Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Легенда о царевиче Ахмеде аль Камеле, или Влюбленный скиталец
Жил-был в Гранаде один мавританский царь, и был у него единственный сын по имени Ахмед, прозванный придворными Аль Камель, то есть несравненный, ибо они безошибочным глазом углядели в младенце признаки достоинств еще небывалых. Такое их прозренье подтвердили и звездочеты: благосклонные светила предвещали, что из него выйдет достойнейший царевич и превосходный государь. Одно только облачко набегало на его судьбу, и то розоватое: царевич будет влюбчив, а нежная страсть добра ему не сулит. Если его, однако, до поры уберегут от любовных соблазнов, то никакой беды не случится и дальнейшая жизнь его потечет как нельзя более счастливо.
Чтоб избежать подобных злоключений, царь мудро порешил взрастить сына затворником, оберегая его взор от женских лиц, а слух – от самого имени любви. С этой целью он построил прекрасный дворец на горном уступе над Альгамброй, окружил его пышными садами и оградил высокими стенами: тот самый дворец, который нынче называется Хенералифе. Юного царевича поселили в этом дворце, а его надзирателем и наставником был назначен Эбен Бонаббен, один из самых сухих и рассудительных арабских мудрецов; большую часть жизни он провел в Египте, изучая иероглифы и рыская по гробницам и пирамидам, и взору его куда милее была египетская мумия, чем пленительная красотка. Мудрецу велено было наставить царевича во всех науках, но ни под каким видом не сообщать ему ничего о любви.
– Береги его как знаешь и действуй по усмотрению, – сказал царь, – и запомни, о Эбен Бонаббен, что, если мой сын, будучи под твоею опекой, проведает об этом хоть что-нибудь, ты ответишь головою.
При этой угрозе сухая усмешка покорежила иссохшее лицо Эбен Бонаббена.
– Будьте, ваше величество, так же спокойны за своего сына, как я за свою голову: я ли стану давать ему уроки этой нелепой страсти?
Так, под недреманным оком философа, царевич рос в уединении дворца и тишине садов. Прислуживали ему черные рабы – немые исполины, которые ничего не знали о любви, а если и знали, то помалкивали за неименьем языка. Особенно заботился Эбен Бонаббен о его умственном воспитании, желая приобщить его к тайнам египетского чернокнижия; но царевич не радовал наставника успехами, и скоро стало ясно, что философа из него не выйдет.
Для царского сына он, однако, был удивительно послушлив и готов следовать любому совету – последнему из полученных. Он подавлял зевоту и терпеливо внимал длинным ученым речам Эбен Бонаббена, из которых узнал кое-что почти обо всем. Безмятежно дожив до двадцати лет, он знал больше всякого другого царевича – но о любви не ведал ничего.
И тут на царевича вдруг что-то нашло. Он совсем забросил занятия, стал разгуливать по садам и мечтать возле фонтанов. Он был немного научен музыке и теперь прямо-таки пристрастился к ней и даже начал склоняться к поэзии. Мудрый Эбен Бонаббен обеспокоился и попробовал было отвлечь его от этих пустых капризов, усадив за трезвую алгебру, но царевич наотрез отказался вникать в нее.
– Терпеть не могу алгебры, – сказал он, – по-моему, это гадость. Она ничего не говорит моему сердцу.
На это мудрый Эбен Бонаббен покачал иссохшею головой. «Конец всякой философии, – подумал он. – Царевич обнаружил, что у него есть сердце!» С опаской следил он за своим учеником, видя, как в нем взыграли нежные чувства, пока беспредметные. Он бродил по садам Хенералифе в каком-то опьянении и сам не понимал отчего. Иногда он сидел, погруженный в сладостные грезы, потом хватал лютню и извлекал из нее умильные звуки; потом отбрасывал ее, разражаясь вздохами и возгласами. Постепенно эта неясная влюбленность распространилась на предметы неодушевленные: у него появились любимые цветы, за которыми он ухаживал с нежной заботой, потом – деревья, и особенно одно, стройное и густолиственное. Царевич предался ему всей душою: вырезал на коре свое имя, увешал ветви гирляндами, сочинял и пел куплеты под лютню в его честь.
Глядя на то, что творится с воспитанником, Эбен Бонаббен вконец растревожился. Царевич вплотную приблизился к запретному, и малейший намек мог поведать ему роковую тайну. Чтоб не погубить юношу и не расстаться с головой, Эбен Бонаббен поспешно отдалил его от соблазнов сада и упрятал в самую высокую башню Хенералифе. Там были прекрасные покои, оттуда открывалась безбрежная даль, а душистые зефиры и чарующие беседки, столь опасные для неокрепших чувств Ахмеда, остались далеко внизу.
Но как было примирить его с заточением, чем скрасить часы скуки? Почти все занимательное мудрец уже преподал ему, а об алгебре царевич и слышать не хотел. По счастью, в Египте Эбен Бонаббена обучил языку птиц один еврейский раввин, до которого знание это передавалось из уст в уста от Соломона премудрого, а тот перенял его у царицы Савской. Когда царевичу было предложено изучить этот язык, глаза его вспыхнули, и он взялся за дело так усердно, что скоро сравнялся в познаниях со своим учителем.
Он больше не чувствовал себя в заточении: кругом были собеседники. Сначала он познакомился с ястребом, который угнездился в бойнице наверху башни и парил над всею долиной в поисках добычи. Царевичу он не слишком понравился. Это был обыкновенный воздушный разбойник, наглый и хвастливый, и толковал он лишь о грабеже и кровопролитии.
Другим его знакомцем стал сыч весьма высокоумного вида, с большущей головой и вытаращенными глазами; днем он сидел в бойнице, пялился и хлопал глазами, а ночью где-то пропадал. Он считал себя кладезем премудрости, поговаривал о звездах и луне, намекал на свою причастность черной магии и был большим любителем умозрений; царевич находил, что он разглагольствует даже докучнее, чем мудрый Эбен Бонаббен.
Был еще нетопырь, который весь день висел вверх ногами в темном углу под сводом, однако в сумерках тоже улетал, тяжело и неуклюже. Представление обо всем у него было сумрачное, он издевался не приглядываясь и не радовался ничему.
И, наконец, был стриж, в котором сперва царевич души не чаял. Он был остер на язык, но до крайн©сти непоседлив, суетлив и вечно куда-нибудь торопился; поговорить с ним как следует почти никогда не удавалось. Наконец стало ясно, что он просто нахватанный пустозвон, всезнайка, который не знает ничего толком.
Только с этими крылатыми соседями царевич и мог поговорить на новоизученном языке: башня была высокая, и другие птицы туда не залетали. Скоро он устал от своих новых знакомых, беседы с которыми так мало давали уму и совсем ничего – сердцу, и постепенно погрузился в прежнее уныние. Зима миновала, настала весна, зеленая, цветущая, напоенная свежестью, а с нею и радостная птичья пора браков и гнезд. Рощи и сады Хенералифе как бы внезапно огласились песнями и щебетом, которые достигли ушей одинокого царевича. И со всех сторон неслось и звучало одно и то же: любовь, любовь, любовь – неслось и отзывалось эхом, на все лады, на все голоса. Царевич внимал с молчаливым недоуменьем. «Что такое любовь, – думал он, – которою все полно вокруг и о которой я ничего не знаю?» Он обратился с этим вопросом к своему приятелю ястребу. Пернатый головорез отвечал брезгливо.
– Это уж ты спрашивай, – сказал он, – у жалких и мирных земных пташек, созданных на прокорм нам, владыкам воздуха. Мое дело – война, моя услада – битва. Я – воитель и знать не знаю, что такое любовь.
Царевич с отвращением ушел от него и направился к сычу. «Это, – сказал он себе, – птица мирная, наверно, он-то мне и ответит». И он попросил сыча рассказать ему, что такое эта любовь, о которой поют все птицы рощ земных.
Сыч принял вид оскорбленного достоинства.
– По ночам, – сказал он, – я занимаюсь изысканиями и исследованиями, а днем размышляю в своей келье над их результатами. И твоих певчих птиц я никогда не слушаю – я презираю их вместе с их песнями. Я, по милости Аллаха, петь не умею; я – философ и знать не знаю, что такое любовь.
Царевич пошел туда, где под сводом висел вниз головою его приятель нетопырь, и задал ему тот же вопрос. Нетопырь сердито сморщил нос.
– Ты зачем с утра перебиваешь мне сон такими дурацкими вопросами? – сварливо отозвался он. – Я летаю только в сумерках, когда все птицы спят, и дела их меня ничуть не заботят. Я не зверь и не птица, спасибо и на том. Все звери и все птицы – мерзавцы, и я ненавижу их всех и каждого. Короче, я – мизантроп и знать не знаю, что такое любовь.
Последняя надежда была на стрижа, и царевич перехватил его на лету у вершины башни. Стриж, как всегда, ужасно спешил и насилу удосужился ответить.
– Честное слово, – сказал он, – у меня столько чужих забот и всяческих занятий, что мне такой вопрос и в голову не приходил. Каждый день – тысяча визитов, тысяча неотложных дел, и совершенно некогда разбираться, кто там о чем поет. Словом, я – всеобщий попечитель и знать не знаю, что такое любовь.
С этими словами он порхнул вниз и мгновенно скрылся из виду.
Царевичу осталось досадовать и недоумевать, но его неутоленное любопытство разыгралось еще сильней. И как раз в это время послышались шаги его престарелого надзирателя. Царевич бросился к нему навстречу.
– О Эбен Бонаббен, – воскликнул он, – ты открыл мне столько земных премудростей, но есть одно такое, о чем я ничего не знаю и хотел бы узнать.
– Царевичу стоит лишь спросить, и все то немногое, что ведомо его слуге, будет ему открыто.
– Тогда скажи мне, о мудрейший из мудрых, как надо понимать, что такое любовь?
Эбен Бонаббена точно громом поразило. Он задрожал, побледнел, и ему показалось, что голова его еле держится на плечах.
– Кто навел царевича на такие мысли, где он услышал такое нелепое слово?
Царевич подвел его к окну башни.
– Послушай, Эбен Бонаббен, – сказал он. Мудрец прислушался. В чаще у подножия башни соловей пел о своей ненаглядной розе; на всех цветущих ветках, во всех пышных зарослях звенели песни – и все они были о любви, любви, любви.
– Аллах акбар! Велик Аллах! – воскликнул мудрый Бонаббен. – Кто сумеет сокрыть эту тайну от сердец людских, когда и птицы небесные кричат о ней во весь голос?
Затем он обратился к Ахмеду.
– О мой царевич, – вскричал он, – замкни свой слух от этого певучего соблазна! Замкни ум свой перед этой пагубой! Знай, что половина всех бедствий страждущих смертных – из-за любви! Ибо любовь порождает озлобленье и раздоры между родными и близкими; ее наущеньем вершатся подлые убийства и смертоносные войны. Заботы и горе, тяжкие дни и бессонные ночи ведет она за собою. Она сушит и губит юные силы, она старит до времени и несет болести и хвори. Сохрани тебя Аллах, о мой царевич, в полном неведении о том, что такое любовь!
И мудрец Эбен Бонаббен поспешно удалился, повергнув царевича в полное недоумение. Напрасно он старался больше об этом не думать: неясный вопрос притягивал все его мысли, дразнил и томил тщетными догадками. «Как же, – вопрошал он сам себя, слушая, как заливаются птицы, – как же в их пении нет никакой печали, а только радость и нега? Если из-за любви столько несчастий и раздоров, то почему же эти птицы не горюют в одиночестве и не рвут друг друга на части, а весело порхают из рощи в рощу или вместе резвятся среди цветов?»
Пробудившись однажды утром, он лежал и размыш лял об этой неразрешимой загадке. Окно его покоя было отворено мягкому утреннему ветерку, напоенному ароматом цветущих апельсинов из долины Дарро. Вдалеке пел соловей – пел все о том же. Царевич слушал и вздыхал, и вдруг у окна плеснули крылья: в покой, спасаясь от ястреба, метнулся и без сил упал на пол красавец голубь, а упустивший добычу хищник взмыл ввысь и понесся к горам.
Царевич поднял еле живого голубка, разгладил ему перья, пригрел на груди. Обласкав и успокоив, он посадил его в золотую клетку, поднес ему золотистых зерен и прозрачнейшей воды. Но голубь ни есть, ни пить не стал; он поник, приуныл и жалобно ворковал.
– Что с тобой? – спросил Ахмед. – Разве тебе еще что-нибудь нужно?
– Увы! – отвечал голубь. – Легко ли быть в разлуке с подругою сердца счастливой весенней порою, порою любви?
– Любви? – переспросил Ахмед. – Прости, милый голубь, а ты не можешь рассказать мне, что такое любовь?
– Как не мочь, о мой царевич. Если любит один – это мука, если двое – счастье, если трое – раздор и вражда. Это волшебство, которое влечет друг к другу и сливает в сладостном единении, так что вместе это блаженство, а врозь – горе. А разве ты ни с кем не связан узами нежной приязни?
– Из тех, кого я знаю, мне приятней всех мой старый учитель Эбен Бонаббен, но часто он бывает так докучлив, что мне даже лучше без него.
– Нет, я не о такой приязни. Я говорю о любви, великом таинстве и основе самой жизни: в юности это пьянящий восторг, в зрелости – трезвая отрада. Выгляни в окно, о мой царевич, и посмотри, как в эту благодатную пору все исполнено любви. У всякого свой друг или подруга; последняя пташка не осталась без пары; какой-нибудь жук – и тот ползет к своей жучихе, и те вон бабочки, которые порхают высоко над башней и танцуют в воздухе, счастливы любовью друг друга. Ах, мой царевич! Неужели ты растратил столько светлых дней юности, ничего не ведая о любви? Неужели у тебя нет милой избранницы – прекрасной царевны или прелестной девушки, которая покорила бы твое сердце и наполнила грудь чудным смятением сладостных мук и нежных желаний?
– Я начинаю понимать, – со вздохом отозвался Царевич, – такое смятение я не однажды испытывал, не ведая отчего; но откуда же возьмутся тобой описанные избранницы в моем унылом заточении?
Они еще немного поговорили: так царевичу был преподан первый урок любви.
– Увы, – сказал он, – если любовь и вправду такая Радость, а разлука – такое горе, то упаси меня Аллах мешать счастью любящих.
Он открыл клетку, принял в руки голубя и, нежно поцеловав его, поднес к окну.
– Лети, счастливая птаха, – сказал он, – празднуй вместе с избранницей сердца юность и весну. Зачем тебе томиться со мною в этой мрачной башне, куда любовь никогда не проникнет?
Голубь радостно затрепетал крылами, взлетел, описал круг – и ринулся вниз, в цветущую долину Дарро.
Царевич проводил его взглядом и дал волю горьким слезам. От пения птиц, недавно столь отрадного, становилось еще горше. Любовь, любовь, любовь! Ах, бедный юноша! Теперь ему был внятен этот напев.
Мудрого Бонаббена он встретил с огнем в глазах.
– Ты почему держал меня в подлом невежестве? – крикнул он. – Почему ты скрывал от меня великое таинство и основу самой жизни, то, что понятно последнему насекомому? Смотри, как ликует вся природа. Все живое справляет праздник жизни с другом или подругою. Вот об этой любви я тебя и спрашивал. Почему же мне одному закрыты ее радости? Зачем столько дней моей юности растрачено в неведении об этих восторгах?
Мудрый Бонаббен понял, что таить больше нечего: царевичу открылось опасное и запретное. И он рассказал ему о предреченье звездочетов и о том, как было решено его воспитывать, чтоб уберечь от грядущих бед.
– А теперь, мой царевич, – заключил он, – жизнь моя в твоих руках. Если твой отец узнает, что ты, будучи под моей опекою, проведал о любовной страсти, то я отвечу за это головой.
Царевич отличался благоразумием, свойственным его летам, и легко поддался на увещанья своего наставника, поскольку ничего другого ему не оставалось. Да он и в самом деле был привязан к Эбен Бонаббену, а с любовной страстью знаком лишь на словах; вот он и согласился похоронить это знание в своей груди, чтоб уцелела голова философа.
Однако его благоразумию предстояли дальнейшие испытания. Через несколько дней, поутру, когда он стоял и грустил у башенных зубцов, давешний голубь покружил над его головою и бесстрашно опустился к нему на плечо.
Царевич бережно прижал его к сердцу.
– Счастливец! – сказал он. – Ты летаешь, словно на крыльях зари, для тебя открыты все дали. Где ты побывал с тех пор, как мы расстались?
– В дальних краях, о мой царевич; и в благодарность за мою свободу я принес тебе оттуда добрую весть. Я летел куда глаза глядят, парил над горами и долами – и вдруг увидел внизу сказочный сад, изобильный цветами и плодами. Он раскинулся на зеленом лугу, в излучине реки, а посреди сада был пышный дворец. Я опустился на крышу беседки отдохнуть после долгого полета. В беседке на скамье сидела царевна, юная и нежная, как утренняя заря. Такие же юные служанки обвивали ее гирляндами и примеряли ей венки, но она была прелестнее всех полевых и садовых цветов. И расцвела она вдали от людских взоров, ибо сад обнесен высокой стеною и входа в него нет никому. Когда я увидел это прелестное создание, юное, невинное, не затронутое мирскими соблазнами, я подумал: вот кому суждено небом стать избранницей моего царевича.
Пылкому сердцу Ахмеда не хватало только этой искры; вся его потаенная влюбчивость сразу обрела устремление, и он без памяти влюбился в далекую царевну. Он написал ей восторженное письмо, исполненное пламенного обожания и глубокой скорби о своем злосчастном заточении: будь он свободен, он непременно отыскал бы ее и пал к ее ногам. Послание кончалось стихами, нежными и трогательно-красноречивыми: он ведь был поэт по натуре, и к тому же его вдохновляла любовь. Он надписал письмо: «Прекрасной Незнакомке от узника – царевича Ахмеда», потом надушил его мускусом и розовым маслом – и отдал голубю.
– Лети, о надежнейший из посланцев! – сказал он. – Лети над горами и долами, над реками и низинами; не отдыхай в кущах и не касайся земли, пока не отдашь это письмо владычице моего сердца.
Голубь взлетел высоко-высоко и помчался стрелой. Царевич провожал его глазами, пока он не стал пятнышком на облаке и не исчез за горою.
День за днем ожидал он возвращения вестника любви, но понапрасну. Он уж начал было пенять на его ветреность, как вдруг однажды вечером, перед самой зарею, верный голубь впорхнул в покой и, бездыханный, грянулся у его ног. Чья-то шальная стрела пронзила ему грудь, и он долетел из последних сил. Царевич в горе склонился над этой кроткой жертвою преданности и заметил вокруг шеи голубка жемчужную нить, а на ней зажатый под крылом эмалевый медальон с портретом царевны в расцвете юной красы. То была, конечно, прекрасная незнакомка из сказочного сада, но кто она такая? где ее искать? в радость ли ей было его письмо? и послан ли этот портрет в знак взаимности? Верный голубь был мертв – и осталось лишь гадать и сомневаться.
Царевич вглядывался в портрет, пока слезы не застлали ему глаза. Он прижимал его к губам и к сердцу; он замер над ним на долгие часы, изнемогая от нежности. «Чудное подобие! – говорил он, – увы, лишь подобие! Но как томно светятся ее очи! И алый рот будто сейчас вымолвит: да! Ах, тщетные грезы! Может статься, этот взгляд и улыбка предназначены моему счастливому сопернику? И где, в каких краях искать мне ту, на чьи черты я взираю? Кто знает, какие горы, какие царства разделяют нас? какие преграды встанут между нами? Может быть, сейчас, в этот самый миг, она окружена воздыхателями, а я заперт в этой башне и попусту томлюсь, обожая живописный призрак».
И царевич Ахмед решился. «Бежать, – сказал он, – бежать из этого дворца, который стал для меня постылым узилищем; я пойду по свету влюбленным странником на поиски неведомой царевны». Бежать из башни днем, когда все настороже, было бы затруднительно, однако ночами дворец почти не охранялся, ибо никто не ждал подобной прыти от царевича, столь послушливо сносившего заточение. Но как ему выбраться отсюда темной ночью и нехоженым путем? Он вспомнил про сыча, ночного рыскуна: он-то наверняка знает тут все ходы и выходы. Царевич отыскал его в укрытии и спросил, хорошо ли он знаком со здешними местами. В ответ сыч необычайно напыжился.
– Да будет ведомо тебе, о царевич, – сказал он, – что наша совиная порода – очень древняя и могущественная, хоть нынче слегка и зачахла: мы владеем развалинами дворцов и замков по всей Испании. Нет такой башни в горах, крепости на равнине или старой городской цитадели, где бы не обитал мой брат, дядя или иной родич; и, навещая свою несметную родню, я изучил все углы и закоулки и знаю эти края вдоль и поперек.
Царевич очень обрадовался, что сыч такой замечательный топограф, и по секрету рассказал ему о своей нежной страсти и о намерении бежать и пригласил его в спутники и советчики.
– Как это? – недовольно сказал сыч. – Мне – мешаться в любовные дела? Мне, мыслителю и созерцателю луны?
– Не обижайся, о высокоумнейший сыч, – ответствовал царевич. – Если ты на время отвлечешься от размышлений и луны и поможешь мне бежать, то потом ты получишь все что душе угодно.
– У меня и так все есть, – сказал сыч. – Мышей мне хватает, ибо ем я немного, и этой выбоины в стене достаточно для моих ученых занятий, а что еще нужно такому философу, как я?
– Подумай, мудрейший сыч: ты угрюмо сидишь в своей келье и созерцаешь луну, а твои дарования пропадают для мира. Когда-нибудь я стану государем и подыщу тебе почетную и достойную должность.
Сыч-философ был выше житейских соблазнов, но честолюбия не лишен; в конце концов он дал себя уговорить и согласился сопровождать царевича и помогать ему советом и руководством.
Влюбленные не терпят проволочек. Царевич собрал все свои драгоценности и прихватил их с собой на дорожные расходы. В ту же ночь он спустился с башенного балкона на своем кушаке, перелез через наружную стену Хенералифе и следом за сычом затемно углубился в горы.
Там он держал совет с проводником, куда им лучше направиться.
– По моему разумению, – сказал сыч, – нам надо сперва добраться до Севильи. Да будет тебе ведомо, что много лет назад я гостил там у дяди, знатного и властного филина, который проживал в развалинах городской крепости. Летая ночами над городом, я часто замечал свет в уединенной башне. Наконец я однажды присел на парапет и увидел, что внутри, возле горящего светильника, сидит, обложившись колдовскими свитками, арабский звездочет, а на плече у него – старинный его наперсник, древний ворон, вывезенный из Египта. Я знаком с этим вороном и обязан ему немалой толикой своих познаний. Звездочет давно в могиле, но ворон обитает все там же; долголетие этих птиц поистине изумительно. И не мешало бы тебе, о царевич, пойти к этому ворону, ибо он – вещун, чародей и сведущ в чернокнижии, как и все вороны, а особенно египетские.
Беглецу этот мудрый совет пришелся очень по душе, и решено было идти в Севилью. Уважая обычай спутника, царевич шел только ночью, а днем отдыхал в какой-нибудь темной пещере или полуразрушенной дозорной башне: сыч знал наперечет все укромные места, ценил всякую древность и обожал развалины.
Однажды утром, на рассвете, они завидели стены Севильи, и сыч, не выносивший коловращенья и сутолоки людных улиц, остался за городом и присмотрел себе удобное дупло.
Царевич вошел в ворота и вскоре был у волшебной башни, которая высилась над городскими домами, как пальма над кустарником пустыни; эта башня стоит и сейчас и называется Хиральда, знаменитая севильская мавританская башня.
Царевич взошел на башню длинной-длинной винтовой лестницей и увидел ворона-чернокнижника, древнего, загадочного, поседелого, в облезлом оперенье и с бельмом на глазу – словом, сущий призрак. Он стоял, поджав негу и склонив голову набок, вперившись зрячим глазом в чертеж на каменном полу.
Царевич приблизился к нему с робостью и почтением, подобающими древним летам и нездешней мудрости.
– Позволь, о старейший и многоумный ворон, – промолвил он, – на миг прервать твои ученые занятия, которым дивится весь мир. Пред тобою зарочник любви, и мне нужен твой совет, как отыскать ту, кому я принес свои зароки.
– Иными словами, – сказал ворон с важным видом, – ты ищещь искусного хироманта. Протяни ладонь, и я разгадаю таинственные начертанья твоего жребия.
– Прости меня, – сказал царевич, – но я пришел не затем, чтобы проницать взором судьбу, которая, по милости Аллаха, сокрыта от глаз смертных; меня выслала в путь любовь, и я ищу ту, которая положит конец моими скитаньям.
– Неужели ее так трудно найти в любвеобильной Андалузии? – спросил старый ворон, хитро сощурив единственный глаз. – А уж здесь-то, в развеселой Севилье, где черноглазые красотки отплясывают самбру в каждой апельсиновой роще?
Царевич зарделся: его слегка покоробило, что дряхлая птица, стоя одной ногою в могиле, выказывает такое легкомыслие.
– Поверь, – строго сказал он, – я вовсе не какой-нибудь беспутный бродяга. До черноглазых андалузянок, что пляшут в апельсиновых рощах у Гвадалквивира, мне нет никакого дела. Я разыскиваю неведомую и непорочную красу, ту, которая изображена вот на этом портрете; и заклинаю тебя, о могущественный ворон, помоги мне, если можешь, наукою или ведовством, скажи мне, как ее найти?
Почуяв в словах царевича укоризну, седоголовый ворон насупился.
– Юные красавицы, – сухо отвечал он, – ко мне касательства не имеют. Я прилетаю к согбенным летами старцам, а не к прелестным девицам; я – провозвестник судьбы; я каркаю с кровли о близкой смерти и хлопаю крыльями у одра болезни. Спрашивай у других про свою неведомую красу.
– У кого же и спрашивать, как не у мудрецов, углубленных в Книгу судеб? Знай еще, что я – царевич, что жребий мой возвестили звезды и что от успеха моих сокровенных поисков зависит, может статься, судьба царств.
Услышав, что дело это немаловажное и предначертанное звездами, ворон повел себя иначе и с глубоким вниманием выслушал всю повесть царевича. Когда тот закончил, он произнес:
– Сам я не могу помочь тебе дознаться, что это за царевна, ибо я не летаю по садам и не заглядываю в беседки, а отправляйся-ка ты в Кордову, к пальме великого Абдаррахмана возле главной мечети; под пальмой увидишь знаменитого путешественника, который побывал во всех странах и при всех дворах, баловня цариц и царевен. Он тебе скажет, где найти твою.
– Спасибо тебе за эти бесценные сведения, – сказал царевич. – Прощай, о почтеннейший чародей.
– Прощай, влюбленный скиталец, – сухо отозвался ворон и снова углубился в нескончаемые размышления над чертежом.
Царевич покинул Севилью, разыскал спутника-сыча, который по-прежнему дремал в своем дупле, и пошел в Кордову.
Он шел висячими садами, апельсиновыми и лимонными рощами над прекрасной долиною Гвадалквивира. У ворот Кордовы сыч забрался в расселину стены, а царевич побрел на поиски пальмы, посаженной в незапамятные дни великого Абдаррахмана. Она росла посреди главного двора мечети, возвышаясь над апельсинами и кипарисами.
По аркадам кучками сидели дервиши и факиры, и правоверные цепочкой шли в мечеть, совершив пред тем омовение у фонтанов.
Возле пальмы стояла толпа и слушала чьи-то бойкие речи. «Это, наверно, и есть великий путешественник, который откроет мне, где найти неведомую царевну», – сказал себе царевич. Он замешался в толпу и с изумлением обнаружил, что слушают они самодовольного попугая в зеленом полукафтанье, с дерзким взглядом и горделивым хохолком.
– Как это так? – спросил царевич у соседа. – Что за удовольствие почтенным людям слушать, как тараторит болтливая птица?
– Слова твои обличают неведение, – отозвался тот. – Это же потомок знаменитого персидского попугая, прославленного рассказчика. С языка его льется вся мудрость Востока, стихами он так и сыплет. Он побывал при дворах многих чужеземных государей и всюду прославился ученостью. А женский пол в нем просто души не чает, да оно и понятно: такой ученый попугай и вдобавок знаток поэзии!
– Превосходно, – сказал царевич. – Мне нужно переговорить с глазу на глаз с этим знаменитым путешественником.
Он отозвал попугая в сторону и поведал ему о цели своего странствия. Едва он начал, как попугай разразился сухим, трескучим смехом и хохотал до слез и чуть не до колик.
– Прошу прощенья, – еле выговорил он, – но при слове «любовь» меня всегда разбирает хохот.
Царевича покоробила эта неуместная веселость.
– Разве не любовь, – сказал он, – есть великое таинство природы, сокровенная основа жизни, скрепа мирозданья?
– Что за вздор! – прервал его попугай. – С чьих это слов ты порешь такую чувствительную чушь? Помилуй, любовь совершенно вышла из моды, остроумные и благовоспитанные люди о ней и говорить-то стыдятся!
Царевич вздохнул, вспомнив, как говорил о любви друг его голубь. Ну что же, подумал он, этот попугай привык жить при дворе, он ставит превыше всего острословие и тонкое воспитание – и знать не знает, что такое любовь. Чтоб не слышать больше насмешек над чувством, переполнявшим его сердце, он перешел прямо к делу.
– О утонченнейший попугай, – сказал он, – ты, допущенный в тайная тайных, лицезрел в своих странствиях столько неведомых миру красавиц; скажи мне, знакома ли тебе та, с которой писан этот портрет?
Попугай взял медальон коготками, склонил голову на один бок, потом на другой, поднес портрет к одному, потом к другому глазу.
– Клянусь честью, – сказал он, – прелестное личико, просто прелестное; но, перевидав на своем веку столько прелестных женщин, трудно припомнить… хотя погоди – бог ты мой! дай-ка еще погляжу – ну, конечно, это королевна Альдегонда: могу ли я забыть свою любимицу!
– Королевна Альдегонда! – повторил за ним царевич, – а как же ее отыскать?
– Тихо, тихо, – сказал попугай. – Отыскать можно, заполучить труднее. Она – единственная дочь христианского короля, чей престол в Толедо, и до семнадцати лет ее держат затворницей – что-то там напредсказывали болваны звездочеты. Увидать ты ее не увидишь: к ней никому нет доступа. Меня, правда, пригласили поразвлечь ее – и ручаюсь тебе словом видавшего виды попугая: знавал я королевен куда глупей, чем она.
– Теперь вот что, мой дорогой попугай, – сказал Царевич. – Я наследник престола и в один прекрасный День взойду на него. Я вижу, какая ты даровитая птица, вижу, как ты знаешь свет. Помоги мне добиться Руки этой королевны, и я дам тебе видное место при Дворе.
– Идет, – сказал попугай, – только, пожалуйста, чтоб ничего не надо было делать, а то наш брат умник работы не любит.
Сборы были недолгие: царевич вышел из Кордовы теми же воротами, призвал сыча из расселины, представил его их новому спутнику как ученого собрата, и они пустились в путь.
Продвигались они куда медленнее, чем хотелось нетерпеливому царевичу; но попугай привык к светской жизни и не любил, чтоб его рано будили. А сыч, напротив, засыпал в полдень и спал до вечера. Его вкус к древности тоже был помехой, ибо он не пропускал без привала и осмотра ни одной развалины и рассказывал о каждой старой башне и замке длинные, невероятные истории.
Царевич ожидал, что ученые птицы быстро сдружатся, но тут он ошибся, как никогда в жизни. Они вздорили беспрерывно. Один был острослов, другой – философ. Попугай читал стихи, бранил нынешние вкусы и был сугубо щепетилен в ученых тонкостях; сыч в грош не ставил все его познания и признавал из наук одну метафизику. На это попугай отвечал песенками, остротами и насмешками над чинным собратом и сам же до упаду смеялся своим шуточкам; сыч почитал это все крайне оскорбительным, сердился, дулся, мрачнел и замолкал на целый день.
Царевича эти ссоры не задевали: он был погружен в мечтания и любовался портретом прекрасной королевны. Так они миновали угрюмые перевалы Сьерры-Морены, пересекли выжженные равнины Ла Манчи и Кастилии и пошли берегом «Золотого Тахо», расчертившего своими колдовскими изгибами пол-Испании и Португалию. Наконец вдали показались неприступные стены и башни, выстроенные на скалистом отроге, подошву которого огибает, ярясь и буйствуя, Тахо.
– Взгляни, – воскликнул сыч, – вот древний достославный град Толедо: он весь овеян стариной. Взгляни на эти обомшелые купола и башни, сказочно-величавые; многие и многие мои предки провели там жизнь в размышлениях.
– Тьфу, пропасть! – крикнул попугай, прерывая степенные восторги приверженца старины, – да что нам за дело до твоих древностей, сказаний и предков? Взгляни лучше вон туда, на обитель юности и красоты, – там, о царевич, обитает твоя ненаглядная королевна.
Царевич поглядел – и увидел зеленый луг в излучине Тахо и пышный дворец среди кущ сказочного сада. Так и описывал ему голубь то место, где он впервые видел королевну с портрета. Царевич смотрел как завороженный, не пытаясь унять сердце: «Может быть, сейчас, – думал он, – прекрасная королевна резвится в тех вон тенистых кущах, или легкою стопой проходит по той террасе, или отдыхает под теми высокими сводами!» Приглядевшись, он заметил, что стены вокруг сада очень высокие, перебраться через них будет нелегко; а вдоль стен прогуливается вооруженная стража.
Царевич повернулся к попугаю.
– О благовоспитаннейший из пернатых, – сказал он, – ты владеешь человеческой речью. Лети же в сад; отыщи мою обожаемую и скажи ей, что царевич Ахмед, влюбленный скиталец, ведомый звездами, пришел за нею на цветущие берега Тахо.
Гордый таким порученьем, попугай полетел к саду, шутя миновал высокую стену и, покружив над лугами и рощами, уселся на перила балкончика над рекой, заглянул в окно просторной беседки и увидел королевну. Облокотившись на ложе, она не отрывала глаз от листа бумаги, и слезы одна за другой струились по ее бледным щекам.
Пригладив перья, одернув ярко-зеленый полукафтан и взбив хохолок, попугай перепорхнул внутрь, уселся, как велит этикет, и сказал умильным голосом:
– Осуши слезы, о прекраснейшая королевна, сейчас я утешу твое сердце.
Услышав чей-то голос, королевна изумленно обернулась и увидела всего-навсего птичку в зеленом: она подпрыгивала и кланялась.
– Увы, – сказала она, – какого утешенья ждать от тебя, от попугая?
Попугай был слегка уязвлен.
– Я утешил в свое время немало прелестных дам, – заметил он, – но не о том речь. Нынче я – царский посол. Знай, что гранадский царевич Ахмед явился за тобой на цветущие берега Тахо.
Глаза прекрасной королевны заблистали ярче брильянтов ее диадемы.
О чудеснейший попугай, – сказала она, – поистине утешны мне твои вести, ибо я слабела, чахла и была едва не при смерти от сомнений в постоянстве Ахмеда. Лети же назад и скажи ему, что его письмо до последнего слова запечатлено в моем сердце, а стихи его напитали мою душу. И еще скажи, пусть он готовится отстоять свою любовь. Завтра, в день моего семнадцатилетия, отец мой устраивает большое состязанье королевичей, и моя рука будет наградой победителю.
Попугай полетел обратно прямиком через густые рощи и вскоре достиг того места, где с нетерпеньем ждал его царевич. Восторг Ахмеда, который обрел въяве обожаемую незнакомку с портрета и она оказалась нежной и преданной ему, понятен будет лишь тем счастливцам, у кого воочию сбывались мечтанья, кто осязал возлюбленную тень. Однако радость его была омрачена вестью о близком турнире. В самом деле, на берегах Тахо уже сверкало оружие и пели трубы множества рыцарей, которые с пышной свитою спешили в Толедо на объявленное состязанье. Та же звезда, что правила судьбою Ахмеда, оберегала королевну: семнадцать лет она прожила взаперти, хранимая от нежной страсти. Но молва о ее прелести от того лишь разрасталась. Сыновья могущественных королей спорили о ее руке, и отец ее, государь на редкость прозорливый, чтоб не заводить себе врагов, предложил им самим решить спор оружием. Некоторые из соперников славились силой и доблестью. Что было делать злополучному Ахмеду без воинского снаряжения и без рыцарской сноровки?
– Несчастный я царевич! – сказал он. – Ведь я вырос в одиночестве на попеченье философа. А какой прок от алгебры и философии в делах любви? Ах, Эбен Бонаббен! Как же ты пренебрег моей ратной выучкой?
На это откликнулся сыч, начав речь благочестивым возгласом, ибо он был ревностный мусульманин.
– Аллах акбар! Велик Аллах! – провозгласил он. – Ему подвластны все тайны мира – один он вершит судьбу государей! Знай, о царевич, что край этот полон сокрытых чудес, ведомых лишь тем, кто, подобно мне, стяжает познания во тьме. Знай же, что в окрестных горах есть пещера, в пещере – железный стол, на столе – волшебный доспех, а возле стола – околдованный конь, спрятанный там давным-давно.
Царевич так и замер в изумлении, а сыч, хлопая круглыми глазищами и топорща совьи рожки, продолжал:
– Много лет назад я был в этих краях с отцом, который облетал свои владения, и мы остановились там в пещере; тогда-то я и был посвящен в ее тайну. Семья наша хранит предание, в малолетстве слышанное мною от деда, будто доспех этот принадлежал мавританскому чародею, который укрылся в пещере после захвата Толедо христианами и умер в ней, оставив коня и доспех под особым заклятьем: они доступны лишь мусульманину, и только от восхода солнца до полудня. И кто облачится в доспех и сядет на коня, тот одолеет любого противника.
– Довольно, пойдем искать эту пещеру! – вскричал Ахмед.
Вход в пещеру отыскался на дикой каменистой круче, каких много в окрестностях Толедо: он был далеко в стороне от всех троп, и различить его мог разве что глаз мышелова – или археолога. Могильная лампада, заправленная вечным маслом, разливала бледный свет. На железном столе посреди пещеры был разложен волшебный доспех, к столу прислонено копье, а рядом стоял арабский скакун, снаряженный в бой и недвижный, как статуя. Чистый стальной блеск доспеха не потускнел от времени; конь был словно только что с пастбища, и, когда Ахмед потрепал его по шее, он ударил копытом и заржал так, что содрогнулись стены пещеры. Теперь царевич мог явиться на завтрашний турнир «в броне, при оружье, на добром коне».
И вот настало роковое утро. Ристалище разбили на равнине прямо у подножия скал под стенами Толедо, возле которых сооружены были подмостки и галереи для зрителей, устланные богатыми коврами и защищенные от солнца шелковыми навесами. На этих галереях восседали все красавицы здешнего края, а внизу гарцевали рыцари в пернатых шлемах со своими пажами и оруженосцами; и надменней других были королевичи, приехавшие сразиться за бесценную награду. Но все красавицы здешнего края померкли, когда рядом с отцом появилась королевна Альдегонда, впервые представшая взорам людским. При виде ее несказанной прелести толпу охватил ропот восхищенья, а у королевичей, привлеченных на турнир одной молвою о ее красоте, вдесятеро прибыло решимости биться.
Королевна, однако, была неспокойна. Щеки ее вспыхивали и бледнели, тревожный взгляд пробегал по пернатому сборищу рыцарей и устремлялся вдаль. Трубы вот-вот должны были призвать к первому поединку, когда герольд возвестил прибытие неизвестного витязя; и Ахмед проехал по ристалищу. Его стальной шлем в самоцветах был понизу обмотан тюрбаном, на панцире – золотая насечка; сабля и кинжал фесской работы горели драгоценными каменьями. У плеча его висел круглый щит, в руке он сжимал заколдованное копье. Расшитый чепрак его арабского скакуна достигал земли, а гордый конь дыбился, фыркал и ликующе ржал в предвкушении битвы. Изящная и горделивая осанка царевича радовала глаз, а когда было объявлено, что прозванье его – Влюбленный Скиталец, легкий гомон пробежал по галереям.
Но к состязаниям его допускать не хотели: они для одних королевичей, сказали ему. Он назвался. Еще того хуже: не мусульманам тягаться о руке христианской королевны.
Его окружили надменные и враждебные королевичи-соперники, и один из них, дерзкого вида и могучего сложения, стал глумиться над его юношеской хрупкостью и вышучивать его амурное прозвание. Царевич вскипел и вызвал его на поединок. Они разъехались, помчались и сшиблись; и задетый острием волшебного копья дюжий насмешник вмиг вылетел из седла. Этого бы и достаточно, но не тут-то было: бешеный конь и неуемное копье, раз оказавшись в деле, продыху не давали. Арабский скакун врезался в гущу всадников, копье разило направо и налево, кроткий царевич как вихрь носился по полю, сокрушая встречных и поперечных, рыцарей и свиту, ошеломленный своими невольными подвигами. Король возгорелся гневом, видя, как обижают его гостей и подданных. Он бросил в бой всю свою стражу – она тут же была сбита с коней. Тогда король скинул мантию, схватил щит и копье и поскакал навстречу чужестранцу: да устрашится он разгневанного государя! Увы! Его величество разделил участь подданных: ведь конь и копье крушили вслепую. К ужасу Ахмеда, он на полном скаку сшибся с королем – и тот полетел вверх тормашками, а корона покатилась в пыли.
В это время солнце достигло зенита, и заклятье вступило в силу: арабский конь пронесся по полю, перемахнул ограду, кинулся в Тахо, одолел бешеный поток, примчал оторопелого и еле живого царевича в пещеру и встал как вкопанный возле стола. Царевич с немалым облегчением спешился и сложил ратное снаряженье на прежнем месте: судьба решит, кому оно еще понадобится. Царевич сел и задумался: конь и копье сослужили ему такую бесовскую службу, что оставалось только горевать. Опозорив рыцарей и оскорбив самого короля, он больше не мог появиться в Толедо. И простит ли ему королевна это буйство и свирепость? Он вконец извелся и выслал на разведку своих крылатых помощников. Попугай облетел все площади, все людные места и вскоре вернулся с ворохом новостей. В Толедо неимоверный переполох. Королевну унесли во дворец без чувств; турнир отменили; все наперебой толкуют о внезапном появлении, невероятных подвигах и странном исчезновении мусульманского витязя. Одни говорят, что это мавританский колдун, другие называют его дьяволом в личине человека, третьи вспоминают преданья о зачарованных воинах в горных пещерах, один, мол, из них сделал вылазку. Но все согласны, что простому смертному не под силу одолеть разом столько испытанных и доблестных христианских воителей.
Сыч полетел ночью и парил над темным городом, присаживаясь на крыши и трубы. Потом он взмыл к королевскому дворцу на скалистой вершине толедской горы и пролетелся по террасам и парапетам, подслушивая у каждой щели и уставляя в каждое освещенное окно свои вытаращенные глазищи, так что несколько фрейлин попадали в обморок. Над горами уже серел рассвет, когда он воротился и рассказал царевичу обо всем виденном.
– Обследуя одну из самых высоких дворцовых башен, – сказал он, – я увидел за окном прекрасную королевну. Она возлежала, а кругом толпились служанки и лекари, но она отвергала все утешения и снадобья. А когда ее оставили одну, она достала укрытое на груди письмо, читала его, целовала и горько сетовала; даже я, философ, поневоле был весьма растроган.
Эта весть поразила Ахмеда в самое сердце.
– Как ты был прав, о мудрый Эбен Бонаббен! – воскликнул он, – да, горе, тяготы и бессонные ночи – вот удел влюбленных. Упаси Аллах королевну от этого страшного несчастья по имени любовь!
Новые известия из Толедо были в том же духе. Город охвачен смятеньем и тревогой. Королевна пребывает в главной дворцовой башне, и все подходы к ней усиленно охраняются. Ее неведомо отчего снедает тяжкая печаль – она отказывается от пищи и не внемлет увещаниям. Искуснейшие врачи ничего не могут поделать; в народе полагают, что ее околдовали, а король объявил, что исцелитель ее получит в награду любое сокровище из королевской казны.
Когда об этом услышал сыч, дремавший в yглу, он стал вращать глазищами и напустил на себя самый загадочный вид.
– Аллах акбар! – возгласил он. – Счастлив же тот, кто ее исцелит, если он знает, что просить в награду!
– В чем смысл твоих слов, почтеннейший сыч? – спросил Ахмед.
– Внемли же мне, о царевич. Да будет тебе ведомо, что наша совиная порода славится ученостью и привержена темным и кропотливым изысканиям. Летаючи меж толедскими куполами и башнями, я ненароком попал на совье археологическое собрание, проходившее, как у них заведено, в большой сводчатой башне, где хранится королевская казна. Обсуждались виды старинных драгоценностей, надписи и узоры на них, а также на золотых и серебряных сосудах, ибо казна изобилует сокровищами разных веков и стран. В особенности же речь шла о реликвиях и талисманах, пребывающих в сокровищнице со времен Родериха Готского. Среди таковых находится сандаловый ларец со стальной оковкою восточной работы, покрытый тайнописью, ведомой лишь избранным. Ларец и надпись на нем не впервые занимали ученое собрание: вокруг них давно велись долгие и веские диспуты. Но как раз при мне докладывал, сидя на крышке ларца, древний филин, недавно прилетевший из Египта. Он прочел и истолковал надпись, доказав, что ларец содержит шелковый покров с престола Соломона премудрого; привезли же его в Толедо, разумеется, евреи, рассеявшиеся по свету после падения Иерусалима.
Когда сыч закончил свой диковинный рассказ, царевич погрузился в задумчивость.
– Мудрый Эбен Бонаббен, – сказал он затем, – говорил мне о чудесных свойствах этого покрова, который бесследно исчез после падения Иерусалима, и считалось, что он пропал навеки. Толедские христиане о нем, конечно, ничего не знают. Если я раздобуду этот покров, то счастье мое обеспечено.
На другой день царевич снял дорогое платье и переоделся простым бедуином. Он осмуглил лицо ореховым маслом, и никто не признал бы в нем блестящего витязя, который учинил такой разгром своими потрясающими подвигами. С посохом в руке, котомкой на боку и с маленькой пастушеской свирелью он отправился в Толедо, подошел к воротам королевского дворца и объявил, что хочет попытаться исцелить королевну и получить награду. Стража чуть его не побила. «Куда ты лезешь, нищий бродяга, – сказали ему, – ежели самые ученые люди и те бьются без толку?» Однако шум услышал король и велел привести араба к нему.
– Достославный король, – сказал Ахмед, – пред тобою бедуин, который почти всю жизнь провел в глуши пустыни. В этой глуши, как известно, кишат демоны и злые духи: они осаждают нас, бедных, одиноких пастухов, портят наши табуны и стада и подчас беснуют даже мирного верблюда. Мы отгоняем их музыкой, и есть у нас старинные, от века хранимые напевы, ненавистные злым духам: они бегут от голоса и музыки. Наш род славен пением, и я вполне владею семейным искусством. Если на твою дочь колдовством навели порчу, то я ручаюсь головой, что избавлю ее от наваждения.
Король был человек умный и знал о тайных искусствах арабов, к тому же его обнадежила уверенная речь царевича. Он тотчас провел его к высокой башне, где за семью запорами, на самом верху, были покои королевны. Распахнутые окна выходили на террасу, откуда виден был весь город Толедо с окрестностями. На окнах были темные занавеси: ведь в покое лежала королевна, больная неисцелимой тоской.
Царевич уселся на террасе, поднес свирель к губам и сыграл несколько однозвучных арабских напевов, которым научился у своих слуг во дворце Хенералифе. Королевна лежала по-прежнему безучастно, и врачи вокруг нее покачивали головами с недоверчивой и презрительной усмешкой; наконец царевич отложил свирель и пропел стихи из своего любовного письма.
Королевна узнала слова, и сердце ее восторженно затрепетало, она подняла голову и прислушалась; слезы подступили к глазам и хлынули по щекам; грудь бурно вздымалась от волненья. Ей хотелось попросить, чтобы певца впустили к ней, но девическая робость удерживала ее. Король угадал ее желание, по его знаку Ахмеда провели в покой. Влюбленные были осторожны: они лишь обменялись взглядами, но глаза их сказали друг другу все. Целебная сила музыки была доказана. Нежные щеки королевны озарил румянец, губы заалели, угасшие глаза вспыхнули томным сиянием.
Медики недоуменно переглянулись. Король взирал на арабского менестреля с почтительным изумленьем.
– О дивный юноша! – воскликнул он, – отныне ты станешь главным моим придворным врачом, ибо твое пение исцеляет лучше всяких лекарств. Получи же свою награду – драгоценнейшее сокровище моей казны.
– О король, – отвечал Ахмед, – не нужно мне ни серебра, ни золота, ни дорогих каменьев. Но со времен мусульман, былых властителей Толедо, в сокровищнице твоей хранится сандаловый ларец, а в нем – шелковый покров, дай мне этот ларец, и больше ничего не надо.
Просьба араба показалась всем на удивленье скромной, и удивленье еще возросло, когда был принесен сандаловый ларец и из него извлекли покров – полотнище тонкого зеленого шелка в еврейских и халдейских письменах. Лейб-медики снова переглянулись и пожали плечами, ухмыляясь простоте новоявленного собрата, который так мало берет за лечение.
– Этот покров, – сказал царевич, – когда-то устилал престол Соломона премудрого, и не зазорно расстелить его под ногами красавицы.
Сказав так, он расстелил покров на террасе, под сиденьем королевны. Царевич сел у ее ног.
– Кто, – молвил он, – противостанет начертанному в Книге судеб? Воочию сбываются предсказания звездочетов. Знай, о король, что мы с твоей дочерью давно уж втайне любим друг друга. Ты лицезрел Влюбленного Скитальца!
Едва он проговорил это, как покров взлетел в воздух, унося на себе царевича и королевну. Разинув рты, оцепенев, король и медики глядели ему вслед, пока он не стал пятнышком на белом облаке, а потом растаял в синеве небосвода.
Разгневанный король призвал казначея.
– Как ты допустил, – закричал он, – чтоб какой-то сарацин завладел нашим талисманом?
– Увы, государь, мы не знали, что это такое: ведь надпись на ларце никто не мог прочесть. Если это и вправду покров с престола Соломона, то он наделен волшебною силой и переносит владельца по воздуху.
Король собрал большое войско и двинулся за беглецами в Гранаду. Путь был долгий и нелегкий. Став лагерем в Веге, он отправил герольда с требованием возвратить дочь. В ответ навстречу ему вышел сам царь, и с ним весь его двор. Царь оказался давешним менестрелем, ибо Ахмед по смерти отца наследовал трон, а прекрасная Альдегонда стала его супругою.
Христианский король был ублаготворен уже тем, что дочь его осталась в прежней вере: он не отличался особым благочестием, но, как всякий государь, требовал достодолжного уважения к своей религии во имя этикета. Вместо кровавых битв пошли празднества и увеселения, и довольный король возвратился в Толедо, а молодая чета жила себе в Альгамбре, и царствие их было праведное и благополучное.
Остается добавить, что сыч и попугай порознь и без спешки последовали за царевичем в Гранаду: один летел ночами, а днем отдыхал в наследственных поместьях, другой развлекал по дороге все грады и веси.
Ахмед по-царски отблагодарил их за оказанные услуги. Он сделал сыча своим визирем, а попугая – главноуправляющим благочиния. И само собой понятно, что ни одно царство не управлялось так мудро и ни при одном дворе не было такого строгого порядка.
Прогулка в горах
На склоне дня, когда жара спадала, я часто подолгу прогуливался по окрестным горам и глубоким тенистым лощинам в сопровождении своего оруженосца-историографа Матео, которому давал вволю поболтать, и о каждой скале, развалине, заросшем фонтане и одиноком овражке у него была наготове какая-нибудь удивительная история – чаще всего легенда с золотой начинкой: от щедрого сердца раздавал он клады направо и налево.
Однажды во время такой прогулки Матео был еще сообщительнее обычного. Перед закатом мы вышли из больших Врат Правосудия и спустились темною аллейкой к смоквам и гранатам у подножия Семиярусной Башни, той самой, откуда, говорят, выехал Боабдил, когда сдавал свою столицу. Здесь, указав на низкий сводчатый проход в подстенке, Матео поведал мне об ужасном привидении не то нежити, которая, по слухам, водится в этой башне еще со времен мавров и стережет сокровища мусульманского царя. Иногда, в самую глухую ночную пору, она вылезает и рыщет по аллеям Альгамбры в обличье безголовой лошади, за которой со злобным лаем и визгом гонятся шесть яростных псов.
– А ты сам часом не натыкался на это привидение, Матео, как-нибудь эдак гуляючи? – спросил я.
– Нет, сеньор, благодаренье Создателю! А вот мой дед-портной, тот знал даже нескольких, которые его видали, тогда ведь оно вылезало куда чаще, чем нынче, – то в одном обличье, то в другом. В Гранаде все слыхали про Бельюдо: бабки и няньки пугают им плаксивых детей. Говорят, будто это призрак злого мавританского царя, который убил и схоронил здесь в подвалах шесть своих сыновей – вот они в отместку и гоняются за ним по ночам.
Я уж не стану приводить во всех подробностях бесхитростные рассказы Матео об этом мрачном призраке он и в самом деле давным-давно пробрался в детские сказки и народные предания Гранады, и о нем почтительно упоминает в своей книге один престарелый летописец и топограф здешних мест.
Миновав зловещую башню, мы обошли краем плодоносные сады Хенералифе, где в переливных трелях заходились два или три соловья. За садами были мавританские водоемы: в глубине одного из них виднелся закрытый люк, прорубленный в скале. На эти водоемы, сообщил Матео, он мальчишкой бегал купаться с приятелями, но потом их напугал рассказ про страшного мавра, который выглядывает из люка и затягивает в глубь горы неосторожных купальщиков.
Наводненные призраками бассейны тоже остались позади, мы поднимались извилистой вьючной тропой, и вскоре нас обступили дикие и унылые горы в редких пучках тощей травы. Кругом все было сурово и убого, и с трудом верилось, что мы едва отошли от фруктовых садов и садовых террас Хенералифе и что поблизости лежит чудная Гранада, город рощ и фонтанов. Но такова уж природа Испании: чуть не возделанная, она дичает и скудеет; пустыня и сад соседствуют здесь от века.
Теснина, из которой мы выбирались, называется, по словам Матео, el Barranco de la Tinaja – Кубышкино ущелье, потому что здесь в давние времена нашли кубышку с мавританским золотом. В голове у бедняги Матео всегда вертелись золотоносные россказни.
– А что за крест в глубине ущелья, вон на той куче камней?
– Это так, это здесь несколько лет назад убили погонщика.
– Что ж, Матео, значит, разбойники и убийцы хозяйничают у самых ворот Альгамбры?
– Сейчас нет, сеньор, это раньше, когда в крепости было полно всяких бродяг; но их всех повыгнали. Правда, что и цыгане, которые живут по землянкам на горе за крепостью, тоже народ бедовый, но убийств у нас давно уже не бывало. А того, кто убил погонщика, вздернули в крепости.
Мы все поднимались ущельем, и слева торчала крутоверхая скала по имени Silla del Мого – Сиденье Мавра, – я уже писал, что, по преданию, злосчастный Боабдил бежал сюда во время народного возмущенья и целый день просидел на этом утесе, печально глядя вниз на мятежный город.
Наконец мы взошли на крайнюю вершину горного отрога, возвышающегося над Гранадой; вершина эта называется Солнечной Горою. Надвигался вечер: заходящее солнце уже тронуло золотом самые высокие пики. Там и сям видны были пастухи, по откосам отгонявшие стада на ночь, и погонщики с медлительными мулами, рассчитывавшие горною тропой засветло добраться до городских ворот.
Скоро ущелья огласились гулким звоном: соборный колокол звал на молитву. Ему откликнулись все церковные и сладкозвучные монастырские колокола. Пастухи замерли на склонах, погонщики на тропах: всякий обнажил голову и стоял неподвижно, бормоча вечернюю молитву. В этом обычае есть торжественное очарованье: по звучному призыву все обитатели страны в едином хоре возносят благодарение Господу за дневные щедроты. Словно покров благодати простирается над землею, и пышное зрелище закатного солнца немало прибавляет к торжественности мига.
В этом диком и глухом месте впечатление было особенно сильное. Мы стояли на голой, каменистой вершине, населенной призраками Солнечной Горы, где растрескавшиеся бассейны и водоемы и осыпающиеся руины обширных строений напоминали о былом многолюдстве, но теперь здесь царили тишь и запустение.
Блуждая среди останков прежних времен, мы наткнулись на круглую шахту, глубоко уходившую в горные недра; Матео сказал, что это здешняя загадка и диковина. Я было предположил, что неутомимые мавры вдалбливались в камень и строили колодец, чтобы добыть свой любимый первоэлемент в изначальной чистоте, но у Матео было другое объяснение, в его вкусе. По преданью, которому твердо верили его отец и дед, это был вход в горные пещеры, где Боабдил и весь его двор спят очарованным сном и в урочные часы выходят навестить свои прежние обиталища.
– Ах, сеньор, на этой горе что ни шаг, то диво. В другом месте была такая же яма, и в ней раньше висел на цепи железный котел; никто не знал, что в этом котле, он был с крышкой; но все думали, что он полнехонек мавританского золота. Многие пробовали его вытянуть, с виду-то это было легко, но как его тронешь, так он проваливался в самую глубину; побудет там, а потом снова появится. Один понял, что он заколдованный, и тронул его крестом, чтоб разрушить заклятие, и разрушил, потому что котел совсем провалился и больше не показывался.
И все это чистая правда, сеньор; дедушка мой видел это своими глазами.
– Как, Матео, своими глазами видел этот котел?
– Нет, сеньор, он видел яму, в которой котел висел.
– Ну, Матео, это то же самое.
Темнеет здесь быстро, и мы покинули эту обитель призраков в густеющих сумерках. Спускаясь к ущелью, мы уже не видели ни пастухов, ни погонщиков и слышали только собственные шаги да одинокое верещанье кузнечика. Ночная тень становилась все гуще, и скоро вокруг нас сомкнулась темнота. Лишь на возвышенных вершинах Сьерра-Невады еще медлил отблеск дня: снежные пики светились на темно-синем небосклоне, и хрустально-чистый воздух скрадывал их дальность.
– Как близко нынче кажется сьерра! – сказал Матео. – Прямо рукой подать, а ведь до нее далеко-далеко, много миль.
В это время над снежным хребтом зажглась первая звезда, такая чистая, такая огромная, яркая и дивная, что простосердечный Матео разразился восторженными возгласами:
– Que estrella hermosa! Que clara у limpia es! No pueda ser estrella mas brillante! (Какая красивая звезда! Какая светлая и ясная! Она ярче всех звезд на свете!)
Я часто замечал эту отзывчивость испанских простолюдинов к очарованию природы. Сиянье звезды, прелесть и аромат цветка, кристальная чистота фонтана – все вдохновляет их поэтическим восторгом; да, но какими благозвучными словами наделен их величавый язык, дающий выход вдохновенью!
– А что это за огоньки, Матео, мерцают там, на Сьерра-Неваде, под самыми снегами? Я бы принял их за звезды, только они какие-то красноватые и ниже линии небес.
– Это костры, сеньор, их разводят гранадские подборщики снега и льда. Каждый вечер они поднимаются туда с мулами и ослами и по очереди наполняют корзины и греются у костров. Потом они торопятся вниз, чтоб до рассвета быть уже в Гранаде. Ведь Сьерра-Невада, сеньор, – это ледяная глыба: она лежит посреди Андалузии и охлаждает ее в летнюю пору.
Стало совсем темно; мы шли ущельем возле креста над убитым погонщиком, и я заметил вдали цепочку огней, которая как будто близилась к теснине. Приблизилась: вереница аляповатых фигур в черном несла чадные факелы. При виде такого шествия станет не по себе в любое время, а в этом диком и безлюдном месте было и вовсе жутковато.
Матео склонился ко мне и сообщил вполголоса, что это похоронная процессия: покойника несут на горное кладбище.
В сумрачном свете факелов грубые черты и черные одежды похоронщиков производили самое фантастическое впечатление, и просто волосы встали дыбом, когда из тьмы выхватило лик мертвеца на носилках, по испанскому обычаю непокрытого. Я оцепенело глядел, как угрюмая процессия удалялась извилистой тропой по темному склону горы, и припомнил старинный рассказ о демонском шествии с телом грешника к огненной жерловине Стромболи.
– Ах, сеньор, – воскликнул Матео, – какую я мог бы вам рассказать историю про одно шествие в этих горах, да ведь вы будете смеяться и скажете, что это все небылицы моего деда-портного.
– Вовсе нет, Матео. Больше всего на свете люблю невероятные истории.
– Так вот, сеньор, мы тут поминали подборщиков снега на Сьерра-Неваде, это про одного из них.
Надо вам знать, что много лет назад, во времена моего деда, жил-был один старик, и звали его дядя Николо; как-то раз набил он свои корзины снегом и льдом и повел мула под гору. Тут его стало клонить в сон, он сел верхом и едет себе, клюет носом и мотает головой из стороны в сторону, а его надежный старый мул ступает по скалам и кручам, спускается в ущелья – словом, бредет, не оступится, как по ровной земле. Наконец дядя Николо проснулся, осмотрелся и протер глаза – да и недаром. От луны было светло почти как днем, город внизу лежал будто на ладони и сверкал белыми дворцами и домами, как серебряный поднос; но боже мой! Сеньор, это был вовсе не тот город, который он покинул несколько часов назад! Вместо сводчатого собора с башенками, церквей со шпилями и островерхих монастырей он увидел одни мавританские мечети, минареты и купола, и вместо благословенного креста всюду блестели полумесяцы, точно как на берберских флагах. Сами понимаете, сеньор, дядя Николо изрядно растерялся, а тут еще, пока он так глазел на город, в горах показалось большое войско: оно поднималось ложбинами, извилистым путем, и то шло под луною, то уходило в темноту. Поближе стало видно, что там и конники и пешие, все в мавританских доспехах. Дядя Николо хотел как-нибудь посторониться и пропустить их, но его старый мул стоял как вкопанный и ни с места, только дрожал, словно лист: ведь бессловесные твари, сеньор, боятся таких дел не меньше нашего. И вот, сеньор, это выморочное войско прошло мимо: одни трубили в трубы, другие били в барабаны и литавры – и ни звука не раздавалось, так все и прошли без единого звука, все равно как нарисованное на полотне войско тянут через сцену в гранадском театре; и все они были бледнее смерти. А позади войска, между двух черных конников-мавров, ехал на белоснежном муле сам гранадский Великий Инквизитор. Дядя Николо удивился, что и он тут: каждая собака знала, как Инквизитор ненавидит мавров и вообще всех нечестивцев, евреев и еретиков, как он изводит их огнем и бичом. Но все же при виде святого человека у дяди Николо полегчало на душе. Только он перекрестился и попросил благословения, как вдруг на тебе! Так его толкануло, что он со своим старым мулом кувырком покатился с кручи под обрыв! Когда дядя Николо пришел в себя, солнце стояло высоко в небе, он лежал на дне глубокого ущелья, мул щипал травку рядом, а снег в корзинах весь растаял. Он кое-как дотащился до Гранады, с головы до ног в синяках и ссадинах; спасибо, думает, хоть город какой надо, все церкви и кресты на местах. Когда он стал рассказывать про эти ночные дела, его поначалу подняли на смех: одни говорили, что ему все приснилось, коли он спал верхом на муле; другие – что он сам все выдумал. А потом смеяться перестали и призадумались: ведь что странно, сеньор, – Великий Инквизитор-то умер в том же году! Я помню, мой дед-портной часто повторял, что уж ежели выморочное войско уводит с собой привидение священника, то за этим кроется куда больше, чем думают.
– Значит, по-твоему, выходит, друг Матео, что там, в горной утробе, что-то вроде мавританского лимба, или чистилища, и туда утащили отца инквизитора?
– Боже сохрани, сеньор! В таких делах я ничего не понимаю. Я просто рассказываю, что слышал от своего деда.
К тому времени, как Матео закончил свой рассказ, который я воспроизвел вкратце, опуская массу отступлений и множество подробностей, мы были уже у ворот Альгамбры.
Упомянутые Матео в начале нашей прогулки удивительные истории о призраке Семиярусной Башни навели меня на след полузабытых преданий, связанных с этим местом. Обрывки одного из таких преданий я кое-как собрал, с превеликим трудом сложил – и преобразовал в нижеследующую легенду, которой не хватает только ученых комментариев и сносок, чтобы войти в разряд изделий, чинно предлагаемых миру в качестве Исторических Фактов.
Легенда о наследстве мавра
Сразу при входе в крепость Альгамбры, перед царским дворцом, простирается широкая площадь, именуемая Водоемной (la Rlaza de los Algibes), ибо под нею скрыты водохранилища, устроенные еще маврами. В углу площади – мавританский колодец, прорубленный на большую глубину в сплошной скале, и вода из него холодна как лед и прозрачна как хрусталь. Мавританские колодцы вообще славятся: известно, что мавры умели дорыться до самых чистых и свежих ключей и родников. Но колодец, о котором идет речь, знаменит на всю Гранаду, и с раннего утра до позднего вечера вверх-вниз по тенистым аллеям к Альгамбре и из Альгамбры спешат водоносы – одни несут большие кубышки на плечах, другие погоняют ослов, навьюченных узкогорлыми глиняными сосудами.
Родники и колодцы с библейских времен отведены в жарких странах для сплетен и пересудов, и возле этого колодца день-деньской обретаются инвалиды, старухи и другие любознательные бездельники из числа жителей крепости. Они сидят на каменных скамейках под защитным навесом для сборщика платы, пережевывают местные толки, выспрашивают у каждого водоноса городские новости и распространяются обо всем, что слышат и видят. Подолгу торчат здесь также ленивые хозяйки и нерадивые служанки; с кувшином в руке или на голове, они жадно ловят последние пересуды в потоке нескончаемой болтовни.
Среди водоносов – завсегдатаев колодца был когда-то коренастый, широкоплечий и кривоногий человечек по имени Педро Хиль, прозванный для краткости Перехилем. Как всякий водонос, он был, конечно, родом из Галисии, проще говоря – гальего. Люди что животина: у каждой породы свое назначенье. Недаром во Франции сапоги чистят савояры и швейцары во всех гостиницах – швейцарцы, а в Англии во дни фижм и пудреных париков сыны болот – ирландцы прославились уменьем носить портшезы. Вот и в Испании все водоносы и просто носильщики – приземистые уроженцы Галисии. Никто здесь не скажет: «Позови носильщика», скажут: «Кликни гальего».
Но к делу. Перехиль-гальего вступил на поприще с большой глиняной кубышкой на плече; преуспев в своем ремесле, он купил себе в помощь животину потребной породы – приземистого и шерстистого осла. По бокам длинноухого собрата были навьючены корзины с двумя кубышками, прикрытыми от солнца фиговыми листами. Перехиль был самый усердный, а вдобавок и самый приветливый водонос во всей Гранаде. Он брел за своим ослом и весело выводил припев, который разносится летом по испанским городам: «Quiйn quiere agua – agua mas fria que la nieve?» («Кому воды – воды холоднее снега? Кому воды из колодезя Альгамбры – холодной как лед и прозрачной как хрусталь?») Каждый искристый стакан он подносил с учтивым словом и вызывал улыбку, а миловидным женщинам и девицам с ямочками на щеках лукаво подмигивал и отпускал неотразимые комплименты. И вся Гранада считала Перехиля-гальего учтивейшим, любезнейшим и счастливейшим из смертных. Однако не всякий весельчак и балагур живет припеваючи. И у беспечного с виду добряка Перехиля хватало своих печалей и забот. У него была уйма оборванных детишек, голодных и крикливых, как стрижата, и они кидались к нему ввечеру с разинутыми клювами. Была у него и дражайшая половина, которая и вправду обходилась ему дорогонько. В девушках она была первой красоткой на деревне, лихо отплясывала болеро и прищелкивала кастаньетами; такою осталась и замужем. Скудные заработки безответного мужа уходили на безделушки, и по воскресеньям и праздникам она даже забирала у него осла, чтоб ездить на загородные гулянки; а ведь известно, что праздников в Испании больше, чем дней в неделе. К тому же она была неряха и порядочная лежебока, а уж болтушка первостатейная: кой-как одевшись, она бросала дом, хозяйство и все на свете, лишь бы всласть посудачить с соседками.
Однако у Творца и стриженую овцу ветром не продует, а покорную шею супружеское ярмо не трет. И Перехиль не роптал на свой нелегкий удел супруга и отца, как и осел его – на полные кубышки; может, он иной раз украдкой и встряхивал ушами, но своей неряхе жене никогда не выговаривал и чтил в ней хозяйку дома.
И детей он любил, как филин своих птенцов: ведь они были его размноженным образом и подобием – все крепенькие, плотно скроенные и кривоногие. Больше всего добряку Перехилю нравилось денек отдохнуть, запасшись пригоршней мараведисов, и выбраться вместе со всем своим выводком – кто сидел на руках, кто цеплялся за штанину, а кто и сам не отставал – в загородные сады; жена же его тем временем плясала и веселилась с кем попадя на тенистых берегах Дарро.
Как-то в поздний час почти все водоносы, кроме Перехиля, разошлись по домам. День выдался на редкость знойный, и теперь наступала дивная лунная ночь – такие ночи южане встречают на улицах, чтоб очнуться от жаркого дневного оцепенения и подышать полуночной прохладой. Перехиль, как заботливый и работящий отец, подумал о своих голодных детишках. «Скажу-ка я еще раз на колодец, – сказал он сам себе, – и будет малышам в воскресенье мясная похлебка». С этими словами он бодро зашагал откосом по аллее, ведущей в Альгамбру, распевая дорогою и оглаживая осла палкой по бокам – то ли в такт песне, то ли взамен корма, – ведь в Испании вьючную скотину кормят в основном колотушками.
Возле колодца было пусто, только на залитой лунным светом каменной скамье сидел какой-то пришелец в мавританском платье. Перехиль приостановился и поглядел на него с удивленьем и не без опаски, а мавр медленно поманил его рукой.
– Я болен и ослаб, – сказал он. – Помоги мне вернуться в город, и я заплачу тебе вдвое против твоей выручки.
Добродушный водонос был тронут мольбой чужестранца.
– Сохрани бог, – сказал он, – чтоб я брал какую-нибудь плату за обычное дело милосердия.
Он подсадил мавра на своего осла, и они не спеша побрели в Гранаду; бедняга мусульманин так обессилел, что приходилось поддерживать его, чтоб он не свалился наземь.
В городе водонос спросил, куда его отвезти.
– Увы! – проговорил мавр, – у меня здесь нет ни дома, ни пристанища, я издалека. Приюти меня на эту ночь под своим кровом, и тебя ждет щедрая награда.
По чести, Перехилю был вовсе ни к чему гость, да еще магометанин, но по доброте своей он не мог отказать ближнему в такой напасти – и повел осла к дому. Заслышав цоканье его копыт, дети, как обычно, выскочили с разинутыми клювами, но при виде чужака в тюрбане испуганно попятились и укрылись за юбками матери. Она бестрепетно выступила вперед, словно взъерошенная наседка навстречу приблудному псу.
– Это еще что такое! – крикнула она. – Ты зачем на ночь глядя таскаешь в дом приятелей-нечестивцев? Хочешь, чтоб за нас взялась инквизиция?
– Успокойся, жена, – отвечал гальего, – это бедный больной чужестранец, одинокий и бесприютный, не на улице же его бросать?
Жена собиралась браниться дальше: она хоть и жила в лачуге, но пуще всего на свете радела о доброй славе своего жилища; но на этот раз коротышка-водонос заупрямился и никак не сгибал шею под хомутом. Он помог бедняге мусульманину спешиться и положил ему в самом прохладном углу кошму и овчину: другой постели в доме не было.
Вскорости мавра схватили сильные корчи; Перехиль ухаживал за ним как умел, но поделать ничего не мог. Больной следил за ним признательным взглядом. Между приступами он подозвал его к себе и чуть слышно выговорил: «Боюсь, конец мой близок. Если умру, возьми в благодарность за милосердие эту шкатулку», – и, распахнув свой плащ-альборнос, он показал примотанную к телу сандаловую шкатулочку.
– Бог милостив, друг, – возразил сердобольный гальего, – авось еще поживешь, сам попользуешься своими сокровищами, да и какие там у тебя сокровища.
Мавр покачал головой, возложил руку на шкатулку и хотел было что-то сказать, но корчи начались с новой силой, и вскоре он испустил дух.
Тут жену водоноса словно прорвало.
– Вот тебе, – вопила она, – твое дурацкое мягкосердечие, всегда ты из-за него в дураках! Что теперь будет с нами, когда в нашем доме найдут мертвеца? Нас засадят в тюрьму за убийство и, если, спасибо, не повесят, все равно до нитки обдерут судейские и альгвасилы.
Бедняга Перехиль тоже вконец растерялся: он и сам чуть не жалел, что сделал доброе дело. Наконец его осенило.
– Время сейчас ночное, – сказал он, – я вывезу покойника за город и схороню его в песке у берега Хениля. Никто не видал, как мавр зашел к нам, никто и не узнает, что он здесь умер.
Сказано – сделано. Жена помогла ему завернуть тело злополучного мавра в ту самую кошму, на которой он скончался, вдвоем они навьючили поклажу на осла, и Перехиль отправился с нею на берег реки.
Но, как на грех, напротив водоноса жил некий Педрильо Педруго, один из самых пронырливых, болтливых и пакостливых цирюльников на свете. С лица он был сущий хорек, ножки паучьи, юла и втируша; сам знаменитый севильский цирюльник и тот не умел так залезать в чужие дела, а держалось в нем все как в решете. Про него говорили, что он спит одним глазом, навострив одно ухо, чтоб даже во сне подсматривать и подслушивать. Гранадские сплетники в нем души не чаяли: он знал все про всех, и народу у него брилось больше, чем у его городских собратьев, вместе взятых. Этот дотошный брадобрей слышал, что Перехиль возвратился позже обычного, слышал, как галдели его жена и дети. Головка его тут же высунулась из подзорного окошечка, и он увидел, что его сосед ведет к себе какого-то мавра. Это было так необычайно, что Педрильо Педруго всю ночь не сомкнул глаз. Каждые пять минут он бегал к своему окошечку поглядеть, как сочится свет из соседских дверей, а перед самым рассветом приметил, что Перехиль вывел осла со странной поклажей.
Любознательный цирюльник заторопился: он натянул одежонку и, бесшумно выбравшись из дому, следовал за водоносом в отдалении и видел, как тот вырыл яму в песке на берегу Хениля и схоронил там что-то очень похожее на мертвое тело.
Цирюльник поспешил домой и до рассвета не находил себе места. Потом он взял тазик под мышку и отправился к алькальду, которого брил ежеутренне.
Алькальд только что восстал ото сна. Педрильо Педруго усадил его в кресло, повязал салфетку, под ставил к подбородку тазик с кипятком и принялся умягчать пальцами его щетину.
– Ну и дела творятся на белом свете! – промолвил Педруго, от которого ждали не только бритья, но и новостей, – ну и дела! Ограбили, убили и похоронили – и все в одну ночь!
– Это как? Ты что? Где это? – вскричал алькальд.
– Я говорю, – отвечал цирюльник, орудуя куском мыла поверх его носа и рта, ибо испанский брадобрей обходится без кисточки, – я говорю, что Перехиль-гальего ограбил и убил мавританского мусульманина и в ту же ночь похоронил его. Maldita sea la noche – будь проклята злосчастная ночь!
– А ты-то это откуда знаешь? – полюбопытствовал алькальд.
– Потерпите, сеньор, сейчас вы все услышите, – обещал Педрильо, схватив его за нос и проводя бритвою по щеке. Затем он рассказал обо всем, что видел, не прерывая своего занятия: борода была побрита, подбородок вымыт и насухо вытерт грязной салфеткою, а мавр тем временем ограблен, убит и похоронен.
А этого самовластного алькальда знала вся Гранада – он был сущий кровосос, скареда и сквалыга Нельзя, однако ж, отрицать, что правосудие у него было в цене: оно отпускалось на вес золота. Он рассудил, что произошло убийство и грабеж – и выручка, надо думать, богатая: вопрос, стало быть, в том, как ее законно прибрать к рукам? Что толку, если преступник будет болтаться на виселице? А вот если добыча его достанется судье – тогда-то правосудие и восторжествует. В таких мыслях он призвал своего доверенного альгвасила – поджарого, с голодным огнем в глазах, и одетого, как испокон веков подобает его должности в Испании: в подвернутой черной бобровке, засаленных брыжах и коротком темном плаще кой-как болтавшемся на плечах; его тощее тулово облекала выцветшая черная рубаха, а в руке он держал тонкий белый жезл, грозный знак своей власти. Эта гончая древней испанской породы взяла след злополучного водоноса с таким проворством и чутьем, что бедняга Перехиль еще по пути домой был перехвачен и вместе с ослом доставлен к блюстителю правосудия.
Алькальд яростно ощерился на него.
– Дрожи, негодяй! – взревел он таким голосом, что у малорослого гальего затряслись коленки, – дрожи, негодяй! И не вздумай запираться, мне все известно. За твое преступление тебя надо вздернуть на виселицу, но я из милости готов выслушать твои оправдания. В твоем доме был умерщвлен мавр, нечестивец и враг нашей веры. Я понимаю, ты прикончил его во славу божию, и поэтому буду снисходителен. Отдай награбленное, и мы, так и быть, замнем дело.
Бедняга водонос призвал всех святых в свидетели своей невиновности, но увы! – никто из них не явился, да если б и явились, алькальд загнал бы их обратно в святцы. Водонос правдиво и без утайки рассказал, как оно все было с мавром, но и это не помогло.
– Стало быть, ты упорствуешь, – вопросил судья, – и утверждаешь, будто у этого магометанина не было ни денег, ни драгоценностей, на которые ты позарился?
– Спасением души своей клянусь, ваша честь, – отвечал водонос, – ничего у него не было, кроме сандаловой шкатулки, отказанной мне в благодарность за гостеприимство.
– Сандаловой шкатулки? Сандаловой шкатулки! – воскликнул алькальд, и глаза его сверкнули при мысли о дорогих каменьях. – А где эта шкатулка? Куда ты ее спрятал?
– С позволения вашей милости, – отвечал водонос, – она у меня там, в корзине на осле, не угодно ли, ваша честь?
Едва он это выговорил, как хваткий альгвасил уже исчез и в мгновение ока вернулся с таинственной сандаловой шкатулочкой. Руки у алькальда дрожали от нетерпения, он открыл шкатулку, все воззрились, – но Увы, никаких сокровищ там не было, только свиток пергамента, исписанный арабской вязью, и огарок восковой свечи.
Когда с подсудимого нечего взять, правосудие, Даже в Испании, становится беспристрастным. Алькальд пришел в себя после огорченья и, видя, что Прибытком здесь не пахнет, безучастно выслушал объяснения водоноса и подтверждения его жены. Убедившись таким образом в невиновности Перехиля, алькальд освободил его из-под ареста и даже присудил ему шкатулку как заслуженную награду; только осел был конфискован в уплату судебных издержек.
Так что незадачливому коротышке-гальего пришлось снова таскать воду самому и ходить в гору – под гору, на колодец и от колодца Альгамбры с большой глиняной кубышкой на плече.
Когда он брел наверх в знойный полдень, привычное добродушие изменяло ему. «Вот собачий сын алькальд! – выкрикивал он. – Это же надо – разом лишить бедного человека пропитания и отобрать у него лучшего друга!» И при воспоминании о возлюбленном товарище трудов своих у него прямо сердце надрывалось. «Ах, осел ты мой милый! – восклицал он, поставив ношу на камень и утирая пот со лба. – Ах ты мой милый осел! Помнишь небось своего старого хозяина! Тоскуешь небось по кубышкам-то, ах ты бедолага!»
В довершение печалей дома его ждали вопли и причитания: жена ведь предупреждала его против такого дурацкого и такого злосчастного гостеприимства – и теперь, как истая женщина, не упускала случая напомнить ему о своей рассудительности и прозорливости. Если дети просили есть или показывали вконец заношенную одежонку, она злорадно отсылала их: «Подите к отцу – он у нас наследник царя Чико, пусть он вам достанет, что надо, из своей шкатулки».
Бывало ли, чтоб судьба так наказывала человека за доброе дело? Бедняга Перехиль страдал телом и душою, но по-прежнему безропотно сносил нападки жены. Наконец однажды он особенно уморился после жаркого дня и, когда она, по обыкновению, приняла его пилить, потерял всякое терпение. Перечить ей он не рискнул, но глаза его упали на полуприкрытую сандаловую шкатулку, которая стояла на полке и словно скалилась над его несчастьями. Перехиль в сердцах схватил ее и шваркнул об пол. «Пропади ты пропадом, – сказал он, – и угораздило же меня встретиться с твоим хозяином!»
Шкатулка грохнулась, крышка отскочила, и вывалился пергаментный свиток.
Минуту-другую Перехиль сердито глядел на него, потом вдруг призадумался. «Кто его знает, – подумал он, – вдруг здесь что-нибудь важное написано, недаром же мавр так его берег?» Он поднял свиток, положил за пазуху и назавтра между делом, выкрикивая обычный припев, завернул в лавочку к одному мавру из Танжера, который продавал на Закатине духи и безделушки, и попросил его объяснить, какой толк в этом пергаменте.
Мавр внимательно прочитал свиток, погладил бороду и усмехнулся.
– Это, – сказал он, – заклинание, открывающее доступ к любому запрятанному сокровищу. Написано, что перед ним не устоят самые крепкие замки и запоры, несокрушимая скала и та разверзнется!
– Вон как! – удивился коротышка-гальего, – да мне-то что до этого? Я небось не волшебник, и какой мне толк в запрятанных сокровищах?
Однако вечером, когда он в сумерках отдыхал у колодца Альгамбры, там собралась обычная болтливая компания, и разговор, глядя на ночь, свернул к Древним сказаньям, преданьям и бывалой небывальщине. Нищий народ восторженно наполнял Альгамбру зачарованными кладами. И все сходились на том, что уж в подземельях Семиярусной Башни таятся богатства несметные.
Все эти россказни добрый Перехиль, против обыкновения, выслушал внимательно, они запали ему в мысли и никак не выпадали, пока он одиноко возвращался темнеющими аллеями. «А вдруг и в самом деле башня таит сокровища и через этот свиток, что я оставил у мавра, я до них доберусь!» Подумав так, он подскочил и чуть не обронил свою кубышку.
Ночь он провел в тревоге и беспокойстве, глаз не сомкнув от осаждавших его мыслей. Рано утром он явился в лавку к мавру и все ему выложил. «Ты умеешь по-арабски, – сказал он, – давай пойдем вместе в башню и попробуем заклинание; не выйдет – ну и ладно, хуже не будет, а получится – тогда разделим сокровище пополам».
– Погоди, – отвечал магометанин, – заклинание, конечно, заклинанием, но читать-то его нужно в полночь, при свете особой свечи, и где же мне ее изготовить, у меня и половины нет того, что ее составляет. А без свечи свитка хоть бы и не было.
– Ну, все понятно! – воскликнул коротышка-гальего. – Есть у меня эта свеча, сейчас принесу.
Он пустился домой и скоро принес огарок восковой свечи из сандаловой шкатулки.
Мавр помял ее и понюхал.
Да, – сказал он, – редкостные и дорогие ароматы сочетались с этим воском. Именно такая свеча и обозначена в свитке. Пока она горит, разверзнутся глухие стены и потаенные пещеры. Но лишь она потухнет, горе промедлившему! Он будет зачарован вместе с сокровищем.
Они решили тою же ночью испробовать заклинание. И в поздний час, когда царили нетопыри и совы, они поднялись по темному склону Альгамбры и приблизились к жуткой башне, обнесенной деревьями и защищенной сказаньями. При свете фонаря они пробрались сквозь кусты, через завалы, к потаенной башенной дверце. Содрогаясь от ужаса, они сошли по ступеням в сырой и мрачный подвал, откуда спуск вел еще глубже. Так они миновали, один за другим, четыре схода в четыре подвала; и, согласно преданию, ниже сойти было нельзя, остальные три охранялись крепким за клятьем. Воздух был сырой и могильный, и фонарь все равно что не горел. Затаив дыхание, они переждали, пока до них слабо донесся полночный удар подзорного колокола: тут они зажгли восковую свечку, и она распустила запах мирры, ладана и прочих благовоний.
Мавр стал торопливо читать. Едва он кончил, как раздался подземный грохот. Земля содрогнулась, и в полу открылась лесенка. Они с трепетом спустились по ней, и фонарь их осветил арабские письмена на стенах нового подвала. Посредине его стоял большой сундук, окованный семью стальными полосами, и по обе стороны сундука сидели зачарованные мавры в полном доспехе, недвижные, как статуи, во власти заклятья. Несколько кубышек перед сундуком были доверху наполнены золотом, серебром и драгоценными каменьями. Они по локоть запустили руки в самую большую, пригоршнями вынимая тяжелые мавританские монеты, браслеты и золотые украшенья, а иногда и ожерелья, унизанные крупными восточными перлами. Задыхаясь и дрожа, они набивали карманы, с ужасом поглядывая на двух зачарованных мавров, которые сидели неподвижно, вперившись в них немигающим взором. Наконец, всполохнувшись от какого-то почудившегося им обоим шума, они кинулись к лестнице, взбежали наверх, упали друг на друга и загасили восковой огарок: пол гулко сомкнулся.
Все в том же испуге и дрожи они выбрались из башни и успокоились при виде тихого звездного неба между ветвями деревьев. Усевшись на траве, они доделили добычу, решив, что покамест хватит с них и этого, а как-нибудь потом они придут еще и уж тогда довытрясут кубышки. Для пущей надежности талисманы тоже были поделены: одному достался свиток, другому – огарок; и оба отправились в Гранаду с легким сердцем и полным карманом.
Под горою их пути расходились, и предусмотрительный мавр решил на прощанье дать один совет простодушному водоносу.
– Друг Перехиль, – начал он, – все это дело надо хранить в глубокой тайне, пока мы не повытаскиваем сокровища и не уберемся сами куда-нибудь подальше. Если алькальд о чем-нибудь проведает, мы пропали.
– Конечно, – отвечал гальего, – что верно, то верно.
– Друг Перехиль, – сказал мавр, – ты не болтун и, разумеется, будешь держать язык за зубами, но у тебя есть жена.
– Она ни о чем не узнает, – накрепко заверил коротышка-водонос.
– Вот и хорошо, – кивнул мавр, – полагаюсь на твое слово и на твое благоразумие.
Обещание водоноса было самое твердое и искреннее, но увы! какой муж сумеет утаить что-нибудь от жены? Во всяком случае, не такой, как Перехиль – супруг нежный и покладистый. Он воротился домой и увидел, что жена сидит супится в углу.
– Слава тебе господи, – вскричала она ему навстречу, – явился кормилец под самое утро. Что ж ты не привел к нам в гости еще какого-нибудь мавра? – Она расплакалась и стала заламывать руки и бить себя в грудь. – Бедная я, несчастная! – голосила она, – куда мне деваться? Дома ни полушки, все растащили судейские и альгвасилы, бездельник муж и на кусок хлеба не может заработать, а только шляется где-то днем и ночью с нечестивыми маврами! Детки мои, детки! Что с нами будет? Не иначе как все по миру пойдем!
Добряка Перехиля так растрогали рыданья супруги, что он и сам захлюпал. Карманы его были переполнены, сердце тоже, и сдерживаться не стало сил. Он вытащил три или четыре тяжелые золотые монеты и опустил их жене за пазуху. Бедняжка так и обмерла от этого золотого дождя, а коротыш-гальего тем временем достал еще золотую цепочку и помахивал ею перед носом жены, приплясывая от восторга и растянув рот до ушей.
– Пресвятая дева заступница! – воскликнула она. – Что ты наделал, Перехиль? Ты что, кого-нибудь убил и ограбил?
И едва она так подумала, как сразу в этом уверилась. Ей померещилась тюрьма, виселица и кривоногий муженек, пляшущий в петле; от ужаса с нею сделался настоящий припадок.
Что было делать бедняге? Чтоб успокоить и разубедить ошалелую супругу, пришлось рассказать ей всю правду. Впрочем, он сперва взял с нее самую торжественную клятву не проговориться ни одной живой душе.
Радость ее была неописуема. Она кинулась мужу на шею и чуть не задушила его в объятиях.
– Ну, жена, – ликовал коротыш-гальего, – что теперь скажешь о наследстве мавра? Впредь никогда не ругай меня за помощь ближнему.
Добряк Перехиль улегся на свою кошму и уснул слаще, чем иной на пуховой перине. Жена его не сомкнула глаз: она опростала его карманы на той же кошме, пересчитывала золотые арабские монеты, примеряла ожерелья и серьги и мечтала, как она вырядится, когда им не нужно будет скрывать свое богатство.
Утром гальего отнес на Закатин к ювелиру старинную золотую монету, будто бы найденную в развалинах Альгамбры. Ювелир рассмотрел арабскую надпись, увидел, что монета червонного золота, и предложил за нее треть настоящей цены; водоносу же и в голову не пришло торговаться. Перехиль накупил своим малышам одежонки, игрушек и вдоволь съестного; они пустились в пляс вокруг него, и он, счастливый, как ребенок, приплясывал с ними.
Жена водоноса соблюдала обет помалкивать с неслыханной строгостью. Целых полтора дня она ходила с таинственным видом, сдерживалась изо всех сил и не разболтала ничего ни одной кумушке. Правда, она немного важничала, извинялась за свой затрапез и поговаривала, что вот-вот закажет себе новую баскинью с пронизью и золотой оторочкой и новую кружевную мантилью. Намекала она также, что мужу пора оставить ремесло водоноса: оно ему не по летам и не по здоровью. И вообще они собираются на лето поехать за город, чтоб дети подышали горным воздухом, а то в Гранаде все-таки ужасная духота.
Соседки переглядывались и думали, что бедняжка слегка спятила; все подружки злорадно хихикали у нее за спиной над ее ужимками и жеманством.
За такую сдержанность на людях она вознаграждала себя дома: нацепив на шею ожерелье из восточных перлов, на руки – мавританские браслеты, а на голову – алмазную эгретку, она в своих грязных лохмотьях прохаживалась по комнате и смотрелась в осколок зеркала. Один раз она с простодушным кокетством даже выставилась в окошко, чтоб поразить своими уборами какого-нибудь прохожего.
Волею судеб вездесущий Педрильо Педруго как раз в это время сидел без дела в своей цирюльне напротив, и алмазный блеск коснулся его недреманного ока. Он тотчас кинулся к подзорному окошечку и узрел замарашку – супругу водоноса, разубранную, как невеста на Востоке. Он мысленно составил полную опись ее драгоценностей и со всех ног помчался к алькальду. Вскоре, поджарый альгвасил уже несся по следу, и бедняга Перехиль не успел оглянуться, как был схвачен и снова предстал перед судьей.
– Ах, вот как, негодяй! – разъяренно вскричал алькальд. – Ты мне плел, будто покойный нечестивец оставил тебе только пустую шкатулку, а теперь я слышу, что твоя жена красуется в отрепьях, разубранных жемчугом и бриллиантами. Подлая тварь! А ну-ка выкладывай все, что награбил у своей несчастной жертвы, и ступай на виселицу, она уже давно по тебе плачет.
Водонос в ужасе пал на колени и без утайки рассказал, каким чудесным путем досталось ему богатство. Алькальд, альгвасил и проныра цирюльник жадным ухом внимали этой повести о зачарованных сокровищах. Альгвасила отправили за мавром. Попавший в когти блюстителей закона, мусульманин был насмерть перепуган. По виноватому виду и потупленным глазам водоноса он догадался обо всем. «Скотина ты несчастная, – бросил он ему мимоходом. – Говорил же я тебе: не болтай с женой».
Мавр рассказал точно то же, что и его сообщник, но алькальд разыгрывал недоверие и угрожал тюрьмою и пытками.
– Спокойно, добрый сеньор алькальд, – сказал магометанин, к которому вернулись рассудительность и самообладание. – Какой нам толк затевать свару и портить все дело? Кроме нас, никто об этом ничего не знает, вот и хорошо. Сокровищ в подвале хватит на всех с лихвою. Обещайте честный дележ – и все наше, а нет – пусть все там и останется.
Алькальд в сторонке посовещался с альгвасилом: тот на таких делах собаку съел.
– Обещайте им что угодно, – сказал он, – лишь бы до сокровища добраться. А там заберете себе все, и ежели эти двое только пикнут, припугнете их костром, как чародеев и нечестивцев.
Алькальду совет понравился. Он расправил чело и обратился к мавру.
– Повесть ваша необычайна, – сказал он, – но, может быть, и правдива: не могу сказать, пока не удостоверюсь воочию. Нынче же ночью вы повторите заклинания при мне. Если сокровища и вправду существуют, мы разделим их полюбовно, и дело с концом; если же вы меня обманули, то пощады не ждите. А пока останетесь под стражей.
Мавр и водонос на это охотно согласились: они ведь знали, что правда на их стороне.
К полуночи алькальд, альгвасил и неотлучный брадобрей, все вооруженные до зубов, тронулись в путь. Они вели под конвоем мавра и водоноса и прихватили с собой дюжего осла, бывшего приятеля Перехиля, чтоб нагрузить его сокровищами. Никем не замеченные, они подошли к башне, привязали осла к смоковнице и спустились в четвертый башенный подвал.
Восковой огарок был зажжен, и мавр прочитал по свитку заклинание. Как и в прошлый раз, содрогнулась земля, и каменный пол с грохотом разверзнулся, открыв узкую лесенку. Алькальд, альгвасил и цирюльник замерли в страхе и сойти вниз не отваживались. В подпол спустились мавр с водоносом; два стража сидели там все так же безмолвно и недвижно. Они отодвинули пару больших кубышек с золотом и драгоценностями, водонос по одной вынес их на плечах и, хоть был крепок и привычен к тяжестям, все же пошатывался под ношей, а навьючив ее на осла, понял, что больше тот не свезет.
– На этот раз хватит, – сказал мавр, – повезем больше – еще, пожалуй, заметят, а здесь и так богатства хоть отбавляй.
– Там еще что-нибудь осталось? – спросил алькальд.
– Осталось-то самое главное, – сказал мавр, – громадный кованый сундук, полный жемчуга и других каменьев.
– Вытащить сундук во что бы то ни стало! – потребовал ненасытный алькальд.
– Я вниз больше не пойду, – заупрямился мавр. – Говорю же – нам хватит с избытком, а алчность к добру не ведет.
– Этак моему бедняге ослу недолго и спину сломать, – прибавил водонос.
Приказанья, угрозы и уговоры не подействовали, и алькальд обратился к своим подручным.
– Помогите мне поднять сундук, – сказал он, – и мы разделим его на троих.
С этими словами он стал спускаться по лесенке, а альгвасил и цирюльник нехотя последовали за ним.
Как только они скрылись внизу, мавр тут же задул огарок, под землею прокатился гул, и пол сомкнулся над головами трех достойных особ.
Затем мавр поспешил наверх и перевел дыхание лишь на свежем воздухе. Коротышка-водонос почти не отстал от него.
– Что ты наделал? – воскликнул Перехиль, когда они чуть-чуть отдышались. – Алькальд и те двое – они же остались с маврами в подвале!
– Такова воля Аллаха, – заметил набожный магометанин.
– И ты их не выпустишь?
– Сохрани Аллах! – ответствовал мавр, поглаживая бороду. – В Книге судеб записано, что они пребудут под заклятьем, пока до клада не доберется еще кто-нибудь. Аллах ведает, когда это будет!
И, сказав так, он забросил огарок свечи далеко в темные заросли оврага.
Теперь уж поделать ничего было нельзя, и мавр с водоносом повели в город тяжко нагруженного осла: Перехиль без конца обнимал и целовал своего нежданно вызволенного длинноухого товарища. Трудно даже сказать, чему простодушный гальего радовался больше – несметным богатствам или новообретенному ослу.
Два добытчика разделили клад полюбовно и справедливо; правда, мавр, пристрастный к украшеньям, отбирал себе большую часть жемчугов, самоцветов и прочих безделушек, но взамен отдавал водоносу впятеро крупнейшие великолепные и массивные золотые изделия, чем тот и был вполне доволен. Они не стали дожидаться новых неприятностей и разъехались со своими богатствами в разные стороны. Мавр вернулся в Африку, в свой родной Танжер, а водонос с женою, детьми и ослом быстренько перебрался в Португалию. Там жена взялась за него как следует, и он стал важною птицей, ибо она заставила его напялить на длинное тулово камзол, а на короткие ноги – штаны до колен, носить шляпу с пером и шпагу на боку и сменить прозванье Перехиль на звучное имя Дон Педро Хиль. Потомство его было веселое, радушное, приземистое и кривоногое; сеньора же Хиль, с головы до ног в оборках, бахромках и кружевах, унизанная перстнями, завела моду на роскошное неряшество.
Алькальд и присные его по-прежнему замурованы в подвале громадной Семиярусной Башни. Их, наверно, хватятся, когда в Испании недостанет пронырливых цирюльников, хищных альгвасилов и лихоимцев алькальдов, но покамест их здесь вдосталь, и похоже, что наша троица просидит в подвале до второго пришествия.
Башня царевен
Как-то ввечеру, прогуливаясь по заросшей смоквами, гранатами и миртом узкой ложбине, которая отделяет крепостные угодья от садов Хенералифе, я был поражен романтическим зрелищем мавританской башни наружной стены Альгамбры: вся в рдяных лучах закатного солнца, она высилась над кронами деревьев. Высоко вверху виднелось одинокое окно; из него вдруг выглянула женская головка, убранная цветами. Женщина эта была явно не из простых обитателей крепости; ее внезапное и живописное появление напомнило мне волшебные сказки о пленных красавицах. И уж совсем в сказке я почувствовал себя, когда верный Матео сообщил, что это Башня Царевен (la Torre de las Infantas), названная так оттого, что в ней, по преданиям, жили дочери мавританских властителей.
Я побывал в этой башне. Посторонних туда обычно не водят, хотя там есть на что полюбоваться: затейливым изяществом внутренней отделки она не уступает любой другой части дворца. Красивый срединный чертог с мраморным фонтаном, высокими аркадами и пышно изукрашенным сводом, арабески и лепнина по стенам небольших, но отменно уютных покоев – все, конечно, в небреженье, все изношено временем, но все согласно с тем, что здесь когда-то живали царственные отроковицы.
Маленькая старушонка-фея, которая ютится под дворцовой лестницей и бывает на вечеринах Доньи Антонии, знает чудные истории о трех мавританских царевнах, узницах этой башни: их туда заточил отец, жестокий правитель Гранады. Позволены им были только ночные конные прогулки в горах, и если кто-нибудь попадался на пути, его предавали смерти. По словам рассказчицы, их и теперь еще можно иногда увидеть в полнолуние на пустынных откосах, верхом на лошадях в роскошной, сверкающей каменьями сбруе; но если их окликнуть, они исчезают.
Но прежде чем рассказывать дальше о царевнах, надо все же открыть любознательному читателю, кто была та увенчанная цветами и выглянувшая из высокого окна прелестная незнакомка. Она оказалась ново брачною супругой почтенного начальника инвалидной команды: будучи в летах, он мужественно сочетался браком с юной пышногрудою андалузянкой. Пусть же выбор славного старого кабальеро будет удачлив, а Башня Царевен пусть будет более надежной обителью женской красоты, нежели в мусульманские времена – если верить нижеследующей легенде!
Легенда о трех прекрасных царевнах
Когда-то в Гранаде правил мавританский царь по имени Мухаммед, прозванный подданными Эль Хайзари, то бишь Левшою. То ли его прозвали так оттого, что он подлинно владел шуйцей лучше, чем десницей, то ля потому, что он за все брался не с того конца и все шло у него вкривь и вкось, – говорят по-разному. Так или иначе, по невезенью или неуменью, но он вечно был в беде: трижды его прогоняли с престола, и один раз он еле уцелел, переодевшись рыбаком и сбежав в Африку [20]. Однако он искупал свою незадачливость отвагою: сабля в его левой руке держалась крепко, и после хорошей резни он всегда возвращался на трон. Невзгоды не умудрили его: он лишь стал твердолобее и упрямо делал все с левой руки. Какие бедствия он навлек таким образом на себя и на свое царство, это можно узнать из арабских летописей Гранады, а у нас речь пойдет лишь о его домашних делах.
Однажды Мухаммед со свитою царедворцев проезжал у подножия Эльвириной горы и встретил конный отряд, вернувшийся из набега на христианские земли. Длинной вереницей шли мулы с добычей, проходили пленники и пленницы, и вдруг государь приметил среди них красивую и нарядную девушку на невысоком коне: она заливалась слезами и не слушала увещаний дуэньи, которая ехала рядом с нею.
Царя поразила ее прелесть; расспросив начальника отряда, он узнал, что это дочь захваченного врасплох коменданта пограничной крепости. Мухаммед потребовал царской доли в добыче и отослал девицу в Альгамбру, к себе в гарем. Там постарались утешить ее печаль, и влюблявшийся день ото дня более Мухаммед готов был сделать ее царицей. Сперва испанская дева была неприступна: он нечестивец, он прямой враг ее родины – и, что хуже всего, он же старик!
Государь понял, что впрямую к ней не приступишь, и заручился поддержкой ее дуэньи, плененной с нею. По рождению она была андалузянка, но христианское имя ее забылось, и в мавританских легендах ее называют не иначе, как благорассудная Кадига; и поистине она была благорассудна, как это видно из дальнейшего. Царь побеседовал с нею наедине, она тут же поняла силу его доводов и отправилась уговаривать юную госпожу.
– Да будет вам! – воскликнула она. – Чего тут плакать и убиваться? Разве не лучше царствовать в прекрасном дворце с садами и фонтанами, чем скучать в старой отцовской пограничной башне? Ну, Мухаммед, конечно, нечестивец, но при чем это тут? Замуж-то за человека идут, а не за религию; что он не так уж молод, это даже хорошо – тем скорее овдовеете и станете самой себе хозяйкой, а пока что он вам хозяин, вот и выбирайте: быть вам царицей или рабыней. В лапах у разбойника надо себя оценить подороже, а то он ведь и даром возьмет.
Доводы благорассудной Кадиги в конце концов победили. Испанская дева осушила слезы и стала супругою Мухаммеда Левши. Она даже согласилась для порядка принять веру своего мужа; ее благорассудная дуэнья тут же сделалась самой ревностной мусульманкой, и ей позволено было остаться наперсницею госпожи.
В свое время мавританский царь стал гордым и счастливым отцом сразу трех прелестных девочек: лучше бы они были, конечно, сыновьями, но и три дочери тоже не худо для мужчины в летах и к тому же левши!
Как принято у мусульманских государей, он обратился по такому счастливому случаю к звездочетам. Они составили на царевен гороскопы и покачали головами.
– В дочерях, о царь, – сказали они, – вообще путного мало, но за этими, когда они придут в пору, нужен будет глаз да глаз: следи тогда за ними в оба и не доверяй никому.
Придворные Мухаммеда Левши все время восхищались его мудростью, да и сам он в ней не сомневался. Так что предсказание звездочетов ничуть его не встревожило: уж он-то сумеет проследить за царевнами и перехитрить судьбу!
Подарив престарелого супруга тройнею, царица больше в тягостях не бывала и умерла через несколько лет, препоручив дочек любящему отцу и благорассудной Кадиге.
До опасного девичьего возраста было еще далеко. «Не худо, однако, озаботиться заранее», – сказал предусмотрительный государь; и решил сокрыть дочерей от соблазнов в замке Салобренья. Это был дивный дворец как бы в оправе мощной крепости на вершине горы у Средиземного моря. Здесь, в почетном заточении, мавританские владыки держали своих беспокойных родственников: они утопали в неге и усладах, забыв и думать о крамоле.
Царские дочери росли за высокими стенами в несказанной роскоши, среди услужливых рабынь, предупреждавших любую их прихоть. Резвились они в чудных садах, изобильных редчайшими плодами и цветами, в благоуханных кущах и благовонных купальнях. – С трех сторон из окон замка видна была пышная, многоцветная долина, окруженная заоблачными грядами Альпухарры; с четвертой – бескрайнее море в солнечном блеске.
В этом райском уголке, в благодатном климате, под сияющими небесами и расцвели три царевны, равные чудесной красотою и с малых лет различные нравом. Первую звали Заида, вторую – Зораида, третью – Зорагаида; одна старше другой ровно на три минуты.
Старшая, Заида, была своевольница и верховодила сестрами начиная с появления на свет. Любознательная и пытливая, она во всем добиралась до сути.
Зораиду пленяла всякая земная красота, поэтому она очень любила смотреться в зеркало или в бассейн, обожала цветы, драгоценности и вообще все изящное.
А Зорагаида, младшая, была тихая, робкая, очень чувствительная и ласковая-ласковая: недаром у нее было столько любимых цветочков, птичек и зверушек и нежности хватало на всех. Игры ее тоже были тихие, вперемешку с мечтаньями и грезами. В летние ночи она подолгу сидела на балконе, глядя на ясные звезды или на море в лунном свете, а если еще с берега доносилась дальняя рыбачья песня или с мимоскользящего корабля слышалась флейта, ей больше ничего было не надо. Зато малейший ропот стихий приводил ее в ужас, а от удара грома она лишалась чувств.
Так плыли безмятежные годы; приставленная к Царевнам благорассудная Кадига ревностно и неусыпно оберегала их покой.
Как уже сказано, замок Салобренья стоял на прибрежной горе. Одна стена его тянулась по горному склону до нависшего над морем утеса; узкую песчаную полосу у его подножия облизывал прибой. В подзорной башне на этом утесе была устроена беседка с решетчатыми ставнями, в которые задувал морской ветерок. Здесь царевны проводили жаркие полуденные часы.
Однажды пытливая Заида сидела у окна беседки, а сестры ее возлежали на софах и вкушали сиесту, Дневную дрему. Она вдруг заметила галеру, которую влекли вдоль берега мерные взмахи весел. Галера пристала под утесом; на берег сошли мавританские воины с пленниками-христианами. Пытливая Заида разбудила сестер, и все три невидимками прильнули к частым шторам. Среди узников были трое богато одетых испанских кабальеро, выделявшихся своей цветущей юностью и благородной осанкой: в цепях и среди врагов они держались надменно, как истые гранды. Царевны разглядывали их затаив дыхание. Ведь у себя в замке кроме женской прислуги они видели только черных рабов или простых рыбаков, и не мудрено, что трое рыцарей во всем блеске юной красы и доблести взволновали их чувства.
– Кто на свете благороднее того рыцаря в багряном? – молвила Заида, старшая из сестер. – Смотрите, как горделиво ступает он, будто все кругом – его рабы!
– Смотрите лучше на того, в зеленом! – воскликнула Зораида. – Какая походка! Какое изящество! Какая живость!
Тихая Зорагаида не сказала ничего, но про себя отдала предпочтение рыцарю в синем.
Царевны стояли у окна, пока узники не скрылись из виду; потом, протяжно вздохнув, они повернулись, глянули друг на друга, побрели к своим софам и погрузились в задумчивость.
Так и застала их благорассудная Кадига; они рассказали о том, что видели, и даже дряхлое сердце дуэньи было тронуто.
– Бедняжечки! – воскликнула она. – Сколько прекрасных и знатных дам у них на родине оплакивают сейчас их участь! Ах, девочки, вы ведь совсем не знаете, что там за жизнь! Такие подвиги на ристалищах! Такая преданность дамам! Такие любезности и серенады!
Любопытство Заиды разгорелось: она принялась выспрашивать, и дуэнья яркими красками расписала дни своей юности на далекой родине. Прекрасная Зораида приосанилась и искоса поглядывала на себя в зеркало, когда речь заходила о красоте испанских дам; а Зорагаида подавила трепетный вздох при упоминанье о лунных серенадах.
Пытливая Заида, что ни день, возобновляла расспросы, премудрая дуэнья снова и снова повторяла свои рассказы, и прекрасные слушательницы жадно внимали ей, но что-то слишком часто вздыхали. Благорассудная старица поняла наконец, что она, кажется, немного забылась. Она привыкла считать царевен малыми детьми, а они неприметно вступили в пору зрелости, и вот уж перед нею были три прелестные девушки в самом опасном возрасте. Настало время, подумала дуэнья, оповестить об этом их отца.
Как-то поутру Мухаммед Левша сидел на диване в прохладном чертоге Альгамбры, и вдруг к нему явился гонец из крепости Салобренья с посланием от премудрой Кадиги: она поздравляла его с днем рождения дочерей. К посланию прилагалась убранная цветами корзинка, в которой на виноградных и фиговых листьях лежали персик, абрикос и слива в брызгах росы, свежесорванные, едва созревшие. Царь был сведущ в восточном языке плодов и цветов и сразу разгадал иносказательный смысл подношенья.
– Так, – сказал он, – стало быть, настало время, предуказанное звездочетами: дочерям пора замуж. Как же быть? Они сокрыты от мужских взоров; они под надзором благорассудной Кадиги, все это очень хорошо, – да, но теперь надо, чтоб они были у меня на глазах, как предписали звездочеты: я буду следить за ними в оба и не доверять никому.
Сказав так, он велел подготовить покои в башне Альгамбры и самолично отбыл со стражею в Салобренью за царевнами.
Мухаммед почти три года не видел дочерей и едва поверил глазам своим, узрев, как поразительно они изменились за столь, казалось бы, недолгое время. Они переступили ту волшебную черту, за которой угловатая, нескладная и порывистая девочка становится чарующей, стыдливой и женственной. Вот так же плоские, невзрачные и однообразные степи Ламанчи вдруг сменяются пышными долинами и округлыми нагорьями Андалузии.
Высокая, дивно сложенная, величавая и ясноглазая Заида вошла горделиво и решительно и поклонилась Мухаммеду с глубоким почтением, подобающим скорее государю, нежели отцу. Блистающая красотою и нарядом Зораида была среднего роста, взгляд ее был томный, поступь плавная; она с улыбкой приблизилась к отцу, поцеловала ему руку и приветствовала его стихами прославленного арабского поэта, отчего Мухаммед пришел в восторг. Застенчивая и робкая Зорагаида была меньше сестер, и нежная ее прелесть как бы взывала о ласке и защите. Она не рождена была повелевать, как старшая сестра, или пленять, как средняя, но создана, чтоб укрыться и утихнуть на груди возлюбленного. Она подошла к отцу трепетным и почти неверным шагом и хотела было склониться к его руке, но заглянула ему в лицо, увидела сияющую отцовскую улыбку и в порыве нежности кинулась к нему на шею.
Мухаммед Левша смотрел на своих расцветших дочерей гордо и встревоженно: он радовался их красоте, но в голове у него крепко засело предсказанье звездочетов. «Три дочери! три дочери! – бормотал он себе под нос, – и всем трем пора замуж! Поистине за этими золотыми яблочками нужен глаз да глаз!»
Перед отъездом в Гранаду он выслал вперед вестников с повеленьем очистить все дороги и наглухо закрыть по пути все двери и окна. Охрану несли страховидные чернокожие всадники в сверкающих латах.
Закутанные в покрывала царевны ехали рядом с отцом на стройных белых лошадях; расшитые золотом бархатные попоны достигали земли, удила и стремена были золотые, а шелковые поводья – в перлах и самоцветах. Сбруя была увешана серебряными колокольцами, которые переливчато звенели в такт мягкой иноходи лошадей. И горе тем нерасторопным, кто, услышав этот звон, замешкается на дороге, – страже велено было рубить их без пощады.
Неподалеку от Гранады, у берега Хениля, их поезд наткнулся на небольшой конвой с пленниками. Деваться было некуда, и воины побросались ничком наземь, велев пленным сделать то же. Среди узников были и трое кабальеро, которых царевны видели из окна беседки. То ли они не поняли приказания, то ли надменно ослушались его, но они остались на ногах как ни в чем не бывало, глядя навстречу подъезжающей кавалькаде.
Мухаммед возгорелся гневом при виде столь дерзкого ослушания. Он рванулся вперед, вздыбил коня, и левая рука его уже занесла смертоносную саблю над головой одного из испанцев, но тут к нему подскакали царевны, моля пощадить пленников; даже тихая Зорагаида забыла робость и не отстала от сестер. Мухаммед помедлил с занесенной саблей, и к стремени его второпях подполз начальник конвоя.
– О повелитель, – воскликнул он, – да удержит Аллах твою руку во избежание бедствий. Эти три доблестных испанских рыцаря были захвачены в битве, они сражались как львы; они знатного рода, за них дадут большой выкуп.
– Довольно! – сказал царь. – Я оставлю их в живых, но проучу за дерзость. Заточить их в Алые Башни и поставить на тяжелые работы!
Мухаммед, по обыкновению, был незадачлив. Во время общей суматохи и замешательства царевны откинули покрывала и явили взорам свою красу; а пока царь судил и рядил, она успела запасть в душу. В те времена влюблялись куда внезапнее, чем нынче, как это видно из всех старинных повестей. Не мудрено поэтому, что сердца трех рыцарей были сразу покорены – ведь к восхищенью их примешалась и благодарность; несколько более удивительно, хотя и несомненно, что каждый из них влюбился в кого следует. Царевны же заново восхитились достоинством пленников и не упустили ничего сказанного об их доблести и знатности.
Кавалькада двинулась дальше под звяканье колокольцев; царевны ехали в задумчивости, украдкой оглядываясь на отдалявшийся конвой, а христианских пленников повели к Алым Башням в назначенное им узилище.
Царевнам отвели самые изысканные покои в башне поодаль от дворца, соединенной с ним стеной, которая окружала всю вершину горы. Под окнами вовнутрь крепости был садик с диковинными цветами, а под наружными – глубокая заросшая ложбина, разделявшая угодья Альгамбры и Хенералифе. Чудные маленькие покои, отделанные с мягким изяществом, располагались вокруг высокого чертога, круглый свод которого чуть ли не подпирал верхушку башни. Затейливые арабески на стенах и потолках чертога были наведены позолотой и яркой росписью. Алебастровый фонтан посреди мраморного пола, обсаженный пахучими кустарниками и душистыми цветами, метал прохладительную и благозвучную струю. По стенам чертога висели золотые и серебряные клетки с пышноперыми и сладкоголосыми птицами.
Из замка Салобренья неизменно доносили, что царевны веселятся и забавляются, и царь ожидал, что в Альгамбре они возликуют. Но, к его удивленью, они заскучали, приуныли и всем были недовольны. Цветы не пахли, соловей мешал спать, а от фонтана с его непрестанным журчаньем и плеском не было покоя ни днем, ни ночью.
Нрав у царя был крутой и вспыльчивый, и он поначалу вышел из себя, но потом рассудил, что дочери его вошли в тот возраст, когда женщины думают о многом и хотят еще большего. «Они уж не дети, – сказал он себе, – они взрослые женщины, их влечет и им подобает иное». Он порастряс всех портных, ювелиров, золотых и серебряных дел мастеров гранадского Закатина, и на царевен посыпались шелковые, атласные и парчовые платья, кашемировые шали, жемчужные и алмазные ожерелья, кольца, запястья, поножи и прочие всевозможные драгоценности.
И все понапрасну: разодетые и разубранные царевны томились и блекли, словно три привядших розовых бутона на одном стебле. Царь не знал, что и думать. У него был достохвальный обычай решать все по-своему и ни с кем не советоваться. «Однако ж причуды и прихоти трех девиц на выданье, – заметил он себе, – хоть кого поставят в тупик». И впервые в жизни он обратился за советом.
За советом он обратился к многоопытной и преданной дуэнье.
– Кадига, – сказал царь, – в целом свете вряд ли сыщется женщина рассудительней и надежней тебя; недаром же я доверил тебе своих дочерей чуть не с младенчества. А раз отец кому-нибудь такое доверяет, значит, это человек верный; вот я и хочу теперь, чтоб ты узнала, что за тайная немощь гложет царевен, и надумала, как вернуть им здоровье и веселость.
Кадига обещала все исполнить. По правде говоря, про немощь царевен она знала больше их самих; и все же попыталась выведать у них еще что-нибудь.
– Деточки мои дорогие, что это вы так печалитесь и тоскуете в таком чудном дворце, где у вас есть все, что душе угодно?
Царевны грустно повели глазами и ничего не ответили.
– Ну так что же, чего вам еще хочется? Хотите, я достану вам чудесного попугая, говорящего на всех языках: от него без ума вся Гранада?
– Пакость какая! – воскликнула царевна Заида. – Мерзкая, визгливая птица, которая тараторит что на язык взбредет! Вот уж правда надо быть без ума, чтоб такое выносить!
– Или, может, послать в Гибралтар, пусть привезут какую-нибудь смешную обезьянку?
– Обезьяну? Фу! – вскричала Зораида. – Что за противные кривляки! Терпеть не могу этих гадких животных.
– А хотите послушать знаменитого черного певца Касима из марокканского сераля? Говорят, у него дивный женский голос.
– Я очень боюсь этих черных рабов, – сказала нежная Зорагаида, – и потом, я как-то разлюбила музыку.
– Ах, нет, деточка, не говори так! – лукаво прищурилась старуха. – Слышала бы ты, как вчера вечером пели трое испанских кабальеро, которых мы, помните, повстречали на дороге. Но что с вами, деточки! Что это вы так закраснелись и всполошились?
– Нет, нет, матушка, мы ничего, ты говори.
– Да… Ну так вот, шла я вчера вечером мимо Алых Башен и видела тех трех рыцарей, они отдыхали после дневной работы. Один играл на гитаре, и так красиво, а другие двое по очереди пели: прекрасно у них выходило, даже стража стояла слушала как зачарованная. Да простит мне Аллах! Поневоле трогают за сердце песни родных краев. И потом – уж очень печально видеть таких благородных и красивых юношей в цепях и в рабстве.
И добросердечная старуха отерла набежавшие слезы.
– А нельзя ли устроить, матушка, чтоб и мы поглядели на этих рыцарей? – сказала Заида.
– Немного музыки – это так освежает, – сказала Зораида.
Стыдливая Зорагаида ничего не сказала, только обвила руками шею Кадиги.
– Аллах с вами! – воскликнула благорассудная старуха, – что это вы говорите, деточки мои! Если б ваш отец такое услышал, нам бы несдобровать. Конечно, рыцари они благовоспитанные и ничего худого не подумают, но что из этого? Ведь они враги нашей веры, и самая мысль о них должна быть вам ужасна.
Если женщина – тем более в опасном возрасте – чего-нибудь захочет, то любые страхи и запреты ей нипочем. Царевны повисли на своей старой дуэнье, улещивали ее, уговаривали и уверяли, что отказ ее сведет их в могилу.
Что ей было делать? Самая рассудительная на свете и преданная царю всей душою, могла ли она, однако, допустить, чтобы три прекрасные царевны сошли в могилу оттого, что им нельзя послушать игру на гитаре? К тому же, сколько она ни прожила среди мавров, хоть и сменила веру вслед за госпожою, но все-таки была прирожденная испанка, и в сердце ее теплились какие-то христианские чувства. Вот она и постаралась ублаготворить несчастных царевен.
Христианских пленников, томившихся в Алых Башнях, стерег дюжий усач-вероотступник по имени Гуссейн-баба, у которого, по слухам, деньги липли к ладоням. Она тайком подошла к нему и прилепила к его ладони большую золотую монету.
– Гуссейн-баба, – сказала она, – мои три царевны очень скучают взаперти у себя в башне; до них дошло, что три испанских кабальеро хорошо поют, и они хотели бы их послушать. У тебя ведь доброе сердце, ты им не откажешь в таком невинном развлечении.
– Что? Чтоб моя голова скалилась с ворот этой вот башни? А ведь так и будет, если царь об этом узнает.
– Совсем ему незачем об этом знать; можно устроить так, что и царевны будут довольны, и отец их ни о чем не догадается. Знаешь глубокую ложбину за стенами под самой башней? Пусть себе трое христиан там работают, а между делом, для отдыха, сыграют и споют, ты им просто не запрещай. Царевны услышат их из окошка, а ты внакладе не останешься.
Для пущей убедительности добрая старушка ласково пожала ручищу вероотступника, и к ней прилипла еще одна золотая монета.
Доводы ее подействовали. На другой же день троих кабальеро привели работать в ложбину. В полуденный зной, когда товарищи их трудов спали в тени, а страж клевал носом на часах, они уселись в густой траве у подножия башни и спели под гитару испанское ронделэ.
Овраг был глубок, а башня высока; но стояла полдневная тишь, и голоса их ясно слышались наверху. Царевны внимали с балкона; испанский язык они знали стараньями своей дуэньи, сладостная песня пришлась им по сердцу. Зато благорассудная Кадига была ужасно возмущена.
– О Аллах! – воскликнула она. – Да они поют вам любовное признанье! Какая неслыханная дерзость! Сейчас побегу к надсмотрщику, скажу, чтоб их как следует отколотили палками.
– Как! Палками – таких доблестных рыцарей, за такую чудесную песню!
Три прекрасные царевны пришли в ужас. Хотя добрая старушка и пылала негодованьем, но по натуре была незлобива и отходчива. К тому же музыка явно оказывала на ее питомиц целебное действие. Щеки их разрозовелись, глаза заблистали. И Кадига больше не прерывала любовные напевы рыцарей. Когда они стихли, царевны немного помолчали; потом Зораида взяла лютню и нежным, дрожащим голоском пропела арабскую песенку, смысл которой был примерно таков: «Роза укрыта меж листами, но с негою внимает пенью соловья».
С этих пор рыцари ежедневно работали в ложбине. Добрый Гуссейн-баба становился все покладистее и спал на часах все крепче. Влюбленные обращали друг к другу народные песни и романсы, слова их перекликались и выдавали обоюдное чувство. Потом царевны стали украдкой от стражи показываться на балконе. Разговор пошел с помощью цветов, язык которых был знаком тем и другим, а затрудненья были по-особому упоительны и лишь разжигали страсть, столь нежданно возгоревшуюся, ибо любовь радуется препонам и пышно взрастает на самой тощей почве.
Увлеченные этим тайным общением, царевны совсем иначе глядели и держали себя, чем отец-левша был несказанно доволен; но больше всех ликовала и хвалила себя за предприимчивость благорассудная Кадига.
И вдруг немые переговоры оборвались: день проходил за днем, а рыцарей в ложбине все не было. Тщетно Царевны выглядывали в окно. Тщетно выгибали они свои лебяжьи шеи с балкона, тщетно заливались песнями» словно соловьи в клетке, – их иноверцев-возлюбленных как не бывало, и кущи не откликались на пенье. Благорассудная Кадига пошла разузнавать, в чем дело, и вернулась с омраченным лицом.
– Ах, деточки мои! – воскликнула она. – Чуяла ведь я, чем это кончится, да вы слушать ничего не хотели; вот теперь погорюете! Испанских кабальеро выкупили ид семьи; они в Гранаде и готовятся к отъезду на родину.
Известия эти повергли трех прекрасных царевен в отчаяние. Заида негодовала, что их ни во что не ставят, что с ними даже не удосужились проститься. Зораида ломала руки и рыдала, смотрела в зеркало, утирала слезы и рыдала снова. Тихая Зорагаида склонилась с балкона и молча роняла слезу за слезой вниз, на цветы у края оврага, где так часто сидели непостоянные рыцари.
Благорассудная Кадига изо всех сил утешала их.
– Успокойтесь, деточки мои, – говорила она, – это все дело привычки. Так уж устроен мир. Ах! Вот поживете с мое, сами поймете, что за народ мужчины. Наверняка у этих кабальеро есть свои дамы, какие-нибудь испанские красавицы в Кордове и Севилье, они скоро будут распевать серенады под их балконами и думать забудут о прекрасных мавританках из Гранады. Так что успокойтесь, деточки, оставьте их даже и вспоминать.
Утешные слова благорассудной Кадиги почему-то еще умножали скорбь трех царевен, и они прогоревали два дня напролет. На третий день утром добрая старушка вошла к ним сама не своя от возмущенья.
– Какие все-таки бывают на свете бессовестные люди! – воскликнула она, когда к ней вернулся дар речи. – И поделом мне за то, что я помогала вам обманывать вашего почтенного отца. Чтоб я больше не слышала про этих испанских кабальеро!
– Как, что случилось, милая Кадига? – кинулись к ней насмерть перепуганные царевны.
– Что случилось? Измена! Она хоть еще и не случилась, но была уже мне предложена – мне, вернейшей подданной, надежнейшей дуэнье! Да, дети мои, испанские кабальеро посмели упрашивать меня, чтоб я уговорила вас бежать с ними в Кордову и выйти за них замуж!
Оскорбленная старуха уткнула лицо в ладони и разразилась слезами скорби и негодованья. Три прекрасные царевны бледнели и краснели, краснели и бледнели, трепетали, потупляли взоры, робко взглядывали друг на друга и не говорили ни слова. А их старая дуэнья в безудержном горе раскачивалась взад-вперед, восклицая: «И я дожила до такого позора! Я, самая верная служанка на свете!»
Наконец старшая царевна, у которой хватало духу на всех трех и которая во всем была зачинщицей, приблизилась к ней и тронула ее за плечо.
– Хорошо, матушка, – сказала она, – а если б мы вдруг согласились бежать с этими испанскими рыцарями – разве это возможно?
Добрая старушка на миг прервала стенанья и подняла взгляд.
– Возможно ли? – отозвалась она. – Увы, еще как возможно! Ведь рыцари успели подкупить Гуссейн-бабу, вероотступного начальника стражи, и все подготовили! Но подумайте только: обмануть отца, вашего отца, который так мне всегда доверял!
Совестливую Кадигу снова одолела скорбь, и она опять стала раскачиваться взад-вперед, заламывая руки.
– Ну, нам-то отец наш никогда не доверял, – сказала старшая царевна. – Он полагался на замки и засовы, а мы жили пленницами.
– Да, в этом есть своя правда, – отвечала старуха, снова опомнившись от горя, – с вами он и впрямь обошелся очень дурно. В цвете лет вы томитесь в этой мрачной старой башне и вянете, словно розы в кувшине с затхлой водою. Да, но бежать со своей родины!
– А разве мы бежим не на родину своей матери, где нас ждет свобода? И разве не получит каждая из нас юного мужа взамен сурового старого отца?
– Да, это опять-таки сущая правда; и ваш отец, признаться, незавидного нрава, но подумайте, – и она опять впала в отчаяние, – вы бежите, а я останусь на расправу?
– Да нет же, милая Кадига, ты разве не можешь
бежать с нами?
– А ведь и верно, дитя мое; по правде-то сказать, Гуссейн-баба даже обещал, что я не пожалею, если Убегу с вами; да, но, дети мои, неужели вы отречетесь от веры отца?
– Наша мать выросла христианкой, – сказала старшая царевна. – Я готова принять ее веру и ручаюсь за сестер.
– И опять верно, – воскликнула старуха, просветлев, – да, ваша мать выросла христианкой и на смертном ложе горько сожалела, что отреклась от своей веры. Я ей тогда обещала, что позабочусь о ваших душах, и рада теперь, что они на пути спасенья. Да, деточки мои, я тоже была крещена, осталась христианкой в сердце своем и решила вернуться к истинной вере. Я говорила об этом с Гуссейн-бабою, он родом испанец и даже почти что мой земляк. Ему тоже приспела охота повидать родные места и вернуться в лоно церкви; а рыцари обещали, что если мы станем на родине мужем и женою, то нуждаться ни в чем не будем.
Словом, оказалось, что эта чрезвычайно благорассудная и дальновидная старуха была в сговоре с рыцарями и вероотступником и целиком посвящена в план побега. Старшей царевне план сразу пришелся по душе, а сестры, как обычно, были с нею заодно. Правда, младшая все-таки поколебалась: она была послушливая и робкая, и дочерняя любовь боролась в ее сердце с нежной страстью; но страсть в таких случаях всегда побеждает, и она с тихими слезами и подавленными вздохами принялась готовиться к побегу.
Утесистая гора, на которой стоит Альгамбра, была когда-то вся пронизана подземными ходами, прорубленными в камне и выводившими в разные концы города и на берега Дарро и Хениля. В разные времена прокладывали их мавританские правители – на случай внезапных мятежей и для вылазок по своим тайным делам. Многих из них теперь и не сыщешь, другие известны и частью засыпаны щебнем, частью замурованы; они остались свидетельствами заботливой предусмотрительности и военной хитрости мавританских владык. Таким-то ходом Гуссейн-баба и собирался вывести царевен за стены города, где рыцари будут наготове с отборными скакунами, и они вмиг домчатся до границы.
Настала назначенная ночь; запоры башни царевен были проверены, и Альгамбра погрузилась в глубокий сон. К полуночи благорассудная Кадига выглянула с балкона под садовым окном. Вероотступник Гуссейн-баба ждал внизу и подал условный знак. Дуэнья привязала веревочную лестницу к перилам, сбросила ее другим концом в сад и спустилась. За нею с замирающим сердцем последовали две старшие царевны, но когда настал черед Зорагаиды, ее охватила дрожь нерешительности. Она ставила свою легкую ножку в петлю лестницы и тотчас отдергивала ее, а девичье сердечко трепетало все сильнее. Тоскливо оглянулась она на убранный шелками покой: в нем она жила, как пташка в клетке, это верно, однако ж и была под защитой; кто знает, что случится, если выпорхнуть на широкий простор! Она вспоминала возлюбленного – и тянулась ножкой к лестнице, потом думала об отце – и отшатывалась. Но каким пером описать терзания сердца столь юного, нежного и любящего – и столь робкого и неискушенного?
Напрасно умоляли сестры, бранилась дуэнья и вероотступник богохульствовал под балконом: боязливая мавританка колебалась, как на краю пропасти, – ее манила сладость дерзновенья и страшили неведомые опасности.
Тем временем все могло открыться каждую минуту.
Издали донесся мерный шаг.
– Сторожевой обход! – вскричал вероотступник. – Еще немного, и мы пропали. Царевна, немедля вниз, или мы уходим.
Зорагаида пришла в невыносимое волнение, потом отвязала лестницу и с отчаянной решимостью скинула ее в сад.
– Кончено! – крикнула она. – Я уже не могу бежать! Сохрани вас Аллах всемогущий, милые сестры!
Две старшие царевны оцепенели при мысли, что покидают сестру, но обход близился, и взбешенный вероотступник с дуэньей опрометью повлекли их к подземному ходу. Они на ощупь пробрались жутким лабиринтом сквозь недра горы и благополучно достигли железных ворот за пределами города. Здесь их дожидались рыцари, переодетые отрядными стражниками Гуссейн-бабы.
Возлюбленный Зорагаиды обезумел от горя, услышав, что она осталась в башне; но мешкать не приходилось. Царевны сели позади своих рыцарей, благорассудная Кадига примостилась за вероотступником, и они размашистой рысью помчались на Кордову, к перевалу Лопе.
Вскоре со стен Альгамбры донесся перестук барабанов и клики труб.
– Побег обнаружен! – крикнул вероотступник.
– Скакуны у нас быстрые, ночь непроглядная, мы уйдем от любой погони, – отвечали рыцари.
Они дали шпоры, и скоро Вега осталась позади. Возле Эльвириной горы, отрогом выступающей на равнину, вероотступник придержал коня и вслушался.
– Пока что, – сказал он, – за нами никого нет, и мы уже почти в горах.
Не успел он договорить, как сторожевая башня Альгамбры сверкнула ярким пламенем.
– Беда! – крикнул вероотступник. – Этот сигнальный огонь взбудоражит все заставы на перевалах. Скорей! Скорей! Во весь опор – счет пошел на миги!
Они помчались по дороге, огибавшей кремнистую Эльвирину гору, и бешеный стук копыт перекатывался дробным эхом от скалы к скале. На скаку они видели, как в ответ на сигнальный огонь Альгамбры факелами зажигались atalayas – подзорные башни в горах.
– Вперед! Вперед! – кричал вероотступник и сыпал проклятьями. – К мосту! К мосту, пока там еще не всполошились!
Они вынеслись из-за отрога к знаменитому мосту Дос Пинос, нависшему над яростным потоком, нередко багровым от христианской и мусульманской крови. И замерли: башня у моста была в огнях, отблескивали латы и копья стражи. Вероотступник вздыбил коня, поднялся в стременах и огляделся; затем сделал знак рыцарям, свернул вниз с дороги, проскакал вдоль реки и ринулся в воду. Рыцари крикнули царевнам, чтоб те держались покрепче, и последовали за ним. Их подхватило потоком; кругом кипели волны, но прекрасные царевны прильнули к своим рыцарям и ни разу даже не вскрикнули. Рыцари счастливо переправились, и вероотступник повел их сквозь горы в обход проезжих дорог глухими, тайными тропами и дикими ущельями. Короче сказать, они наконец добрались до древнего града Кордовы; возвращение рыцарей на родину, в объятия друзей, отпраздновали с превеликой пышностью, подобающей столь знатным кабальеро. Прекрасные царевны были немедля приняты в лоно церкви и, сделавшись по всей форме христианками, с богом пошли под венец.
Торопясь спасти царевен из клокочущего потока и переправить их через горы, мы совсем позабыли про благорассудную Кадигу. Еще во время скачки через Вегу она, как кошка, вцепилась в Гуссейн-бабу и визжала на каждой рытвине, так что усач-вероотступник ругался без продыху; а когда он направил коня в реку, Кадига завопила нечеловеческим голосом. «Перестань цепляться за меня! – крикнул Гуссейн-баба. – Держись за мой пояс и ничего не бойся». Она обеими руками схватилась за ремень у широких чресел вероотступника; но когда он остановился передохнуть с рыцарями на вершине горы, дуэньи у него за спиной не было.
– А где же Кадига? – закричали встревоженные царевны.
– Аллах один это ведает, – отвечал вероотступник. – Пояс мой разошелся посреди реки, и Кадигу снесло потоком. Да будет воля Аллаха! А ремень-то был с отделкою и стоил хороших денег.
Сетовать не было ни толку, ни времени; но царевны все же горько оплакали утрату своей рассудительной советчицы. Однако эту достопочтенную старуху, словно кошку, могла донять разве девятая смерть, а в реке дело не дошло и до пятой: рыбак, закинувший сеть ниже по течению, вытянул ее на берег и был немало удивлен своим диковинным уловом. Что дальше сталось с благорассудною Кадигой, об этом легенда умалчивает; понятно только, что рассудительность ей не изменила, раз она не попалась на глаза Мухаммеду Левше.
Почти столько же мало известно и о том, как этот предусмотрительный государь повел себя, обнаружив, что дочери его сбежали, а самая верная на свете служанка подвела. Единственный раз в жизни он обратился за советом, и уж больше такого за ним не водилось. Он, конечно, удвоил охрану младшей дочери, которая бежать не собиралась; полагают, однако, что втайне она сожалела о своей нерешительности: иногда видели, как она стояла у зубцов башни и скорбно глядела на горы, в сторону Кордовы, а порою слышали ее лютню и грустный голосок; говорят, она оплакивала в песнях разлуку с сестрами и возлюбленным и свою Унылую жизнь. Умерла она рано и, по слухам, была погребена в подвале башни; ее печальная судьба породила не одну живучую легенду.
Легенда нижеследующая, возникшая отчасти благодаря предыдущей, настолько тесно связана с именами памятных исторических особ, что сомневаться в ее правдивости просто незачем. Дочь графа и ее подружки, которым она была прочитана как-то вечером, согласились, что многое здесь очень похоже на правду; а Долорес, куда ближе их знакомая с подлинными чудесами Альгамбры, поверила в ней каждому слову.
Легенда о розе Альгамбры
Первое время после покорения Гранады испанские государи часто наведывались в этот дивный город, но потом их отпугнула череда землетрясений, которые обрушили много домов и расшатали до основанья старинные мавританские башни.
Миновало много-много лет, а короли в Гранаде почти не бывали. Дворцы знатных особ стояли безмолвные и заколоченные, и Альгамбра, словно покинутая красавица, одиноко печалилась средь заглохших садов. Башня Де Лас Инфантас, когда-то обитель трех прекрасных мавританских царевен, тоже пребывала в запустении; пауки наискось заткали ее золоченый свод, нетопыри и совы ютились в покоях Заиды, Зораиды и Зорагаиды. Эта башня была в особом небрежении из-за суеверных страхов жителей Альгамбры. Рассказывали, что тень юной Зорагаиды, сгинувшей в этой башне, лунными ночами часто сидит в чертоге у фонтана или бродит меж зубцами башни и что в полночь из ложбины слышна ее серебряная лютня.
Наконец Гранада снова удостоилась королевского посещения. Известно всему свету, что Филипп V был первым Бурбоном, воцарившимся в Испании. И всему свету известно, что он женился вторым браком на Елизавете, иначе говоря, Изабелле, прекрасной княжне пармской; таким образом на испанском престоле оказались французский принц и итальянская княжна.
К визиту этой блистательной четы Альгамбра со всею поспешностью прибралась и приукрасилась. Прибытие гостей преобразило весь облик заброшенного дворца. Барабанный бой и пенье труб, конский топот в подъездных аллеях и наружном дворе, блеск доспехов, знамена у барбакана и между зубцами – все как бы напоминало о древней боевой славе крепости. В королевском дворце, однако, воинственным духом и не пахло. Здесь шелестели платья, в передних слышались мягкая поступь и осторожные голоса почтительных Придворных, по садам разгуливали пажи и фрейлины, и из открытых окон лилась музыка.
В свите приближенных состоял некий Руис де Аларкон, любимый паж королевы. Сказав так, мы дали емy наилучшую рекомендацию, ибо в окружении прекрасной Елизаветы все, как один, блистали красотою, изяществом и дарованиями. Ему едва исполнилось восемнадцать, и он был стройный, гибкий и прелестный, как юный Антиной. Королева видела на лице его только почтение и восторг, а на самом деле это был сущий повеса, заласканный и избалованный придворными дамами и не по возрасту искушенный в амурных делах.
Однажды утром этот бездельник паж слонялся по рощам Хенералифе над угодьями Альгамбры. Забавы ради он прихватил с собой любимого кречета королевы. Увидев, что из куста выпорхнула птица, он сдернул клобучок с головы пернатого ловчего и подбросил его в воздух. Кречет круто взмыл, камнем упал на жертву, промахнулся и понесся прочь, не внемля зову пажа. Тот проследил взглядом прихотливый полет беглеца и заметил, что кречет уселся на зубце крепостной башни Альгамбры, отдаленной от прочих и стоящей у края ложбины между королевским обиталищем и Хенералифе. Эта была Башня Царевен.
Паж спустился в ложбину и подошел к башне, но оттуда в нее входа не было, а взобраться на такую высоту не стоило и пробовать. Чтоб зайти с тылу, пришлось дать большой крюк через ближние крепостные ворота.
Перед башней был садик в камышовой ограде, осененной миртом. Отворив калитку, паж пробрался к Дверям между цветочными клумбами и кущами роз. Дверь была на запоре; он приложился глазом к щели и Увидел мавританский чертог с узорными стенами, стройными мраморными колоннами и алебастровым Фонтаном, обсаженным цветами. Посредине висела золоченая клетка с певчей птицей; под нею, в кресле, среди мотков шелка и другого женского рукоделия, возлежала пестрая кошка; и перевитая лентами гитара была прислонена к ограде фонтана.
Руис де Аларкон подивился этим милым следам женского присутствия в уединенной и, как он полагал, заброшенной башне. Ему припомнились рассказы об очарованных чертогах Альгамбры: пестрая кошка, может статься, была заколдованной царевной.
Он негромко постучал. В оконце наверху мельком показалось пленительное личико. Он ожидал, что дверь тотчас отопрут, но напрасно: изнутри не было слышно ни шагов, ни иных звуков. То ли это ему привиделось, то ли в башне обитает сказочная фея? Он постучал громче. Немного погодя ясное личико выглянуло снова, и глазам его предстала очаровательная девушка лет пятнадцати.
Паж тут же сорвал с головы оперенный берет и с отменной учтивостью попросил позволенья взойти на башню за беглым кречетом.
– Я не могу вам отворить, сеньор, – отвечала, краснея, юная девица, – тетя мне запретила.
– Но я вас умоляю, красотка, – это любимый кречет королевы, и мне никак нельзя без него вернуться ко двору.
– А вы, значит, из придворных?
– Из них, красотка; но и место свое, и милость королевы – я все потеряю, если пропадет этот кречет.
– Санта Мария! А тетя мне как раз велела ни за что на свете не впускать никаких придворных кавалеров.
– Разные есть кавалеры при дворе; но я-то – простой, ни в чем не повинный паж, и я пропал и погиб, если вы откажете мне в этой небольшой просьбе.
Несчастье пажа тронуло девичье сердце. В самом деле, как будет жаль, если он пропадет из-за таких пустяков. И он, конечно, не из тех злодеев, которые, судя по тетиным описаниям, настоящие людоеды и рыщут кругом в поисках беспечных девушек; он скромный и вежливый, так просительно стоит с шапочкой в руке и такой миловидный.
Хитрый паж увидел, что гарнизон дрогнул, и взмолился вдвое пламеннее: тут уж не устояла бы ни одна земная дева. Закрасневшаяся привратница башни сошла вниз и трепетной рукой отперла дверь; и если паж был очарован одним ее личиком в оконце, то, увидев ее теперь целиком, замер от восхищения.
Вышитый андалузский корсет и нарядная баскинья облегали нежные округлости ее еще девической фигуры. Глянцевито-черные волосы были строго посредине разделены пробором и украшены, как всюду в Испании, свежесорванной розой. Знойное солнце слегка осмуглило ее лицо, но тем ярче пылал на нем румянец и яснее сияли влажные глаза.
Руис де Аларкон все это приметил с одного взгляда, ибо медлить ему было не должно; он лишь второпях поблагодарил и легко взбежал по винтовой лестнице наверх за своим кречетом.
Вскоре он возвратился с пойманным беглецом на руке. Тем временем девушка села в кресло у фонтана и принялась мотать шелк, но от волненья обронила моток на пол. Паж подскочил, поднял его и, опустившись на одно колено, подал ей; протянутую за мотком ручку он поцеловал столь пылко и самозабвенно, как никогда не целовал прекрасную руку своей государыни.
– С нами крестная сила, сеньор! – воскликнула девушка, покраснев до корней волос от изумленья и замешательства: таких знаков внимания ей в жизни не оказывали.
Смиренный паж рассыпался в извиненьях, уверяя, что при дворе просто принято выражать так почтенье и преданность.
Ее недовольство, если это было недовольство, легко улеглось, но смущенье и растерянность остались; и она краснела гуще и гуще, потупив глаза и вконец запутав шелк, который все пыталась мотать.
Коварный паж заметил смятенье в противном лагере и не замедлил бы им воспользоваться; но пышные речи замирали у него на устах, любезности выходили неуклюжие и неуместные, и повеса, который не моргнув глазом пленял самых взыскательных и многоопытных придворных дам, к собственному изумленью робел и терялся перед пятнадцатилетней простушкой.
В самом деле, скромность и невинность бесхитростной девы оберегали ее добродетель куда надежнее, чем теткины замки и засовы. Но где то женское сердце, которое устоит перед откровением любви? И как ни была простодушна юная андалузянка, ей было внятно все, на чем заплетался язык пажа, и сердце ее трепетало при виде первого склоненного к ее ногам воздыхателя – и какого воздыхателя!
Паж оробел хоть и непритворно, но ненадолго, и к нему уже возвращалась обычная развязная непринужденность, как вдруг вдали послышался сварливый голос.
– Это моя тетя вернулась от обедни! – вскрикнула испуганная девица. – Уходите, сеньор, прошу вас.
– Не прежде, чем получу от вас эту розу в память о нашей встрече.
Она поспешно выпутала розу из черных, как вороново крыло, волос.
– Возьмите, – воскликнула она, раскрасневшись и чуть дыша, – только идите, идите скорее!
Паж принял розу из прелестной ручки, покрыв ее поцелуями. С розой на берете, он подхватил кречета на руку и в три прыжка промчался через сад, унося с собою сердце нежной Хасинты.
Когда всевидящая тетка зашла в башню, она сразу заметила, что племянница взволнована, а рукоделие разбросано, однако все тут же объяснилось:
– Кречет залетел в чертог в погоне за добычей.
– Господи помилуй! Не хватало, чтоб сюда еще кречеты залетали! Ах ты, какой бесстыжий разбойник! За пташку в клетке – и за ту покоя нет!
Неусыпная Фредегонда была самая оглашенная старая дева. Она, как водится, больше всего на свете боялась тех, кого называла «противным полом», и не доверяла им ни на грош, а многолетнее целомудрие довело ее боязнь и недоверие до белого накала. Не то чтобы эта добрая женщина испытала когда-нибудь на себе мужское коварство: природа поставила ее лицо надежным заслоном всему остальному; но женщины, которым незачем беспокоиться за себя, тем паче пекутся о целости лакомого достояния ближних.
Отец ее сиротки-племянницы был офицером и погиб на войне. Она выросла в монастыре и лишь недавно поступила из святой обители в ведение своей тетки, под неусыпным надзором которой расцвела в безвестности, как роза, распустившаяся под сенью шиповника. Сравнение наше не совсем случайно: ее свежая утренняя красота не укрылась-таки от посторонних взоров, и соседи с поэтическим чутьем андалузских простолюдинов окрестили ее «Розой Альгамбры».
Все то время, пока королевский двор пребывал в Гранаде, рачительная тетка на совесть стерегла свою чересчур миловидную племянницу и горделиво полагала, что уследила за нею. Правда, добрую женщину иногда тревожили ночной звон гитары и любовные куплеты, при лунном свете доносившиеся откуда-то из зарослей под башней, но она призвала свою племянницу замкнуть слух и не внимать этой праздной музыке, ибо противный пол выдумал ее на пагубу бедным девушкам. Увы! Разве такие пресные назиданья уберегут бедную девушку от серенады при лунном свете?
Наконец король Филипп пресек свои гранадские досуги и внезапно отбыл со всею свитой. Неусыпная Фредегонда собственными глазами проследила, как королевский кортеж выехал из Врат Правосудия и отправился к городу главной аллеей. Когда с глаз ее скрылось последнее знамя, она облегченно вздохнула и побрела к башне: настал конец ее заботам. Но, к ее удивлению, возле садовой калитки бил землю копытом стройный арабский жеребец, и, к ужасу своему, она увидела за кущами роз юношу в расшитом наряде у ног племянницы; заслышав ее шаги, он нежно попрощался, легко перепрыгнул через ограду из камыша и мирта, вскочил на коня – и словно его тут и не бывало.
Нежная Хасинта, изнемогая от горя, и думать забыла о теткином гневе. Она кинулась к ней на грудь и заплакала навзрыд.
– Ay de mi! – всхлипывала она. – Он уехал! Уехал! Уехал! Я больше его никогда не увижу!
– Уехал? Кто уехал? Что это за юноша стоял сейчас перед тобой на коленях?
– Паж королевы, тетя, он заезжал проститься со мной.
– Паж королевы! – слабым эхом отозвалась неусыпная Фредегонда. – Дитя мое, когда же ты познакомилась с пажом королевы?
– В то утро, когда в башню залетел кречет. Это был кречет королевы, и он пришел за ним.
– Ах ты, глупая, глупая девочка! Эти беспутные мальчишки-пажи страшней всякого кречета, и охотятся они как раз за бедными пташками вроде тебя!
Тетка сперва досадовала: ведь влюбленные, обманув ее недреманный надзор, спознались у нее под самым носом; но, когда выяснилось, что ее простодушная племянница, не защищенная никакими засовами от козней противного пола, прошла огненный искус, не опалившись, она утешила себя мыслью, что тут-то и сказались строгие наставленья и правила, как бы броней одевшие Хасинту с головы до ног.
Пока тетка залечивала свое уязвленное достоинство, племянница лелеяла в памяти принесенные ей несчетные клятвы любви и верности. Но что такое любовь беспокойного, суетного мужчины? Это изменчивый поток, который играет с прибрежными цветами и проносится мимо, оставляя их в слезах.
Шли дни, недели, месяцы, а паж никак не давал о себе знать. Налились гранаты, созрели виноградные гроздья, из-за гор пришли проливные осенние дожди; Сьерра-Невада накрылась снежной мантией, и зимние ветры застонали в чертогах Альгамбры – а от него ни весточки. Зима миновала. Снова настал праздник весны – звенели песни, набухали бутоны, веяли зефиры; снег на горах стаял, и лишь возвышенные пики Невады переливались белизной в знойном воздухе. А непостоянный паж как в воду канул.
Между тем бедняжка Хасинта стала бледной и унылой. Она забросила прежние занятья и забавы – не мотала шелк, не трогала гитару, не ухаживала за цветами, не слушала птицу в клетке, и глаза ее, раньше такие ясные, помутнели от тайных слез. Ни в каком уединении девичье сердце так не изноет от любви, как в Альгамбре, ибо все здесь поневоле навевает нежные, сладостные грезы. Для любящих здесь сущий рай; каково же в этом раю одинокой – и не просто одинокой, а покинутой!
– Ах, глупое дитя, – говорила степенная и беспорочная Фредегонда, застав племянницу в тяжкой печали, – я ли не остерегала тебя от мужского коварства и двуличия? Да и на что могла ты рассчитывать: он ведь из знатной, честолюбивой семьи, а ты – сирота, побег захудалого и обедневшего рода. Будь уверена, если б даже юноша и не забыл тебя, все равно отец его, один из самых горделивых придворных, никогда не согласился бы на его брак с безвестной бесприданницей. Крепись же – и выбрось из головы нелепые мечтания.
От увещаний беспорочной Фредегонды ее племяннице становилось все тяжелее, и она старалась оставаться наедине со своей печалью. Однажды летним вечером, в поздний час, когда тетка удалилась на покой, она сидела одна возле алебастрового фонтана. Здесь неверный паж впервые упал перед нею на колено и поцеловал ей руку, здесь он часто клялся быть верным ей всю жизнь. Мучительно-сладкие воспоминанья стеснили сердце бедной девушки, слезы полились по ее щекам и закапали в фонтанный бассейн. Кристальная вода запузырилась, забулькала, взбурлила, закипела, заплескалась – и из фонтана медленно поднялась женщина в пышном мавританском одеянье.
Хасинта перепугалась, убежала из чертога и не посмела туда вернуться. Наутро она рассказала обо всем тетке, но почтенная дама была уверена, что это ей привиделось с тоски, а может, она просто задремала у фонтана.
– Ты, наверно, вспоминала про трех мавританских царевен, которые когда-то жили в этой башне, – продолжала она, – вот тебе такое и приснилось.
– Про каких царевен, тетя? Я про них ничего не знаю.
– Как это ты не знаешь про трех царевен, Зайду, Зораиду и Зорагаиду, которых царь-отец заточил в этой башне, и они решились бежать с тремя христианскими рыцарями! Две старшие бежали, а у младшей не хватило духу, и она, говорят, так и умерла в этой башне.
– Да, теперь вспоминаю, – сказала Хасинта, – я о них слышала и даже плакала над участью бедной Зорагаиды.
– И недаром плакала, – заметила тетка, – ведь возлюбленный Зорагаиды – твой предок. Он долго по ней тосковал, но со временем утешился и женился на испанке: они и есть твои прародители.
Теткины слова запали на ум Хасинте. «Я-то знаю, – говорила она себе, – что я все видела наяву. Если это тень бедняжки Зорагаиды и она взаправду витает в нашей башне, то чего мне бояться? Подожду-ка я нынче вечером у фонтана: может быть, она снова явится».
Когда всюду воцарилась ночная тишь, она пришла на прежнее место. Дальний колокол на сторожевой башне Альгамбры пробил полночь, и воды фонтана опять взволновались: забулькали, взбурлили, закипели, взметнулись – и возникла та же мавританка. Она была молода и прекрасна, платье расшито жемчугами, в руке серебряная лютня. Хасинта задрожала и обмерла от страха, но ее успокоил нежный и жалобный голос и ласковое выраженье бледного, печального лика.
– Смертная девушка, – сказала она, – что у тебя за печаль? Почему слезы твои тревожат воды моего фонтана, а вздохи и стенанья оглашают тихие часы ночи?
– Я плачу о мужской неверности и скорблю о том, что я брошена и одинока.
– Утешься: скорби твоей наступит конец. Пред тобою мавританская царевна; подобно тебе, я была несчастна в любви. Твой предок, христианский рыцарь, пленил мое сердце; он хотел увезти меня к себе на родину и крестить в свою веру. Душою я обратилась, но мне недостало решимости, равной вере, и я промедлила в роковой миг. Поэтому злые духи получили власть надо мной, и я обречена томиться в этой башне, доколе чистая сердцем христианка не разомкнет заклятья. Сделаешь ли ты, что тебе под силу?
– Сделаю, – ответила дрожащая девушка.
– Подойди же, не бойся; погрузи руку в фонтан, покропи меня водой и окрести, как велит твоя вера: тогда чары сгинут и мой измученный дух успокоится.
Девушка приблизилась неверными шагами, зачерпнула горстью воды и окропила бледный лик призрака.
Блаженная улыбка озарила его. Серебряная лира упала к ногам Хасинты, снежные руки скрестились на груди, и виденье растаяло, словно осыпалось дождем брызг.
Хасинта покинула чертог в испуге и изумленье. В эту ночь она едва сомкнула глаза и, очнувшись на рассвете от тревожной дремы, подумала было, что все ей пригрезилось. Но когда она спустилась в чертог, ночное виденье доподлинно ожило: возле фонтана в лучах утреннего солнца поблескивала серебряная лютня.
Она поспешила к тетке, обо всем ей рассказала и призвала поглядеть на залог правдивости своих слов. Если у почтенной дамы и оставались сомнения, то они рассеялись при первом звоне лютни, ибо она зазвучала под рукою Хасинты так упоительно, что даже холодную грудь беспорочной Фредегонды, эту область вечной зимы, проняло оттепелью. Такое могла свершить лишь нездешняя музыка.
Чародейная власть лютни, что ни день, становилась явственнее. Прохожий обмирал возле башни и слушал как зачарованный, затаив дыханье от восторга. Даже птицы и те слетались на ближние деревья и, смолкнув, завороженно внимали звукам лютни.
Молва понесла весть о чуде. Гранадцы толпами потянулись в Альгамбру, чтоб хоть одним ухом услышать неземную музыку, струившуюся из башни Де Лас Инфантас.
Очаровательной маленькой лютнистке пришлось оставить тесные стены. Богачи и знать наперебой старались залучить ее к себе и окружали всевозможными почестями – то есть, попросту говоря, заманивали под ее лютню к себе в салоны избранное общество. Тетка везде была у нее под боком и, словно огнедышащий дракон, распугивала стаи млеющих обожателей. Из града в град неслись о ней слухи. Малага, Севилья, Кордова одна за другою пали к ее ногам; по всей Андалузии только и говорили что о прекрасной лютнистке из Альгамбры. Еще бы: ведь андалузцы такие ценители музыки и такие любезники – а лютня была волшебная, а лютнистка влюбленная!
Итак, вся Андалузия помешалась на музыке; между тем королевский двор сходил с ума на иной лад. Как известно, Филипп V был черный меланхолик с невероятными причудами. То он по неделям не вставал с одра мнимой болезни, то порывался отречься от престола, к великой досаде его венценосной супруги, которая обожала свой пышный двор и королевский сан и правила державою полоумного мужа твердой и искусной рукой.
Обнаружилось, что единственное лекарство от королевской хандры – музыка, и Елизавета собрала при дворе лучшие голоса и виртуознейших музыкантов; знаменитого итальянского певца Фаринелли она держала в должности лейб-медика.
В то время, о котором идет речь, хитроумный и блистательный Бурбой надумал кое-что похлеще обычного. После долгого приступа мнимой болезни, истощившей силы Фаринелли и неподвластной лекарскому искусству целого оркестра, монарх во всеуслышание скончался и объявил себя покойником.
Это было бы довольно безобидно и даже не лишено удобства для королевы и придворных, если б он и вел себя покойно, как подобает мертвецу; но, ко всеобщему огорчению, он потребовал, чтобы над ним совершили похоронный обряд. И уж вовсе они были озадачены, когда король разгневался и распек приближенных за нерадивость и непочтительность: доколе его праху дожидаться погребения?
Что было делать? Как могли раболепные придворные ослушаться короля, не нарушив щепетильного этикета? Но повиноваться и похоронить его заживо – это уже отдавало цареубийством!
Посреди такой растерянности при дворе прослышали наконец о девушке-лютнистке, от которой без ума вся Андалузия. Королева со всей поспешностью отрядила за ней гонцов, повелев доставить ее ко двору, в Санто Ильдефонсо.
Через несколько дней, когда королева прогуливалась с фрейлинами по великолепным садам, аллеи, террасы и фонтаны которых должны были затмить славу Версаля, к ней привели знаменитую лютнистку. Царственная Елизавета с удивлением поглядела на юную и простоватую девицу, которая всех сводила с ума. Она была в живописном андалузском наряде, в руке держала серебряную лютню и стояла, скромно потупившись; лишь ее чистая и свежая прелесть выдавала в ней Розу Альгамбры.
При ней, как всегда, находилась неотступная Фредегонда, которая в ответ на расспросы королевы тут же выложила всю ее родословную. Скромный вид Хасинты пришелся по душе королеве; тем приятней ей было узнать, что девица – достойного, хоть и захудалого рода и что отец ее пал смертью храбрых за короля и отечество.
– Если ты и вправду так искусна, как слывешь, – сказала она, – и сумеешь рассеять дурное наваждение, овладевшее твоим государем, то отныне я позабочусь о твоей участи и тебя ждет почет и богатство.
И, возгоревшись нетерпением изведать искусство Хасинты, она безотлагательно повела ее к опочившему королю.
Хасинта с опущенным взором миновала ряды стражи и скопища придворных. Они пришли наконец в огромный траурный покой. Окна были занавешены от Дневного света; сумрачное пламя желтых восковых свеч в серебряных канделябрах тускло освещало недвижные фигуры в черном облачении и бесшумно скользивших по сторонам придворных со скорбными лицами. Посредине, на погребальном одре, скрестив руки, возлежал все еще не погребенный монарх; виднелся лишь кончик его запрокинутого носа.
Королева молча вошла в покой, указала Хасинте на скамеечку в дальнем углу и знаком велела начинать.
Сперва она тронула струны робкой рукою, но скоро обрела уверенность и вдохновение – и нежные звуки полились в таком сладостном согласии, что в зале повеяло чем-то неземным. А монарх и вовсе решил, что уже вознесся в царство духов и слушает ангелов или музыку сфер. Одна мелодия плавно сменилась другою, и зазвучал чистый голос певицы. Она пела старинную балладу о древней славе Альгамбры и бранных подвигах мавров. В песню она вкладывала всю душу, ибо память об Альгамбре была памятью ее любви. Призывное песнопенье огласило траурный чертог, и призыв проник в пасмурное сердце монарха. Он поднял голову и огляделся, потом сел на ложе, глаза его сверкнули – наконец, спрыгнув на пол, он потребовал меч и щит.
Музыка – или, вернее, волшебная лютня – восторжествовала: дух уныния был изгнан, мертвец – или все равно что мертвец – ожил. Окна раскрыли настежь, и в недавно еще омраченный покой хлынуло лучезарное испанское солнце; все взоры устремились к милой чаровнице, но лютня выпала из ее рук, она покачнулась – и через миг Руис де Аларкон прижимал ее к сердцу.
Счастливую чету вскоре обвенчали с великой пышностью, и Роза Альгамбры стала украшеньем и утехой двора.
– Погодите, погодите, не так быстро, – слышу я читательский возглас, – чего это вы вдруг ударились в галоп? Расскажите-ка сначала, как Руис де Аларкон оправдался перед Хасинтой.
Ничего проще: он привел веское и старое, как мир, оправданье – ему встал поперек пути спесивый, несговорчивый старик отец; к тому же, знаете, когда молодые люди друг в друге души не чают, размолвки им ни к чему и они мгновенно забывают минувшие горести.
– Ну а как же спесивый и несговорчивый старик отец все-таки согласился на их брак?
– Два-три слова королевы, и дело с концом, тем более что невеста была обласкана при дворе и осыпана почестями и наградами. К тому же, знаете, лютня Хасинты была чародейная и легко смиряла самых твердолобых и жестокосердых.
– А что сталось с волшебной лютней?
О, это самое любопытное: тут-то яснее ясного подлинность всей истории. Лютня хранилась в семье, но ее, говорят, из зависти выкрал и увез с собой в Италию великий певец Фаринелли. Тамошние его наследники не знали, что лютня волшебная, и пустили ее в переплав, а струны прикрепили к остову старой кремонской скрипки. Они и поныне отнюдь не утратили волшебной силы. Словечко на ухо читателю, только, чур, молчок: скрипка эта нынче завораживает весь мир – это скрипка Паганини!
