Жизнь Клима Самгина. Максим Горький. Часть третья

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Теперь она стучала кулаком – и больно – по плечу Самгина; он подсказал:

– Мизантропии?

– Вот! От этого. Я понимаю, когда ненавидят полицию, попов, ну – чиновников, а он – всех! Даже Мотю, горничную, ненавидел; я жила с ней, как с подругой, а он говорил: «Прислуга – стесняет, ее надобно заменить машинами». А по-моему, стесняет только то, чего не понимаешь, а если поймешь, так не стесняет.

Она вскочила на ноги и, быстро топая по комнате, полусердито усмехаясь, продолжала:

– У Моти был дружок, слесарь, учился у Шанявского, угрюмый такой, грубый, смотрел на меня презрительно. И вдруг я поняла, что он… что у него даже нежная душа, а он стыдится этого. Я и говорю: «Напрасно вы, Пахомов, притворяетесь зверем, я вас насквозь вижу!» Он сначала рассердился: «Вы, говорит, ничего не видите и даже не можете видеть!» А потом сознался: «Верно, сердце у меня мягкое и очень не в ладу с умом, меня ум другому учит». Он действительно умный был, образованный, и вот уж он – революционер от любви к своему брату рабочему! Он дрался на Каланчевской площади и в Каретном, там ему офицер плечо прострелил, Мотя спрятала его у меня, а муж…

Остановилась, прищурясь, посмотрела в угол, потом, подойдя к столу, хлебнула вина, погладила щеки.

– Ну, чорт с ним, с мужем! Отведала и – выплюнула.

Она снова, торопясь и бессвязно, продолжала рассказывать о каком-то веселом товарище слесаря, о революционере, который увез куда-то раненого слесаря, – Самгин слушал насторожась, ожидая нового взрыва; было совершенно ясно, что она, говоря все быстрей, торопится дойти до чего-то главного, что хочет сказать. От напряжения у Самгина даже пот выступил на висках.

– По-моему – человек живет, пока любит, а если он людей не любит, так – зачем он нужен?

Наклонясь к Самгину, она схватила руками голову его и, раскачивая ее, горячо сказала в лицо ему:

– И ты всех тихонько любишь, но тебе стыдно и притворяешься строгим, недовольным, молчишь и всех молча жалеешь, – вот какой ты! Вот…

Самгин ожидал не этого; она уже второй раз как будто оглушила, опрокинула его. В глаза его смотрели очень яркие, горячие глаза; она поцеловала его в лоб, продолжая говорить что-то, – он, обняв ее за талию, не слушал слов. Он чувствовал, что руки его, вместе с физическим теплом ее тела, всасывают еще какое-то иное тепло. Оно тоже согревало, но и смущало, вызывая чувство, похожее на стыд, – чувство виновности, что ли? Оно заставило его прошептать:

– Полно, ты ошибаешься…

– Нет, я не хуже собаки знаю, кто – каков! Я не умная, а – знаю…

Через час утомленный Самгин сидел в кресле и курил, прихлебывая вино. Среди глупостей, которые наговорила ему Дуняша за этот час, в памяти Самгина осталась только одна:

«Вот когда я стала настоящей бабой», – сказала она, пролежав минут пять в состоянии дремотном или полуобморочном. Он тоже несколько раз испытывал приступы желания сказать ей какие-то необыкновенные слова, но – не нашел их.

Теперь он посмотрел на ее голое плечо и разметанные по подушке рыжеватые волосы, соображая: как это она ухитряется причесывать гладко такую массу волос? Впрочем, они у нее удивительно тонкие.

«В ней действительно есть много простого, бабьего. Хорошего, дружески бабьего», – нашел он подходящие слова. «Завтра уедет…» – скучно подумал он, допил вино, встал и подошел к окну. Над городом стояли облака цвета красной меди, очень скучные и тяжелые. Клим Самгин должен был сознаться, что ни одна из женщин не возбуждала в нем такого, волнения, как эта – рыжая. Было что-то обидное в том, что неиспытанное волнение это возбуждала женщина, о которой он думал не лестно для нее.

«Бабьи дни, – повторил он. – Смешно…»

Простонав, Дуняша повернулась на другой бок, – Самгин тихонько спросил:

– Может быть, пойдешь к себе?

– Я у себя, – ответила она сквозь сон. Самгин, улыбаясь, налил себе еще вина. «Это – так: она – везде у себя, в любой постели». Это была тоже обидная мысль, но, взвешивая ее, Самгин не мог решить: для кого из двух обиднее? Он прилег на коротенький, узкий диван; было очень неудобно, и неудобство это усиливало его жалость к себе.

«Она – везде у себя, а я – везде против себя, – так выходит. Почему? «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя»? Это забавно, но неверно. «Человек вращается вокруг духа своего, как земля вокруг солнца»… Если б Марина была хоть наполовину так откровенна, как эта…»

Он задремал, затем его разбудил шум, – это Дуняша, надевая ботинки, двигала стулом. Сквозь веки он следил, как эта женщина, собрав свои вещи в кучу, зажала их под мышкой, погасила свечу и пошла к двери. На секунду остановилась, и Самгин догадался, что она смотрит на него; вероятно, подойдет. Но она не подошла, а, бесшумно открыв дверь, исчезла.

Это было хорошо, потому что от неудобной позы у Самгина болели мускулы. Подождав, когда щелкнул замок ее комнаты, он перешел на постель, с наслаждением вытянулся, зажег свечу, взглянул на часы, – было уже около полуночи. На ночном столике лежал маленький кожаный портфель, из него торчала бумажка, – Самгин машинально взял ее и прочитал написанное круглым и крупным детским почерком:

«…ох, Алиночка, такая они все сволочь, и попала я в самую гущу, а больше всех противен был один большой такой болван наглый».

Дальше Самгин не стал читать, положил письмо на портфель и погасил свечу, думая:

«Попадет она в какую-нибудь историю. Простодушна. В конце концов – она милая…»

Утром, когда он умывался, Дуняша пришла – одетая в дорогу.

– А я уже уложилась.

Лицо у нее было замкнутое, брови нахмурены, глаза потемнели.

– Ну… Если захочешь повидаться со мной – Лютовы всегда знают, где я…

– Конечно – захочу!

– Чай пить уже некогда, проспал ты, – сказала она, вздохнув, покусывая губы, а затем сердито спросила: – Не боишься, что арестуют тебя?

– Меня? За что? – удивленно спросил Самгин.

– Ну – за что! Не притворяйся. По-моему – всех вас перестреляют.

– Ну, полно, – сказал Самгин, целуя ее руку, и внезапно для себя спросил: – Ты о себе все рассказала Зотовой?

– Ей – все расскажешь, что она захочет знать, это такой… насос!

Подойдя к нему, она сняла очки с его носа и, заглядывая в глаза ему, ворчливо, тихо заговорила:

– Не обижайся, что – жалко мне тебя, право же – не обидно это! Не знаю, как сказать! Одинокий ты, да? Очень одинокий?

Самгин растерялся, – впервые говорили ему слова с таким чувством. Невольным движением рук он крепко обнял женщину и пробормотал:

– Ну, что ты? Зачем?

И – замолчал, не зная, как лучше: чтоб она говорила, или нужно целовать ее – и этим заставить молчать? А она горячо шептала:

– Ты – не думай, я к тебе не напрашиваюсь в любовницы на десять лет, я просто так, от души, – думаешь, я не знаю, что значит молчать? Один молчит – сказать нечего, а другой – некому сказать.

Крепко сжимая ладонями виски его, она сказала еще тише:

– И – вот что: ты с Зотовой не очень… «Ревнует?» – мелькнула у Самгина догадка, и – все стало проще, понятней.

– Не откровенничай с ней.

Он, усмехаясь, гладя ее голову, спросил:

– Почему?

– Про нее нехорошо говорят здесь.

– Кто?

– Многие.

В дверь постучали, всунул голову старичок слуга и сказал:

– Провожать приехали!

– Ну, прощай, – сказала Дуняша. Самгин почувствовал, что она целует его не так, как всегда, – нежнее, что ли… Он сказал тоже шопотом:

– Спасибо! Этого я не забуду. Смахивая платком слезы, она ушла. Самгин подошел к запотевшему окну, вытер стекло и приложился к стеклу лбом, вспоминая: когда еще он был так взволнован? Когда Варвара сделала аборт?

«Но тогда я боялся, а – теперь?»

Было ясно: ему жалко, что Дуняша уехала.

«Ревнует» – это глупо я подумал».

У подъезда гостиницы стояло две тройки. Дуняшу усаживал в сани седоусый военный, толпилось еще человек пять солидных людей. Подъехала на сером рысаке Марина. Подождав, когда тройки уехали, Самгин тоже решил ехать на вокзал, кстати и позавтракать там.

Стоя в буфете у окна, он смотрел на перрон, из-за косяка. Дуняшу не видно было в толпе, окружавшей ее. Самгин машинально сосчитал провожатых: тридцать семь человек мужчин и женщин. Марина – заметнее всех.

«Тридцать семь, – повторил он про себя. – Слава!»

Седой военный ловко подбросил Дуняшу на ступеньки вагона, и вместе с этим он как бы толкнул вагон, – про-. вожатые хлопали ладонями, Дуняша бросала им цветы.

Провожая ее глазами, Самгин вспомнил обычную фразу: «Прочитана еще одна страница книги жизни». Чувствовал он себя очень грустно – и пришлось упрекнуть себя:

«А я все-таки немножко сентиментален!»

Он сел пить кофе против зеркала и в непонятной глубине его видел свое очень истощенное, бледное лицо, а за плечом своим – большую, широколобую голову, в светлых клочьях волос, похожих на хлопья кудели; голова низко наклонилась над столом, пухлая красная рука работала вилкой в тарелке, таская в рот куски жареного мяса. Очень противная рука.

Когда в дверях буфета сочно прозвучал голос Марины, лохматая голова быстро вскинулась, показав смешное, плоское лицо, с широким носом и необыкновенными глазами, – очень большие белки и маленькие, небесно-голубые зрачки. Собственник этого лица поспешно привстал, взглянул в зеркало, одной рукой попробовал пригладить волосы, а салфеткой в другой руке вытер лицо, как вытирают его платком, – щеки, лоб, виски. Затем он сел, беспокойно мигая; брови у него были белесые, так же как маленькие усики, и эта растительность была почти незаметна на желтоватой коже плоского, пухлого лица. К нему подошла Марина, – он поднялся на ноги и неловко толкнул на нее стул; она успела подхватить падавший стул и, постукивая ладонью по спинке его, неслышно сказала что-то лохматому человеку; он в ответ потряс головой и хрипло кашлянул, а Марина подошла к Самгину.

– Опоздал проводить Дуняшу? – спросила она, внимательно разглядывая его. – Мороз, а ты все таешь. Зайди ко мне, насчет денег.

– Когда можно?

Она сказала, что через полчаса будет в магазине, и ушла. Самгину показалось, что говорила она с ним суховато, да и глаза ее смотрели жестко.

В зеркало он видел, что лохматый человек наблюдает за ним тоже недоброжелательно и, кажется, готов подойти к нему. Все это было очень скучно.

«Еще день, два и – уеду отсюда, – решил он, но тотчас же представил себе Варвару. – В Крым уеду».

Когда он вошел в магазин Марины, красивенький Миша, низко поклонясь, указал ему молча на дверь в комнату. Марина сидела на диване, за самоваром, в руках у нее – серебряное распятие, она ковыряла его головной шпилькой и терла куском замши. Налила чаю, не спросив – хочет ли он, затем осведомилась:

– На похоронах остатков губернатора не был?

– Нет. Кажется, говорят: останков?

– Верно, останков! Угрожающую речь сказал в сторону вашу прокурор. Ты – что, сочувствуешь, втайне, террору-то?

– Ни красному, ни белому.

– Вчера гимназист застрелился, единственный сын богатого купца. Родитель – простачок, русак, мать – немка, а сын, говорят, бомбист. Вот как, – рассказывала она, не глядя на Клима, усердно ковыряя распятие. Он спросил:

– Что это ты делаешь?

– Поп крест продал, вещь – хорошая, старинное немецкое литье. Говорит: в земле нашел. Врет, я думаю. Мужики, наверное, в какой-нибудь усадьбе со стены сняли.

– Был я у Лидии, – сказал Самгин, и, помимо его воли, слова прозвучали вызывающе.

– Знаю. Обо мне расспрашивал. Самгин заметил, что уши ее покраснели, и сказал мягче:

– Поверь, что это не простое любопытство.

– Верю. Весьма лестно, если не простое. Она замолчала. Самгин, подождав, сказал уже совсем примирительно:

– Ты не сердись, – сама виновата! Прячешься в какую-то таинственность.

– Перестань, а то глупостей наговоришь, стыдно будет, – предупредила она, разглядывая крест. – Я не сержусь, понимаю: интересно! Девушка в театрах петь готовилась, эстетикой баловалась и – вдруг выскочила замуж за какого-то купца, торгует церковной утварью. Тут, пожалуй, даже смешное есть…

– Не обычное, – вставил Самгин, а она продолжала лениво и равнодушно:

– Могу поверить, что ты любопытствуешь по нужде души… Но все же проще было бы спросить прямо: как веруешь?

Она выпрямилась, прислушиваясь, и, бросив крест на диван, бесшумно подошла к двери в магазин, заговорила строго:

– Ты что делаешь? А? Запри магазин и ступай домой. Что-о?

Скрылась в магазин, и, пока она распекала там лепообразного отрока, Самгин встал, спрашивая себя:

«Что мне надобно от нее?»

В углу, на маленькой полке стояло десятка два книг в однообразных кожаных переплетах. Он прочитал на корешках: Бульвер Литтон «Кенельм Чиллингли», Мюссе «Исповедь сына века», Сенкевич «Без догмата», Бурже «Ученик», Лихтенберже «Философия Ницше», Чехов «Скучная история». Самгин пожал плечами: странно!

– Книжками интересуешься? – спросила Марина, и голос ее звучал явно насмешливо: – Любопытные? Все – на одну тему, – о нищих духом, о тех, чей «румянец воли побледнел под гнетом размышления», – как сказано у Шекспира. Супруг мой особенно любил Бульвера и «Скучную историю».

– А ты, кажется, читаешь по вопросам религии, философии?

– Читала немножко, но – тоскливо это, – сказала она, снова садясь на диван, и, вооружаясь шпилькой, добавила:

– Литераторы философствуют прозрачней богословов и философов, у них мысли воображены в лицах и скудость мыслей – яснее видна.

Работая шпилькой, она продолжала, легонько вздохнув:

– Тебе охота знать, верую ли я в бога? Верую. Но – в того, которого в древности звали Пропатор, Проарх, Эон, – ты с гностиками знаком?

– Нет, – то есть…

– Не знаком. Ну, так вот… Они учили, что Эон – безначален, но некоторые утверждали начало его в соборности мышления о нем, в стремлении познать его, а из этого стремления и возникла соприсущая Эону мысль – Эннойя… Это – не разум, а сила, двигающая разумом из глубины чистейшего духа, отрешенного от земли и плоти…

В самоваре точно комары пели. Марина говорила вполголоса, как бы для себя, не глядя на Самгина, усердно ковыряя распятие; Самгин слушал, недоумевая, не веря, но ожидая каких-то очень простых, серьезных слов, и думал, что к ее красивой, стройной фигуре не идет скромное, темненькое платье торговки. Она произносила имена ересиархов, ортодоксов, апологетов христианства, философов, – все они были мало знакомы или не знакомы Самгину, и разноречия их не интересовали его. Говорила она долго, но Самгин слушал невнимательно, премудрые слова ее о духе скользили мимо него, исчезали вместе с дымом от папиросы, память воспринимала лишь отдельные фразы.

– Душа сопричастна страстям плоти, дух же – бесстрастен, и цель его – очищение, одухотворение души, ибо мир исполнен душ неодухотворенных…

Сунув распятие в угол дивана, вытирая пальцы чайной салфеткой, она продолжала говорить еще медленнее, равнодушней, и это равнодушие будило в Самгине чувство досады.

«Зачем этой здоровой, грудастой и, конечно, чувственной женщине именно такое словесное облачение? – размышлял Самгин. – Было бы естественнее и достоверней, если б она вкусным своим голосом говорила о боге церковном, боге попов, монахов, деревенских баб…»

Он видел, что распятие торчит в углу дивана вниз головой и что Марина, замолчав, тщательно намазывает бисквит вареньем. Эти мелочи заставили Самгина почувствовать себя разочарованным, точно Марина отняла у него какую-то смутную надежду.

– Все это слишком премудро и… далеко от меня, – сказал он и хотел усмехнуться, но усмешка у него не вышла, а Марина – усмехнулась снисходительно.

– Вижу, что скушно тебе.

– И, в сущности, – что же ты сказала о себе?

– Сказала все, что следовало…

Он спросил ее пренебрежительно и насмешливо, желая рассердить этим, а она ответила в тоне человека, который не хочет спорить и убеждать, потому что ленится. Самгин почувствовал, что она вложила в свои. слова больше пренебрежения, чем он в свой вопрос, и оно у нее – естественнее. Скушав бисквит, она облизнула губы, и снова заклубился дым ее речи:

– Вы, интеллигенты, в статистику уверовали: счет, мера, вес! Это все равно, как поклоняться бесенятам, забыв о Сатане…

– Кто же Сатана?

– Разум, конечно.

– Эх, Марина, до чего это старо, плоско, – сказал Самгин, вздыхая.

– Исконно русское, народное. А вы – что придумали? Конституцию? Чем же и как поможет конституция смертной-то скуке твоей?

– Я о смерти не думаю.

– Скука и есть смерть. Потому и не думаешь, что перестал жить.

Сказав это, она взяла распятие и вышла в магазин.

«Конечно, она живет не этой чепухой», – сердито решил Самгин, проводив глазами ее статную фигуру. Осмотрел уютное логовище ее, окованную полосами железа дверь во двор и живо представил, как Марина, ночуя здесь, открывает дверь любовнику.

«Вот это – достоверно!»

Затем он решил, что завтра уедет в Москву и потом в Крым.

– Слушай-ко, что я тебе скажу, – заговорила Марина, гремя ключами, становясь против его. И, каждым словом удивляя его, она деловито предложила: не хочет ли он обосноваться здесь, в этом городе? Она уверена, что ему безразлично, где жить…

– Почему ты так думаешь? ,

– Городок – тихий, спокойный, – продолжала она, не ответив ему. – Жизнь дешевая. Я бы поручила тебе кое-какие мои делишки в суде, подыскала бы практику, устроила квартиру. Ну – как?

– Предложение – неожиданное, и… надо сообразить, – сказал Самгин, чувствуя, что его удивление становится похожим на робость.

– Сообрази. А теперь – отпусти меня, поеду губернаторшу утешать. У нас губернаторша – сестра губернатора, он был вдовец, и она вертела его, как веретено.

Говоря, она одевалась. Вышли на двор. Марина заперла железную дверь большим старинным ключом и спрятала его в муфту. Двор был маленький, тесный, и отовсюду на него смотрели окна, странно стесняя Сангина.

– Так – сообрази! Поживешь здесь, отдохнешь, одумаешься.

Разошлись в разные стороны. Самгин шагал не спеша, взвешивая предложение Марины, хотя уже признавал, что оно не плохо устраивает его.

«Поживу тихо, наедине с самим собою…»

Но, вспомнив, что единственным его сожителем всегда был он сам, зачеркнул одиночество.

«Дуняша будет приезжать. Изредка. Распутный ребенок. Любопытнейшие фигуры создает жизнь. И эта Зотова с ее Пропатором. Странно закончила она свою лекцию. Напрасно я раздражался против нее».

Он на другой же день сообщил ей свое решение.

– Вот и хорошо, – радушно сказала она. – Бери деньги, поезжай, кланяйся Алеше Гогину.

– Ты его знаешь?

– Ну да! Жил он здесь, месяца два, действовал. У нас ведь город эсеровский, и Алешу заклевали.

– Интересный ты человек! – искренно удивился Клим. – Как это ты объединяешь мистику и…

– Во-первых – гностицизм вовсе не мистика, а во-вторых – есть поговорка: «Большой мешок – не глиняный горшок, что ни положь умело – все будет цело, знай – носи, да не больно тряси».

– Это – любопытство Евы? , Посмеиваясь, Марина ответила:

– Ева-то одним грехом заинтересовалась, а я, может быть, – всеми…

– Любопытством не проживешь, – сказал Самгин, вздохнув, а Марина спросила:

– Пробовал?

И после этого они оба немножко посмеялись. В Москве все разыгралось очень просто. Варвара встретила, как старого знакомого, который мог бы и не приезжать, но видеть его все-таки интересно. За две недели она похудела, поблекла, глаза окружены тенями, блестят тревожно и вопросительно. Черное, без украшений, платье придает ей вид унылой вдовы. Когда Самгин сказал ей, что намерен жить в провинции, она, опустив голову, откликнулась не сразу, заставив его подумать:

«Сейчас начнется нечто неприятное, фальшивое!» Но он ошибся. Вздохнув, Варвара сказала:

– Я понимаю тебя. Жить вместе – уже нет смысла. И вообще я не могла бы жить в провинции, я так крепко срослась с Москвой! А теперь, когда она пережила такую трагедию, – она еще ближе мне.

О привязанности к Москве Варвара говорила долго, лирически, книжно, – Самгин, не слушая ее, думал:

«Была без радости любовь», но я не ожидал, что «разлука будет без печали».

И почувствовал, что «без печали» все-таки немножко обидно, тем более обидно, что Варвара начала говорить деловито и глаза ее смотрят спокойно:

– Думаю поехать за границу, пожить там до весны, полечиться и вообще привести себя в порядок. Я верю, что Дума создаст широкие возможности культурной работы. Не повысив уровня культуры народа, мы будем бесплодно тратить интеллектуальные силы – вот что внушил мне истекший год, и, прощая ему все ужасы, я благодарю его.

Самгин иронически отметил:

«Гладко говорит. Выучили, – глупее стала». Хотелось, чтоб ее речь, монотонная – точно осенний дождь, перестала звучать, но Варвара украшалась словами еще минут двадцать, и Самгин не поймал среди них ни одной мысли, которая не была бы знакома ему. Наконец она ушла, оставив на столе носовой платок, от которого исходил запах едких духов, а он отправился в кабинет разбирать книги, единственное богатство свое.

Нашел папку с коллекцией нелегальных открыток, эпиграмм, запрещенных цензурой стихов и, хмурясь, стал пересматривать эти бумажки. Неприятно было убедиться в том, как все они пресны, ничтожны и бездарны в сравнении с тем, что печатали сейчас юмористические журналы.

«Прошлое», – подумал он и, не прибавив «мое», стал разрывать на мелкие клочья памятники дешевого свободомыслия и юношеского своего увлечения.

Цесаревич Николай!
Если царствовать придется,
Так уж ты не забывай,
Что полиция дерется!

– читал Самгин и морщился, – теперь такие вещи – костюм настолько изношенный, что его даже нищему подарить было бы стыдно.

«Сотни людей увлекались этим», – попробовал он утешить себя, разрывая бумажки все более торопливо и мелко, а уничтожив эту связь свою с прошлым, ногою примял клочки бумаги в корзине и с удовольствием закурил папиросу.

Через час он сидел в квартире Гогиных, против Татьяны. Он редко встречал эту девушку, помнил ее веселой, с дурашливой речью, с острым блеском синеватых, задорных глаз. Она была насмешлива, не симпатична ему и никогда не возбуждала желания познакомиться с нею ближе. Теперь ее глаза были устало прикрыты ресницами, лицо похудело, вытянулось, нездоровый румянец горел на щеках, – покашливая, она лежала на кушетке, вытянув ноги, прикрытые клетчатым пледом. Казалось, что она постарела лет на десять. Глуховатым, бесцветным голосом чахоточной она говорила:

– Деньги – опоздали. Алексей арестован в Ростове и с ним Любаша Сомова. Вы знали Спивак? Тоже арестована, с типографией, не успев ее поставить. Ее сын, Аркадий, у нас.

– Вы нездоровы? – спросил Самгин.

– Как видите. А был такой Петр Усов, слепой; он выступил на митинге, и по дороге домой его убили, буквально растоптали ногами. Необходима организация боевых дружин, и – «око за око, зуб за зуб». У эсеров будет раскол по вопросу о терроре.

Говорила она бессвязно, глаза ее нестерпимо блестели.

– У вас, видимо, поднимается температура.

– Ничего не значит, сидите!

Самгин сказал, что он не имеет времени, – Татьяна, протянув ему руку, спросила:

– Что вы думаете делать?

– Еще не решил, – сухо ответил Самгин, торопясь уйти.

«Осталась где-то вне действительности, живет бредовым прошлым», – думал он, выходя на улицу. С удивлением и даже недоверием к себе он вдруг почувствовал, что десяток дней, прожитых вне Москвы, отодвинул его от этого города и от людей, подобных Татьяне, очень далеко. Это было странно и требовало анализа. Это как бы намекало, что при некотором напряжении воли можно выйти из порочного круга действительности.

«Из царства мелких необходимостей в царство свободы», – мысленно усмехнулся он и вспомнил, что вовсе не напрягал воли для такого прыжка.

Это было еще более странно. Чувство недоверия к прочности своего настроения волновало.

«Все в мире стремится к более или менее устойчивому равновесию, – напомнил он себе. – Действительности дан революционный толчок, она поколебалась, подвинулась вперед и теперь…»

– Здравствуйте, товарищ Самгин!

С ним негромко поздоровался и пошел в ногу, заглядывая в лицо его, улыбаясь, Лаврушка, одетый в длинное и не по фигуре широкое синеватое пальто, в протертой до лысин каракулевой шапке на голове, в валяных сапогах.

Самгин дважды смерил его глазами и, подняв воротник своего пальто, оглянулся, ускорил шаг, а Лаврушка, как бы отдавая отчет, говорил быстро, вполголоса, с радостью:

– Рука – зажила, только пятнышко осталось, вроде – оспу привили. Теперь – учусь. А Павел Михайлович помер.

– Кто это? – спросил Самгин.

– Медник же! Медника-то – забыли?

– Ага…

– Простудился и – готов!

– Ну, – всего доброго! – пожелал Самгин, направляясь к извозчику, но приостановился и вдруг тихонько спросил:

– А – Яков?

– Ничего-о! – тоже тихо и все с радостью откликнулся Лаврушка. – Целехонек. Он теперь не Яков. Вот – уж он действительно…

– Ну, прощай!

Сидя в санях извозчика, Самгин соображал:

«Зачем я спросил про Якова? Странный каприз памяти… Разумеется – это не может быть ничем иным, – именно каприз». И тотчас подумал:

«Кажется, я – убеждаю себя?»

Затем, опустив воротник пальто, строго сказал извозчику:

– Скорей!

Захотелось сегодня же, сейчас уехать из Москвы. Была оттепель, мостовые порыжели, в сыроватом воздухе стоял запах конского навоза, дома как будто вспотели, голоса людей звучали ворчливо, и раздирал уши скрип полозьев по обнаженному булыжнику. Избегая разговоров с Варварой и встреч с ее друзьями, Самгин днем ходил по музеям, вечерами посещал театры; наконец – книги и вещи были упакованы в заказанные ящики.

Он почти благодарно поцеловал руку Варвары, она – отвернулась в сторону, прижав платок к глазам.

И вот, безболезненно порвав связь с женщиной, закончив полосу жизни, чувствуя себя свободным, настроенный лирически мягко, он – который раз? – сидит в вагоне второго класса среди давно знакомых, обыкновенных людей, но сегодня в них чувствуется что-то новое и они возбуждают не совсем обыкновенные мысли. Рядом с ним, у окна, читает сатирический журнал маленький человечек, розовощекий, курносый, с круглыми и очень голубыми глазками, размером в пуговицу жилета. Он весь, от галстука до-ботинок, одет в новое, и когда он двигался – на нем что-то хрустело, – должно быть, накрахмаленная рубашка или подкладка синего пиджака. С другого бока – толстая, шерстяная женщина, в круглых очках, с круглой из фанеры коробкой для шляп; в коробке возились и мяукали котята. Напротив – рыжеватый мужчина с растрепанной бородкой на лице, изъеденном оспой, с веселым взглядом темных глаз, – глаза как будто чужие на его сухом и грязноватом лице; рядом с ним, очевидно, жена его, большая, беременная, в бархатной черной кофте, с длинной золотой цепочкой на шее и на груди; лицо у нее широкое, доброе, глаза серые, ласковые. В углу дивана съежился, засунув руки в карманы пальто, закрыв глаза, остроносый человек в котиковой шапке, ничем не интересный.

Самгин подумал, что он уже не первый раз видит таких людей, они так же обычны в вагоне, как неизбежно за окном вагона мелькание телеграфных столбов, небо, разлинованное проволокой, кружение земли, окутанной снегом, и на снегу, точно бородавки, избы деревень. Все было знакомо, все обыкновенно, и, как всегда, люди много курили, что-то жевали.

«В сущности, есть много оснований думать, что именно эти люди – основной материал истории, сырье, из которого вырабатывается все остальное человеческое, культурное. Они и – крестьянство. Это – демократия, подлинный демос – замечательно живучая, неистощимая сила. Переживает все социальные и стихийные катастрофы и покорно, неутомимо ткет паутину жизни. Социалисты недооценивают значение демократии».

Эти новые мысли слагались очень легко и просто, как давно уже прочувствованные. Соблазнительно легко. Но мешал думать гул голосов вокруг. За спиной Самгина, в соседнем отделении, уже началась дорожная беседа, говорило несколько голосов одновременно, – и каждый как бы старался прервать ехидно сладкий, взвизгивающий голосок, который быстро произносил вятским говорком:

– Ну – и что же, чего же ожидать? Разделение власти – что значит? Это значит – многовластие. Что же: адвокаты из евреев, будущие властители наши, – они умнее родовитого дворянства и купечества, которое вчера в лаптях щеголяло, а сегодня миллионами ворочает?

Минуты две никто не мог заглушить голос, он звучал, точно бубенчик, затем его покрыл густой и влажный бас:

– Власть действительно ослабла, и это потому, что духовенство лишено свободы проповеди. Преосвященный владыко Антонин истинно и мужественно сказал: «Слово божие не слышно в безумнейшем, иноязычном хаосе шума газетного, и это есть главнейшее зло»…

– Во-от оно! Разболтали, расхлябали Россию-то!

– Верно! – очень весело воскликнул рябой человек, зажмурив глаза и потрясая головой, а затем открыл глаза и, так же весело глядя в лицо Самгина, сказал:

– А между прочим – замечательно осмелел народ, что думает, то и говорит…

Женщина, почесывая одной рукой под мышкой, другою достала из кармана конфету в яркой бумажке и подала мужу.

– На-ко, пососи! Наверно, уж хочется курить-то? Вон как дымят, совсем – трактир.

– Не трактир, а – решето, – сказал в ухо ей остроносый человек. – Насыпаны в решето люди, и отсевается от них глупость.

Говоря, он тоже смотрел на Самгина, а соседка его, сунув и себе за щеку конфету, миролюбиво сказала:

– Без глупости тоже не проживешь…

– С этого начинаем, – поддержал ее муж. В соседнем отделении голоса звучали все громче, торопливее, точно желая попасть в ритм лязгу и грохоту поезда. Самгина заинтересовал остроносый: желтоватое лицо покрыто мелкими морщинами, точно сеткой тонких ниток, – очень подвижное лицо, то – желчное и насмешливое, то – угрюмое. Рот – кривой, сухие губы приоткрыты справа, точно в них торчит невидимая папироса. Из костлявых глазниц, из-под темных бровей нелюдимо поблескивают синеватые глаза.

«Человеку с таким лицом следовало бы молчать», – решил Самгин. Но человек этот не умел или не хотел молчать. Он непрощенно и вызывающе откликался на все речи в шумном вагоне. Его бесцветный, суховатый голос, ехидно сладенький голосок в соседнем отделении и бас побеждали все другие голоса. Кто-то в коридоре сказал:

– Жизнь – коротка, не поспеешь дом выстроить, а уж гроб надобно!

Остроносый тотчас откликнулся:

– Вам бы, купец, не о гробах думать, а – о торговом договоре с Германией, обидном и убыточном для нас, вот вам – гроб!

За спиною Клима бас обиженно прогудел:

– Мыслители же у нас – вроде одной барышни: ей, за крестным ходом, на ногу наступили, так она – в истерику: ах, какое безобразие! Так же вот и прославленный сочинитель Андреев, Леонид: народ русский к Тихому океану стремится вылезти, а сочинитель этот кричит на весь мир честной – ах, офицеру ноги оторвало!..

Остроносый встал и, через голову Самгина, крикнул:

– За «Красный смех» большие деньги дают. Андреев даже и священника атеистом написал…

Локомотив свистнул, споткнулся и, встряхнув вагоны, покачнув людей, зашипел, остановясь в густой туче снега, а голос остроносого затрещал слышнее. Сняв шапку, человек этот прижал ее под мышкой, должно быть, для того, чтоб не махать левой рукой, и, размахивая правой, сыпал слова, точно гвозди в деревянный ящик:

– Там, в столицах, писатели, босяки, выходцы из трущоб, алкоголики, сифилитики и вообще всякая… ин-теллиген-тность, накипь, плесень – свободы себе желает, конституции добилась, будет судьбу нашу решать, а мы тут словами играем, пословицы сочиняем, чаек пьем – да-да-да! Ведь как говорят, – обратился он к женщине с котятами, – слушать любо, как говорят! Обо всем говорят, а – ничего не могут!

Вырвав шапку из-под мышки, оратор надел ее на кулак и ударил себя в грудь кулаком.

– Я объехал всю Россию и вокруг, и вдоль, и поперек, крест-накрест не один раз, за границей бывал во многих странах…

Локомотив снова свистнул, дернул вагон, потащил его дальше, сквозь снег, но грохот поезда стал как будто слабее, глуше, а остроносый – победил: люди молча смотрели на него через спинки диванов, стояли в коридоре, дымя папиросами. Самгин видел, как сетка морщин, расширяясь и сокращаясь, изменяет остроносое лицо, как шевелится на маленькой, круглой голове седоватая, жесткая щетина, двигаются брови. Кожа лица его не краснела, но лоб и виски обильно покрылись потом, человек стирал его шапкой и говорил, говорил.

– Всё оговорили, всё охаяли! Сочинители Россию-то, как ворота дегтем, вымазали…

– К-клев-вета! – заикаясь, крикнул маленький читатель сатирических журналов.

Оратор махнул в его сторону мохнатым кулаком.

– Свобода мысли! Ты, дьявол, мысли, но – молчи, не соблазняй…

– Верно! – крикнули из коридора, но кто-то засмеялся, кто-то свистнул, а маленький курносый, прикрыв лицо журналом, возмущенно выговорил:

– К-ка-ккая и-и-ерунда!

– Честно говорит, – сказал Самгину рябой. – Веди себя – как самовар: внутри – кипи, а наружу кипятком – не брызгай! Вот я – брызгал…

– В сумасшедший дом и попал, на тци месяца, – добавила его супруга, ласково вложив в протянутую ладонь еще конфету, а оратор продолжал с великим жаром, все чаще отирая шапкой потное, но не краснеющее лицо:

– Народ свободы не требует, народ у нас – мужик, ему одна свобода нужна: шерстью обрастать…

– Д-для стрижк-ки? – спросил читатель сатирических журналов, – тогда остроносый, наклонясь к нему, закричал ожесточенно и визгливо:

– Да-да, для этого самого! С вас, с таких, много ли государство сострижет? Вы только объедаете, опиваете его. Сколько стоит выучить вас грамоте? По десяти лет учитесь, на казенные деньги бунты заводите, губернаторов, министров стреляете…

– Нашел кого пожалеть, – громко сказали в коридоре, и снова кто-то свистнул.

– Я – не жалею, я – о бесполезности говорю! У нас – дело есть, нам надобно исправить конфуз японской войны, а мы – что делаем?

Самгин подумал о том, что года два тому назад эти люди еще не смели говорить так открыто и на такие темы. Он отметил, что говорят много пошлостей, но это можно объяснить формой, а не смыслом.

«Конечно, и смысл… уродлив, но тут важно, что люди начали думать политически, расширился интерес к жизни. Она, в свое время, корректирует ошибки…»

Паровоз снова и уже отчаянно засвистел и точно наткнулся на что-то, – завизжали тормоза, загремели тарелки буферов, люди, стоявшие на ногах, покачнулись, хватая друг друга, женщина, подскочив на диване, уперлась руками в колени Самгина, крикнув:

– Ой, что это?

– Машинист – пьян, – угрюмо объяснил остроносый, снимая с полки корзину.

Невидимые ткачи ткали за окном густейшую, белую пелену, как бы желая скрыть цепь солдат на перроне станции.

– Встречают кого-то, – сказал остроносый; кондуктор, идя вслед за ним, поправил:

– Никого не встречают, арестованных сажать будем…

Женщина, успокоенно вздохнув, улыбнулась:

– Штыки-то, как гребень! Вычесывают солдатики бунтарскую вошку, вычесывают, слава тебе господи! Перекрестилась и предложила мужу:

– Пойдем, тут буфет есть!

Безмолвная женщина с котятами, тяжело вздохнув, встала и тоже ушла.

– Уж-жасные люди, – прошипел заика: ему, видимо, тоже хотелось говорить, он беспокойно возился на диване и, свернув журналы трубкой, размахивал ею перед собой, – губы его были надуты, голубые глазки блестели обиженно.

– От таких хочется в монастырь уйти, – пожаловался он.

Самгин кивнул головой, сочувствуя тяжести усилий, с которыми произносил слова заика, а тот, распустив розовые губы, с улыбкой добавил:

– Или, как барсук, жить в норе одиноко… Из-за спинки дивана поднялось усатое, небритое лицо и сказало сквозь усы:

– С барсуком в норе часто лиса живет. Сказало укоризненно и – скрылось, а заика пугливо съежился.

Поезд стоял утомительно долго; с вокзала пришли рябой и жена его, – у нее срезали часы; она раздраженно фыркала, выковыривая пальцем скупые слезы из покрасневших глаз.

– Часики были старенькие, цена им не велика, да – бабушка это подарила мне, когда я еще невестой была.

Затем оказалось, что в другом конце вагона пропал чемодан и кларнет в футляре; тогда за спиною Самгина, торжествуя, загудел бас:

– Поверьте слову: говорун этот – обыкновенный вор, и тут у него были помощники; он зубы нам заговаривал, а те – работали.

– Приемчик известный, – весело согласился рябой и этим привел басовитого человека в ярость.

– Сами судите: почему человек этот, ни с того ни с сего, выворачивался наизнанку?

– Да ведь вы, батюшка, тоже говорили!

– Я – лицо духовное!

В отделение, где сидел Самгин, тяжело втиснулся большой человек с тяжелым, черным чемоданом в одной руке, связкой книг в другой и двумя связками на груди, в ремнях, перекинутых за шею. Покрякивая, он взвалил чемодан на сетку, положил туда же и две связки, а третья рассыпалась, и две книги в переплетах упали на колени маленького заики.

– О-осторожней! – крикнул он, стряхнув книги на пол, прижимаясь в угол.

Новый пассажир, высоко подняв седые кустистые брови, посмотрел несколько секунд на заику и спросил странно звонким голосом, подчеркивая о:

– Почему же на пол бросаете? Ну-ко, поднимите!

– Я в-вам не слуга…

– Это – неверно: человек человеку всегда слуга, так или иначе. Поднимите-ко!

Заика еще плотней вжался в угол, но владелец книг положил руку на плечо его, сказав третий раз, очень спокойно:

– Поднимите.

В соседних отделениях все встали, молча глядя через спинки диванов, ожидая скандала.

– Повинуюсь насилию, – сказал заика, побледнев, мигая, наклонился и, подняв книги, бросил их на диван.

– То-то, – удовлетворенно сказал седобровый, усаживаясь рядом с ним. – Разве можно книги ногами попирать? Тем более, что это – «Система логики» Милля, издание Вольфа, шестьдесят пятого года. Не читали, поди-ко, а – попираете!

У него было круглое лицо в седой, коротко подстриженной щетине, на верхней губе щетина – длиннее, чем на подбородке и щеках, губы толстые и такие же толстые уши, оттопыренные теплым картузом. Под густыми бровями – мутновато-серые глаза. Он внимательно заглянул в лицо Самгина, осмотрел рябого, его жену, вынул из кармана толстого пальто сверток бумаги, развернул, ощупал, нахмурясь, пальцами бутерброд и сказал:

– Дурак! Я просил – с ветчиной, а он с колбасой дал!

Толстыми пальцами смял хлеб вместе с бумагой и бросил комок в сетку.

Люди всё еще молчали, разглядывая его. Первый устал ждать рябой.

– Торгуете книгами?

– Покупаю.

– Для чтения?

– Крышу крыть.

Рябой, покраснев, усмехнулся.

– Однако и книгами торгуют!

– Разве?

– До чего огрубел народ, – вздохнув, сказала женщина. – Раньше-то как любезно говорили…

Не глядя на нее, книжник достал из-за пазухи деревянную коробку и стал свертывать папироску. Скучающие люди рассматривали его всё более недоброжелательно, а рябой задорно сказал:

– Махорку здесь курить нельзя!

– Кто запретил? – осведомился книжник. – Нежных Табаков не курю, а дым – есть дым! Махорочный – здоровее, никотину меньше в нем… Так-то.

– Вы однако не доктор, – приставал рябой. Жена дала ему конфету, сказав:

– Брось, не спорь! На, соси скорей!

По нахмуренным лицам людей – Самгин уверенно ждал скандала. Маленький заика ядовито усмехался, щурил глазки и, явно готовясь вступить в словесный бой, шевелил губами. Книжник, затенив лицо свое зеленоватым дымом, ответил рябому:

– Верно, я не доктор для людей, я – для скотов, ветеринар я.

– Оно и видно, что для скотов, – прозвучал бас над головой Самгина, и стало очень тихо, а через несколько секунд ветеринар сказал, шумно вздохнув:

– Огненной метлой подмели мужики уезд… Он сказал это так звучно и уверенно, как будто вполне твердо знал, что все эти люди ждут от него именно повести о мужиках.

– От усадьбы Соймоновых остались головни, да пепел, да разрушенные печи, а – превосходная была усадьба и хозяйство весьма культурное.

Говорил он беззлобно, задумчиво, и звонкий голос его водворял тишину.

– Но культура эта, недоступная мужику, только озлобляла его, конечно, хотя мужик тут – хороший, умный мужик, я его насквозь знаю, восемь лет работал здесь. Мужик, он – таков: чем умнее, тем злее! Это – правило жизни его.

– Порют мало, – негромко напомнил кто-то.

– Пороть надобно не его, а – вас, гражданин, – спокойно ответил ветеринар, не взглянув на того, кто сказал, да и ни на кого не глядя. – Вообще доведено крестьянство до такого ожесточения, что не удивительно будет, если возникнет у нас крестьянская война, как было в Германии.

– Нет, уже это, что же уж! – быстро и пронзительно закричал рябой. – Помилуйте, – зачем же дразнить людей – и беспокоить? И – все неверно, потому что – не может быть этого! Для войны требуются ружья-с, а в деревне ружей – нет-с!

– Брюхом навалится мужик, как Митька – у Алексея Толстого, – сказал ветеринар, широко улыбаясь и явно обрадованный возможностью поспорить.

– Сочинениям Толстого никто не верит, это ведь не Брюсов календарь, а романы-с, да-с, – присвистывая, говорил рябой, и лицо его густо покрывалось мелкими багровыми пятнами.

– Я не про Льва Толстого…

– Нам всё едино-с! И позвольте сказать, что никакой крестьянской войны в Германии не было-с, да и быть не может, немцы – люди вышколенные, мы их – знаем-с, а войну эту вы сами придумали для смятения умов, чтоб застращать нас, людей некнижных-с…

Он уже начал истерически вскрикивать, прижал кулаки к груди и все наклонялся вперед, как бы готовясь ударить головой в живот ветеринара, а тот, закинув голову, выгнув щетинистый кадык, – хохотал, круглый рот его выбрасывал оглушительные, звонкие:

– О-хо-о-хо-о-о!

– Да перестань ты, господи боже мой! – тревожно уговаривала женщина, толкая мужа кулаком в плечо и бок. – Отвяжитесь вы от него, господин, что это вы дразните! – закричала и она, обращаясь к ветеринару, который, не переставая хохотать, вытирал слезившиеся глаза.

Самгин вышел в коридор, его проводила жалоба женщины:

– А вы, господа, стравили петухов и любуетесь, – как вам не стыдно!

В коридоре тоже спорили, кто-то говорил:

– Наше поколение веровало в идею прогресса… А материалисты окорнали ее, свели до идеи прогресса технического.

Самгин постоял у двери на площадку, послушал речь на тему о разрушении фабрикой патриархального быта деревни, затем зловещее чье-то напоминание о тройке Гоголя и вышел на площадку в холодный скрип и скрежет поезда. Далеко над снежным пустырем разгоралась неприятно оранжевая заря, и поезд заворачивал к ней. Вагонные речи утомили его, засорили настроение, испортили что-то. У него сложилось такое впечатление, как будто поезд возвращает его далеко в прошлое, к спорам отца, Варавки и суровой Марьи Романовны.

«Ужасные нервы у меня…»

Затем он неожиданно подумал, что каждый из людей в вагоне, в поезде, в мире замкнут в клетку хозяйственных, в сущности – животных интересов; каждому из них сквозь прутья клетки мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, – мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи в клетках», – вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.

Заря, быстро изменяя цвета свои, теперь окрасила небо в тон старой, дешевенькой олеографии, снег как бы покрылся пеплом и уже не блестел.

«А ведь я могу кончить самоубийством», – вдруг догадался Клим, но и это вышло так, точно кто-то чужой подсказал ему.

«Марина, конечно, тоже в клетке, – торопливо подумал он. – Тоже ограничена. А я – не ограничен…»

Но он не знал, спрашивает или утверждает. Было очень холодно, а возвращаться в дымный вагон, где все спорят, – не хотелось. На станции он попросил кондуктора устроить его в первом классе. Там он прилег на диван и, чтоб не думать, стал подбирать стихи в ритм ударам колес на стыках рельс; это удалось ему не сразу, но все-таки он довольно быстро нашел:

Коняна – скакуо – становит
В горящу – юизбу – войдет…

«И может быть – женой протопопа Аввакума», – подумал он, закуривая папиросу.

Город Марины тоже встретил его оттепелью, в воздухе разлита была какая-то сыворотка, с крыш лениво падали крупные капли; каждая из них, казалось, хочет попасть на мокрую проволоку телеграфа, и это раздражало, как раздражает запонка или пуговица, не желающая застегнуться. Он сидел у окна, в том же пошленьком номере гостиницы, следил, как сквозь мутный воздух падают стеклянные капли, и вспоминал встречу с Мариной. Было в этой встрече нечто слишком деловитое и обидное.

– Воротился? – спросила она как будто с удивлением и тотчас же хозяйственно заговорила о том, что ему сейчас же надо подыскать квартиру и что она знает одну, кажется, достаточно удобную для него.

– Около двух часов я заеду за тобой, посмотрим, ладно?

Вообще она встретила его так деловито, как хозяйка служащего, и в комнату за магазином не позвала.

Сейчас уже половина третьего, а ее все еще нет. Но как раз в эту минуту слуга, приоткрыв дверь, сказал:

– Вас Марина Петровна Зотова просят на извозчика.

Самгин отметил, что она не извинилась за опоздание.

– Совсем кончил с Москвой?

– Да.

– Вот и чудесно. .

Ехали в тумане осторожно и медленно, остановились у одноэтажного дома в четыре окна с парадной дверью; под новеньким железным навесом, в медальонах между окнами, вылеплены были гипсовые птицы странного вида, и весь фасад украшен аляповатой лепкой, гирляндами цветов. Прошли во двор; там к дому примыкал деревянный флигель в три окна с чердаком; в глубине двора, заваленного сугробами снега, возвышались снежные деревья сада. Дверь флигеля открыла маленькая старушка в очках, в коричневом платье.

– Здравствуй, Фелициата Назаровна! Вот – постояльца привезла. Где Валентин? – громко закричала Марина; старуха молча и таинственно показала серым пальцем вверх.

– Позови. Глухая, – вполголоса объяснила Марина, вводя Самгина в небольшую очень светлую комнату. Таких комнат было три, и Марина сказала, что одна из них – приемная, другая – кабинет, за ним – спальня.

– Окнами в сад, как видишь. Тут жил доктор, теперь будет жить адвокат.

«Уже решила», – подумал Самгин. Ему не нравилось лицо дома, не нравились слишком светлые комнаты, возмущала Марина. И уже совсем плохо почувствовал он себя, когда прибежал, наклона голову, точно бык, большой человек в теплом пиджаке, подпоясанном широким ремнем, в валенках, облепленный с головы до ног перьями и сенной трухой. Он схватил руки Марины, сунул в ее ладони лохматую голову и, целуя ладони ее, замычал.

– Безбедов, Валентин Васильевич, – назвала Марина, удивительно легко оттолкнув его. Безбедов выпрямился, и Самгин увидал перед собою широколобое лицо, неприятно обнаженные белки глаз и маленькие, очень голубые льдинки зрачков. Марина внушительно говорила, что Безбедов может дать мебель, столоваться тоже можно у него, – он возьмет недорого.

– Даром! – сказал Безбедов, голосом человека, больного лярингитом. – Хотите – даром?

– Зачем же? – сухо спросил Самгин, а тот, сверкнув зрачками, широко развел руки и ответил:

– Так. Ради своеобразия.

– Не дури, Валентин, – строго посоветовала Марина и через несколько минут сказала Безбедову:

– Я пришлю завтра тебе Мишутку, и ты с ним устрой все, – двух дней довольно?

Безбедов снова поймал ее руку, поцеловал и прохрипел:

– Могу завтра к вечеру…

Руку Самгина он стиснул так крепко, что Клим от боли даже топнул ногой. Марина увезла его к себе в магазин, – там, как всегда, кипел самовар и, как всегда, было уютно, точно в постели, перед крепким, но легким сном.

– Валентин – смутил тебя? – спросила она, усмехаясь. – Он – чудит немножко, но тебе не помешает. У него есть страстишка – голуби. На голубях он жену проморгал, – ушла с постояльцем, доктором. Немножко – несчастен, немножко рисуется этим, – в его кругу жены редко бросают мужей, и скандал очень подчеркивает человека.

Помолчав, она попросила его завтра же принять дела от ее адвоката, а затем приблизилась вплоть, наклонилась, сжала лицо его теплыми ладонями и, заглядывая в глаза, спросила тихо, очень ласково, но властно:

– Ну, – что? Что хмуришься? Болит? Кричи, – легче будет!

Освобождать лицо из крепких ее ладоней не хотелось, хотя было неудобно сидеть, выгнув шею, и необыкновенно смущал блеск ее глаз. Ни одна из женщин не обращалась с ним так, и он не помнил, смотрела ли на него когда-либо Варвара таким волнующим взглядом. Она отняла руки от лица его, села рядом и, поправив прическу свою, повторила: .

– Ну, говори! Ведь – хочешь рассказать себя, – чего же молчишь?

Он вовсе не хотел «рассказывать себя», он даже подумал, что и при желании, пожалуй, не сумел бы сделать это так, чтоб женщина поняла все то, что было неясно ему. И, прикрывая свое волнение иронической улыбкой, спросил:

– Ты желаешь, чтоб я исповедовался? Странное желание. Зачем тебе нужно это?

Он пожал плечами, а Марина, положив руку на плечо его, сказала, тихонько вздохнув:

– Не хочешь – не надо. Но мы, бабы, иной раз помогаем сбросить ношу с плеч…

– Чтоб возложить другую, – вставил он, а Марина, заглядывая в глаза его, усмехаясь, откликнулась:

– Я замуж за тебя – не собираюсь, в любовницы – не напрашиваюсь.

Обаятельно звучал ее мягкий, глубокий голос, хороша была улыбка красивого лица, и тепло светились золотистые глаза.

– Говорить о себе – трудно, – .предупредил Самгин.

– А – о чем говорим? – спросила она. – Ведь и о погоде говоря – о себе говорим.

– Ты слишком упрощенно смотришь…

– Разве?

Самгин искоса взглянул в лицо ее и осторожно начал:

– Говорить можно только о фактах, эпизодах, но они – еще не я, – начал он тихо и осторожно. – Жизнь – бесконечный ряд глупых, пошлых, а в общем все-таки драматических эпизодов, – они вторгаются насильственно, волнуют, отягощают память ненужным грузом, и человек, загроможденный, подавленный ими, перестает чувствовать себя, свое сущее, воспринимает жизнь как боль…

Марина молча погладила его плечо, но он уже не смотрел на нее, говоря:

– Я думаю, что так чувствует себя большинство интеллигентов, я, разумеется, сознаю себя типичным интеллигентом, но – не способным к насилию над собой. Я не могу заставить себя верить в спасительность социализма и… прочее. Человек без честолюбия, я уважаю свою внутреннюю свободу…

Он помолчал несколько секунд, взвешивая слова «внутренняя свобода», встал и, шагая по комнате из угла в угол, продолжал более торопливо:

– Поэтому я – чужой среди людей, которые включают себя в партии, группы, – вообще – включают, заключают…

Он чувствовал, что говорит необыкновенно и даже неприятно легко, точно вспоминает не однажды прочитанную и уже наскучившую книгу.

– В конце концов – все сводится к той или иной системе фраз, но факты не укладываются ни в одну из них. И – что можно сказать о себе, кроме: «Я видел то, видел это»?

Остановясь среди комнаты, глядя в дым своей папиросы, он пропустил перед собою ряд эпизодов: гибель Бориса Варавки, покушение Макарова на самоубийство, мужиков, которые поднимали колокол «всем миром», других, которые сорвали замок с хлебного магазина, 9 Января, московские баррикады – все, что он пережил, вплоть до убийства губернатора. И вдруг он почувствовал: есть нечто утешительное в том, что память укладывает все эти факты в ничтожную единицу времени, – утешительное и даже как будто ироническое. Невольным движением он вынул часы, но, не взглянув на циферблат, тотчас же спрятал их. И, заметив, что Марина смотрит на него требовательно ожидающим взглядом, продолжал механически, неохотно:

– К людям типа Кутузова я отношусь с уважением… как, например, к хирургам. Но у меня кости не сломаны и нет никаких злокачественных опухолей…

Он снова шагал в мягком теплом сумраке и, вспомнив ночной кошмар, распределял пережитое между своими двойниками, – они как бы снова окружили его. Один из них наблюдал, как драгун старается ударить шашкой Туробоева, но совершенно другой человек был любовником Никоновой; третий, совершенно не похожий на первых двух, внимательно и с удовольствием слушал речи историка Козлова. Было и еще много двойников, и все они, в этот час, – одинаково чужие Климу Самгину. Их можно назвать насильниками.

«Кошмар, – думал он, глядя на Марину поверх очков. – Почему я так откровенно говорю с ней? Я не понимаю ее, чувствую в ней что-то неприятное. Почему же?» Он замолчал, а Марина, скрестив руки на высокой груди, сказала негромко:

– О Степане ты неверно судишь, я его знаю лучше, чем ты. И не потому, что жила с ним, а…

Но она не договорила фразу, должно быть, не нашла точного слова и новым тоном сказала:

– А ты, кажется, зачитался, заплесневел в думах…

– Читаю я не много.

– Застоялся на одном месте. Надо передвинуться в другой угол…

– Почему – в угол?

– Пожить с простыми людьми.

– Ты – о рабочих, крестьянах?

Не обратив на его вопрос внимания, она спросила:

– С женой-то – совсем кончил?

– Да.

– Ну, вот и хорошо! Значит, на время свободен. «Говорит она со мной, как… старшая сестра». Облизывая губы кончиком языка, прищурив глаза, Марина смотрела в потолок; он наклонился к ней, желая спросить о Кутузове, но она встряхнулась, заговорив:

– Так завтра же давай примемся за дела! Сходи к моему поверенному, потолкуй с ним, я его предупредила…

Она сказала это мягко, но так, что Самгин понял: надобно уходить. И ушел, молча пожав крепкую, очень теплую руку.

«Хитрая баба. Разоблачить ее нелегко. А – надо разоблачать?» – спросил он.

Отношение к этой женщине не определялось. Раздражала неприятная ее самоуверенность и властность, раздражало и то, что она заставила высказаться. Последнее, было особенно досадно. Самгин знал, что он никогда еще и ни с кем не говорил так, как с нею.

На другой день, утром, он сидел в большом светлом кабинете, обставленном черной мебелью; в огромных шкафах нарядно блестело золото корешков книг, между Климом и хозяином кабинета – стол на толстых и пузатых ножках, как ножки рояля. Хозяин – чернобровый, лысый, его круглое, желтоватое лицо надуто, как бычачий пузырь для обучения плаванию, оно заканчивается остренькой черной, полуседой бородкой, – в синеватых белках пронзительно блестят черненькие зрачки. Голосок у него звонкий, упрямый, слова он произносит не по-русски четко и ставит очень плотно слово к слову.

– Моя доверительница, – почтительно говорит он, не называя доверительницу по имени. – Принимая во внимание… Исходя из этого факта… На основании изложенного… – Он как бы нарочно говорит фразами апелляционной жалобы, его почтительность сопровождается легкой судорогой толстых губ и остренькой усмешкой пронзительных глаз. Коротким жестом левой руки он как бы отталкивает от себя что-то. Его ужимки заставили Самгина почувствовать, что человек этот обижен Мариной и, кажется, ненавидит ее, но – побаивается. Отношение к ней он переносил и на него, Самгина.

– Кол-лега, – говорил он, точно ставя запятую между двумя л.

– Далее: дело по иску родственников купца Потапова, осужденного на поселение за принадлежность к секте хлыстов. Имущество осужденного конфисковано частично в пользу казны. Право на него моей почтенной доверительницы недостаточно обосновано, но она обещала представить еще один документ. Здесь, мне кажется, доверительница заинтересована не имущественно, а, так сказать, гуманитарно, и, если не ошибаюсь, цель ее – добиться пересмотра дела. Впрочем, вы сами увидите…

О гуманитарном интересе Марины он сказал с явным сожалением, а вообще его характеристики судебных дел Марины принимали все более ехидный характер, и Самгин уже чувствовал, что коллега Фольц знакомит его не с делами, а хочет познакомить с почтенной доверительницей. В черном кабинете стоял неприятный запах, возбуждая желание чихать; за окнами шумел, завывал ветер, носились тучи снега. Просидев часа два, Самгин почти с наслаждением погрузился в белую бурю на улице, – его толкало, покачивало, черные фигуры вырывались из белого вихря, наскакивая на него, обгоняя; он шел и чувствовал: да, начинается новая полоса жизни. С Мариной следует быть осторожным. И необходимо взять себя в руки. «Поставить себя в центр круга непоколебимых выводов», – вспомнил он фразу Брагина и возмутился засоренностью своей памяти.

Через несколько дней он, в сопровождении Безбедова, ходил по комнатам своей квартиры. Комнаты обставлены старой и солидной мебелью, купленной, должно быть, в барской усадьбе. Валентин Безбедов, вводя Клима во владение этим имуществом, пренебрежительно просипел:

– Если – мало, сходите в сарай, там до чорта всякой дряни! Книжный шкаф есть, клавесины. Цветов хотите? У меня во флигеле множество их, землей пахнет, как на кладбище.

Он курил немецкую фарфоровую трубку, дым шел из ноздрей его широкого носа, изо рта, трубка висела на груди, между лацканами модного толстого пиджака, и оттуда тоже шел дым. Но похож был Безбедов не на немца, а на внезапно разбогатевшего русского ломового извозчика, который еще не привык носить модные костюмы. Лохматый, с красным опухшим лицом, он ходил рядом с Климом, бесцеремонно заглядывая в лицо его обнаженными глазами, – отвратительно скрипели его ботинки, он кашлял, сипел, дымился, толкал Самгина локтем и вдруг спросил:

– Читали анекдот?

– Какой?

– У царя была депутация верноподданных рабочих из Иваново-Вознесенска, он им сказал буквально так:

«Самодержавие мое останется таким, каким оно было встарь». Что он – с ума спятил?

– Да, странно, – отозвался Самгин. Безбедов крепко стиснул его локоть.

– Ну, устраивайтесь!

И ушел, дымя, скрипя, но, затворив дверь, тотчас снова распахнул ее и просипел:

– В Москву едет царь-то!

Отмахиваясь от густого дыма, Самгин спросил себя:

«Неужели и это животное занимается политикой?» Как все необычные люди, Безбедов вызывал у Самгина любопытство, – в данном случае любопытство усиливалось еще каким-то неопределенным, но неприятным чувством. Обедал Самгин во флигеле у Безбедова, в комнате, сплошь заставленной различными растениями и полками книг, почти сплошь переводами с иностранного: 144 тома пантелеевского издания иностранных авторов, Майн-Рид, Брем, Густав Эмар, Купер, Диккенс и «Всемирная география» Э. Реклю, – большинство книг без переплетов, растрепаны, торчат на полках кое-как.

«Библиотека гимназиста», – мысленно определил Самгин. Безбедов не замедлил подтвердить это.

– Со времен гимназии накопил, – сказал он, недружелюбно глядя на книги. – Ерунда всё. Из-за них и гимназию не кончил.

Все вокруг него было неряшливо – так же, как сам он, всегда выпачканный птичьим пометом, с пухом в кудлатой голове и на одежде. Ел много, торопливо, морщился, точно пища была слишком солона, кисла или горька, хотя глухая Фелициата готовила очень вкусно. Насытясь, Безбедов смотрел в рот Самгина и сообщал какие-то странные новости, – казалось, что он выдумывал их.

– Петербургский викарий Сергий служил панихиду по лейтенанте Шмидте, студенты духовной академии заставили: служи! И – служил.

– Откуда вам известно это?

– Муромская, Лидия Тимофеевна, сказала. Она – все знает, у нее связи в Петербурге.

Подобрав нижнюю губу, он вопросительно, как бы ожидая чего-то, помолчал, затем сказал тоном виноватого:

– Я лесами ее управляю. Знакомы с ней?

– Да.

– Скушная. Ничего, что я так говорю?

– Пожалуйста.

– Не женщина, а – обязательное постановление городской управы. Вы не замечаете, что люди становятся всё скушнее?

– Человек – вообще существо невеселое, – философски сказал Самгин, – Безбедов нашел, что это:

– Правильно!

От его политических новостей и мелких городских сплетен Самгин терял аппетит. Но очень скоро он убедился, что этот человек говорит о политике из любезности, считая долгом развлекать нахлебника. Как-то за ужином он угрюмо сказал:

– В Москве революционеры на банк напали, цапнули денег около миллиона. – И, отдуваясь, сказал с явной досадой, хрипло:

– Надоело до чорта! Все о политике говорят, как о блинах на масленице.

Самгин взглянул на него недоверчиво и увидал, что он, обиженно надув губы, тискает в трубку табак. После двух, трех таких жалоб Самгин решил, что домохозяин – глуп и сам знает это, но нимало не смущен своей глупостью, а даже как бы хвастается ею.

«Дурак, – по-русски, широко; по глупости несколько навязчив, но не нахал и добродушен», – определил Самгин и почти ежедневно убеждался, что определил правильно.

Как-то за обедом Безбедов наглотался вкусной пищи, выпил несколько рюмок водки, настоянной на ягодах можжевельника, покраснел, задымил немецкой трубкой и внезапно, с озлоблением вскричал:

– Идиотское время, чорт его возьми! – Хлопнув себя ладонями по ушам, он потряс лохматой головой. Самгин спокойно ждал политической новости, но Безбедов возмущенно заговорил:

– Март уже, а – что делается, а?

– Вы о чем?

– Да – о погоде! У меня голуби ожирели, – тоскливо хрипел он, показывая в потолок пальцем цвета моркови. – Лучшая охота в городе, два раза премирована, москвичам носы утер. Тут есть такой подлец, Блинов, трактирщик, враг мой, подстрелил у меня Херувима, лучшего турмана во всей России, – дробь эту он, убийца, получит в морду себе…

Самгин видел, что лицо хозяина налилось кровью, белки выкатились, красные пальцы яростно мнут салфетку, и ему подумалось, что все это может кончиться припадком пьяного буйства, даже параличом. Притворяясь заинтересованным, он спросил:

– Это очень увлекательная охота?

Безбедов поперхнулся каким-то ругательством, дрожащей рукой налил квасу, выпил стакан двумя глотками и – выдохнул вместе со струёй воздуха:

– Не поймете – до чего!

Он вскочил из-за стола, точно собираясь идти куда-то, остановился у окна в цветах, вытер салфеткой пот с лица, швырнул ее на пол и, широко размахнув руками, просипел:

– Невообразимо!

Взмахивая распростертыми руками, точно крыльями, закрыв глаза, мотая головою, он забормотал:

– Понимаете: небеса! Глубина, голубая чистота, ясность! И – солнце! И вот я, – ну, что такое я? Ничтожество, болван! И вот – выпускаю голубей. Летят, кругами, всё выше, выше, белые в голубом. И жалкая душа моя летит за ними – понимаете? Душа! А они – там, едва вижу. Тут – напряжение… Вроде обморока. И – страх: а вдруг не воротятся? Но – понимаете – хочется, чтоб не возвратились, понимаете?

Большое, мягкое тело Безбедова тряслось, точно он смеялся беззвучно, лицо обмякло, распустилось, таяло потом, а в полупьяных глазах его Самгин действительно видел страх и радость. Отмечая в Безбедове смешное и глупое, он почувствовал к нему симпатию. Устав размахивать руками, задыхаясь и сипя, Безбедов повалился на стул и, наливая квас мимо стакана, бормотал:

– Большой момент! И – честное дело, никому не мешает, ни от кого не зависит, – к чертям всю чепуху! Пожалуйста – выпьемте!

Чокаясь с ним рюмками, Самгин подумал:

«Случай, когда глупость возвышается до поэзии». Безбедов вылил водку из рюмки в стакан с квасом и продолжал говорить. Он еще более растрепался, сбросил пиджак, расстегнул ворот голубой сатиновой рубашки, обмахивался салфеткой, и сероватые клочья волос на голове его забавно шевелились. Было приятно, что Безбедов так легко понятен, не требует настороженности в отношении к нему, весь – налицо и не расспрашивает ни о чем, как это делает его чрезмерно интересная тетушка, которую он, кажется, не очень любит. ^ этот вечер Самгин, уходя спать, пожал руку Безбедова особенно крепко и даже подумал, что он вел себя с ним более сдержанно, чем следовало бы. Надо было сказать ему что-нибудь, выразить сочувствие. Конечно, не для того, чтобы поощрять его болтовню. Одинокий и, видимо, несчастный парень. Болтовня его ни к чему не обязывает.

Но Безбедов не нуждался в сочувствии и поощрении, почти каждый вечер он охотно, неутомимо рассказывал о городе, о себе. Самгин слушал и ждал, когда он начнет говорить о Марине. Нередко Самгин находил его рассказы чрезмерно, неряшливо откровенными, и его очень удивляло, что, хотя Безбедов не щадил себя, все же в словах его нельзя было уловить ни одной ноты сожаления о неудавшейся жизни. Рассказывая, он не исповедовался, а говорил о себе, как о соседе, который несколько надоел ему, но, при всех его недостатках, – человек не плохой. Как-то, в грустный, ветреный и дождливый вечер, Безбедов заговорил о своей жене.

– Из-за голубей потерял, – говорил он, облокотясь на стол, запустив пальцы в растрепанные волосы, отчего голова стала уродливо огромной, а лицо – меньше. – Хорошая женщина, надо сказать, но, знаете, у нее – эти общественные инстинкты и все такое, а меня это не опьяняет…

«Общественные инстинкты» он проговорил гнусаво, в нос и сморщив лицо, затем, опустив руки на затылок, спросил с негодованием:

– Какого чорта буду я заботиться о том, чтоб дураки жили умнее или как-то там лучше? А умники и без меня проживут. Вы, конечно, другого взгляда, а по-моему – дуракам и так хорошо. На этом я с ней и не поладил. Тут же и голуби. Еще с курицами она, может быть, помирилась бы, но – голуби! Это уже для нее обидно. Вообще она чувствовала себя обманутой. Ей, кажется, не я понравился, а имя мое – Валентин; она, должно быть, вообразила, что за именем скрывается нечто необыкновенное. Гимназистка, романов начиталась, стихов, – книгоедство и… все такое!

Самгин слушал и улыбался. Ему нравилось, что Валентин говорит беспечально, как бы вспоминая далекое прошлое, хотя жена ушла от него осенью истекшего года.

– Может быть, она и не ушла бы, догадайся я заинтересовать ее чем-нибудь живым – курами, коровами, собаками, что ли! – сказал Безбедов, затем продолжал напористо: – Ведь вот я нашел же себя в голубиной охоте, нашел ту песню, которую суждено мне спеть. Суть жизни именно в такой песне – и чтоб спеть ее от души. Пушкин, Чайковский, Миклухо-Маклай – все жили, чтобы тратить себя на любимое занятие, – верно?

Самгин согласно кивнул головой и стал слушать сиплые слова внимательнее, чувствуя в рассказе Безбедова новые ноты.

– Вас увлекает адвокатура, другого – картежная игра, меня – голуби! Вероятно, я на крыше и умру, задохнусь от наслаждения и – шлеп с крыши на землю, – сказал Безбедов и засмеялся влажным, неприятно кипящим смехом. – В детстве у меня задатки были, – продолжал он, вытряхивая пепел из трубки в чайный стакан, хотя на столе стояла пепельница. – Правильно говоря – никаких задатков у меня не было, а это мать и крестный внушили: «Валентин, у тебя есть задатки!» Конечно, это обязывало меня показывать какие-нибудь фокусы. Ждут чего-то необыкновенного, ну и сочинишь, соврешь что-нибудь, – что же делать? Надобно оправдать доверие.

Он подмигнул Самгину и заставил его подумать:

«Я никогда не сочинял».

– Привычка врать и теперь есть у меня, выдумаю что-нибудь мало вероятное и, по секрету, расскажу; стоит только одному рассказать, а уж дальше вранье само пойдет! Чем невероятнее, тем легче верят.

Он усмехнулся и, крепко закрыв глаза, помолчал, подумал, вздохнул.

– Хотя невероятное становится обычным в наши дни. Привираю я не для того, чтоб забавлять себя или людей, а – так, чорт знает для чего! Скучно – на земле, когда самое лучшее переживаешь на крыше. В гимназии я тоже считался мальчишкой с задатками, – крестный раскрасил меня. Чтоб оправдать ожидания – хулиганил. Из пятого класса – выгнали. Стал щеголять в невероятных костюмах, какие-то дурацкие шляпы носил. Барышням – нравилось. Вообразил, что отлично могу играть на биллиарде, – играл часов по пяти, разумеется – бездарно. Вообще я – человек совершенно бездарный.

Сказав последние слова с явным удовольствием, Безбедов вздохнул, и лицо его исчезло в облаке табачного дыма. Самгин тоже курил и молчал, думая, что он, кажется, поторопился признать в этом человеке что-то симпатичное.

«Весьма похоже, что он только играет роль простака, а я – ошибся».

Сознание ошибки возникло сейчас же после того, как Безбедов сказал о задатках и фокусах. Вообще в словах Безбедова незаметно появилось что-то неприятное. Особенно смущало Самгина то, что он подумал о себе:

«Я – не сочинял».

Мысль о возможности какого-либо сходства с этим человеком была оскорбительна. Самгин подозрительно посмотрел сквозь стекла очков на плоское, одутловатое лицо с фарфоровыми белками и голубыми бусинками зрачков, на вялую, тяжелую нижнюю губу и белесые волосики на верхней – под широким носом. Глупейшее лицо.

Неистово дымя, Безбедов спросил:

– А что – у вас нет аппетита к барышням? Тут, недалеко, две сестренки живут, очень милосердные и веселые, – не хотите ли?

Самгин сухо отказался, но подумал, что следовало бы взглянуть, каков этот толстяк среди женщин. Затем, прихлебывая кисленькое красное вино, он сказал:

– Разумеется, я не верю вам, когда вы утверждаете, что – у вас нет никаких талантов…

– Святая истина! – вскричал Безбедов, подняв руки на уровень лица, точно защищаясь, готовясь оттолкнуть от себя что-то. – Я – человек без средств, бедный человек, ничем не могу помочь, никому и ничему! – Эти слова он прокричал, явно балаганя, клоунски сделав жалкую гримасу скупого торгаша.

Самгин настойчиво продолжал:

– Но очень странно слышать, что вы говорите это как будто с удовольствием…

– Да – конечно же, с удовольствием! – вскричал Безбедов, нелепо размахивая руками. – Как бы это сказать вам? Ах, чорт…

Вытаращив глаза, дотирая ладонью шершавый лоб, он несколько секунд смотрел в лицо Самгина, и Самгин видел, как его толстые губы, потные щеки расплываются, тают в торжествующей улыбке.

– Я – глухонемой! – сказал он трезво и громко. – Глухонемого проповедовать не заставишь! Понимаете?

– Вы сознаетесь в симуляции, – сердито заметил Самгин.

– Почему – симуляция? Нет, это – мое убеждение. Вы убеждены, что нужна конституция, революция и вообще – суматоха, а я – ничего этого – не хочу! Не хочу! Но и проповедовать, почему не хочу, – тоже не стану, не хочу! И не буду отрицать, что революция полезна, даже необходима рабочим, что ли, там! Необходима? Ну, и валяйте, делайте революцию, а мне ее не нужно, я буду голубей гонять. Глухонемой! – И, с размаха шлепнув ладонью в широкую жирную грудь свою, он победоносно захохотал сиплым, кипящим смехом.

«Скотина», – мысленно обругал его Самгин, быстро и сердито перебирая в памяти все возражения, какие можно бы противопоставить Безбедову. Но было совершенно ясно, что возражения бесполезны, любое из них Безбедов оттолкнет: «Не хочу», – скажет он.

Возможно, что он обладает силой не хотеть. Но все же Самгин проворчал:

– Анархизм. Это – старо.

– Как мир, – согласился Безбедов, усмехаясь. – Как цивилизация, – добавил он, подмигнув фарфоровым глазом. – Ведь цивилизация и родит анархистов. Вожди цивилизации – или как их там? – смотрят на людей, как на стадо баранов, а я – баран для себя и не хочу быть зарезанным для цивилизации, зажаренным под соусом какой-нибудь философии.

Послушав минуты две давно знакомые, плоские фразы, Самгин невольно произнес слова, которые не хотел бы говорить вслух:

– Самое сильное, что вы можете сказать и сказали, это – не хочу!

– Конечно, – согласился Безбедов, потирая красные, толстые ладони. – Тысячи – думают, один – говорит, – добавил он, оскалив зубы, и снова пробормотал что-то о барышнях. Самгин послушал его еще минуту и ушел, чувствуя себя отравленным.

В кабинете он зажег лампу, надел туфли и сел к столу, намереваясь работать, но, взглянув на синюю обложку толстого «Дела М. П. Зотовой с крестьянами села Пожога», закрыл глаза и долго сидел, точно погружаясь во тьму, видя в ней жирное тело с растрепанной серой головой с фарфоровыми глазами, слыша сиплый, кипящий смех.

«Противная бестия…»

Потом, закуривая, вышел в соседнюю, неосвещенную комнату и, расхаживая в сумраке мимо двух мутносерых окон, стал обдумывать. Несомненно, что в речах Безбедова есть нечто от Марины. Она – тоже вне «суматохи» даже и тогда, когда физически находится среди людей, охваченных вихрем этой «суматохи». Самгин воспроизвел в памяти картину собрания кружка людей, «взыскующих града», – его пригласила на собрание этого кружка Лидия Варавка.

В помещение под вывеской «Магазин мод» входят, осторожно и молча, разнообразно одетые, но одинаково смирные люди, снимают верхнюю одежду, складывая ее на прилавки, засовывая на пустые полки; затем они, «гуськом» идя друг за другом, спускаются по четырем ступенькам в большую, узкую и длинную комнату, с двумя окнами в ее задней стене, с голыми стенами, с печью и плитой в углу, у входа: очевидно – это была мастерская. В комнате – сумрачно, от стен исходит запах клейстера и сырости. На черных и желтых венских стульях неподвижно и безмолвно сидят люди, десятка три-четыре мужчин и женщин, лица их стерты сумраком. Некоторые согнулись, опираясь локтями о колена, а один так наклонился вперед, что непонятно было: почему он не падает? Кажется, что многие обезглавлены. Впереди, в простенке между окнами, за столом, покрытым зеленой клеенкой, – Лидия, тонкая, плоская, в белом платье, в сетке на курчавой голове и в синих очках. Перед нею – лампа под белым абажуром, две стеариновые свечи, толстая книга в желтом переплете; лицо Лидии – зеленоватое, на нем отражается цвет клеенки; в стеклах очков дрожат огни свеч; Лидия кажется выдуманной на страх людям. В ее фигуре есть нечто театральное, отталкивающее. Поглядывая в книгу, наклоняя и взбрасывая голову, она гнусаво, в нос читает:

– «Говорящего в духе – не осуждайте, потому что не плоть проповедует, а дух, дух же осуждать – смертный грех. Всякий грех простится, а этот – никогда».

Отделив от книги длинный листок, она приближает его к лампе и шевелит губами молча. В углу, недалеко от нее, сидит Марина, скрестив руки на груди, вскинув голову; яркое лицо ее очень выгодно подчеркнуто пепельно-серым фоном стены.

– Начни, сестра София, во имя отца и сына и святого духа, – говорит Лидия, свертывая бумагу трубкой.

Рядом с Мариной – Кормилицын, писатель по вопросам сектантства, человек с большой седоватой бородой на мягком лице женщины, – лицо его всегда выражает уныние одинокой, несчастной вдовы; сходство с женщиной добавляется его выгнутой грудью.

Самгин нередко встречался с ним в Москве и даже, в свое время, завидовал ему, зная, что Кормилицын достиг той цели, которая соблазняла и его, Самгина: писатель тоже собрал обширную коллекцию нелегальных стихов, открыток, статей, запрещенных цензурой; он славился тем, что первый узнавал анекдоты из жизни министров, епископов, губернаторов, писателей и вообще упорно, как судебный следователь, подбирал все, что рисовало людей пошлыми, глупыми, жестокими, преступными. Слушая его анекдоты, Самгин, бывало, чувствовал, что человек этот гордится своими знаниями, как гордился бы ученый исследователь, но рассказывает всегда с тревогой, с явным желанием освободиться от нее, внушив ее слушателям. К столу Лидии подошла пожилая женщина в черном платье, с маленькой головой и остроносым лицом, взяла в руки желтую библию и неожиданно густым, сумрачным голосом возгласила:

– Пророка Исаии, глава двадцать четвертая! Раскрыв тяжелую книгу, она воткнула в нее острый нос; зашелестели страницы, «взыскующие града» пошевелились, раздался скрип стульев, шарканье ног, осторожный кашель, – женщина, взмахнув головою в черном платке, торжественно и мстительно прочитала:

– «Се господь рассыплет вселенную и опустошит ю, открыет лицо ея и расточит живущие на ней».

У плиты, в углу, кто-то глухо зарычал. – «Тлением истлеет земля и расхищением расхищена будет земля», – с большой силой и все более мстительно читала женщина.

– «Восплачет земля»…

Шум около печки возрастал; Марина, наклонясь к Лидии, что-то сказала ей, тогда Лидия, постукивая ключом по столу, строго крикнула:

– Тише!

Сквозь ряды стульев шел человек и громко, настойчиво говорил:

– Так я ж ничего ни розумию! Значала – разсыпле, после – лицо открое… И все это, простите! – известно; земля вже плаче от разрушения средств хозяйства…

Человек был небольшой, тоненький, в поддевке и ярко начищенных сапогах, над его низким лбом торчала щетка черных, коротко остриженных волос, на круглом бритом лице топырились усы – слишком большие для его лица, говорил он звонко и капризно.

– И никак невозможно понять, кто допускае расхищение трудов и зачем царь отказуется править народом…

Неестественно согнувшийся человек выпрямился, встал и, протянув длинную руку, схватил черненького за плечо, – тот гневно вскричал:

– Чего вы хватаетесь!

– Здесь собрались люди…

– Да – я вижу, что люди…

– Побеседовать не о том, о чем говоришь ты, брат…

– Как же не о том?

Кто-то засмеялся, люди сердито ворчали. Лидия встряхивала слабозвучный колокольчик; человек, который остановил черненького капризника, взглянул в угол, на Марину, – она сидела все так же неподвижно.

«Идол», – подумал Самгин.

В переднем ряду встала женщина и веселым голосом крикнула:

– Это Лукин, писарь из полиции, – притворяется, усы-то налеплены…

– Выведите его, – истерически взвизгнула Лидия. Самгину показалось, что глаза Марины смеются. Он заметил, что многие мужчины и женщины смотрят на нее не отрываясь, покорно, даже как будто с восхищением. Мужчин могла соблазнять ее величавая красота, а женщин чем привлекала она? Неужели она проповедует здесь? Самгин нетерпеливо ждал. Запах сырости становился теплее, гуще. Тот, кто вывел писаря, возвратился, подошел к столу и согнулся над ним, говоря что-то Лидии; она утвердительно кивала головой, и казалось, что от очков ее отскакивают синие огни…

– Хорошо, брат Захарий, – сказала она. Захарий разогнулся, был он высокий, узкоплечий, немного сутулый, лицо неподвижное, очень бледное – в густой, черной бороде.

– Брат Василий, – позвала Лидия.

Из сумрака выскочил, побежал к столу лысый человечек, с рыжеватой реденькой бородкой, – он тащил за руку женщину в клетчатой юбке, красной кофте, в пестром платке на плечах.

– Иди, иди, – не бойся! – говорил он, дергая руку женщины, хотя она шла так же быстро, как сам он. – Вот, братья-сестры, вот – новенькая! – бросал он направо и налево шипящие, горячие слова. – Мученица плоти, ох какая! Вот – она расскажет страсти, до чего доводит нас плоть, игрушка диаволова…

Доведя женщину до стола, он погрозил ей пальцем:

– Ты – честно, Таисья, все говори, как было, не стыдись, здесь люди богу служить хотят, перед богом – стыда нету!

Он отскочил в сторону, личико его тревожно и радостно дрожало, он размахивал руками, притопывал, точно собираясь плясать, полы его сюртука трепетали подобно крыльям гуся, и торопливо трещал сухой голосок:

– Тут, братья-сестры, обнаружится такое… И, не найдя определяющего слова, он крикнул:

– Ну, начинай, рассказывай, говори – Таисья… Женщина стояла, опираясь одной рукой о стол, поглаживая другой подбородок, горло, дергая коротенькую, толстую косу; лицо у нее – смуглое, пухленькое, девичье, глаза круглые, кошачьи; резко очерченные губы. Она повернулась спиною к Лидии и, закинув руки за спину, оперлась ими о край стола, – казалось, что она падает; груди и живот ее торчали выпукло, вызывающе, и Самгин отметил, что в этой позе есть что-то неестественное, неудобное и нарочное.

– Отец мой лоцманом был на Волге! – крикнула она, и резкий крик этот, должно быть, смутил ее, – она закрыла глаза и стала говорить быстро, невнятно.

– Ничего не слышно, – строго сказала остроносая сестра Софья, а суетливый брат Василий горестно вскричал:

– Эх, Таисья, портишь дело! Портишь! Кормилицын встал и осторожно поставил стул впереди Таисьи, – она охватила обеими руками спинку стула и кивком головы перекинула косу за плечо. , – На двенадцатом году отдала меня мачеха в монастырь, рукоделию учиться и грамоте, – сказала она медленно и громко. – После той, пьяной жизни хорошо показалось мне в монастыре-то, там я и жила пять лет.

Смуглое лицо ее стало неподвижно, шевелились только детски пухлые губы красивого рта. Говорила она сердито, ломким голосом, с неожиданными выкриками, Пальцы ее судорожно скользили по дуге спинки стула, тело выпрямлялось, точно она росла.

– Жених был неказистый, рыжеватый, наянливый такой… Пакостник! – вдруг вскрикнула она.

– Во-от, вот оно! – с явным восхищением и сладостно воскликнул брат Василий.

Все другие сидели смирно, безмолвно, – Самгину казалось уже, что и от соседей его исходит запах клейкой сырости. Но раздражающая скука, которую испытывал он до рассказа Таисьи, исчезла. Он нашел, что фигура этой женщины напоминает Дуняшу: такая же крепкая, отчетливая, такой же маленький, красивый рот. Посмотрев на Марину, он увидел, что писатель шепчет что-то ей, а она сидит все так же величественно.

«Совершенный идол», – снова подумал он, досадуя, что не может обнаружить отношения Марины ко всему, что происходит здесь.

– Вскоре после венца он и начал уговаривать меня:

«Если хозяин попросит, не отказывай ему, я не обижусь, а жизни нашей польза будет», – рассказывала Таисья, не жалуясь, но как бы издеваясь. – А они – оба приставали – и хозяин и зять его. Ну, что же? – крикнула она, взмахнув головой, и кошачьи глаза ее вспыхнули яростью. – С хозяином я валялась по мужеву приказу, а с зятем его – в отместку мужу…

– Эге-е! – насмешливо раздалось из сумрака, люди заворчали, зашевелились. Лидия привстала, взмахнув рукою с ключом, чернобородый Захарий пошел на голос и зашипел; тут Самгину показалось, что Марина улыбается. Но осторожный шумок потонул в быстром потоке крикливой и уже почти истерической речи Таисьи.

– С ним, с зятем, и застигла меня жена его, хозяинова дочь, в саду, в беседке. Сами же, дьяволы, лишили меня стыда и сами уговорились наказать стыдом.

Она задохнулась, замолчала, двигая стул, постукивая ножками его по полу, глаза ее фосфорически блестели, раза два она открывала рот, но, видимо, не в силах сказать слова, дергала головою, закидывая ее так высоко, точно невидимая рука наносила удары в подбородок ей. Потом, оправясь, она продолжала осипшим голосом, со свистом, точно сквозь зубы:

– В-вывезли в лес, раздели догола, привязали руки, ноги к березе, близко от муравьиной кучи, вымазали все тело патокой, сели сами-то, все трое – муж да хозяин с зятем, насупротив, водочку пьют, табачок покуривают, издеваются над моей наготой, ох, изверги! А меня осы, пчелки жалят, муравьи, мухи щекотят, кровь мою пьют, слезы пьют. Муравьи-то – вы подумайте! – ведь они и в ноздри и везде ползут, а я и ноги крепко-то зажать не могу, привязаны ноги так, что не сожмешь, – вот ведь что!

Близко от Самгина кто-то сказал вполголоса:

– Ой, бесстыдница…

Самгин видел, что пальцы Таисьи побелели, обескровились, а лицо неестественно вытянулось. В комнате было очень тихо, точно все уснули, и не хотелось смотреть ни на кого, кроме этой женщины, хотя слушать ее рассказ было противно, свистящие слова возбуждали чувство брезгливости.

– Сначала-то я молча плакала, не хотелось мне злодеев радовать, а как начала вся эта мошка по лицу, по глазам ползать… глаза-то жалко стало, ослепят меня, думаю, навеки ослепят! Тогда – закричала я истошным голосом, на всех людей, на господа бога и ангелов хранителей, – кричу, а меня кусают, внутренности жгут – щекотят, слезы мои пьют… слезы пьют. Не от боли кричала, не от стыда, – какой стыд перед ними? Хохочут они. От обиды кричу: как можно человека мучить? Загнали сами же куда нельзя и мучают… Так закричала, что не знаю, как и жива осталась. Ну, тут и муженек мой закричал, отвязывать меня бросился, пьяный. А я – как в облаке огненном…

Таисья пошатнулась, чернобородый во-время поддержал ее, посадил на стул. Она вытерла рот косою своей и, шумно, глубоко вздохнув, отмахнулась рукою от чернобородого.

– Избили они его, – сказала она, погладив щеки ладонями, и, глядя на ладони, судорожно усмехалась. – Под утро он говорит мне: «Прости, сволочи они, а не простишь – на той же березе повешусь». – «Нет, говорю, дерево это не погань, не смей, Иуда, я на этом дереве муки приняла. И никому, ни тебе, ни всем людям, ни богу никогда обиды моей не прощу». Ох, не прощу, нет уж! Семнадцать месяцев держал он меня, все уговаривал, пить начал, потом – застудился зимою…

И, облегченно вздохнув, она сказала громко, твердо:

– Издох.

Люди не шевелились, молчали. Тишина продолжалась, вероятно, несколько секунд, становясь с каждой секундой как будто тяжелее, плотней.

Потом вскочил брат Василий и, размахивая руками, затрещал:

– Слышали, братья-сестры? Она – не каялась, она – поучала! Все мы тут опалены черным огнем плоти, дыханием дьявола, все намучены…

Встала Лидия и, постучав ключом, сердито нахмуря брови, резким голосом сказала:

– Подождите, брат Василий! Сестры и братья, – несчастная женщина эта случайно среди нас, брат Василий не предупредил, о чем она будет говорить…

Таисья тоже встала, но пошатнулась, снова опустилась на стул, а с него мягко свалилась на пол. Два-три голоса негромко ахнули, многие «взыскующие града» привстали со стульев, Захарий согнулся прямым углом, легко, как подушку, взял Таисью на руки, понес к двери; его встретил возглас:

– Хватила баба горячего до слез, – и тотчас же угрюмо откликнулся кто-то:

– А – не балуй, не покорствуй бесам!

К Лидии подходили мужчины и женщины, низко кланялись ей, целовали руку; она вполголоса что-то говорила им, дергая плечами, щеки и уши ее сильно покраснели. Марина, стоя в углу, слушала Кормилицына; переступая с ноги на ногу, он играл портсигаром; Самгин, подходя, услыхал его мягкие, нерешительные слова:

– В аграрных беспорядках сектантство почти не принимает участия.

– Этого я не знаю, – сказала Марина. – Курить хотите? Теперь – можно, я думаю. Знакомы?

– Встречались, – напомнил Самгин. Литератор взглянул в лицо его, потом – на ноги и согласился:

– Ах, да, как же! – Потом, зажигая папиросу о спичку и, видимо, опасаясь поджечь бороду себе, сказал:

– Я понимаю так, что это – одной линии с хлыстами.

– Хлыстов – попы выдумали, такой секты нет, – равнодушно сказала Марина и, ласково, сочувственно улыбаясь, спросила Лидию: – Не удалось у тебя сегодня?

– Этот… Терентьев! – гневно прошептала Лидия, проглотив какое-то слово. – И всегда, всегда он придумает что-нибудь неожиданное и грязное.

– Негодяй, – кротко сказала Марина и так же кротко, ласково добавила:

– Мерзавец.

– Но – какая ужасная женщина!

– Несимпатична, – согласилась Марина, демонстративно отмахиваясь от дыма папиросы, – литератор извинился и спрятал папиросу за спину себе.

Лидия, вздохнув, заметила:

– Рассказала она хорошо.

– Об ужасах всегда хорошо рассказывают, – лениво проговорила Марина, обняв ее за плечи, ведя к двери.

– Это – очень верно! – согласился Кормилицын и выразил сожаление, что художественная литература не касается сектантского движения, обходит его.

– Не совсем обошла, некоторые – касаются, – сказала Марина, выговорив слово «касаются» с явной иронией, а Самгин подумал, что все, что она говорит, рассчитано ею до мелочей, взвешено. Кормилицыну она показывает, что на собрании убогих людей она такая же гостья, как и он. Когда писатель и Лидия одевались в магазине, она сказала Самгину, что довезет его домой, потом пошепталась о чем-то с Захарием, который услужливо согнулся перед нею.

На улице она сказала кучеру:

– Поезжай за мной.

«Следовало сказать: за нами», – отметил Самгин.

Пошли пешком, Марина говорила:

– Не люблю этого сочинителя. Всюду суется, все знает, а – невежда. Статейки пишет мертвым языком. Доверчив был супруг мой, по горячности души знакомился со всяким… Ну, что же ты скажешь о «взыскующих града»?

Самгин сказал, что он ничего не понял.

– Да, мутновато! Читают и слушают пророков, которые пострашнее. Чешутся. Души почесывают. У многих душа живет под мышками. – И, усмехнувшись, она цинично добавила, толкнув Клима локтем:

– А у баб – гораздо ниже.

Он сказал, нахмурясь, что все более не понимает ее.

– А Лидию понял? – спросила она.

– Разумеется – нет. Трудно понять, как это дочь прожектера и цыганки, жена дегенерата из дворян может превратиться в ханжу, на английский лад?

– Вот как ты сердито, – сказала Марина веселым голосом. – Такие ли метаморфозы бывают, милый друг! Вот Лев Тихомиров усердно способствовал убийству папаши, а потом покаялся сынку, что – это по ошибке молодости сделано, и сынок золотую чернильницу подарил ему. Это мне Лидия рассказала.

Проводив Клима до его квартиры, она зашла к Безбедову пить чай. Племянник ухаживал за нею с бурным и почтительным восторгом слуги, влюбленного в хозяйку, счастливого тем, что она посетила его. В этом суетливом восторге Самгин чувствовал что-то фальшивое, а Марина добродушно высмеивала племянника, и было очень странно, что она, такая умная, не замечает его неискренности.

Пожелав взглянуть, как Самгин устроился, она обошла комнаты и сказала:

– Ну, что ж? Все – есть, только женщины не хватает. Валентин – не беспокоит?

– Нимало.

– То-то. А если беспокоит – скажи, я его утихомирю. Скучаешь?

Заботливые и ласковые вопросы ее приятно тронули Самгина; он сказал, что хотя и не скучает, но еще не вжился в новую обстановку.

– Ну, конечно, – сказала Марина, кивнув головой. – Долго жил в обстановке, где ко всему привык и уже не замечал вещей, а теперь все вещи стали заметны, лезут в глаза, допытываются: как ты поставишь нас?

– Это надо понимать аллегорически? – спросил он, усмехаясь.

– Как хочешь, – ответила она тоже с улыбкой. Ее спокойное лицо, уверенная речь легко выжимала и отдаляла все, что Самгин видел и слышал час тому назад.

– Везде, друг мой, темновато и тесно, – сказала она, вздохнув, но тотчас добавила:

– Только внутри себя светло и свободно. Тут Самгин пожаловался: жизнь слишком обильна эпизодами, вроде рассказа Таисьи о том, как ее истязали; каждый из них вторгается в душу, в память, возбуждает…

– Вопросы, на которые у нас нет иных ответов, кроме книжных, – пренебрежительно закончила Марина его фразу. – А ты – откажись от вопросов-то, замолчи вопросы, – посоветовала она, усмехаясь, прищурив глаза. – Ваш брат, интеллигент, привык украшаться вопросами для кокетства друг перед другом, вы ведь играете на сложность: кто кого сложнее? И запутываете друг друга. Вопросы-то решаются не разумом, а волей… Вот французы учатся по воздуху летать, это – хорошо! Но это – воля решает, разум же только помогает. И по земле свободно ходить тоже только воля научит. – Она тихонько засмеялась, говоря: – Я бы вот вопрос об этой великомученице просто решила: сослала бы ее в монастырь подальше от людей и где устав построже.

– Сурово, но справедливо, – согласился Самгин и, вспомнив мстительный голос сестры Софьи, спросил: кто она?

– Дочь заводчика искусственных минеральных вод. Привлекалась к суду по делу темному: подозревали, что она отравила мужа и свекра. Около года сидела в тюрьме, но – оправдали, – отравителем оказался брат ее мужа, пьяница.

Сидя за рабочим столом Самгина, она стала рассказывать еще чью-то историю – тоже темную; Самгин, любуясь ею, слушал невнимательно и был очень неприятно удивлен, когда она, вставая, хозяйственно сказала:

– Срок платежа кончается в июне, значит, к этому времени ты купишь эти векселя от лица Лидии Муромской. Так? Ну, а теперь простимся, завтра я уезжаю, недельки на полторы.

Когда он наклонился поцеловать ее руку, Марина поцеловала его в лоб, а затем, похлопав его по плечу, сказала, как жена мужу:

– Не скучай!

Губы у нее были как-то особенно ласково горячие, и прикосновение их кожа лба ощущала долго.

Вспоминая все это, Самгин медленно шагал по комнате и неистово курил. В окна ярко светила луна, на улице таяло, по проволоке телеграфа скользили, в равном расстоянии одна от другой, крупные, золотистые капли и, доскользнув до какой-то незаметной точки, срывались, падали. Самгин долго, бессмысленно следил за ними, насчитал сорок семь капель и упрекнул кого-то:

«Все на том же месте».

Ушел в спальню, разделся, лег, забыв погасить лампу, и, полулежа, как больной, пристально глядя на золотое лезвие огня, подумал, что Марина – права, когда она говорит о разнузданности разума.

«Воспитанная литераторами, публицистами, «критически мыслящая личность» уже сыграла свою роль, перезрела, отжила. Ее мысль все окисляет, покрывая однообразной ржавчиной критицизма. Из фактов совершенно конкретных она делает не прямые выводы, а утопические, как, например, гипотеза социальной, то есть – в сущности, социалистической революции в России, стране полудиких людей, каковы, например, эти «взыскующие града». Но, назвав людей полудикими, он упрекнул себя:

«Я отношусь к людям слишком требовательно и неисторично. Недостаток историчности суждений – общий порок интеллигенции. Она говорит и пишет об истории, не чувствуя ее».

Затем он подумал, что неправильно относится к Дуняше, недооценивает ее простоту. Плохо, что и с женщиной он не может забыться, утратить способность наблюдать за нею и за собой. Кто-то из французских писателей горько жаловался на избыток профессионального анализа… Кто? И, не вспомнив имя писателя, Самгин уснул.

Марина не возвращалась недели три, – в магазине торговал чернобородый Захарий, человек молчаливый, с неподвижным, матово-бледным лицом, темные глаза его смотрели грустно, на вопросы он отвечал кратко и тихо; густые, тяжелые волосы простеганы нитями преждевременной седины. Самгин нашел, что этот Захарий очень похож на переодетого монаха и слишком вял, бескровен для того, чтоб служить любовником Марины.

«Именно – служить. Муж тоже, наверное, служил ей».

Тут у него мелькнула мысль, что, может быть, Марина заставит и его служить ей не только как юриста, но он тотчас же отверг эту мысль, не представляя себя любовником Марины. Возбуждая в нем любопытство мужчины, уже достаточно охлажденного возрастом и опытом, она не будила сексуальных эмоций. Не чувствовал он и прочной симпатии к ней, но почти после каждой встречи отмечал, что она все более глубоко интересует его и что есть в ней странная сила; притягивая и отталкивая, эта сила вызывает в нем неясные надежды на какое-то необыкновенное открытие.

Но в конце концов он был доволен тем, что встретился с этой женщиной и что она несколько отвлекает его от возни с самим собою, доволен был, что устроился достаточно удобно, независимо и может отдохнуть от пережитого. И все чаще ему казалось, что в этой тихой полосе жизни он именно накануне какого-то важного открытия, которое должно вылечить его от внутренней неурядицы и поможет укрепиться на чем-то прочном.

Когда приехала Марина, Самгин встретил ее с радостью, удивившей его.

Она, видимо, сильно устала, под глазами ее легли тени, сделав глаза глубже и еще красивей. Ясно было, что ее что-то волнует, – в сочном голосе явилась новая и резкая нота, острее и насмешливей улыбались глаза.

– Ну, какие же новости рассказать? – говорила она, усмехаясь, облизывая губы кончиком языка. – По газетам ты знаешь, что одолевают кадетики, значит – возрадуйся и возвеселись! В Государственной думе засядут коллеги твои, адвокаты. В Твери тоже губернатора ухлопали, – читал? Слышала, что есть распоряжение: крестьянские депутации к царю не пускать. Дурново внушает губернаторам, чтобы не очень расстреливали. Что еще? Видела одного епископа, он недавно беседовал с царем, говорит, что царь – самый спокойный человек в России. Говорил это епископ со вздохами, с грустью…

На минуту она задумалась, нахмурясь, потом спросила:

– Дай-ко папироску.

И, закурив, но отмахиваясь от дыма платком, прищурясь, заговорила снова:

– Старообрядцы очень зашевелились. Похоже, что у нас будет две церкви: одна – лает, другая – подвывает! Бездарные мы люди по части религиозного мышления, и церковь у нас бесталанная…

Самгин осторожно заметил:

– Не понимаю, почему тебя, такую большую, красивую, интересуют эти вопросы…

– А ты – что же, думаешь, что религия – дело чахоточных? Плохо думаешь. Именно здоровая плоть требует святости. Греки отлично понимали это.

Утопив папиросу в полоскательной чашке, она продолжала, хмурясь:

– На мой взгляд, религия – бабье дело. Богородицей всех религий – женщина была. Да. А потом случилось как-то так, что почти все религии признали женщину источником греха, опорочили, унизили ее, а православие даже деторождение оценивает как дело блудное и на полтора месяца извергает роженицу из церкви. Ты когда-нибудь думал – почему это?

– Нет, – ответил Самгин и начал рассказывать о Макарове. Марина, хлебнув мадеры, долго полоскала ею рот, затем, выплюнув вино в полоскательную чашку, извинилась:

– Прости, второй день железный вкус какой-то во рту.

Вытерла губы платочком и пренебрежительно отмахнулась им, говоря:

– Феминизм, суфражизм – все это, милый мой, выдумки нищих духом.

Самгин снова замолчал, а она заговорила о своих делах в суде, о прежнем поверенном своем:

– Дурак надутый, а хочет быть жуликом. Либерал, а – чего добиваются либералы? Права быть консерваторами. Думают, что это не заметно в них! А ведь добьются своего, – как думаешь?

– Возможно, – согласился Самгин.

Марина засмеялась. Каждый раз, беседуя с нею, он ощущал зависть к ее умению распоряжаться словами, формировать мысли, но после беседы всегда чувствовал, что Марина не стала понятнее и центральная ее мысль все-таки неуловима.

Разговорам ее о религии он не придавал значения, считая это «системой фраз»; украшаясь этими фразами, Марина скрывает в их необычности что-то более значительное, настоящее свое оружие самозащиты; в силу этого оружия она верит, и этой верой объясняется ее спокойное отношение к действительности, властное – к людям. Но – каково же это оружие?

По судебным ее делам он видел, что муж ее был умным и жестоким стяжателем; скупал и перепродавал земли, леса, дома, помещал деньги под закладные усадеб, многие операции его имели характер явно ростовщический.

«Гедонист!» – усмехался Самгин, читая дела.

Марина не только не смущалась этой деятельностью, но успешно продолжала ее.

«На кой чорт ей нужны деньги? – соображал Самгин. – Достаточно богата – живет скромно. На филантропию тратит не так уж много…»

На руках у него было дело о взыскании по закладной с земского начальника, усадьбу которого крестьяне разгромили и сожгли. Марина сказала:

– Платить ему – нечем, он картежник, кутила; получил в Петербурге какую-то субсидию, но уже растранжирил ее. Земля останется за мной, те же крестьяне и купят ее.

Постукивая пальцем по плечу Самгина, Марина засмеялась:

– Вот видишь: мужик с барином ссорятся, а купчиха выигрывает! И всегда так было.

Самгин не заметил цинизма в этих ее словах, и это очень удивило его.

О том, что «купец выигрывает», она говорила часто и всегда – шутливо, точно поддразнивая Клима.

– А ведь если в Думу купцы да попы сядут, – вам, интеллигентам, не сдобровать.

– Есть рабочие, – напомнил он.

– Есть ли? Будут. Но до этого – далеко! Он заметил, что, возвратясь из поездки, Марина стала относиться к нему ласковее, более дружески, без той иронии, которая нередко задевала его самолюбие. И это новое ее отношение усиливало неопределенные надежды его, интерес к ней.

Через несколько дней он должен был ехать в один из городов на Волге утверждать Марину в правах на имущество, отказанное ей по завещанию какой-то старой девой.

– Кстати, Клим Иванович, – сказала она. – Лет десять тому назад был там осужден купец Потапов за принадлежность к секте какой-то. На суде читаны были письма Клавдии Звягиной, была такая в Пензе, она скончалась года за два до этого процесса. И рукопись некоего Якова Тобольского. Так ты – «не в службу, а в дружбу» – достань мне документы эти. Они, конечно, в архиве, и тебе надобно обратиться к регистратору Серафиму Пономареву, поблагодарить его; дашь рублей полсотни, можно и больше. Документами этими я очень интересуюсь, собираю кое-что, когда-нибудь покажу тебе. У меня есть письма Владимира Соловьева, оптинского старца одного, Зюдергейма, о «бегунах» есть кое-что; это еще супруг начал собирать. Очень интересно все. Ты Серафиму этому скажи, что для ученой работы документы нужны.

Как всегда, ее вкусный голос и речь о незнакомом ему заставили Самгина поддаться обаянию женщины, и он не подумал о значении этой просьбы, выраженной тоном человека, который говорит о забавном, о капризе своем. Только на месте, в незнакомом и неприятном купеческом городе, собираясь в суд, Самгин сообразил, что согласился участвовать в краже документов. Это возмутило его. «Однако, чорт возьми! Какая оплошность». Но, находясь в грязненькой, полутемной комнате регистратуры, он увидел пред собой розовощекого маленького старичка, старичок весело улыбался, ходил на цыпочках и симпатично говорил мягким тенорком. Самгин не мог бы объяснить, что именно заставило его попробовать устойчивость старичка. Следуя совету Марины, он сказал, что занимается изучением сектантства. Старичок оказался не трудным, – внимательно выслушав деловое предложение, он сказал любезно:

– Конечно, возможно-с, так как документы не денежные. И ежели попы не воспользовались ими, могу поискать. Обыкновенно документы такого рода отправляются в святейший правительствующий синод, в библиотеку оного.

А через два дня, показывая Самгину пакет писем и тетрадку в кожаной обложке, он сказал, нагловато глядя в лицо Самгина:

– Заголовочек сочинения соблазнительный какой, смотрите-ко: «Иакова» – не просто – Якова, а Иакова, вот как-с! «Иакова Тобольского размышление о духе, о плоти и Диаволе» – Диаволе, а не Дьяволе! Любопытно, должно быть-с!

И, положив тетрадь на стол, прижав ее розовой, пухлой ручкой, непреклонно потребовал:

– Прибавьте двадцать пять.

Самгин прибавил и тут же решил устроить Марине маленькую сцену, чтоб на будущее время обеспечить себя от поручений такого рода. Но затем он здраво подумал:

«Дает ли мне этот случай право думать, что такие поручения могут повторяться?»

Дорогой, в вагоне, он достал тетрадь и, на ее синеватых страницах, прочитал рыжие, как ржавчина, слова:

«И лжемыслие, яко бы возлюбив человека господь бог возлюбил также и рождение и плоть его, господь наш есть дух и не вмещает любви к плоти, а отметает плоть. Какие можем привести доказательства сего? Первое: плоть наша грязна и пакостна, подвержена болезням, смерти и тлению…»

Перевернув несколько страниц, написанных круглым, скучным почерком, он поймал глазами фразу, выделенную из плотных строк: «Значит: дух надобно ставить на первое место, прежде отца и сына, ибо отец и сын духом рождены, а не дух отцом».

«Какая ерунда, – подумал Самгин и спрятал тетрадь в портфель. – Не может быть, чтобы это серьезно интересовало Марину. А юридический смысл этой операции для нее просто непонятен».

В городе, подъезжая к дому Безбедова, он увидал среди улицы забавную группу: полицейский, с разносной книгой под мышкой, старуха в клетчатой юбке и с палкой в руках, бородатый монах с кружкой на груди, трое оборванных мальчишек и педагог в белом кителе – молча смотрели на крышу флигеля; там, у трубы, возвышался, качаясь, Безбедов в синей блузе, без пояса, в полосатых брюках, – босые ступни его ног по-обезьяньи цепко приклеились к тесу крыши. Размахивая длинным гибким помелом из грязных тряпок, он свистел, рычал, кашлял, а над его растрепанной головой в голубом, ласково мутном воздухе летала стая голубей, как будто снежно-белые цветы трепетали, падая на крышу.

– Обленились до чорта, – ожирели! – заорал Безбедов, когда Самгин вошел во двор. – Ну, – я их – взбодрю! Я – подниму! Вот увидите! Улыбнетесь…

Самгин, махнув ему шляпой, подумал:

«А – правильно говорят: страшно смешной».

Предвечерним чаем Безбедов сходил на реку, выкупался и, сидя за столом с мокрыми волосами, точно в измятой старой шапке, кашляя, потея, вытирая лицо чайной салфеткой, бормотал:

– Муромская приехала. Рассказывает, будто царь собрался в Лондон бежать, кадетов испугался, а кадеты левых боятся, и вообще чорт знает что будет!

Он закашлялся бухающими звуками, лицо и шея его вздулись от напора крови, белки глаз, покраснев, выкатились, оттопыренные уши дрожали. Никогда еще Самгин не видел его так жутко возбужденным.

– А новый министр, Столыпин, говорит, – трус и дурак.

Слушая невнимательно, Самгин спросил:

– Кому говорит?

– Никому не говорит, – сердито ответил Безбедов. – Это – не он говорит, а – Муромская. Истеричка, чорт ее… Пылит, как ветер.

Откашлялся, плюнул в платок и положил его на стол, но сейчас же брезгливо, одним пальцем, сбросил на пол и, снова судорожно вытирая лоб, виски салфеткой, забормотал раздраженно:

– Кричит: продавайте лес, уезжаю за границу! Какому чорту я продам, когда никто ничего не знает, леса мужики жгут, все – испугались… А я – Блинова боюсь, он тут затевает что-то против меня, может быть, хочет голубятню поджечь. На-днях в манеже был митинг «Союза русского народа», он там орал: «Довольно!» Даже кровь из носа потекла у идиота…

Закурив трубку, он немножко успокоился и широко оскалил неровные крупные зубы.

– Кричал: «Финляндия хочет отложиться, шведы объявляют нам войну», – вообще: кипит похлебка!

Было ясно, что он торопится выбросить из памяти новости, отягощающие ее. Самгин усмехнулся.

– Да, смешно, – сказал Безбедов. – Царь Думу открывал в мантии, в короне, а там все – во фраках. Во фраках или в сюртуках, – не знаете?

– Не знаю.

– Уморительно! Чорт, до чего дожили, а? Вроде Англии. Он – в мантии, а они – во фраках! Человек во фраке напоминает стрижа. Их бы в кафтаны какие-нибудь нарядить. Хорошо одетый человек меньше на дурака похож.

Самгин, поправив очки, взглянул на него; такие афоризмы в устах Безбедова возбуждали сомнения в глупости этого человека и усиливали неприязнь к нему. Новости Безбедова он слушал механически, как шум ветра, о них не думалось, как не думается о картинах одного и того же художника, когда их много и они утомляют однообразием красок, техники. Он отметил, что анекдотические новости эти не вызывают желания оценить их смысл. Это было несколько странно, но он тотчас нашел объяснение:

«Безбедов говорит с высоты своей голубятни, тоном человека, который принужден говорить о пустяках, не интересных для него. Тысячи людей портят себе жизнь и карьеру на этих вопросах, а он, болван…»

Самгин рассердился и ушел. Марины в городе не было, она приехала через восемь дней, и Самгина неприятно удивило то, что он сосчитал дни. Когда он передал ей пакет писем и тетрадку «Размышлений», она, небрежно бросив их на диван, сказала весьма равнодушным тоном:

– Спасибо.

Это убедило Самгина, что купчиха действительно не понимает юридического смысла поступка, который он сделал по ее желанию. Объяснить ей этот смысл он не успел, – Марина, сидя в позе усталости, закинув руки за шею, тоже начала рассказывать новости:

– Ну, батюшка, Петербург совершенно ошалел. Водила меня Лидия по разным политическим салонам…

– Вы были там вместе?

– Ну да.

Самгин отметил, что Безбедов не сказал ему об этом. Она, играя бровями, с улыбочкой в глазах, рассказала, что царь капризничает: принимая председателя Думы – вел себя неприлично, узнав, что матросы убили какого-то адмирала, – топал ногами и кричал, что либералы не смеют требовать амнистии для политических, если они не могут прекратить убийства; что келецкий губернатор застрелил свою любовницу и это сошло ему с рук безнаказанно. Столыпиным недовольны за то, что он не решается прикрыть Думу, на митингах левые бьют кадетов, – те, от обиды, поворачивают направо.

– Видела знаменитого адвоката, этого, который стихи пишет, он – высокого мнения о Столыпине, очень защищает его, говорит, что, дескать, Столыпин нарочно травит конституционалистов левыми, хочет напугать их, затолкать направо поглубже. Адвокат – мужчина приятный, любезен, как парикмахер, только уж очень привык уголовных преступников защищать.

Рассказывала она почти то же, что и ее племянник. Тон ее рассказов Самгин определил как тон человека, который, побывав в чужой стране, оценивает жизнь иностранцев тоже с высоты какой-то голубятни.

– Ты говоришь точно о детских шалостях, – заметил он; Марина усмехнулась:

– Разве? Как старуха? Учительница старая? Охлаждаю твое пламенное сердце революционера? Дай папироску.

Подавая ей портсигар, Самгин заметил, что рука его дрожит. В нем разрасталось негодование против этой непонятно маскированной женщины. Сейчас он скажет ей кое-что по поводу идиотских «Размышлений» и этой операции с документами. Но Марина опередила его намерение. Закурив, выдувая в потолок струю дыма и следя за ним, она заговорила вполголоса, медленно:

– Зря ты, Клим Иванович, ежа предо мной изображаешь, – иголочки твои не страшные, не колют. И напрасно ты возжигаешь огонь разума в сердце твоем, – сердце у тебя не горит, а – сохнет. Затрепал ты себя – анализами, что ли, не знаю уж чем! Но вот что я знаю:

критически мыслящая личность Дмитрия Писарева, давно уже лишняя в жизни, вышла из моды, – критика выродилась в навязчивую привычку ума и – только.

Так она говорила минуты две, три. Самгин слушал терпеливо, почти все мысли ее были уже знакомы ему, но на этот раз они звучали более густо и мягко, чем раньше, более дружески. В медленном потоке ее речи он искал каких-нибудь лишних слов, очень хотел найти их, не находил и видел, что она своими словами формирует некоторые его мысли. Он подумал, что сам не мог бы выразить их так просто и веско.

«Действительно, – когда она говорит, она кажется старше своих лет», – подумал он, наблюдая за блеском ее рыжих глаз; прикрыв глаза ресницами, Марина рассматривала ладонь своей правой руки. Самгин чувствовал, что она обезоруживает его, а она, сложив руки на груди, вытянув ноги, глубоко вздохнула, говоря:

– Устала я и говорю, может быть, грубо, нескладно, но я говорю с хорошим чувством к тебе. Тебя – не первого такого вижу я, много таких людей встречала. Супруг мой очень преклонялся пред людями, которые стремятся преобразить жизнь, я тоже неравнодушна к ним. Я – баба, – помнишь я сказала: богородица всех религий? Мне верующие приятны, даже если у них религия без бога.

Самгин чувствовал себя в потоке мелких мыслей, они проносились, как пыльный ветер по комнате, в которой открыты окна и двери. Он подумал, что лицо Марины мало подвижно, яркие губы ее улыбаются всегда снисходительно и насмешливо; главное в этом лице – игра бровей, она поднимает и опускает их, то – обе сразу, то – одну правую, и тогда левый глаз ее блестит хитро. То, что говорит Марина, не так заразительно, как мотив: почему она так говорит?

– Милый друг, – революционер – мироненавистник, но не мизантроп, людей он любит, для них и живет, – слышал Самгин.

– Это – романтизм, – сказал он.

– Так ли?

– Романтизм. И ты – не способна к нему Она удивленно спросила:

– Разве я назвала себя революционеркой?

– Я тоже не рекомендовался тебе революционером, – необдуманно сказал Самгин и почувствовал, что краснеет.

– Верно, – согласилась она. – Не называл, но… Ты не обижайся на меня: по-моему, большинство интеллигентов – временно обязанные революционеры, – до конституции, до республики. Не обидишься?

– Нет, – сказал Самгин, понимая, что говорит неправду, – мысли у него были обиженные и бежали прочь от ее слов, но он чувствовал, что раздражение против нее исчезает и возражать против ее слов – не хочется, вероятно, потому, что слушать ее – интересней, чем спорить с нею. Он вспомнил, что Варвара, а за нею Макаров говорили нечто сродное с мыслями Зотовой о «временно обязанных революционерах». Вот это было неприятно, это как бы понижало значение речей Марины.

– Почему ты говоришь со мной на эту тему и так… странно говоришь? Почему подозреваешь меня в неискренности? – спросил он.

– Не понял, – сказала она, вздохнув. – Хочется мне, чтоб перепрыгнул ты через голову свою. Тебе, Клим Иванович, надобно погреться у другого огня, вот что я говорю.

– Мне нужно отдохнуть, – сказал он.

– Это же и я говорю. А что мешает? – спросила она, став перед ним и оправляя прическу, – гладкая, гибкая, точно большая рыба.

Самгин едва удержался, чтоб не сказать:

«Ты мешаешь!»

Ушел он в настроении, не совсем понятном ему: эта беседа взволновала его гораздо более, чем все другие беседы с Мариной; сегодня она дала ему право считать себя обиженным ею, но обиды он не чувствовал.

«Умна, – думал он, идя по теневой стороне улицы, посматривая на солнечную, где сияли и жмурились стекла в окнах каких-то счастливых домов. – Умна и проницательна. Спорить с нею? Бесполезно. И о чем? Сердце – термин физиологический, просторечие приписывает ему различные качества трагического и лирического характера, – она, вероятно, бессердечна в этом смысле».

Впереди него, из-под горы, вздымались молодо зеленые вершины лип, среди них неудачно пряталась золотая, но полысевшая голова колокольни женского монастыря; далее все обрывалось в голубую яму, – по зеленому се дну, от города, вдаль, к темным лесам, уходила синеватая река. Все было очень мягко, тихо, окутано вечерней грустью.

«В сущности, она не сказала мне ничего обидного. И я вовсе не таков, каким она видит меня».

Мысли эти не охватывали основного впечатления беседы; Самгин и не спешил определить это впечатление, – пусть оно само окрепнет, оформится. Из палисадника красивого одноэтажного дома вышла толстая, важная дама, а за нею – высокий юноша, весь в новом, от панамы на голове до рыжих американских ботинок, держа под мышкой тросточку и натягивая на правую руку желтую перчатку; он был немножко смешной, но – счастливый и, видимо, сконфуженный счастьем. Самгин вспомнил себя, когда он, сняв сюртук гимназиста, оделся в новенький светлосерый костюм, – было неудобно, а хорошо.

«Я настраиваюсь лирически», – отметил он и усмехнулся.

На дворе его встретил Безбедов с охотничьей двустволкой в руках, ошеломленно посмотрел на него и захрипел:

– Смеетесь? Вам – хорошо, а меня вот сейчас Муромская загоняла в союз Михаила Архангела – Россию спасать, – к чорту! Михаил Архангел этот – патрон полиции, – вы знаете? А меня полиция то и дело штрафует – за голубей, санитарию и вообще.

Он стучал прикладом ружья по ступеньке крыльца, не пропуская Самгина в дом, встряхивая головой, похожей на помело, и сипел:

– Если б не тетка – плюнул бы я в ладонь этой чортовой кукле с ее политикой, союзами, архангелами…

Он был такой же, как всегда, но не возбуждал у Самгина неприязни.

– На кого это вы вооружились?

– Крыса. Может быть – хорек, – сказал Безбедов, направляясь на чердак.

В комнатах Клима встретила прохладная и как бы ожидающая его тишина. Даже мух не было.

«Это – потому, что я здесь не ем», – сообразил он. Постоял среди приемной, посмотрел, как солнечная лента освещает пыльные его ботинки, и решил:

«Надо поговорить с Безбедовым о Марине, непременно».

Осторожно, не делая резких движений, Самгин вынул портсигар, папиросу, – спичек в кармане не оказалось, спички лежали на столе. Тогда он, спрятав портсигар, бросил папиросу на стол и сунул руки в карманы. Стоять среди комнаты было глупо, но двигаться не хотелось, – он стоял и прислушивался к непривычному ощущению грустной, но приятной легкости.

«Чувствовал ли я себя когда-нибудь так странно? Как будто – нет».

Затем он вспомнил, что нечто приблизительно похожее он испытывал, проиграв на суде неприятное гражданское дело, порученное ему патроном. Ничего более похожего – не нашлось. Он подошел к столу, взял папиросу и лег на диван, ожидая, когда старуха Фелициата позовет пить чай.

Недели две он прожил в непривычном состоянии благодушного покоя, и минутами это не только удивляло его, но даже внушало тревожную мысль: где-то скопляются неприятности. За утренним чаем небрежно просматривал две местные газеты, – одна из них каждый день истерически кричала о засилии инородцев, безумии левых партий и приглашала Россию «вернуться к национальной правде», другая, ссылаясь на статьи первой, уговаривала «беречь Думу – храм свободного, разумного слова» и доказывала, что «левые» в Думе говорят неразумно. В конечном итоге обе газеты вызывали у Самгина одинаковое впечатление: очень тусклое и скучное эхо прессы столиц; живя подражательной жизнью, обе они не волнуют устойчивую жизнь благополучного города. А таких городов – много, больше полусотни. По воскресеньям в либеральной газете печатались «Впечатления провинциала», подписанные Идрон. Самгин верил глазам Ивана Дронова и читал его бойкие фельетоны так же внимательно, как выслушивал на суде показания свидетелей, не заинтересованных в процессе ничем иным, кроме желания подчеркнуть свой ум, свою наблюдательность. Дроков одинаково иронически относился к правым и левым и подчеркивал «реализм» политики конституционалистов-демократов.

«Дронов не может не чувствовать, где сила», – подумал он, усмехаясь.

А вообще Самгин незаметно для себя стал воспринимать факты политической жизни очень странно: ему казалось, что все, о чем тревожно пишут газеты, совершалось уже в прошлом. Он не пытался объяснить себе, почему это так? Марина поколебала это его настроение. Как-то, после делового разговора, она сказала:

– Слушай-ко, нелюдимость твоя замечена, и, пожалуй, это вредно тебе. Считают тебя эдаким, знаешь, таинственным деятелем, который – не то чтобы прячется, а – выжидает момента. Ходит слушок, что за тобой числятся некоторые подвиги, будто руководил ты Московским восстанием и продолжаешь чем-то руководить.

Это было неожиданно и неприятно. Самгин, усмехаясь, сказал:

– Так создаются герои!

А она, играя перчатками, продолжала:

– Ты бы мизантропию-то свою разбавил чем-нибудь, Тимон Афинский! Смотри, – жандармы отлично помнят прошлое, а – как они успокоят, ежели не искоренят? Следовало бы тебе чаще выходить на люди.

Говорила она шутливо. Самгин спросил:

– Тебя это беспокоит? Скомпрометирую? Она удивленно подняла брови:

– Меня? Разве я за настроения моего поверенного ответственна? Я говорю в твоих интересах. И – вот что, – сказала она, натягивая перчатку на пальцы левой руки, – ты возьми-ка себе Мишку, он тебе и комнаты приберет и книги будет в порядке держать, – не хочешь обедать с Валентином – обед подаст. Да заставил бы его и бумаги переписывать, – почерк у него – хороший. А мальчишка он – скромный, мечтатель только.

Величественно выплыла из комнаты, и на дворе зазвучал ее сочный голос:

– Валентин! Велел бы двор-то подмести, что за безобразие! Муромская жалуется на тебя: глаз не кажешь. Что-о? Скажите, пожалуйста! Нет, уж ты, прошу, без капризов. Да, да!.. Своим умом? Ты? Ох, не шути…

Ушла, сильно хлопнув калиткой.

«Племянника – не любит, – отметил Самгин. – Впрочем, он племянник ее мужа». И, подумав, Самгин сказал себе:

«А ведь никто, никогда не относился к тебе, друг мой, так заботливо, а?»

И он простил Марине то, что она ему напомнила о прошлом. Заботами ее у него начиналась практика, он уже имел несколько гражданских исков и платную защиту по делу о поджоге. Но через несколько дней прошлое снова и очень бесцеремонно напомнило о себе. Поздно вечером к нему явились люди, которых он встретил весьма любезно, полагая, что это – клиенты: рослая, краснощекая женщина, с темными глазами на грубоватом лице, одетая просто и солидно, а с нею – пожилой лысоватый человек, с остатками черных, жестких кудрей на остром черепе, угрюмый, в дымчатых очках, в измятом и грязном пальто из парусины. Самгин определил:

«Хозяйка и служащий. Вероятно – уголовное дело». Но женщина, присев к столу, вынула из кармана юбки коробку папирос и сказала вполголоса:

– Моя фамилия – Муравьева, иначе – Паша. Татьяна Гогина сообщила мне, что, в случае нужды, я могу обратиться к вам.

Самгин собирался зажечь спичку, но не зажег, а, щелкнув ногтем по коробке, подал коробку женщине, спрашивая:

– Чем могу служить?

Темные глаза женщины смотрели на него в упор, – ее спутник сел на стул у стены, в сумраке, и там невнятно прорычал что-то.

«Кажется, я его когда-то видел», – подумал Самгин.

Не торопясь Муравьева закурила папиросу от своей спички и сказала, что меньшевики, в будущее воскресенье, устраивают в ремесленной управе доклад о текущем моменте.

– У нас некому выступить против них; товарищ, который мог бы сделать это достаточно солидно, – заболел.

Говорила она требовательно, высоким надорванным голосом, прямой взгляд ее был неприятен. Самгин сказал:

– Лицо, названное вами, ничего не сообщало мне о Муравьевой, и вообще я с этим лицом не состою в переписке.

– Странно, – сказала женщина, пожимая плечами. а спутник ее угрюмо буркнул:

– Идем к тому.

– На митингах я никогда не выступал, – добавил Самгин, испытывая удовольствие говорить правду.

– Не надо, идем к тому, – повторил мужчина, вставая. Самгину снова показалось, что он где-то видел его, слышал этот угрюмый, тяжелый голос. Женщина тоже встала и, сунув папиросу в пепельницу, сказала громко:

– Вот и попробовали бы.

Вставая, она задела стол, задребезжал абажур лампы. Самгин придержал его ладонью, а женщина небрежно сказала:

– Извините, – и ушла, не простясь.

«Со спичками у меня вышло невежливо, – думал Самгин. – Человека этого я встречали.

Вздохнув, он вытряхнул окурок папиросы в корзину для бумаг. Дня через два он вышел «на люди», – сидел в зале клуба, где пела Дуняша, и слушал доклад местного адвоката Декаполитова, председателя «Кружка поощрения кустарных ремесел». На эстраде, заслоняя красный портрет царя Александра Второго, одиноко стоял широкоплечий, но плоский, костистый человек с длинными руками, седовласый, но чернобровый, остриженный ежиком, с толстыми усами под горбатым носом и острой французской бородкой. Он казался загримированным под кого-то, отмеченного историей, а брови нарочно выкрасил черной краской, как бы для того, чтоб люди не думали, будто он дорожит своим сходством с историческим человеком. Разговаривал он приятным, гибким баритоном, бросая в сумрак скупо освещенного зала неторопливые, скучные слова:

– Ситуация данных дней требует, чтоб личность категорически определила: чего она хочет?

– Чтобы Столыпина отправили к чертовой матери, – проворчал соседу толстый человек впереди Самгина, – сосед дремотно ответил:

– Отруба – ловкий ход.

В зале рассеянно сидели на всех рядах стульев человек шестьдесят.

Летний дождь шумно плескал в стекла окон, трещал и бухал гром, сверкали молнии, освещая стеклянную пыль дождя; в пыли подпрыгивала черная крыша с двумя гончарными трубами, – трубы были похожи на воздетые к небу руки без кистей. Неприятно теплая духота наполняла зал, за спиною Самгина у кого-то урчало в животе, сосед с левой руки после каждого удара грома крестился и шептал Самгину, задевая его локтем:

– Пардон…

– Пред нами развернуты программы нескольких политических партий, – рассказывал оратор.

Самгин долго искал: на кого оратор похож? И, не найдя никого, подумал, что, если б приехала Дуняша, он встретил бы ее с радостью.

Наискось от него, впереди сидел бывший поверенный Марины и, утешительно улыбаясь, шептал что-то своему соседу – толстому, бородатому, с жирной шеей.

– Существует мнение, что политика и мораль – несовместимы, – разговаривал оратор, вынув платок из кармана и взмахнув им, – но это абсолютно неверно, это – мнение фельетонистов, политика строится на нормах права…

Удар грома пошатнул его, он отступил на шаг в сторону, вытирая виски платком, мигая, – зал наполнился гулом, ноющей дрожью стекол в окнах, а поверенный Марины, подскочив на стуле, довольно внятно пробормотал:

– Это – не повод для кассации… Снова заговорил оратор, но уже быстрее и рассердясь на кого-то. Самгин поймал странную фразу:

– Не всякий юноша, кончив гимназию, идет в университет, не все путешественники по Африке стремятся к центру ее…

– Верно, – сказал кто-то сзади Самгина и глухо засмеялся.

Самгин не мог сосредоточить внимание на ораторе, речь его казалась давно знакомой. И он был очень доволен, когда Декаполитов, наклонясь вперед, сказал:

– Мы, наконец, дошли до пределов возможного и должны остановиться, чтоб, укрепясь на занятых позициях, осуществить возможное, реализовать его, а там история укажет, куда и как нам идти дальше. Я – кончил.

В первом ряду поднялся большеголовый лысый человек и прокричал:

– Перерыв – четверть часа! Прошу желающих записаться на прения.

И так же крикливо сказал кому-то:

– Что же вы, батенька, стол-то перед эстрадой поставили? На эстраду его надо было поставить, на эстраду-с…

Самгин пошел в буфет, слушая, что говорят солидные, тяжеловесные горожане, неторопливо спускаясь по мраморной лестнице.

– Декаполитов трезво рассуждал…

– Н-да! На них мужичок действует, как нашатырь на пьяного.

– Сами же раскачивали, а теперь, как закачалось все…

– Ой, мамо! Гони кошку з хаты, бо вона мини цапае… Знакомые адвокаты раскланивались с Климом сухо, пожимали руку его молча и торопливо; бывший поверенный Марины, мелко шагая коротенькими ногами, подбежал к нему и спросил:

– Ну – как? Что скажете? Но тотчас же сам сказал:

– Какой отличный дождь! – и откатился к маленькому, усатому человеку, сердито говоря:

– Послушайте, господин Онуфриенко, вот уже прошло две недели…

– Ну, и прошло, а – что?

Не пожелав остаться на прения по докладу, Самгин пошел домой. На улице было удивительно хорошо, душисто, в небе, густосинем, таяла серебряная луна, на мостовой сверкали лужи, с темной зелени деревьев падали голубые капли воды; в домах открывались окна. По другой стороне узкой улицы шагали двое, и один из них говорил:

– Обеспокоились старички…

Из открытого окна в тишину улицы масляно вытек красивый голос:

Хотел бы в единое слово
Излить все, что на сердце есть…

– Реакция! – крикнул в окно один из двух, и, смеясь, они пошли быстрей.

«Очень провинциальная шуточка», – подумал Самгин, с наслаждением вдыхая свежий воздух, запахи цветов.

Через несколько дней правительство разогнало Думу, а кадеты выпустили прокламацию, уговаривая крестьян не давать рекрутов, не платить налогов. Безбедов, размахивая газетой, захрипел:

– Какого чорта? Конституция, так – конституция, а то все равно как на трехногий стул посадили. Идиоты! Теперь – снова жди всеобщей забастовки…

– А как реагирует город? – спросил Самгин.

– Ну, что ж – город? Баранов – много, а козлов – нет, ну, баранам и не за кем идти.

Самгин был уверен, что настроением Безбедова живут сотни тысяч людей – более умных, чем этот голубятник, и нарочно, из антипатии к нему, для того, чтоб еще раз убедиться в его глупости, стал расспрашивать его: что же- он думает? Но Безбедов побагровел, лицо его вспухло, белые глаза свирепо выкатились; встряхивая головой, растирая ладонью горло, он спросил:

– Экзаменуете меня, что ли? Я же не идиот все-таки! Дума – горчишник на шею, ее дело – отвлекать прилив крови к мозгу, для этого она и прилеплена в сумасбродную нашу жизнь! А кадеты играют на бунт. Налогов не платить! Что же, мне спичек не покупать, искрами из глаз огонь зажигать, что ли?

Стукнув кулаком по столу, он заорал:

– Я плачу налоги, чтоб мне обеспечили спокойную жизнь, – так или нет?. Обязана власть охранять мою жизнь?

Он качался на стуле, раздвигал руками посуду на столе, стул скрипел, посуда звенела. Самгин первый раз видел его в припадке такой ярости и не верил, что ярость эта вызвана только разгоном Думы.

– Левой рукой сильно не ударишь! А – уж вы как хотите – а ударить следует! Я не хочу, чтоб мне какой-нибудь сапожник брюхо вспорол. И чтоб дом подожгли – не желаю! Вон вчера слободская мастеровщина какого-то будто бы агента охраны укокала и домишко его сожгла. Это не значит, что я – за черную сотню, самодержавие и вообще за чепуху. Но если вы взялись управлять государством, так управляйте, чорт вас возьми! Я имею право требовать покоя-Считая неспособность к сильным взрывам чувств основным достоинством интеллигента, Самгин все-таки ощущал, что его антипатия к Безбедову разогревается до ненависти к нему, до острого желания ударить его чем-нибудь по багровому, вспотевшему лицу, по бешено вытаращенным глазам, накричать на Безбедова грубыми словами. Исполнить все это мешало Самгину чувство изумления перед тем, что такое унизительное, дикое желание могло возникнуть у него. А Безбедов неистощимо бушевал, хрипел, задыхаясь.

– И не воспитывайте меня анархистом, – анархизм воспитывается именно бессилием власти, да-с! Только гимназисты верят, что воспитывают – идеи. Чепуха! Церковь две тысячи лет внушает: «возлюбите друг друга», «да единомыслием исповемы» – как там она поет? Чорта два – единомыслие, когда у меня дом – в один этаж, а у соседа – в три! – неожиданно закончил он.

– Вам вредно волноваться так, – сказал Самгин, насильно усмехаясь, и ушел в сад, в угол, затененный кирпичной, слепой стеной соседнего дома. Там, у стола, врытого в землю, возвышалось полукруглое сиденье, покрытое дерном, – весь угол сада был сыроват, печален, темен. Раскуривая папиросу, Самгин увидал, что руки его дрожат.

«До какой степени этот идиот огрубляет мысль и чувство», – подумал он и вспомнил, что людей такого типа он видел не мало. Например: Тагильский, Стратонов, Ряхин. Но – никто из них не возбуждал такой антипатии, как этот.

Сегодня Безбедов даже вызвал чувство тревоги, угнетающее чувство. Через несколько минут Самгин догадался, что обдумывать Безбедова – дело унизительное. Оно ведет к мыслям странным, совершенно недопустимым. Чувство собственного достоинства решительно протестует против этих мыслей.

Марина отнеслась к призыву партии кадет иронически.

– Это они хватили через край, – сказала она, взмахнув ресницами и бровями. – Это – сгоряча. «Своей пустой ложкой в чужую чашку каши». Это надо было сделать тогда, когда царь заявил, что помещичьих земель не тронет. Тогда, может быть, крестьянство взмахнуло бы руками…

И, помахивая в лицо свое кружевным платочком, она сказала задумчиво:

– Лидию кадеты до того напугали, что она даже лес хотела продать, а вчера уже советовалась со мной, не купить ли ей Отрадное Турчаниновых? Скучно даме. Отрадное – хорошая усадьба! У меня – закладная на нее… Старик Турчанинов умер в Ницце, наследник его где-то заблудился… – Вздохнула и, замолчав, поджала губы так, точно собиралась свистнуть. Потом, утверждая какое-то решение, сказала:

– Так.

В жизнь Самгина бесшумно вошел Миша. Он оказался исполнительным лакеем, бумаги переписывал не быстро, но четко, без ошибок, был молчалив и смотрел в лицо Самгина красивыми глазами девушки покорно, даже как будто с обожанием. Чистенький, гладко причесанный, он сидел за маленьким столом в углу приемной, у окна во двор, и, приподняв правое плечо, засевал бумагу аккуратными, круглыми буквами. Попросил разрешения читать книги и, получив его, тихо сказал:

– Покорно благодарю!

За книгами он стал еще более незаметен. Никогда не спрашивал ни о чем, что не касалось его обязанностей, и лишь на второй или третий день, после того как устроился в углу, робко осведомился:

– Клим Иванович – позвольте узнать: революция кончилась?

Вопрос был так неожидан, что Самгин, удивленно взглянув на юношу, повторил последнее слово:

– Кончилась. Но затем спросил:

– Почему тебя интересует это?

– Так… просто, – не сразу ответил Миша и, опустив голову, добавил, потише, оправдываясь: – Все интересуются.

Самгин подумал, что парень глуп, и забыл об этом случае, слишком ничтожном для того, чтобы помнить о нем. Действительность усердно воспитывала привычку забывать о фактах, несравненно более крупных. Звеньями бесконечной цепи следуя одно за другим, события все сильнее толкали время вперед, и оно, точно под гору катясь, изживалось быстро, незаметно.

Газеты почти ежедневно сообщали об экспроприациях, арестах, военно-полевых судах, о повешенных «налетчиках». Правительство прекращало издание сатирических журналов, закрывало газеты; организации монархистов начинали действовать всё более определенно террористически, реакция, принимая характер мстительного, слепого бешенства, вызывала не менее бешеное, но уже явно слабеющее сопротивление ей. Все это Самгин видел, понимал, и – в те часы, когда он слышал, читал об этом, – это угнетало его. Но он незаметно убедил себя, что события уже утратили свой революционный смысл и создаются силою инерции. Они приняли характер «сухой грозы», – молнии и грома очень много, а дождя – нет. В то же время, наблюдая жизнь города, он убеждался, что процесс «успокоения», как туман, поднимается снизу, от земли, и что туман этот становится все гуще, плотнее. Особенно легко забывалось о действительности во время бесед с Мариной. Когда он спросил ее, что она думает по поводу экспроприации? – она ответила, разглядывая ногти свои:

– Не понимаю. Может быть, это – признак, что уже «кончен бой» и начали действовать мародеры, а возможно, что революция еще не истратила всех своих сил. Тебе – лучше знать, – заключила она, улыбаясь.

– Ты как будто сожалеешь о том, что кончен бой? – спросил Самгин; она не ответила, заговорив о другом:

– Слушай-ко, явился молодой Турчанинов, надобно его утвердить в правах наследства на Отрадное и ввести во владение, – чувствуешь? Я похлопочу, чтоб в суде шевелились быстро. Лидия, кажется, решила купить имение.

Посмеиваясь, состригая заусеницу на мизинце, она говорила немножко в нос, подражая Лидии:

– У нее – новая идея: надобно, видишь ли, восстановлять культурные хозяйства, фермеров надобно разводить, – в согласии с политикой Столыпина.

Постучав по лбу пальцем, как это делают, когда хотят без слов сказать, что человек – глуп, Марина продолжала своим голосом, сочно и лениво:

– Женщины, говорит, должны принимать участие в жизни страны как хозяйки, а не как революционерки. Русские бабы обязаны быть особенно консервативными, потому что в России мужчина – фантазер, мечтатель.

Это было дома у Марины, в ее маленькой, уютной комнатке. Дверь на террасу – открыта, теплый ветер тихонько перебирал листья деревьев в саду; мелкие белые облака паслись в небе, поглаживая луну, никель самовара на столе казался голубым, серые бабочки трепетали и гибли над огнем, шелестели на розовом абажуре лампы. Марина – в широчайшем белом капоте, – в широких его рукавах сверкают голые, сильные руки. Когда он пришел – она извинилась:

– Прости, что я так, по-домашнему, – жарко мне! Толста немножко… – Она провела руками по груди, по бедрам, и этот жест, откровенно кокетливый, гордый, заставил Самгина сказать с невольным восхищением:

– До чего ты красива!

– Разве? Смотри, не влюбись!

– А – нельзя?

– Можно, да – не надо, – сказала она удивительно просто и этим вызвала у него лирическое настроение, – с этим настроением он и слушал ее.

– Недавно я говорю ей: «Чего ты, Лидия, сохнешь? Выходила бы замуж, вот – за Самгина вышла бы». – «Я, говорит, .могу выйти только за дворянина, а подходящего – нет». Подходящий – это такой, видишь ли, который не забыл исторической роли дворянства и верен триаде: православие, самодержавие, народность. Ну, я ей сказала: «Милая, ведь эдакому-то около ста лет!» Рассердилась.

Самгину хотелось спросить ее о многом, но он спросил:

– Что такое Безбедов?

Выбирая печенье из вазы, она взглянула на него, немножко прищурясь, и медленно, неохотно ответила:

– Сам видишь: миру служить – не хочет, себе – не умеет. – И тотчас же продолжала, но уже поспешно, как бы желая сгладить эти слова:

– Смешной. Выдумал, что голуби его – самые лучшие в городе; врет, что какие-то премии получил за них, а премии получил трактирщик Блинов. Старые охотники говорят, что голубятник он плохой и птицу только портит. Считает себя свободным человеком. Оно, пожалуй, так и есть, если понимать свободу как бесцельность. Вообще же он – не глуп. Но я думаю, что кончит плохо…

Слушая плавную речь ее, Самгин привычно испытывал зависть, – хорошо говорит она – просто, ярко. У него же слова – серые и беспокойные, как вот эти бабочки над лампой. А она снова говорила о Лидии, но уже мелочно, придирчиво – о том, как неумело одевается Лидия, как плохо понимает прочитанные книги, неумело правит кружком «взыскующих града». И вдруг сказала:

– Люди интеллигентного чина делятся на два типа: одни – качаются, точно маятники, другие – кружатся, как стрелки циферблата, будто бы показывая утро, полдень, вечер, полночь. А ведь время-то не в их воле! Силою воображения можно изменить представление о мире, а сущность-то – не изменишь.

Связи между этими словами и тем, что она говорила о Лидии, Самгин не уловил, но слова эти как бы поставили пред дверью, которую он не умел открыть, и – вот она сама открывается. Он молчал, ожидая, что сейчас Марина заговорит о себе, о своей вере, мироощущении.

– Рабочие хотят взять фабрики, крестьяне – землю, интеллигентам хочется власти, – говорила она, перебирая пальцами кружево на груди. – Все это, конечно, и нужно и будет, но ведь таких, как ты, – удовлетворит ли это?

Самгин промолчал, рассматривая на огонь вино в старинной хрустальной рюмке, – вино золотистое, как ее глаза. В вопросе Марины он почувствовал что-то опасное для себя, задумался: что? И вдруг понял, что если он сегодня, здесь заговорит о себе, – он скажет что-то похожее на слова, сказанные ею о Безбедове. Это очень неприятно удивило его, и, прихлебывая вино, он повторил про себя: «Миру служить – не хочет, себе – не умеет», «свобода – бесцельность». Поправив очки, он внимательно, недоверчиво посмотрел на нее, но она все расправляла кружева, и лицо ее было спокойно, глаза задумчиво смотрели на мелькание бабочек, – потом она стала отгонять их, размахивая чайной салфеткой.

– Сколько их налетело, а если дверь закрыть – душно будет!

Лирическое настроение Самгина было разрушено. Ждать – нечего, о себе эта женщина ничего не скажет. Он встал. Когда она, прощаясь, протянула ему руку, капот на груди распахнулся, мелькнул розоватый, прозрачный шелк рубашки и как-то странно, воинственно напряженные груди.

– Ой, – сказала она, запахивая капот, – тут Самгин увидел до колена ее ногу, в белом чулке. Это осталось в памяти, не волнуя, даже заставило подумать неприязненно:

«Точно каменная. Вероятно, и на тело скупа так же, как на деньги».

Но по отношению к нему она не скупилась на деньги. Как-то сидя у него и увидав пакеты книг, принесенные с почты, она сказала:

– А много ты на книги тратишь! – И дружески спросила: – Не увеличить ли оклад тебе?

Он отказался, а она все-таки увеличила оклад вдвое. Теперь, вспомнив это, он вспомнил, что отказаться заставило его смущение, недостойное взрослого человека: выписывал и читал он по преимуществу беллетристику русскую и переводы с иностранных языков; почему-то не хотелось, чтоб Марина знала это. Но серьезные книги утомляли его, обильная политическая литература и пресса раздражали. О либеральной прессе Марина сказала:

– Кричит, как истеричка, от которой ушел любовник, а любовник-то давно уже надоел ей!

Через двое суток Самгин сидел в саду, уступив просьбе Безбедова посмотреть новых голубей. Безбедов торчал на крыше, держась одной рукой за трубу, балансируя помелом в другой; нелепая фигура его в неподпоясанной блузе и широких штанах была похожа на бутылку, заткнутую круглой пробкой в форме головы. В мутном, горячем воздухе, невысоко и лениво, летало штук десять голубей. Безбедов рычал и свистел. Но вот он наклонился вниз, как бы готовясь спрыгнуть с крыши, мрачно спросил: – Меня? – и крикнул: – Клим Иванович, к вам пришли!

Пришла Марина и с нею – невысокий, но сутуловатый человек в белом костюме с широкой черной лентой на левом рукаве, с тросточкой под мышкой, в сероватых перчатках, в панаме, сдвинутой на затылок. Лицо – смуглое, мелкие черты его – приятны; горбатый нос, светлая, остренькая бородка и закрученные усики напомнили Самгину одного из «трех мушкетеров».

– Знакомьтесь, – сказала Марина. – Турчанинов – Самгин.

Турчанинов рассеянно сунул Самгину длинную кисть холодной руки, мельком взглянул на него светлоголубыми глазами и вполголоса, удивленно спросил:

– Что делает этот человек на крыше?

Марина, объяснив род занятий Безбедова, крикнула:

– Валентин, распорядись, чтоб дали чаю! В приемной Самгина Марина объяснила, что вот Всеволод Павлович предлагает взять на себя его дело по утверждению в правах наследства.

– Да, пожалуйста, я вас очень прошу, – слишком громко сказал Турчанинов, и у него покраснели маленькие уши без мочек, плотно прижатые к черепу. – Я потерял правильное отношение к пространству, – сконфуженно сказал он, обращаясь к Марине. – Здесь все кажется очень далеким и хочется говорить громко. Я отсутствовал здесь восемь лет.

Подтянув фланелевые брюки, он спрятал ноги под стул и сказал, улыбаясь приятной улыбкой:

– Я счастлив, что снова здесь. Марина сказала:

– Хорошо бы побывать в Париже!

– Это – очень просто, – сообщил Турчанинов. – Это действительно лучший город мира, а Франция – это и есть Париж.

Все, что говорил Турчанинов, он говорил совершенно серьезно, очень мило и тем тоном, каким говорят молодые учителя, первый раз беседуя с учениками старших классов. Между прочим, он сообщил, что в Париже самые лучшие портные и самые веселые театры.

– Я видел в Берлине театр Станиславского. Очень оригинально! Но, знаете, это слишком серьезно для театра и уже не так – театр, как… – Приподняв плечи, он развел руками и – нашел слово:

– «Армия спасения». Знаете: генерал Бутс и старые девы поют псалмы, призывая каяться в грехах… Я говорю – не так? – снова обратился он к Марине; она ответила оживленно и добродушно:

– О, нет, нет! Это очень интересно.

Самгин не верил ее добродушию и ласково поощряющей улыбке, а Турчанинов продолжал, все более увлекаясь и точно жалуясь, не сильным, тусклым тенорком:

– И – эти босяки, вагабонд!1 Конечно, я – демократ, – во Франции все демократы, – а здесь я чувствую себя народником, хотя моя мать француженка. Но – почему босяки? Я думаю, что это даже вредно. Искусство должно быть… эстетично. Станиславский в грязных лохмотьях, какой-то чудак дядя Ваня стреляет в спину профессора – за что? Этого нельзя понять! И – не попадает в двух шагах! Печальный пьяница декламирует Беранже, это – ужасно старо, Беранже! Во Франции он забыт. Вообще французы никогда не поймут этого. Они знают, что все уже сказано, и дело только в том, чтобы красиво повторить знакомое. Форма! – воскликнул он, подняв руку, указывая пальцем в потолок и заглядывая в лицо Марины. – Мысли – пардон! – как женщины, они не очень разнообразны, и тайна их обаяния в том, как они одеты…

Он замолчал, вздохнув облегченно, видимо, довольный тем, что высказал все, что тяготило его.

Миша позвал к чаю, Марина и парижанин ушли, Самгин остался и несколько минут шагал по комнате, встряхивая легкие слова парижанина. Когда он пришел к Безбедову, – Марина разливала чай, а Турчанинов говорил Валентину:

– Союз Москвы и Парижа – величайшая заслуга Александра Третьего пред миром, во Франции это понимают лучше, чем у нас.

– Нам понимать некогда, мы всё революции делаем, – откликнулся Безбедов, качая головой; белые глаза его масляно блестели, лоснились волосы, чем-то смазанные, на нем была рубашка с мягким воротом, с подбородка на клетчатый галстук капал пот.

– Революция – великое прошлое французов, – сказал Турчанинов и облизнул свои бледнорозовые губы анемичной девушки.

Марина сообщила Самгину, что послезавтра, утром, решено устроить прогулку в Отрадное, – поедет она, Лидия, Всеволод Павлович, приглашают и его. Самгин молча поклонился. Она встала, Турчанинов тоже хотел уйти, но Валентин с неожиданной горячностью начал уговаривать его:

– Город – пустой, смотреть в нем нечего, а вы бы рассказали мне о Париже, – останьтесь! Вина выпьем…

Турчанинов поцеловал руку Марины и остался, а она, выйдя на крыльцо, сказала Самгину, провожавшему ее:

– Забавный какой мальчуган! Ты послушай, что он Валентину наговорит, потом расскажешь мне, смеяться будем. Ну, до свиданья, хмурый человек! Фу, фу жара какая!..

Она ушла. Самгин постоял на крыльце, послушал; из открытого окна доносился торопливый тенорок гостя, но слова звучали невнятно. Идти к Безбедову не хотелось, не идти – было бы невежливо, он закурил и вошел. На него не обратили внимания. Турчанинов сидел спиною к двери, Безбедов – боком. Облокотясь о стол, запустив пальцы одной руки в лохматую гриву свою, другой рукой он подкладывал в рот винные ягоды, медленно жевал их, запивая глотками мадеры, и смотрел на Турчанинова с масляной улыбкой на красном лице, а тот, наклонясь к нему, держа стакан в руке, говорил:

– Языческая простота! Я сижу в ресторане, с газетой в руках, против меня за другим столом – очень миленькая девушка. Вдруг она говорит мне: «Вы, кажется, не столько читаете, как любуетесь моими панталонами», – она сидела, положив ногу на ногу…

– Чорт, – пробормотал Безбедов. – Это называется: без лишних слов!

– О нет, вы – ошибаетесь! – весело воскликнул Турчанинов. – Это была не девушка для радости, а студентка Сорбонны, дочь весьма почтенных буржуа, – я потом познакомился с ее братом, офицером.

Безбедов тихонько и удивленно свистнул. Он качался на стуле, гримасничал, хрипел и потел. Было ясно, что ему трудно поддерживать беседу, что он «не имеет вопросов», очень сконфужен этим и ест ягоды для того, чтобы не говорит А Турчанинов увлеченно рассказывал:

– Идут по бульвару мужчина и дама, мужчина заходит в писсуар, и это нисколько не смущает даму, она стоит и ждет.

Безбедов фыркнул.

– Да, по-русски – это смешно и немножко – свинство, но у них – только естественно. Вообще французам совершенно не свойственно лицемерие.

Со двора в окно падали лучи заходящего солнца, и все на столе было как бы покрыто красноватой пылью, а зелень растений на трельяже неприятно почернела. В хрустальной вазе по домашнему печенью ползали мухи.

– Д-да, живут люди, – сипло вздохнул Безбедов. – А у нас вот то – война, то – революция.

– Это ужасно! – сочувственно откликнулся парижанин. – И все потому, что не хватает денег. А мадам Муромская говорит, что либералы – против займа во Франции. Но, послушайте, разве это политика? Люди хотят быть нищими… Во Франции революцию делали богатые буржуа, против дворян, которые уже разорились, но держали короля в своих руках, тогда как у вас, то есть у нас, очень трудно понять – кто делает революцию?

Безбедов взмахнул головою и захохотал, хлопая по коленям ладонями, всхрапывая:

– Вот – именно – кто?

Турчанинов подождал, когда Валентин отсмеялся, и сказал как будто уже обиженно:

– Мое мнение: революции всегда делаются богатыми…

– Ясно! – вскричал Безбедов.

Самгин незаметно вышел из комнаты, озлобленно думая:

«Эта жирная свинья – притворяется! Он прекрасно видит, что юноше приятно поучать его. Он не только сам карикатурен, но делает карикатурным и того, кто становится рядом с ним».

После того, что сказала о Безбедове Марина,. Самгин почувствовал, что его антипатия к Безбедову стала острее, но не отталкивала его от голубятника, а как будто привлекала к нему. Это было и неприятно и непонятно.

Через день, утром, он покачивался в плетеной бричке по дороге в Отрадное. Еще роса блестела на травах, но было уже душно; из-под ног пары толстых, пегих лошадей взлетала теплая, едкая пыль, крепкий запах лошадиного пота смешивался с пьяным запахом сена и отравлял тяжелой дремотой. По сторонам проселочной дороги, на полях, на огородах шевелились мужики и бабы; вдали, в мареве, колебалось наивное кружево Монастырской рощи. Бричка была неудобная, на жестких рессорах,

Самгина неприятно встряхивало, он не выспался и был недоволен тем, что пришлось ехать одному, – его место в коляске Марины занял Безбедов. За кучера сидел на козлах бородатый, страховидный дворник Марины и почти непрерывно беседовал с лошадьми, – голос у него был горловой, в словах звучало что-то похожее на холодный, сухой свист осеннего ветра. И при этом – неестественно красное лицо, точно со лба, щек содрана кожа. Густая, темная борода кажется наклеенной. Еще в городе, садясь в бричку, Самгин подумал:

«Какое свирепое лицо».

А выехав за город – спросил:

– Вы откуда родом?

– Из Гурьева. Есть такой городок на Урал-реке. Раньше – Яицком звался.

– Казак?

– Казак. Только давно отбился от войска.

– Почему?

– Да… так, не полюбилось.

Спрашивать еще о чем-нибудь Самгин не захотел, а казак, помолчав, пробормотал:

– Оно, конешно, что ни люби – все промежду пальцев. Не ухватишь.

«Это я слышал или читал», – подумал Самгин, и его ударила скука: этот день, зной, поля, дорога, лошади, кучер и все, все вокруг он многократно видел, все это сотни раз изображено литераторами, живописцами. В стороне от дороги дымился огромный стог сена, серый пепел сыпался с него, на секунду вспыхивали, судорожно извиваясь, золотисто-красненькие червячки, отовсюду из черно-серого холма выбивались курчавые, синие струйки дыма, а над стогом дым стоял беловатым облаком.

– Подожгли? – спросил Самгин.

– Обязательно подожгли.

– Что, в прошлом году сильно бунтовали здесь? Казак ответил не сразу:

– Тут мужик богатый, бунтовать некому. Самгин усмехнулся, вспомнив слова Турчанинова:

«Все – было, все – сказано». И всегда будет жить на земле человек, которому тяжело и скучно среди бесконечных повторений одного и того же. Мысль о трагической позиции этого человека заключала в себе столько же печали, сколько гордости, и Самгин подумал, что, вероятно, Марине эта гордость знакома. Было уже около полудня, зной становился тяжелее, пыль – горячей, на востоке клубились темные тучи, напоминая горящий стог сена.

– Вот и Отрадное видать, – сказал кучер, показывая кнутовищем вдаль, на холм: там, прижимаясь к небольшой березовой роще, возвышался желтый дом с колоннами, – таких домов Самгин видел не менее десятка вокруг Москвы, о десятках таких домов читал.

Через четверть часа потные лошади поднялись по дороге, размытой дождями, на пригорок, в теплую тень березовой аллеи, потом остановились у крыльца новенького, украшенного резьбой, деревянного домика в один этаж. Над крыльцом дугою изгибалась большая, затейливая вывеска, – на белом поле красной и синей краской были изображены: мужик в странной позе – он стоял на одной ноге, вытянув другую вместе с рукой над хомутом, за хомутом – два цепа; за ними – большой молоток; дальше – что-то непонятное и – девица с парнем; пожимая друг другу руки, они целовались. Под фигурами маленькие буквы говорили: «Контора», и Самгин догадался, что фигуры тоже изображают буквы.

Из окна конторы высунулось бледное, чернобородое лицо Захария и исчезло; из-за угла вышли четверо мужиков, двое не торопясь сняли картузы, третий – высокий, усатый – только прикоснулся пальцем к соломенной шляпе, нахлобученной на лицо, а четвертый – лысый, бородатый – счастливо улыбаясь, сказал звонко:

– С приездом!

«И это было», – механически отметил Самгин, кланяясь мужикам и снимая пыльник.

С крыльца сбежал Захарий, подпоясывая белую рубаху, укоризненно говоря мужикам:

– Ну, что вы – сразу? Дайте вздохнуть человеку! – Он подхватил Самгина под локоть. – Пожалуйте в дом, там приготовлена трапеза… – И, проходя мимо казака, сказал ему вполголоса: – Поглядывай, Данило, я сейчас Васю пришлю. – И тихими словами оправдал свое распоряжение: – Народ здесь – ужасающий, Клим Иванович, чумовой народ!

В дом прошли через кухню, – у плиты суетилась маленькая, толстая старушка с быстрыми, очень светлыми глазами на темном лице; вышли в зал, сыроватый и сумрачный, хотя его освещали два огромных окна и дверь, открытая на террасу. Большой овальный стол был нагружен посудой, бутылками, цветами, окружен стульями в серых чехлах; в углу стоял рояль, на нем – чучело филина и футляр гитары; в другом углу – два широких дивана и над ними черные картины в золотых рамах. Вошла тоненькая, стройная девушка с толстой косой, принесла стеклянный кувшин молока и быстро исчезла, – ушел и Захарий, сказав:

– Вот, отдохните. Умыться – через кухню. Самгин с наслаждением выпил стакан густого холодного молока, прошел в кухню, освежил лицо и шею мокрым полотенцем, вышел на террасу и, закурив, стал шагать по ней, прислушиваясь к себе, не слыша никаких мыслей, но испытывая такое ощущение, как будто здесь его ожидает что-то новое, неиспытанное. Под ногами поскрипывали половицы, из щелей между ними поднимался запах сырой земли; было очень тихо. Лестница террасы спускалась на полукруглую площадку, – она густо заросла травой, на ней лежали тени старых лип, черемух; между стволов торчали пеньки срубленного кустарника, лежала сломанная чугунная скамья. Узкая дорожка тянулась в глубину парка. Самгин сел на верхнюю ступеньку лестницы.

Из-за угла дома гуськом, один за другим, вышли мужики; лысый сел на ступень ниже Самгина, улыбнулся ему и звонко сказал:

– Городской человек и по табаку слышен. Он – среднего роста, но так широкоплеч, что казался низеньким. Под изорванным пиджаком неопределенного цвета на нем – грязная, холщовая рубаха, на ногах – серые, клетчатые брюки с заплатами и растоптанные резиновые галоши. Широкое, скуластое лицо, маленькие, острые глаза и растрепанная борода придавали ему сходство с портретами Льва Толстого. Самгин предложил ему папироску.

– Аз не пышем, – сказал он, и от широкой, самодовольной улыбки глаза его стали ясными, точно у ребенка.

Заметив, что барин смотрит на него вопросительно, он, не угашая улыбки, спросил: – Не понимаете? Это – болгарский язык будет, цыганский. Болгаре не говорят «я», – «аз» говорят они. А курить, по-ихнему, – пыхать.

Высокий, усатый мужик с бритым лицом протянул руку, говоря:

– Давайте мне, я – курю! Самгин спросил:

– Вы – в Болгарии были?

– Зачем? Нам по чужим землям ходить не к чему, по своей еле ползаем…

– К японцам сунулись, так они нам морду набили, – угрюмо вставил усатый.

– Нет, языку этому меня цыган научил, коновал. Подсели на лестницу и остальные двое, один – седобородый, толстый, одетый солидно, с широким, желтым и незначительным лицом, с длинным, белым носом; другой – маленький, костлявый, в полушубке, с босыми чугунными ногами, в картузе, надвинутом на глаза так низко, что виден был только красный, тупой нос, редкие усы, толстая дряблая губа и ржавая бороденка. Все четверо они осматривали Самгина так пристально, что ему стало неловко, захотелось уйти. Но усатый, сдув пепел с папиросы, строго спросил:

– Скажите, господин, правда, что налоги с нас решено не брать и на войну нашего брата не гонять, а чтоб воевали только одни казаки, нам же обязанность одна – хлеб сеять?

Мужик с чугунными ногами проворчал, ковыряя пальцем гнилую ступень:

– Так тебе и скажут!

Самгин кратко рассказал о воззвании кадетской партии; мужики выслушали его молча, а лысый удовлетворенно вскричал:

– Так я же говорил – прокламация!

– Обман, значит, – вздохнул бородатый, а усач покосился на него и далеко плюнул сквозь зубы.

– Не фартит нам, господин, – звонко пожаловался лысый, – давят нас, здешних грешников, налогами! Разорения – сколько хошь, а прикопления – никак невозможно исделать. Накопишь пятиалтынный, сейчас в карман лезут – подай сюда! И – прощай монета. И монета и штаны. Тут тебе и земство, тут тебе и всё…

Говорил он со вкусом и ловко, как говорят неплохие актеры, играя в «Плодах просвещения» роль того мужика, который жалуется: «Куренка, скажем, выгнать некуда». Когда Самгин отметил это, ему показалось, что и другие мужики театральны, готовы изображать обиженных и угнетенных.

К его удовольствию, усатый мужик оправдал это впечатление: прилепив слюною окурок папиросы стоймя к ногтю большого пальца левой руки и рассматривая его, он сказал:

– Вы, господин, не верьте ему, он – богатый, у него пяток лошадей, три коровы, два десятка овец, огород отличный. Они, все трое, богачи, на отруба выбиваются, землю эту хотят купить.

Он сбил окурок щелчком, плюнул вслед ему и топнул ногой о землю, а лысый, сморщив лицо, спрятав глаза, взметнул голову и тонко засмеялся в небо.

– Ну, чего он говорит, господи, чего он говорит! Богатые, а? Мил-лай Петр Васильев, али богатые в деревнях живут когда? Э-эх, – не видано, чтобы богатый в деревне вырос, это он в городе, на легком хлебе…

Усатый Петр смотрел на него, сдвигая брови, на скулах у него вздулись желваки.

Опасаясь, что возникнет ссора, Самгин спросил, были ли бунты в их волости.

– Это нам неизвестно, – сказал мужик с белым носом, а усатый густо выговорил:

– Тут, кругом, столько черкесов нагнано, – не забунтуешь!

– Бунты – это нас не касаемо, господин! – заговорил торопливо лысый. – Конешно, у нас есть причина бунтовать, да – смыслу нету!

Вдохновляясь, поспешно нанизывая слово на слово, размахивая руками, он долго и непонятно объяснял различие между смыслом и причиной, – острые глазки его неуловимо быстро меняли выражение, поблескивая жалобно и сердито, ласково и хитро. Седобородый, наморщив переносье, открывал и закрывал рот, желая что-то сказать, но ему мешала оса, летая пред его широким лицом. Третий мужик, отломив от ступени большую гнилушку, внимательно рассматривал ее.

– Значит – причина будет лень и бунтует – она! А смысл требует другова! Вошь – в соху не впряжешь, вот это смысл будет…

– Эку дичь порешь ты, дядя Митрий, – сказал усатый Петр и обратился к Самгину:

– Это он все для того говорит, чтобы ничего не сказать. Вы его не слушайте, на драную одежу – не глядите, он нарошно простачком приоделся…

– Эх, Петр, напрасно ты, – сказал седобородый уныло, – пришли мы за одним делом, а ты… Лысый перебил его:

– Мы тебя, Петруха, знаем! Мы тебя очень хорошо знаем! Ты – не скрипи…

– И я знаю, что вы – спелись! Ну, и – будете плакать, – он матерно выругался, встал и ушел, сунув руки в карманы. Мужик с чугунными ногами отшвырнул гнилушку и зашипел:

– Солдат, шалава, смутьян он тут из главных, сукин сын! Их тут – гнездо! Они – ни богу, ни чорту, всё для себя. Из-за них и черкесов нагнали нам.

– А черкес – он не разбирает, кто в чем виноват, – добавил лысый и звонко возопил, хлопнув руками по заплатам на коленях:

– Нет у нас порядку и – нету! Седой взглянул в небо, раскаленное почти добела, и сказал:

– Быть грозе, – затем спросил Самгина:

– Вы кто будете: адвокат или просто – гость? Это рассмешило лысого:

– Чудно спросил, ей-богу!

Самгин встал и пошел по дорожке в глубину парка, думая, что вот ради таких людей идеалисты, романтики годы сидели в тюрьмах, шли в ссылку, в каторгу, на смерть… Но об этом он подумал мимолетно и как бы не от себя, – его беспокоило: почему не едет Марина? Было жарко, точно в бане, тяжелая, неприятная лень ослабляла тело. В конце дорожки, в кустах, оказалась беседка; на ступенях ее лежал башмак с французским каблуком и переплет какой-то книги; в беседке стояли два плетеных стула, на полу валялся расколотый шахматный столик. С холма, через кустарник, видно было поле, поблескивала ртуть реки, на горизонте вспухала синяя туча, по невидимой дороге клубилась пыль. И снова все так знакомо, ограничено, обычно – скучно все, скучно. Тут Самгин вспомнил, что зимою у него являлась мысль о самоубийстве. Обидная мысль.

Пыль вдали становилась гуще, – вероятно, едет Марина.

Самгин задумался: на кого Марина похожа? И среди героинь романов, прочитанных им, не нашел ни одной женщины, похожей на эту. Скрипнули за спиной ступени, это пришел усатый солдат Петр. Он бесцеремонно сел в кресло и, срезая ножом кожу с ореховой палки, спросил негромко, но строго:

– Значит, царь сам править не умеет, а другим – не дает? Чего же нам ждать?

– В январе снова откроют Думу, – сказал Самгин, искоса взглянув на него.

– Так. Вы – какой партии будете?

Закуривая, Самгин не ответил, а солдат не стал ждать ответа, винтообразно срезая кору с палки, и, не глядя на Самгина, озабоченно заговорил:

– Как скажете: покупать землю, выходить на отруба, али – ждать? Ежели – ждать, мироеды всё расхватают. Тут – человек ходит, уговаривает: стряхивайте господ с земли, громите их! Я, говорит, анархист. Громить – просто. В Майдане у Черкасовых – усадьбу сожгли, скот перерезали, вообще – чисто! Пришла пехота, человек сорок резервного батальона, троих мужиков застрелили, четырнадцать выпороли, баб тоже. Толку в этом – нет.

Солдат говорил сам с собою, а Клим думал о странной позиции человека, который почему-то должен отвечать на все вопросы.

– Вы, на горке, в дому, чай пьете, а за кирпичным заводом, в ямах, собраньице собралось, пришлый человек речи говорит. Раздразнили мужика и всё дразнят. Порядка до-олго не будет, – сказал Петр с явным удовольствием и продолжал поучительно:

– Вы старайтесь, чтобы именье это продали нам. Сам у себя мужик добро зорить не станет. А не продадите – набедокурим, это уж я вам без страха говорю. Лысый да в соломенной шляпе который – Табаковы братья, они хитряки! Они – пальцем не пошевелят, а – дело сделают! Губернаторы на селе. Пастыри – пластыри.

– Гроза идет, – сказал Самгин, выходя из беседки, – солдат откликнулся:

– Пускай идет, – и со свистом рассек палкой воздух. – Не желаете беседовать? Не надо, – безобидно пробормотал он.

Возвратясь в дом, Самгин закусил, выпил две рюмки водки, прилег на диван и тотчас заснул. Разбудил его оглушительный треск грома, – в парке непрерывно сверкали молнии, в комнате, на столе все дрожало и пряталось во тьму, густой дождь хлестал в стекла, синевато светилась посуда на столе, выл ветер и откуда-то доносился ворчливый голос Захария:

– Ольга, унеси молоко, скиснет! Теперь уж не приедут. Ах ты, господи…

Затем по стеклам дробно застучал град. Самгин повернулся лицом к стене, снова пытаясь уснуть, но вскоре где-то раздался сердитый окрик Марины:

– Есть тут кто-нибудь? Чаю скорее. Спроси Ольгу – белья женского нет ли, платья? Ну, халат какой-нибудь…

Самгин подошел к ней как раз в тот момент, когда молния встряхнула, зажгла сумрак маленькой комнаты и Марина показалась туго затянутой в шелк.

– Хороша? – спросила она. – А всё капризы Лидии, – надо было заехать в монастырь, ах… Ну, уходи, раздеваться буду!

Ее крупная фигура покачивалась, и как будто это она встряхивала сумрак. Самгин возвратился в зал, вспомнив, что тихий роман с Никоновой начался в такой же дождливый вечер; это воспоминание тотчас же вызвало у него какую-то торжественную грусть. В маленькой комнате шлепались на пол мокрые тряпки, потом раздался возмущенный возглас:

– Тише, Ольга, ты меня уколола…

Вошла Марина в сером халате, зашпиленном английскими булавками, с полотенцем на шее и распущенными по спине волосами, похожая на княжну Тараканову с картины Флавицкого и на уголовную арестантку; села к столу, вытянув ноги в бархатных сапогах, и сказала Сангину:

– Ну-ко, хозяйничай, угощай!

Захарий, улыбаясь радостно и виновато, внес большой самовар, потоптался около стола и исчез. Выпив большую рюмку портвейна, облизнув губы, она сказала:

– Жил в этом доме старичишка умный, распутный и великий скаред. Безобразно скуп, а трижды в год переводил по тысяче рублей во Францию, в бретонский городок – вдове и дочери какого-то нотариуса. Иногда поручал переводы мне. Я спросила: «Роман?» – «Нет, говорит, только симпатия». Возможно, что не врал.

Вытирая полотенцем мокрые волосы, она продолжала:

– Философствовал, писал сочинение «История и судьба», – очень сумбурно и мрачно писал. Прошлым летом жил у него эдакий… куроед, Томилин, питался только цыплятами и овощами. Такое толстое, злое, самовлюбленное животное. Пробовал изнасиловать девчонку, дочь кухарки, – умная девочка, между прочим, и, кажется, дочь этого, Турчанинова. Старик прогнал Томилина со скандалом. Томилин – тоже философствовал.

– Я его знаю, он был репетитором моим, – сообщил Самгин.

– Вот как?

Марина посмотрела на него, улыбаясь, хотела что-то сказать, но вошли Безбедов и Турчанинов; Безбедов – в дворянском мундире и брюках, в туфлях на босых ногах, – ему удалось причесать лохматые волосы почти гладко, и он казался менее нелепым – осанистым, серьезным; Турчанинов, в поддевке и резиновых галошах, стал ниже ростом, тоньше, лицо у него было несчастное. Шаркая галошами, он говорил, не очень уверенно:

– Человек должен ставить пред собой высокие цели…

– Очень правильно, – откликнулась Марина. – Но какие же?

Садясь рядом с нею, он сказал:

– Вообще – жить под большим знаменем… как, например, крестоносцы, алхимики.

Безбедов стоя наливал в стакан вино и бормотал:

– Нам старые знамена не подходят, мы люди самодельные.

– Что это значит? – спросил Турчанинов, видимо, искренно заинтересованный словом,

– Ну, – как сказать? – проворчал Безбедов, глядя в стакан. – Интеллигенция… самодельная. Нам нужно: хомут, узду и клочок сена пред глазами, чтоб лошадь шла вперед, – обязательно!

Турчанинов молча и вопросительно посмотрел на него – и спросил:

– Клочок сена?

– Ну да, – грубо сказал Безбедов, – вместо знамени.

– Брось, Валентин, – посоветовала Марина. Дождь стал мельче, стучал в стекла порывисто и все торопливее, точно терял силу и намеревался перестать.

Гудел ветер, глухо шумели деревья.

В дверях появилась девушка и почему-то сердитым голосом сказала:

– Лидия Тимофеевна не придет, просила принести ей чаю и рюмку какого-нибудь вина.

– Крысавица, – сказал Безбедов, посмотрев вслед ей, когда она уносила чай. – Крысиная мордочка.

Турчанинов вздрагивал, морщился и торопливо пил горячий чай, подливая в стакан вино. Самгин, хозяйничая за столом, чувствовал себя невидимым среди этих людей. Он видел пред собою только Марину; она играла чайной ложкой, взвешивая ее на ладонях, перекладывая с одной на другую, – глаза ее были задумчиво прищурены.

Ложка упала, Самгин наклонился поднять ее и увидал под столом ноги Марины, голые до колен. Безбедов подошел к роялю, открыл футляр гитары и объявил:

– Пусто. Впрочем, я не умею играть на гитаре.

– Пойду, взгляну, что с ней, – сказала Марина, вставая. Безбедов спросил:

– С гитарой?

Турчанинов взглянул на него удивленно и снова начал пить чай с вином, а Безбедов, шагая по скрипучему паркету, неистовым голосом, всхрапывая, стал декламировать:

Я – тот самый хан Намык,
Что здесь властвовать привык!
Все, от мала до велика,
Знают грозною Намыка!

Остановился, помолчал и признался:

– Забыл, как дальше.

Самгин вдруг понял, что Безбедов пьян, и это заставило его насторожиться. Глядя в потолок, Безбедов медленно припоминал:

Я прекрасно окружен,
У меня… сто сорок жен!
Но – на-днях мне ясно стало,
Что и этого мне мало.

– Очень забавно, – сказал Турчанинов, вопросительно глядя на Самгина. Самгин усмехнулся, а Безбедов подошел к столу и, стоя за спиной Самгина, продолжал сипеть:

Чуть где подданный заплакал,
Я его – сажаю – на кол,
И, как видите, народ
Припеваючи живет!

– Опять забыл, – сказал он, схватясь за спинку стула Самгина; Турчанинов повторил, что стихи забавны, и крепко потер лоб, оглядываясь вокруг, а Безбедов, тряхнув стул, спросил:

– А вам – нравятся?

– Остроумно, – сказал Самгин.

Безбедов снова пошел по комнате, кашляя и говоря:

– Сочинил – Савва Мамонтов, миллионер, железные дороги строил, художников подкармливал, оперетки писал. Есть такие французы? Нет таких французов. Не может быть, – добавил он сердито. – Это только у нас бывает. У нас, брат Всеволод, каждый рядится… несоответственно своему званию. И – силам. Все ходят в чужих шляпах. И не потому, что чужая – красивее, а… чорт знает почему! Вдруг – революционер, а – почему? – Он подошел к столу, взял бутылку и, наливая вино, пробормотал:

– Выпьемте, Самгин, за…

Комната вдруг налилась синим светом, коротко и сухо грохнул гром, – Безбедов сел на стул, махнув рукою:

– Н-ну, поехали…

Минуту все трое молчали, потом Турчанинов встал, отошел в угол к дивану и оттуда сказал:

– Вы замечательно говорите…

– Я? Я – по-дурацки говорю. Потому что ничего не держится в душе… как в безвоздушном пространстве. Говорю все, что в голову придет, сам перед собой играю шута горохового, – раздраженно всхрапывал Безбедов; волосы его, высохнув, торчали дыбом, – он выпил вино, забыв чокнуться с Климом, и, держа в руке пустой стакан, сказал, глядя в него: – И боюсь, что на меня, вот – сейчас, откуда-то какой-то страх зверем бросится.

– Это – нервы, это – от грозы, – успокоительно объяснил Турчанинов, лежа на диване.

Безбедов наклонился к Самгину, спрашивая:

– Вы – что думаете?

Данинград