к жизни и берег жизнь, — наш Федор Иванович сидел на корточках перед мертвыми картофельными кустами и осторожно трогал их мертвые «уши», сливался с постигшей этот уголок природы бедой.

Это были мгновения высшей деятельности духа, и потому, как иногда с ним случалось, он совсем не чувствовал себя и не видел ничего из того, что входило в состав его телесного бытия. Даже своих рук, перебиравших мертвые листы. Он был глубоко в нижней колбе своих песочных часов, в своей закрытой для всех бесконечности. А вокруг него — во внешнем мире — собрались другие сущности, тоже бестелесные, их оболочка была здесь не нужна. И если Саул был прост и виден до конца, хотя себе казался очень сложной штучкой; если Краснов был для Федора Ивановича открыт почти весь, а неясным оставался только в тех своих проявлениях, шевелить которые не хотелось, чтобы нечаянно не наткнуться на слишком простые ясности, которые мы обходим стороной даже в мыслях; если об остальных сущностях, толпившихся поодаль, даже и думать было лень — они не стремились распознать Федора Ивановича, пока их не заставляли, были довольны доставшимся им куском, сиидели, как кролики в клетках…

Если, с одной стороны, было все, в общем, ясно, то с другой, — там, где из мглы упрямо тянулась к нему гигантская серая туманность, пока с виду доброжелательная, но настойчивая и готовая к внезапному удару, может быть, все уже подготовившая и потому пришедшая в хорошее настроение. Нет! Ты врешь всем, изображая хорошее настроение. И к удару ты не готов. Тебе нужно «наследство», это секрет твоего будущего, которое не все еще сложилось. Наобещал, нахватал авансов… И ты глазами помощников следишь за мной, чтобы понять, что это я делаю по ночам, почему стал бегать в парке, зачем налил воды в бочки. «Черт знает этого Федьку, слоев сколько… Как у луковицы. А как снимешь только одну кожурку из ста — только одну! — и уже из носа юшка бежит. А их сто!» — так сказал ты тогда за столом у Варичева, тихо кому-то сказал. Но Федькино ухо было начеку.

Таков был вид внутренней напряженности Федора Ивановича, которая иногда заставляла мелко дергаться какой-то малый мускул на его худом животе.

Пока он сидел на корточках, куст перед ним еще больше почернел. Не чувствуя своих движений, Федор Иванович прошел по междурядью, как бы перелетел внутрь маленького мертвого царства и опять присел, трогая осторожными пальцами погибшие листы.

Не глаза — пальцы и передали ему первый пробуждающий сигнал. Он бездумно повторил движение, проверяя себя, и сигнал опять пришел. И тогда, очнувшись, он взглянул, чуть шире открыл глаза. Да, перед ним стоял живой куст. Он был зеленый, лишь цветки как бы обгорели и кончики верхних листьев слегка прихватило морозом.

Мгновенная догадка сотрясла его. Перед ним стоял куст нового сорта! Сорт должен быть морозостойким, говорил Иван Ильич. И растение стойко, с малыми потерями перенесло этот заморозок. Если бы там, на поле совхоза, был этот сорт, урожай бы не пострадал. «Надо отметить чем-нибудь», — подумал Федор Иванович и оглянулся, ища какую-нибудь палочку. И увидел неподалеку еще один зеленый куст. Незачем и отмечать — этот куст и так был виден на фоне остальной еще более почерневшей ботвы.

Федор Иванович пошел дальше по междурядью и насчитал в ряду девять таких кустов. В соседнем ряду поникли и потемнели сплошь все растения. В следующих двух — тоже. А в третьем — он увидел издали — было несколько свеже-зеленых, чуть опаленных сверху кустов. Опять девять. Он нашел все восемнадцать!

— Хо-хо-хо-о! — сказал он вслух и стесненными танцующими движениями пошел по междурядью. Тут же прилив веселья и погас. Надо было немедленно что-то делать, чтобы скрыть от чужих глаз эти потерявшие маску восемнадцать кустов. Он оглянулся по сторонам. Надо было сейчас же что-то делать.

Было всего шесть часов утра. Солнце, вращаясь и бешено кипя, поднималось, и уже было ясно, что начинается жаркий летний день, каких еще не было в этом году. Уже исчез иней в тенистых углах, везде сияла роса. Замороженная ночью картофельная ботва совсем оттаяла, еще больше потемнела и поникла. А восемнадцать зеленых кустов по-прежнему стояли, теперь они были хорошо видны, даже издали их можно было считать.

Федор Иванович ходил по участку. Он искал какой-нибудь подходящий инструмент. Сразу увидел лопату, вместе с граблями прислоненную к дому. Нет, это крайний случай. Нужна коса.

Он ринулся к тепличке. Здесь не было никаких инструментов. Пролез под пол сеней, а оттуда и в сени. Оглядевшись в полумраке, сразу увидел рукоятку большого старинного серпа, его кривое лезвие было втиснуто между обрешеткой кровли и стропилом.

Подходя с серпом к огороду, повторил несколько раз: третий и седьмой ряды. Потом он записал химическим карандашом — цифрами на голой руке от локтя до кисти расположение всех восемнадцати кустов. Записав все, тут же принялся яростно косить ботву. Сначала срезал у самой земли ботву на третьем и седьмом рядах. Потом выкосил весь остальной — полностью мертвый огород.

Три часа бешеной и однообразной работы — сначала серпом, потом граблями — и вот он, потный, стоит уже над голым огородом. «Мотыжка, мотыжка нужна! — подумал тут же. — Тяпочка какая-нибудь…» И тяпочка нашлась, стояла неподалеку от лопаты, как бы вышла из бревен стены. Он же сам и поставил ее здесь! Пока не было нужно, не видел. И он сразу принялся окучивать ряды. Еще добрый час ушел на это дело. Окончив, он вытер мокрый лоб. Пускай теперь смотрят. «Что такое? Кто скосил? Почему?» Пусть таращатся! Когда еще она… Потом ей же еще расти. Копать придут в октябре. А мы ее в сентябре!

— И увезем! — сказал он вслух.

Но тут еще пришла мысль. Надо выбрать в скошенной ботве все зеленые листья и закопать. Этот Бревешков хоть и дурак, но у него есть особая смекалка подлеца. Может заметить зелень. Начнет ворочать мозгами, морщить лоб. Касьяну позвонит. Обманем подлеца! Федор Иванович тут же выкопал под забором узкую яму, разворошил скошенную ботву и, выбрав все свежезеленые стебли, закопал их, а сверху положил квадратную дернинку. Потом снова сгреб мертвую ботву в кучу, серп отнес на место и перед уходом оглядел весь огород.

— Класс! — произнес он вслух студенческое слово, перенятое у Ивана Ильича. — Кла-а-ас-с!

Цифры, что были на руке, он перенес в свою записную книжку и на подкладку «сэра Пэрси» внутри рукава. Уже было десять часов. Щеткой отмывая над раковиной чернильные цифры на руке, он строил перед зеркалом ликующие гримасы, удивляясь своей энергии и время от времени повторяя шепотом:

— Три и семь.

Однако заглохшие было предупреждающие струп опять подступили к этому сияющему от мгновенного счастья человеку, проникли в него, и прежде чем была отмыта последняя цифра, он погас.

Так что в свою оранжерею он вошел тем же суровым, все видящим и быстро все решающим руководителем, каким был и вчера. И так же задумывался вдруг — это было с ним не раз на протяжении дня. Только причина была менее определенной. Как ни доброжелателен был с ним Касьян, но Федор Иванович, внимательно все наблюдавший, учуял что-то и ждал от судьбы уточнений. Он любил ясность и определенность, и не терпел неожиданностей. И, как полагается, это свойство вовремя настораживаться не подвело его.

После обеденного перерыва, когда в опустевшей столовой, держа в руке большой кус свежего ржаного каравая, он хлебал алюминиевой ложкой суточные щи, положив в них твердой пшенной каши, когда он на минуту отдался этой простои пище тружеников, и ведь именно, когда отдался, — тут он и пропустил тот миг, когда в жизнь вступает судьба. Он вдруг почувствовал, что рядом кто-то сидит.

— Хорошо едите, Учитель, — это был шепеляво-умиленный голос и знакомое сопение дядика Борика, знакомый водочный душок. — Аж завидно смотреть. Надо и себе щец взять и полпорцию кашки.

Оставив на столе свою инженерскую фуражку с кокардой, он выпрямился, чуть не достав влажным пробором низкого потолка, и нетвердым шагом направился сначала к кассе, а потом к раздаточному окну. Он был высок и представителен в своем черном инженерском костюме, с шутливой галантностью играл плечами, а у окна даже ухитрился поймать ручку поварихи и поднести к губам. А поднося, метнул в нее особый взгляд, за что на него даже замахнулись ложкой.

Но повариха тут же и остановила замах и серьезно посмотрела на Бориса Николаевича. Хоть дядик Борик и частенько бывал «в настроении», вид его сегодня встревожил женщину. Теперь и Федор Иванович заметил во всем его облике след огромного «дня механизатора». Лицо дядика Борика отекло.

— Сейчас и мы… — сказал он, ставя тарелку со щами и кашей на стол около Федора Ивановича. — А заодно трахнем Учителя новостью.

Хлебнув щей и положив ложку, двигая ртом, где совсем не было зубов, а только кипела складчатая красная плотоядность, он полез во внутренний карман пиджака, достал что-то и, оглянувшись и убедившись, что столовая пуста, положил перед Федором Ивановичем измятый тетрадный лист.

— Читайте. А я буду наверстывать. Я давно вам должен был. Но… Колеблющийся я элемент.

Дядик Борик поигрывал по-прежнему спиной и плечами и ужимки его, как всегда, соединяли высшую учтивость и озорство. Пьяная усталость тянула его к земле. И еще было видно, что он неспокоен. В нем горела тревога.

Взглянув на бумагу, Федор Иванович сразу перестал есть. Шевельнув бровью, в суровом молчании принялся читать.

— «Первое. Главный вопрос, — прочитал он вслух, — что за фильм был изъят у морганистов? Дополнительный вопр.: правда ли, что он получен из-за рубежа? Доп. вопр.: из какой страны, по в. мнению, могли его завезти? Какими путями? Говорят, что в нем содержится тонкая пропаганда…»

Федор Иванович в молчании пробежал глазами несколько пунктов. Вдруг, слегка как бы подпрыгнув на месте, сказал:

— Ого!

— Что вам так понравилось? — спросил дядик Борик.

— «Гл. вопр., — прочитал Федор Иванович вслух, — как смотрите на приказы министра Кафтанова об отстранении от должностей ученых — докторов, кандидатов и профессоров? Правда ли, что их отстранено около трех тыс.? Кто вам сказал? Вы пробовали считать по приказам? Неужели три тысячи? Не слишком ли сурово?»

— Интересная бумага, — проговорил он и перевернул лист.

— Читайте как следует — раз интересная, — сказал дядик Борик.

Федор Иванович прочитал:

— «Г. в.: известно ли вам, что тов. Сталин интересуется биологическими науками? Доп. в.: как относитесь к тому, что доклад был прочитан на сессии после его одобрения тов. Сталиным? Многие поговаривают, что это безнравственно — набрасываться на противников, имея такой заслон. А вы какого мнения? Доп. вопр.: правда ли, что т. Сталин лично читал и одобрил доклад т. Лысенко на сессии? Доп. в.: правда ли, что т. Ст., по представлению Лысенко и Рядно, личным распоряжением, без процедуры выборов, ввел чуть ли не 30 новых членов в академию с.-х. наук? Д. в.: как относитесь к тому, что без выборов? Нет ли тут нарушения устава академии? Г. воп.: в чем был смысл ваших вопросов, заданных во время зачета студентке Е. Бабич. Вы спросили, к какому выводу приводит эксперимент. А к какому выводу он приводил, по в. мнению? Если знали, зачем же спросили ее об этом? Почему не разъяснили все студентке с позиций Мичурина? Ведь вам известна точка зрения академика Рядно на эти вещи?»

— Ловушка для кого-то, — сказал Федор Иванович.

— Известно, для кого…

— Ну, раз известно, давайте доедим наш обед. Покончив с гуляшом и выпив по стакану мутного киселя, они вышли и сели около столовой на лавку — на ту самую лавку, где Федор Иванович обменялся с Леной первыми словами о самолете и катапульте, имевшими важный для обоих смысл. Вот тут он сидел, держа в руке жука…

— Так мне рассказывать? — спросил дядик Борик.

Он сидел рядом, вполоборота к соседу, надев фуражку на острое колено, и курил, перемешивая дым с красными складками во рту. — Я вижу, вас совсем не встревожило прочитанное.

— Ну давайте, — Федор Иванович сел посвободнее. Он так садился всегда, готовясь принять удар.

— Так вот. Учитель… — дядик Борик взыграл, склонил голову набок. — Нравится вам текст? Любопытно?

— Нельзя сказать, чтобы очень…

— Тогда слушайте внимательно повесть. Слушайте внимательно, потому что от вас требуется реакция. Вы помните, в прошлом году ко мне зашли прощаться? А дядик Борик сидел за столом совсем больной, у него был день механизатора… Малый день…

— А у него еще и большие бывают?

— О-о-о… У дядика Борика позавчера было цунами… Но это неинтересно. Что я вам тогда сказал, в прошлом году? Я хотел вам что-то сообщить, но велел прийти дня через три. Сказал, что запамятовал. Я соврал вам — не запамятовал я. Просто состояние было неподходящее. И страха ради иудейска… А вы тут и говорите: я уезжаю в Москву. И я… Не показалось вам, что я обрадовался? У меня прямо гора с плеч свалилась, когда услышал от вас…

Тут дядик Борик окутался дымом, разогнал его рукой и строго, даже с проблеском отчаяния посмотрел на Федора Ивановича.

— Я так и думал, что вы уехали… А потом смотрю: Учитель мой по дорожке пробежал. Смотрю, с этим… с академиком идет. К нам в цех пожаловали. Вот черт, думаю, вот несчастье… Не обрадовался я тогда. Нет, не обрадовался. Даже выпил с горя…

— Вы не любите меня?

— Ох, Учитель… Именно — любит вас дядик Борик. А все эти странные проявления — потому что еще одно предшествовало событие. А его предваряло, Федор Иваныч, еще одно — в те еще времена, когда меня в первый раз туда пригласили и оставили там отдохнуть. Вы должны помнить это. Скажите, вы не заметили, что после той отсидки я стал чураться вас? Вы не знаете всего — ведь тогда, во время трехмесячного санатория, мною занимались очень мало. Вы, вы их интересовали. О вас все спрашивали. На вас у них уже была папка заведена, я видел ее. Ваша явка с поличным возымела свое действие. Нежелательное. А перед тем, как меня отпустить, они начали приставать. Вязнуть… Чтобы я согласился сообщать им иногда… Играли на моей… Я ведь труслив!..

— Так вы у них…

— Нет. Дядик Боркк у них на учете как запойный пьяница. Это более ценный кадр. Я ведь именно тогда еще особенно нажал на градусы, стал запивать. Появились дни механизатора. Потом вы приехали с ревизией. И меня вдруг вызывают. Это после собрания, где Ивана Ильича… Я поддал прилично, чтобы пахло водкой и луком, и являюсь. А им это — что я выпил — оказалось как раз и нужно. Велят вас, Учитель, пригласить в «Заречье» и за рюмкой с вами потолковать. И вопросник велели записать и выучить. Из того, что в этой бумажке, там только про приказы Кафтанова было. И про Сталина. А больше по общей политике. За этим делом вы меня и застали в тот визит. У меня тогда получился неплановый день механизатора. Сижу, ломаю голову, что делать… А он, мой родной, мне и говорит:

«До свиданья, дядик Борик, уезжаю!» Поезжай, поезжай, дорогой, скорее уматывай, подальше от греха…

Дядик Борик затянулся сигаретой, затуманился, глядя вдаль.

— Не томите, дядик Борик. Удалось отвязаться?

— Учитель, они меня опять вызвали. Четыре дня назад. Напомнили про вопросник.

— Так в чем дело? Я готов.

— Я вовсе не для того… Я не собираюсь вести вас в «Заречье». Ни за что не поведу. Это я просто информировать Учителя, чтоб держал ушко востро. Потому что дядик Борик завтра будет уже далеко-далеко. В далеком горнем ца-а-арстве, — тихонько и со сладостной улыбочкой пропел он из Лоэнгрина, положив руку на плечо Федора Ивановича и ловя его взгляд. — Я попрощаться с вами пришел, дорогой. Дай, гоюбчик, дотянусь до тебя… Поцеюю…

И мокрые красные губы присосались к щеке Учителя.

— Нет, правда… — сказал Борис Николаевич, вдруг похолодев. — Надоела мне вся эта глупость до чертиков. Решил совершить внезапный прыжок в кусты. Скажу вам, Учитель, мне можно было бы и не лечиться, я бы мог и сам… Нравственный стимул подействовал.

— Надолго отбываете?

— Думаю, что не меньше месяца.

Назавтра, действительно, институтский микроавтобус увез Бориса Николаевича в больницу.

II

Обычно лето в университетских и институтских городках бывает неинтересным: плоская жара и пыль или такие же плоские дожди и грязь. Мелькание жарких июльских дней напоминает трепет ситцевой выцветшей занавески в открытом окне, бесплодно пролетают эти дни, и нарастает особая — летняя — досада. Но это справедливо лишь для того, кому некуда спешить и у кого нет неоплатных долгов.

Пришла к концу экзаменационная сессия, институт опустел. Была лишь середина июня, а в институтский городок уже пришло летнее запустение и заняло все углы. Хлопало открытое окно, ветер гнал по асфальтовой дорожке лист бумаги с надписью: «расписание». Вышел из сарая кабан тети Поли и со стоном рухнул и вытянулся в тени около крыльца. Безмолвие, жара и неподвижность сковали все.

Федор Иванович по утрам, когда было еще прохладно, выходил из дома и, углубившись в парк, начинал свой бег. Это стало теперь делом ежедневным. Пробежав с легкой хромотцой километр и почувствовав жжение в груди — там, где между двумя сосками была у него яма вместимостью как раз под женский кулак, память о войне, — почувствовав жжение в этом месте, он переходил на шаг и шел до тех пор, пока сердце не успокаивалось и не возникало во всем теле желание опять пробежаться. И он опять переходил на рысцу. Он хотел освободиться от своей прочной военной инвалидности. Клетки в просыпающейся почке дерева упорно продолжали делиться, и птица, следуя своим неясным побуждениям, упорно подбирала травинки. Побуждения действительно были неясными. «Что это я делаю?» — возникал иногда в нем тихий вопрос. И следовал ответ — расплывчатый, но укрепляющий намерение: «Может пригодиться».

Вместе с легкой испариной, приходившей на третьем километре, налетали мысли. Поручение побеседовать с Федором Ивановичем на темы, к которым его современникам полагалось иметь четкое отношение, не допускающее разных толкований, — это поручение, с блеском сорванное дядиком Бориком, само по себе было серьезным предвестием. Слышался отдаленный неторопливый скок начинающейся погони. Эти звуки заставляли увеличивать число километровых пробежек, контролировать дыхание, в темных уголках парка падать на траву ничком и отжиматься на руках, считая каждое прикосновение груди к траве.

Иногда, летя мягкими и длинными, замедленными скачками по аллее, погруженной в утреннюю тень, он обгонял чету Вонлярлярских и на ходу отвешивал поклон. Он уже успел заметить, что Стефан Игнатьевич в ответ только выше поднимает голову и надменнее опускает углы рта. Странный старик! В последний приезд Кассиана Дамиановича он был допущен в душ для мытья костлявой спины знаменитого и недоступного ученого. Об этом все узнали не со слов академика: после душа ему сразу подали машину, и он уехал. Сам Вонлярлярский несколько раз вдруг ронял в разных местах новое иностранное словцо, оно-то и привязало странным образом факт мытья спины академика ко всем ушам. То, что Стефан Игнатьевич был допущен к мытью спины, всегда упоминалось вскользь. За главную же цель высказывания выдавалось каждый раз открытие, сделанное Вонлярлярским: у академика, оказывается, был настоящий гуттуральный голос! Стоило только с силой провести грубой мочалкой по позвонкам — и знаток вокала получал то, что нужно. Тонкая улыбка Вонлярлярского давала понять, что и там, среди брызг и пены, открыв озорным взглядам крепкого академика-крестьянина свою увядшую наготу, интеллигентный ученый в нем сохранял гордое превосходство и продолжал наблюдать. Тот же факт, что о сеансе в душевой Стефан Игнатьич сообщил многим и не раз — этот факт все-таки подтверждал правоту академика. Ведь Кассиан Дамианович еще когда предсказал, что эта «пронститутка» будет фыркать, а спину потрет. И сделает, чтобы все узнали.

То, что, встречаясь в парке с бегущим Федором Ивановичем, Вонлярлярский не отвечал на его поклон, удивляло. Заметив, что это происходит не случайно, Федор Иванович в очередное утро остановился перед Вонлярлярскими и почтительно протянул им руку. Мадам подала длиннопалую узкую лапку с перстеньком, а Стефан Игнатьевич свою убрал.

— Не подам я вам, Дежкин, своей руки! — почти закричал он, таращась и выкручиваясь перед внимательно изучающим его Федором Ивановичем. — Не подам!

— Но вы же вчера в лаборатории подали… И беседовали.

— Я маленький человек, — заговорил Вонлярлярский, трясясь и даже мелко прыгая. — В такие дни, когда приходят в движение гигантские гранитные скалы… Когда стометровая волна накатывает на город, смывая… Не мне диктовать космическим процессам свою волю. Трясется скала и я трясусь вместе с ней. И я буду завтра в лаборатории беседовать… И руку подам. Где публика, там меня нет… Но вы будете теперь знать, как подается эта рука. Будете знать, как я отношусь к тому, кто… Вы и есть Торквемада! Монах кровавый! Я таким его себе и рисовал всегда. Интеллигент! Умный! И, главное, — взгляд, улыбка. У людей все нормы другие. Там если негодяй — у него свой и взгляд. А если порядочный — свой. У Торквемады — как в степи огонек, привлекает. И летят на огонек… Профессор. Гордость кафедры. Девушка. Красавица, умница. Гордость факультета. И Торквемада всех их в костер. Между прочим, таково мнение всего коллектива.

— Вы же сами! — в бешенстве заорал Федор Иванович и тут же, смирив себя, горячо зашептал: — Кто вас дергал за язык тогда на собрании! Побежал на трибуну! Отмежеваться заспешил! От профессора, от гордости коллектива!

— Я уже сказал, я маленький человек. Поняли? Ма-а-а, — запел он двухмесячным барашком, — ма-а-а-а… а окончания и не видно, вот какой я маленький. Вы, вы меня напугали! Это же была цепная реакция! От вас она пошла!

— Нет, не от меня. Старику спину тереть кто полез? Торквемада вас толкал? Шкура, шкура толкала! Сегодня потру, а завтра осторожно дам знать… про гуттуральный голос. Чтоб боялись…

— Так он же… Он же сам! Головой кивнул, и я… и ноги пошли… Какой с меня спрос? Мне показалось, что на меня смотрят из президиума, и я иду… Варичев тогда действительно же смотрел! Я и поплыл, как щепка, куда тянет… А вы! Вы-ы!! Вы же можете быть челове-е-е-е… — опять запел он, тряся перед лицом Федора Ивановича сухой рукой, играющей перламутровыми переливами.

Маленький старикашка бился в давно созревшем исступлении, вытряхивал из себя больно бьющие слова. А жена дергала его за локоть, тянула за складку на синем спортивном трико.

— Не дергай! — засипел он на нее, вдруг потеряв голос, и схватился за горло. — У него мы все равно как на ладони.

Так что неподвижное и безмолвное лето, которое сразу набрало силу и замедлило жизнь, оно порой все же высылало из своих скучных пространств неожиданности, заряженные сверхэнергией.

Один такой плод, тайно наливавшийся с весны, перезрев, упал с ветки и разбился в середине июля — в воскресенье. И в этот же день институт навсегда простился с Красновым.

К указанному времени Федор Иванович уже пробегал за день в общей сложности по десять-двенадцать километров, разделенных на двухкилометровые отрезки. Сюда надо еще прибавить не меньше шести километров быстрой ходьбы, которой он, отдыхая, заполнял промежутки между бегом. Поскольку дистанция выросла, ему приходилось теперь, пролетев легкой рысью по главной — Продольной — аллее через весь парк и обогнув тылы учхоза, бежать дальше, в малознакомые места, в прорезанные глубокими канавами заброшенные торфоразработки. Эти места, оставленные птицами, утыканные полуживым молчаливым сосняком, чем дальше проникал в них бегун, становились глуше. Нарастал приятный, отчасти химический, виляющий, как змея, запах болиголова. Душистый кустарник, осыпанный мелкими бледными цветами, был Федору Ивановичу по грудь и рос настолько плотно, что полностью скрывал глубокие, опасные канавы. Он, этот болиголов как бы сторожил вход на богатейший кочкарник, куда люди с крепкой головой ходили за черникой. Впервые забежав в эти дебри, Федор Иванович случайно заглянул в просвет между кустами, туда, где угадывалась канава. Его встретил на редкость тупой, как у крокодила, непроницаемый и караулящий взгляд судьбы. Запах болиголова стал душистее, тяжелее, он тоже был заодно с неизвестностью, жившей в канавах. И Федор Иванович вдруг повернулся и побежал назад, полностью уступая эти места вооруженным силам природы. И больше так далеко в этот кустарник он не забегал.

В то воскресенье, выбежав рано утром в парк, Федор Иванович решил увеличить дневную норму бега еще на два километра и одолеть, таким образом, за день одной лишь рысью четырнадцать километров. В последнее время бег для него стал почти таким же легким делом, как и ходьба. Не исчезала лишь хромота, и нужно было вовремя менять темп движения, не допускать появления боли за грудиной.

Пробежав всю Первую Продольную аллею, он пошел вдоль сетки, ограждающей тыловые службы учхоза, потом опять пробежал два километра и снова пошел — уже по торфянику, вдоль глубокой канавы. Здесь он обогнал нескольких женщин, работниц из учхоза и помахал им. У каждой было ведро, поодиночке и по две они шли все в одну сторону — за черникой. Потом потянуло первыми приятными струями из закрывших впереди дорогу зарослей болиголова. Это были предупреждающие струи — болиголов не зря ноет свое название. Вскоре начался и сам кустарник. Запах стал сильнее, теперь от леса несло химической эссенцией. Федор Иванович остановился и повернул назад. И сделал это вовремя — голова уже отзывалась тупой болью на каждый шаг, и он не смог бежать. Шаги его сами собой сделались осторожными, мягкими. Прошагав так два километра, он свернул к дыре в сетке, опоясавшей тот ближний к нему угол учхоза, где были расположены делянки злаковых культур. Пролез в дыру и остановился среди делянок, скрытый со всех сторон высоким, в рост человека, плотным пшеничным травостоем, начинающим уже бледнеть. Вспомнив нечто, он стал бродить среди пшеницы, ржи и ячменя и отыскал наконец маленькую продолговатую деляночку. В этом году на ней росли только сорняки. Женя Бабич со своей подружкой, видно, испугались и решили больше не экспериментировать с опылением пшениц, посеянных под зиму. Федор Иванович постоял перед деляночкой, как перед могилой. Покачав головой, побрел дальше, ноги привели его к сараям. Нечто вдруг привлекло его внимание, он прошел между сараями и у самой сетки уперся в треугольный клочок чисто обработанной земли. Здесь качались пять или шесть одиноких пшеничных стеблей с легкими бумажными изоляторами на колосьях. Каждый стебель был привязан к воткнутому в землю прутику. Федор Иванович счастливо просиял, глядя на эти изоляторы. Понял: это Женя Бабич. Тайком от всех она все-таки пробивалась к истине. Опять вспомнил свою юность. «Правильно поступаешь, Женя Бабич, — подумал он. — Ты у нас — прямо как Коперник. Не сдавайся и не отступай. Но тайна в этих делах не повредит. Много еще всяких красновых и шамковых ходит вокруг нас с тобой».

Так он думал и улыбался, и вдруг увидел хозяйку делянки, вернее, часть ее головы с косой. Женя Бабич сидела на корточках за сараем и прикрывалась от Федора Ивановича тачкой, которую поддерживала в вертикальном положении. Улыбка его разгорелась, он шагнул туда, и Женя уронила тачку и поднялась, глядя в сторону.

— Не бойтесь, не донесу, — сказал он весело, но с мстительной твердостью. — При одном условии: если вы не донесете, что я видел вас на вашей подпольной деляночке и не донес.

Повернулся и шагнул в пшеничные заросли, в колосящиеся хлеба, утонул в полевых запахах.

Он собрался уже уйти в парк, в тень, как вдруг увидел за сеткой вдали мелькающую среди хилых редких сосен долговязую фигуру, бегущую изнеможенно-неровной трусцой. Охваченный тревогой, Федор Иванович через дыру в сетке выбрался на ту сторону, и бегущий человек, увидев его, поднял руку и, споткнувшись, чуть не упал. Это был Борис Николаевич Порай. Он уже вернулся из своего горнего царства. Вскидывая и роняя руку, он что-то говорил, должно быть, пытался крикнуть, и ничего не получалось. Федор Иванович побежал навстречу.

— Учитель! Веревку давай скорей… — услышал он, наконец. — Веревку! Скорей… Там человек… Краснов, по-моему. В канаве.

— Отдохните. Сядьте… Я сам… — Федор Иванович пролез сквозь сетку и понесся к финскому домику.

Он помнил — там, в чулане, всегда лежала высокая, не убывающая бухта толстой хлопковой веревки. Взяв у сторожа ключ, открыл домик, сорвал висячий замок на фанерной двери чулана. Отделив от бухты десятка два витков, перерубил веревку топором и, надев ее на себя, как хомут, побежал обратно. Откуда-то появилась Женя, хотела присоединиться. Но Федор Иванович шепнул ей: «Там Краснов, Краснов там, лучше бегите отсюда». И она молча отстала, исчезла среди сараев.

Тяжело дыша и спотыкаясь, двое мужчин пробирались сквозь душистые кусты.

— Понимаете, Учитель, иду я… С ягодников… — говорил Борис Николаевич, задыхаясь и охая. — Первая моя прогулка за ягодами. А навстречу — женщины. Что-то кричат. Про корзину. Я прежде всего эту корзину и заметил. Плавает… Потом след на воде. Среди плесени. Поплыл он, значит…

Наконец, дядик Борик сказал — «здесь» и, сев на землю, ткнул несколько раз рукой в самую гущу болиголова. Федор Иванович, морщась от крепкого аромата, стараясь не делать глубоких вдохов, разгреб куст, усыпанный цветочками, раздвинул пружинистые охапки стеблей, и вдруг на него глянуло темное глубокое око канавы. Там в полумраке дрожала вода, темная, как кофе, плавали блины зеленой плесени. А чуть ближе, почти под ногами Федора Ивановича виднелась лысоватая бледная голова, облепленная редкими мокрыми прядями.

Захлестнув петлей кривенькую березу, росшую поблизости, подергав веревку, он бросил другой конец в канаву и спустился по ней в стоячую теплую воду. Правда, теплой она была только сверху. Внизу ноги охватило ледяными клещами. Краснов стоял, как кукла, в этих клещах, полуоткрыв рот, прислонясь спиной к подмытому берегу. Голова свалилась набок, глаза были заведены под верхние веки. Несколько свисающих стеблей были продеты в петлю его вельветового пиджака, поддерживали тело в вертикальном положении. Опоясав его, проведя веревку под мышками, Федор Иванович затянул узел и вылез наверх. Вдвоем с Борисом Николаевичем они подняли тяжелое тело, протащили через кусты. Охая от боли в голове, долго тянули его волоком, пока кусты не кончились, не пошло твердое торфяное поле, скупо поросшее щавелем и хвощом. Здесь и бросили Краснова и сами упали, отдуваясь и плюясь.

Федор Иванович взял тяжелую, упругую, как вареная колбаса, руку, сжал запястье, прощупывая пульс. При этом его глаза и глаза Бориса Николаевича встретились и остановились.

— Ну, как? — шепнул дядик Борик, подаваясь вперед.

— Нет вроде…

— Я его и не вытаскивал бы…

— Ш-ш-ш! Вроде как есть! Есть. Надо раздеть, — распорядился Федор Иванович. И тут увидел на вздутой бледной руке буквы, четко прорисованные химическим карандашом: «Старик Жуков виноват».

Дядик Борик тоже увидел. Округлил глаза.

— Кошмар… И подыхает, а все еще доносит.

— Вцепится теперь он в Жукова. Борис Николаевич, вы разденьте его, а я побегу, вызову «скорую». И ацетон принесу — смыть буквы.

Минут через двадцать Федор Иванович вернулся. Краснов лежал без ботинок и без пиджака. Бледно-голубые глаза его уже вернулись из-подо лба в нормальное положение и мутно смотрели в небо, полуприкрытые веками. Он изредка неглубоко вздыхал. Показав дядику Борику флакон с прозрачной жидкостью, Федор Иванович плеснул на платок и принялся тереть тяжелую руку альпиниста.

— Чем это пахнет? — спросил Борис Николаевич. — Похоже, не ацетон…

— Ксилол. У лаборанток нашел. На дерьмо дефицитную вещь приходится тратить. Вроде хорошо смывает. Надо завтра в больнице предупредить этого дуралея. Чтоб старика Жукова не трогал. Вы теперь смотрите за ним, а я пойду. «Скорую» встречать…

В понедельник дядик Борик зашел к нему в учхоз — на делянку, где завлабораторией с раскрытым журналом в руке стоял среди картофельных кустов. Федор Иванович внимательно посмотрел на него.

— Из больницы?

— Сейчас оттуда. Лежит с капельницей. Речь у него нарушилась. Врач обещает, что месяца три полежит. С трудом мямлит. Но разобрать можно.

— Состоялся разговор?

— Состоялся. Я спрашиваю: как в канаве очутился? «Жердина под ногой повернулась». Сама? — спрашиваю. Он смотрит. Все понимает. Сам не шелохнется. «А кто же еще?» — говорит. Я руку на руку ему положил. И говорю: так и отвечай всем. И пальцем крестик на руке у него… почесал.

— Он понял?

— Все он понимает, Учитель. Он и глазами показал. Мол, все будет в порядке.

А вечером, когда на улице посинело и полнеба захватило остывающее зарево странного лукового оттенка, в дверь к Федору Ивановичу постучали. Он как раз сел пить чай и собирался, не зажигая света, посидеть и обдумать все происходящее. Загремев стулом, он открыл дверь — была не заперта. Во тьме коридора кто-то стоял. Потом надвинулся невысокий плотный мужик, бледный, с черными, грубо откинутыми на сторону масляными лохмами и черными поникшими усами. Федор Иванович узнал Жукова-отца и шагнул назад, как боксер, чтоб была свобода для боя.

— Ты чего? — строго прохрипел Александр Александрович.

— Боюсь, по морде будешь бить.

— Не бойся. Считай, пронесло, — он вошел и со стуком поставил на стол поллитровку. — Значит, живешь, Дежкин, здесь… Ну, давай подержимся, — он протянул ручищу. Задержал руку Федора Ивановича. — Обиделся тогда?

— Почему? Я же видел, что не по адресу.

— Оши-ибка… Ошибка вышла. Мы ее, Дежкин, исправим.

Они сели к столу.

— Это что у тебя тут, колбаса нарезанная? Давай нальем. Разговор лучше пойдет.

Он налил в две чашки. Федор Иванович послушно взял свою. Выпили по глотку.

— У тебя никто тут не спит? — Жуков внимательно оглядел темную комнату. — Знаешь, почему я к тебе пришел? Ведь это я его…

— А я знаю…

— И я знаю, что знаешь, Федор Иваныч. И что ты руку ему отмывал, знаю. От буков отмывал. Спасибо тебе. Это я его… Как проведал, что за черникой повадился, так и стукнуло. И стал за ним ходить. А он же ничего не слышит. Знаешь, как он ходит по лесу? Как первобытный человек, такая картина есть. Весь вперед согнется, брови опустит, руки свесит и все думает что-то. Вот я вчера совсем вплотную подошел… А он как раз на жердину ногу ставит. Чтоб переходить. Как он на середку вышел, я жердину и шевельнул. И качаю. А он оглянуться боится, думает, голова кругом пошла от болиголова. Она так бывает. Балансирует, корзину бросил, крыльями машет… А потом и зашумел вниз. А я жердину на место — и назад. Отошел — слышу, он орет. Потом поплыл. А там же крыша над канавой, болиголов сплошной. Темнота… Он все хлюпается, хлюпается. И покрикивает иногда. Вот минут через пяток я и подхожу. Разгреб кусты, а он там. Мне в глаза смотрит. «Ты как сюда?» — спрашиваю. Он: «Слушай, спаси. Найди жердиночку какую, протяни. Я знаю, плохо я тебе сделал. Прости…» — «А что же это ты такое натворил? Почему так думаешь, что сделал мне плохо?» — «Я поступил скверно, — он говорит. — Ты же Саши Жукова отец? Не знаю, почему со мной так…» — И заревел как женщина. Я ему говорю: «Да распротуды-т-твою не мать, это ты потому сейчас ревешь, потому каешься здесь, что знаешь, собака, что мне все известно насквозь про твою подлость. Если б ты точно знал, что я не знаю ни фига, и все мне рассказал и заплакал, — тут я тебе жердину, может, и подал бы. Вот она лежит. А так не подам». Давай еще глотнем, Дежкин. Самую малость. Поддержи уж компанию…

Они выпили еще. Сидели в полутьме, сопя, жуя колбасу. А за окном стало еще синее, закат догорал, чуть светился сквозь полосы золы.

— Он руки ко мне тянет, машет, боится, что уйду. Я ему говорю: «Зверь ты, волк. У тебя уши зубчатые, бабушка твоя гуляла с сатаной. Убийца, Троллейбуса нашего загубил. Ведь знал же, знал, что у него язва. Он же не вернется. Отвечай, знал, что язва?» — «Знал», — говорит. «Видел, как глотает из бутылочки?» — «Как же, видел». — «И знал же, что он сделал открытие?» — «Ну, какое открытие… Но знал, конечно, знал». — «А зачем же ты тогда, если не знал, к нему на огород лазил? Дыру-то тебе там, на огороде, поставили? Вон, метка». — «Знал, все знал, дурак был». — Он еще больше заревел и руки тянет. «Откуда ты свалился к нам, непонятный такой? Ты же понимаешь, что ты наделал? Или ты, как собачонка, — на кого натравят, туда и брешешь? Ведь если от них, кого ты посадил, не остался какой и не затаился, если этот человек не спасет все дело, вы все завтра будете сидеть без картошки! Жрать же дуракам нечего будет, ты это хоть понимаешь? А еще Ким назвался. Это же значит Коммунистический Интернационал Молодежи! Зачем имя переменил? Отвечай! Думаешь, про сундучок не знаю? Зачем?» — «Мода, — говорит, — была». Чуешь, Федя? «Мода бывает галантерейная, — это я ему. — Или на прически…» — «А это, — говорит, — политическая мода». — «Да ты и в Прохорах мог бы политику свою делать! Нет, Краснов, это ты сделал для торжества над простачками, над теми, кто недотумкал Прохора-то переменить, на отца родного плюнуть. Вырваться вперед хотел. А как стал Кимом — держи теперь ноздрю воронкой. Ругают вейсманистов — и ты их в шею. Прохор мог бы еще поберечься, уйти от такой подлости, а Ким — ого-го! Ким должен ругать. И бить! А соблазну сколько! Бьешь его, сбил, а после него клады, клады же остаются! Работал ведь человек, для народа, что-то находил. Надо же взять!»

Они долго молчали, сидели, опустив головы.

— Надо же, отрекся от отца! — заговорил Жуков опять. — Что же ты такое, если не понимаешь, какая это вещь — кровная связь отца с сыном! Тебе это говорит отец, Сашкин отец, мальчишки моего единственного… Который не то что как ты. Которому руку руби, а батяню своего не продаст… Сы-но-ок! Сыно-хо-хо-хочек!..

Глубоко втянув нижнюю губу и сильно зажмурившись, Александр Александрович вдруг заперхал, зашмыгал, напыжился, и тоненькой ниточкой вытянулся из него жалостный плач и потянулся все выше, не переставая. Как будто сердце вытекало из старика через тончайший капилляр. Федор Иванович окаменел от ужаса. Он никогда не слышал такого горького плача, не видел такого горя. Оборвав тонкую нить плача, старик тяжело заохал, падая каждый раз грудью на стол. Он убивался по своему сыну. Убивался, а смерть не приходила.

— Феденька! — закричал он, тряся головой, и бросился Федору Ивановичу на грудь.

Потом он затих, и оба с жадностью выпили по полчашки.

— Если бог есть… Если есть, — я ему говорю… — старик всхлипывал у Федора Ивановича на груди. — Если бог есть, он должен тебя… Должен покарать. И пусть он тебя покарает моей рукой. Если бога нет — человеческая совесть пусть поставит точку твоей подлости. Закон еще не находит управу для таких, как ты. И не скоро еще найдет. Все мелкоту подбирает. Ничего, совесть заполнит эту прореху. Так что знай, если выберешься из этой ямы, все равно я тебя достигну. А если ты меня опередишь, другие достигнут. На тебя целая очередь стоит. Я тебя сейчас мог бы шарахнуть… Колом по башке. И кол хороший лежит поблизости. Я тебя оставляю во власть твоей судьбы. Если вытащит тебя кто — целуй руки тому. Но знай, Краснов. Значит, судьба тебя для другого наказания бережет. Пострашнее. Чтоб ты десять раз сдох и воскрес. А потом уже она тебя уберет. Когда сам ее начнешь об этом просить.

Краснов лежал в больнице, в отдельной палате, и из капельницы, установленной около койки на никелированном штативе, медленно текло по прозрачной трубке в его вену чудодейственное, недоступное простым людям заграничное лекарство, присланное академиком Рядно. Днем и ночью дежурили около больного попеременно две пожилые сиделки, обе с фельдшерской подготовкой, обе были приглашены за хорошие деньги некоей дамой, пожелавшей остаться в тени. Тем не менее, ему не суждено уже было вернуться в институт. Прошел слух, что академик Рядно дважды звонил в больницу и обстоятельно, каждый раз по полчаса беседовал с главным врачом о перспективах выздоровления Краснова. Деловой человек Кассиан Дамианович. Главный врач заверил академика, дал гарантию, что Краснов встанет на ноги и болезнь не отразится на его талантах. После этого вскоре стало известно, что, как только больной станет более транспортабельным, его переведут в московскую больницу под надзор выдающихся специалистов. Он еще не начал ходить, и логопед еще учил его отчетливо произносить слова «тридцать три» и «артиллерийская перестрелка», а в надлежащих местах уже лежали толково написанные предложения о предоставлении ему должности в Москве, и на них уже были положены резолюции, скрепленные красивыми размашистыми подписями начальников. Уже был решен вопрос и о его преемнике в институте. И не только там. Когда Федор Иванович в середине первой недели июля наведался во двор Стригалева — посмотреть, как развивается картошка, перенесшая заморозок, и когда он приблизился на дальнем конце к зарослям ежевики, какой-то крупный тяжеловесный зверь вскочил в кустах и побежал, ломая ветки, рухнул в бочажок, соединенный с ручьем, и как будто даже чертыхнулся при этом. Похлюпал дальше по воде и затих. Федор Иванович не стал расследовать это обстоятельство, все было в порядке вещей. Значительно важнее было то, что огород ярко зеленел. На месте скошенных развились новые побеги. И новый сорт был опять отлично замаскирован. Осмотрев для порядка георгины на альпийской горке, двойник их хозяина перелез через забор и, шагая к себе, несколько раз повторил: «Три и семь».

Сейчас, когда беда, приключившаяся с альпинистом, была уже позади и жара как бы затягивала память об этой истории, Федор Иванович заметил без особого удивления, что она, история эта, не поразила ни его, ни дядика Борика. Они оба ждали чего-нибудь в этом роде. Это казалось им естественным. А Свешников при случайной встрече даже выразился так: «Лучше бы его не спасали». И еще добавил такое: «Добродетель не должна путаться в ногах судьбы, когда судьба вершит великий закон справедливости». Так и отчеканил.

— Имели ли мы право его не спасать? — спросил Федор Иванович.

— А имели вы право его спасать? — возразил полковник.

Беседа эта происходила около каменного крыльца, ведшего в квартиру для приезжающих, неподалеку от того места, где в тени отдыхал от жары кабан тети Поли. Федор Иванович первым заметил и обратил внимание Свешникова на то, что кабан внимательно слушает разговор мудрецов и улыбается.

Словом, безмолвие, зной и скука июня оказались обманчивыми. А июль, который для людей, привязанных к служебному расписанию, был просто наказанием божьим, июль приготовил Федору Ивановичу и внезапно открыл перед ним одну из тех великих загадок, которыми время от времени природа ставит на место некоторых слишком самоуверенных академиков, планирующих наперед свои открытия и даже заверяющих правительство в том, что новый сорт будет создан, скажем, в два года. Эта загадка подтвердила также и предусмотрительную мудрость Стригалева.

В начале третьей декады июля — в субботу под вечер Федор Иванович пришел к Тумановой, чтобы проверить, как себя ведут опыленные полтора месяца назад цветки «Контумакса». Бабушки принесли и поставили на тот же круглый столик три горшка с растениями. Все удивились — такие мощные выросли за месяц кусты. Изоляторы были почти скрыты в блестящей темно-зеленой листве.

По лицу Тумановой нельзя было угадать, как она относится к болезни ее «остолопа» и кто та дама, что так хорошо организовала и финансировала его лечение.

— Как ты думаешь, Федяка, — спросила она, увидев растения и всплеснув одной ручкой. — Заслужили наши бабушки премию?

— Заслужили, — согласился он. — Уход был первоклассный.

И, раскрутив проволочку, он торжественно снял с одного растения оба изолятора.

— У-у-у! — пропела разочарованно Туманова, словно вытянула неудачный номер в лото. — Пфи-и-и! — и на ее сильно увядшем усталом лице появилась веселая гримаса, говорящая о привычном трезвом взгляде на неудачи.

Под колпачками не было не только цветков. Даже цветоножки давно отвалились и высохли.

— Ваша работа — сплошное разочарование, — сказала Туманова притворно-унылым голосом. — Ну давай, Федяка, снимай, што ли, со следующего куста.

Он раскрутил проволочку на следующем растении и потянул вверх колпачок. Колпачок не снимался, потом соскользнул, и Федора Ивановича охватило мгновенной испариной: он чуть не оторвал вместе с узким изолятором кисть из трех зеленых ягод. К счастью, они хорошо сидели на утолщенных, окрепших цветоножках. Похожие на маленькие твердые зеленые помидоры, они казались очень тяжеловесными в окружении трех или четырех недоразвитых горошинок. В этих почему-то процесс роста остановился.

— Федька… Это ягоды? — тихо спросила Туманова.

— Да… Ягоды, — ответил он, отдуваясь и вытирая лоб. — Ох, ф-фу… Я чуть сейчас не попал в такую беду… Как это я…

— Что за беда? Федяка, не на-адо беды, — беспечно-капризным тоном пропела Туманова.

— Ты ничего не поняла! Это же ягоды! Господи, Прокофьевна… Какой успех! Какой успе-ех! И какая несправедливость… Иван Ильич шел к этому всю жизнь, а я получил в первый год…

— Три этих зеленых помидорчика?!

— Антонина Прокофьевна, в них, внутри — десятки новых сортов! Целые поля хорошей, новой картошки. И заморозки ей не будут страшны и против болезней будет устойчивее. Мы возьмем семена от этих ягод, высеем в следующем году и получим материал для будущей работы нескольких институтов. Это, Прокофьевна, мировая сенсация. Ты еще услышишь об этом. Никому в мире это не удавалось, а вот Ивану Ильичу привалило…

— Почему Ивану Ильичу? Разве это не ты…

— Детка, что — я? Я только опылил. Я выполнил работу лаборанта. Работу пчелы. Все дело-то в том, что Иван Ильич сумел подготовить дикаря к опылению. Это был выносливый дикарь из Южной Америки. Только он не хотел жениться на наших картошках. И в еду не годился…

— Да, я слышала… Говорили мне… Это он самый и есть?

— Иван Ильич сделал из него новое растение…

— Это за ним Рядно охотится?

В это время Федор Иванович осторожно снимал изоляторы с третьего куста и не расслышал вопроса. И, главное, не заметил, что Туманова, спохватившись, не повторила вопрос. Он вытряхивал из бумажных колпачков сухие остатки цветков и цветоножек и, делая это, не чувствовал разочарования. Поставил растение с тремя ягодами так, чтобы можно было хорошо их видеть, и посматривал то и дело на них. А сам улетел далеко в будущее, уже работал над новым сортом.

— Чудо. Загадка, — говорил он, пристально разглядывая ягоды, отводя от них листы. И чувствовал бесплодность своего взгляда и непроницаемость стальной двери, которую приоткрыла перед ним и сейчас же закрыла спокойная рука. — Одна из величайших загадок! И на нее ответа никто не даст. В ближайшее время. Видишь — три куста одинакового растения. На одном кусте было три кисти цветов. При тебе опылял, одной и той же пыльцой. И только одна кисть дала — сразу три ягоды! А в остальных процесс не пошел. Об этом явлении Иван Ильич и говорил. Это все равно, что сейф открыть, не зная шифра. Чистое везенье. Надо еще изучать и изучать… Так что никакой речи не может быть о простом строении, о «крупинках» и о «клетках мяса». Хоть разговоры такие очень нравятся и Касьяну и всем, кого он очаровал.

Он то и дело отводил листы от ягод и не чувствовал, как эти ласковые жесты ранят Туманову, заставляют дымно курить.

— Ну и когда можно будет попробовать этот новый сорт, а-а-а? — спросила она. — Бабушки тоже хотят попробовать.

— Не раньше, чем лет через десять. Если все сложится благополучно… Но в этом году я угощу вас другим сортом, уже готовым. Ивана Ильича сорт.

— Ах, сволочи… Г-гадина… — Туманова, искривив накрашенный рот и болезненно надломив бровь, ударила кулачком по подушке. И потянулась за новой сигаретой. Это она, должно быть, в связи с именем Ивана Ильича подумала о своем «остолопе». Потом, закурив и успокоившись, она подозвала одну из бабушек. — Ты отнесла лекарство? — спросила, нетерпеливо гладя подушку.

И бабушка быстро закивала, зашушукала что-то ей на ушко.

А Федор Иванович все смотрел на зеленые ягоды. Губы его как бы отяжелели, в серых, чуть голубоватых глазах появился холод осенней воды в реках. Хоть минуту назад он и произносил громкие слова о небывалом событии в селекции картофеля, только сейчас дошло до него, что у него в руках факт мирового значения и что этот факт — главное доказательство правоты Ивана Ильича. Можно было бы, конечно, предъявить много других серьезных и по-настоящему научных аргументов, целую книгу доказательств, но даже книга, свод неопровержимых научных фактов — не будет понята капризными, самоуверенными и не очень образованными начальниками, склонными срываться на пронзительный крик и принимать мгновенные решения. А от них зависела судьба и Стригалева, и его картошек. «Народный» язык академика Рядно начальство понимало лучше, легко с ним соглашалось и утверждало его дикие проекты. Академик обещал подать на стол трудящихся новый сорт — крупноплодный, вкусный, знаменитый на весь мир, сорт-чемпион, который без слов будет агитировать за советскую власть. Он умел ярко рисовать будущее. А хлипкие ученые-интеллигенты считали такую живопись недопустимой в разговорах с серьезными людьми, считали ее аморальной. Потому и потемнел лицом Федор Иванович — он видел теперь, что его статьи-сообщения, написанные для «Проблем ботаники», получат совсем новое качество. Они будут интересны не только для знающих, но испуганных ученых, чьи фамилии были указаны в прошлогодних приказах министра Кафтанова. Теперь статьи станут понятнее и другим, чье мнение и приказ решают все. В статьях можно будет показать перспективы практического использования работ Ивана Ильича. «Надо будет завтра же запросить статистику, подсчитать хотя бы приблизительные потери картофеля по области от заморозков и фитофторы», — решил он.

— Ты утром пойдешь к нему? — темнея лицом и усиленно дымя, спросила Туманова бабушку, и та опять что-то зашушукала ей. — Отнесешь ему то, что говорили. Спроси, что еще надо…

Твердый ноготь сильно нажал в груди Федора Ивановича очень чувствительное место. Никогда еще отдаленный голос не давал ему знать о себе так внятно. Эту все усиливающуюся боль можно было перевести на язык слов, и получилось бы так: «Сначала она просто подумала о своем „остолопе“. В связи с ягодами и с именем Ивана Ильича. А сейчас она сама не знает, что мелькнуло у нее в голове. Только чувствует. И потому сразу осунулась и дымит».

Радостно и гневно раскрыв глаза, он посмотрел на Туманову и обратился к бабушкам:

— Мешок цел?

— Цел, цел твой мешок. Энтут лежит, на балконе.

— Тащите его сюда. И ящичек, без дна который, тоже.

Туманова должна была бы изумленно спросить — для чего мешок, и почему так сразу. Но она уже все поняла и, помертвев, курила, курила, делая огромные затяжки.

— Спасибо вам всем, — легким голосом без конца говорил Федор Иванович, еще больше убеждаясь, устанавливая ящик в мешке и один за другим ставя туда горшки с растениями. — Теперь в другое место понесу. Теперь для них наступает другой этап…

— Разве здесь не удобно? — спросила Антонина Прокофьевна и, выставив вперед челюсть, равнодушно выпустила струю дыма.

— Теперь мне надо будет на них чаще поглядывать, — соврал он. — По пять раз на день.

— Ну как знаешь, — она затянулась и стала смотреть в сторону. Потом спросила, не оборачиваясь: — И семена возьмешь?

— Если позволишь, я их оставлю пока у тебя.

— Правильно. Что им содеется…

— Конечно. Да и содеется если, не страшно. Без расшифровки они ничто. Нуль… Все дело в расшифровке.

Чтобы замять неловкость, она предложила выпить чайку, и он по той же причине принял предложение. Они пили чай, а мешок с горшками и растениями стоял у его ноги, и он трогал иногда грубую мешковину. Ему казалось, что Туманова хочет напрямик сказать что-то откровенное, такое, что может себе позволить только человек, узнавший многие радости и многие страдания. Но все кончилось очередной сигаретой и громадными клубами дыма.

Когда прощались, она сказала:

— Ну, ты заходи все же, не забывай меня, Федька. Не забывай бабу свихнутую…

— Нет, милая, нет, голубок Прокофьевна. Никогда. Никогда не забуду и еще не раз зайду.

Он нашел знакомый переулок и знакомый пятиэтажный дом из серого кирпича. Поднялся на третий этаж, остановился у двери, покрашенной в шоколадный цвет. Дважды нажал кнопку звонка. Послышались шаги, дверь открылась, и в яркой желтой щели, через которую заструились уют и запах ужина, показалась жующая физиономия Свешникова. Он перестал жевать и строго посмотрел. Федор Иванович молча позвал его пальцем. Свешников кивнул на мешок.

— Что там?

— Бомба. Замедленного действия, — шепнул Федор Иванович.

— Оставим у меня? Пока гулять будем.

Свешников взял мешок, заглянул внутрь и унес в квартиру. А Федор Иванович по лестнице засеменил вниз.

Он стоял на краю тротуара — в клетчатой ковбойке ржавого цвета с подвернутыми рукавами и в светлосерых тонких брюках — такой же, каким мы увидели его впервые год назад, только сильно исхудавший. Может быть, этому впечатлению способствовала новая острая серьезность взгляда, хотя не исключено, что и свет фонаря, падавший сверху, выделил выпуклости и провалы на его лице. Но ведь, кроме этого, еще зимой академик Рядно заметил, что Федор Иванович «спал с лица». Словом, на краю тротуара стоял человек с заметной, почти голодной худобой и, не отрываясь, смотрел на дверь подъезда.

Быстро вышел Свешников в своем табачном костюме. Повел глазами: «пошли!», и два невысоких мужчины — плотный и крепкокостлявый — зашагали рядом по переулку, то попадая в яркий свет, то скрываясь в черной тени.

— Хороший вечерок, — сказал Михаил Порфирьевич, снимая пиджак и вешая его на плечо. — Что у вас. Учитель?

— Дело. Надо пойти куда-нибудь сесть.

— А в мешке что?

— Это самое дело.

— Ладно, не тяните. Что у вас?

— Там у меня три горшка с растениями. Знаменитый «Контумакс».

— Тот самый? За которым охота?

— Именно. Только у него теперь новая цена. О чем еще и Рядно не знает. Иван Ильич все бился, скрещивал его с простой картошкой…

— Удалось! — закричал полковник, хватая Федора Ивановича за руку. Он, оказывается, был в курсе всех дел.

— Да. На одном растении три ягоды завязались. За эти ягоды Рядно может и убийцу подослать. Если узнает. А иной селекционер на Западе и миллион отвалит. Они, эти ягоды, в мешке, Михаил Порфирьевич.

— Понимаю. Хотите поставить у меня…

— Самое надежное место.

— Эт-то вы верно…

— Есть у вас балкон?

— Есть. Давайте инструкции.

— Надо так поставить, чтоб солнце падало, а человеческий глаз нет.

Свешников кивнул.

— Поливать не очень обильно. Водопроводной водой, два раза в день, под корень, не брызгать на листья. Земля чтоб сыроватая была. А воде давать постоять сутки. Чтоб хлор из нее… Вот и все. С ягодами осторожно, не задевать. Чтоб не отвалились…

— Все?

— Вы говорили, что вы фанатик.

— Да, говорил. И говорю: фанатик, фанатик я… Ну и что?

— Если ягоды погибнут, а еще хуже — если попадут в руки к парашютисту или к Рядно, считайте, что вы не оправдали той школы, когда на коновязи… Фотографировались когда…

— Примитивный подход, Федор Иванович… Примитивные, несерьезные слова. Вроде пропаганды. Не надо меня… Мои слабые места… так вульгарно… — полковник засмеялся мелко и нервно, словно постучал костяшкой. — Не надо так, не надо. Даже как будто не вы говорите. Тут ведь не поймешь, в общем шуме. Все не так… Генерал и Рядно, а за ними широкая публика и юные мичуринцы, если бы все узнали, что мы прячем эти ягоды, знаете, что кричали бы? Они подняли бы крик, что мы предаем интересы советской власти на важнейшем участке.

— Михаил Порфирьевич… Надо бы дать знать Ивану Ильичу.

— Их уже нет в нашем городе.

Оба сразу замолчали. Федор Иванович долго шел, ничего не видя.

— Отправили уже? — спросил, наконец.

— Отправили. Куда — не знаю даже я.

— Большие дали сроки?

— Стандартные. Все инструкции?

Федор Иванович молчал, опустив голову. Еще на одном участке его жизни появилась четкая определенность. Полковник не сводил с него глаз.

— Я говорю: инструкции все?

— Если ягоды попадут к Рядно…

— Кого учите! Давайте не убеждать друг друга криком и пробивными словами. Ах да… Вы же не признаете доверия, а знать вы меня еще не знаете… Ну что же — узнаете. До свидания.

В середине августа Федор Иванович ездил на один день в Москву. Он отвез в свою холостяцкую комнату, как бы уснувшую под налетом пыли, некоторые вещи, поскольку их негде было хранить. Туда были доставлены микроскоп и микротом Ивана Ильича и коробок с реактивами для работы по приготовлению препаратов. И еще — связка учебников и научных трудов и монографий по генетике, украшенных небрежными чернильными оттисками: «Не выдавать». Уходя, он выдернул у себя русый волос, вложил его в переломленный листок бумаги, а листок в конверт, написав на нем свое имя. Конверт, не запечатывая, бросил на полу, как будто его подсунули под дверь. Обеспечив себе таким образом контроль за нежелательными визитерами, он запер дверь и ушел, чувствуя, что вернется сюда не скоро.

Заглянув в сберкассу, он уплатил за свое московское жилье на год вперед. Потом, спустившись в метро, полетел в центр, там разыскал старинное здание, все в лепных украшениях, а внутри его в полутемном коридоре на четвертом этаже — дверь с твердой бумажкой, на которой было напечатано: «Проблемы ботаники».

Редактор знал о нем. Сидевший боком к открытому окну загорелый старик с осанкой спортсмена, с выцветшими глазами и вертикальными складками на переносице и с тонкими металлическими очками, от которых свисали к плечам черные шнурки, — этот красивый старик холодно посмотрел и пригласил сесть. От жары приоткрывая рот при каждом вдохе, сказал, что редакция надеется получить материал к концу сентября. Потом, не оглядываясь, сунул руку куда-то назад и небрежно шлепнул на край стола толстую книгу. «К. Д. Рядно» — прочитал Федор Иванович. Это был только что вышедший учебник для сельскохозяйственных вузов и факультетов.

— На триста двадцатой странице, — сказал старик.

Федор Иванович открыл эту страницу и увидел на ней фото знакомой березовой ветки. «Автор лично наблюдал несколько таких случаев порождения березой ольхи, — писал Рядно в учебнике, вернее, писал Саул от имени Рядно. — Последний раз это было в мае 1949 года…»

«Контумакса» с отходящими листьями и три ягоды.

— Это могут быть и его собственные.

— Можно дать и фото собственных. Они как горох. А эти — как грецкие орехи.

— Я лично вам верю. Но строчку о семенах пока отрежем. Когда получите и прорастите, дадим второе обстоятельное сообщение с цитологическим анализом. Иван Ильич знает об этом?

— Были приняты меры, чтоб узнал. Только всех уже отправили…

— Жаль… Это был бы для него луч света. Колоссальный успех. И колоссальное поражение схоластов.

В этой редакции схоластами называли сторонников академика Рядно.

— Привозите, привозите фото. Как можно скорее. Не позднее сентября. Просунем в октябрьский номер. Место будет оставлено.

Старик-редактор поднялся, чтобы проводить Федора Ивановича. Подал ему сухую крепкую руку.

— Да! — спохватился. — Какой псевдоним берете? Я сегодня же засылаю в набор.

— Дайте пока… Пусть Ларионов. А когда уже будете ставить в номер, дайте настоящую фамилию.

Старик посмотрел обеспокоенно.

— Конечно, так было бы лучше всего. Но все же… Вы еще молодой…

— Ставьте, ставьте настоящую. Ведь статьи будет мало. Скажут, ложь, подтасовка. Понадобится подтверждение. И живой человек. Редколлегия ведь подписывает без псевдонимов…

— Ну, на то она и редколлегия.

— Разговор будет серьезный, ставьте настоящую. Только в самый последний момент. А я пока буду дышать. Чтоб надышаться…

Они постояли еще около двери, долго держали руку в руке, не отрываясь, смотрели друг другу в глаза, и взгляд обоих был строг. Они были соратниками, завтрашний день для обоих не обещал особенных радостей, и оба приготовились ко всему. Впрочем, готовность их была разного рода. Старик-редактор ожидал встречи с судьбой лицом к лицу, ждал большой драки и был в этом похож на Хейфеца. Федор Иванович сразу почувствовал это. Старик, наверно, уже приготовил последние слова, которые он бросит в лицо обскурантам, уходя и хлопая дверью. Федор Иванович критически относился к такой запальчивости, был задумчив и непонятен, как говорил когда-то о нем тот же Хейфец. Он был похож на ту — самую крупную, но неуловимую рыбину, которая странным образом остается в водоеме после того, как воду процедят все сети. Это его свойство самому Федору Ивановичу не было известно. Но тут же следует заметить, это будет кстати: он уже почти не хромал во время бега.

Он приехал в свой город на следующее утро. Когда вошел в институтский парк, сразу уловил перемену — вдоль аллей на решетчатых скамьях сидели угловатые юные фигуры, не мальчики и не мужчины — вчерашние школьники. И с ними были округло сложившиеся девушки. И все учили биологию, припав к новому учебнику академика Рядно. Всех пригнула одна воля — сдать через два дня первый экзамен и попасть в списки допущенных ко второму. Они еще не задумывались над тем, почему в «крупинках тела березы» зарождаются «крупинки тела серой ольхи». Через два дня они скажут на экзамене все точно по учебнику, и Анна Богумиловна Побияхо поставит им пятерки. Федор Иванович шел и все время останавливался. Ему хотелось еще раз поглядеть на ярко развернувшееся перед ним в своей подлинности явление общественной жизни.

Все оставшиеся дни августа он бегал мимо них по утрам. А в самый канун сентября скамьи в аллеях опустели, летний сезон закрылся. И тогда он вспомнил нечто очень важное и пригласил дядика Борика копать картошку на огороде Ивана Ильича.

За день до этого в обеденный перерыв он сам пришел во двор Стригалева. Привело его сюда такое соображение. Несколько лет назад Саул Брузжак предпринял свою первую и последнюю попытку вывести новый сорт картофеля, устойчивый против грибка фитофторы. В средней полосе России этот гриб начинает вредить картофельным посадкам в конце августа, он появляется вместе с осенними дождями и туманами. Тема работы была актуальная, Саул объявил, что им открыт новый метод и что сорт будет готов через два года. После первого же года своей деятельности в качестве селекционера и земледельца он показал в ноябре на ученом совете небольшие белые клубни. Их разрезали и не обнаружили никаких следов гриба. На второе лето, чуя удачу, он зачастил в подмосковное хозяйство. Его можно было увидеть там, обычно он ехал на дамском велосипеде по дорожке, соединяющей делянки с лабораторным корпусом — туда или обратно. При этом он горбился и поводил глазами вправо и влево — как хамелеон. В середине августа хозяйство посетил крупный селекционер картофеля из Мексики, которую считают родиной фитофторы. В сопровождении большой группы ученых он обходил картофельные поля и остановился около делянок Брузжака. Там как раз рабочие завершали копку картофеля, и горки чистых белых клубней проветривались на воздухе перед отправкой на склад.

— Уже убрали? — спросил иностранец через переводчика. — А когда же у вас разгар фитофторы?

— В сентябре, — тут же с готовностью ответили ему.

— А-а-а, — протянул гость, кивнув несколько раз. Подошел к горке выкопанной картошки и, выбрав клубень покрупнее, пальцем сдвинул на нем кожуру. — Ага! — протянул еще раз.

На докладе в институте он специально остановился на этом случае.

— Мы убираем картофель уже после разгара фитофторы. Мы даже специально заражаем наш картофель! Тогда мы можем видеть, устойчив сорт или нет, — он говорил это, протягивая к аудитории руки и слегка потрясая ими, дружески втолковывая сами собой разумеющиеся, азбучные вещи. Всем было неловко, потому что один лишь Саул ничего не знал в деле селекции и изобретал странные новинки. Надо же, именно на него и упал взгляд иностранного гостя!

И тема Брузжака вместе с его новым методом сразу же была вычеркнута из плана, как только гость уехал. С этого момента поприщем Саула стали лишь теории академика Рядно и трибуна, где, как известно, криком еще можно кое-чего достичь. Федора же Ивановича эта история уже значительно позднее натолкнула вот на какую мысль. Он хорошо помнил, что рано убранная, не закончившая рост картошка Саула, тем не менее, годилась на семена и дала на следующий год нормальные всходы. И сегодня в обеденный перерыв он пришел на огород Стригалева, чтобы взглянуть на клубни нового сорта, прежде чем досрочно выкапывать все восемнадцать кустов.

Он вовремя, вовремя явился сюда! На огороде уже началась бурная жизнь фитофторы. Несчастный «Обершлезен», почти совсем не защищенный от гриба, заметно начал желтеть, ботва его покрылась крупными черными крапинами. И опять выделились, ярко зеленели восемнадцать кустов нового сорта. Смышленый специалист сейчас же заметил бы их и взял бы на карандаш. «Копать надо, этой же ночью копать», — подумал Федор Иванович.

Он прошел вдоль седьмого ряда и, как бы случайно нагнувшись, быстро запустил руку в мягкую землю под четвертым кустом и, нащупав картофелину, мгновенно спрятал ее в карман, а землю заровнял. Потом прошелся еще по нескольким рядам, накопал там молодой картошки сорта «Обершлезен» полную сетчатую сумку и унес. «Пусть доложит, что я себе на обед целую сетку унес», — подумал он о наблюдателе, который мог сидеть в ежевике.

А когда уже шел полем, не удержался и достал из кармана ту картофелину. Заветную. Да, это был новый сорт. В руке лежало произведение Ивана Ильича — чистое, гладкое, овальное, с чуть заметными глазками — удобное для машинной чистки. И цвет — редкий для картошки. Цвет пшеничного зерна. Или пудры «рашель», которая наносит на женское лицо обманчивый нежный загар. Можно было копать. «Кожура еще не окрепла, — подумал он. — Ничего. Дома окрепнет. Вдали от всякой промышляющей публики».

Вечером они с дядиком Бориком прикатили из учхоза тачку, привезли корзину и два мешка, и все спрятали в кустах ежевики. А когда наступила темная — уже осенняя — ночь, когда она достигла своей глубины, оба переобулись в принадлежавшие Стригалеву одинаковые резиновые сапоги с волнистым рисунком на подошвах и, пробравшись на огород, целый час копали там картошку, присвечивая карманным фонариком. Не проронив ни звука, они выкопали к двум часам ночи шесть рядов и оставили после себя чисто прибранную и выровненную граблями одну пятую часть огорода с отпечатками странных волнистых подошв.

III

Новый сорт лежал в корзине — в глубоком подполье под кухней Бориса Николаевича Порая. Там же были сложены и два мешка с сортом «Обершлезен» — их дядик Борик оприходовал в качестве гонорара за риск. Резиновые сапоги с волнистым рисунком на подошвах покоились на дне реки, в месте, которое Борис Николаевич приметил. Таким образом, теперь все наследство Троллейбуса, разделенное на части, было сложено в трех надежных местах, и ни в одном из этих мест не знали, где находится остальное. Теперь можно было бы ни о чем не тревожиться и, похлопывая рукой по столу, представлять себе, как натягиваются на коричневой шее Касьяна его не поддающиеся воле два кожистых тяжа, хотя лицо остается насмешливо-спокойным. Представлять, как сжимается копченый старческий кулак и проступают на нем белые костяшки. Хотя на лице — тихая озорная улыбка. Можно было по ночам дописывать остальные сообщения в «Проблемы ботаники». Но отдаленный голос томил, предупреждая о близкой погоне.

И действительно, после ровной летней жизни в первые же дни сентября вдруг наступил ощутимый обрыв — все сразу с силой обломилось и без тормозов покатило вниз, набирая скорость.

Именно с сентября, с начала занятий вся наша история, тлевшая до сих пор, как искра в сырой вате, вдруг вспыхнула, и веселый ее огонек побежал, захватывая все, что могло гореть. Интересно то, что здесь не было никакого вмешательства и никто не выстраивал факты со специальной целью. Получилось так, будто со вступлением в силу осенне-зимнего расписания они сами как бы соединились в завершающую цепь.

Началось с того, что в ректорском корпусе, где у входа стоял доступный всем прилавок «Союзпечати», на самом виду, там же, где лежали еще не распроданные учебники академика Рядно, появилась чуть запоздавшая августовская книжка «Проблем ботаники». Довольно высокая стопа этих журналов лежала на своем месте, там же, где все минувшие годы такие стопы регулярно появлялись и исчезали. Но на этот раз лежала она всего полтора или два часа. Электрической искрой в первые же минуты пролетел по институту слух о том, что в новой книжке «Проблем» есть интересная статья некоего Л. Самарина про ту самую березовую ветку, ради которой было собрано в мае чрезвычайное собрание всего института. И что в статье есть убийственные данные и помещены микрофотографии гриба «Экзоаскус бетулинус», виновника превращений березы. Этот гриб и заставил березовые листы уменьшиться и принять несвойственный березе вид. Стопа с «Проблемами» начала быстро таять. Когда прибежала Раечка с письменным распоряжением ректора немедленно прекратить продажу журнала, ни одного номера уже не осталось. А распоряжение ректора, которое начиналось словами «Приказываю немедленно…», только укрепило уверенность тех, кто успел купить журнал, что в их руки попала историческая ценность, и ее надо хранить.

И это было бы еще полбеды. Четверть беды. Велико ли дело — увлекся академик своими фантазиями. Занесло батьку… Даже, можно сказать, никакой беды не было бы. Беда выросла из того факта, что старик был любимец известного лица, его собеседник за чайным столом. И она грянула — дней через двадцать, когда в тот же киоск пришла сентябрьская книжка «Проблем», и там на самой первой странице громадными черными бук вами было напечатано постановление, строго и резко осуждающее вредную линию журнала, допустившего в своих материалах «травлю академика К. Д. Рядно». Видимо, академик, как он не раз уже делал, во время чаепития пожаловался Сталину и сумел это провернуть в подходящий момент.

Федор Иванович, торопливо открыв последнюю страницу журнала, чуть не оторвав ее, увидел список редколлегии. Она вся была заменена. Тем же обычным курсивом были набраны сплошь новые фамилии, и среди них сразу выделился «П. Л. Варичев». Вот это увольнение всей редколлегии во главе с академиком главным редактором за то, что она напечатала робкую, но независимую правду про злосчастный гриб «Экзоаскус», без умысла доставивший людям столько хлопот, страшно подействовало на тех студентов, которые в мае так громко хлопали академику Рядно. Эти студенты учились в советской школе, где много времени уделяется преподаванию основ материализма. Материальный факт, который можно подержать в руках и увидеть в микроскоп, перед этими начитанными ребятами не надо было бы отвергать. И академик Рядно по своей недостаточной образованности допустил две роковые ошибки. Не следовало ему так налегать на диалектику и материализм, вещи, в которых сам не очень разбирался и к которым в душе был не очень привержен. И уж Сталину жаловаться, пускать в ход такую силу, в данном случае силу слепую — ох, никак не следовало…

Занятия в институте шли своим чередом, все было как прежде. Но Федор Иванович, тем не менее, почувствовал, что началось.

Тут же пошли подтверждения. Было срочно созвано собрание студентов двух старших курсов, аспирантов и преподавателей. Оно шло так, будто это была репетиция при пустом зале. Хотя зал был полон, даже не хватало стульев, и люди стояли у стен. Но все проходило не так, как бывало раньше. Аудитория в молчании накаленно слушала, и от нее, похоже, не требовалось никакой поддержки. Потому что президиум слишком был занят своей собственной задачей — отречься, отмежеваться от осужденной статьи Л. Самарина. Тем более, что дело касалось триумфа березовой ветки, отпразднованного в этих же стенах. И ораторы, список которых к открытию собрания уже лежал перед председателем — доцентом зоотехнического факультета, не кричали, не блистали остроумными выпадами, не бросались, как раньше, на врага. Каждый произносил свою речь, то есть, читал ее для верности с листа, и по этой чисто технической причине грозные слова в адрес редколлегии «Проблем ботаники» звучали спокойно.

Вышел на трибуну и академик Посошков. Все заметили, что лицо его еще больше потемнело и пожелтело. Но он по-прежнему был изящен и четок. В отличие от других, он не достал из кармана никаких бумажек.

— Меня ужасает позиция бывшей редколлегии этого журнала, — треснутым голосом продребезжал он. — За последнее время я многое для себя открыл, товарищи. Смешно и старомодно выглядит этот их объективный в кавычках подход, согласно которому следует давать на страницах место поровну, — академик, едко смеясь, подчеркнул это слово, — ставя, таким образом, на одну доску вейсманизм-морганизм, который бьют и били на протяжении полувека, начиная с Тимирязева, — и победоносное, — тут он воздел руку, — мичуринское учение, представленное в данном случае таким выдающимся ученым, как академик Кассиан Дамианович Рядно! Ну какое может быть равенство: битые, перебитые вейсманисты-морганисты, живущие еще только за счет своего потрясающего упрямства, которое они называют верностью науке, — и наш корифей, академик Рядно! Еще более удивляет и, не побоюсь этого выражения, отталкивает, ужасает то обстоятельство, что для своего выпада против академика автор статьи вынужден был скрыться под псевдонимом… Боитесь, товарищ Л. Самарин, выйти на открытый научный турнир!

В зале послышался легкий шум. Светозар Алексеевич не замечал своих оговорок, придававших его словам совсем другой смысл. Как бы вдохновясь, он продолжал:

— Даже не верится, что так может быть… Плохи же ваши дела, бывшие мои коллеги вейсманисты-морганисты, если выходя на научную дискуссию, вам приходится надевать маску, как персонажам Вальтера Скотта. Не завидую я вам!

Федор Иванович, сидя в первом ряду, двигал густой русой бровью. Его поразила бесстрашная двусмысленность этой речи. Кроме того, он знал, что автор статьи, скрывшийся за псевдонимом «Л. Самарин», — не кто иной, как сам академик Посошков. И одобрял как этот его поступок, так и речь академика. Он считал и себя немного причастным к этому делу, поскольку не раз подробно развивал перед Светозаром Алексеевичем мысль о том, что член уравнения, если перенести его на другую сторону, меняет знак.

Правда, было мгновение, когда Федор Иванович удивился тому, что академик позволяет себе такие прозрачные намеки на истинное положение вещей. Ведь вот что он говорил по существу: «Ну какое может быть равенство — редколлегия, состоящая из подлинных ученых и шарлатан Рядно!» «…Плохи ваши дела, мои бывшие товарищи, честные ученые, если для того чтобы сказать о поведении гриба „Экзоаскус“, надо прятаться под псевдонимом». Он удивился дерзости Посошкова, и со страхом ожидал, что сейчас выйдет кто-нибудь давать академику отпор. Но тут его вдруг осенила простая мысль. Тот, кто поймет эти шитые белыми нитками намеки, будет уже достаточно умным человеком, и, как таковой, безусловно примет сторону истины, которая в данном случае так ясна. И не станет срамиться перед другими умными, с жаром называя черное белым. Если только он не выдающийся подлец. И это хорошо понимал знающий жизнь, битый не раз Светозар Алексеевич.

Случайно поглядев в сторону, Федор Иванович понял, что проректора института академика Посошкова подталкивала к его смелой и виртуозной двусмысленности еще одна сила. Его сложная роль была вдвойне нелегкой. Ближе к краю зала в третьем или четвертом ряду виднелась белая аккуратная головка его бывшей жены Ольги Сергеевны. Конечно, Посошков приметил это яркое белое пятнышко и все-таки вышел на трибуну. Чтобы она увидела его настоящее лицо. И в интересах дела. Федору Ивановичу еще предстояло узнать, что это были за интересы.

«Зачем же ты здесь, на виду? — думал Федор Иванович, осторожно разглядывая чуть склоненную, неподвижную, почти мраморную голову с толстыми косичками. — Неужели не понимаешь простых вещей? И вообще, неужели не видишь, что твоему бородатому бесу никогда не подняться на своих жирных крыльях до этих ледяных сверхвысоких небес, полных тайны и одиночества, что они для твоего поэта не существуют? Или, может быть, ты давно это поняла? Может быть, ты Туманова, которая неясна для самой себя? Ее ведь тоже не назовешь окончательно глупой. Но что-то есть, какой-то изъян…» Председатель назвал на этом собрании и его фамилию. Сжав губы, Федор Иванович вышел на трибуну и, став лицом против всех, произнес речь. Убитым голосом сказал:

— Сегодня мы можем поздравить… Да, можем, товарищи, поздравить… И Кассиана Дамиановича, и всю мичуринскую науку… с выдающейся победой: пал последний бастион, в котором стояли до конца самые дерзкие и не знающие компромиссов наши противники. Теперь уже никто не осмелится поднять голос против открытий нашего академика… как это ежемесячно делали «Проблемы ботаники» под руководством своей редколлегии. Теперь уже бывшей. Яркий зеленый свет открыт работам академика Рядно, их ждут необозримые пространства будущего.

Надо сказать, что выступление академика Посошкова подействовало на Федора Ивановича, втянуло в обозначившуюся струю, и, бросая в зал свои не совсем обдуманные слова, он чувствовал, что делает непростительные ошибки. Чувствовал и не мог остановиться.

— Схоласты долго отстреливались из своего разбитого окопа, связавшись локоть к локтю, чтоб никто не покинул боя. Как горцы Хаджи-Мурата. Они натворили много дел за последние годы, идя все время по пятам нашего народного академика. Они подвергали хоть осторожному, но ясному сомнению каждый его шаг в науке. Я каждый раз чувствовал остроту и направленность этих ударов. Когда ученый открыл факты образования новых видов из старых, в частности, порождение грабом лещины, они сейчас же командировали своего лазутчика на Кавказ, поручив во что бы то ни стало добыть нужные им документы, очернить открытие. И дотошный копатель нашел какие-то мелочи. Представьте, нашел лесника, который привил эту лещину на граб! Словом, недоброжелатель собрал подобные, с позволения сказать, факты, и все это они опубликовали! Спят и видят — только бы подмочить авторитет известного ученого… В точности то же мы видим и сейчас — с веткой березы…

Когда собрание кончилось, выходя из зала, Федор Иванович оказался в толчее преподавателей и аспирантов, окруживших Варичева и Посошкова.

— Ваша речь, Федор Иванович, сегодня не блистала такой ясностью, как прежние выступления, — добродушно загудел на ухо Варичев, беря его под руку. — Чувствовалось, что этот гриб, который они нашли… что этот снаряд попал и в ваш корабль, и он дал кре-ен. Накрени-ились, Федор Иванович. Я сам еле плыву, — шепнул он. — Никак не могу подобрать контраргументы. По правде говоря, на вас надеялся…

Тут он прервал свой шепот и высоко поднял руку, подзывая кого-то.

— Отличница! Подите, подите сюда… Мы так ждали! Что же вы, голубчик, не выступили от студентов?

Это была Женя Бабич. Она подошла, подняла на ректора смелые глаза.

— Так все же всем ясно!..

— Вот и сказали бы, что вам ясно…

— Все, абсолютно все каждому ясно, — повторила она с улыбкой. — И большому и маленькому.

— А все-таки…

— Ну… Петр Леонидович, очень длинный ответ. А кратко скажу — вам может не понравиться. Конечно, Кассиан Дамианович прав, береза породила ольху, а вейсманисты-морганисты хотели нанести удар по советской науке… И это было вовремя остановлено.

И при этом настолько пристально смотрела на Варичева, что ему пришлось отвести глаза.

Все чувствовали, что это еще не конец. В начале октября в обеденный перерыв ректор срочно собрал у себя всех преподавателей. Мрачно смотрел он на каждого, кто входил в кабинет. Он словно собирался произнести речь над гробом. Под его дрожащей рукой на столе ерзали несколько листов бумаги. Это была отпечатанная на машинке через копирку статья из «Проблем» о березовой ветке.

— Товарищ… В общем, один товарищ принес… По понятным причинам не могу назвать…

Дрожащими толстыми пальцами он схватил листы, неловко дернул в сторону. Опять схватил, потянул на себя и бросил. Все лицо его повисло от страха и стало еще больше похожим на кормовую свеклу. «Или на картофелину», — подумал Федор Иванович. Эту картофелину можно было повернуть обратной стороной вперед, и все равно получилось бы то же лицо, те же малые выпуклости, щели и изъяны, которые назывались носом, глазами, ушами и ртом.

— Мы требуем от вас, — сказал Варичев, враждебно потолкав пальцами листы, — настоятельно требуем внимания и бдительности. Нельзя допустить… Требуется максимум… Усилить подход… Это же завтра дойдет… Надо узнать, кто… Не можем же мы, товарищи, вечно расписываться в бессилии… — он ударил по столу мягким кулаком. — Какая-то сволочь… Может, всего-то один человек, а мы…

Но дня через три произошла вещь пострашнее. И случилось это почти рядом с кабинетом ректора — в малом конференц-зале, где висела целая галерея портретов — советские выдающиеся почвоведы, животноводы, агрономы и селекционеры. Открыв рано утром этот зал, уборщица обнаружила в ряду портретов брешь — исчез портрет академика Рядно. Через полчаса у ректора собралось совещание. Варичев, развесив толстые бледные губы, словно прижатые к стеклу, безнадежно глядя в пространство, сообщил о небывалом, чрезвычайном происшествии, о «чепэ», как он назвал исчезновение портрета. Он не успел закончить свою речь, от которой на всех повеяло страхом и предчувствием невеселых перемен, как вбежала Раечка и попросила его взять трубку. Он повернулся к телефону и, слушая, вдруг схватил себя за рот, стал тянуть губу. Потом бросил трубку.

— Нашли…

Пропажу нашли на факультете растениеводства, в мужской уборной. Портрет висел там вниз головой…

Немедленно была назначена следственная комиссия во главе с Ходеряхиным. Он очень серьезно отнесся к делу. Приступая к допросу очередного оробевшего студента, долго молчал, и это постепенно придало всему дознанию комический оттенок. Следы привели дотошного чудака в ту группу, где была Женя Бабич. Отличницу вызвали на допрос, она охотно пришла и уселась перед Ходеряхиным, подчеркнуто уставилась, любуясь торжественным и важным следователем. Костер веселья не угасал в ней до самого конца беседы, когда Ходеряхин, отложив ручку, решил поговорить с девушкой напрямик.

— Ты же отличница, — сказал он. — Мы не думаем, чтобы лично ты могла быть участницей этой вылазки. На тебя это не похоже. С какой стати под конец, когда впереди диплом с отличием… Но слушай, ты же можешь многое знать. Женя, помоги нам. Это никак не помешало бы…

Веселье, бившее из глаз Жени, мгновенно сменилось таким же брызжущим гневом. Она покраснела, поднялась.

— Ничего себе…

— Мы, конечно, сохраним в тайне… — поспешил успокоить ее Ходеряхин.

— Ничего себе… Я чувствую, что у меня появляется трезвый взгляд на моих преподавателей.

— Ты напрасно. Я думал, что как отличница…

— Если бы я даже знала, — она сверкнула слезами, глядя на Ходеряхина. — Если бы я даже знала что-нибудь, я ничего вам не сказала бы. Даже гори мой диплом десять раз. Синим пламенем. Потому что это же мальчишеская шалость, поймите, не больше. А вы, взрослые дяди, знаю, выпрете их из института. У вас все — вылазки, происки, «чепэ», никак не меньше. Когда вы, наконец, станете нормальными людьми… — эти, последние ее слова донеслись до Ходеряхина, когда Женя уже закрывала за собой дверь. В коридоре ее ждала целая компания студентов.

Вот какая она стала. Очень изменилась за несколько месяцев. Это обстоятельство и стало предметом обсуждения в комнате с фанерной стенкой — в той самой комнате, где Федор Иванович когда-то объявил, что он бросает курить.

— Я ей говорю, — простодушно повествовал Ходеряхин. — Ты же пойми, тебе же через год диплом получать с отличием. Дурочка ты этакая, тебе же это зачтется! Ка-ак она вскочит…

— Девка куда-то растет, — сказала Побияхо серьезно. — С нее нельзя глаз спускать.

— Она сказала, вы их выпрете. Их! Чувствуешь, Анна Богумиловна? Их там не один. И она, конечно, знает…

— Коне-е-ечно! — длинно протянула мирным басом Побияхо.

— С отличием ей давать нельзя. У ней тенденция эта заметна, в тот лагерь переметнуться.

— Ничего ты не понимаешь. Если не дашь с отличием, тут и перекинется, — сказала Побияхо. — И станет у них ценным кадром. Дать ей надо, дать. И в аспирантуру. Я ее возьму. Обломаю, наша девка будет.

— Я думаю, лучше ее по селекции картофеля пустить, — сказал Федор Иванович, присутствовавший при этом разговоре. — Уж не знаю, как вам удастся ее обломать. А у меня и объект другой, и методика…

— Знаю, хочешь красивую девку к себе переманить. Не выйдет, Федор Иваныч. У тебя в оранжерее она как раз и нанюхается этого духу. Тебе сейчас не об аспирантах надо думать. Ты должен отчитаться перед ученым советом за свою работу. И за дух. Разговор уже шел. Серьезный, Федя, разговор. И академик интересуется…

Она выболтала тайну. И Федор Иванович, сразу поняв это, сделал вид, будто пропустил ее слова мимо ушей. Когда разговор кончился, он из этой комнаты не то, что вышел, а чуть не выпрыгнул, чтоб бежать. До него опять донесся тот знакомый ровный скок, которым гончие псы издали начинают преследование красной дичи. И дичь замерла, слушая осенний лес, в котором ясно обозначились новые звуки, и потихоньку, не переставая слушать, пошла, зарысила в нужном, в спасительном направлении — в том, которое само звало ее.

К своим длинным пробежкам, — их он не прекращал, несмотря на мокрую осень, которая пришла сразу и заморосила, заставила прикрыть окно, — к этим пробежкам Федор Иванович добавил еще прогулки по городу. Однажды, быстро идя в своем «мартине идене» по Советской улице, он увидел в витрине магазина «Культтовары» большой синий рюкзак, так называемый станковый. Он был снабжен каркасом из стальных трубок, и Федор Иванович тут же сообразил, что этот каркас обеспечивает рюкзаку плотную и верную посадку на спине. И он, войдя в магазин, потребовал эту вещь, поднимал, поворачивал, тряс, не веря глазам, и, конечно, тут же купил.

Не только со стороны не было видно — он сам не думал в момент покупки, что этот акт вписан в таинственную программу бега красной дичи. Или, может быть, черной собаки…

Придя домой, он тут же достал из шкафа овчинный полуперденчик, который терпеливо дожидался новой зимы, и, застегнув его на все пуговицы, но не надевая, опустил эту модель человеческого туловища воротником вниз в рюкзак. Поставил рюкзак на пол, наклонившись, до плеч опустил руки в жаркую овчину и в таком виде стоял некоторое время, переживая какое-то новое чувство. Он еще не разбирался в нем, но догадка уже складывалась. Как уже бывало у Федора Ивановича, и довольно часто, поступок с его техническими подробностями подчинялся отдаленным и неясным, полным тонкой тревоги первоголосам, диктующим действие. А медлительный разум отставал.

И рюкзак и полушубок были водворены в шкаф, и Федор Иванович сразу забыл о них. Черная собака, оглядываясь и чутко ставя уши, рысила дальше, стремясь уйти от своих обезумевших преследователей. Когда-нибудь будут говорить: что вы, оставьте, не было никакой собаки. Но сейчас она чутко скользила в кустах, спасая то, что было для нее жизнью.

Через несколько дней вдруг пошел снег. За окном все стало белым, белизна эта продержалась не больше часа и вся растаяла. Но напоминание о близкой зиме вошло в Федора Ивановича, и он купил лыжи с креплениями и специальными ботинками. Когда в подвале своего факультета, где была столярная мастерская, он прожигал новые лыжи пламенем паяльной лампы и смолил их, за его спиной раздался голос:

— Лыжи смолим?

Это был маленький тренер секции, тот, что летом бегал во главе цепочки институтских лыжников.

— Почему не беговые? — спросил он, подступая ближе. — Вы же бегун…

— Я люблю длинные маршруты, — впервые косвенно высказал Федор Иванович свое, затаенное. — И пересеченку.

— Я тоже. Мы в этом году будем ходить на Большую Швейцарию. Записывайтесь к нам в секцию.

— Инвалид я, буду отставать. У меня нога…

— У нас целых шесть инвалидов. Вы будете седьмой.

И в ближайшее воскресенье, одетый в шерстяной тренировочный костюм и в свитер, он уже бежал в цепочке своих новых — молодых товарищей, и впереди всех мелькала красная с синим и белым вязаная шапочка этого тренера. Они бежали умеренно, сообразуясь с возможностями и здоровьем каждого. А когда-то со стороны Федору Ивановичу казалось, что они несутся, как цепочка птиц. Федор Иванович сказал об этом тренеру.

— Мы и будем летать, как птицы, — пообещал тот. Два вечера он постукивал у себя в комнате молотком — делал узкий и длинный, утепленный с одной стороны ящик с отделениями, который приладил затем на подоконник, вплотную к стеклу. Во время этой работы и позвонили из Москвы.

Сняв трубку, он сказал: «Слушаю», — и не получил ответа. Только чье-то волосатое дыхание вздымалось и опадало. «Он», — подумал Федор Иванович.

— Слушаю! — повторил он нетерпеливо.

— Ну и где ты пропадаешь? — раздался у его уха недовольный носоглоточный тенор. — Не найдешь тебя никак…

— Вот он я, Кассиан Дамианович!

— Да? Ей-богу? А может, это не ты?

— Нет, это я, Кассиан Дамианович.

— Ладно, верю. Ты видел, у тебя под носом всю картошку выкопали?..

— Если выкопали — значит, не у меня под носом. Я от вас получил четкое указание. «Не нужно там крутиться» — кто это мне приказал?

— Раньше ты так со мной не разговаривал…

— Раньше и вы мне верили и говорили «сынок».

— «Сынок»! Вон какой уже вырос. Кнуряка…

— Когда вы приедете к нам, Кассиан Дамианович?

— А ты соскучился по батьке?

— Дела же, дела! У нас же план. Что-то делаем.

— Не знаю теперь когда… Мне долго нельзя будет к вам. Всякий же голопупенко пальцем будет тыкать: вон, который вверх ногами в нужнике висел. А насчет дел — потому же я и звоню. Ты подготовь доклад на ученый совет. Расскажешь им, как идет работа, какие перспективы. На вопросы ответишь.

— Почему так вдруг? Мы же еще итоги летней работы не подбили…

— Это потом… Они встревожены там. Событиями… Хотят в порядок все привести. Я и сам встревожен.

— Почему Ходеряхина не вызывают слушать?

— Детские вопросы задаешь, Федя. Ходеряхин дурачок. А ты орешек. Я на что уж зубастый, а твоего зернышка еще не попробовал. Хотя чую, Федя, зернышко под твоей твердой скорлупкой имеется.

— Думаете, они сообща распилят скорлупку?

— Х-хых!.. Он еще острит! Не знаю. Сомневаюсь… Мы все не знаем, что с тобой делать, Федька. Не простая ты штучка. Если сказать дурачок — не похоже. Нет, тебя самого надо под микроскоп. А не этот их гриб. Экзо… Тьфу! Ну и наука…

Наступила долгая пауза. Там, в Москве, кто-то словно бы тер трубку домотканым сукном.

— Не показал же ты еще ничего такого, чтоб успокоилась душа. Вон и на собрании недавно выступал. Нехорошо выступал. Ну что, ну что ты там начал молоть про граб и лещину? Ты ж знаешь, что это такое. И знаешь, что я знаю. Но я не считаю, что я в этом деле сел в калошу. Принцип провозглашенный остается, а раз так, значит, и факт может иметь место. Соответствующий. А если там другое, так это конкретная случайность, ошибка природы частная… Можно пренебречь. Так зачем же ты про эту случайность раздуваешь? Зачем про лесника, а? Что молчишь? Ну, говори же! Завернись в тогу, гордое слово мне кинь. Только не молчи.

— Кассиан…

— Продал ты батьку, продал. Заигрываешь с молодежью. Подбрасываешь палочки в костер. Ох, устал я…

— Кассиан Дамианович!

— Думаешь, легко новое слово в науке говорить?

Я знаю, они неспроста полезли со своим грибом. Они нашли там его, Федька. Но поддаваться нельзя, раз уж ударили в набат. Пойми! Частная ошибка, а на ней же ж наука может погореть на полвека. Наука, она низом идет по дну. А на поверхности отвлекающая шелуха плавает, стружки. Через сто лет наука сделает новый шаг вперед… Скачок… И тогда скажут… Потомки, Федя, скажут: эти схоласты, которым все надо было обязательно руками тронуть, они из-за своей близорукости чуть не завалили дело. Гриб увидели в микроскоп, и он им все заслонил, все перспективы. А вооруженные марксизмом стойкие ученые не поддались и защитили науку, мужественно пожертвовав частностью.

— Я сам, когда с трибуны сошел, подумал, что неверный взял тон.

— Вот-вот… то-то и оно. Почему ж ты опаздывать стал с чутьем? Не-е, я еще не собираюсь тебя наказывать. Ох, и терпеливые пошли теперь старики… Но ты должен же как следует все понять и дай же ж, наконец, твою работу, я ее напечатаю. Чтоб видно было: пишет Федька, которого мы раньше знали, не дурак, голова, наш человек. Пусть работа будет сырая — поправишь потом — но скажи ж со всей определенностью, как раньше говорил. С нами ты или против нас?

— Напишу работу. Уже пишу, Кассиан Дамианович. Там все будет определенно.

— По-моему, я прав. А, сынок? Думаешь, мне хочется голову такую терять?

«Ишь ты, определенности захотел!» — подумал Федор Иванович.

— Насчет ученого совета — это ты, я знаю, мылом намажешься… Но ты имей в виду, Федя. Твоя фамилия у меня в календаре. На каждой странице…

Он замолчал, и опять в трубке стало слышно его вздымающееся и опадающее дыхание. Как доносящийся ночью морской прибой.

— Да! Не сказал тебе… У вас же опять кубло завелось! Большое кубло. Данные точные. И из преподавателей кто-то с ними. Ох, Федька, смотри, если и ты туда полез. Такой, как ты, может там быть только в атаманах. Не хочу, Федя, не хочу, чтоб тебя с ними застукали, в этой гоп-компании…

— Не застукают, Кассиан Дамианович. Но я чувствую, вы взяли по отношению ко мне жесткий курс.

— А что курс. Жесткий, мягкий… Я — твоя судьба. У судьбы не бывает ни жесткого, ни мягкого курса. Только один. Справедливый. Застукают, Федя, если ты там. Кончай лучше детские игры. Ты еще не пробовал на вкус, что это такое. Неприятный вкус, поверь. Лучше женись. И начинай интересоваться, чем нормальный человек твоего возраста начинает интересоваться. И батька все тебе даст.

Москва отключилась. Федор Иванович, постояв с трубкой в руке, опять взял молоток и вернулся к своему ящику.

Октябрь задал ему хлопот, месяц оказался нелегким. Поэтому, в последних числах, когда в сырых сумерках из-за институтских корпусов вышел как бы специально академик Посошков, Федор Иванович обрадовался. Он почувствовал — академик запланировал эту нечаянную встречу, в ней угадывался новый, серьезно задуманный, может быть, даже ответный шаг. Гроссмейстерский ход.

— Феденька, — сказал Светозар Алексеевич. — Как хорошо, что я тебя встретил. Приходи ко мне сегодня. Побеседуем. Есть основания для беседы. Попозже приходи, часов в десять. И заночуем у меня.

— Что-то задумали?

— Молчок! Не задумал, а получил веление. И захвати фото. Те, что к сообщению о «Контумаксе».

Вечером, спрятав во внутреннем кармане пальто конверт с фотографиями, которые в конце августа по его заказу самолично изготовил полковник Свешников — такие фотографии были отосланы и в журнал, — Федор Иванович отправился к Посошкову. И никто не смог бы увидеть, как он идет, потому что он, по новой своей привычке, шел, переходя из одной черной тени в другую. А десять вечера в октябре — это глухая ночь, ровно шелестящая слабым дождем.

Посошков впустил его в дом и лишь после этого зажег свет в прихожей. Раздеваясь, Федор Иванович молча подал Светозару Алексеевичу конверт с фотографиями, и оба прошли в ту большую комнату, где висел Петров-Водкин. Просмотрев фотографии, спросив «Те же, что отослал в журнал?» — и получив утвердительный ответ, академик сунул конверт в карман своего свободного домашнего пиджака из малинового сукна. На груди пиджака вились толстые шелковые шнуры, так называемые брандебуры.

— Не будем здесь задерживаться, пойдем туда, — и Посошков первым пошел в другую комнату, где их ожидал уже накрытый стол с женственной красавицей бутылкой коньяка.

— В дни молодости, — сказал академик, — я предпочитал «Финь-Шампань». А вот и лимон с сахаром. Думаю, и мой Федя оценит…

И музыка у него, похоже, была наготове. Ждала. Академик только вышел на несколько секунд, и сразу же неизвестно откуда послышалось негромкое живое бегущее фортепиано. Федор Иванович сразу узнал, что это такое. Он любил эту вещь. Но ему не захотелось сейчас слушать, вникать в эту музыку. Не мог расслабиться, тревога мешала.

— А, черт, не то включил, — словно обжегся Посошков. — Эта музыка сегодня не по сезону. Не слушать, а говорить нужно. А?

Федор Иванович кивнул. Посошков неслышно выбежал из комнаты. Что-то выключил, и фортепиано затихло.

— Смотреть Петрова-Водкина или слушать такую музыку под серьезную выпивку нельзя, — сказал Посошков, вбежав и беря бутылку. — Чем хороша, Феденька, молодость? Богатством и свежестью переживаний. Там и искусство не нужно — черпай из жизни. А с годами приходится обращаться за помощью к искусству. Заперся и слушай. И получай те же переживания. Незачем, как Фауст, черту душу продавать. Так бы и слушал до старости…

Он хорошо оговорился — ему ведь было уже шестьдесят пять с гаком…

— Но, понимаешь, сегодня чужие переживания мне не нужны, сегодня у меня свои страсти, похлеще, чем у — он не нашел в своей памяти имени художника, который запер бы навечно в своем творении что-нибудь похожее на его, Посошкова, страсти. — Ты что смотришь на коньяк? Я сегодня пить буду. А ты посмотри, поломай голову, тебе полезно.

Вдруг, поставив бутылку, он опять выскользнул за дверь. Вскоре в дальнем углу комнаты затикали очень приятные пустотелые деревяшки, из другого угла отозвался низкий загадочный удар — еще более приятный. Слабо рявкнул саксофон, по полу что-то как бы дунуло, нарастая, и оборвалось. Это Европа пришла сюда проводить свой беспечный «викэнд», праздновать под музыку свой, длящийся уже почти век, красивый закат.

— Вот это пойдет и под выпивку и под беседу, верно? — сказал академик, садясь за стол. В нем появилось что-то новое, странная торопливая разговорчивость. Он взял бутылку и штопор. — Приятно вытаскивать штопором настоящую пробку…

— Светозар Алексеевич, — заговорил гость, которому даже в этой европейской музыке слышались звуки, напоминающие о недремлющей погоне. — Мне кажется, я слегка оцарапан. Часы мои пущены, начали отсчет. Поэтому…

— Феденька, не слегка, а как следует. Из-за этого я и собрал это наше с тобой совещание. Ты думаешь, почему я попросил у тебя фото? Потому что прочитал твое сообщение, набранное для октябрьской книжки «Проблем». Набран-но-е — дошло до тебя? И сверстанное. И все фото там, уже клишированы. И я, естественно, заинтересовался. Где прочитал? В Москве, в хорошем месте. Сам понимаешь, раз сверстано, значит, есть достаточное количество рабочих оттисков. Они наверняка попали во все руки, которых мы могли опасаться. Скоро услышишь рев Касьяна. Это уже не остановить. Впрочем, мы рано с тобой начали серьезный обмен. Я ведь тоже оцарапан, Федя. Своеобразная царапина, касательная. Но яд по жилам пошел. Давай-ка выпьем «Финь-Шампань» за то, чтобы яд действовал как можно медленнее.

Бокалы были похожи на мыльные пузыри, желтый коньяк плескался на дне. Положив в рот кружок лимона, Федор Иванович широко открыл глаза. Академик отважно переносил на свою тарелку большой кусок холодной телятины. К нему он положил две ложки коричневого желе.

— Желе! — сказал он радостно. — После семилетнего перерыва! Преимущество оцарапанных отравленной шпагой!

— А как же творог?

— Творог вычеркнут. Красивой женской ручкой. Да и не место творогу… на последнем пиру. Федька! Будем пити и ясти!..

И он ел. И сегодня уже Федор Иванович любовался его наслаждением. Жуя, Светозар Алексеевич останавливался и качал головой, одобряя и дивясь чудесам и богатству Вселенной.

— Как ты думаешь, Федя, добрый я человек? — спросил он вдруг, забыв про телятину и мгновенно отключившись. — Погоди, я знаю, что ты скажешь. Добрый добрый я. Мне хочется быть добрым, мне больно, когда я вижу чужое страдание, и я спешу источник это. го страдания устранить. И люблю еще смотреть на счастливого, любоваться, как он счастлив. Я и о тебе могу то же самое сказать. Ты еще добрее меня. А вот что ты мне ответь. Ты умеешь употреблять вот эту штуку?

И он, протянув руку через стол мгновенно поднес к лицу гостя свой маленький кулак. Это было что-то навое и Федор Иванович с интересом стал рассматривать с близкого расстояния костлявое оружие академика.

— Все думают, что я комнатный, — заговорил тот грубым голосом. — Думают, что я интеллигент из Шпенглера обреченный на вымирание в силу своей утонченности и скрытой безнравственности. Морская свинка. давшая пищу для «Заката Европы». Нет, Федька. Я — нового типа интеллигент. Я даю пищу для «Пробуждения Европы», которое еще будет написано. Я надену телогрейку, возьму в руки лопату, матюкнусь… трехэтажно, и ты попробуй, меня узнай. Я могу и ломиком трахнуть. И пока сволочь будет хлопать глазами, не укладывя этого факта в своих мозгах, я еще добавлю. Давай, налью… Хор-рошая штука, когда долго ее не видишь… Когда с цепи сорвешься.

Федор Иванович, потянувшись к телятине, опомнился и, отдернув руку, замер.

— Ты что?

— Не могу. Они где-то едут…

— Я тоже подумал. Ты напрасно мне… отравляешь… Бери и ешь. Может, и переварить еще не успеем. Это же у нас с тобой прощальный бал, не заставляй меня пускаться в подробности. Подробности явятся в свое время. Нет не бойся, успеем. Но месяц ты продержаться обязан. Сверх этого пока ничего не скажу.

Они замолчали. Федор Иванович ткнул вилку в ломтик телятины и собрался есть. Академик остановил его и ложкой положил на телятину желе. Но и телятина и желе требовали сосредоточенности. А Федор Иванович был в другом месте. Внезапно ударившая мысль все время как бы держала его за воротник. «Они там едят баланду», — думал он, жуя сладковатую и в то же время солоноватую телятину, пронизанную остротой желе и тошнотворной сладостью предательства.

— Вот я тебе сказал это слово. Интеллигент нового типа, — академик положил на стол кулак, стал смотреть на него. — Вот эта штука, хоть она и маленькая. Не как у Варичева… Но она что-то может. Жизнь, практика знает много примеров. Был у меня знакомый, медик из энцефалитной экспедиции. Добряк с судимостью. Боролся в тайге с энцефалитным клещом. Пошел туда не ради денег. Я уважаю этих людей. Вот он вернулся в Москву. Смерть от энцефалита пронесло… А в Москве, когда ночью шел с вокзала с рюкзачишком, худенький очкарик… на улице к нему подошли трое. Дай, дед, закурить. Иван Афанасьевич буркнул: не курю. Один сделал ложный выпад и ударил ногой в живит. И принялись ногами убивать упавшего ученого. По голове! Трое! И этот, первый, занес свою ногу в зашнурован ном сапоге. Чтоб ударить всей подошвой в лицо. Но дни его были сочтены. Иван Афанасьевич застрелил его. У него был ракетный пистолет. В пах ему ракетой выстрелил. На суде в последнем слове он сказал: «В жизни я все уже сделал. Я готов даже умереть, но получаю тем самым право. Получаю право сделать то, что велит совесть». Он подошел к моей мысли, минуя Гамлета. Пусть, говорит, знают все подонки. Слишком много развелось под охраной закона. Пусть знают, среди жертв может оказаться и такой, как я. Мы освободимся, наконец, от нападающих по ночам.

Светозар Алексеевич хотел было взять еще телятины, но отмахнулся от искушения. Не до телятины было,

— Касьян тоже ночью нападает. Как эти. Создал сначала вокруг темную ночь и нападает. На одного вдесятером. Ведь какую дилемму он упорно ставит? Хочешь не хочешь, а решай. Он же прилип и диктует. Сдавай научные позиции. Я сдал — ему этого мало. Примыкай к моей стае, вместе будем рыскать ночью. Возвращайся к средним векам. Капитулируй на милость их светлости Сатаны. Или — это то, что мне остается — бери в руки его же оружие, от которого невыносимо воняет псиной. И падай, как будто убит. Притворись. И когда Рогатый, приученный к нашей искренности, подойдет, чтоб пописать на тебя, пнуть ногой, восторжествовать, — поражай его в пах. И если есть возможность повторить выпад — повтори.

— Ваш медик выстрелил в эту сволочь, которая его убивала… — сказал Федор Иванович. — Он выстрелил, хватило у него. А я спас своего Рогатого. Теперь он вторично в яму не полезет…

Потемнев и нахмурившись, он вдруг охватил лоб пятерней. Сидел некоторое время молча. Покачивался, силился вспомнить очень нужную вещь.

— Да! — вспомнил наконец. — Светозар Алексеевич! Вы сказали, что я оцарапан. Сказали, что видели оттиск. Там же стоит чужая фамилия! Почему это должно меня касаться?

— Феденька, фамилия там стоит не чужая, а твоя.

У меня даже оттиск этот сохранился…

Посошков поднялся было — искать оттиск. Но Федор Иванович вяло махнул рукой. Доказательства не требовались. Опять стал покачиваться, но уже по другой причине — по-настоящему почувствовал царапину.

— Д-да-а… — пробормотал, отдуваясь. — Не предвидели они… Теперь мой поезд побежит… Бы-ыстро побежит…

Они пригубили и как бы уснули, поникнув. При этом музыкальная Европа сразу выплыла из углов и охватила двоих тяжело размышляющих за столом русских зовя оставить все мысли и все воспоминания и погрузиться в молочную ванну наслаждений. Федор Иванович не слышал этого зова.

— Неделей раньше, неделей позже, — сказал он, морщась. — Все равно через полмесяца начали бы печатать. Кто же мог предвидеть…

Когда пауза миновала, Светозар Алексеевич, вынув изо рта косточку маслины и глядя на нее, сказал:

— Все хотел тебя, Федя, спросить. Ты носил, когда тебе было десять лет, вельветовые штанишки? Без карманов и с манжетами у колен?

— Мог бы носить, но так все сложилось, что пришлось таскать портки, как у взрослых. И с карманами.

— Так и знал. Но надо же, сына увела… — Посошков сказал эти слова без всякой связи с их беседой и, закрыв лицо пятерней, стал мять, гнуть между пальцами нос и усы — хотел этим насилием подавить другую боль. — Она ушла, Федя, от меня. Не вернется. А ведь я не тот, от кого она ушла. Я тот, к кому она когда-то прибежала. Близору-укая… Но она скоро поймет… Ты скажи когда-нибудь моему Андрюшке, что тятька у него был не только такой. Но и этакий тоже был…

И два собеседника, замолчав, отъединились друг от друга, улетели, каждый в свою страну. Федор Иванович рассеянно водил вилкой по салфетке. Посошков, забрав в пятерню рот и подбородок, свирепо глядел на полупустую красивую бутылку — может быть, он созерцал в это время нечто, о чем упорно не хотел распространяться — свое недалекое будущее.

— Если тебе доподлинно известно, что ты еще раз явишься на землю, чтобы доделать оставшиеся дела… — сказал он вдруг, не отрывая взгляда от бутылки, соскальзывая на свою тему, — тогда это вообще игрушки, можно и на крест. Это даже интересно. А вот если доподлинно известно, что это твое первое и последнее пребывание — тогда надо по возможности уходить от креста. Касьяну же это только и нужно — убрать тебя навсегда.

Он что-то обдумывал, на что-то решался, и для этого ему нужно было молчаливое присутствие собеседника. Но он не беседовал. Говорил только с самим собой. Мысль горела, шла в глубине, но иногда поднималась, и тогда он выбрасывал на поверхность какой-то яркий узел, то, что предназначалось для Федора Ивановича.

— Природа вовремя нас убирает, — заговорил он после длинной паузы. — Всех классиков — писателей и композиторов, всех Венеций и норвежских фиордов хватает на среднюю жизнь. Поют Фигаро — тебе уже скучно, а они — впервые слышащие и впервые поющие — в восторге. Если проследить — все, Федька, на этот срок жизни рассчитано. За этот же срок человек приобретает опыт. А когда поймет, что надо действовать, и главное, поймет, как действовать — тут он умирает! А если успевает сказать молодому: «Это невкусно, можешь не пробовать», — тот говорит: «Заткнись, предок!» Хочет дойти сам. То есть, хочет проделать уже сделанную работу, истратить свое время там, где оно уже истрачено другим. Природа не зря определила нам наш средний возраст — чтоб толклись на одном месте. Быстроты она не любит. Но некоторым поручает и скачок…

Он опять умолк, и опять из углов комнаты вышла тихая европейская музыка, заглушила мысли, остановила время…

— Наконец! — воскликнул вдруг Светозар Алексеевич. — Наконец я начинаю. Приступаю к настоящему делу. Которое даст плод. А десять лет жизни перед этим была подготовка. Как агава, зацветаю на три дня! А сколько еще возможностей, белых пятен! Ни в чем, Федя, нет и не будет последнего слова. Только у Касьяна уверенность в конечном знании. Любовь к тупику. Стать в конце коридора лицом к стене и гореть глазами…

— А кто найдет дверь в этой стене и откроет… — продолжил было Федор Иванович. Но академик не слышал.

— Что-то мы совсем не пьем, — перебил он. — Давай хряпнем по хорошей.

Он разлил в стеклянные пузыри весь благоухающий остаток. Перевернул бутылку, потряс ею и, подобрав губы, швырнул ее на пол. И этот жест был частью скрытой мысли, которая непрерывно горела в нем, изредка показываясь наружу. Молодецки «хряпнув», он посмотрел на Федора Ивановича. — Пошли теперь наверх. — И, поднимаясь с кресла, крикнул: — Маркеловна! Как там чаек? — прислушался, склонив голову набок, и определил: — Ушла…

Федор Иванович впервые поднимался по этой лестнице. Наверху был этаж личной жизни академика. Двускатный чердак был разбит поперечными стенами на части, и в крайнем помещении Светозар Алексеевич устроил себе обширный кабинет. Множество стеклянных книжных шкафов стояло здесь спиной к обеим стенам, где потолочный скат опускался почти до высоты человеческого роста. В центре, в вышине, висела фарфоровая люстра — белая с синими вензелями, закрепленная бронзовыми цепями к потолку. Недалеко от входа заняла угол тесная компания из двух мягких кресел и дивана, окруживших низкий овальный стол светлого дерева. На нем поблескивал знакомый электрический самовар, стояли чашки с блюдцами, растопырилась стеганая на вате пестрая курица, затаившая в своем нутре чайник для заварки. Играли бликами еще какие-то чисто вытертые вещи. Вдали, боком к большому окну, завешенному сизой шторой со спокойным синим орнаментом, стоял тяжеловесный резной стол академика, созданный в прошлом веке, тоже чисто убранный, приготовленный к работе. Но Федор Иванович тут же заметил, что в кабинете давно не работали.

На столе мягко светился зеленый фаянсовый абажур. Его поддерживали три голые фарфоровые красавицы, бегущие вокруг центральной оси, — изделие датских мастеров.

— Очень дорогая была вещь, — сказал Посошков, заметив особый интерес Федора Ивановича к этой лампе. — А теперь ей вообще нет цены. Ты присмотрись — эти девы склеены. На кусочки были разбиты. Их когда-то разбила Оля. Из ревности… Ох, Федя, это было, было…

Он потрогал самовар и включил его — подогреться. Пробив на столе пальцами барабанную дробь, вспомнил важную вещь, вышел куда-то и вернулся с непочатой бутылкой коньяка и двумя бокалами — такими же стеклянными пузырями.

— Я вижу по твоим взглядам, Федя, ты понял все, в чем я не успел тебе исповедаться. — Светозар Алексеевич, стоя рядом с гостем, осмотрел кабинет. — Но в общем-то, у Варичева обстановка несравненно богаче…

— Дороже… — уточнил Федор Иванович.

— Спасибо… Но и из этих вещей раздавались, как ты понимаешь, увещевающие голоса. И раздаются. Все вещи на стороне врага. Надо с ними построже. Я думаю, пока закипает, надо нам немножко…

Он штопором выхватил из бутылки пробку и плеснул в бокалы самую малость. Оба пригубили и, держа стеклянные шары, согревая их пальцами, пошли по кабинету, по чему-то мягкому — это был особенный — живой и отзывчивый ковер.

— Вчера имел я хлеб и кров роди-имый… А завтра встречусь с нищетой… — запел Светозар Алексеевич мягким тенором.

У него был на удивление молодой, искренний голос. «Как у Лемешева!» — с удивлением подумал Федор Иванович. И притих, слушая. А академик пошел по кабинету, разводя рукой, обращаясь к невидимым теням:

— «Покину вас, священные моги-илы, — у него был даже лемешевский ранящий душу „петушок“. — Мой дом и память светлых юных лет, пойду бездо-омный и унылый, тропой лишения и бед…» Ох, Федька, я умираю. — Он хлебнул из бокала и повис на плече Федора Ивановича. Но тут же воспрянул: — Ладно, пошли пить чай. Хочешь, покажу тебе, как в загсе…

Сунув бокал Федору Ивановичу, он подбежал к своему роскошному столу, остановился и взмахнул руками. Но не тот уже был Светозар Алексеевич Посошков. Он недопрыгнул и, задев коленом далеко выступающий дубовый край стола, должен был упасть, повалился уже назад, но Федор Иванович вовремя подхватил его легонькое трепещущее тельце. Покойно лежа в его объятиях, академик с изумлением водил глазами.

— Во-от, Федя… Смотри и мотай на ус, — сказал он, наконец. — Таковы превратности. Что? Бокал разбил? Не собирай, завтра Маркеловна подметет. Черт… коленку расшиб.

Сняв ватную курицу с фарфорового чайника и разливая чай по чашкам, он продолжал размышлять о чем-то. Все о том же. Потом, остановившись, сказал:

— Мне передали, Федя, о твоих «песочных часах». Они совмещаются с моими рассуждениями о Гамлете. Когда принца оцарапали, он укрылся куда? В свою внутреннюю бесконечность. А все, что было в верхнем конусе, перестало для него действовать. Там его потеряли…

— Знаете, что я вам скажу? — Федор Иванович вдруг наставил на него свой холодный, благосклонный тициановский взгляд. — Вы дружите со Свешниковым.

— Почему так думаешь?

— Вы возвращаете мне мысли, которые я высказываю ему. А он возвращает мне то, что я говорю вам. Я подозреваю, что нас уже трое. А это увеличивает степень риска…

— Это все совпадение. И болтать об этом я не хочу. Пей чай! — Посошков подвинул чашку к Федору Ивановичу. — Ну и Федька… Ну и наблюдатель… Какое счастье, что ты работаешь не в шестьдесят втором доме.

Шел уже третий час, когда Светозар Алексеевич вдруг уронил голову на грудь и заснул. Он поспал с минуту, шевеля серыми усами и сопя, и голова его сваливалась то направо, то налево. Он как бы нехотя беседовал с двумя соседями. Потом он проснулся, медленно пришел в себя, медленно вник в происходящее и, встретив взгляд Федора Ивановича, облизнув сухие губы, сказал:

— Спать… Пойдем, Федя, прервемся…

Хмель сразу забрал его в свои руки, и Федору Ивановичу пришлось вести его в спальню, дверь которой была против двери кабинета. Они вошли, и Федор Иванович, щелкнув выключателем, увидел белый с мелкими цветочками мир, покинутый храм счастья. Стояли вплотную два почти квадратных ложа, затянутых покрывалами из сизой ткани с выпуклым белым рисунком, напоминающим мороз на окне. Справа и слева были придвинуты тумбочки с ночниками, и на каждом — бледный шелковый абажур с оборками. Стены обтягивала нежная ткань, на ней моросили мельчайшие — меньше горошины — розочки с листочками. Вместо окна была как бы сцена, только там висел не занавес, а нежнейший, как пар, тюль. Этот пар отгораживал спальню от большого фонаря — через него днем сюда, должно быть, врывался потоп солнечного света.

— Вот оно, глупое счастье с белыми окнами в сад, — сказал академик.

— Лучше мне спать там, — Федор Иванович показал назад, в кабинет.

— А я здесь и не сплю. Почему-то страшно, Федя. Ты прав.

И они вернулись. Сопя и ошибаясь в движениях, Светозар Алексеевич выволок из-за крайнего шкафа раскладушку, уронил посреди кабинета. Притащил два полосатых тюфяка, бросил их сверху. Подушки, одеяла и простыни были тут же, в одном из шкафов. Светозар Алексеевич бросил их на тюфяки и упал в кресло.

— Давай, устраивайся на диване. А я вот здесь, на раскладушке. Помоги мне… Это мое привычное. Человек я одинокий, теперь нет у меня ни жены, ни вола его, ни всякого скота его…

Когда Федор Иванович, устроив академика на раскладушке, погасил свет и улегся, Светозар Алексеевич, о чем-то задумавшийся, заговорил в темноте:

— Сколько керосину… Ох, Федя, сплошной керосин… Он крякнул и сильно заворочался на раскладушке. Федор Иванович молчал.

— Да, да… Верно это… — продолжал Посошков. — С тех пор как в нашу биологию напустили этого керосину, вся рыба пошла вверх пузом…

Тут он негромко зевнул, и в кабинете наступила тишина.

— Я все думаю об этом законе… Как ты его изложил… Достаточного основания, — заговорил Светозар Алексеевич после вторичного сдавленного зевка. — И редколлегии ведь попало! Не мешай действовать силам природы. Не суйся со своей припаркой… Оживляющей… Если мертвец уже готов. А Рядно, этот орет на весь мир, ему можно. И переводит то, что орет, на все языки… У нее, у природы, весь этот механизм хорошо отработан. Ни черта не знающий Касьян твердой рукой указывает: вот враг, и вот еще враг. И попадает в самых толковых. В тех, кто прав! И рыба всплывает…

— Вверх пузом… — отозвался Федор Иванович.

— Не хочется рыбой-то быть! — академик отчаянно прокричал эти слова.

Они оба помолчали некоторое время. Потом хозяин дома зычно всхрапнул в темноте, и стало ясно, что совещание, которое созывал академик, окончено.

* * *
В ящик, что был прислонен к окну, во все его отделения уже были насыпаны мелкие странные клубни, одни как горох, другие — как продолговатые грецкие орехи. Все это были клубни диких сортов картофеля, которые Стригалев считал перспективными. С ними Федор Иванович собирался работать в дальнейшем. Этот запас был создан на всякий случай. Здесь особенно была видна деятельность той птицы, что упорно таскала травинки и плела свое сложное гнездо. Весь план гнезда природа держала в тайне, выдавая только тот рабочий чертеж, который был нужен на данный день.

Клубни сорта «Контумакс» с удвоенным числом хромосом были еще в земле, в горшках, что стояли у Свешникова, только их перенесли с балкона на подоконник. Листва там уже начала буреть, три большие подсохшие ягоды тоже потемнели, но все еще висели на привядшем стебле.

За окном стоял мокрый ноябрь, везде была видна торопливая подготовка к празднованию годовщины Октябрьской революции. Стучали молотки, на здании ректората рабочие, крутя лебедку, поднимали на тросах большой портрет Сталина. Везде уже висел кумач, по вечерам зажигались гирлянды огней.

Утром седьмого ноября у здания ректората выстроилась колонна демонстрантов. Впереди вспыхивал латунными искрами студенческий духовой оркестр. Сразу за ним стоял строй профессоров и преподавателей, затем технический персонал, и, наконец, длинная, разбитая на части, и не очень дисциплинированная веселая толпа студентов, в разнобой поющая сразу три или четыре песни. Федор Иванович тоже был здесь. То в одном, то в другом месте мелькал знакомый всем коричневый с красниной «мартин иден», и можно было увидеть знакомую русую шевелюру заведующего проблемной лабораторией, разделенную пробором на две части и с маленьким просветом на макушке.

Направляясь туда, где стояли преподаватели и профессора, чтобы занять там свое место, Федор Иванович прошел через несколько студенческих толп, и к каждой присматривался. Везде пели, везде смеялись и обменивались толчками, и со всех сторон смотрели смеющиеся молодые лица. В одной из толп он увидел Женю Бабич, она была без шапки, в узеньком, еще школьном пальто с узким воротником из голубой белки. Кричала со всеми песню про Конную Буденного. Увидев Федора Ивановича, отвела глаза. Помнила встречу у подпольной деляночки.

Где-то в этих толпах было новое «кубло». Они, конечно, были здесь все вместе.

В девять часов кто-то дал команду, поднялись флаги и кумачовые полотнища на палках, все заколыхалось и двинулось вперед.

Когда шли по Советской улице, все увидели на тротуаре Варичева. Он возвышался над толпой — огромный, в темно-серой шляпе и сером голубоватом тонком пальто, которое висело на нем, как чехол на грузном памятнике. Студенты закричали ему «Ура!». Оглядев колонну, ректор примкнул к шеренге, в которой был Федор Иванович. Сначала широко, размашисто шагал с краю, потом тяжело перебежал внутрь шеренги, пошел рядом.

— Привет, товарищ завлаб, — полуподнял руку. Посопел, шагая враскачку. Оглянулся на соседа. — Люблю советские праздники!

Федор Иванович в своей жизни, кроме советских, никаких других праздников не видел. Церковных его родители не праздновали, если не считать елки — торжества, которое в детские годы Федора Ивановича проводили тайно и в сильно урезанном виде. Он был самым настоящим советским человеком, притом, не из последнего десятка. В сорок первом, под Ленинградом, поднимая свой взвод в атаку на немцев, засевших в деревне Погостье, он даже закричал отчаянно: «За Родину, за Сталина!». Сегодня, идя в этой шеренге и празднуя, то есть отдыхая душой, потому что призрак Касьяна отошел от него на время, он сразу расслышал в словах старого толстяка Варичева что-то инородное, нотку, появившуюся, видимо, после телефонных переговоров с академиком. «Толстяк говорит это специально мне», — тут же догадался он.

— Я собственно, только советские праздники… Петр Леонидыч, — осторожно ответил он. — Не захватил других. Вот только если свадьба… На свадьбе, пожалуй, еще веселее. Если своя. Не находите?

Варичев не мог с этим вслух согласиться. Но и отрицать очевидную вещь тоже было нельзя. Разговор слушала вся шеренга, а начал его он сам, и с высокой ноты.

— Демаго-ог! — сказал он, оскалив выше десен широкие мокрые зубы и, дружески обняв, больно хлопнул Федора Ивановича по боку.

Потом взял его под руку, наклонился.

— Вам, наверно, звонил Кассиан Дамианович? По понятным причинам, он на время отстранился от личного руководства наукой у нас. Поручил дело целиком ученому совету. И мы хотели бы, Федор Иванович, послушать вас… Накопились вопросы… У вас же, наверно, есть, что рассказать коллегам…

— Мы еще ничего не обработали из материалов, полученных за лето…

— Федор Иваныч! Все же свои! Посидим, поговорим… Занесем в протокол, — он улыбнулся дружески. — Думаю, как приедет Светозар Алексеевич…

— Он в отъезде?

— Не знаете? Он в Швеции на конгрессе.

— Да-а? — лицо Федора Ивановича сразу стало строже.

— В Швеции, в Швеции наш Светозар Алексеевич. Докладывает всему миру о наших успехах в области…

Но Федор Иванович уже не слышал ничего. Ясная догадка осветила сразу все — все туманные слова академика, сказанные неделю назад за коньяком. «Наконец я Приступлю к настоящему делу. Как агава, зацветаю на три дня». — Эти слова хорошо запомнил Федор Иванович, хоть и говорилось все вскользь, и с бокалом в руке.

— Златоуст… — чуть доносилось до него извне. — И языки знает. Доклад ему, конечно, отредактировали, но читать… Числа двадцатого вернется, тут мы и соберемся…

Праздничные демонстрации в областных городах проходят недолго. Несколько кратких речей с трибуны, обтянутой кумачом, — и все разошлись. В этом году день седьмого ноября выдался ясный, без дождя, даже с морозцем, поэтому много демонстрантов осталось в центре. Толпы текли главным образом по спускающемуся к реке бульвару. И Федор Иванович шел со всеми, обдумывая свою предстоящую встречу с ученым советом. Ничего он не боялся, и «наследство» было хорошо размещено. Правда, статья была набрана и попала в руки. Вот что… Он не чуял под собой ног — горячие ветры неминуемой схватки дунули под крылья, понесли. Он летел, как летают во сне. Он как будто выходил под хмельком плясать, бросив оземь шапку.

Кто-то хлопнул его сзади по плечу.

— Летишь, счастливец? — это Кеша Кондаков догнал его, обдал водочным душком. Он был в фиолетовом дубленом полушубке с кожаными шнурками на груди и в зеленом бархатном колпаке с темным меховым околышем. Бородатый, широко оскалившийся красавец. Федор Иванович оглядел его.

— Боярский сынок вышел на охоту за красными девицами? — спросил, не сразу находя силы для улыбки. — Гриша Грязной ходит здесь и красой похваляется?

— Ох, Федя, — Кеше комплимент понравился, хотя он и охнул почему-то. — Ох, не говори. — Он опять улыбнулся. — Нет, умеешь, умеешь приятное сказать. Но честно, Федя, не до того. Где тут похваляться? Раньше я выйду сюда, к столбу, постою два вечера — смотришь, Оля на третий бежит. И мы с нею куда-нибудь… Или ко мне. Ты знаешь, я же опять в Заречье…

— Значит, лебедь не улетела?

— Раздумала, Федя.

— А теперь что мешает ей выходить?

— А ты взгляни!

Федор Иванович посмотрел туда, куда картинно развернулся Кондаков, и увидел его бывший дом и над аркой огромный известный всем портрет Сталина. Вождь стоял там на белом фоне в шинели и сапогах, и в распахнутом шлеме-буденовке со звездой.

— Они же, бедные, там третий день в темноте сидят. И еще дня три будут. Чувствуешь? Вот послушай.

И он начал декламировать вполголоса. Как будто мягкий низкий ветер выдувал на ухо Федору Ивановичу слова:

Я — дитя условий коммунальных,
Мне окно, что солнышко, — так нет! —
Каждый праздник пожилой начальник
На окно мне вешает портрет.

Тот портрет, соседям всем на зависть,
Занимает тридцать два окна!
Ваське на восьмом усы достались,
Мне — кусок шинельного сукна.

Быть бы мне отцом, народ пригревшим,
Я б заместо на окне висеть
Дал сыночку, Кондакову Кеше,
Из окна на праздник поглазеть.

— Что же ты врешь про тридцать два окна? — Федор Иванович покачал головой, любуясь Кешей. — Здесь всего-то будет пятнадцать.

— Восемнадцать, Федя, я считал. А что тридцать два — так это гипербола. Поэтам разрешается.

— Но не во всех случаях, Кеша. Далеко не во всех. Я б советовал тебе это стихотворение спрятать подальше. И забыть.

— Генералиссимус не обидится на шутку.

— Кеша, а вот это чьи строки:

Что и винтик безвестный
В нужном деле велик.
Что и тихая песня
Глубь сердец шевелит..?

— Чье это, Кеша? А?

— То серьезные строки, а про портрет шутка, Федя.

— Небось, уже многим прочитал?

— Это же экспромт! Человек пять слышали. Не пугай меня, Федя, спать не буду.

— Человек пять… Ты молодец. Советую прекратить… распространение, так это называется. А почему же ты не зайдешь к ним?

— Строжайше запрещено. Чтоб Андрюшка чужого дядю не увидел. У столба стой, сколько хочешь. Только на окно не смотри. А теперь и окна нет, караулить приходится. Вот, Федя, какой у меня законный брак!