Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Самгин видел, как отскакивали куски льда, обнажая остов баррикады, как двое пожарных, отломив спинку дивана, начали вырывать из нее мочальную набивку, бросая комки ее третьему, а он, стоя на коленях, зажигал спички о рукав куртки; спички гасли, но вот одна из них расцвела, пожарный сунул ее в мочало, и быстро, кудряво побежали во все стороны хитренькие огоньки, исчезли и вдруг собрались в красный султан; тогда один пожарный поднял над огнем бочку, вытряхнул из нее солому, щепки; густо заклубился серый дым, – пожарный поставил в него бочку, дым стал более густ, и затем из бочки взметнулось густокрасное пламя. На улице стало весело и шумно, дом напротив разрумянился, помолодел, пожарные и солдаты тоже помолодели, сделались тоньше, стройней. Залоснились, точно маслом облитые, бронзовые кони с красными глазами. Удивительно легко выламывали из ледяного холма и бросали в огонь кресла, сундук, какую-то дверь, сани извозчика, большой отрезок телеграфного столба. Человек пять солдат, передав винтовки товарищам, тоже ломали и дробили отжившие вещи, – остальные солдаты подвигались всё ближе к огню; в воздухе, окрашенном в два цвета, дымно-синеватый и багряный, штыки блестели, точно удлиненные огни свеч, и так же струились вверх. Некоторые солдаты держали в руках по два ружья, – у одного красноватые штыки торчали как будто из головы, а другой, очень крупный, прыгал перед огнем, размахивая руками, и кричал.
Пожарные в касках и черных куртках стояли у ворот дома Винокурова, не принимая участия в работе; их медные головы точно плавились, и было что-то очень важное в черных неподвижных фигурах, с головами римских легионеров.
– Красиво, – тихо отметил Самгин. Варвара, толкнув его плечом, спросила:
– Да?
И, тотчас отшатнувшись, оскорбление сказала:
– С подоконника течет, – фу!
Самгин отошел прочь, усмехаясь, думая, что вот она часто упрекала его в равнодушии ко всему красивому, а сама не видит, как великолепна эта картина. Он чувствовал себя растроганным, он как будто жалел баррикаду и в то же время был благодарен кому-то, за что-то. Прошел в кабинет к себе, там тоже долго стоял у окна, бездумно глядя, как горит костер, а вокруг него и над ним сгущается вечерний сумрак, сливаясь с тяжелым, серым дымом, как из-под огня по мостовой плывут черные, точно деготь, ручьи. Костер стал гореть не очень ярко; тогда пожарные, входя во дворы, приносили оттуда тюленья дров, подкладывали их в огонь, – на минуту дым становился гуще, а затем огонь яростно взрывал его, и отблески пламени заставляли дома дрожать, ежиться. Петом дома потемнели, застыли раскаленные штыки и каски, высокий пожарный разбежался и перепрыгнул через груду углей в темноту.
С утра равномерно начали стрелять пушки. Удары казались еще более мощными, точно в мерзлую землю вгоняли чугунной бабой с копра огромную сваю…
«Сомнительный способ укрепления власти царя», – весьма спокойно подумал Самгин, одеваясь, и сам удивился тому, что думает спокойно. В столовой энергично стучала посудой Варвара.
– Невероятно! – воскликнула она навстречу ему. – Чорт знает что! Перебита масса посуды.
В белом платке на голове, в переднике, с измятым лицом, она стала похожа на горничную.
– Ах, Анфимьевна, – вздыхала она, убегая в кухню, возвращаясь.
Она точно не слышала испуганного нытья стекол в окнах, толчков воздуха в стены, приглушенных, тяжелых вздохов в трубе печи. С необыкновенной поспешностью, как бы ожидая знатных и придирчивых гостей, она стирала пыль, считала посуду, зачем-то щупала мебель. Самгин подумал, что, может быть, в этой шумной деятельности она прячет сознание своей вины перед ним. Но о ее вине и вообще о ней не хотелось думать, – он совершенно ясно представлял себе тысячи хозяек, которые, наверное, вот так же суетятся сегодня.
– Настасьи нет и нет! – возмущалась Варвара. – Рассчитаю. Почему ты отпустил этого болвана, дворника? У нас, Клим, неправильное отношение к прислуге, мы позволяем ей фамильярничать и распускаться. Я – не против демократизма, но все-таки необходимо, чтоб люди чувствовали над собой властную и крепкую руку…
«И это сегодня говорят тысячи», – отметил Самгин, поглаживая больное плечо.
К вечеру она ухитрилась найти какого-то старичка, который взялся устроить похороны Анфимьевны. Старичок был неестественно живенький, легкий, с розовой, остренькой мордочкой, в рамке седой, аккуратно подстриженной бородки, с мышиными глазками и птичьим носом. Руки его разлетались во все стороны, все трогали, щупали: двери, стены, сани, сбрую старой, унылой лошади. Старичок казался загримированным подростком, было в нем нечто отталкивающее, фальшивое.
– Из пушек уговаривают, – вопросительно сказал он Самгину фразу, как будто уже знакомую, – сказал и подмигнул в небо, как будто стреляли оттуда.
Пушки били особенно упрямо. Казалось, что бухающие удары распространяют в туманном воздухе гнилой запах, точно лопались огромнейшие, протухшие яйца.
– Ты проводи ее до церкви, – попросила Варвара, глядя на широкий гроб в санях, отирая щеки платком.
– Не думаю, чтоб она в этом нуждалась, – пробормотал он и пошел.
Варвара взяла его под руку; он видел слезы на ее глазах, видел, что она шевелит губами, покусывая их, и не верил ей. Старичок шел сбоку саней, поглаживал желтый больничный гроб синей ладонью и говорил извозчику:
– Все умрем, дядя… как птицы! Сзади Самгиных шагал фельдшер Винокуров, он раза два напомнил о себе вслух:
– Справедливая была старуха… Замечательная! Старичок остановился, подождал, когда фельдшер дошел до него, и заговорил торопливо, вполголоса, шагая мелкими шагами цыпленка:
– Что ты будешь делать? Не хочет народ ничего, не желает! Сам царь поклонился ему, дескать – прости, войну действительно проиграл я мелкой нации, – стыжусь! А народ не сочувствует…
– Вы кто такой? – строго спросил фельдшер.
– Я? – Церковный сторож. А что?
– Невежественно говоришь, вот что! – басом ответил фельдшер.
– Ну, все-таки я говорю – верно, – сказал старичок, размахивая руками, и повторил фразу, которая, видимо, нравилась ему:
– Вот – из пушек уговаривают народ, – живи смирно! Было это когда-нибудь в Москве? Чтобы из пушек в Москве, где цари венчаются, а? – изумленно воскликнул он, взмахнув рукою с шапкой в ней, и, помолчав, сказал: – Это надо понять!
Самгин обернулся, взглянул в розовое личико, – оно сияло восторгом.
– Извините, – сказал старичок, кивнув желтым черепом в клочьях волос, похожих на вату. – Болтаю, конечно, от испуга души.
– Дальше я не пойду, – шепнул Самгин, дойдя до угла, за которым его побили. Варвара пошла дальше, а он остановился, послушал, как скрипят полозья саней по обнаженным камням, подумал, что надо бы зайти в зеленый домик, справиться о Любаше, но пошел домой.
«Варвара спросит».
Пушки замолчали. Серенькое небо украсилось двумя заревами, одно – там, где спускалось солнце, другое – в стороне Пресни. Как всегда под вечер, кружилась стая галок и ворон. Из переулка вырвалась лошадь, – в санках сидел согнувшись Лютов.
– Стой! – взвизгнул он и раньше, чем кучер остановил коня, легко выпрыгнул на мостовую, подбежал к Самгину и окутал его ноги полою распахнувшейся шубы.
– Однако как тебя перевернуло! – воскликнул он, очень странно, как бы даже с уважением. – А рука – что?
Выслушав краткий рассказ Клима, он замолчал и только в прихожей, сбросив шубу, спросил:
– Ловко бьем домашних японцев?
Самгин тоже спросил:
– Это – ирония или торжество?
Ему приятно было видеть Лютова, но он не хотел, чтоб Лютов понял это, да и сам не понимал: почему приятно? А Лютов, потирая руки, говорил:
– Сваи бьем в российское болото, мостишко строим для нового пути…
Он казался необычно солидным, даже благообразным – в строгом сюртуке, с бриллиантом в черном галстуке, подстриженный, приглаженный. Даже суетливые глаза его стали спокойнее и как будто больше.
– Сегодня я слышал… хорошую фразу; «Из пушек уговаривают», – сказал Самгин.
– Неплохо! – согласился Лютов, пристально рассматривая его.
– Ты что так… смотришь?
– Не узнаю, – ответил Лютов и, шумно вздохнув, поправился, сел покрепче на стуле. – Я, брат, из градоначальства, вызывался по делу об устройстве в доме моем приемного покоя для убитых и раненых. Это, разумеется, Алина, она, брат…
Лютов надел на кулак бобровую шапку свою и стал вертеть ею.
– Там у меня действительно чорт знает что! Анархиста какого-то Алина приобрела… Монахов, Иноков» такой зверь, – не ходи мимо!
– Если – Иноков, я его знаю, – равнодушно сказал Самгин.
– Старый знакомый ее. Патом, этот еще, Судаков, – его тоже подстрелил».
Ой снова вздохнул, мотая годовой.
– Ф-фа!
– Ну, что же в градоначальстве? – спросил Самгин.
– Спрашивают: «Устроили?» – «Устроил». – «Зачем же?» – «Чтоб» пакости ваши прикрывать».» «Вероятно – врет», – подумал Самгин.
– Поссорились немножко. Взяла с меня подписку о невыезде, а я хотел Алину за границу сплавить.
Вдруг, как будто над крышей, грохнул выстрел из пушки, – грохнул до того сильна, что оба подскочили, а Лютов, сморщив лицо, уронил шапку на пол и крикнул:
– Эт-та сволочь! Разорвало ее, что ли? Выстрел повторился. Оба замолчали, ожидая третьего. Самгин раскуривал папиросу, чувствуя, что в нем что-то ноет, так же как стекла в окне. Молчали минуту, две. Лютов надел шапку на колено и продолжал, потише, озабоченно:
– Там, в градоначальстве, есть подлец, который относится ко мне честно, дает кое-какие сведения, всегда верные. Так вот, про тебя известно, что ты баррикады строил…
Он замолчал, вопросительно глядя на Самгина, а Клим, закрыв лицо свое дымом, сказал:
– Чепуха.
– Нет, отнесись к этому серьезно – посоветовал Лютов. – Тут не церемонятся! К. доктору, – забыл фамилию, – Виноградову, кажется, – пришли с обыском, и частный пристав застрелил его. В затылок. Н-да. И похоже, что Костю Макарова зацапали, – он там у нас чинил людей и жил у нас, но вот нет его, третья сутки. Фабриканта мебели Шмита – знал?
– Встречал.
– Арестовали, расстреляв на глазах его человек двадцать рабочих. Вот как-с! В Коломне – чорт знает что было, в Люберцах – знаешь? На улицах бьют, как мышей.
Лютов говорил спокойно, каким-то размышляющим тоном и, мигая, все присматривался к Самгину, чем очень смущал его, заставляя ожидать какой-то нелепой выходки. Так и случилось. Лицо Лютова вдруг вспыхнуло красными пятнами, он хлопнул шапкой об пол и завыл:
– Эт-та безумная, трусливая свинья! К-кочегар… людями шурует, а?
Он начал цинически, бешено ругаться, пристукивая кулаком по ручке дивана, но делал он все это так, точно бесилась только половина его, потому что Самгин видел: мигая одним глазом, другим Лютов смотрит на него.
– Не было у нас такого подлого царствования! – визжал и шипел он. – Иван Грозный, Петр – у них цель… цель была, а – этот? Этот для чего? Бездарное животное…
– Кричать – бесполезно, – пробормотал Самгин, когда Лютов захлебнулся словами.
– И – аминь! – крикнул Лютов, надевая шапку. – А ты – удирай! Об этом тебя и Дуняша просит. Уезжай, брат! Пришибут.
Он схватил руку Самгина, замолчал, дергая ее, заглядывая под очки, и вдруг тихонько, ехидно спросил:
– А – вдруг пушки-то у них отняли? Вдруг прохоровские рабочие взяли верх, а? Что будет? Самгин усмехнулся, говоря:
– Не можешь ты без фокусов!
– Нет, вообрази, что будет, а? – шептал Лютов, надевая шубу.
И, стиснув очень горячей рукою руку Самгина, исчез.
Клим остался с таким ощущением, точно он не мог понять, кипятком или холодной водой облили его? Шагая по комнате, он пытался свести все слова, все крики Лютова к одной фразе. Это – не удавалось, хотя слова «удирай», «уезжай» звучали убедительнее всех других. Он встал у окна, прислонясь лбом к холодному стеклу. На улице было пустынно, только какая-то женщина, согнувшись, ходила по черному кругу на месте костра, собирая угли в корзинку.
Было особенно тихо. Давно уже Самгин не слыхал такой кроткой тишины. И, без слов, он подумал:
«Должно быть – кончено…»
Тишина росла, углублялась, вызывая неприятное ощущение, – точно опускался пол, уходя из-под ног. В кармане жилета замедленно щелкали часы, из кухни доносился острый запах соленой рыбы. Самгин открыл форточку, и, вместе с холодом, в комнату влетела воющая команда:
– Смирно-о!
В тусклом воздухе закачались ледяные сосульки штыков, к мостовой приросла группа солдат; на них не торопясь двигались маленькие, сердитые лошадки казаков; в середине шагал, высоко поднимая передние ноги, оскалив зубы, тяжелый рыжий конь, – на спине его торжественно возвышался толстый, усатый воин с красным, туго надутым лицом, с орденами на груди; в кулаке, обтянутом белой перчаткой, он держал нагайку, – держал ее на высоте груди, как священники держат крест. Он проехал, не глядя на солдат, рассеянных по улице, – за ним, подпрыгивая в седлах, снова потянулись казаки; один из последних, бородатый, покачнулся в седле, выхватил из-под мышки солдата узелок, и узелок превратился в толстую змею мехового боа; солдат взмахнул винтовкой, но бородатый казак и еще двое заставили лошадей своих прыгать, вертеться, – солдаты рассыпались, прижались к стенам домов. Тяжелыми прыжками подскакал рыжий конь и, еще более оскалив зубы, заржал:
– Эт-то что за ракальи? Кто командует? Самгин, выглядывая из-за драпировки, даже усмехнулся, – так похоже было, что спрашивает конь, а не всадник.
В столовой закричала Варвара:
– Мерзавцы! И это – защитники!
Самгин видел в дверь, как она бегает по столовой, сбрасывая с плеч шубку, срывая шапочку с головы, натыкаясь на стулья, как слепая.
– Ты – понимаешь? Схватили, обыскали… ты представить не можешь – как! Отняли муфту, боа… Ведь это – грабеж!
Она с разбега бросилась на диван и, рыдая, стала топать ногами, удивительно часто. Самгин искоса взглянул на расстегнутый ворот ее кофты и, вздохнув, пошел за водой.
Удивительно тихо и медленно прошло несколько пустых дней. Самгин имел основания думать, что им уже испытаны все тревоги и что он имеет право на отдых, необходимый ему. Но оказалось, что отдых не так необходим и что есть еще тревога, не испытанная им и обидно раздражающая его своей новизной. Эта новая тревога требовала общения с людьми, требовала событий, но люди не являлись, выходить из дома Самгин опасался, да и неловко было гулять с разбитым лицом. События, конечно, совершались, по ночам и даже днем изредка хлопали выстрелы винтовок и револьверов, но было ясно, что это ставятся последние точки. Проезжали мимо окон патрули казаков, проходили небольшие отряды давно не виданных полицейских, сдержанно шумела Варвара, поглядывая на Самгина взглядом, который требовал чего-то.
– Это – не революция, – а мальчишество, – говорила она кому-то в столовой. – С пистолетами против пушек!
Самгин чувствовал, что она хочет спорить, ссориться, и молчал, сидя в кабинете.
Но все это не заполняло пустоту медленных дней и не могло удовлетворить привычку волноваться, утомительную, но настойчивую привычку. Газеты ворчали что-то неопределенное, старчески брюзгливое; газеты ничего не подсказывали, да и мало их было. Место Анфимьевны заняла тощая плоскогрудая женщина неопределенного возраста; молчаливая, как тюремный надзиратель, она двигалась деревянно, неприятно смотрела прямо в лицо, – глаза у нее мутновато-стеклянные; когда Варвара приказывала ей что-нибудь, она, с явным усилием размыкая тонкие, всегда плотно сжатые губы, отвечала двумя словами:
– Слушаю. Понимаю.
Самгин с недоумением, с иронией над собой думал, что ему приятно было бы снова видеть в доме и на улице защитников баррикады, слышать четкий, мягкий голос товарища Якова. Не хватало Анфимьевны, и неловко, со стыдом вспоминалось, что доброе лицо ее объели крысы. Вообще – не хватало людей, даже тех, которые раньше казались неприятными, лишними. Дни и ночи по улице, по крышам рыкал не сильный, но неотвязный ветер и воздвигал между домами и людьми стены отчуждения; стены были невидимы, но чувствовались в том, как молчаливы стали обыватели, как подозрительно и сумрачно осматривали друг друга и как быстро, при встречах, отскакивали в разные стороны. Раза два, вечерами, Самгин выходил подышать на улицу, и ему показалось, что знакомые обыватели раскланиваются с ним не все, не так почтительно, как раньше, и смотрят на него с такой неприязнью, как будто он жестоко обыграл их в преферанс.
«Если меня арестуют, они, разумеется, не станут молчать», – соображал Самгин и решил, что лучше не попадаться на глаза этим людям.
Он отказался от этих прогулок и потому, что обыватели с каким-то особенным усердием подметали улицу, скребли железными лопатами панели. Было ясно, что и Варвару терзает тоска. Варвара целые дни возилась в чуланах, в сарае, топала на чердаке, а за обедом, за чаем говорила, сквозь зубы, жалобно:
– Устроили жизнь! На улицу выйти страшно. Скоро праздники, святки, – воображаю, как весело будет… Если б ты знал, какую анархию развела Анфимьевна в хозяйстве…
Самгин молчал, а когда молчать становилось невежливо, неудобно, – соглашался:
– Да, она вела себя странно…
Он чувствовал, что пустота дней как бы просасывается в него, физически раздувает, делает мысли неуклюжими. С утра, после чая, он запирался в кабинете, пытаясь уложить в простые слова все пережитое им за эти два месяца. И с досадой убеждался, что слова не показывают ему того, что он хотел бы видеть, не показывают, почему старообразный солдат, честно исполняя свой долг, так же антипатичен, как дворник Николай, а вот товарищ Яков, Калитин не возбуждают антипатии?
«А – должны бы, они тоже убивали…»
Однажды, зачеркивая написанное, он услышал в столовой чужие голоса; протирая очки платком, он вышел и увидал на диване Брагина рядом с Варварой, а у печки стоял, гладя изразцы ладонями, высокий человек в длинном сюртуке и валенках.
– Депсамес, – сказал он, протянув Самгину красную руку.
Обыкновенно люди такого роста говорят басом, а этот говорил почти детским дискантом. На голове у него – встрепанная шапка полуседых волос, левая сторона лица измята глубоким шрамом, шрам оттянул нижнее веко, и от этого левый глаз казался больше правого. Со щек волнисто спускалась двумя прядями седая борода, почти обнажая подбородок и толстую нижнюю губу. Назвав свою фамилию, он пристально, разномерными глазами посмотрел на Клима и снова начал гладить изразцы. Глаза – черные и очень блестящие.
Брагин возмущенно рассказывал Варваре, как его и Депсамеса дважды остановили, обыскали, – она тоже возмущалась:
– Ужасные дни! Это непонятное двоедушие власти…
– Тогда я предложил Захару Борисовичу зайти к вам… Депсамес покачнулся и заговорил с акцентом еврея из анекдота:
– Так это я сказал – зайти, потому что я уже достаточно битый, – благодару вам!
Горбоносое, матово-бледное лицо его покраснело, и, склонив голову к правому плечу, он с добродушной иронией спросил Клима:
– Долго еще будут у вас эти драчливые дни? Не знаете? Ну, а кто знает?
Пальцы его быстро перебирали пряди бороды.
– Ой, вы очень любите погромы!
Помогая Варваре носить посуду и бутылки из буфета на стол, Брагин докторально заметил, что интеллигенция не устраивает погромов.
– Вы говорите – нет? А ваши нигилисты, ваши писаревцы не устраивали погрома Пушкину? Это же все равно, что плевать на солнце!
– Захар Борисович преувеличенно восхищается Пушкиным, – сообщил Брагин, на этот раз смущенно.
– Ну да, я – преувеличенный! – согласился Депсамес, махнув на Брагина рукой. – Пусть будет так! Но я вам говорю, что мыши любят русскую литературу больше, чем вы. А вы любите пожары, ледоходы, вьюги, вы бежите на каждую улицу, где есть скандал. Это – неверно? Это – верно! Вам нужно, чтобы жить, какое-нибудь смутное время. Вы – самый страшный народ на земле…
Самгину казалось, что этот человек нарочно говорит с резким акцентом и что в нем действительно есть нечто преувеличенное.
– Вы смотрите в театре босяков и думаете найти золото в грязи, а там – нет золота, там – колчедан, из него делают серную кислоту, чтоб ревнивые женщины брызгали ею в глаза своих спорниц…
– Соперниц, – поправил Брагин.
– А ваши большевики, это – не погром, нет?
Он вдруг рассмеялся, негромким, мягким смехом, заставив Самгина подумать:
«Смеяться он должен бы визгливо».
И то, что смех Депсамеса не совпадал с его тонким голосом, усилило недоверие Самгина к нему. А тот подмигнул правым глазом и, улыбаясь, продолжал:
– Большевики – это люди, которые желают бежать на сто верст впереди истории, – так разумные люди не побегут за ними. Что такое разумные? Это люди, которые не хотят революции, они живут для себя, а никто не хочет революции для себя. Ну, а когда уже все-таки нужно сделать немножко революции, он даст немножко денег и говорит: «Пожалуйста, сделайте мне революцию… на сорок пять рублей!»
Прищурив глаза, он засмеялся неожиданно мягко, и это снова не шло к нему.
– Вы – социалист? – спросил Самгин.
– Я – еврей! – сказал Депсамес. – По Ренану – все евреи – социалисты. Ну, это не очень комплимент, потому что и все люди – социалисты; это их портит не больше, чем все другое.
– Захар Борисович, кажется, – сионист, – вставил Брагин.
– Благодару вам! – откликнулся Депсамес, и было уже совершенно ясно, что он нарочито исказил слова, – еще раз это не согласовалось с его изуродованным лицом, седыми волосами. – Господин Брагин знает сионизм как милую шутку: сионизм – это когда один еврей посылает другого еврея в Палестину на деньги третьего еврея. Многие любят шутить больше, чем думать…
Варвара пригласила к столу. Сидя напротив еврея, Самгин вспомнил слова Тагильского: «Одно из самых отвратительных явлений нашей жизни – еврей, зараженный русским нигилизмом». Этот – не нигилист. И – не Прейс…
Евреи были антипатичны Самгину, но, зная, что эта антипатия – постыдна, он, как многие, скрывал ее в системе фраз, названной филосемитизмом. Он чувствовал еврея человеком более чужим, чем немец или финн, и подозревал в каждом особенно изощренную проницательность, которая позволяет еврею видеть явные и тайные недостатки его, русского, более тонко и ясно, чем это видят люди других рас. Понимая, как трагична судьба еврейства в России, он подозревал, что психика еврея должна быть заражена и обременена чувством органической вражды к русскому, желанием мести за унижения и страдания. Он ждал, что болтливый, тонкоголосый крикун обнаружит именно это чувство.
– Вы хотели немножко революции? Ну, так вы будете иметь очень много революции, когда поставите мужики на ноги и они побегут до самых крайних крайностей и сломит вам голову и себе тоже.
– Не верю пророчествам, – пробормотал Брагин, а Варвара, поощрительно кивая головой, сказала;
– Нет, это очень, очень верно!
Депсамес обратился к ней; в одной руке у него сверкала вилка, в другой он держал кусок хлеба, – давно уже держал его, не находя времени съесть.
– Каждый еврей немножко пророк, потому что он противник крови, но понимает неизбежность борьбы и крови, да!
Самгин видел, что еврей хочет говорить отечески ласково, уже без иронии, – это видно было по мягкому черному блеску грустных глаз, – но тонкий голос, не поддаваясь чувству, резал уши.
– И очень просто быть пророками в двуглавом вашем государстве. Вы не замечаете, что у вашего орла огромная мужицкая голова смотрит направо, а налево смотрит только маленькая голова революционеров? Ну, так когда вы свернете голову мужика налево, так вы увидите, каким он сделает себя царем над вами!
«Всесветные умники, – думал Самгин, слушая речи, досадно совпадавшие с некоторыми его мыслями. – Критикуют, поучают, по праву чужих… Гейне, Марксы…»
Наткнувшись на слова «право чужих», Самгин перестал слушать.
– Если общество не ценит личность, оно вооружает ее правом враждебного отношения к обществу…
Два слова, развернутые в десять, обнаружили скрытый в них анархизм. Это было неприятно. Депсамес, размахивая рукой с куском хлеба в ней, говорил Варваре:
– Евреи – это люди, которые работают на всех. Ротшильд, как и Маркс, работает на всех – нет? Но разве Ротшильд, как дворник, не сметает деньги с улицы, в кучу, чтоб они не пылили в глаза? И вы думаете, что если б не было Ротшильда, так все-таки был бы Маркс, – вы это думаете?
Варвара нашла, что это очень остроумно, и засмеялась, а Брагин смотрел на Самгина, смущенно улыбаясь, беспокойно раскачивая на стуле длинное тело свое; он, кажется, даже подмигивал и, наконец, спросил:
– Можно вас на два слова?
Перешли в кабинет, и там Брагин вполголоса торопливо заговорил:
– Вы простите, что я привел его, – мне нужно было видеть вас, а он боится ходить один. Он, в сущности, весьма интересный и милый человек, но – видите – говорит! На все темы и сколько угодно…
Самгин давно уже не видел Брагина таким самодовольным, причесанным и блестящим.
– Я зашел предупредить вас, – вам бы следовало уехать из Москвы. Это – между нами, я не хочу тревожить Варвару Кирилловну, но – в некоторых кругах вы пользуетесь репутацией…
Он замолчал, ожидая, что Самгин спросит его о чем-то; но Клим, раскуривая папиросу, не спрашивал. Тогда Брагин продолжал, еще более тихо:
– Депсамес – не ошибается: социалисты сыграли в руку крайним правым – это факт! Депсамес кричал в столовой:
– Ну, так это будет – на одной ноге новый сапог, на другой – старый лапоть…
– Вы не можете себе представить, какое настроение создалось в Москве, – шептал Брагин. – Москва и баррикады… это хоть кого возмутит! Даже простой народ – например, извозчики…
– Я – понимаю, – сказал Самгин, улыбаясь. – Баррикады должны особенно возмущать извозчиков…
– Нет, отнеситесь серьезно, – просил тот, раскачиваясь на ногах. – Люди, которые знают вас, например Ряхин, Тагильский, Прейс, особенно – Стратонов, – очень сильная личность! – и – поверьте – с большим будущим, политик…
– От них надобно прятаться? – спросил Клим, глядя в глупое и вдруг покрасневшее лицо Брагина, – вздернув плечи, Брагин обиженно и погромче сказал:
– Я счел моим долгом, по симпатии, по уважению…
– Искренно благодарю вас, – торопливо проговорил Самгин, пожимая его руку, а Брагин, схватив его ладонь двумя руками и сильно встряхивая все три, взволнованно шептал:
– Вы представить не можете, как трудно в наши дни жить человеку, который всем хочет только добра… Поверьте, – добавил он еще тише, – они догадываются о вашем значении…
Кивая маленькой головкой ужа, он выскользнул в столовую, а Самгин, глядя в его длинную, гибкую спину, подумал:
«Не знает, с кем идти, кому служить».
Это напомнило Макарова и неприятную беседу с ним. В столовой мягко смеялся Депсамес, а Варвара с увлечением повторяла:
– Это удивительно верно, совершенно верно! Самгин посмотрел в окно – в небе, проломленном колокольнями церквей, пылало зарево заката и неистово метались птицы, вышивая черным по красному запутанный узор. Самгин, глядя на птиц, пытался составить из их суеты слова неоспоримых фраз. Улицу перешла Варвара под руку с Брагиным, сзади шагал странный еврей.
Когда стемнело, явился Алексей Гогин, в полушубке и валенках; расстегивая полушубок, он проворчал:
– Какая антипатичная прислуга у вас, глазки – точно у филера.
Простуженно кашляя, он сел к столу и спросил:
– Нет ли водки?
А выпив рюмку, круто посолил кусок хлеба и налил еще.
«Как в трактире», – отметил Самгин. Пережевывая хлеб, Гогин заговорил:
– Просим вас, батенька, съездить в Русьгород и получить деньги там, с одной тети, – к слову скажу: замечательная тетя! Редкой красоты, да и не глупа. Деньги лежат в депозите суда, и есть тут какая-то юридическая канитель. Можете?
– А – подробнее? – спросил Самгин; Алексей развел руками:
– Подробнее – ничего не знаю. Фамилия дамы – Зотова, вот ее адрес. Она, кажется, родня или приятельница Степана Кутузова.
«Хороший случай уехать отсюда, – подумал Самгин. – И пусть это будет последнее поручение».
– Правда, что когда на вас хулиганы напали – Любаша ухлопала одного? – спросил Гогин, когда Клим сказал ему, что едет.
Было неприятно вспомнить о нападении.
– Да, она стреляла, – сухо ответил Самгин.
– Убила?
– Он встал и пошел. А я забыл взять револьвер. Сказав это, Самгин вспомнил, что револьвер у него был взят Яковом, и рассердился на себя: зачем сказал?
– Ну, вот и поплатились за это, – равнодушно выговорил Гогин. – Любаша – у нас, и в полном расстройстве чувств, – устало продолжал он. – У нее рука переломлена, и вообще она помята. Пришла к нам ночью, совершенно угнетенная своим подвигом, и до сей поры городит чепуху о праве убивать сознательных и бессознательных. Выходит так, что ее, Любашу, убить можно, она – действует сознательно, – сама же она, как таковая, не имеет права убивать нападающую сволочь. Хороший она товарищ, ценный работник, но не может изжить народнической закваски, христианских чувств. Она там с моей сестрицей такие диспуты ведет, – беги вон! Вообще – балаган, как говорит Кутузов.
Он встал, подошел к зеркалу, высунув язык, посмотрел на него и проворчал:
– Заболеваю, чорт возьми! Температура, башка трещит. Вдруг свалюсь, а?
Он снова подошел к столу, выпил еще рюмку водки и стал застегивать крючки полушубка. Клим спросил:
– Что же теперь будет делать партия?
– То же самое, конечно, – удивленно сказал Гогин. – Московское выступление рабочих показало, что мелкий обыватель идет за силой, – как и следовало ожидать. Пролетариат должен готовиться к новому восстанию. Нужно вооружаться, усилить пропаганду в войсках. Нужны деньги и – оружие, оружие!
Он стал перечислять боевые выступления рабочих в провинции, факты террора, схватки с черной сотней, взрывы аграрного движения; он говорил обо всем этом, как бы напоминая себе самому, и тихонько постукивал кулаком по столу, ставя точки. Самгин хотел спросить: к чему приведет все это? Но вдруг с полной ясностью почувствовал, что спросил бы равнодушно, только по обязанности здравомыслящего человека. Каких-либо иных оснований для этого вопроса он не находил в себе.
– По форме это, если хотите, – немножко анархия, а по существу – воспитание революционеров, что и требуется. Денег надобно, денег на оружие, вот что, – повторил он, вздыхая, и ушел, а Самгин, проводив его, начал шагать по комнате, посматривая в окна, спрашивая себя:
«Неужели Гогиными, Кутузовыми двигает только власть заученной ими теории? Нет, волей их владеет нечто – явно противоречащее их убеждению в непоколебимости классовой психики. Рабочих – можно понять, Кутузовы – непонятны…»
Фонарь напротив починили, он горел ярко, освещая дом, знакомый до мельчайшей трещины в штукатурке фасада.
«В таких домах живут миллионы людей, готовых подчиниться всякой силе. Этим исчерпывается вся их ценность…»
Через день он снова попал в полосу- необыкновенных событий. Началось с того, что ночью в вагоне он сильнейшим толчком был сброшен с дивана, а когда ошеломленно вскочил на ноги, кто-то хрипло закричал в лицо ему:
– Что? Крушение? – и, толчком плеча снова опрокинув его на диван, заорал:
– Спички… чорт! Эй, вы, кто тут? Спички! Вагон встряхивало, качало, шипел паровоз, кричали люди; невидимый в темноте сосед Клима сорвал занавеску с окна, обнажив светлоголубой квадрат неба и две звезды на нем; Самгин зажег спичку и увидел пред собою широкую спину, мясистую шею, жирный затылок; обладатель этих достоинств, прижав лоб свой к стеклу, говорил вызывающим тоном:
– Ну, что же? Стоим у семафора. Ну? Дверь купе открылась, кондуктор осветил его фонарем, спрашивая:
– Все благополучно? Никто не ранен?
– М-морды, – сказал человек, выхватив фонарь из рук его, осветил Самгина, несколько секунд пристально посмотрел в лицо его, потом громко отхаркнул, плюнул под столик и сообщил:
– Теперь – не уснуть!
Слабенький и беспокойный огонь фонаря освещал толстое, темное лицо с круглыми глазами ночной птицы; под широким, тяжелым носом топырились густые, серые усы, – правильно круглый череп густо зарос енотовой шерстью. Человек этот сидел, упираясь руками в диван, спиною в стенку, смотрел в потолок и ритмически сопел носом. На нем – толстая шерстяная фуфайка, шаровары с кантом, на ногах полосатые носки; в углу купе висела серая шинель, сюртук, портупея, офицерская сабля, револьвер и фляжка, оплетенная соломой.
– Какого же дьявола стоим? – спросил он, не шевелясь. – Живы – значит надо ехать дальше. Вы бы сходили, узнали…
– Удобнее это сделать вам, военному, – сказал Самгин.
– Военному! – сердито повторил офицер. – Мне сапоги одевать надо, а у меня нога болит. Надо быть вежливым…
Он снял фляжку, отвинтил пробку и, глотнув чего-то, тяжко вздохнул. Опасаясь, что офицер наговорит ему грубостей, Самгин быстро оделся и вышел из вагона в голубой холод. Ночь была прозрачно светлая, – очень высоко, почти в зените бедного звездами неба, холодно и ярко блестела необыкновенно маленькая луна, и все вокруг было невиданно: плотная стена деревьев, вылепленных из снега, толпа мелких, черных людей у паровоза, люди покрупнее тяжело прыгали из вагона в снег, а вдали – мохнатые огоньки станции, похожие на золотых пауков.
Самгин пошел к паровозу, – его обгоняли пассажиры, пробежало человек пять веселых солдат; в центре толпы у паровоза стоял высокий жандарм в очках и двое солдат с винтовками, – с тендера наклонился к ним машинист в папахе. Говорили тихо, и хотя слова звучали отчетливо, но Самгин почувствовал, что все чего-то боятся.
– Дотащишь до станции? – спросил жандарм.
– Нельзя, – сказал, машинист. Кто-то вздохнул.
– Черти! Убьют – и не охнешь. Самгин тихонько спросил солдата:
– Что случилось?
– В паровозе что-то, – неохотно ответил солдат, но другой возразил ему:
– Да нет! Рельса на стрелке лопнула. Коренастый солдат вывернулся из-за спины Самгина, заглянул в лицо ему и сказал довольно громко:
– Это нас, усмиряющих, хотели сковырнуть некоторые злодеи!
И, сделав паузу, он прибавил:
– В очках.
Первый солдат миролюбиво вмешался:
– Ничего неизвестно.
Но коренастый не уступал:
– Жандарм сказал: покушение.
Коренастый солдат говорил все громче, голос у него немножко гнусавил и звучал едко.
«Такие голоса подстрекают на скандалы», – решил Самгин и пошел прочь, к станции, по тропе, рядом с рельсами, под навесом елей, тяжело нагруженных снегом.
Впереди тяжело шагал человек в шубе с лисьим воротником, в меховой шапке с наушниками, – по шпалам тоже шли пассажиры; человек в шапке сдержанно говорил:
– Мало у нас порядка осталось.
– Смятение умов, – поддержал его голос за спиной Самгина.
– Никто никого не боится, – сказал человек в шубе, обернулся, взглянул в лицо Клима и, уступая ему дорогу, перешагнул на шпалы.
У паровоза сердито кричали:
– Где у вас командир?
– Не твое дело. Ты нам не начальство.
– Смотри у меня! Гнусавый голос взвизгнул:
– А что на тебя смотреть, ты – девка? Наплевать мне в твои очки!
«Это он жандарму», – сообразил Самгин и, сняв очки, сунул их в карман пальто.
– Маловато порядка, – сказал человек в лисьей шубе и протяжно зевнул.
Чувствуя себя, как во сне, Самгин смотрел вдаль, где, среди голубоватых холмов снега, видны были черные бугорки изб, горел костер, освещая белую стену церкви, красные пятна окон и раскачивая золотую луковицу колокольни. На перроне станции толпилось десятка два пассажиров, окружая троих солдат с винтовками, тихонько спрашивая их:
– Ну и – пороли?
– А – как же?
– Прикажут – и вас выпорем…
– А – баб – не приходилось? – спросил человек в шапке с наушниками и поучительно, уверенно заговорил, не ожидая ответа: – Баб следует особенно стращать, баба на чужое жаднее мужика…
К перрону подошла еще группа пассажиров; впереди, прихрамывая, шагал офицер, – в походной форме он стал еще толще и круглее.
– Ну, в чем дело? – резко крикнул он; человек в шапке, запахнув шубу, выпрямился, угодливо заговорил:
– Подозревается – крушение хотели устроить…
– Я спрашиваю не вас, – свирепо рявкнул офицер. – Где начальник станции?
Подбежал жандарм в очках, растолкал людей и, задыхаясь, доложил, что начальник разъезда телеграфирует о повреждении пути, требует рабочих.
– Предполагаю злоумышление, ваше благородие, рельсы на стрелке…
– А ты чего смотрел, морда? – спросил офицер и, одной рукой разглаживая усы, другой коснулся револьвера на боку, – люди отодвинулись от него, несколько человек быстро пошли назад к поезду; жандарм обиженно говорил:
– Я, ваше благородие, вчера командирован сюда…
– Командирован, ну и – не зевай! Офицер повернулся спиной к нему:
– Это что за солдаты?
– Бузулукского лезервного батальону из отряда, расквартированного по бунтущей деревне, – скороговоркой рапортовал рослый солдат с мягким, бабьим лицом.
– Бунтующей, дурак! Пошел прочь… Офицер вынул из кармана коробку папирос, посмотрел вслед солдатам и крикнул:
– Ходите, как индюки… – Закончив матерщиной, он оглянулся и пошел на Самгина, говоря: – Разрешите…
А закурив от папиросы Клима, назвал себя:
– Поручик Трифонов.
– Самгин,
– Учитель?
– Юрист.
– Адвокат, – подумав, сказал поручик и кивнул головой. – Из мелких, – продолжал он, усмехаясь. – Крупные – толстые, а вы – из таких, которые раздувают революции, конституции, – верно?
Самгин попробовал отойти, но поручик взял его под руку и повел за собой, шагая неудобно широко, прихрамывая на левую ногу, загребая ею. Говорил он сиповато, часто и тяжело отдувался, выдувая длинные струи пара, пропитанного запахами вина и табака.
– Из неудачников, – говорил он, толкая Самгина. – Ни-и черта у вас, батя, не выйдет, перещелкаем мы вас, эдаких, раскокаем, как яйца…
«Животное», – мысленно обругал его Самгин и сердито спросил: – Почему вы думаете, что я…
– Я – не думаю, а – шучу, – сказал поручик и плюнул. Его догнал начальник разъезда:
– Вы звали меня?
Поручик приостановился, взглянул на него, помолчал и махнул рукой.
– Не надо.
Крепко прижимая локтем руку Самгина, он продолжал ворчливо, мятыми словами, не доканчивая их:
– Я сам – неудачник. Трижды ранен, крест имею, а жить – нечем. Живу на квартире у храпоидола… в лисьей шубе. Он с меня полтораста целковых взыскивает судом. На вокзале у меня украли золотой портсигар, подарок товарищей…
Подошли к поезду, – офицер остановился у подножки вагона и, пристально разглядывая лицо Самгина, пробормотал;
– Впрочем, я его заложил в ломбарде, портсигар. Сестре скажу – украли!
Выпученные, рачьи глаза его делали туго надутое лицо карикатурным. Схватив рукою в перчатке медный поручень, он спросил:
– Хотите коньяку? Французский…
Самгин отказался. Поручик Трифонов застыл, поставив ногу на студень вагона. Было очень тихо, только снег скрипел под ногами людей, гудела проволока телеграфа и сопел поручик. Вдруг тишину всколыхнул, разрезал высокий, сочный голос, четко выписав на ней отчаянные слова:
Последний, нонешний денечек… Гуляю с вами я. друзья.
– Денисов, сукин сын, – сказал поручик, закрыв глаза. – Хорист из оперетки. Солдат – никуда! Лодырь, пьяница. Ну, а поет – слышите?
Пели два голоса, второй звучал басовито и мрачно, но первый взмывал все выше.
– Ну, нет! Его не покроешь, – пробормотал поручик, исчезая.
В небе, недалеко от луны, сверкала, точно падая на землю, крупная звезда. Самгин, медленно идя к концу поезда, впервые ощущал с такой остротой терзающую тоску простенькой русской песни. Она воспринималась им как нечто совершенно естественное в голубоватой холодной тишине, глубокой, как бывает только в сновидениях. Его обогнал жандарм, но он и черная тень его – все было сказочно, так же, как деревья, вылепленные из снега, луна, величиною в чайное блюдечко, большая звезда около нее и синеватое, точно лед, небо – высоко над белыми холмами, над красным пятном костра в селе у церкви; не верилось, что там живут бунтовщики.
Но песня вдруг оборвалась, и тотчас же несколько голосов сразу громко заспорили, резко прозвучал начальственный окрик:
– А ты – кто такой?
Раздался дружный, громкий смех и сквозь него – сердитый возглас:
– Вот ка-ак?
Кто-то громко свистнул, издали ответил глухой свисток локомотива. Самгин остановился, вслушиваясь, но там, впереди, смеялись, свистели всё громче и кто-то вскрикивал:
– Валяй, тащи его, тащи всех… Отделился и пошел навстречу Самгину жандарм, блестели его очки; в одной руке он держал какие-то бумаги, пальцы другой дергали на груди шнур револьвера, а сбоку жандарма и на шаг впереди его шагал Судаков, натягивая обеими руками картуз на лохматую голову; луна хорошо освещала его сухое, дерзкое лицо и медную пряжку ремня на животе; Самгин слышал его угрюмые слова:
– Ты бы не дурил, старик!
– Иди, иди! – строго крикнул жандарм. Самгин, не желая, чтоб Судаков узнал его, вскочил на подножку вагона, искоса, через плечо взглянул на подходившего Судакова, а тот обеими руками вдруг быстро коснулся плеча и бока жандарма, толкнул его; жандарм отскочил, громко охнул, но крик его был заглушен свистками и шипением паровоза, – он тяжело вкатился на соседние рельсы и двумя пучками красноватых лучей отрезал жандарма от Судакова, который, вскочив на подножку, ткнул Самгина в бок чем-то твердым.
Не устояв на ногах, Самгин спрыгнул в узкий коридор между вагонами и попал в толпу рабочих, – они тоже, прыгая с паровоза и тендера, толкали Самгина, а на той стороне паровоза кричал жандарм, кричали молодые голоса:
– Не мешай, дядя!
– Не бунтуй, старик, не велят!
– Кто убежал?
Шипел паровоз, двигаясь задним ходом, сеял на путь горящие угли, звонко стучал молоток по бандажам колес, гремело железо сцеплений; Самгин, потирая бок, медленно шел к своему вагону, вспоминая Судакова, каким видел его в Москве, на вокзале: там он стоял, прислонясь к стене, наклонив голову и считая на ладони серебряные монеты; на нем – черное пальто, подпоясанное ремнем с медной пряжкой, под мышкой – маленький узелок, картуз на голове не мог прикрыть его волос, они торчали во все стороны и свешивались по щекам, точно стружки.
«Неотесанная башка», – подумал тогда Самгин, а теперь он думал о звериной ловкости парня: «Толкни он жандарма на несколько секунд позже, – жандарм попал бы под колеса паровоза…»
– Эй, барин, ходи веселей! – крикнули за его спиной. Не оглядываясь, Самгин почти побежал. На разъезде было очень шумно, однако казалось, что железный шум торопится исчезнуть в холодной, всепоглощающей тишине. В коридоре вагона стояли обер-кондуктор и жандарм, дверь в купе заткнул собою поручик Трифонов.
– Штатский? – вполголоса, изумленно и сипло спрашивал он. – Срезал револьвер?
– Так точно, – тихо ответил жандарм; он стоял не так, как следовало стоять перед офицером, а – сутуло и наклонив голову, но руки висели по швам.
– Обезоружил? И – удрал?
– Так точно. Должен быть в поезде.
– Солдаты ищут, – вставил обер.
Поручик трижды, негромко и раздельно хохотнул:
– Хо-хо-хо! Эт-то – номер! – сказал он, хлопая ресницами по главам, чмокнув губами. – Ах ты, м-морда! Ну – и влетит тебе! И – заслужил! Ну, – что же ты хочешь, а?
– Ваше благородие…
– Чтобы моих людей гонять? Нет, будь здоров! Скажи спасибо, что тебе пулю в морду не вкатили… Хо-хо-о! И – ступай! Марш!..
Жандарм тяжело поднял руку, отдавая честь, и пошел прочь, покачиваясь, обер тоже отправился за ним, а поручик, схватив Самгина за руку, втащил его в купе, толкнул на диван и, закрыв дверь, похохатывая, сел против Клима – колено в колено.
– Понимаете, – жулик у жандарма револьвер срезал и удрал, а? Нет, – вы поймите: привилегированная часть, охрана порядка, мать… Мышей ловить, а не революционеров! Это же – комедия! Ох…
Он захлебнулся смехом, засипел, круглые глаза его выкатились еще больше, лицо, побагровев, надулось, кулаком одной руки он бил себя по колену, другой схватил фляжку, глотнул из нее и сунул в руки Самгина. Клим, чувствуя себя озябшим, тоже с удовольствием выпил.
– Замечательный анекдот! Р-революция, знаете, а? Жулик продаст револьвер, а то – ухлопает кого-нибудь… из любопытства может хлопнуть. Ей-богу! Интересно пальнуть по человеку…
«Напился», – отметил Самгин, присматриваясь к поручику сквозь очки, а тот заговорил тише, почти шопотом и очень быстро:
– Еду охранять поместье, завод какого-то сенатора, администратора, вообще – лица с весом! Четвертый раз в этом году. Мелкая сошка, ну и суют куда другого не сунешь. Семеновцы – Мин, Риман, вообще – немцы, за укрощение России получат на чаишко… здорово получат! А я, наверное, получу колом по башке. Или – кирпичом… Пейте, французский…
Шумно вздохнув, он опустил на глаза тяжелые, синеватые веки и потряс головою.
– Бессонница! Месяца полтора. В голове – дробь насыпана, знаете – почти вижу: шарики катаются, ей-богу! Вы что молчите? Вы – не бойтесь, я – смирный! Все – ясно! Вы – раздражаете, я – усмиряю. «Жизнь для жизни нам дана», – как сказал какой-то Макарий, поэт. Не люблю я поэтов, писателей и всю вашу братию, – не люблю!
Он снова глотнул из фляжки и, зажав уши ладонями, долго полоскал коньяком рот. Потом, выкатив глаза, держа руки на затылке, стал говорить громче:
– Я – усмиряю, и меня – тоже усмиряют. Стоит предо мной эдакий великолепный старичище, морда – умная, честная морда – орел! Схватил я его за бороду, наган – в нос. «Понимаешь?», говорю. «Так точно, ваше благородие, понимаю, говорит, сам – солдат турецкой войны, крест, медали имею, на усмирение хаживал, мужиков порол, стреляйте меня, – достоин! Только, говорит, это делу не поможет, ваше благородие, жить мужикам – невозможно, бунтовать они будут, всех не перестреляете». Н-да… Вот – морда, а?
Рассказывая, он все время встряхивал головой, точно у него по енотовым волосам муха ползала. Замолчав и пристально глядя в лицо Самгина, он одной рукой искал на диване фляжку, другой поглаживал шею, а схватив фляжку, бросил ее на колени Самгина.
– Пейте, какого чорта!..
«Возможно, что он ненормален», – соображал Самгин, глотнул коньяку и, положив фляжку рядом с собою, покосился на револьвер в углу дивана.
– Отличный старик! Староста. Гренадер. Догадал меня чорт выпить у него в избе кринку молока, ну – понятно: жара, устал! Унтер, сукин сын, наболтал чего-то адъютанту; адъютант – Фогель, командир полка – барон Цилле, – вот она где у меня села, эта кринка!
Поручик Трифонов пошлепал себя ладонью по шее. Вагон рвануло, поручик покачнулся и крикнул:
– Сволочи! Давайте – выпьем! Вы что же молчите?
– Думаю о вашей драме, – сказал Самгин.
– Драма, – повторил поручик, раскачивая фляжку на ремне. – Тут – не драма, а – служба! Я театров не выношу. Цирк – другое дело, там ловкость, сила. Вы думаете – я не понимаю, что такое – революционер? – неожиданно спросил он, ударив кулаком по колену, и лицо его даже посинело от натуги. – Подите вы все к чорту, довольно я вам служил, вот что значит революционер, – понимаете? За-ба-стовщик…
– Конечно, – миролюбиво сказал Самгин, но это не успокоило поручика; он вцепился пальцами в колено
Клима и хрипло шептал:
– Вы, штатский, думаете, что это просто: выпорол человек… семнадцать или девять, четыре – все равно! – и кончено – лег спать, и спи до следующей командировки, да? Нет, извините, это не так просто. Перед этим надобно выпить, а после этого – пить! И – долго, много? Для Мина, Римана, Ренненкампфа – просто, они – как там? – преторианцы, они служат Нерону и вообще – Наполеону, а нам, пехоте… Капитан Татарников – читали? – перестрелял мужиков, отрапортовался и тут же себе пулю вляпал. Это называется – скандал! Подняли вопрос: с музыкой хоронить или без? А он, в японскую, батальоном командовал, получил двух Георгиев, умница, весельчак, на биллиарде божественно играл…
Вагон снова тряхнуло, поручик тяжело опрокинулся на бок и спросил:
– Поехали?
А когда поезд проходил мимо станции, он, взглянув в окно, сказал с явным удовольствием:
– Жандарм-то, стоит, морда! Взгреют его за револьвер.
Теперь, в железном шуме поезда, сиплый голос его звучал еще тише, слова стали невнятны. Он закурил папиросу, лег на спину, его круглый живот рыхло подпрыгивал, и казалось, что слова булькают в животе:
– Пехота… чернорабочая сила, она вам когда-нибудь покажет та-а-кую Испанию, та-а-кое пр-ронунциаменто…
Самгин не слушал, находя, что больше того, что сказано, поручик не скажет.
«Опора самодержавия», – думал он сквозь дремоту, наблюдая, как в правом глазе поручика отражается огонь свечи, делая глаз похожим на крыло жука.
«Наверное, он – не один таков. И, конечно, будет пороть, расстреливать. Так вот большинство людей исполняют обязанности, не веря в их смысл».
Это была очень неприятная мысль. Самгин закутался пледом и отдал тело свое успокоительной инерции толчков и покачиваний. Разбудил его кондуктор, открыв дверь:
– Русьгород.
Поручика в купе уже не было, о нем напоминал запах коньяка, медный изогнутый прут и занавеска под столиком.
В окно смотрело серебряное солнце, небо – такое же холодно голубое, каким оно было ночью, да и все вокруг так же успокоительно грустно, как вчера, только светлее раскрашено. Вдали на пригорке, пышно окутанном серебряной парчой, курились розоватым дымом трубы домов, по снегу на крышах ползли тени дыма, сверкали в небе кресты и главы церквей, по белому полю тянулся обоз, темные маленькие лошади качали головами, шли толстые мужики в тулупах, – все было игрушечно мелкое и приятное глазам.
Бойкая рыжая лошаденка быстро и легко довезла Самгина с вокзала в город; люди на улицах, тоже толстенькие и немые, шли навстречу друг другу спешной зимней походкой; дома, придавленные пуховиками снега, связанные заборами, прочно смерзлись, стояли крепко; на заборах, с розовых афиш, лезли в глаза черные слова: «Горе от ума», – белые афиши тоже черными словами извещали о втором концерте Евдокии Стрешневой.
Имя это ничего не сказало Самгину, но, когда он шел коридором гостиницы, распахнулась дверь одного из номеров, и маленькая женщина в шубке колоколом, в меховой шапочке, радостно, но не громко вскричала:
– Боженька! Вы? Здесь?
Самгин отступил на шаг и увидал острую лисью мордочку Дуняши, ее неуловимые, подкрашенные глаза, блеск мелких зубов; она стояла пред ним, опустив руки, держа их так, точно готовилась взмахнуть ими, обнять. Самгин поторопился поцеловать руку ее, она его чмокнула в лоб, смешно промычав:
– М-мил…
И торопливо, радостно проговорила:
– Значит – правда, что видеть во сне птиц – неожиданная встреча! Я вернусь скоро…
Самгин был очень польщен тем, что Дуняша встретила его как любовника, которого давно и жадно ждала. Через час сидели пред самоваром, и она, разливая чай, поспешно говорила:
– Стрешнева – почему? Так это моя девичья фамилия, отец – Павел Стрешнев, театральный плотник. С благоверным супругом моим – разошлась. Это – не человек, а какой-то вероучитель и не адвокат, а – лекарь, всё – о здоровье, даже по ночам – о здоровье, тоска! Я чудесно могу жить своим горлом…
Самгин смотрел на нее с удовольствием и аппетитом, улыбаясь так добродушно, как только мог. Она – в бархатном платье цвета пепла, кругленькая, мягкая. Ее рыжие, гладко причесанные волосы блестели, точно красноватое, червонное золото; нарумяненные морозом щеки, маленькие розовые уши, яркие, подкрашенные глаза и ловкие, легкие движения – все это делало ее задорной девчонкой, которая очень нравится сама себе, искренно рада встрече с мужчиной.
– Знаешь, Климчик, у меня – успех! Успех и успех! – с удивлением и как будто даже со страхом повторила она. – И все – Алина, дай ей бог счастья, она ставит меня на ноги! Многому она и Лютов научили меня. «Ну, говорит, довольно, Дунька, поезжай в провинцию за хорошими рецензиями». Сама она – не талантливая, но – все понимает, все до последней тютельки, – как одеться и раздеться. Любит талант, за талантливость и с Лютовым живет.
В чистеньком номере было тепло, уютно, благосклонно ворчал самовар, вкусный запах чая и Дуняшиных духов приятно щекотал ноздри. Говоря, Дуняша грызла бисквиты, прихлебывала портвейн из тяжелой зеленой рюмки.
– Тут у меня. есть знакомая купчиха, – тоже очень помогла мне; вот красавица, Клим, – красивее Алины! В нее весь город влюблен.
Подняв руки, сжав кулачки, она потрясла ими над своей золотой головкой:
– Эх, мне бы красоту! Вот уж наигралась бы… И, перескочив на колени Клима, обняв его за шею, спросила:
– Мы с тобой поживем тут, да?
– Разумеется, – великодушно сказал Самгин. В дверь постучали.
– Наверное, газетчик, – с досадой шепнула Дуняша и, приотворив дверь, сердито спросила: – Кто? Ах, – иду…
Послав Климу воздушный поцелуй, она исчезла, а он встал, сунув руки в карманы, прошелся по комнате, посмотрел на себя в зеркале, закурил и усмехнулся, подумав, как легко эта женщина помогла ему забыть кошмарного офицера. О поручике Трифонове напомнила бронзовая фигура царя Александра Второго – она возвышалась за окном, в центре маленькой площади, – фуражку, усы и плечи царя припудрил снег, слева его освещало солнце, неприятно блестел замороженный, выпуклый глаз. Монумент окружали связанные цепями пушки, воткнутые в землю, как тумбы, и невысокие, однообразно подстриженные деревья, похожие на букеты белых цветов.
– Что, дедушка? – вполголоса спросил Самгин и, вздрогнув, удивленный не свойственной ему выходкой, перестал смотреть в мертвый глаз царя.
«Нервы…»
В коридоре зашумели, дверь открылась, вошла с Дуняшей большая женщина в черном и, остановясь против солнца, сказала Дуняше густо и сочно:
– Не узнаёт.
Но Клим узнал, это – Марина Премирова, такая же монументальная, какой была в девицах; теперь она стала выше, стройнее.
– Постарел, больше, чем надо, – говорила она, растягивая слова певуче, лениво; потом, крепко стиснув руку Самгина горячими пальцами в кольцах и отодвинув его от себя, осмотрев с головы до ног, сказала: – Ну – все же мужчина в порядке! Сколько лет не видались? Ох, уж лучше не считать!
Улыбалась она не так плотоядно и устрашающе широко, как в Петербурге, двигалась мягко и бесшумно, с той грацией, которую дает только сила.
«Типичная купчиха», – торопился определить Самгин, отвечая на ее вопросы.
– Ну, а – Дмитрий? – спрашивала Марина. – Не знаешь? Вот как. Да, да, Туробоева застрелили. Довертелся, – равнодушно прибавила она. – Нехаеву-то помнишь?
Ресницы красиво вздрогнули, придав глазам выражение сосредоточенно думающее. Самгин чувствовал, что она измеряет и взвешивает его. Вздохнув, она сказала:
– Кто еще наши знакомые?
– Кутузов, – напомнил Клим.
– Этого я, изредка, вижу. Ты что молчишь? – спросила Марина Дуняшу, гладя ее туго причесанные волосы, – Дуняша прижалась к ней, точно подросток дочь к матери. Марина снова начала допрашивать:
– С братом-то на политике разошелся?
Самгину не нравилось, что она говорит с ним на ты; он суховато ответил:
– Нет, просто так… Далеко живем друг от друга, редко видимся.
– Ты что же – социал-демократ?
– Да.
– Неужто – большевик?
– Я – не в партии.
– Ну, это уж лучше. Женат?
– Был, – не сразу откликнулся Самгин. – А ты – как живешь?
– Вдовею четвертый год.
Сдвинув густые брови, она сказала, точно деревенская баба:
– Супруг мой детей не оставил мне, только печаль по себе оставил…
Наклонив голову, подумав, она встала.
– Ну, прошу ко мне, часам к пяти, чайку попьем, потолкуем.
Женщины ушли, Стрешнева – впереди, Марина – за нею, совершенно скрывая ее своей фигурой.
Расхаживая по комнате с папиросой в зубах, протирая очки, Самгин стал обдумывать Марину. Движения дородного ее тела, красивые колебания голоса, мягкий, но тяжеловатый взгляд золотистых глаз – все в ней было хорошо слажено, казалось естественным.
«Внушает уважение к себе… Наверное, внушает».
Но Клим Самгин привык и даже как бы считал себя обязанным искать противоречий, это было уже потребностью его разнузданной мысли. Ему хотелось найти в Марине что-нибудь наигранное, фальшивенькое.
«О политике спрашивала. С Кутузовым встречается», – подсчитывал он.
Кутузов все мысли Самгина отводил в определенное русло, и с Кутузовым всегда нужно было молча спорить.
«Упрощенный, ограниченный человек, как все люди его умонастроения. Это они раскололи политически мыслящие силы страны сразу на десяток партий. Допустим, что только они действуют, опираясь не на инстинкт самозащиты, а на классовый инстинкт рабочей массы. Но социалисты Европы заставляют сомневаться, что такой инстинкт существует. Классовым самосознанием обладает только верхний слой буржуазии… У нас, может быть, пятьсот или тысяча таких людей, как этот товарищ Яков… Разумеется, это – сила разрушительная… Но – чего я жалею?» – вдруг спросил он себя, оттолкнув эти мысли, продуманные не один десяток раз, – и вспомнил, что с той высоты, на которой он привык видеть себя, он, за последнее время все чаще, невольно сползает к этому вопросу.
«Я ни с кем и ни с чем не связан, – напомнил он себе. – Действительность мне враждебна. Я хожу над нею, как по канату».
Сравнение себя с канатоходцем было и неожиданно и обидно.
«Жалеть – нечего», – полувопросительно повторил он, рассматривая свои мысли как бы издали, со стороны и глазами какой-то новой мысли, не оформленной словом. И то, что за всеми его старыми мыслями живет и наблюдает еще одна, хотя и неясная, но, может быть, самая сильная, возбудило в Самгине приятное сознание своей сложности, оригинальности, ощущение своего внутреннего богатства. Стоя среди комнаты, он курил, смотрел под ноги себе, в розоватое пятно света, и вдруг вспомнил восточную притчу о человеке, который, сидя под солнцем на скрещении двух дорог, горько плакал, а когда прохожий спросил: о чем он льет слезы? – ответил: «От меня скрылась моя тень, а только она знала, куда мне идти». Слезливый человек в притче был назван глупцом. Самгин, швырнув окурок в угол, взглянул на часы – они показывали четыре. Заходило солнце, снег на памятнике царя сверкал рубинами, быстро шли гимназистки и гимназисты с коньками в руках; проехали сани, запряженные парой серых лошадей; лошади были покрыты голубой сеткой, в санях сидел большой военный человек, два полицейских скакали за ним, черные кони блестели, точно начищенные ваксой. Сквозь двойные рамы с улицы не доносилось ни звука, и казалось, что все, на площади, живет не в действительности, а только в памяти.
Вбежала Дуняша и заторопила:
– Идем, идем. Зотова дожидается…
– Зотова? – спросил Самгин. Дуняша, смазывая губы карандашом, утвердительно кивнула головой, а он нахмурился: очевидно, Марина и есть та женщина, которую назвал ему Гоган. Этим упрощалось поручение, но было в этом что-то неприятное.
«Неужели эта купчиха забавляется конспирациями?»
На улицах все было с детства знакомо, спокойно и тоже как будто существовало не на самом деле, а возникало из памяти о прошлом.
Дуняша, плотно прижимаясь к его боку, говорила:
– Здесь все кончилось, спорят только о том, кому в Думе сидеть. Здесь очень хорошие люди, принимают меня – вот увидишь как! Бисирую раза по три. Соскучились о песнях…
Остановились перед витриной ярко освещенного магазина. За стеклом, среди евангелий, в золоченых переплетах с эмалью и самоцветами, на черном бархате возвышалась митра, покрытая стеклянным колпаком, лежали напрестольные кресты, стояли дикирии и трикирии.
– Это – ее! – сказала Дуняша. – Очень богатая, – шепнула она, отворяя тяжелую дверь в магазин, тесно набитый церковной утварью. Ослепительно сверкало серебро подсвечников, сияли золоченые дарохранильницы за стеклами шкафа, с потолка свешивались кадила; в белом и желтом блеске стояла большая женщина, туго затянутая в черный шелк.
– Сюда пожалуйте, – говорила она, ловко извиваясь среди подсвечников и крестильных купелей. – Запри магазин и ступай домой! – приказала она лаюобразному, русокудрому отроку, который напомнил Самгину Диомидова.
За магазином, в небольшой комнатке горели две лампы, наполняя ее розоватым сумраком; толстый ковер лежал на полу, стены тоже были завешаны коврами, высоко на стене – портрет в черной раме, украшенный серебряными листьями; в углу помещался широкий, изогнутый полукругом диван, пред ним на столе кипел самовар красной меди, мягко блестело стекло, фарфор. Казалось, что магазин, грубо сверкающий серебром и золотом, – далеко отсюда.
– Я здесь с утра до вечера, а нередко и ночую; в доме у меня – пустовато, да и грусти много, – говорила Марина тоном старого доверчивого друга, но Самгин, помня, какой грубой, напористой была она, – не верил ей.
– Ну, рассказывай, – как жил, чем живешь? – предложила она; Клим ответил:
– Повесть длинная и неинтересная.
– Не скромничай, кое-что я знаю про тебя. Слышала, что ты как был неподатлив людям, таким и остался. На портрет смотришь? Супруг мой.
Марина, сняв абажур с лампы, подняла ее к портрету. Неплохой мастер широкими мазками написал большую лысоватую голову на несоразмерно узких плечах, желтое, носатое лицо, яркосиние глаза, толстые красные губы, – лицо человека нездорового и, должно быть, с тяжелым характером.
– Интересное лицо, – сказал Самтан, но», чувствуя, что этого мало, прибавил: – весьма оригинальное лицо.
– Он из семьи Лордугина, – сказала Марина и усмехнулась. – Не слыхал такой фамилии? Ну, конечно! С кем был в родстве любой литератор, славянофил, декабрист – это вы, интеллигенты, досконально знаете, а духовные вожди, которых сам народ выдвигал мимо университетов, – они вам не известны.
– Лордугин? – переспросил Клим, заинтересованный ее иронией.
– Не вспоминай чего не знаешь, – ответила она и обратилась к Дуняше:
– Скучно, Дуня?
Та, сидя в кресле деревянно прямо, точно бедная родственница, смотрела в угол, где шубы на вешалке казались безголовыми стражами.
– Ну, что ты, – встрепенулась она. – Я скучать не умею…
– Ничего, поскучай маленько, – разрешила Марина, поглаживая ее, точно кошку. – Дмитрия-то, наверно, совсем книги съели? – спросила она, показав крупные белые зубы. – Очень помню, как ухаживал он за мной. Теперь – смешно, а тогда – досадно было: девица – горит, замуж хочет, а он ей все о каких-то неведомых людях, тиверцах да угличах, да о влиянии Востока на западноевропейский эпос! Иногда хотелось стукнуть его по лбу, между глаз…
Она произносила слова вкусной русской речи с таким удовольствием, что Самгин заподозрил: слова для нее приятны независимо от смысла, и она любит играть ими. Ей нравится роль купчихи, сытой, здоровой бабы. Конечно, у нее есть любовники, наверное, она часто меняет их.
А Марина, крепко обняв Дуняшу, говорила:
– В ту пору мужчина качался предо мною страшновато и двуестественно, то – плоть, то – дух. Говорила я, как все, – обыкновенное, а думала необыкновенно и выразить словами настоящие думы мои не могла…
«Врет, – отметил Самгин, питаясь удивительно вкусными лепешками и вспомнив сцену Марины с Кутузовым. – И торопится показать себя оригинальной».
В сумраке, среди ковров и мягкой мебели, Марина напоминала одалиску, изображенную жирной кистью какого-то француза. И запах вокруг нее – восточный: кипарисом, ладаном, коврами.
– Помнишь Лизу Спивак? Такая спокойная, бескрылая душа. Она посоветовала мне учиться петь. Вижу – во всех песнях бабы жалуются на природу свою…
– На природу всё жалуются, и музыка об этом, – сказала Дуняша, вздохнув, но тотчас же усмехнулась. – Впрочем, мужчины любят петь: «Там за далью непогоды есть блаженная страна…»
Марина, тоже улыбаясь, проговорила лениво:
– Это – политики поют, такие вот, как Самгин. Они, как староверы, «Опоньское царство» выдумали себе, со страха жизни.
– Как ты странно говоришь, – заметил Самгин, глядя на нее с любопытством. – Кажется, мы живем во дни достаточно бесстрашные, то есть – достаточно бесстрашно живем.
Марина, точно отгоняя комара, махнула рукой.
– Свойственник мужа моего по первой жене два Георгия получил за японскую войну, пьяница, но – очень умный мужик. Так он говорит: «За трусость дали, боялся назад бежать – расстреляют, ну и лез вперед!»
Прихлебнув из рюмки глоток вина, запив его чаем, она, не спеша и облизывая губы кончиком языка, продолжала:
– Вот и вы, интеллигенты, отщепенцы, тоже от страха в политику бросаетесь. Будто народ спасать хотите, а – что народ? Народ вам – очень дальний родственник, он вас, маленьких, и не видит. И как вы его ни спасайте, а на атеизме обязательно срежетесь. Народничество должно быть религиозным. Земля – землей, землю он и сам отвоюет, но, кроме того, он хочет чуда на земле, взыскует пресветлого града Сиона…
Она сказала все это негромко, не глядя на Самгина, обмахивая маленьким платком ярко разгоревшееся лицо. Клим чувствовал: она не надеется, что слова ее будут поняты. Он заметил, что Дуняша смотрит из-за плеча Марины упрашивающим взглядом, ей – скучно.
– Вот как думаешь ты? – сказал он, улыбаясь. – А Кутузов знает эти мысли?
– Для этих мыслей Степан не открыт, – ответила Марина лениво, немножко сдвинув брови. – Но он к ним ближе других. Ему конституции не надо.
Она замолчала. Самгин тоже не чувствовал желания говорить. В поучениях Марины он подозревал иронию, намерение раздразнить его, заставить разговориться. Говорить с нею о поручении Гогина при Дуняше он не считал возможным. Через полчаса он шел под руку с Дуняшей по широкой улице, ярко освещенной луной, и слушал торопливый говорок Дуняши.
– Я ее – не люблю, но, знаешь, – тянет меня к ней, как с холода в тепло или – в тень, когда жарко. Странно, не правда ли? В ней есть что-то мужское, тебе не кажется?
– Она пошлости говорит, – сердито сказал Самгин. – Это ей муж, купец, набил голову глупостями. – Где ты познакомилась с нею?
Дуняша сказала, что ее муж вел какое-то дело Марины в судебной палате и она нередко бывала у него в Москве.
– Он очень восхищался ею и все, знаешь, эдак подпрыгивал петухом вокруг нее…
Впереди засмеялись, нестройно прокричали ура; из ворот дома вышла группа людей, и мягкий баритон запел:
Царь, подобно Муцию…
Муцию Сцеволе,
– довольно стройно дополнил хор и пропел:
Дал нам конституцию…
По собственной воле.
– А – для чего? – спросил баритон, – хор ответил:
Для того, чтобы народ
Дружно двинулся вперед!
– Славно поют, – сказала Дуняша, замедляя шаг.
Власть свою убавил,
– запел баритон, – хор подхватил:
Не пищите только!
А себе оставил
Моно-монопольку.
– А – д-для чего? – снова спросил баритон, – хор ответил:
Пусть великий наш народ
Свой последний грош пропьет!
– Ой, как интересны – тихонько вскричала Дуняша, замедляя шаг, а баритон снова запевал:
По этому случаю
Наши алкоголики
– продолжал хор:
Соберутся кучею,
Сядут все за столики.
– А – зачем?
Чтобы выпить за народ,
За святой девиз «вперед!»
Дуняша смеялась. Люди тесно шли по панели, впереди шагал высокий студент в бараньей шапке, рядом с ним приплясывал, прыгал мячиком толстенький маленький человечек; когда он поравнялся с Дуняшей и Климом, он запел козлиным голосом, дергая пальцами свой кадык:
Любви все возрасты покорны…
Несколько мужских и женских голосов сразу начали кричать:
– Уймите его!
– Мишка, не скандаль!
– Что за безобразие!
А толстенькая девица в шапочке на курчавых волосах радостно и даже как будто с испугом объявила:
– Господа, это – Стрешнева, честное слово! Высокий студент, сняв шапку, извинялся:
– Это – хороший малый, вы его простите… Хороший малый лежал вверх носом у ног Дуняши, колотил себя руками в грудь и бормотал:
– Так сражен Михаиле Крылов собственным негодяйством.
Барышни предлагали Дуняше проводить ее, – она, ласково посмеиваясь, отказывалась; девушка, с длинной и толстой косой, крикнула:
– Граждане! Предлагаю поумнеть! Дуняша, выскользнув из кольца молодежи, увлекая за собою Клима, оглядываясь, радостно говорила:
– Какие милые, а? Как остроумно сказала черноглазая: – ты слышал? «Предлагаю поумнеть!»?
– Своевременное предложение, – ворчливо откликнулся Самгин.
Высокий студент снова запел:
По причине этой
Либералы наши
– дружно подхватил хор.
Песня эта напомнила Самгину пение молодежью на похоронный мотив стихов: «Долой бесправие! Да здравствует свобода!»
– Я так рада, что меня любит молодежь, – за простенькие мои песенки. Знаешь, жизнь моя была…
– Играют в революцию и сами же высмеивают ее, – пробормотал Самгин.
– Тогда мае жилось очень тяжело, но проще, чем теперь, и грусть и радость были проще.
– Не говори, простудишь горло, – посоветовал Самгин Дуняше, прислушиваясь к песне.
Но полезней, на их взгляд,
Чтоб народ пошел назад…
– Наши журналисты…
– запел баритон, но хлопнула дверь гостиницы и обрубила песню.
Дуняша предложила пройти в ресторан, поужинать; он согласился, но, чувствуя себя отравленным лепешками Марины, ел мало и вызвал этим тревожный вопрос женщины:
– Тебе – нездоровится?
После ужина она пришла к нему – и через час горячо шептала:
– Я люблю тебя за то, что ты все знаешь, но молчишь. Самгин вспомнил, что она не первая говорит эти слова, Варвара тоже говорила нечто в этом роде. Он лежал в постели, а Дуняша, полураздетая, склонилась над ним, гладя лоб и щеки его легкой, теплой ладонью. В квадрате верхнего стекла окна светилось стертое лицо луны, – желтая кисточка огня свечи на столе как будто замерзла.
– Как много и безжалостно говорят все образованные, – говорила Дуняша. – Бога – нет, царя – не надо, люди – враги друг другу, всё – не так! Но – что же есть, и что – так?
Самгин, утомленный, посмеивался – женщина забавляла его своей болтовней, хотя и мешала ему отдохнуть.
– Что же настоящее? – спрашивала она.
– Для женщины – дети, – сказал он лениво и только для того, чтоб сказать что-нибудь.
– Дети? – испуганно повторила Дуняша. – Вот уж не могу вообразить, что у меня – дети! Ужасно неловко было бы мне с ними. Я очень хорошо помню, какая была маленькой. Стыдно было бы мне… про себя даже совсем нельзя рассказать детям, а они ведь спросят!
«И эта философствует», – равнодушно отметил Самгин.
А она продолжала, переменив позу так, что лунный свет упал ей на голову, на лицо, зажег в ее неуловимых глазах золотые искры и сделал их похожими на глаза Марины:
– Нет, дети – тяжело и страшно! Это – не для меня. Я – ненадолго! Со мной что-нибудь случится, какая-нибудь глупость… страшная!
Самгин закрыл глаза, спрашивая себя: что такое Марина?
– По-моему, всё – настоящее, что нравится, что любишь. И бог, и царь, и всё. Сегодня – одно, завтра – другое. Ты хочешь уснуть? Ну, спи!
Поцеловав его, она соскочила с кровати и, погасив свечу, исчезла. После нее остался запах духов и на ночном столике браслет с красными камешками. Столкнув браслет пальцем в ящик столика, Самгин закурил папиросу, начал приводить в порядок впечатления дня и тотчас убедился, что Дуняша, среди них, занимает ничтожно малое место. Было даже неловко убедиться в этом, – он почувствовал необходимость объясниться с самим собою.
«Каприз пустой и взбалмошной бабенки…»
Давно уже и незаметно для себя он сделал из опыта своего, из прочитанных им романов умозаключение, не лестное для женщин: везде, кроме спальни, они мешают жить, да и в спальне приятны ненадолго. Он читал Шопенгауэра, Ницше, Вейнингера и знал, что соглашаться с их взглядами на женщин – не принято. Макаров называл отношение этих немцев к женщине «одним из наиболее тяжелых уродств индогерм а некого пессимизма». Но по «системе фраз» самого Макарова женщина смотрит на мужчину, как на приказчика в магазине модных вещей, – он должен показывать ей самые лучшие чувства и мысли, а она за все платит ему всегда одним и тем же – детьми.
В эту ночь, в пошленькой комнате гостиницы незнакомого города, Самгин почувствовал, что его небывало настойчиво тяготят мысли о женщинах. Он встал, подошел к двери, повернул ключ в замке, посмотрел на луну, – ярко освещая комнату, она была совершенно лишней, хотелось погасить ее. Полураздетый, он стал раздеваться на ночь с тем чувством, которое однажды испытал в кабинете доктора, опасаясь, что доктор найдет у него серьезную болезнь. Переложил подушки так, чтоб не видеть нахально светлое лицо луны, закурил папиросу и погрузился в сизый дым догадок, самооправданий, противоречий, упреков.
«Макаров утверждает, что отношения с женщиной требуют неограниченной искренности со стороны мужчины», – думал он, отвернувшись к стене, закрыв глаза, и не мог представить себе, как это можно быть неограниченно искренним с Дуняшей, Варварой. Единственная женщина, с которой он был более откровенным, чем с другими, это – Никонова, но это потому, что она никогда, ни о чем не выспрашивала.
«Ее служба в охранке – это, конечно, вынуждено, это насилие над нею. Жандармы всем предлагают служить у них, предлагали и мне».
Он очень живо, всей кожей вспомнил Никонову, сравнил ее с Дуняшей и нашел, что та была удобнее, а эта – лучше всех знает искусство наслаждения телом.
«Я несколько испорчен», – сознался он.
Признавая себя человеком чувственным, он, в минуты полной откровенности с самим собой, подозревал даже, что у него немало холодного полового любопытства. Это нужно было как-то объяснить, и он убеждал себя, что это все-таки чистоплотнее, интеллектуальней животно-обнаженного тяготения к самке. В эту ночь Самгин нашел иное, менее фальшивое и более грустное объяснение.
«Возраст охлаждает чувство. Я слишком много истратил сил на борьбу против чужих мыслей, против шаблонов», – думал он, зажигая спичку, чтоб закурить новую папиросу. Последнее время он все чаще замечал, что почти каждая его мысль имеет свою тень, свое эхо, но и та и другое как будто враждебны ему. Так случилось и в этот раз.
«Думать о мыслях легче и проще, чем о фактах».
Эта неприятная поправка требовала объяснения, – Самгин тотчас нашел его:
«Таково свойство интеллигенции вообще. Вернее – это качество интеллекта… не омраченного, не подавленного впечатлениями бытия».
А вместе с этим он думал:
«Устал я и бездарно путаюсь в каких-то мелочах. Какое значение для меня могут иметь случайные встречи с пьяным офицером, Дуняшей, Мариной?»
Монументальная фигура Марины круто изменила ход его размышлений:
«Неужели эта баба религиозна? Не верю, чтоб такое мощное тело искренно нуждалось в боге».
Явилась настоятельная потребность ограничить Марину. Он долго, сосредоточенно рассматривал ее, сравнивал с петербургской девушкой и вдруг вспомнил героя Лескова Ахилла Десницына и его рев:
«Уязвлен, уязвлен…»
Неуместное воспоминание раздражило Самгина.
«В старости она будет такая же страшная, как Анфимьевна… И жалкая такая же…»
Этим он не уничтожил хозяйку магазина церковной. утвари. В блеске золота и серебра, среди множества подсвечников, кадил и купелей, как будто ожил древний золотоглазый идол. И около нее – херувимоподобный отрок, похожий на Диомидова, как его сын.
«Самый странный и нелепый маскарад изо всех, какие видел я», – попытался успокоить себя Самгин, но в памяти истерически закричал Диомидов:
«Ничему не верите, а – чего ради не верите? Боитесь верить, страха ради не верите! Осмеяли всё, оголились, оборвались, как пьяные нищие…»
Этот ночной парад воспоминаний превратился в тяжелый кошмар. С бурной быстротой, возможной только в сновидениях, Самгин увидел себя на безлюдной, избитой дороге среди двух рядов старых берез, – рядом с ним шагал еще один Клим Самгин. День был солнечный, солнце жарко грело спину, но ни сам Клим, ни двойник его, ни деревья не имели тени, и это было очень тревожно. Двойник молчал, толкая Самгина плечом в ямы и рытвины дороги, толкая на деревья, – он так мешал идти, что Клим тоже толкнул его; тогда он свалился под ноги Клима, обнял их и дико закричал. Чувствуя, что он тоже падает, Самгин схватил спутника, поднял его и почувствовал, что он, как тень, не имеет веса. Но он был одет совершенно так же, как настоящий, живой Самгин и поэтому должен, должен был иметь какой-нибудь вес! Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, – он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, совершенно подобных ему; они окружили его, стремительно побежали вместе с ним, и хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивая с дороги, гнали вперед, – их становилось все больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе. Он отбрасывал их от себя, мял, разрывал руками, люди лопались в его руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а в следующую – двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу; оно опиралось на землю плотной, темносиней массой облаков, а в центре их пылало другое солнце, без лучей, огромное, неправильной, сплющенной формы, похожее на жерло печи, – на этом солнце прыгали черненькие шарики.
Когда назойливый стук в дверь разбудил Самгина, черные шарики все еще мелькали в глазах его, комнату наполнял холодный, невыносимо яркий свет зимнего дня, – света было так много, что он как будто расширил окно и раздвинул стены. Накинув одеяло на плечи, Самгин открыл дверь и, в ответ на приветствие Дуняши, сказал:
– Кажется, я заболеваю…
– Я стучу уже третий раз… Что с тобой?
– Проснулся в испарине.
Она опрашивала, не позвать ли доктора; Самгин отвечал ей отрывисто, небрежно, как привык говорить с Варварой. Он чувствовал себя физически измятым борьбой против толпы своих двойников, у него тупо болела поясница и ныли мускулы ног, как будто он в самом деле долго бежал. Дуняша ушла за аспирином, а он подошел к зеркалу и долго рассматривал в нем почти незнакомое, сухое, длинное лицо с желтоватой кожей, с мутными глазами, – в них застыло нехорошее, неопределенное выражение не то растерянности, не то испуга. Пощупал пальцами седоватые волосы на висках, потрогал тени в глазницах, прочитал вырезанное алмазом на стекле двустишие:
Иннокентий Каблуков
Пожил здесь и – был таков.
«Инокентий пишется с одним н. А может быть – с двумя? Все равно – пошлость».
За окном ослепительно сверкали миллионы снежных искр, где-то близко ухала и гремела музыка военного оркестра, туда шли и ехали обыватели, бежали мальчишки, обгоняя друг друга, и все это было чуждо, ненужно, не нужна была и Дуняша. Она влетела в комнату птицей, заставила его принять аспирин, натаскала из своей комнаты закусок, вина, конфет, цветов, красиво убрала стол и, сидя против Самгина, в пестром кимоно, покачивая туго причесанной головой, передергивая плечами, говорила вполголоса очень бойко, с неожиданными и забавными интонациями:
– Сегодня – пою! Ой, Клим, страшно! Ты придешь? Ты – речи народу говорил? Это тоже страшно? Это должно быть страшнее, чем петь! Я ног под собою не слышу, выходя на публику, холод в спине, под ложечкой – тоска! Глаза, глаза, глаза, – говорила она, тыкая пальцем в воздух. – Женщины – злые, кажется, что они проклинают меня, ждут, чтоб я сорвала голос, запела петухом, – это они потому, что каждый мужчина хочет изнасиловать меня, а им – завидно!
Она тихонько, нервозно засмеялась:
– Глупости говорю?
– Глупости, – подтвердил Самгин, глядя на ее вызывающе пышный бюст и жадные губы.
– Трудно поумнеть, – вздохнула Дуняша. – Раньше, хористкой, я была умнее, честное слово! Это я от мужа поглупела. Невозможный! Ему скажешь три слова, а он тебе – триста сорок! Один раз, ночью, до того заговорил. что я его по-матерному обругала…
Покраснев, Дуняша расхохоталась так заразительно, что Самгин. скупой на смех, тоже немножко посмеялся, представив, как, должно быть, изумлен был муж ее.
– Нет, ей-богу, ты подумай, – лежит мужчина в постели с женой и упрекает ее, зачем она французской революцией не интересуется! Там была какая-то мадам, которая интересовалась, так ей за это голову отрубили, – хорошенькая карьера, а? Тогда такая парижская мода была – головы рубить, а он все их сосчитал и рассказывает, рассказывает… Мне казалось, что он меня хочет запугать этой… головорубкой, как ее?
– Гильотина, – подсказал Клим.
– И выходило у него так, как будто революция началась потому, что француженки вели себя нескромно.
Швырнув на стол салфетку, она вскочила на ноги и, склонив голову на правое плечо, спрятав руки за спиною, шагая солдатским шагом и пофыркивая носом, заговорила тягучим, печальным голосом:
– «Теперь тебе должно быть ясно, насколько Мария Антуанетта способствовала гибели монархии…»
Она была очень забавна, ее веселое озорство развлекало Самгина, распахнувшееся кимоно показывало стройные ноги в черных чулках, голубую, коротенькую рубашку, которая почти открывала груди. Все это вызвало у Самгина великодушное желание поблагодарить Дуняшу, но, когда он привлек ее к себе, она ловко выскользнула из его рук.
– Перед концертом – не могу, – твердо сказала она. – Там, пред публикой, я должна быть – как стеклышко!
– Какая чепуха, – возразил Самгин, не сердясь, но удивляясь.
– Не могу, – повторила она, разведя руками. – Видишь ли что…
Она подумала, глядя в потолок.
– Надутые женщины, наглые мужчины, это – правда. но это – первые ряды. Им, может быть, даже обидно, что они должны слушать какую-то фитюльку, чорт ее возьми.
Но всегда есть другие люди, и пред ними уже надобно петь хорошо, честно. Понимаешь?
– Не совсем, – сказал Самгин. – Что значит: честно петь?
Она снова задумалась, поглаживая щеки ладонями, потом быстро рассказала:
– Отец мой несчастливо в карты играл и когда, бывало, проиграется, приказывает маме разбавлять молоко водой, – у нас было дне коровы. Мама продавала молоко, она была честная, ее все любили, верили ей. Если б ты знал, как она мучилась, плакала, когда ей приходилось молоко разбавлять. Ну, вот, и мне тоже стыдно, когда я плохо пою, – понял?
Самгин одобрительно похлопал ее по спине и даже сказал:
– Это очень по-детски вышло у тебя…
– Да, – глупенькая, глупенькая, – торопливо согласилась она, целуя его в лоб. – Увидимся после концерта, да?
Она немножко развлекла его, но, как только скрылась за дверью, Самгин забыл о ней, прислушиваясь к себе и ощущая нарастание неясной тревоги.
«Устал. Заболеваю».
Взяв газету, он прилег на диван. Передовая статья газеты «Наше слово» крупным, но сбитым шрифтом, со множеством знаков вопроса и восклицания, сердито кричала о людях, у которых «нет чувства ответственности пред страной, пред историей».
«Мы – искренние демократы, это доказано нашей долголетней, неутомимой борьбой против абсолютизма, доказано культурной работой нашей. Мы – против замаскированной проповеди анархии, против безумия «прыжков из царства необходимости в царство свободы», мы – за культурную эволюцию! И как можно, не впадая в непримиримое противоречие, отрицать свободу воли и в то же время учить темных людей – прыгайте!»
«В провинции думают всегда более упрощенно; это нередко может быть смешно для нас, но для провинциалов нужно писать именно так, – отметил Самгин, затем спросил: – Для кого – для нас?» – и заглушил этот вопрос шелестом бумаги. На обороте страницы был напечатан некролог человека, носившего странную фамилию: Уповаев. О нем было сказано: «Человек глубоко культурный, Иван Каллистратович обладал объективизмом истинного гуманиста, тем редким чувством проникновения в суть противоречий жизни, которое давало ему силу примирять противоречия, казалось бы – непримиримые».
В отделе «Театр» некто Идрон писал:
«Сегодня мы еще раз услышим идеальное исполнение народных песен Е. В. Стрешневой. Снова она будет щедро бросать в зал купеческого клуба радужные цветы звуков, снова взволнует нас лирическими стонами и удалыми выкриками, которые чутко подслушала у неисчерпаемого источника подлинно народного творчества».
Самгин швырнул газету на пол, закрыл глаза, и тотчас перед ним возникла картина ночного кошмара, закружился хоровод его двойников, но теперь это. были уже не тени, а люди, одетые так же, как он, – кружились они медленно и не задевая его; было очень неприятно видеть, что они – без лиц, на месте лица у каждого было что-то, похожее на ладонь, – они казались троерукими. Этот полусон испугал его, – открыв глаза, он встал, оглянулся:
«Воображение у меня разыгрывается болезненно».
Решив освежиться, он вышел на улицу; издали, навстречу ему, двигалась похоронная процессия.
«Вероятно, Уповаева хоронят», – сообразил он, свернул в переулок и пошел куда-то вниз, где переулок замыкала горбатая зеленая крыша церкви с тремя главами над нею. К ней опускались два ряда приземистых, пузатых домиков, накрытых толстыми шапками снега. Самгин нашел, что они имеют некоторое сходство с людьми в шубах, а окна и двери домов похожи на карманы. Толстый слой серой, холодной скуки висел над городом. Издали доплывало унылое пение церковного хора.
«Как все это знакомо, однообразно. И – надолго. Прочно вросло в землю».
Так же равнодушно он подумал о том, что, если б он решил занять себя литературным трудом, он писал бы о тихом торжестве злой скуки жизни не хуже Чехова и, конечно, более остро, чем Леонид Андреев.
За церковью, в углу небольшой площади, над крыльцом одноэтажного дома, изогнулась желто-зеленая вывеска: «Ресторан Пекин». Он зашел в маленькую, теплую комнату, сел у двери, в угол, под огромным старым фикусом; зеркало показывало ему семерых людей, – они сидели за двумя столами у буфета, и до него донеслись слова:
– Ты бы, Иван Васильев, по – тово, похрабрее разоблачал штукарей этих, а то они, тово, обскачут нас на выборах-то!
Голос был жирный, ворчливый; одновременно с ним звучал голосок тонкий и сердитый:
– Какой он, к чорту, эсер, если смолоду, всю жизнь лимонами торгует?
– Они тут все пролетариями переодеваются, – сказал третий.
Рассматривая в зеркале тусклые отражения этих людей, Самгин увидел среди них ушастую голову Ивана Дронова. Он хотел встать и уйти, но слуга принес кофе;
Самгин согнулся над чашкой и слушал.
– Жили-жили и вдруг все оказались эсерами, нате-ко!
– Иезуит был покойник Уповаев, а хорошо чистил им зубы! Помните, в городском саду, а?
– Ну, как же! «Не довольно ли света? Не пора ли вам, господа, погасить костры культурных усадьб? Все – ясно! Все видят сокрушительную работу стихийных сил жадности, зависти, ненависти, – работу сил, разбуженных вами!»
– Экая память у тебя, Гриша!
– На хорошее слово…
– А ведь жулябия был покойник!
– Все под богом ходим.
Компания дружно рассмеялась, а Самгин под этот смех зазвенел ложкой о блюдечко, торопясь уйти, не желая встречи с Дроновым. Но Дронов сказал:
– Ну-с, мне пора в редакцию, – и мелкими шагами коротеньких ног он подошел к столу Самгина, в то время как слуга отсчитывал сдачу.
– Б-ба! Откуда?
Руки Самгину он не подал, должно быть, потому, что был выпивши. Опираясь обеими руками о стол, прищурив глаза, он бесцеремонно рассматривал Клима, дышал носом и звонко расспрашивал, рассказывал:
– Живешь в «Волге»? Зайду. Там – Стрешнева, певица – удивительная! А я, брат, тут замещаю редактора в «Нашем слове». «Наш край», «Наше слово», – все, брат, наше!
Весь в новеньком, он был похож на приказчика из магазина готового платья. Потолстел, сытое лицо его лоснилось, маленький носик расплылся по румяным щекам, ноздри стали шире.
– Приехал агитировать, да? За эсдеков? Самгин сухо сказал, что у него дело в суде, но Дронов усмехнулся, подмигнул и отскочил прочь, повторив:
– Зайду.
Глядя вслед ему через очки и болезненно морщась, Самгин подумал:
«Как часты ненужные и неприятные встречи с прошлым…»
Он пошел в концерт пешком, опоздал к началу и должен был стоять в дверях у входа в зал. Длинный зал, стесненный двумя рядами толстых колонн, был туго наполнен публикой; плотная масса ее как бы сплющивалась, вытягиваясь к эстраде под напором людей, которые тесно стояли за колоннами, сзади стульев и даже на подоконниках окон, огромных, как двери. С хор гроздьями свешивались головы молодежи, – лица, освещенные снизу огнями канделябров на колоннах, были необыкновенно глазасты. Дуняша качалась на эстраде, точно в воздухе, – сзади ее возвышался в золотой раме царь Александр Второй, упираясь бритым подбородком в золотую Дуняшину голову. За роялем сидел толстый, лысоватый человек, медленно и скупо выгоняя из-под клавиш негромкие аккорды.
В скромном, черном платье с кружевным воротником, с красной розой у пояса, маленькая, точно подросток, Дуняша наполняла зал словами какими же простенькими, как она сама. Ее не сильный, но прозрачный голосок звучал неистощимо и создавал напряженную тишину. Самгин, не вслушиваясь в однообразные переливы песни, чувствовал в этой тишине что-то приятное, поискал – что это? И легко нашел: несколько сотен людей молча и даже, пожалуй, благодарно слушают голос женщины, которой он владеет, как хочет. Он усмехнулся, снял очки и, протирая их, подумал не без гордости, что Дуняша – талантлива. Тишину вдруг взорвали и уничтожили дружные рукоплескания, крики, – особенно буйно кричала молодежь с хор, а где-то близко густейший бас сказал, хвастаясь своей силой:
– Спа-си-бо!
Смешно раскачиваясь, Дуняша взмахивала руками, кивала меднокрасной головой; пестренькое лицо ее светилось радостью; сжав пальцы обеих рук, она потрясла кулачком пред лицом своим и, поцеловав кулачок, развела руки, разбросила поцелуй в публику. Этот жест вызвал еще более неистовые крики, веселый смех в зале и на хорах. Самгин тоже усмехался, посматривая на людей рядом с ним, особенно на толстяка в мундире министерства путей, – он смотрел на Дуняшу в бинокль и громко говорил, причмокивая:
– До чего мила, котенок! Гибельно мила…
Ей долго не давали петь, потом она что-то сказала публике и снова удивительно легко запела в тишине. Самгин вдруг почувствовал, что все это оскорбляет его. Он даже отошел от публики на площадку между двух мраморных лестниц, исключил себя из этих сотен людей. Он живо вспомнил Дуняшу в постели, голой, с растрепанными волосами, жадно оскалившей зубы. И вот эта чувственная, разнузданная бабенка заставляет слушать ее, восхищаться ею сотни людей только потому, что она умеет петь глупые песни, обладает способностью воспроизводить вой баб и девок, тоску самок о самцах.
«Есть люди, которые живут, неустанно, как жернова – зерна, перемалывая разнородно тяжелые впечатления бытия, чтобы открыть в них что-то или превратить в ничто. Такие люди для этой толпы идиотов не существуют. Она – существует».
Размышляя, Самгин слушал затейливую мелодию невеселой песни и все более ожесточался против Дуняши, а когда тишину снова взорвало, он, вздрогнув, повторил:
«Идиоты!»
В зале как будто хлопали крыльями сотни куриц, с хор кто-то кричал:
– Украиньску-у!
На лестницу вбежали двое молодых людей с корзиной цветов, навстречу им двигалась публика, – человек с широкой седой бородой, одетый в поддевку, говорил:
– Обаятельно! Вот это – наше! Это – Русь! К Самгину подошла Марина в темнокрасном платье, с пестрой шалью на груди:
– Пойдем вниз, там чаю можно выпить, – предложила она и, опускаясь с лестницы, шумно вздохнула:
– До чего прелестно украшается она песнями, и какая чистота голоса, вот уж, можно сказать, – светоносный голосок!
У нее дрожали брови, когда она говорила, – она величественно кивала головой в ответ на почтительные поклоны ей.
– Я плохой ценитель народных песен, – сухо выговорил Самгин.
– Одно дело – песня, другое – пение.
Идти рядом с Мариной Самгину было неловко, – горожане щупали его бесцеремонно любопытными взглядами, поталкивали, не извиняясь. Внизу в большой комнате они толпились, точно на вокзале, плотной массой шли к буфету; он сверкал разноцветным стеклом бутылок, а среди бутылок, над маленькой дверью, между двух шкафов, возвышался тяжелый киот, с золотым виноградом, в нем – темноликая икона; пред иконой, в хрустальной лампаде, трепетал огонек, и это придавало буфету странное сходство с иконостасом часовни. А когда люди поднимали рюмки – казалось, что они крестятся. Где-то близко щелкали шары биллиарда, как бы ставя точки поучительным словам бородатого человека в поддевке:
– Напомнить в наши дни о старинной, милой красоте – это заслуга!
Налево, за открытыми дверями, солидные люди играли в карты на трех столах. Может быть, они говорили между собою, но шум заглушал их голоса, а движения рук были так однообразны, как будто все двенадцать фигур были автоматами.
Марина, расхваливая певицу вполголоса, задумчиво села в угол, к столику, я, спросив чаю, коснулась пальцами локтя Самгина.
– Что какой хмурый?
– Смотрю, слушаю.
– Ага – этого? Здешний дон-Жуан…
В двух шагах от Клима, спиною к нему, стоял тонкий, стройный человек во фраке и, сам себе дирижируя рукою в широком обшлаге, звучно говорил двум толстякам:
– Да, революция – кончена! Но – не будем жаловаться на нее, – нам, интеллигенции, она принесла большую пользу. Она счистила, сбросила с нас все то лишнее, книжное, что мешало нам жить, как ракушки и водоросли на киле судна мешают ему плавать…
– Отслужил и – разоблачается, – тихонько усмехаясь, вставила Марина.
– Теперь перед нами – живое практическое дело…
– Сынок уездного предводителя дворянства, – шептала Марина.
– Благоустройство государства…
– Молчать! – рявкнул сиповатый голос. Самгин, вздрогнув, привстал, все головы повернулись к буфету, разноголосый говор притих, звучнее защелкали шары биллиарда, а когда стало совсем тихо, кто-то сказал уныло:
– Ну, что же? Играем трефы..
У буфета стоял поручик Трифонов, держась правой рукой за эфес шашки, а левой схватив за ворот лысого человека, который был на голову выше его; он дергал лысого на себя, отталкивал его и сипел:
– Защищать такую шваль, а она…
Лысый, покачиваясь, держа руки по швам, мычал.
– Позовите дежурного старшину! – крикнул человек во фраке и убежал в комнату картежников.
– Личико-то какое – ух! – довольно равнодушно сказала Марина.
Самгин, не отрываясь, смотрел на багровое, уродливо вспухшее лицо и на грудь поручика; дышал поручик так бурно и часто, что беленький крест на груди его подскакивал. Публика быстро исчезала, – широкими шагами подошел к поручику человек в поддевке и, спрятав за спину руку с папиросой, спросил:
– Простите, – в чем дело?
– Пошел прочь, – устало сказал поручик, оттолкнув лысого, попытался взять рюмку с подноса, опрокинул ее и, ударив кулаком по стойке, засипел.
– А ты что, нарядился мужиком, болван? – закричал он на человека в поддевке. – Я мужиков – порю! Понимаешь? Песенки слушаете, картеж, биллиарды, а у меня люди обморожены, чорт вас возьми! И мне – отвечать за них.
Поручик, широко размахнув рукою, ударил себя в грудь и непечатно выругался…
– Позвоните коменданту, – крикнул бородатый человек и, схватив стул, отгородился им от поручика, – он, дергая эфес шашки, не придерживал ножны левой рукой.
– Ну – пойдем, – предложила Марина. Самгин отрицательно качнул головою, но она взяла его под руку и повела прочь. Из биллиардной выскочил, отирая руки платком, высокий, тонконогий офицер, – он побежал к буфету такими мелкими шагами, что Марина заметила:
– Бежит, а – не торопится.
– Делают революцию, потом орут, негодяи, – защищай! – кричал поручик; офицер подошел вплотную к нему и грозно высморкался, точно желая заглушить бешеный крик.
– У тебя ужасное лицо, что ты? – шептала Марина в ухо Самгину, – он пробормотал:
– Я в одном купе с ним ехал. Он – на усмирение. Он – ненормален…
– Ой, нехорош ты, нехорош, – сказала Марина, входя на лестницу.
Дробно звонил колокольчик, кто-то отчаянно взывал:
– Господа! Начинается второе отделение концерта…
На лестнице Марина выпустила руку Самгина, – он тотчас же сошел вниз в гардеробную, оделся и пошел домой. Густо падали хлопья снега, тихонько шуршал ветер, уплотняя тишину.
«Чего я испугался? – соображал Самгин, медленно шагая. – Нехорош, сказала она… Что это значит? Равнодушная корова», – обругал он Марину, но тотчас же почувствовал, что его раздражение не касается этой женщины.
«Поручик пьян или сошел с ума, но он – прав! Возможно, что я тоже закричу. Каждый разумный человек должен кричать: «Не смейте насиловать меня!»
Вместе е пьяным ревом поручика в памяти звучали слова о старинной, милой красоте, о ракушках и водорослях на киле судна, о том, что революция кончена.
«Ложь! – мысленно кричал Самгин. – Не кончена. Не может быть кончена, пока не перестанут пытать мое я…»
Он видел грубоватую наивность своих мыслей, и это еще более расстраивало, оскорбляло его. В этом настроении обиды за себя и на людей, в настроении озлобленной скорби, которую размышление не могло ни исчерпать, ни погасить, он пришел домой, зажег лампу, сел в угол в кресло подальше от нее и долго сидел в сумраке, готовясь к чему-то. Сидел и привычно вспоминал все, мимо чего он прошел и что – так или иначе, – но всегда враждебно задевало его. Напомнил себе, что таких обреченных одиночеству людей, вероятно, тысячи и тысячи и, быть может, он, среди них, – тот, кто страдает наиболее глубоко. Время, тяжело нагруженное воспоминаниями, тянулось крайне медленно; часы давно уже отметили полночь, и Самгин мельком подумал:
«Поклонники милой старины кормят ее в каком-нибудь трактире».
Неприятно было сознаться, что он ждет Дуняшу.
«Я жду не ее. Я – не влюбленный. Не слуга».
Но когда в коридоре зашуршало, точно ветер пролетел, и вбежала Дуняша, схватила его холодными лапками за щеки, поцеловала в лоб, – Самгин почувствовал маленькую радость.
– Ждешь? – быстрым шепотком опрашивала она. – Милый! Я так и думала: наверно – ждет! Скорей, – идем ко мне. Рядом с тобой поселился какой-то противненький и, кажется, знакомый. Не спит, сейчас высунулся в дверь, – шептала она, увлекая его за собою; он шел и чувствовал, что странная, горьковато холодная радость растет в нем.
– Не топай, – попросила Дуняша в коридоре. – Они, конечно, повезли меня ужинать, это уж – всегда! Очень любезные, ну и вообще… А все-таки – сволочь, – сказала она, вздохнув, входя в свою комнату и сбрасывая с себя верхнее платье. – Я ведь чувствую: для них певица, сестра милосердия, горничная – все равно прислуга.
– Вчера ты говорила иначе, – напомнил Самгин.
– Разве надо каждый день говорить одно и то же? Так и себе и людям опротивеешь.
На столе кипел самовар, коптила неуклюжая лампа, – Самгин деловито убавил огонь.
– Ах, она такая подлая, – сказала Дуняша, махнув рукой на лампу. – Ну, скажи: как я пою? Нет, подожди – вымою руки, – нацеловали, измазали, черти.
Скрылась за ширмою и загремела там железом умывальника, ругаясь:
– У, чорт…
Лампа снова коптила. Самгин зажег две свечи, а лампу погасил.
– Так – уютнее, – согласилась Дуняша, выходя из-за ширмы в капотике, обшитом мехом; косу она расплела, рыжие волосы богато рассыпались по спине, по плечам, лицо ее стало острее и приобрело в глазах Клима сходство с мордочкой лисы. Хотя Дуняша не улыбалась, но неуловимые, изменчивые глаза ее горели радостью и как будто увеличились вдвое. Она села на диван, прижав голову к плечу Самгина.
– Милый, я – рада! Так рада, что – как пьяная и даже плакать хочется! Ой, Клим, как это удивительно, когда чувствуешь, что можешь хорошо делать свое дело! Подумай, – ну, что я такое? Хористка, мать – коровница, отец – плотник, и вдруг – могу! Какие-то морды, животы перед глазами, а я – пою, и вот, сейчас – сердце разорвется, умру! Это… замечательно!
Вином от нее не пахло, только духами. Ее восторг напомнил Климу ожесточение, с которым он думал о ней и о себе на концерте. Восторг ее был неприятен. А она пересела на колени к нему, сняла очки и, бросив их на стол, заглянула в глаза.
– Ну, скажи: понравилось тебе?
Протянув руку за очками, Самгин наклонился так, что она съехала с его колен; тогда он встал и, шагая по комнате со стаканом вина в руке, заговорил, еще не зная, что скажет:
– Я опоздал, пришлось стоять у двери, там плохо слышно, а в перерыв…
Он стал подробно рассказывать о своем невольном знакомстве с поручиком, о том, как жестко отнесся поручик к старику жандарму. Но Дуняшу несчастье жандарма не тронуло, а когда Самгин рассказал, как хулиган сорвал револьвер, – он слышал, что Дуняша прошептала:
– Вот молодец…
Самгин с досадой покосился на нее, говоря о бунте поручика в клубе. Дуняша слушала, приоткрыв по-детски рот, мигая, и медленно гладила щеки свои волосами, забрав их в горсти.
– После скандала я ушел и задумался о тебе, – вполголоса говорил Самгин, глядя на дымок папиросы, рисуя ею восьмерки в воздухе. – Ты, наверху, поешь, воображая, что твой голос облагораживает скотов, а скоты, внизу…
– Почему же офицер – скот? – нахмурив брови, удивленно опросила Дуняша. – Он просто – глупый и нерешительный. Он бы пошел к революционерам и сказал: я – с вами! Вот и всё.
Налив себе рюмку мадеры, она сказала:
– А я – вовсе ничего не воображаю.
– Разумеется, поручик меня не интересует, а вот твое будущее…
И, остановясь против Дуняши, он стал изображать ее будущее.
– Голос у тебя небольшой и его ненадолго хватит. Среда артистов – это среда людей, избалованных публикой, невежественных, с упрощенной моралью, разнузданных. Кое-что от них – например, от Алины – может быть, уже заразило и тебя.
Он видел, что лицо Дуняши вытягивается, теряет краски оживления, становится пестреньким, – выступили веснушки, и она прищурила глаза.
– Общественные шуты, они живут для забавы сытых…
– Ах, боже мой! – вскричала Дуняша, удивленно всплеснув руками, – вот не ожидала! Ты говоришь совсем, как муж мой…
– Если он так говорил, он говорил не глупо, – сказал Самгин, отходя от нее, а она, покраснев до плеч, закидывая волосы на спину, продолжала:
– Нет – глупо! Он – пустой. В нем всё – законы, всё – из книжек, а в сердце – ничего, совершенно пустое сердце! Нет, подожди! – вскричала она, не давая Самгину говорить. – Он – скупой, как нищий. Он никого не любит, ни людей, ни собак, ни кошек, только телячьи мозги. А я живу так: есть у тебя что-нибудь для радости? Отдай, поделись! Я хочу жить для радости… Я знаю, что это – умею!
Но тут из глаз ее покатились слезы, и Самгин подумал, что плакать она – не умеет: глаза открыты и ярко сверкают, рот улыбается, она колотит себя кулаками по коленям и вся воинственно оживлена. Слезы ее – не настоящие, не нужны, это – не слезы боли, обиды. Она говорила низким голосом:
– Он – дурак. Всегда – дурак: стоя, сидя, лежа. Вот эдаких надобно пороть… даже расстреливать надобно, – не дыми, не воняй, дурак!
Самгин слушал и чувствовал, что злится. Погасив папиросу о ломтик лимона, он сказал сквозь зубы:
– Подожди, не бесись…
Она – не ждала. Откинувшись на спинку дивана, упираясь руками в сиденье и разглядывая Самгина удивленно, она говорила:
– Совершенно не понимаю, как ты можешь петь по его нотам? Ты даже и не знаком с ним. И вдруг ты, такой умный… чорт знает что это!
Самгин пожал плечами, говоря:
– Ты поешь сладкие песенки, а идиоты убеждаются, что все благополучно.
Он понимал, что говорит плохо и что слова его не доходят до нее. Ему хотелось крикнуть, топнуть, вообще – испугать эту маленькую женщину, чтоб она заплакала другими слезами. Враждебное чувство к ней, опьяняя его, возбуждало чувственность, вызывало мстительное желание. Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас…
Но она сама, схватив его за руку, заставила сесть рядом с собою и, крепко обняв голову его, спросила быстрым, тревожным шопотом:
– Что с тобой, милый? Кто тебя обидел? Ну, скажи мне! боже мой, у тебя такие сумасшедшие, такие жалкие глаза».
Это было глупо, смешно и унизительно. Этого он не мог ожидать, даже не мог бы вообразить, что Дуняша или какая-то другая женщина заговорит с ним в таком тоне. Оглушенный, точно его ударили по голове чем-то мягким, но тяжелым, он попытался освободиться из ее крепких рук, но она, сопротивляясь, прижала его еще сильней и горячо шептала в ухо ему:
– Я знаю, что тебе трудно, но ведь это – ненадолго, революция – будет, будет!
– Позволь, – пробормотал он, собираясь сказать ей что-то сердитое, ироническое, убийственное, но сказал только: – Мне – неудобно.
В самом деле было неудобно: Дуняша покачивала голову его, жесткий воротник рубашки щипал кожу на шее, кольцо Дуняши больно давило ухо.
– Ты – умница, – шептала она. – Я ведь много знаю про тебя, слышала, как рассказывала Алина Лютову, и Макаров говорил тоже, и сам Лютов тоже говорил хорошо…
Выдернув, наконец, голову, оправляя волосы, Клим вскочил на ноги.
– Лютов не мог хорошо говорить обо мне и вообще о ком-нибудь.
Он чувствовал, что говорит – не то, ведет себя – не так и, должно быть, смешон.
– Нет, нет, это неверно, – торопливо и убедительно восклицала Дуняша. – Он сказал Макарову при мне:
«Самгин смотрит на улицу с чердака и ждет своего дня, копит силы, а дождется, выйдет на свет – тут все мы и ахнем!» Только они говорят, что ты очень самолюбив и скрытен.
Она стояла пред ним, положив руки на плечи его, – руки были тяжелые, а глаза ее блестели ослепляюще.
«Пошлейшая сцена», – убеждал себя Самгин, но слушал.
– Лютов – замечательный! Он – точно Аким Александрович Никитин, – знаешь, директор цирка? – который насквозь видит всех артистов, зверей и людей.
Он обнимал талию женщины, но руки ее становились как будто все тяжелее и уничтожали его жестокие намерения, охлаждали мстительно возбужденную чувственность. Но все-таки нужно было поставить женщину на ее место.
– Ну, довольно! – сказал он и, намеренно крепко, грубо схватил ее, приподнял, но она вырвалась из его рук, отскочила за стол.
– Нет, подожди! Ты думаешь, я – блаженненькая, вроде уличной дурочки? Думаешь – не знаю я людей? Вчера здешний газетчик, такой курносенький, жирный поросенок… Ну, – не стоит говорить!
И, запахнув капот на груди, она громко сказала:
– Делиться надобно не пакостью, а радостью…
– Довольно, – повторил Самгин, подходя к ней.
– Оставь, расстроил ты меня и… устала я! Вздохнув, она скучно взглянула за плечо его, мимо лица.
– Надеялась, – попраздную с тобою! А – не вышло… Ты – иди. Уж очень я… не в духе! И – поздно уже. Иди, пожалуйста!
Самгин ушел, не сказав ни слова, надеясь, что этим обидит ее или заставит понять, что он – обижен. Он действительно обиделся на себя за то, что сыграл в этой странной сцене глупую роль.
«Черт меня дернул говорить с нею! Она вовсе не для бесед. Очень пошлая бабенка», – сердито думал он, раздеваясь, и лег в постель с твердым намерением завтра переговорить с Мариной по делу о деньгах и завтра же уехать в Крым.
Но утром, когда он пил чай, явился Дронов.
Всем существом своим он изображал радость, широко улыбался, показывая чиненные золотом зубы, быстро катал шарики глаз своих по лицу и фигуре Самгина, сучил ногами, точно муха, и потирал руки так крепко, что скрипела кожа. Стертое лицо его напоминало Климу людей сновидения, у которых вместо лица – ладони.
– Постарел ты, Самгин, седеешь, и волос редковат, – отметил он и добавил с дружеским упреком: – Рановато! Хотя время такое, что даже позеленеть можно.
Самгин предложил ему чаю, но Дронов попросил вина.
– Тут есть беленькое, «Грав», – очень легкое и милое! Сырку опроси, а потом – кофеишко закажем, – бойко внушал он. – Ты – извини, но я почти не спал ночью, после концерта – ужин, а затем – драма: офицер с ума спятил, изрубил шашкой полицейского, ранил извозчика и ночного сторожа и вообще – навоевал!
– Весело рассказываешь, – отметил Самгин, усмехаясь; Дронов покосился на него прищуренным глазом и, почесывая бритый подбородок, сказал очень просто:
– Я, брат, циником становлюсь. Жизнь всего успешнее обучает цинизму.
И, потянув носом, он добавил, тоже усмехаясь:
– Теперь, когда ее взболтали, она – гнильем пахнет. Не чувствуешь?
– Нет, – ответил Самгин, думая, что, если рассказать ему, как вел себя, что говорил поручик в поезде, – Дронов напишет об этом и все опошлит.
– Не чувствуешь? – повторил Дронов и, приятельски заказав слуге вино, сыр, кофе, – зевнул.
– А знаешь, – здесь Лидия Варавка живет, дом купила. Оказывается – она замужем была, овдовела и – можешь представить? – ханжой стала, занимается религиозно-нравственным возрождением народа, это – дочь цыганки и Варавки! Анекдот, брат, – верно? Богатая дама. Ее тут обрабатывает купчиха Зотова, торговка церковной утварью, тоже, говорят, сектантка, но – красивейшая бабища…
Самгину неприятно было узнать, что Лидия живет в этом городе, и захотелось расспросить о Марине.
– В каком смысле – обрабатывает, – в сектантском?
– Чорт ее знает! Вот – заставила Лидию купить у нее дом, – неохотно, снова зевнув, сказал Дронов, вытянул ноги, сунул руки в карманы брюк и стремительно начал спрашивать:
– Ну, что у вас там, в центре? По газетам не поймешь: не то – все еще революция, не то – уже реакция? Я, конечно, не о том, что говорят и пишут, а – что думают? От того, что пишут, только глупеешь. Одни командуют: раздувай огонь, другие – гаси его! А третьи предлагают гасить огонь соломой…
– А сам ты как думаешь? – спросил Клим; он не хотел говорить о политике и старался догадаться, почему Марина, перечисляя знакомых, не упомянула о Лидии?
– Как думаю я? – переспросил Дронов, налил вина, выпил, быстро вытер губы платком, и все признаки радости исчезли с его плоского лица; исподлобья глядя на Клима, он жевал губами и делал глотательные движения горлом, как будто его тошнило. Самгин воспользовался паузой.
– Все-таки: что же такое – эта? Зотова?
– А… зачем она тебе?
Клим сказал, что приехал он по делу своего доверителя с Зотовой.
– Угу, – отозвался Дронов. – Нашел время судиться доверитель твой! Чокнемся!
Сладостно прикрыв глаза, Дронов высосал вино и вздохнул:
– Зотова? Красива, богата, говорят – умна и якобы недоступна вожделениям плоти, пользуется в городе почетом, а в общем – темная баба! Муж у нее, говорят, был каким-то доморощенным философом, сектантом и ростовщиком, разорил кого-то вдребезги, тот – застрелился. Ты про нее Лидию опроси, – сказал он, пожимаясь, точно ему стало холодно. – Она Лидию, наверно, обирает. Лидия ведь богата – у-у! Я у нее денег просил на издательство, – мечта моя – книги издавать! Согласилась, обещала, но эта, Зотова, видимо, запретила ей. Ну – чорт с ними! Денег я достану. Нет, ты мне скажи: будет у нас конституция?
– Будет, – обещал Самгин, не глядя на него.
– Так…
Дронов приподнялся, подогнул под себя ногу, сел на нее и несколько секунд присматривался к лицу Самгина, покусывая губы, играя цепочкой часов; потом – опросил:
– А тебе она – нужна? Конституция?
– Странный вопрос.
– Нет, – серьезно?
– Шаг вперед, – нехотя сказал Самгин, пожимая плечами.
– И – далеко вперед? – назойливо добивался Дронов. Клим, разливая вино по стаканам, ответил не сразу:
– Увидим.
– Осторожно (жазаво, – вздохнул Дронов. – А я, брат, что-то «е верю в благополучие. Россия – страна не-бла-го-по-лу-чная, – произнес он, напомнив тургеневского Пигасова. – Насквозь неблагополучная. И правят в ней не Романовы, а Карамазовы. Бесы правят. «Закружились бесы разны».
«Пьянеет», – отметил Самгин.
Лицо Дронова расплылось, он сопел, трепетали ноздря, уши налились кровью и вспухли.
– Томилина помнишь? Вещий человек. Приезжал сюда читать лекцию «Идеал, действительность и «Бесы» Достоевского». Был единодушно освистан. А в Туле или в Орле его даже бить хотели. Ты что гримасничаешь?
– Голова болит.
– Бек или мек?
– Я перестал заниматься политикой.
Ответ Самгина или равнодушие ответа как будто отрезвили Дронова, – он вынул золотые часы и, глядя на них, сказал очень просто и трезво:
– Да, ты – не из тех рыб, которые ловятся на блесну! Я – тоже не из них. Томилин, разумеется, каталог книг, которые никто не читает, н самодовольный идиот. Пророчествует – со страха, как вое пророки. Ну и – к черту его!
Раскачивая часы на цепочке и задумчиво глядя в лицо Самгина, он продолжал:
– Однако – в какой струе плыть? Вот мой вопрос, откровенно говоря. Никому, брат, не верю я. И тебе не верю. Политикой ты занимаешься, – все люди в очках занимаются политикой. И, затем, ты адвокат, а каждый адвокат метит в Гамбетты и Жюль Фавры.
– Это остроумно, – сказал Самгин, находя, что надо же сказать что-нибудь.
Дронов встал, посмотрел на свои ноги в гамашах.
– Вижу, что ты к беседе по душам не расположен, – проговорил он, усмехаясь. – А у меня времени нет растрясти тебя. Разумеется, я – понимаю: конспирация! Третьего дня Инокова встретил на улице, окликнул даже его, но он меня не узнал будто бы. Н-да. Между нами – полковника-то Васильева он ухлопал, – факт! Ну, что ж, – прощай, Клим Иванович! Успеха! Успехов желаю.
Казалось, что Дронов не ушел, а расплылся в воздухе серым, жирненьким дымом.
«Маленький негодяй хочет быть большим, но чего-то боится», – решил Самгин, толкнув коленом стул, на котором сидел Дронов, и стал тщательно одеваться, собираясь к Марине.
«Она тоже говорила о страхе жизни», – вспомнил он, шагая под серебряным солнцем. Город, украшенный за ночь снегом, был удивительно чист и необыкновенно, ласково скучен.
Магазин Мариаы был наполнен блеском еще более ослепительным, как Суд-то всю церковную утварь усердно вычистили мелом. Особенно резал глаза Христос, щедро и весело освещенный солнцем, позолоченный, кокетливо распятый на кресте черного мрамора. Марина продавала старику в полушубке золотые нательные крестики, он задумчиво пересыпал их из горсти в горсть, а она говорила ему ласково и внушительно:
– О предметах священных много торговаться – нехорошо!
– Да ведь со мною покупатель-то будет торговаться? – опросил старик, покачивая головой. – Ему тоже охота священный-то подешевле купить…
Тем же ласковым тоном, каким она говорила с покупателем, Марина сказала Самгину:
– Проходите, пожалуйста, туда!
Комната за магазином показалась Климу давно и до мельчайших подробностай знакомой. Это было так странно, что лотребовада объяснения, однако Самгин не нашел его.
«Зрительная память у тяеня не так хороша», – подумал он.
Лепообразвый отрок плотно прикрыл дверь из магазина, – это придало комнате еще более неприятную затаенность. Теплый, духовитый сумрак тоже был неприятен.
«Темная баба.», – вспомнил Клим отзыв Дронова и презрительно ствдумал: «Как муха, на всем оставляет свой грязный след».
Явилась Марина, побрякивая ключами; он тотчас же рассказал ей, зачем пришел, а она, внимательно выслушав его, лениво сказала-:
– Алеша-то Гогин, должно быть, не знает, что арест на деньги наложен был мною по просьбе Кутузова. Ладно, это я устрою, а ты мне поможешь, – к своему адвокату я не хочу обращаться с этим делом. Ты – что же, – в одной линии со Степаном?
– Не совсем, – сказал Самгин. – Помогаю чем могу.
– Сочувствуешь, – сказала она, как бы написав слово крупным почерком, и объяснила его сама себе: – Сочувствовать – значит чувствовать наполовину. Чайку выпьем?
Она пощупала бок самовара, ткнула пальцем в кнопку звонка и, когда в дверь заглянул отрок, сказала:
– Подогрей, Мишка!
Затем снова обратилась к Самгину:
– Около какой же правды греешься? Марксист все-таки?
– Экономическое его учение принимаю…
– Степан утверждает, что Маркса нужно принимать целиком или уж лучше не беспокоить. Самгин, усмехаясь, спросил:
– Ты – не беспокоишь?
Она не успела ответить, – в магазине тревожно задребезжал звонок. Самгин уселся в кресло поплотнее, соображая:
«Исповедовать хочет. Бабье любопытство…»
Он снова заставил себя вспомнить Марину напористой девицей в желтом джерси и ее глупые слова: «Ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Толстого». Кутузов называл ее Гуляй-город. И, против желания своего, Самгин должен был признать, что в этой женщине есть какая-то приятно угнетающая, теплая тяжесть.
«Простодушие? Искренность? Любопытный тип. Странно, что она сохранила добрые отношения с Кутузовым».
В магазине мягкий басок вкрадчиво выпевал:
– Какой сияющий день послал нам господь и как гармонирует природа с веселием граждан, оживленных духом свободы…
Затем басок стал говорить потише, а Марина твердо сказала:
– Сто тридцать пять, меньше – не могу. 154
– Городок у нас, почтеннейшая, маленький, прихожане – небогаты, кругом – язычники, мордва.
– Не могу, – повторила Марина.
– Ох, какие большие деньги сто рублей! Самгин слушал и улыбался. Красавец Миша внес яростно кипевший самовар и поглядел на гостя сердитым взглядом чернобровых глаз, – казалось, он хочет спросить о чем-то или выругаться, но явилась Марина, говоря:
– Жестоко торгуются попы! Четвертый раз приходит, а сам – из далекого уезда. Сколько денег проест, живя здесь.
Заваривая чай, она продолжала:
– Большая у меня охота побеседовать с тобой эдак, знаешь, открыто, без многоточий, очень это нужно мне, да вот всё мешают! Ты выбери вечерок, приди ко мне сюда или домой.
– С удовольствием, – сказал Самгин.
– Вот – завтра. Воскресенье, торгую до двух. Помню я тебя человеком несогласным, а такие и есть самые интересные.
Самгин счел нужным предупредить, что едва ли он покажется ей интересным.
– Ну, как же это? – ласково возразила она. – Прожил человек половину жизни…
– Жизнь сводится, в сущности, к возне человека с самим собою, – почти сердито, неожиданно для себя, произнес Самгин, и это еще более рассердило его.
– Это – правда, – легко и просто согласилась Марина, как будто она услыхала самые обыкновенные слова.
«Не поняла», – подумал он, хмурясь, дергая бородку и довольный тем, что она отнеслась к его невольному признанию так просто. Но Марина продолжала:
– «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя», – как сказал Глеб Иванович Успенский о Льве Толстом. А ведь это, пожалуй, так и установлено навсегда, чтобы земля вращалась вокруг солнца, а человек – вокруг духа своего.
Самгин посмотрел на нее вопросительно, ожидая какой-то каверзы; она, подвинув ему чашку чая, вздохнула:
– Прелестный человек был Глеб Иванович! Я его видела, когда он уже совсем духовно истлевал, а супруг мой близко знал его, выпивали вместе, он ему рассказы свои присылал, потом они разойтись в разуме.
Она усмехнулась, разглаживая ладонями юбку на коленях:
– На оттиске рассказа «Взбрело в башку» он супругу моему написал: «Искал ты равновесия, дошел до мракобесия».
– Что значит: разошлись в разуме? – спросил Самгин, когда она, замолчав, начала пить чай.
– Ну, – в привычках мысли, в направлении ее, – сказала Марина, и брови ее вздрогнули, по глазам скользнула тень. – Успенский-то, как ты знаешь, страстотерпец был и чувствовал себя жертвой миру, а супруг мой – гедонист, однако не в смысле только плотского наслаждения жизнью, а – духовных наслаждений.
Глядя в ее потемневшие глаза, Клим требовательно произнес:
– Этого я не понимаю…
– Да, тебе трудно понять, – согласилась Марина. – Недаром ты и лицом на Успенского несколько похож.
– Я? – удивленно спросил Самгин. – И лицом? Почему – и? Разве ты думаешь, что я тоже – миру жертва?
– Ну, а кто – не жертва ему? – спросила Марина и вдруг сочно рассмеялась, встряхнув головою так, что пышные каштановые волосы пошевелились, кад дым. Сквозь смех она говорила:
– Да ты чего испугался? Ты меня дурочкой, какой в Петербурге знал, – не вспоминай, я теперь по-другому дурочка.
– Я – не испугался, – пробормотал он, отодвигаясь, – но согласись, что™
Марина встала, протягивая руку:
– Значит – до завтра? К двум. Ну, – будь здоров! Провожая его, она, в магазине, сказала:
– Слышал – офицер-то людей изрубил? Ужас какой!
– Да, – согласился. Самгин.
«Действительно – темная баба», – размышлял он, шагая по улице в холодном сумраке вечера. Размышлял сердито и чувствовал, что неприязненное любопытство перерождается в серьезный и тревожный: интерес к этой женщине. Он оправдывался пред кем-то:
«Всякого заинтересовала бы. Гедонизм. Чепуха какая-то. Очевидно – много читала. Говорит в манере героинь Лескова. О поручике вспомнила после всего и равнодушно. Другая бы ужасалась долго. И – сентиментально… Интеллигентские ужасы всегда и вообще сентиментальны… Я, кажется, не склонен ужасаться. Не умею. Это – достоинство или недостаток?»
Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для себя не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, – она извещала, что едет -петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков. Помнишь Судакова?»
Самгин разорвал записку на мелкие кусочки, сжег их в пепельнице, подошел к стене, прислушался, – в соседнем номере было тихо. Судаков и «подозрительный» мешали обдумывать Марину, – он позвонил, пришел коридорный – маленький старичок, весь в белом и седой.
«Какой… нереальный», – отметил Самгин. – Самовар и бутылку красного вина, пожалуйста! Рядом со мной живет кто-нибудь?
– Ополдень изволили выехать на вокзал, – вежливо ответил старичок.
Это было приятно слышать, и Самгин тотчас же вернулся к Марине.
«Дурочка – по-другому»? Верует в бога. И, кажется, иронизирует над собой. Неужели – в церковного бога? В сущности, она, несмотря на объем ее, тоже – нереальна. Необычна», – уступил он кому-то, кто хотел возразить.
Запах жженой бумаги вынудил его открыть форточку. В разных местах города выли и лаяли на луну собаки. Луна стояла над пожарной каланчой. – «Как точка над i», – вспомнил Самгин стих Мюссе, – и тотчас совершенно отчетливо представил, как этот блестящий шарик кружится, обегая землю, а земля вертится, по спирали, вокруг солнца, стремительно – и тоже по спирали – падающего в безмерное пространство; а на земле, на ничтожнейшей точке ее, в маленьком городе, где воют собаки, на пустынной улице, в деревянной клетке, стоит и смотрит в мертвое лицо луны некто Клим Самгин.
Стало холодно, – вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин остался, и было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем, в незнакомом деревянном городе, под унылый, испуганный вой собак.
«Суть в том, что я не могу найти в жизни точку, которая притягивала бы меня всего целиком».
Стало жалко себя, и тогда он подумал:
«Это – свойство людей исключительно одаренных, разнообразно талантливых».
«Но, может быть, – и свойство людей… разбитых ударами действительности».
«Бездарных? Нет. Бездарность – это бесформенность, неопределенность. Я – достаточно определенен».
Другой Самгин тоже угрюмо, но строго и почти грубо возразил ему:
«Ты мог бы не делать таких глупостей, как эта поездка сюда. Ты исполняешь поручение группы людей, которые мечтают о социальной революции. Тебе вообще никаких революций не нужно, и ты не веришь в необходимость революции социальной. Что может быть нелепее, смешнее атеиста, который ходит в церковь и причащается?»
Ссора быстро принимала ожесточенный характер; вмешался Самгин третий – Самгин мелких мыслей.
«О причастии говорила Дуняша…»
Самгин первый углублял мысли.
«Причаститься – значит признать и почувствовать себя частью некоего целого, отказаться от себя. Возможно, что это воображается, но едва ли чувствуется. Один из самообманов, как «любовь к народу», «классовая солидарность».
«А – Степан Кутузов?»
«Он сам утверждал, что капиталистическое общество разрушает социальный инстинкт».
«Он – делает, «делающий – это верующий».
«Он делает не то, что все, а против всех. Ты делаешь, не веруя. Едва ли даже ты ищешь самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений скрыто живет страх пред жизнью, детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои – не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем до тебя не выражена?»
Этот, новый Самгин явно одолевал, и тот, который видел сам себя настоящим, реальным, почти уже не сопротивлялся ему, а только подумал устало:
«Заболеваю или выздоравливаю?»
Безмолвная ссора продолжалась. Было непоколебимо тихо, и тишина эта как бы требовала, чтоб человек думал о себе. Он и думал. Пил вино, чай, курил папиросы одну за другой, ходил по комнате, садился к столу, снова вставал и ходил; постепенно раздеваясь, снял пиджак, жилет, развязал галстук, расстегнул ворот рубахи, ботинки снял.
Думы однообразно повторялись, становясь все более вялыми, – они роились, как мошки, избрав для игры своей некую пустоту, которая однако не была свободна и заключалась в тесных границах. Потом Самгин погасил лампу, лег в постель, – тогда вокруг него стало еще более тихо, пусто и обидно. Обида разрасталась, перерождаясь в другое чувство, похожее на страх перед чем-то. Неприятно, волнами, набегала дремота, но заснуть не удавалось, мешали толчки изнутри, вызывая дрожь в теле. Бесконечно долго тянулась эта опустошенная, немая ночь, потом загудел благовест к ранней обедне, – медь колоколов пела так громко, что стекла окон отзывались ноющим звуком, звук этот напоминал начало зубной боли.
«Ждать до двух – семь часов», – сердито сосчитал Самгин. Было еще темно, когда он встал и начал мыться, одеваться; он старался делать все не спеша и ловил себя на том, что торопится. Это очень раздражало. Потом раздражал чай, слишком горячий, и была еще одна, главная причина всех раздражений: назвать ее не хотелось, но когда он обварил себе палец кипятком, то невольно и озлобленно подумал:
«Веду я себя – точно перед экзаменом. Или – как влюбленный».
С трудом дотянув время до полудня, Самгин оделся и вышел на улицу.
Его встретил мягкий, серебряный день. В воздухе блестела снежная пыль, оседая инеем на проводах телеграфа и телефона, – сквозь эту пыль светило мутноватое солнце. Петом обогнал человек в новеньком светлосером пальто, в серой пуховой шляпе, надетой так глубоко, что некрасиво оттопырились уши.
Шел он очень быстро, наклонив голову, держа руки в карманах, и его походка напомнила Самгину, что он уже видел этого человека в коридоре гостиницы, – видел сутулую спину его и круто стесанный затылок в черных, гладко наклеенных волосах.
«Вероятно, Дуняшин «подозрительный». На филера – не похож. Да ведь подозрительный вчера уехал…»
Человек дошел до угла, остановился и, согнувшись, стал поправлять галошу, подняв ногу; поправил, натянул шляпу еще больше и скрылся за углом.
Пустынная улица вывела Самгина на главную, – обе они выходили под прямым углом на площадь; с площади ворвалась пара серых лошадей, покрытых голубой сеткой; они блестели на солнце, точно смазанные маслом, и выкидывали ноги так гордо, красиво, что Самгин приостановился, глядя на их быстрый парадный бег. На козлах сидел, вытянув руки, огромный кучер в меховой шапке с квадратным голубым верхом, в санях – генерал в широчайшей шинели; голову, накрытую синим кружком фуражки, он спрятал в бобровый воротник и был похож на колокол, отлитый из свинца. Сзади саней тяжело подпрыгивали на рыжих лошадях двое полицейских в черных шинелях, в белых перчатках.
Самгин кидал, как за санями взорвался пучок огня, похожий на метлу, разодрал воздух коротким ударом грома, взметнул облако снега и зеленоватого дыма; все вокруг дрогнуло, зазвенели стекла, – Самгин пошатнулся от толчка воздухом в грудь, в лицо и крепко прилепился к стене, на углу. Он видел, как в прозрачном облаке дыма и снега кувыркалась фуражка; она первая упала на землю, а за нею падали, обгоняя одна другую, щепки, серые и краевые тряпки; две из них взлетели особенно высоко и, легкие, падали страшно медленно, точно для того, чтоб навсегда остаться в памяти. Видел Самгин, как по снегу, там и тут, появлялись красные капли, – одна из них упала близко около него, на вершину тумбы, припудренную снегом, и это было так нехорошо, что он еще плотней прижался к стене.
Он не заметил, откуда выскочила и, с разгона, остановилась на углу черная, тонконогая лошадь, – остановил ее Судаков, запрокинувшись с козел назад, туго вытянув руки; из-за угла выскочил человек в сером пальто, прыгнул в сани, – лошадь помчалась мимо Самгина, и он видел, как серый человек накинул на плечи шубу, надел мохнатую шапку.
Пара серых лошадей бежала уже далеко, а за ними, по снегу, катился кучер; одна из рыжих, неестественно вытянув шею, шла на трех ногах и хрипела, а вместо четвертой в снег упиралась толстая струя крови; другая лошадь скакала вслед серым, – ездок обнимал ее за шею и кричал; когда она задела боком за столб для афиш, ездок свалился с нее, а она, прижимаясь к столбу, скрипуче заржала.
Второй полицейский, лысый, без шапки, сидел на снегу; на ногах у него лежала боковина саней, он размахивал рукой без перчатки и кисти, – из руки брызгала кровь, – другой рукой закрывал лицо и кричал нечеловеческим голосом, похожим на блеяние овцы.
Самгин, оглушенный, стоял на дрожащих ногах, очень хотел уйти, но не мог, точно спина пальто примерзла к стене и не позволяла пошевелиться. Не мог он и закрыть глаз, – все еще падала взметенная взрывом белая пыль, клочья шерсти; раненый полицейский, открыв лицо, тянул на себя медвежью полость; мелькали люди, почему-то все маленькие, – они выскакивали из ворот, из дверей домов и становились в полукруг; несколько человек стояло рядом с Самгиным, и один из них тихо сказал:
– Вот и у нас…
Никто не решался подойти к бесформенной груде серых и красных тряпок, – она сочилась кровью, и от крови поднимался парок. Было страшно смотреть на это, не имеющее никакого подобия человека,, растерзанное и – маленькое. Глаза напряженно искали в куче тряпок что-нибудь человеческое, и Самгин закрыл глаза только тогда, когда различил под мехом полости желтую щеку, ухо и, рядом с ним, развернутую ладонь. Голоса людей зазвучали громче, двое подошли к полицейскому, наклонились над ним. Высокая барышня с коньками в руке спросила Самгина:
– Вы ранены?
Он тряхнул головой, оторвался от стены и пошел; идти было тяжко, точно по песку, мешали люди; рядом с ним шагал человек с ремешком на голове, в переднике и тоже в очках, но дымчатых.
– Вот те и превосходительство, – тихонько сказал он, подхватив Самгина под локоть, и шепнул ему: – Сотрите кровь-то со щеки, а то в свидетели потянут.
Быстро выхватив платок из кармана, Самгин прижал его к правой щеке и, почувствовав остренькую, колющую боль, с испугом поднял воротник. Боль в щеке была не сильная, но разлилась по всему телу и ослабила Клима. Он остановился на углу, оглядываясь: у столба для афиш лежала лошадь с оторванной ногой, стоял полицейский, стряхивая перчаткой снег с шинели, другого вели под руки, а посреди улицы – исковерканные сани, красно-серая куча тряпок, освещенная солнцем; лучи его все больше выжимали из нее крови, она как бы таяла; Самгину показалось, что и небо, и снег, и стекла в окнах – всё стало ярче, – ослепительно и даже бесстыдно ярко. Он шел осторожно, как по льду, – ему казалось, что если он пойдет быстрее, то свалится. Вероятно, он прошел бы мимо магазина Марины, но она стояла на панели.
– Губернатора? – тихонько спросила она и, схватив Самгина за рукав пальто, толкнула его в дверь магазина. – Ой, что это, лицо-то у тебя? Клим, – да неужели ты..?
По ее густому шопоту, по толчкам в спину Самгин догадался, что она испугалась и, кажется, подозревает его. Он быстро пробормотал несколько слов, и Марина, втолкнув его в комнату, заговорила громче, деловито:
– Ну-ко, покажи! В ранке есть что-то… Сядь! Отбежала в угол комнаты, спрашивая:
– Бомбиста – схватили? Нет?
Потом она обожгла щеку его одеколоном, больно поковыряла ее острым ногтем и уже совсем спокойно сказала:
– Железинка воткнулась, – пустяки! Вот если бы в глаз… Ну, рассказывай!
Но говорить он не мог, в горле шевелился горячий сухой ком, мешая дышать; мешала и Марина, заклеивая ранку на щеке круглым кусочком пластыря. Самгин оттолкнул ее, вскочил на ноги, – ему хотелось кричать, он боялся, что зарыдает, как женщина. Шагая по комнате, он слышал:
– Ой, как тебя ушибло! На, выпей скорее… И возьми-ко себя в руки… Хорошо, что болвана Мишки нет, побежал туда, а то бы… Он с фантазией. Ну, довольно, Клим, сядь!
Самгин послушно сел, закрыл глаза, отдышался и начал рассказывать, судорожно прихлебывая чай, стуча стаканом по зубам. Рассказывал он торопливо, бессвязно, чувствовал, что говорит лишнее, и останавливал себя, опаздывая делать это.
«Не следовало называть Судакова».
Марина слушала, приподняв брови, уставясь на него янтарными зрачками расширенных глаз, облизывая губы кончиком языка, – на румяное лицо ее, как будто изнутри, выступила холодная тень.
– Когда парнишка придет – ты перестань об этом, – предупредила она.
И, не отводя глаз от его лица, поправляя обеими руками тяжелую массу каштановых волос, она продолжала вполголоса:
– Но – до чего ты раздерган! Вот – не ожидала! Такой ты был… уравновешенный. Что же с тобой будет, эдак-то?
Самгин пожал плечами, – тон ее был неприятен ему, а она строговато, как старшая, начала допрашивать его:
– С женой – совсем порвал? С Дуняшей-то серьезно, что ли? Как же и где думаешь жить? – Он отвечал ей кратко, откровенно и, сам несколько удивляясь этой откровенности, постепенно успокаивался.
– В своей ли ты реке плаваешь? – задумчиво спросила она и тотчас же усмехнулась, говоря: – Так – осталась от него кучка тряпок? А был большой… пакостник. Они трое: он, уездный предводитель дворянства да управляющий уделами – девчонок-подростков портить любили. Архиерей донос посылал на них в Петербург, – у него епархиалочку отбили, а он для себя берег ее. Теперь она – самая дорогая распутница здесь. Вот, пришел, негодяя!
Она встала, вышла в магазин, и там тяжело зазвучали строгие ее вопросы:
– Ты – что же – болван, забыл, что магазин запирать надобно? А тебе какое дело? Ну – не поймали, а – тебе что?
Возвратясь, она сказала вполголоса:
– Никого не поймали. Ты, Клим Иванович, поди-ко к себе в гостиницу, покажись там…
Самгин поднялся на ноги, изумленно спросил:
– Неужели ты думаешь..?
– Ничего я не думаю, а – не хочу, чтоб другие подумали! Ну-ко, погоди, я тебе язвинку припудрю…
И, накладывая горячим пальцем пудру на его щеку, она сказала:
– Если скушно будет, приезжай домой ко мне часам к шести. Ладно? И – вздохнула.
– Разваливается бытишко наш с верха до низа. Помолчала, точно прислушиваясь к чему-то, перебирая лальцами цепочку часов на груди, потом твердо выговорила:
– Ну – ничего! Надоест жить худо – заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются! Знаешь, как старики говаривали? «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». В этом, друг мой, большая мудрость скрыта. И – такая человечность, что другой такой, пожалуй, и не найдешь… Значит – до вечера?
Самгин пошел домой не спеша, походкой гуляющего человека, обдумывая эту женщину.
«Не может быть, чтоб она считала меня причастным к террору. Это – или проявление заботы обо мне, или – опасение скомпрометировать себя, – опасение, вызванное тем, что я сказал о Судакове. Но как спокойно приняла она убийство!» – с удивлением подумал он, чувствуя, что спокойствие Марины передалось и ему.
В городе было не по-праздничному тихо, музыка на катке не играла, пешеходы встречались редко, гораздо больше – извозчиков и «собственных упряжек»; они развозили: во все стороны солидных и озабоченных люде», и Самгин отметил, что почти все седоки едут съежившись, прикрыв лица воротниками шуб и пальто, хотя было не холодно. В доме, против места, где взорвали губернатора, окно было заткнуто синей подушкой, отбит кусок наличника, неприятно обнажилось красное мясо кирпича, а среди улицы никаких признаков взрыва уже не было заметно, только слой снега стал свежее, белее и возвышался бугорком. Самгин покосился на этот бугорок и пошел быстрее.
В вестибюле гостиницы его встретил очень домашний, успокаивающий запах яблоков и сушеных грибов, а хозяйка, радушная, приятная старушка, жалобно и виновато сказала:
– Слыхали, какое ужасное событие? Что же это делается на земле? Город у нас был такой тихий, жили мы, никого не обижая…
– Да, тяжелое время, – согласился Самгин. В номере у себя он прилег на диван, закурил и снова начал обдумывать Марину. Чувствовал он себя очень странно; казалось, что голова наполнена теплым туманом и туман отравляет тело слабостью, точно после горячей ванны. Марину он видел пред собой так четко, как будто она сидела в кресле у стола.
«Почему у нее нет детей? Она вовсе не похожа на женщину, чувство которой подавлено разумом, да и – существуют ли такие? Не желает портить фигуру, пасует перед страхом боли? Говорит она своеобразно, но это еще не значит, что она так же и думает. Можно сказать, что она не похожа ни на одну из женщин, знакомых мне».
От всего, что он думал, Марина не стала понятнее, а наиболее непонятным оставалось ее спокойное отношение к террористическому акту.
Ярким лунным вечером он поднимался по крутой улице между двумя рядами одноэтажных домиков, разъединенных длинными заборами; тесные группы деревьев, отягченные снегов, еще более разъединяли эти домики, как бы спрятанные в холмах снега. Дом Зотовой – тоже одноэтажный, его пять окон закрыты ставнями, в щели двух просачивались полоски света, ложась лентами на густую тень дома. Крыльца не было. Самгин дернул ручку звонка у ворот и – вздрогнул: колокол – велик и чуток, он дал четыре удара, слишком сильных для этой замороженной тишины. Калитку открыл широкоплечий мужик в жилетке, в черной шапке волос на голове; лицо его густо окутано широкой бородой, и от него пахло дымом. Молча посторонясь, он пропустил гостя на деревянные мостки к двум ступеням крыльца, похожего на шкаф, приставленный к стене дома. Гремя цепью, залаяла черная собака – величиною с крупного барана. В прихожей, загроможденной сундуками, Самгину помогла раздеться большеглазая, высокая и тощая женщина.
– Аккуратен, – сказала Марина, выглядывая из освещенного квадрата дверей, точно из рамы. – Самовар подашь, Глафирушка.
В большой комнате на крашеном полу крестообразно лежали темные ковровые дорожки, стояли кривоногие старинные стулья, два таких же стола; на одном из них бронзовый медведь держал в лапах стержень лампы; на другом возвышался черный музыкальный ящик; около стены, у двери, прижалась фисгармония, в углу – пестрая печь кузнецовских изразцов, рядом с печью – белые двери;
Самгин подумал, что они должны вести в холод, на террасу, заваленную снегом. Комната, оклеенная темнокрасными с золотом обоями, казалась торжественной, но пустой, стены – голые, только в переднем углу поблескивал серебром ризы маленький образок да из простенков между окнами неприятно торчали трехпалые лапы бронзовых консолей.
– Что – скушная комната? – спросила Марина, выплывая из прихожей и остановясь на скрещении дорожек;
в капоте из кашемирских шалей она стала еще больше, выше и шире, на груди ее лежали две толстые косы. – Вкус моего супруга, он простор любил, а не вещи, – говорила она, оглядывая стены. – Музыку любил, – у него таких вот музыкальных ящиков семь было, даже ночами иногда вставал и заводил. На фисгармонии играл. А граммофонов и гармоник не мог выносить. «Хованщиной» очень восхищался, нарочно ездил в столицу, послушать.
Самгин отметил, что она говорит о муже тоном девицы из зажиточной мещанской семьи, как будто она до замужества жила в глухом уезде, по счастливому случаю вышла замуж за богатого интересного купца в губернию и вот благодарно, с гордостью вспоминает о своей удаче. Он внимательно вслушивался: не звучит ли в словах ее скрытая ирония?
Белые двери привели в небольшую комнату с окнами на улицу и в сад. Здесь жила женщина. В углу, в цветах, помещалось на мольберте большое зеркало без рамы, – его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола – три глубоких кресла, за дверью – широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, – дорогой шелковый ковер, дальше – шкаф, тесно набитый книгами, рядом с ним – хорошая копия с картины Нестерова «У колдуна».
На небольшом овальном столе бойко кипел никелированный самовар; под широким красным абажуром лампы – фарфор посуды, стекло ваз и графинов.
– Это – дневная моя нора, а там – спальня, – указала Марина рукой на незаметную, узенькую дверь рядом со шкафом. – Купеческие мои дела веду в магазине, а здесь живу барыней. Интеллигентно. – Она лениво усмехнулась и продолжала ровным голосом: – И общественную службу там же, в городе, выполняю, а здесь у меня люди бывают только в Новый год, да на пасху, ну и на именины мои, конечно.
Самгин осведомился: что называет она общественной службой?
– А я, видишь ли, вице-председательница «Общества помощи девицам-сиротам», – школа у нас, ничего, удачная школа, обучаем изящным рукоделиям, замуж выдаем девиц, оберегаем от соблазнов. В тюремном комитете членствую, женский корпус весь в моих руках. – Приподняв густые брови, она снова и уже острее усмехнулась.
– Вот эдакие, как ты, да Кутузов, да Алеша Гогин, разрушать государство стараетесь, а я – замазываю трещины в нем, – выходит, что мы с тобой антагонисты и на разных путях.
Чтобы сказать что-нибудь, Самгин напомнил:
– Все дороги в Рим ведут. Курить можно?
– Кури. Я тоже курю, когда читаю.
Помолчав, разливая чай, она внезапно спросила:
– В какой Рим-то?
– В будущее, – ответил Самгин, пожав плечами.
– Ну, это не очень определенно! Я думала, скажешь: на кладбище. По глазам ты пессимист.
Самгин ждал, когда она начнет выспрашивать его, а он тоже спросит ее: чем она живет?
«Мне тридцать пять, ока – моложе меня года на три, четыре», – подсчитал он, а Марина с явным удовольствием пила очень душистый чай, грызла домашнее печенье, часто вытирала яркие губы салфеткой, губы становились как будто еще ярче, и сильнее блестели глаза.
– Не боишься жить на окраине одна?
– Какая же здесь окраина? Рядом – институт благородных девиц, дальше – на горе – военные склады, там часовые стоят. Да и я – не одна, – дворник, горничная, кухарка. Во флигеле – серебряники, двое братьев, один – женатый, жена и служит горничной мне. А вот в женском смысле – одна, – неожиданно и очень просто добавила Марина.
– Скучно? – спросил Самгин, не взглянув на нее.
– Нет еще. Многие – сватаются, так как мы – дама с капиталом и де без прочих достоинств. Вот что сватаются – скушно! А вообще – живу ничего! Читаю. Английский язык учу, хочется в Англии побывать…
– Почему именно в Англии?
Она усмехнулась, блеснули крупные, плотно составленные зубы, и в глазах появилась юмористические искорки.
– А видишь ли, супруг мой дважды был там, пять лет с лишком прожил и очень интересно рассказывал про англичан. У меня так сложилось, что это – самый смешной, наивный и доверчивый народ. Блаватской поверили и Анне Безант, а вот князь Петр Кропоткин, Рюрикович, и Ницше, Фридрих – не удивили британцев, хотя у нас Фридриха Даже после Достоевского пророком сочли. И ученые их, Крукс, примерно, Оливер Лодж – да разве только эти двое? – проживут атеистами лет шестьдесят и – в бога поверуют. Хотя тут, наверное, привычка к порядку действует, а уж где – больше порядка, чем у бога в церкви? Верно?
– Странно ты шутишь, – сказал Самгин, раздосадованный, но и любуясь невольно ее кокетством, начитанностью.
– Почему – странно? – тотчас откликнулась она, подняв брови. – Да я и не шучу, это у меня стиль такой, приучилась говорить о премудростях просто, как о домашних делах. Меня очень серьезно занимают люди, которые искали-искали свободы духа и вот будто – нашли, а свободой-то оказалась бесцельность, надмирная пустота какая-то. Пустота, и – нет в ней никакой иной точки опоры для человека, кроме его вымысла.
– Разве ты… я думал, что ты – верующая, – сказал Самгин, недоверчиво взглянув на лицо ее, в потемневшие глаза, – она продолжала, легко соединяя слова:
– Печально, когда человек сосредоточивается на плотском своем существе и на разуме, отметая или угнетая дух свой, начало вселенское. Аристотель в «Политике» сказал, что человек вне общества – или бог или зверь. Богоподобных людей – не встречала, а зверье среди них – мелкие грызуны или же барсуки, которые защищают вонью жизнь свою и нору.
По легкости, с которой ода говорила, Самгин догадывался, что она часто говорит такие речи, и почувствовал в ее словах нечто, заставившее его подозрительно насторожиться.
– Ты много читаешь? – спросил он.
– Я много читаю, – ответила она и широко улыбнулась, янтарные зрачки разгорелись ярче – Но я с Аристотелем, так же как и с Марксом, – не согласна: давления общества на разум и бытия на сознание – не отрицаю, но дух мой – не ограничен, дух – сила не земная, а – космическая, скажем.
Говорила она спокойно и не как проповедница, а дружеским тоном человека, который считает себя опытнее слушателя, но не заинтересован, чтоб слушатель соглашался с ним. Черты ее красивого, но несколько тяжелого лица стали тоньше, отчетливее.
– Наши Аристотели из газет и журналов, маленькие деспоты и насильники, почти обоготворяют общество, требуя, чтоб я безоговорочно признала его право власти надо мной, – слышал Самгин.
Это было давно знакомо ему и могло бы многое напомнить, но он отмахнулся от воспоминаний и молчал, ожидая, когда Марина обнаружит конечный смысл своих речей. Ровный, сочный ее голос вызывал у него состояние, подобное легкой дремоте, которая предвещает крепкий сон, приятное сновидение, но изредка он все-таки ощущал толчки недоверия. И странно было, что она как будто спешит рассказать себя.
«Говорить она любит и умеет», – подумал он, когда она замолчала и, вытянув ноги, сложила руки на высокой груди. Он тоже помолчал, соображая:
«Что же она сказала? В сущности – ничего оригинального».
И спросил:
– Что ты понимаешь под словом «дух»?
– Этого не объяснить тому, в ком он еще не ожил, – сказала она, опустив веки. – А – оживет, так уж не потребуется объяснений.
Он не успел спросить ее еще о чем-то, – Марина снова заговорила:
– Ты знаешь, что Лидия Варавка здесь живет? Нет? Она ведь – помнишь? – в Петербурге, у тетки моей жила, мы с нею на доклады философского общества хаживали, там архиереи и попы литераторов цезарепапизму обучали, – было такое религиозно-юмористическое общество. Там я с моим супругом, Михаилом Степановичем, познакомилась…
Впервые она назвала имя своего мужа и снова стала провинциальной купчихой.
– Ну – и что же Лидия? – спросил Самгин.
– Приехала сегодня из Петербурга и едва не попала на бомбу; говорит, что видела террориста, ехал на серой лошади, в шубе, в папахе. Ну, это, наверное, воображение, а не террорист. Да и по времени не выходит, чтоб она могла наскочить на взрыв. Губернатор-то – дядя мужа ее. Заезжала я к ней, – лежит, нездорова, устала.
Марина взяла рюмку портвейна, отхлебнула и, позванивая по стеклу ногтями, продолжала:
– Неплохой человек она, но – разбита и дребезжит вся. Тоскливо живет и, от тоски, занимается религиозно-нравственным воспитанием народа, – кружок организовала. Надувают ее. Ей бы замуж надо. Рассказала мне, в печальный час, о романе с тобой.
– Представляю, как она рассказала, – пробормотал Самгин.
– Очень хорошо, – ты ошибаешься, – строговато возразила Марина. – Трогательный роман, и без виноватых. Никто не виноват, кроме вашей молодости, – это она хорошо понимает.
– Странно, что ни у нее, ни у тебя детей нет, – неожиданно для себя и вызывающе проговорил Самгин. Марина тотчас же добавила:
– И у тебя нет.
Помолчали. Затем она спросила:
– А не кажется тебе, Клим Иванович, что дети – наибольше чужие люди родителям своим?
О Лидии она говорила без признаков сочувствия к ней, так же безучастно произнесла и фразу о детях, а эта фраза требовала какого-то чувства: удивления, печали, иронии.
– Вот – соседи мои и знакомые не говорят мне, что я не так живу, а дети, наверное, сказали бы. Ты слышишь, как в наши дни дети-то кричат отцам – не так, всё – не так! А как марксисты народников зачеркивали? Ну – это политика! А декаденты? Это уж – быт, декаденты-то! Они уж отцам кричат: не в таких домах живете, не на тех стульях сидите, книги читаете не те! И заметно, что у родителей-атеистов дети – церковники…
Самгин подумал, что все это следовало бы сказать с некоторым задором или обидой, тревогой, а она сказала так, как будто нехотя дразнила кого-то, а сказав – зевнула:
– Ой, извини!
Самгин встал, нервно потирая руки, похрустывая пальцами.
– Интересный ты человек…
– Спасибо, – сказала она, улыбаясь.
– Но – я тебя не понимаю…
– Потолкуем побольше – поймешь!.. К Лидии-то зайди, я сказала, что ты здесь. Будь здоров…
В пронзительно холодном сиянии луны, в хрустящей тишине потрескивало дерево заборов и стен, точно маленькие, тихие домики крепче устанавливались на земле, плотнее прижимались к ней. Мороз щипал лицо, затруднял дыхание, заставлял тело съеживаться, сокращаться. Шагая быстро, Самгин подсчитывал:
«Торгует церковной утварью и вольнодумничает. Хвастает начитанностью. Ест и пьет сластолюбиво. Грубовата. Врет, что «в женском смысле – одна», вероятно – есть любовник…»
Кроме этого, он ничего не нашел, может быть – потому, что торопливо искал. Но это не умаляло ни женщину, ни его чувство досады; оно росло и подсказывало: он продумал за двадцать лет огромную полосу жизни, пережил множество разнообразных впечатлений, видел людей и прочитал книг, конечно, больше, чем она; но он не достиг той уверенности суждений, того внутреннего равновесия, которыми, очевидно, обладает эта большая, сытая баба.
«Если она читала не те книги, какие читал я, – этим еще ничего не объясняется. Ее слова о духе – какая-то наивная чепуха…»
В конце концов он должен был признать, что Марина вызывает в нем интерес, какого не вызывала еще ни одна женщина, и это – интерес, неприятно раздражающий.
На другой день он пошел к Лидии.
Она жила на углу двух улиц в двухэтажном доме, угол его был срезан старенькой, облезло» часовней; в ней, перед аналоем, качалась монашенка, – над черной ее фигуркой, точно вырезанной из дерева, дрожал рыжеватый огонек, спрятанный в серебряную лампаду. Часовня примыкала к стене дома Лидии, в нижнем его этаже помещался «Магазин писчебумажных принадлежностей и кустарных изделий»; рядом с дверью в магазин: выступали на панель три каменные ступени, над ними – дверь мореного дуба, без ручки, без скобы, посредине двери- – медная дощечка с черными буквами: «Л. Т. Муромская».
Самгин позвонил, спрашивая себя:
«Зачем это я засоряю голову мелочами?»
Дверь открыла пожилая горничная в белой наколке на голове, в накрахмаленном переднике; ладо у нее было желтое, длинное, а губы такие тонкие, как будто рот зашит, но когда она спросила: «Кого вам?» – оказалось, что рот у нее огромный и полон крупными зубами.
На лестнице было темновато, горничная с каждым шагом вверх становилась длиннее, и Самгину показалось, что он идет не вверх, а вниз.
«Как в Дарьяльском ущелье…»
Сумрак в прихожей был еще более густ; горничная, сняв с него пальто, строго сказала:
– Пройдите направо.
Самгин шагнул в маленькую комнату с одним окном; в драпри окна увязло, расплылось густомалиновое солнце, в углу два золотых амура держали круглое зеркало, в зеркале смутно отразилось лицо Самгина.
«А пожалуй, верно: похож я на Глеба Успенского», – подумал он, снял очки и провел ладонью по лицу. Сходство с Успенским вызвало угрюмую мысль:
«Среди таких людей легко сойти с ума».
Слева распахнулась не замеченная им драпировка, и бесшумно вышла женщина в черном платье, похожем на рясу монахини, в белом кружевном воротнике, в дымчатых очках; курчавая шапка волос на ее голове была прикрыта жемчужной сеткой, но все-таки голова была несоразмерно велика сравнительно с плечами. Самгин только по голосу узнал, что это – Лидия.
– Боже мой, – вот неожиданно! Хотя Марина сказала мне, что ты здесь…
Бросив перчатки на стул, она крепко сжала руку Самгина тонкими, горячими пальцами.
– А я собралась на панихиду по губернаторе. Но время еще есть. Сядем. Послушай, Клим: я – ничего не понимаю! Ведь дана конституция, что же еще надо? Ты постарел немножко: белые виски и очень страдальческое лицо. Это понятно – какие дни! Конечно, он жестоко наказал рабочих, но – что ж делать, что?
Она говорила непрерывно, вполголоса и в нос, а отдельные слова вырывались из-за ее трех золотых зубов крикливо и несколько гнусаво. Самгин подумал, что говорит она, как провинциальная актриса в роли светской дамы.
За стеклами ее очков он »е видел глаз, но нашел, что лицо ее стало более резко .цыганским, кожа – цвета бумаги, выгоревшей на солнце; тонкие, точно рисунок пером, морщинки около глаз придавали ее лицу выражение улыбчивое и хитроватое; это не совпадало с ее жалобными словами.
– Он был либерал, даже – больше, но за мученическую смерть бог простит ему измену идее монархизма.
Самгин, доставая папиросы, наклонился и скрыл невольную усмешку. На полу – толстый ковер малинового цвета, вокруг – много мебели карельской березы, тускло блестит бронза; на стенах – старинные литографии, комнату наполняет сладковатый, неприятный запах. Лидия – такая тонкая, как будто все вокруг сжимало ее, заставляя вытягиваться к потолку.
– Ты, конечно, тоже за конституцию? Самгин утвердительно кивнул головой, ожидая, скоро ли иссякнет поток ее слов.
– Я – понимаю, ты – атеист! Монархистом может быть только верующий. Нравственное руководство народом – священнодействие…
Нет, она не собиралась замолчать. Тогда Самгин, закурив, посмотрел вокруг, – где пепельница? И положил спичку на ладонь себе так, чтоб Лидия видела это. Но и на это она не обратила внимания, продолжая рассказывать о монархизме. Самгин демонстративно стряхнул пепел папиросы на ковер и почти сердито спросил:
– Почему ты так торопишься изложить мне твои политические взгляды?
– Нужна ясность, Клим! – тотчас ответила она и, достав с полочки перламутровую раковину в серебре, поставила ее на стол: – Вот пепельница.
– Я тебя задерживаю?
– Нет, нет! Я потому о панихиде, что это волнует. Там будет много людей, которые ненавидели его. А он – такой веселый, остроумный был и такой…
Не найдя слова, она щелкнула пальцами, затем сняла очки, чтоб поправить сетку на голове; темные зрачки ее глаз были расширены, взгляд беспокоен, но это очень молодило ее. Пользуясь паузой, Самгин спросил:
– Ты очень близка с Зотовой?
– Ради ее именно я решила жить здесь, – этим все сказано! – торжественно ответила Лидия. – Она и нашла мне этот дом, – уютный, не правда ли? И всю обстановку, все такое солидное, спокойное. Я не выношу новых вещей, – они, по ночам, трещат. Я люблю тишину. Помнишь Диомидова? «Человек приближается к себе самому только в совершенной тишине». Ты ничего не знаешь о Диомидове?
– Нет, – сухо ответил Самгин и, желая услышать еще что-нибудь о Марине, снова заговорил о ней.
– Но ведь ты знал ее почти в одно время со мной, – как будто с удивлением сказала Лидия, надевая очки. – На мой взгляд – она не очень изменилась с той поры.
Тон ее слов показался Климу фальшивым, и сидела она так напряженно прямо, точно готовилась спорить, отрицать что-то.
«Глупо выдумала себя и натянута на чужие мысли», – решил Самгин, а она, вздохнув, сказала:
– Да, она такая же, какой была в девицах, – умная, искренняя, вся – для себя. Я говорю о внутренней ее свободе, – добавила она очень поспешно, видимо, заметив его скептическую усмешку; затем спросила: – Не хочешь ли взять у меня книги отца? Я не знаю, что с ними делать. Они в прекрасных переплетах, отдать в городскую библиотеку – жалко и – невозможно! У него была привычка делать заметки на полях, а он так безжалостно думал о России, о религии… и вообще. Многие надписи мое чувство дочери заставило стереть резинкой…
– Вот как даже? – иронически воскликнул Самгин.
– Ты – тоже скептик, – тебя это не может смущать, – сказала она, а ему захотелось ответить ей чем-нибудь резким, но, пока он искал – чем? – она снова заговорила:
– В Крыму встретила Любовь Сомову, у дантистки, – еврейки, конечно. Она такая жалкая, полубольная, должно быть, делала себе аборты.
– Ее в Москве избили хулиганы, – сердито сказал Самгин.
– Да? Вот почему она такая озлобленная на все. Она была у меня на даче, но мы с ней едва не поссорились.
Самгин тоже почувствовал, что если не уйдет, то – поссорится с хозяйкой. Он встал.
– Ну, тебе пора на панихиду.
– Да, к сожалению. Но – ты еще зайдешь?
– Бели не уеду.
– Заходи, захода, – сказала она, сильно встряхивая руку его.
Он вынес на улицу чувство острого раздражения, которое даже удивило его.
«Что это я, почему? Ну – противна, глупа, фальшива, а мне-то что?»
Отыскивая причину раздражения, он шел не спеша и заставлял себя смотреть прямо в глаза веем встречным, мысленно ссорясь с каждым. Людей на улицах было много, большинство быстро шло и ехало в сторону площади, где был дворец губернатора.
«Оживлены убийством», – вспомнил он слова Митрофанова – человека «здравого смысла», – слова, сказанные сыщиком по поводу радости, с которой Москва встретила смерть министра Плеве. И снова задумался о Лидии.
«Она не хотела говорить о Зотовой, – ясно! Почему?»
Дома, едва он успел раздеться, вбежала Дуняша и, обняв за шею, молча ткнулась лицом в грудь его, – он пошатнулся, положил руку на голову, на плечо ей, пытаясь осторожно оттолкнуть, и, усмехаясь, подумал:
«Какие бабьи дни!.»
Но видеть Дуняшу приятно было, – он спросил почти ласково:
– Ну, как ты – успешно укрощала строптивых? Отскочив от него, она бросилась на диван, ее пестренькое лицо сразу взмокло слезами; задыхаясь, всхлипывая, она взмахивала платком в одной руке, другою колотила себя по груди и мычала, кусая губы.
«Пьяная?» – подумал Самгин, повернулся спиною к ней и стал наливать воду из графина в стакан, а Дуняша заговорила приглушенным голосом, торопливо и бессвязно:
– Ты не имеешь права издеваться, – тебе стыдно, умник! Я ведь – не знала…
Он посмотрел на нее через плечо, – нет, она трезва, омытые слезами глаза ее сверкают ясно, а слова звучат уже твердо.
– Но если б и знала, все равно, что я могла сделать?
– Не понимаю, – сказал Самгин, подавая ей воду. – Что случилось?
– Они там – чорт знает чего наделали, – заговорила Дуняша, оттолкнув его руку. – Одному кузнецу перебили позвонки, так что у него ноги отнялись, четверых застрелили, девять ранено. А я, дура, пою! Ка-ак они засвистят! – с ужасом, широко открыв глаза, сказала она и зажмурилась, тряся головой. – Ну, знаешь, я точно сквозь землю провалилась, – ничего не понимаю! Ты был прав тогда – сволочь они! Это ты и напророчил мне! Солдаты там, капитан какой-то. В рабочей казарме стекла выбиты, из окон подушки торчат… В красных наволочках, как мясо. Я приехала вечером, ничего не видела…
Самгин курил, морщился и вдруг представил себя тонким и длинным, точно нитка, – она запутанно протянута по земле, и чья-то невидимая, злая рука туго завязывает на ней узлы.
– Ты успокойся, – пробормотал он, щадя себя, но Дуняша, обмахивая мокрым платком покрасневшее лицо, потрясая кулаком другой, говорила:
– Я ему, этой пучеглазой скотине – как его? – пьяная рожа! «Как же вы, говорю, объявили свободу собраний, а – расстреливаете?» А он, сукин сын, зубы скалит: «Это, говорит, для того и объявлено, чтоб удобно расстреливать!» Понимаешь? Стратонов, вот как его зовут. Жена у него – морда, корова, – грудища – вот!
Дуняша показала объем грудищи, вытянув руки, сделав ими круг и чуть сомкнув кончики пальцев.
– «Родитель, говорит, мой – сын крестьянина, лапотник, а умер коммерции советником, он, говорит, своей рукой рабочих бил, а они его уважали». «Ах ты, думаю, мать…» извини, пожалуйста, Клим!
Она снова тихонько заплакала, а Самгин с угрюмым напряжением ощущал, как завязывается новый узел впечатлений. С поразительной реальностью вставали перед ним дом Марины и дом Лидии, улица в Москве, баррикада, сарай, где застрелили Митрофанова, – фуражка губернатора вертелась в воздухе, сверкал магазин церковной утвари.
– Ну, перестань же, перестань, – машинально уговаривал он, хотя Дуняша не мешала ему, да и видел он ее далеко от себя, за облаком табачного дыма. Чувствовал он себя нехорошо, усталым, разбитым и снова подумал:
«Можно сойти с ума…»
Дуняша оборвала свои яростные жалобы, заявив:
– Я – есть хочу, напиться хочу!
Самгин послушно подошел к звонку и, проходя мимо Дуняши, легонько погладил ее плечо, – это снова разбудило ее гнев:
– Они там напились, орали ура, как японцы, – такие, знаешь. Наполеоны-победители, а в сарае люди заперты, двадцать семь человек, морозище страшный, все трещит, а там, в сарае, раненые есть. Все это рассказал мне один знакомый Алины – Иноков.
– Иноков? Зачем он там? – спросил Самгин, остановясь среди комнаты.
– Не знаю. Кажется, служит. Неприятный такой. Разве ты знаешь его?
– Это – не тот, – сказал Самгин.
– Он был в городе, когда губернатора убили…
– Тише, – предупредил Самгин. – А Судакова не видала там?
– Нет.
Самгин замолчал, отметив, что об Инокове и Судакове спрашивал как будто не он, а его люди эти не интересуют.
– Что же ты молчишь? – спросила Дуняша очень требовательно; в этот момент коридорный сказал, что «кушать подано в комнату барыни», и Самгин мог не отвечать.
– Сюда подайте! – сердито крикнула Дуняша, а когда еду и вино принесли, она тотчас выпила рюмку водки, оглянулась, нахмурясь, и сказала ворчливо:
– Чорт знает что! Может, лучше бы я какие-нибудь рубашки шила, саваны для больниц… Скажи, – может – лучше?
– Ешь, – сказал Самгин. – Жаловаться – бесполезно. Все – обусловлено…
– Обусловлено, – с гримасой повторила она. – Нехорошее какое слово. Похоже на обуто. Есть прибаутка:
«Федька – лапти обул, Федул – губы надул, – мне бы эти лапотки, да и Федькины портки, да и Федьку в батраки!»
Насмешливая прибаутка снова вызвала у нее слезы; смахнув их со щек пальцами, она задорно предложила:
– Чокнемся! И давай напьемся! Самгин усмехнулся, глядя на нее.
– Ну? Что? – спросила она и, махнув на него салфеткой, почти закричала: – Да – сними ты очки! Они у тебя как на душу надеты – право! Разглядываешь, усмехаешься… Смотри, как бы над тобой не усмехнулись! Ты – хоть на сегодня спусти себя с цепочки. Завтра я уеду, когда еще встретимся, да и – встретимся ли? В Москве у тебя жена, там я тебе лишняя.
«Ей хочется скандалить, – сообразил Самгин, снимая очки. – Не думал, что она истеричка».
Заставляя себя любезно улыбаться, он присматривался к Дуняше с тревогой и видел: щеки у нее побледнели, брови нахмурены; закусив губу, прищурясь, она смотрела на огонь лампы, из глаз ее текли слезинки. Она судорожно позванивала чайной ложкой по бутылке.
«Какое злое лицо», – подумал Самгин, вздохнув и наливая вино в стаканы. Коротенькими пальцами дрожащей руки Дуняша стала расстегивать кофточку, он хотел помочь ей, но Дуняша отвела его руку.
– Мне душно.
И, заглянув в его лицо, тихо сказала:
– Обидел ты меня тогда, после концерта. Самгин, отодвигаясь от нее, спросил:
– Чем?
– Нет, не обидел, а удивил. Вдруг, такой не похожий ни на кого, заговорил, как мой муж!
Сказала она это действительно с удивлением и, передернув плечами, точно от холода, сжав кулаки, постучала ими друг о друга.
– Когда я рассказала о муже Зотовой, она сразу поняла его, и правильно. Он, говорит, революционер от… меланхолии! – нет? От другого, как это? Когда ненавидят всех?
