Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Глава XLII
Злое дело
У меня такое чувство, словно мне не следует даже в этой рукописи, предназначенной только для моих глаз, рассказывать о том, как упорно, — сознавая свою ответственность перед Дорой и ее тетками, — трудился я над этой ужасной стенографией. Ко всему написанному мной о своей настойчивости в тот период моей жизни, о своем терпении, и неизменной энергии, зародившихся тогда во мне и являющихся самыми сильными сторонами моей натуры, если, конечно, признавать, что они в ней есть, — ко всему уже мной написанному могу только добавить, оглядываясь назад, что именно эти качества — источник моего успеха. Мне выпала большая удача в жизни; многие работали куда больше, чем я, но добились далеко не такого успеха. Однако мне никогда не удалось бы сделать того, что мною сделано, если бы я в то время не приучил себя к пунктуальности, порядку, усидчивости, если бы не научился сосредоточивать свое внимание в каждый данный момент только на одном деле, нисколько не помышляя о том, что вот-вот должен буду обратиться к другому. Видит бог, я пишу это не из хвастовства. Тот, кто вспоминает историю своей жизни, как это делаю я, страницу за страницей, поистине должен быть человеком исключительным, если ему не приходится сожалеть о способностях, не нашедших применения, о многих утраченных возможностях, о многих ошибках и о противоборствовавших в сердце чувствах, одержавших над ним верх и совративших его с прямого пути. Нет сомнения, что и я употреблял во зло дарованные мне качества. Но я хочу только сказать одно: все, что я в жизни делал, я старался делать как можно лучше, чему бы я ни отдавался, я отдавался всей душой, и во всех своих делах, больших и малых, я неуклонно шел к цели. Никогда я не думал, что человек с любыми способностями — врожденными или благоприобретенными — может рассчитывать на достижение цели, если не считает для себя обязательными настойчивость и упорный труд. На свете так не бывает. Быть может, какому-нибудь талантливому и удачливому человеку посчастливится создать две стойки лестницы, по которой кое-кто и взберется, но перекладины этой лестницы, чтобы на них можно было стоять, должны быть сделаны из прочного материала, и тут ничто не может заменить пылкую, непоколебимую настойчивость. Никогда ничего не делать спустя рукава, но вкладывать в работу всего себя, и какова бы ни была работа, никогда не относиться к ней с пренебрежением — таково, насколько я теперь вижу, было мое золотое правило.
Я не стану повторять здесь, сколь многим я обязан Агнес, следуя в жизни этому правилу. И с благодарностью и любовью к ней я продолжаю свое повествование.
Недели на две она приехала погостить к доктору Стронгу. Мистер Уикфилд был старым его другом, и доктор, желая ему добра, хотел с ним повидаться и поговорить. Когда Агнес последний раз была в Лондоне, она беседовала с доктором, и результатом их беседы был этот приезд мистера Уикфилда с дочерью. Я не очень удивился, узнав от нее, что ей поручено найти где-нибудь по соседству помещение для миссис Хип, которая, по ее словам, нуждалась из-за своего ревматизма в перемене климата и была бы рада сделать это, не лишаясь общества Агнес. Но был я также удивлен, когда на следующий день Урия, как заботливый сын, привез свою достойную мать, чтобы водворить ее на новом месте.
— Видите ли, мистер Копперфилд, — сказал он, присоединяясь, помимо моего желания, ко мне, когда я прогуливался по саду доктора, — если человек любит, он, знаете ли, немножко ревнив… во всяком случае, он хочет не спускать глаз с предмета своей любви…
— К кому же вы теперь ревнуете? — спросил я.
— В настоящее время благодаря вам, мистер Копперфилд, ни к одному определенному лицу… во всяком случае, ни к одному лицу мужского пола, — ответил он.
— Вы хотите сказать, что ревнуете к лицу женского пола?
Он искоса взглянул на меня злыми красными глазами и усмехнулся.
— Право же, мистер Копперфилд… вы так искусны, что вытягиваете из меня все, как пробочником! Ну, что ж! Не буду от вас скрывать, — тут он положил свою руку, влажную и скользкую, как рыба, на мою, — я, в общем, не дамский угодник, сэр, и никогда не угождал миссис Стронг.
Хитро и гнусно он посмотрел на меня, и теперь глаза его казались зелеными.
— Что вы хотите сказать? — спросил я.
— Хоть я и юрист, мистер Копперфилд, но я хочу сказать только то, что сказал, — ответил он, язвительно ухмыляясь.
— А что означает этот ваш взгляд? — спокойно спросил я.
— Мой взгляд? Боже мой, Копперфилд, как вы проницательны! Что означает мой взгляд?
— Вот именно, ваш взгляд.
Казалось, это его очень позабавило, и он искренне рассмеялся — насколько вообще он мог искренне смеяться. Поскребши рукой подбородок, он продолжал, опустив глаза, — очень медленно и не отнимая руки от подбородка:
— Когда я еще был смиренным, ничтожным клерком, она всегда смотрела на меня сверху вниз. Она всегда хотела привлечь в свой дом мою Агнес, а к вам, мистер Копперфилд, всегда была дружески расположена. Меня же она не замечала, я был слишком ничтожен для нее…
— Предположим, что это так. Дальше? — сказал я.
— И для него также, — раздельно продолжал Урия, о чем-то размышляя и все еще поскребывая подбородок.
— Неужели вы не знаете доктора и полагаете, что он помнит о вашем существовании, если вас нет перед его глазами? — спросил я.
Снова он посмотрел на меня искоса, втянул щеки, чтобы удобней было скрести подбородок, и ответил.
— О! Я говорю не о докторе. О нет! Не об этом бедняге. Я имею в виду мистера Мелдона.
Сердце у меня замерло. Все прежние мои сомнения и подозрения, думы о мирной, счастливой жизни доктора, размышления о невинности и предосудительном поведении, клубок которых я не мог распутать, нахлынули на меня по милости этого кривляющегося субъекта.
— Когда он появлялся у нас в конторе, он всегда приказывал мне выйти, — сказал Урия. — Вот он каков, этот безупречный джентльмен! А я был очень покорным и смиренным. Таков я и теперь. Но мне это было не по вкусу и теперь не по вкусу!
Он перестал скрести подбородок, не переставая искоса глядеть на меня, и втянул щеки так, что казалось, они должны были соприкоснуться во рту.
— Она женщина красивая, что и говорить, — продолжал он, пока его лицо медленно обретало свой нормальный вид, — и уж кому-кому, а мне известно, что она не очень расположена к такому, как я. Вот она и может внушить моей Агнес метить повыше. Пусть я не дамский угодник, мистер Копперфилд, но у меня есть глаза, и я уже давно кое-что подметил. Вообще, у нас, людей маленьких и смиренных, есть глаза, и мы умеем ими пользоваться.
Я попытался сделать вид, будто ничего не понимаю и ничто меня не тревожит, но по его лицу я понял, что это мне не удалось.
— Я, знаете ли, Копперфилд, не хочу быть битым, — продолжал он, злобно торжествуя и сморщив кожу на лбу там, где у него полагалось быть рыжим бровям, — и я сделаю все, что в моих силах, чтобы положить конец этой дружбе. Я ее не одобряю. Не скрою от вас, по своей натуре я человек непокладистый и хочу устранить всех, кто лезет не в свое дело. Если мне известно, что против меня строят козни, я не стану рисковать и постараюсь их разрушить.
— Вы сами всегда строите козни и убеждаете себя, что все поступают точно так же, — сказал я.
— Допустим, что так, мистер Копперфилд, но у меня есть основания, как говорил всегда мой компаньон, и этим делом я займусь всерьез. Пусть я человек смиренный, но я не допущу, чтобы меня провели! Я никому не позволю становиться мне поперек дороги. Я их заставлю посторониться, мистер Копперфилд!
— Не понимаю, — сказал я.
— Не понимаете? — спросил он и дернулся. — Удивляюсь, очень удивляюсь, мистер Копперфилд, вы всегда так сообразительны… В другой раз скажу яснее… Кто это там? Это мистер Мелдон приехал верхом и звонит у ворот, сэр?
Урия остановился как вкопанный, зажал руки между колен — коленные чашки были у него огромные — и согнулся вдвое от смеха. Смех был совершенно неслышен. Ни одного звука не вырвалось у него изо рта. Меня так возмутило его гнусное поведение и в особенности эта заключительная сцена, что я без дальнейших церемоний повернулся и пошел назад, оставив его посреди сада; в этой позе он напоминал пугало для ворон, лишенное подпорки.
Не в тот вечер, но, как я хорошо помню, через два дня, в субботу, я взял с собой к Доре Агнес. Предварительно я сговорился с мисс Лавинией, и Агнес была приглашена к чаю.
Я был исполнен гордостью и тревогой в одно и то же время: гордился я своей дорогой невестой, а тревожился, понравится ли она Агнес. Мы ехали в Патни одной пассажирской каретой, но порознь: Агнес сидела внутри, а я на крыше; я представлял себе Дору и все ее прелестные, хорошо знакомые мне ужимки; то мне хотелось увидеть ее точь-в-точь такой, какой она была тогда-то, то я начинал колебаться, не лучше ли будет, если она появится перед нами такой, какой я видел ее в другой раз. Эти мысли терзали меня, и я был как в лихорадке.
Во всяком случае, она будет очень хорошенькой — в этом я не сомневался, — случилось же так, что никогда раньше мне не приходилось видеть ее более восхитительной. Ее не было в гостиной, где я познакомил Агнес с двумя тетушками; от смущения она где-то спряталась. Но теперь я знал, где ее искать, и в самом деле нашел ее за той же дверью, где она стояла, заткнув уши, как и в первое мое посещение.
Сначала она совсем отказалась выйти, затем стала умолять об отсрочке ровно на пять минут по моим часам. Когда, наконец, она взяла меня под руку и мы двинулись к гостиной, ее личико так разрумянилось, что никогда прежде не видел я ее такой прелестной. Но когда мы вошли в комнату, она вдруг побледнела и стала еще в десять тысяч раз красивей.
Дора боялась Агнес. По ее словам, Агнес была «слишком умная». Но, бросив на нее взгляд и увидев ее лицо, веселое и вместе с тем серьезное, задумчивое и доброе, Дора тихонько вскрикнула от радости и удивления, нежно обвила руками шею Агнес и прильнула щечкой к ее лицу.
Никогда я не был так счастлив. Как мне было хорошо, когда я видел, что они сидят рядом, когда я видел, что моя маленькая возлюбленная смотрит так доверчиво в эти добрые глаза, когда я видел, как нежно и ласково глядит на нее Агнес!
Мою радость разделяли, по-своему, и мисс Лавиния и мисс Кларисса. Это было самое приятное в мире чаепитие. Во главе стола сидела мисс Кларисса. Я разрезал сладкий анисовый пирог и угощал им всех. Обе маленькие тетушки, подобно птицам, с удовольствием подбирали анис и клевали сахар. У мисс Лавинии был благожелательно-покровительственный вид, словно наша счастливая любовь была делом ее рук, и мы все были очень довольны собой и друг другом.
Ясность и приветливость Агнес покорили их сердца. С каким вниманием она относилась ко всему, что занимало Дору, как она быстро подружилась с Джипом (который немедленно пошел ей навстречу), как мило она шутила с Дорой, когда та стеснялась сесть на свое обычное место рядом со мной, с какой обаятельной скромностью она выслушивала какие-то признания Доры, от которых та вся разрумянилась! Казалось, что с ее появлением наш маленький кружок больше ни в ком не нуждается.
— Как я рада, что понравилась вам! — сказала Дора после чая. — Я на это не надеялась. А теперь, когда Джулии Миллс нет, мне так нужно, чтобы меня любили.
Кстати, я забыл об этом упомянуть раньше. Мисс Миллс отплыла в Индию, а мы с Дорой попрощались с ней в Грейвзенде на борту большого океанского корабля; мы получили на память имбирь, гуаву и другие подобные лакомства и покинули мисс Миллс плачущей на складном стуле, на шканцах; под мышкой у нее был большой, еще не начатый дневник, где она собиралась запечатлевать и хранить под замком свои размышления, которые будет в ней пробуждать океан.
Агнес выразила опасение, что ее портрет, нарисованный мной, был не очень-то лестным, но Дора решительно это опровергла.
— О нет! — сказала она, тряхнув локонами. — Он так вас хвалил! Он так высоко ценит ваше мнение, что я боялась, понравлюсь ли вам.
— Мое мнение не заставит его сильнее полюбить некоторых его знакомых, — улыбаясь, сказала Агнес, — для них оно не имеет значения.
— Но, пожалуйста, если можно, будьте обо мне хорошего мнения! — ластилась к ней Дора.
Мы стали потешаться над Дорой, которой так хотелось, чтобы все ее любили, а она назвала меня глупышкой; сказала, что не любит меня, и вечер промелькнул незаметно. Скоро должна была появиться карета, приближалось время нашего отъезда. Я стоял один перед камином, когда в комнату неслышно прокралась Дора, чтобы, как всегда, поцеловать меня перед моим уходом.
— Вам не кажется, Доди, что я была бы умней, если бы давно с ней подружилась? — спросила она, и ее глаза блестели, а правой своей ручкой она рассеянно крутила пуговицу у меня на сюртуке.
— Какой вздор, моя радость! — сказал я.
— Вы думаете, это вздор? — не глядя на меня, спросила Дора. — Вы уверены в этом?
— Конечно!
— Я не помню, в каком родстве вы состоите с Агнес, мой милый ворчун, — сказала она, продолжая крутить пуговицу.
— Ни в каком, — ответил я. — Но мы росли вместе, как брат и сестра.
— Я не понимаю, почему вы в меня влюбились, — продолжала Дора, принимаясь крутить другую пуговицу.
— Может быть, потому, Дора, что я не мог, увидев вас, не полюбить.
— А если бы вы меня никогда не увидели? — спросила Дора, переходя к следующей пуговице.
— А если бы мы не родились на свет? — весело сказал я.
Мне хотелось бы знать, о чем она думала, когда я молча любовался ее нежной ручкой, перебиравшей пуговицы у меня на сюртуке, смотрел на ее вьющиеся волосы, лежавшие на моей груди, и на ресницы ее опущенных глаз, медленно поднимавшиеся по мере того, как двигались вверх ее пальчики. Наконец ее глаза встретились с моими, она привстала на цыпочки и поцеловала меня — раз, два, три, — три раза поцеловала меня более задумчиво, чем обычно, и вышла из комнаты.
Минут через пять все они вернулись назад, и необычная задумчивость Доры совершенно исчезла. Смеясь, она решила показать нам до прихода кареты, каким фокусам научился Джип. На это ушло некоторое время (отнюдь не потому, чтобы они были разнообразны, а потому что Джип не желал слушаться), и когда послышался стук подъезжавшей кареты, мы еще не успели их досмотреть. Вслед за этим последовало поспешное, но очень нежное ее прощание с Агнес, последовало обещание ее писать Агнес (если только та не сочтет ее письма глупыми) и обещание Агнес писать ей, и вторичное прощание у дверцы кареты, и третье прощание, когда Дора, несмотря на возражения мисс Лавинии, выбежала еще раз из дому, чтобы у оконца кареты напомнить Агнес о письмах и тряхнуть локонами, бросив взгляд на меня (я занял место на козлах).
Пассажирская карета должна была доставить нас к Ковент-Гарден, где нам нужно было пересесть в другую карету и добраться до Хайгета. Я с нетерпением ждал пересадки, чтобы узнать мнение Агнес о Доре. Как она ее хвалила! Как искренне и горячо поручала моим самым преданным заботам это нежное существо, очаровательное и бесхитростное, чье сердце я завоевал! С какой деликатностью она внушала мне, делая вид, будто далека от этого намерения, что я несу ответственность за осиротевшее дитя.
Никогда, никогда я не любил Дору так глубоко и искренне, как в тот вечер. Мы снова вышли из кареты и шли при свете звезд по тихой дороге, ведущей к дому доктора Стронга, и я сказал Агнес, что обязан этим ей.
— Когда вы, Агнес, сидели около нее, мне казалось, что вы не только мой, но и ее ангел-хранитель. И сейчас мне так кажется, — сказал я.
— Бедный ангел! — отозвалась она. — Но верный.
Ее чистый голос проник в самую глубину моего сердца, и я, не раздумывая, сказал:
— Сегодня я заметил, Агнес, что к вам вернулись прежние ваши спокойствие и бодрость, которых я ни у кого, кроме вас, не видел. Надеюсь, теперь у вас лучше дома?
— У меня лучше на душе, — сказала она. — Я совершенно спокойна, и на сердце у меня легко.
Я взглянул на ее ясное лицо, обращенное к небу, и при свете звезд оно показалось мне таким благородным!
— А в доме ничего не изменилось, — спустя некоторое время сказала Агнес.
— Больше не упоминалось о том… Простите, Агнес, я не хочу вас волновать, но мне очень хотелось бы знать… больше не упоминалось о том, о чем мы говорили, когда я вас видел в последний раз?
— Нет, ни разу, — ответила она.
— Я столько об этом думал!
— Вы должны поменьше об этом думать. Помните одно: я доверяю только искренней, бескорыстной любви. Не бойтесь за меня, Тротвуд, — добавила она через минуту, — я никогда не сделаю того, что вас так пугает.
В минуты спокойного раздумья, мне кажется, я никогда по-настоящему этого не боялся, но услышать об ртом из ее собственных уст, не знающих лжи, было для меня огромным облегчением. Так я ей и сказал.
— Но скажите, дорогая Агнес, — ведь вы возвращаетесь домой, и, может быть, нам больше не удастся побыть наедине, — скоро ли вы опять приедете в Лондон?
— Вероятно, очень не скоро, — ответила она. — Я полагаю, нам нужно быть дома — ради папы. До следующего нашего приезда мы не часто сможем с вами встречаться, но я буду писать Доре, и через нее мы будем знать друг о друге.
Мы вошли во дворик при коттедже доктора. Было уже поздно. Окно в комнате миссис Стронг было освещено. Агнес показала на окно и пожелала мне спокойной ночи.
— Не волнуйтесь из-за наших невзгод и забот, — сказала она, протягивая мне руку. — Я так счастлива, зная, что счастливы вы. Если мне понадобится ваша помощь, вы можете быть спокойны — я к вам обращусь. Да благословит вас господь!
Лучезарная ее улыбка и этот спокойный, бодрый голос воскресили в моей памяти образ моей маленькой Доры, когда та сидела рядом с ней. Некоторое время я стоял на крыльце и смотрел на звезды, и сердце мое было исполнено любви и благодарности; затем я медленно побрел дальше. На ночь я снял комнатку неподалеку, в чистенькой харчевне; выходя из дворика, я случайно повернул голову и увидел свет в кабинете доктора. У меня мелькнула мысль, — и я даже упрекнул себя, — что он работает над словарем без моей помощи. Мне захотелось проверить, так ли это, и пожелать ему спокойной ночи, если он сидит за своими книгами, а потому я повернул назад, тихо пересек холл и, приоткрыв дверь, заглянул в кабинет.
При свете лампы, затененной абажуром, я прежде всего, к своему удивлению, увидел Урию. Он стоял около лампы, одна костлявая рука была прижата к губам, другая опиралась на стол доктора. Доктор сидел в своем рабочем кресле, закрыв руками лицо. Мистер Уикфилд, сильно взволнованный и удрученный, наклонясь к доктору и протянув руку, нерешительно касался его руки.
У меня мелькнула мысль, что доктор заболел. Я рванулся вперед, но встретил взгляд Урии и понял, в чем дело. Тогда я отступил, чтобы выйти, но доктор сделал мне знак остаться, и я остался.
— Во всяком случае, мы можем затворить дверь, — сказал Урия и неуклюже скорчился. — Зачем разглашать на весь город?
С этими словами он на цыпочках подошел к двери, которую я оставил открытой, и осторожно закрыл ее. Затем он вернулся на свое место. В его голосе и манерах чувствовалось навязчивое, лицемерное сострадание, и эта личина казалась, — по крайней мере мне, — самой невыносимой из всех, какие он мог на себя надеть.
— Я счел себя обязанным, мистер Копперфилд, — обратился ко мне Урия, — рассказать доктору Стронгу то, о чем мы с вами говорили. Впрочем, вы меня тогда не совсем поняли!
Я посмотрел на него, но промолчал, и, подойдя к моему славному старому учителю, пробормотал несколько слов, стараясь утешить его и ободрить. Он положил руку мне на плечо, как это бывало в пору моего детства, но седой своей головы не поднял.
— Поскольку вы тогда меня не поняли, мистер Копперфилд, — продолжал Урия тем же искательным тоном, — я беру на себя смелость, находясь среди друзей, смиренно сообщить, что я обратил внимание доктора Стронга на поведение миссис Стронг. Могу заверить, Копперфилд, что у меня не было ни малейшего желания вмешиваться в это неприятное дело, но все мы иногда оказываемся причастны к такого рода делам, которых следовало бы избегать. Именно это я хотел вам сказать, сэр, когда вы не изволили меня понять.
Вспоминая теперь его подмигиванье, не знаю, как я удержался, чтобы не схватить его за глотку и не задушить.
— Может быть, я говорил недостаточно ясно, да и вы также, — продолжал он. — Разумеется, мы оба не склонны были распространяться на эту тему. Однако я пришел к выводу, что мне надлежит объясниться чистосердечно, и я сообщил доктору Стронгу… Вы что-то сказали, сэр?
Это относилось к доктору, который застонал. Мне кажется, этот стон мог растрогать любое сердце, но на Урию он не произвел никакого впечатления.
— …сообщил доктору Стронгу, — продолжал он, — что всем бросается в глаза, сколь нежны друг с другом мистер Мелдон и красивая, милая леди, супруга доктора Стронга. Пришло время (поскольку теперь все мы причастны к этому делу, чего следовало бы избегать), пришло время сказать доктору Стронгу, что это было очевидно для всех еще до отъезда мистера Мелдона в Индию, что только ради этого мистер Мелдон нашел предлог вернуться из Индии и только ради этого он всегда находится здесь. Как раз когда вы появились, сэр, я спросил моего компаньона, — тут он повернулся к мистеру Уикфилду, — может ли он дать честное слово доктору Стронгу, что не пришел к тому же выводу уже давно. Ну, как, мистер Уикфилд? Будьте добры, сэр, скажите всем нам! Да или нет, сэр? Да ну же, компаньон!
— Ради бога, дорогой доктор, — сказал мистер Уикфилд, снова нерешительно кладя руку на руку доктора, — ради бога не придавайте большого значения каким-то подозрениям, которые могли у меня быть…
— Вот те на! — вскричал Урия, тряхнув головой. — Какое робкое и унылое признание! Хорош старый друг — нечего сказать! Но — черт побери! — когда я был у него только ничтожным клерком, Копперфилд, я видел, как он не раз, — да, не раз, а двадцать раз! — прямо с ума сходил (ну что ж, он — отец, и я, во всяком случае, не могу его осуждать) при одной мысли, что мисс Агнес может оказаться причастной к такому делу, которого следует избегать.
— Дорогой мой Стронг, — дрожащим голосом сказал мистер Уикфилд, — добрый мой друг, мне нет нужды вам говорить, что это мой порок — искать в действиях каждого человека один основной мотив и ко всем поступкам прилагать одну узкую мерку. Сомнения, которые у меня возникли, могли быть порождены этим неверным взглядом.
— Значит, у вас были сомнения, Уикфилд… — не поднимая головы, сказал доктор. — У вас были сомнения…
— Да говорите же, компаньон! — понукал Урия.
— Одно время они у меня… были. Я… да простит мне бог!.. Я думал, что они мелькали и у вас, — сказал мистер Уикфилд.
— Нет, нет и нет! — ответил доктор, и в тоне его слышалась глубокая скорбь.
— Одно время мне казалось, — продолжал мистер Уикфилд, что вам хочется отослать мистера Мелдона за границу для того, чтобы их разлучить.
— Нет, нет и нет! — повторил доктор. — Только для того, чтобы доставить удовольствие Анни заботой о друге ее детства. Только для этого.
— Потом я это понял, и теперь, когда вы так говорите, я не сомневаюсь, — сказал мистер Уикфилд. — Но мне казалось… прошу вас, вспомните мою порочную склонность давать всему одностороннее толкование… мне казалось, что в данном случае, при такой разнице в летах…
— Вот видите, мистер Копперфилд, как нужно рассуждать! — вставил Урия с лицемерной и оскорбительной жалостью.
— …столь молодая и красивая леди, как бы она вас ни уважала, могла руководствоваться, выходя за вас замуж, только житейскими соображениями. Я не допускал наличия многих добрых чувств и благоприятствующих обстоятельств… Ради бога, помните это!
— Как мягко он говорит! — покачивая головой, вставил Урия.
— Я всегда наблюдал за ней с этой точки зрения, — продолжал мистер Уикфилд, — но, заклинаю всем дорогим для вас, старый мой друг, подумайте о том, какова была эта точка зрения… Сейчас меня заставили высказаться, и я не могу уклониться…
— О нет! В таких случаях уклоняться нельзя, мистер Уикфилд, сэр! — перебил Урия.
— …от признания… — тут мистер Уикфилд растерянно и беспомощно посмотрел на своего компаньона, — от признания, что я сомневался в ней, подозревал ее в нарушении долга перед вами, и… если я должен говорить все… меня беспокоило, что Агнес, находясь с ней в дружеских отношениях, может заметить то, что видел я… или согласно моей порочной теории воображал, будто вижу. Об этом я не говорил ни единому человеку. Я никогда не хотел, чтобы об этом кто-нибудь знал. И, как бы ни было ужасно для вас слушать это, — закончил мистер Уикфилд, совершенно подавленный, — но если бы вы знали, как для меня ужасно об этом говорить, вы пожалели бы меня!
Доктор, человек необыкновенной доброты, протянул ему руку. Мистер Уикфилд некоторое время не выпускал ее из своей руки и стоял понурив голову.
— Разумеется, это дело неприятное для всех, — нарушил молчание Урия, извиваясь, как морской угорь. — Но если мы зашли так далеко, беру на себя смелость указать, что то же самое заметил и Копперфилд.
Повернувшись к нему, я спросил, как он смеет ссылаться на меня.
— О! Как это хорошо с вашей стороны, Копперфилд! — откликнулся Урия, изгибаясь всем телом. — Мы все знаем, какой вы добрый. Но вы знаете, что, когда я говорил с вами в тот вечер, вы прекрасно поняли, что я имею в виду. Право же, Копперфилд, вы тогда прекрасно поняли, о чем я говорю. Не отрицайте. Вы отрицаете с благими намерениями, Копперфилд, но не делайте этого.
Я поймал кроткий взгляд старого доброго доктора и почувствовал, что на моем лице слишком ясно написано признание в былых сомнениях и подозрениях, и не заметить этого нельзя. Отрицать было бесполезно. Что бы я ни сказал, я не смог бы отпереться.
Мы снова замолкли и молчали до тех пор, пока доктор не встал и не прошелся раза два по комнате. Затем он вернулся к своему креслу, оперся на его спинку и, время от времени поднося платок к глазам, сказал с той искренностью и чистосердечием, которые, на мой взгляд, делали ему больше чести, чем любая попытка скрыть свои чувства:
— Я виноват. Мне кажется, я очень виноват. Ту, чей образ я ношу в своем сердце, я сделал жертвой подозрений и хулы, — я называю их хулой, хотя бы они зародились в самых сокровенных глубинах сознания, — и если бы не моя вина, она не стала бы этой жертвой.
Урия Хип издал звук, похожий на сопенье. Думаю, чтобы выразить сочувствие.
— Если бы не моя вина, Анни не стала бы жертвой подозрений и хулы! — повторил доктор. — Джентльмены! Вы знаете, я стар. Сегодня вечером я почувствовал, что жить мне осталось недолго. Но ручаюсь своей жизнью! да, своей жизнью! за верность и честь той леди, о которой мы говорим.
Никакой идеальный рыцарь, ни один прекрасный романтический герой, созданный фантазией художника, не мог бы произнести эти слова с более трогательным достоинством, чем этот бесхитростный старый доктор.
— Но я не намерен отрицать — пожалуй, сам не вполне понимая, как родилась у меня эта мысль, я готов признать, — что неумышленно склонил эту леди к несчастному браку, — продолжал он. — Я человек совершенно ненаблюдательный и верю, что наблюдения ряда людей, столь различных по возрасту и положению, если они уверенно приводят их к одному и тому же заключению, много правильнее моих.
Как я уже писал, меня часто удивляли его кротость и великодушие в отношениях с молодой женой, но трудно выразить, насколько возвысили его в моих глазах уважение и нежность, какие он теперь к ней проявил, и то, я бы даже сказал, благоговение перед ней, с которым он отвергал малейшие подозрения в ее неверности.
— Я женился на этой леди, когда она была очень молода, — сказал доктор. — Я взял ее к себе, когда характер ее еще не совсем сложился. Для меня было большим счастьем принимать участие в его формировании. Я хорошо знал ее отца. Я хорошо знал ее. Из любви к ее прекрасной, добродетельной натуре я научил ее всему, что было в моих силах. Если я причинил ей зло, — боюсь, что это так, — воспользовавшись (сам о том не ведая) ее благодарностью и привязанностью, то я от всего сердца прошу у этой леди прощения!
Он прошелся по комнате и, возвратившись на то же место, оперся о спинку кресла рукой, которая дрожала от волнения так же, как и его голос.
— Я думал, что буду для нее прибежищем от всех опасностей и соблазнов жизни. Я убеждал себя, что, невзирая на разницу в годах, она будет жить со мной в спокойствии и довольстве. Но я думал также и о том, что наступит время, когда она останется свободной и все еще молодой и прекрасной, но с более зрелым умом… Да, джентльмены, клянусь честью, я об этом думал!
Казалось, его славное лицо просветлело, оно дышало благородством и преданностью. В каждом его слове была сила, и силу эту не могли сообщить словам никакие иные чувства!
— Моя жизнь с этой леди была очень счастлива. Вплоть до сегодняшнего вечера у меня были все основания благословлять тот день, когда я причинил ей такое великое зло.
Его голос, ослабевавший все более, по мере того как он это говорил, на миг оборвался, но затем он продолжал:
— Теперь я пробудился от своих мечтаний… Я всю свою жизнь был только бедным мечтателем, и о чем только я не мечтал!.. Я пробудился теперь и вижу, как это естественно, что она с чувством сожаления вспоминала о своем старом друге и сверстнике. Она думала и думает о нем с невинным сожалением, с чувством, в котором не было ничего запретного, она думала о том, что могло бы быть, если бы не было с ней меня. Увы, но это так! Многое, что я видел, но на чем не останавливался, представилось мне в этот мучительный час совсем в ином свете. Но, джентльмены, на дорогую мне леди не должна пасть даже тень подозрения!
На мгновенье его глаза засверкали и голос окреп, затем он помолчал и заговорил снова:
— Мне остается только со всей покорностью, на какую я способен, нести сознание несчастья, виновником которого являюсь я сам. Нет, не я должен ее обвинять, а она меня. Защитить ее от ложных толков, от тех жестоких подозрений, которым поддались даже мои друзья, — вот мой долг! Чем уединенней мы станем жить, тем легче мне это будет сделать. А когда пробьет час — да настанет он скорей, если будет на то господня милость! — и моя смерть принесет ей освобождение, я в последний раз взгляну на ее благородное лицо с беспредельной верой в нее и любовью и уйду без печали, и для нее начнутся дни, более радостные и счастливые…
Я не видел его лица, потому что слезы заволокли мне глаза, слезы, вызванные его искренностью и добротой, столь украшавшими этого прямодушного человека. Направляясь к двери, он добавил:
— Джентльмены, я открыл вам мое сердце. Уверен, вы отнесетесь к этому с уважением. Больше никогда мы не должны говорить о том, о чем говорили сегодня. Уикфилд, старый друг, дайте мне вашу руку, я хочу подняться наверх.
Мистер Уикфилд поспешил к нему. Молча и медленно они вышли оба из комнаты, а Урия проводил их взглядом.
— Ну вот, мистер Копперфилд! — повернувшись ко мне, смиренно сказал Урия. — Дело обернулось не совсем так, как можно было ждать, потому что старый ученый — какой это замечательный человек! — слеп, как крот… Но теперь этому семейству придется убраться с дороги…
Мне достаточно было услышать его голос, чтобы прийти в бешенство — в такое бешенство, в какое никогда в жизни я не приходил.
— Негодяй! — вскричал я. — На каком основании вы впутываете меня в ваши интриги? Подлый лгун! Как вы смеете обращаться ко мне, словно мы с вами вместе все это обсуждали?
Мы стояли друг перед другом, и по его физиономии, на которой отражалось скрытое торжество, я прочел то, о чем знал раньше. Я понял, что он подчеркивал свою уверенность во мне только с целью причинить мне боль и для этого расставил мне ловушку. Это было уж слишком! Его худая щека была так соблазнительно близка… Я размахнулся и ударил по ней раскрытой ладонью с такой силой, что почувствовал зуд в пальцах, будто я их обжег.
Он схватил меня за руку. И так, глядя друг на друга, мы застыли. Стояли мы долго, так долго, что бледные следы моих пальцев исчезли на багровой его щеке, а щека еще больше побагровела.
— Вы сошли с ума, Копперфилд? — наконец сказал он беззвучно.
— Между нами все кончено, негодяй! Я не хочу вас знать! — сказал я и вырвал руку.
— Не хотите? — сказал он и схватился рукой за пострадавшую щеку. — Едва ли это вам удастся. Так вот какова ваша благодарность!
— Я не раз давал вам понять, что вас презираю, — сказал я. — А сейчас я это показал ясней, чем раньше.
Чего мне бояться? Бояться, что вы причините еще больше зла всем окружающим? Да ведь уже и зла не осталось, которое вы бы им не причинили!
Он прекрасно понял мой намек, понял, какие соображения заставляли меня сдерживаться и не рвать с ним окончательно. Думается мне, я не ударил бы его и не сделал бы этого намека, если бы в тот вечер Агнес не дала мне обещания. Но это неважно.
Снова наступило долгое молчание. Он продолжал смотреть на меня, его глаза, казалось, все время меняли цвет, но каждый их оттенок был отвратителен.
— Копперфилд, — начал он, отнимая руку от щеки. — вы всегда шли против меня. Я знаю, вы всегда были против меня в доме мистера Уикфилда.
— Думайте, что вам угодно! — гневно воскликнул я. — Если это было не так, тем больше ваша вина!
— А вы мне всегда нравились, Копперфилд, — сказал он.
Я не удостоил его ответом и взялся за шляпу, собираясь идти спать, но он преградил мне путь к двери.
— Копперфилд, чтобы возникла ссора, нужны две стороны. Я не хочу быть одной из них.
— Убирайтесь к черту! — сказал я.
— Не говорите так. Вы об этом пожалеете. — сказал Урия. — Как вы можете давать мне такое преимущество над собой, проявляя столь дурной характер? Но я вам прощаю.
— Это вы-то мне прощаете? — повторил я с презрением.
— Да, я, и вы ничего не можете поделать. — заметил Урия. — Подумать только! Вы напали на меня, который всегда был вашим другом! Но поссориться могут двое, а я не хочу быть одним из них. Хотите вы этого или нет, а я буду вашим другом. Теперь вы знаете, что вас ожидает.
Необходимость вести этот разговор понизив голос (он говорил очень медленно, а я очень быстро), чтобы в такой неурочный час не потревожить обитателей дома, не способствовала улучшению моего расположения духа; все же я немного остыл. Заявив, что буду ждать от него то, чего ждал всегда и в чем до сих пор не ошибся, я распахнул дверь, чуть не защемив его, — словно он был огромный орех, который вложили в щель, чтобы расколоть, — и вышел. Но и он ночевал не в этом доме, а у своей матери, и не успел я пройти сотню ярдов, как он меня догнал.
— Знаете ли, Копперфилд, — зашипел он мне в ухо (я не повернул головы), — вы попали в скверное положение (я знал, что это так, и это еще больше меня раздражало). Вам это не делает чести, и не в вашей власти запретить мне, чтобы я вас простил. Я не хочу говорить об этом матери и никому не скажу. Я решил вас простить. Но удивительно, что вы подняли руку на человека, такого, как вы знаете, смиренного и ничтожного!
Я чувствовал себя почти таким же негодяем, каким считал его. Он знал меня лучше, чем я сам себя. Если бы он стал меня укорять или негодовать, мне было бы легче, и я оправдал бы себя в собственных своих глазах, но он заставил меня поджариваться на медленном огне, и эта пытка продолжалась полночи.
Утром, когда я встал и вышел из дому, церковный колокол уже звонил, а Урия прогуливался со своей матерью. Он приветствовал меня как ни в чем не бывало, и мне ничего не оставалось делать, как ответить тем же. Должно быть, я ударил его так сильно, что у него разболелся зуб. Во всяком случае, его лицо обвязано было черным шелковым платком, а узел прятался под шляпой, и это не очень его красило. Я узнал, что он собирается в понедельник утром ехать в Лондон к дантисту вырывать зуб. Надеюсь, зуб был коренной.
Доктор дал знать, что ему нездоровится, и вплоть до отъезда гостей проводил большую часть дня в одиночестве. Агнес и ее отец уже с неделю как уехали, а мы с доктором еще не приступали к работе. За день до возобновления наших занятий доктор собственноручно вручил мне сложенную, но незапечатанную записку. Адресована она была мне; в самых ласковых выражениях он предписывал мне никогда не упоминать о том, что произошло в тот вечер. Об этом я рассказал только бабушке и больше никому. С Агнес я не мог говорить на эту тему, и она решительно ничего не подозревала.
Я был уверен, что и миссис Стронг ничего не подозревала. Прошло несколько недель, прежде чем я заметил в ней какую-то перемену. Она совершалась постепенно, как надвигается облако в безветренный день. Сперва, казалось, миссис Стронг недоумевала, почему доктор, обращаясь к ней, говорит с нежным состраданием, почему советует пригласить мать, чтобы та скрасила скучное однообразие ее жизни. Частенько, когда мы работали с доктором, а она сидела тут же, я подмечал, как она задумывается и следит за ним памятным мне взглядом. А потом случалось и так, что она вставала и со слезами на глазах выходила из комнаты. Мало-помалу ее красивое лицо затуманилось от скорби, и с каждым днем тени сгущались. Миссис Марклхем проживала в ту пору в доме, но только и делала, что болтала, и не замечала ровно ничего.
По мере того как изменялась Анни, та Анни, которая подобна была солнечному лучу в доме доктора, доктор, казалось, все больше старел и становился все более серьезным, но мягкость его характера, обходительность и неусыпная забота о ней стали, — если только это было возможно, — еще заметней. Однажды утром, в день ее рождения, она пришла посидеть у окна, пока мы работали (так бывало и прежде, но теперь она приходила робко и неуверенно, и вид у нее был трогательный), и я увидел, как доктор взял ее голову обеими руками, поцеловал в лоб и поспешно ушел, слишком взволнованный, чтобы остаться. А она застыла, как статуя, на том самом месте, где он ее покинул, затем голова ее поникла, она стиснула руки и зарыдала — мне трудно передать, как горько она зарыдала.
После этого случая, мне чудилось, ей не раз хотелось поговорить хотя бы со мной, когда мы оставались с ней одни. Но ни разу она не произнесла ни слова. Доктор бывал неистощим, придумывая для нее развлечения вне дома, и миссис Марклхем, очень падкая до развлечений, а всем прочим часто недовольная, с удовольствием им предавалась и на все лады восхваляла доктора. Что касается Анни, она не сопротивлялась, когда ее вели куда-нибудь, но казалась очень вялой, равнодушной, как будто ей ни до чего не было дела.
Я не знал, что думать. Не знала и бабушка, которая из-за этих сомнений проделала, должно быть, сотню миль, прохаживаясь по комнате. Но самым странным оказалось то, что в этой сокровенной области семейного несчастья единственное реальное утешение явилось в образе мистера Дика.
Каковы были его размышления обо всем происходящем и заметил ли он вообще что-нибудь, мне так же трудно сказать, как, пожалуй, и ему помочь мне в этом деле. Но, как я уже упоминал в рассказе о своих школьных годах, он безгранично преклонялся перед доктором, а подлинная привязанность, даже в тех случаях, когда она возникает у животных к человеку, так обостряет сообразительность, что оставляет далеко позади самый высокий интеллект. Вот такое умное сердце, да позволено мне будет так выразиться, было и у мистера Дика, и луч истины пронизал его насквозь.
В часы досуга — а у него досуга было много — он с гордостью пользовался привилегией прогуливаться вместе с доктором по саду, как он гулял раньше по «Аллее доктора» в Кентербери. Но как только положение дел изменилось, он начал посвящать весь свой досуг (и старался его удлинить, вставая по утрам пораньше) этим прогулкам. Если раньше он бывал счастлив, когда доктор читал ему свое замечательное сочинение — словарь, то теперь он чувствовал себя не на шутку несчастным до тех пор, пока доктор не вытаскивал рукопись из кармана и не начинал читать. Он пристрастился гулять по саду с миссис Стронг (в те часы, когда мы с доктором работали), помогал ей ухаживать за ее любимыми цветами и полоть грядки. Вероятно, он и десяти слов не говорил за час, но интерес, который он проявлял к доктору и его жене, и его грустное лицо всегда пробуждали ответное чувство в их сердцах; каждый из них знал, что другой любит мистера Дика, а он любит их обоих. И он стал тем, чем не мог быть никто другой, — связующим звеном между ними.
Когда я думаю о том, как он с мудрым, непроницаемым видом шагал рядом с доктором по саду, с наслаждением вслушиваясь в звучание непонятных слов из словаря; когда я думаю о том, как он тащил вслед за Анни огромные лейки или, стоя на коленях и надев перчатки, напоминающие звериные лапы, старательно протирал крошечные листики, проявляя, — деликатней, чем любой философ, — самые дружеские к ней чувства во всем, что делал, и каждой струйкой, бьющей из дырочек лейки, заявляя о своей преданности, верности и любви; когда я думаю о том, как он не давал заблудиться своему рассудку, к которому взывало само несчастье, и никогда не приводил за собой в сад злосчастного короля Карла Первого и никогда не забывал о том, что происходит нечто неладное и что следует все уладить, — когда я обо всем этом думаю, мне становится почти стыдно при мысли о том. что сделал он, будучи не в своем уме, и что при своем уме сделал я.
— Только я одна, Трот, знаю, что это за человек, — с гордостью говорила бабушка, когда мы об этом беседовали. — О! Дик еще покажет себя!
Прежде чем закончить эту главу, я должен упомянуть вот о чем. Когда Агнес с отцом еще гостили у доктора, я обратил внимание, что почтальон ежедневно приносит два-три письма на имя Урии Хипа, остававшегося в Хайгете до отъезда своего компаньона, ибо было время каникул; адрес был всегда надписан рукой мистера Микобера, который уже усвоил круглый, деловой почерк юриста. На основании этих данных я с удовольствием заключил, что у мистера Микобера дела идут хорошо, и был весьма удивлен, получив примерно в это время от его любезной супруги следующее письмо:
«Кентербери.
Понедельник вечером.
Вы, конечно, будете удивлены, дорогой мистер Копперфилд, получив это письмо. А еще больше удивит вас его содержание. А еще больше — просьба сохранить содержание письма в глубокой тайне. Но как жена и мать я нуждаюсь в утешении, и, не желая обращаться к моему семейству (очень нерасположенному к мистеру Микоберу), я не знаю никого, кто мог бы мне дать лучший совет, чем мой старый друг и прежний жилец.
Может быть, вам известно, дорогой мистер Копперфилд, что между мною и мистером Микобером (которого я никогда не покину) всегда сохранялся дух взаимного доверия. Правда, мистер Микобер иногда мог взять взаймы некоторую сумму, не посоветовавшись раньше со мной, или умолчать о сроке, когда придется платить по обязательствам. Это действительно бывало. Но, в общем, у мистера Микобера не было никаких тайн от сердца, преисполненного любовью, — я подразумеваю его супругу, — и он неизменно перед отходом ко сну сообщал все, что случилось за день.
Вы легко можете себе представить, дорогой мистер Копперфилд, с каким горьким чувством я сообщаю вам, что мистер Микобер совершенно изменился. Он стал скрытен. Он стал загадочен. Его жизнь — тайна для того, кто делил с ним горе и радость, — я снова подразумеваю его супругу, — с утра до ночи он сидит в конторе, и теперь я знаю о нем меньше, чем о человеке с юга, о котором рассказывают неразумным детям, будто рот у него набит холодной кашей с изюмом. К образу этой популярной сказки я прибегаю, чтобы поставить вас в известность, каково положение дел.
Но это не все. Мистер Микобер мрачен. Он суров. Он чуждается нашего старшего сына и старшей дочери, он не испытывает гордости, глядя на своих близнецов, он холодно взирает на невинного незнакомца, который только недавно стал членом нашего семейства. Денежные средства для покрытия наших расходов, — а у нас на счету каждый фартинг, — приходится добывать у него с огромными трудностями, выслушивая страшные угрозы, что он сам будет «платить по счетам» (подлинные его слова). И он безжалостно отказывается хоть как-то объяснить свое безумное поведение.
Это трудно выносить. Это надрывает сердце. Вы знаете мои слабые силы, и если вы посоветуете мне, как их употребить при таких необычайных обстоятельствах, вы окажете мне еще одну дружескую услугу в добавление к тем, которые столько раз оказывали.
Дети шлют вам горячий привет, незнакомец, к счастью своему ничего не ведающий, вам улыбается, а я, дорогой мистер Копперфилд, остаюсь ваша удрученная
Эмма Микобер».
Я позволил себе дать только один совет такой опытной жене, как миссис Микобер: пусть постарается она терпением и лаской вернуть к себе мистера Микобера (я знал, что она, во всяком случае, сможет это сделать). Но письмо заставило меня призадуматься.
Глава XLIII
Еще один взгляд в прошлое
Снова я хочу помедлить, остановиться на одном памятном периоде моей жизни. Я хочу встать в стороне и поглядеть, как туманной вереницей проходят мимо призраки тех дней, а с ними прохожу и я сам.
Минуют недели, месяцы, времена года. Они кажутся немногим длиннее, чем летний день и зимний вечер. Вот сейчас общественный выгон, где я гуляю с Дорой, весь в цвету; это луг, покрытый ярким золотом, но вот уже снежная пелена погребает под собой вереск, и поле вздувается какими-то шишками и горбами. Река, вдоль которой мы гуляем по воскресеньям, сверкает в лучах летнего солнца, но еще мгновенье — и она покрывается рябью под зимним ветром, а вот уже плывут по ней ледяные глыбы. Быстрее, чем когда-либо, река стремится к морю, она вспыхивает, темнеет и катит свои воды.
Ничто не меняется в доме двух маленьких леди, похожих на птичек. Тикают часы над камином, висит барометр в холле. И часы и барометр всегда ошибаются, но мы свято им верим.
Я достиг совершеннолетия. Мне двадцать один год — возраст достойный. Впрочем, такого рода достоинство может выпасть на долю каждого. Посмотрим, чего я достиг собственными силами.
Я укротил этого дикого зверя — таинственную стенографию. Она дает мне приличный заработок. Своими успехами я снискал высокое уважение всех, имеющих отношение к сему искусству, и теперь состою в числе двенадцати стенографов, записывающих парламентские прения для утренней газеты. Вечер за вечером я записываю предсказания, никогда не сбывающиеся, исповедания веры, от которых всегда отрекаются, объяснения, преследующие одну лишь цель — ввести в заблуждение. Я барахтаюсь в словах. Британия, это злосчастное существо женского пола, всегда перед моими глазами, в виде домашней птицы, приготовленной для вертела: пронзенная канцелярскими перьями, связанная по рукам и ногам красной тесьмой. Я достаточно хорошо знаком с закулисной стороной политической жизни, чтобы знать ей настоящую цену. У меня нет веры в политику, и никогда мне не быть обращенным.
Мой славный старина Трэдлс пробовал заняться тою же работой, но она не по его натуре. Он с полным добродушием относится к своей неудаче и напоминает мне, что всегда считал себя тупицей. В той газете, где работал я, ему иногда поручают собирать факты, голые факты, которые умы более плодовитые затем излагают и приукрашивают. Он получил право заниматься адвокатской практикой и с изумительным усердием и самоотречением наскреб еще сотню фунтов, чтобы вручить их нотариусу, при чьей конторе он состоит. Много было выпито весьма горячего портвейну по случаю получения им прав, и судя по счету, я бы сказал, что Иннер-Тэмпл извлек из сего немалую выгоду.
Я выступил на другом поприще. Со страхом и трепетом я принялся за сочинительство. Я тайком написал какую-то безделку, отослал ее в один из журналов, и она была напечатана. С той поры я обрел мужество и стал писать. За эти пустячки (а их набралось уже немало) мне аккуратно платят. Вообще, дела мои идут хорошо: подсчитывая свои доходы по пальцам левой руки, я переваливаю через средний палец, останавливаюсь на втором суставе безымянного.[17]
Мы переехали с Бэкингем-стрит в хорошенький маленький коттедж поблизости от того, на который я загляделся, когда впервые охватил меня энтузиазм. Однако бабушка (выгодно продавшая свой дом в Дувре) не намерена остаться здесь, а думает перебраться в еще более крохотный коттедж, по соседству. Что же это предвещает? Мою женитьбу? Да!
Да! Я женюсь на Доре! Мисс Лавиния и мисс Кларисса дали свое согласие, и они трепещут от волнения, если только могут трепетать от волнения канарейки. Мисс Лавиния, взяв на себя заботу о приданом моей ненаглядной, неустанно вскрывает пакеты из твердой, как кираса, бумаги и расходится во мнениях с весьма респектабельным молодым человеком, который держит под мышкой длинный сверток и сантиметр. Портниха, чья грудь всегда пронзена иголкой с ниткой, живет и столуется в доме и, по моему мнению, ест, пьет и спит, не снимая с пальца наперстка. Мою ненаглядную они превращают в манекен. Вечно посылают они за ней, чтобы она пришла и что-то примерила. По вечерам мы и пяти минут не можем спокойно посидеть вдвоем; тотчас какая-нибудь назойливая особа стучится в дверь и говорит:
— Ах, простите, мисс Дора! Не подниметесь ли вы наверх?
Мисс Кларисса и бабушка бродят по всему Лондону, выискивая предметы обстановки, чтобы затем мы с Дорой обозрели их. Лучше бы они покупали вещи сразу, без этой церемонии осмотра, ибо, когда мы идем покупать решетку для кухонной плиты или металлический экран, заслоняющий мясо от огня, Дора обращает внимание на китайский домик для Джипа, домик с колокольчиками на крыше и отдает предпочтение ему. А когда мы его покупаем, долгонько приходится приучать Джипа к его новой резиденции; входит он в свой домик или выходит оттуда, все колокольчики начинают звенеть, и он ужасно пугается.
Приезжает на подмогу Пегготи и тотчас берется за дело. По-видимому, в ее ведомство входит неустанная чистка. Она перетирает решительно все, что только можно перетирать, пока каждая вещица не начинает блестеть и лосниться, как и ее собственный славный лоб. В ту пору я начинаю время от времени встречать ее брата — по вечерам он бродит один по темным улицам и всматривается в лица прохожих. Я никогда не заговариваю с ним в такие часы. Когда он с сосредоточенным видом проходит мимо, я слишком хорошо знаю, кого он ищет и чего страшится.
Почему Трэдлс выглядит так внушительно, когда в один прекрасный день он приходит ко мне в Докторс-Коммонс, куда я все еще иной раз забегаю, так, для порядка, если у меня есть свободное время? Потому что вот-вот сбудутся мои сны наяву. Я беру лицензию на брак.
Маленькая бумажка, а какая в ней сила! Она лежит на моей конторке, и Трэдлс созерцает ее с восторгом и благоговейным страхом. Вот два имени, по обычаю доброго старого времени навеки связанные одно с другим, — Дэвид Копперфилд и Дора Спенлоу. А вот из уголка взирает на наш союз сие отеческое учреждение — Департамент гербовых сборов, столь великодушно интересующееся всеми перипетиями человеческой жизни. А вот и архиепископ кентерберийский печатным шрифтом призывает на нас благословение и делает это по самой дешевой цене.
И все-таки для меня это сон, сон тревожный, счастливый, быстротечный. Я не могу поверить, что это свершится; однако я верю — каждый, кого бы я ни встретил на улице, несомненно предчувствует, что послезавтра я женюсь. Чиновник епископской канцелярии, ведающий юридической частью, узнает меня, когда я прихожу принести клятву, и обходится со мной так непринужденно, словно между нами какая-то масонская связь. В присутствии Трэдлса нет никакой нужды, но он меня сопровождает, всегда готовый прийти на помощь.
— Надеюсь, в следующий раз, дружище, — говорю я Трэдлсу, — вы придете сюда уже по своему делу, и, надеюсь, это случится скоро.
— Благодарю вас за доброе пожелание, дорогой мой Копперфилд, — отвечает он. — Я тоже на это надеюсь. Утешительно знать, что она будет ждать меня, сколько бы ни понадобилось, и что она — самая чудесная девушка во всем…
— Когда вы должны ее встретить? В котором часу приезжает карета? — спрашиваю я.
— В семь часов, — говорит Трэдлс, посмотрев на свои дешевые, старые серебряные часы, — те самые часы, из которых он когда-то, в школе, вынул колесико, чтобы сделать водяную мельницу. — Пожалуй, тогда же, когда и мисс Уикфилд?
— Немного раньше. Мисс Уикфилд приедет в половине девятого.
— Дорогой мой, — говорит Трэдлс, — я почти так же рад, как будто сам женюсь. Подумать только, что все так счастливо завершилось! И как я вам благодарен за нашу дружбу и за внимание, с которым вы отнеслись к Софи, пригласив ее участвовать в радостном празднестве и быть подружкой вместе с мисс Уикфилд! Я растроган до глубины души.
Да. я слышу то, что он говорит, я пожимаю ему руку, и мы идем, разговариваем, обедаем… но я ничему не верю. Все это — словно сон.
В назначенный час Софи появляется в доме тетушек Доры. У нее очень приятное личико — может быть, не безупречно красивое, но удивительно милое, — редко когда увидишь такое простодушное, доброе, искреннее, привлекательное создание. Трэдлс с великой гордостью представляет ее нам, и в течение десяти минут по часам потирает руки, и каждый волосок у него на голове поднимается на цыпочки, когда я, отведя его в уголок, приношу ему поздравления с таким удачным выбором.
Я привожу Агнес, приехавшую с кентерберийской каретой, и снова появляется среди нас ее веселое и прекрасное лицо. Агнес очень расположена к Трэдлсу, и приятно видеть их встречу и наблюдать, как сияет Трэдлс, знакомя с нею самую чудесную девушку в мире.
И все-таки я не верю. Мы проводим восхитительный вечер и бесконечно счастливы. Но я все еще не верю. Я не могу прийти в себя. Я не могу осознать свое счастье. Я пребываю в состоянии затуманенном, смутном, как будто недели две назад я проснулся рано поутру и с той поры не ложился спать. Я не могу сообразить, много ли времени прошло со вчерашнего дня. Мне кажется, я уже много месяцев ношу в кармане лицензию на брак.
Да и на следующий день, когда мы всей компанией идем осматривать дом — наш дом, дом Доры и мой! — я совершенно неспособен смотреть на себя как на его владельца. Мне кажется, что я здесь у кого-то в гостях. Я словно жду настоящего хозяина, который вот-вот придет и скажет, что рад меня видеть. Какой это красивый домик, в нем все так ярко и ново! У цветов на ковре такой вид, как будто они только что расцвели, а обои как будто едва успели покрыться зелеными листьями; чистейшие муслиновые занавески, мебель, зарумянившаяся, обитая розовой материей; летняя шляпка Доры с голубыми лентами уже висит на своем гвоздике, — могу ли я забыть, как я полюбил ее, когда увидел впервые в такой же точно шляпке! Футляр с гитарой уже стоит, как у себя дома, в своем углу. И все натыкаются на пагоду Джипа, которая слишком велика для нашей квартиры.
Еще один счастливый вечер, такой же фантастический, как и все эти вечера, и я перед уходом прокрадываюсь в знакомую комнату. Доры там нет. Вероятно, еще не покончили с примеркой. Мисс Лавиния заглядывает в дверь и таинственно сообщает мне, что Дора скоро придет. Однако она медлит, но вот я слышу шорох, и кто-то стучит в дверь.
Я говорю: «Войдите!» — но кто-то стучит снова.
Я иду к двери, недоумевая, кто же это может быть. И вот я вижу блестящие глаза и зардевшееся лицо — это глаза и лицо Доры. Мисс Лавиния нарядила ее в платье и шляпку, предназначенные на завтра, чтобы показать их мне. Я прижимаю к сердцу мою маленькую жену, и мисс Лавиния взвизгивает, потому что я мну шляпку, а Дора смеется и плачет, видя мою радость. А я все не верю — верю меньше, чем когда бы то ни было.
— Вам нравится, Доди? — спрашивает Дора. Нравится! Может ли мне не нравиться?
— И вы убеждены, что очень любите меня?
Эта тема чревата слишком опасными последствиями для шляпки, и мисс Лавиния снова взвизгивает и просит меня запомнить, что на Дору можно только смотреть, но ни под каким видом нельзя к ней прикасаться. И вот минуты две Дора в очаровательном смущении стоит, позволяя восхищаться ею, а потом снимает шляпку — какой привычной и родной кажется она без нее! — и убегает, держа ее в руке. Приплясывая, она возвращается в своем обычном платье, спрашивает Джипа, красивая ли у меня маленькая жена и простит ли он ее за то, что она выходит замуж, и в последний раз в своей девичьей жизни, опустившись на колени, заставляет Джипа стоять на поваренной книге.
Я ухожу, еще менее чем раньше веря в то, что меня ждет, и отправляюсь в комнату, которую нанял по соседству, а встаю спозаранку, чтобы заехать на Хайгет-роуд за бабушкой.
Никогда еще не видывал я бабушку в таком парадном наряде. На ней платье светло-лилового шелка и белая шляпка, и она великолепна. Дженет помогла ей одеться и стоит тут же, чтобы поглазеть на меня. Пегготи ужо готова ехать в церковь, намереваясь созерцать церемонию с галереи. Мистер Дик, посаженый отец моей любимой, который у алтаря «отдаст ее мне в жены», завил себе волосы. Трэдлс, который, как было условлено, ждал нас у заставы, являет собою ослепительное сочетание светло-голубых и кремовых тонов. И он и мистер Дик имеют такой вид, словно с головы до пят затянуты в перчатку.
Несомненно, я все это вижу, ибо знаю, что именно так оно и есть; но я сбился с пути и словно ничего не вижу. И решительно ничему не верю. Однако, пока мы едем в открытой коляске, эта волшебная свадьба становится в достаточной мере реальной, чтобы я почувствовал какое-то недоумевающее сострадание к тем несчастливцам, которые, не принимая никакого участия в ней, только подметают лавки и занимаются своими повседневными делами.
Бабушка сидит и всю дорогу держит мою руку в своей. Когда мы останавливаемся неподалеку от церкви, чтобы ссадить Пегготи, которую мы привезли на козлах, бабушка стискивает мою руку и целует меня.
— Да благословит тебя бог, Трот! Мой родной сын не был бы мне дороже. Все утро я думаю о бедной дорогой малютке.
— Я тоже думаю о ней. И обо всем, чем я обязан вам, дорогая бабушка.
— Полно, дитя! — говорит бабушка и, преисполненная дружеских чувств, протягивает руку Трэдлсу, а тот подает руку мистеру Дику, который в свою очередь протягивает руку мне, а я протягиваю руку Трэдлсу, и вот мы подъезжаем к вратам церкви.
В церкви тихо, я в этом уверен, но эта тишина успокаивает меня не больше, чем паровая машина, пущенная во весь ход. Мне уже не до спокойствия.
Все, что следует потом, — сновидение, сновидение более или менее бессвязное.
Снится мне — они входят с Дорой; сторожиха, на обязанности которой лежит отпирать загородку перед скамьями, словно сержант, выстраивает нас у решетки, отделяющей алтарь; и снится мне, что даже в ту минуту я недоумеваю, почему эти сторожихи долженствуют быть самыми неприятными особами женского пола, каких только можно выбрать, и почему какой-то священный ужас пред гибельной заразой добросердечия повелевает расставлять на пути к небу эти сосуды с уксусом.
Мне снится — появляются священник и клерк; несколько лодочников и прочий люд заходят в церковь; ветхий моряк у меня за спиной наполняет церковь сильным запахом рома; густой бас начинает богослужение, и все мы внимательно слушаем.
Мне снится — мисс Лавиния, нечто вроде вспомогательной подружки, первая начинает всхлипывать и плакать (как полагаю я, в память Пиджера); мисс Кларисса прибегает к флакончику с нюхательной солью; Агнес берет на себя заботу о Доре; бабушка изо всех сил старается быть образцом суровости, и слезы струятся по ее щекам; а маленькая Дора вся трепещет и слабым шепотом отвечает на вопросы.
Мне снится — мы вместе, бок о бок, преклоняем колени; Дора дрожит все меньше и меньше, но все время сжимает руку Агнес; спокойно и торжественно проходит служба; а когда она заканчивается, мы смотрим друг на друга и улыбаемся сквозь слезы, точь-в-точь как апрель, который и улыбается и плачет, и вот мы уже в ризнице, и моя юная жена начинает рыдать, оплакивая своего бедного папу, дорогого папу.
Мне снится — она приходит в себя, и мы все по очереди расписываемся в книге, и я поднимаюсь на галерею за Пегготи, чтобы и она тоже расписалась. А Пегготи обнимает меня в уголке и говорит, что она видела, как выходила замуж моя дорогая мать. И вот все кончено, и мы уходим.
Мне снится — с гордостью и любовью я веду по проходу между скамьями мою милую жену, и, словно сквозь дымку, я вижу и не вижу людей, кафедру, памятники, скамьи, купель, орган, церковные окна, а откуда-то возникают слабые воспоминания о родной церкви, куда меня водили в детстве, так давно-давно.
Мне снится — нам шепчут вслед: какая мы юная пара и как прелестна моя маленькая жена! Но вот отъезжает коляска, и все мы веселы и болтаем без умолку. И Софи рассказывает нам, как ей чуть было не сделалось дурно, когда она услышала, что у Трэдлса требуют лицензию (которую я ему доверил), ибо была убеждена, что он ухитрился ее потерять или ее вытащили у него из кармана. И снится мне — Агнес весело смеется, а Дора так любит Агнес, что не хочет расставаться с ней и все еще держит ее за руку.
Снится мне завтрак, изобилие сытных, вкусных блюд и напитков, я принимаю участие в завтраке, но не имею ни малейшего представления о вкусе блюд и напитков, как бывает в любом сне; я ем, я пью и, если можно так выразиться, насыщаюсь любовью и браком и верю в реальность яств на столе не больше, чем во все остальное.
Снится мне — в том же дремотном состоянии, кажется, я произношу речь, но понятия не имею о том, что хочу сказать, и даже твердо убежден, что вообще не произносил ее. И все мы очень веселы и счастливы (хотя всё это по-прежнему сон), а Джип поел свадебного пирога, после которого его тошнит.
Мне снится — подана почтовая карета, запряженная парой, и Дора уходит переодеться. Бабушка и мисс Кларисса остаются с нами, мы прогуливаемся по саду, и бабушка, которая произнесла за завтраком самую настоящую речь, обращенную к тетушкам Доры, от души смеется над собой и в то же время чуточку гордится своим красноречием.
И снится мне — Дора совсем готова к отъезду и вокруг нее вертится мисс Лавиния, которой ужасно не хочется расставаться с красивой игрушкой, доставившей ей столько приятных забот. А Дора делает множество удивительных открытий — она забыла и то и се — всякие мелочи, и все бегают взад-вперед в поисках забытых вещей.
И вот все окружают Дору, когда, наконец, она начинает прощаться; в своих ярких платьях и с яркими лентами они похожи на клумбу цветов! А моя ненаглядная, почти задушенная этими цветами, вырывается на свободу и, смеясь и плача, бросается ко мне, и я ревниво заключаю ее в свои объятия.
Мне снится — я хочу нести Джипа (он едет вместе с нами), а Дора говорит, что понесет его сама, иначе он подумает, что теперь, выйдя замуж, она его разлюбила, и сердце его разорвется. Мне снится — мы идем рука об руку, а Дора останавливается, озирается, говорит: «Если кому-нибудь я причинила зло, была неблагодарной, забудьте об этом!» — и заливается слезами.
Мне снится — она машет своей маленькой ручкой, и мы отправляемся в путь. И снова она останавливает карету, оглядывается, бросается к Агнес и, предпочитая ее всем другим, отдает ей свой последний, прощальный поцелуй.
Мы уезжаем, и я пробуждаюсь ото сна. Наконец-то я верю: рядом со мною моя дорогая, дорогая маленькая жена, которую я так горячо люблю!
— Теперь-то уж ты счастлив, мой глупенький мальчик? — говорит Дора. — И ты уверен, что не будешь раскаиваться?
Я посторонился, чтобы посмотреть, как проходят мимо меня призраки той поры. Они прошли, и я возобновляю свое повествование.
Глава XLIV
Наше домашнее хозяйство
Странное это было чувство: медовый месяц позади, подружки разъехались по домам, а я сижу в нашем маленьком домике вместе с Дорой, и меня уже, так сказать, прогнали со службы: кончилось мое сладостное старое занятие — ухаживание.
Как это было необычно — постоянно видеть Дору! Как трудно было постигнуть, что больше мне не нужно куда-то идти, чтобы ее повидать, не нужно мучиться из-за нее, не нужно ей писать, не нужно изощряться, придумывая, как бы остаться с ней наедине! Случалось, я отрывался по вечерам от своего писанья и, увидев ее сидящей напротив, откидывался на спинку стула и размышлял о том, как странно, что мы теперь вместе, наедине друг с другом, и никому до этого нет дела, а романтическая пора нашего обручения покоится где-то на полке и там ржавеет, и мы можем теперь радовать только друг друга и больше никого — радовать друг друга до конца жизни.
Когда в парламенте бывали прения и я возвращался домой поздно, как странно было думать, что Дора ждет меня дома! Как это было поначалу удивительно, когда она спускалась вниз поговорить со мной, пока я ужинал! Это было так невероятно — узнать, что она закручивает свои волосы на папильотки. И как странно было мне видеть ее за этим занятием!
Мне кажется, чета молоденьких птичек вряд ли понимала в домашнем хозяйстве меньше, чем я и моя милая Дора. Конечно, у нас была служанка. Она ведала домашним хозяйством. До сих пор я еще подозреваю, что она была переодетая дочь миссис Крапп — так мы намучились с Мэри-Энн!
Фамилия ее была Парагон. Когда мы нанимали Мэри-Энн, у нас составилось о ней такое представление, словно эта фамилия лишь в слабой степени отражала ее качества.[18] У нее была письменная рекомендация, не менее длинная, чем какое-нибудь воззвание, и, согласно сему документу, она могла исполнять решительно все домашние обязанности, о которых я когда-либо слышал, а в придачу множество таких, о которых я и не слыхивал. Это была женщина в расцвете лет, с весьма суровой физиономией, и у нее постоянно появлялась какая-то красноватая сыпь, словно от кори, в особенности на руках. Был у нее кузен лейб-гвардеец, такой длинноногий, что походил на длинную вечернюю тень. Мундир был для него слишком короток, а он сам слишком велик для нашего домика. По этой причине домик казался меньше, чем был на самом деде. Стены нашего коттеджа не были толстыми, и когда кузен проводил вечер у нас, из кухни непрерывно доносилось какое-то урчание.
Наше сокровище, если судить по рекомендации, было существом трезвым и честным. И мне хочется думать, что когда однажды мы нашли ее лежавшей под опрокинутым баком, причиной этого был припадок какой-нибудь болезни, а в пропаже чайных ложек был виноват мусорщик.
Но запугивала она нас ужасно. Свою неопытность мы сознавали и ничего не могли поделать. Я сказал бы, что мы были отданы ей на милость, если бы она была милостива, но она была женщина безжалостная и не ведала сострадания. Из-за нее у нас произошла первая маленькая ссора.
— Ненаглядная моя, — сказал я однажды Доре, — как ты думаешь, имеет ли Мэри-Энн хоть какое-нибудь понятие о времени?
— А что такое, Доди? — с невинным видом спросила Дора, отрываясь от своего рисования.
— Дело в том, родная моя, что сейчас пять часов, а мы должны были обедать в четыре.
Дора задумчиво посмотрела на часы и высказала предположение, что они спешат.
— Напротив, любовь моя, — сказал я, взглянув на свои карманные часы. — Они на несколько минут отстают.
Моя маленькая жена подошла, уселась ко мне на колени, чтобы своими ласками меня успокоить, и провела карандашом линию по моей переносице, что было очень приятно, но все же не могло заменить обеда.
— Не думаешь ли ты, дорогая моя, что тебе следовало бы сделать выговор Мэри-Энн? — сказал я.
— О нет! Я не могу, Доди!.. — воскликнула она.
— Почему, любовь моя? — ласково спросил я.
— Ах, да потому, что я такая глупышка, а она это знает, — сказала Дора.
Это рассуждение показалось мне столь несовместимым с любым способом воздействовать на Мэри-Энн, что я слегка нахмурился.
— Ох, какие некрасивые морщинки на лбу у моего злого мальчика! — сказала Дора и провела по ним карандашом, все еще сидя у меня на коленях. Она пососала карандаш розовыми губками, чтобы он писал чернее, и с такой забавной миной принялась трудиться над моим лбом, что я поневоле пришел в восторг.
— Вот и пай-мальчик! Ему куда больше к лицу, когда он смеется, — сказала она.
— Но, любовь моя, послушай…
— Нет, нет! Пожалуйста, не надо! — воскликнула Дора, целуя меня. — Не будь злым Синей Бородой! Не будь серьезным!
— Должны же мы иногда быть серьезны, моя драгоценная, — сказал я. — Ну вот, сядь здесь на стул поближе ко мне. Отдай мне карандаш. Теперь поговорим серьезно. Ты знаешь, дорогая… (Какая маленькая ручка держала этот карандаш и какое крохотное обручальное кольцо было на пальчике!) Ты понимаешь, моя любимая, не очень-то приятно уходить из дому без обеда. Правда?
— Да-а-а… — тихонько протянула Дора.
— Как ты дрожишь, моя любимая!
— Потому что я знаю — сейчас ты будешь меня бранить! — жалобно воскликнула Дора.
— Радость моя, я только хочу обсудить…
— Ох! Обсуждать — это еще хуже, чем бранить! — в отчаянии воскликнула Дора. — Я вышла замуж не для того, чтобы со мной что-то обсуждали. Если ты собирался что-то обсуждать с такой бедной глупышкой, как я, тебе следовало бы предупредить меня, злюка!
Я попробовал утихомирить Дору, но она отвернулась и столько раз встряхнула локонами и повторила: «Злюка, злюка!» — что я решительно не знал, что делать. Я прошелся по комнате в полной растерянности и вернулся к Доре.
— Дора, радость моя!
— Нет, я не твоя радость! Ты, конечно, жалеешь, что женился на мне, иначе ты не стал бы ничего со мной обсуждать, — заявила Дора.
Меня так обидело это незаслуженное обвинение, что я набрался храбрости и сказал серьезным тоном:
— Дорогая моя Дора, ты ведешь себя как ребенок и говоришь вздор. Должна же ты помнить, что вчера мне пришлось уйти, не дождавшись конца обеда, а третьего дня я должен был есть недожаренную говядину, и мне стало плохо. Сегодня я вовсе не обедаю. А завтрака мы ждали так долго, что подумать страшно, и вода все-таки не закипела. Я не хочу тебя упрекать, моя милая, но, право же, это неприятно.
— Злюка, злюка! Ты говоришь, что я противная жена! — воскликнула Дора.
— Милая Дора, да я этого никогда не говорил!
— Ты сказал, что я тебе неприятна! — объявила Дора.
— Мне неприятно, что у нас такое хозяйство, — вот что я сказал.
— Это одно и то же! — вскричала Дора.
По-видимому, она так и думала, потому что горько заплакала.
Снова я прошелся по комнате, пылая любовью к моей хорошенькой жене и осыпая себя такими упреками, что готов был разбить себе голову о косяк двери. Я опять подсел к ней и сказал:
— Дора, я тебя ни в чем не виню. Нам обоим надо многому научиться. Я только хочу тебя убедить, моя дорогая, что ты должна, право же должна (тут я решил не идти на уступки) приучить себя к тому, чтобы присматривать за Мэри-Энн. А также заботиться немножко о себе и обо мне.
— Я удивляюсь, право удивляюсь, как ты можешь быть таким неблагодарным. — всхлипывая, сказала Дора. — Ведь ты же знаешь, на днях, когда ты сказал, что не прочь покушать рыбы, я пошла за ней сама, прошла много-много миль и заказала ее, чтобы доставить тебе удовольствие.
— И это было очень мило с твоей стороны, моя радость, — сказал я. — Я так обрадовался. Я даже словом не обмолвился о том, что ты купила слишком много лососины на двоих. И что она стоила фунт шесть шиллингов, а этого мы не можем себе позволить.
— Она тебе очень понравилась, — всхлипывала Дора, — и ты назвал меня мышкой.
— И я еще тысячу раз назову тебя так, моя радость!
Но нежное сердечко Доры было ранено, и ее трудно было утешить. Она так трогательно всхлипывала и плакала, что мне казалось, будто я сказал невесть что и этим ее обидел. Мне надо было спешить, я задержался допоздна и весь вечер невыносимо терзался угрызениями совести. Я чувствовал себя убийцей, я почти верил, что совершил какое-то чудовищное злодеяние.
Был третий час ночи, когда я возвратился домой. У нас я застал бабушку — она ждала меня.
— Бабушка! Что-нибудь случилось? — спросил я встревоженный.
— Ровно ничего, Трот. Да садись же! Цветочек немножко приуныл, и я с ней посидела. Вот и все.
Усевшись у камина, я подпер голову рукой и не отрывал глаз от огня; трудно было предположить, что мне может быть так тяжело и грустно, когда только-только сбылись мои самые радужные надежды. Я встретился взглядом с бабушкой, не спускавшей с меня глаз, ее лицо выражало тревогу, но оно немедленно прояснилось.
— Уверяю вас, бабушка, мне весь вечер было так грустно думать, что и Дора так же расстроена, как я. Но ведь я хотел только ласково и нежно поговорить с ней о наших домашних делах.
Бабушка одобрительно кивнула головой.
— Ты должен быть терпеливым, Трот, — сказала она.
— Ну, разумеется. Бог свидетель, я стараюсь не быть безрассудным.
— Вот-вот. Но Цветочек — нежный и совсем крошечный, и ветер должен его щадить.
Мысленно я благодарил бабушку за ее чуткость к моей жене, и, я уверен, она это понимала.
— Вы не могли бы, бабушка, время от времени помогать Доре, дать ей добрый совет? Это было бы на пользу нам обоим, — сказал я, снова глядя на огонь.
— Нет, Трот. Не проси меня об этом, — сказала она с волнением.
Тон ее был так серьезен, что я с удивлением поднял глаза.
— Дитя мое, я оглядываюсь на свою жизнь, — продолжала она, — и думаю о тех, кто уже в могиле, о тех, с кем я могла быть дружнее и ближе. Раньше я строго осуждала ошибки супругов, но ведь это потому, что у меня самой был горький опыт и я могла строго осуждать и свои ошибки. Не будем об этом говорить. Много лет я была упрямой, своенравной брюзгой. И теперь я такая, да такой и останусь. Но мы многим друг другу обязаны, Трот, во всяком случае я — тебе. И теперь поздно нам ссориться.
— Нам ссориться?! — вскричал я.
— О дитя, дитя! — разглаживая складки платья, сказала бабушка. — Как скоро это случится и Цветочек станет из-за меня несчастной, если я вмешаюсь в вашу жизнь, — этого и пророк не может предугадать. Я хочу, чтобы наша девочка любила меня и была веселой, как мотылек. Вспомни вашу домашнюю жизнь, когда твоя мать вторично вышла замуж. И остерегайся, чтобы не вовлечь нас с Дорой в беду.
Я понял, что бабушка права; понял я также и то, как благородно относится она к моей любимой жене.
— Вы только начинаете вашу жизнь, Трот, — продолжала она, — но Рим построен не в один день и даже не в один год. Твой выбор был свободен, — тут, мне показалось, ее лицо на секунду омрачилось, — и ты избрал очаровательное создание с любящим сердцем. Твой долг, да и радость для тебя, я уверена, — я совсем не собираюсь читать лекцию! — ценить ее (ведь ты ее сам выбрал) за качества, которые у нее есть, а не за те, которых у нее нет. Постарайся, если сможешь, развить в ней качества, каких ей не хватает. А если не сможешь, мое дитя, — она потерла нос, — ну что ж, ты должен обходиться и без них. Но помни, мой дорогой, ваше будущее только в руках вас обоих. Никто вам помочь не может, полагайтесь только на себя. Это и есть брак, Трот. И помогай вам бог! Вы — словно дети, заблудившиеся в лесу.
Последние слова бабушка произнесла веселым тоном и свое пожелание скрепила поцелуем.
— А теперь, — сказала она, — зажги мне фонарик и проводи меня по садовой тропинке до моей конурки (таким путем мы сообщались с ее домиком). Когда вернешься, передай Цветочку поцелуй от Бетси Тротвуд. И, что бы ни случилось, Трот, выбрось из головы мысль превратить Бетси в пугало. Мне приходится видеть ее в зеркале, она и так достаточно худа и страшна!
С этими словами бабушка, по своему обыкновению, повязала голову носовым платком, и я проводил ее домой. Пока она стояла у себя в садике и светила мне фонариком, я заметил, что она снова вглядывается в меня с каким-то беспокойством. Но я слишком погружен был в размышления о том, что она говорила, и слишком большое впечатление произвела на меня — по правде сказать, впервые — мысль, что мы с Дорой должны сами строить свое будущее и никто нам помочь не может, а потому я не обратил на ее беспокойство никакого внимания.
Когда я вернулся назад, Дора спустилась вниз в своих крошечных туфельках и заплакала, положив голову мне на плечо, и говорила, что я был бессердечен, а она злюка; кажется, и я говорил то же самое, и все уладилось, и мы обещали друг другу, что эта размолвка будет первой и последней и никогда в жизни у нас не будет ничего подобного, хотя бы мы прожили сто лет.
Вслед за тем наша семейная жизнь подверглась еще одному испытанию — этому испытанию подвергли нас наши слуги. Кузен Мэри-Энн дезертировал и спрятался у нас в чулане для угля, откуда и был вытащен, к нашему изумлению, пикетом его товарищей по оружию и торжественно уведен в наручниках, что покрыло позором наш палисадник. Это придало мне смелости распроститься с Мэри-Энн, которая, получив жалованье, удалилась, к моему удивлению, весьма мирно; удивление мое уступило место другому чувству, когда я узнал о пропаже чайных ложек и о ее привычке брать от моего имени взаймы маленькие суммы у наших поставщиков. После миссис Киджербери — старейшей кентской обитательницы, которая ходила на поденную работу, но по дряхлости была неспособна преуспеть в этом занятии, — мы нашли другое сокровище; это была женщина симпатичнейшая, но она имела обыкновение катиться с подносом вниз по кухонной лестнице и с сервизом нырять в гостиную, словно в ванну. Опустошения, произведенные этой злосчастной особой, вынудили нас рассчитать ее, а за ней последовал (с промежутками, которые заполняла миссис Киджербери) длинный ряд особ, совершенно неподходящих, завершившийся миловидной девицей, которая отправилась на гринвичскую ярмарку в шляпке Доры. А затем я ничего не могу вспомнить, кроме непрерывных наших неудач.
Казалось, каждый, с кем мы имели дело, нас обманывал. Наше посещение лавок было сигналом, по которому немедленно появлялись испорченные продукты. Если мы покупали омара, он был полон воды. Мясо мы ели всегда жилистое, а на булках никогда не было румяной корочки. Чтобы узнать, сколько времени надо жарить мясо и не пережарить его, я сам обратился к поваренной книге, где прочел, что полагается четверть часа на каждый фунт, а сверх того четверть часа на весь кусок. Но по какой-то странной, печальной случайности это правило всегда нас подводило, и ростбиф оказывался то совсем сырым, то превращался в уголь.
Все эти неудачи, я уверен, стоили нам значительно дороже, чем обошелся бы самый блистательный успех. Просматривая наши заборные книжки у лавочников, я пришел к заключению, что мы могли бы вымостить сливочным маслом весь наш подвальный этаж, — так много потребляли мы сего продукта. Не знаю, отмечали ли в то время отчеты акцизного управления повышение спроса на перец, но если наши подвиги и не повлияли на рынок, я уверен, многие семейства все же вынуждены были отказаться от употребления перца. А самое загадочное было то, что у нас в доме никогда ничего не было.
Что касается до прачки, которая закладывала наше белье и в пьяном виде приносила покаяние, мне кажется, что случалось не только у нас; то же следует сказать и о загорании сажи в дымоходе и о вызове приходских пожарных с насосом и о лжесвидетельстве бидла. Но опасаюсь, что нам не повезло больше, чем остальным, когда мы наняли служанку со склонностью к возбуждающим напиткам и наши счета за портер в трактире пестрели такими непонятными примечаниями: «Стакан рома с лимоном (миссис К.)», «Полстакана джина с корицей (миссис К.)», «Стакан рома с мятой (миссис К.)»; после объяснений выяснилось, что скобки всегда имели отношение к Доре, которая якобы поглощала все эти напитки.
Когда мы завели свое хозяйство, одним из наших первых подвигов был обед в честь Трэдлса. Я встретил его в городе и предложил отправиться вместе со мной. Он охотно согласился, а я написал Доре записку, предупреждая, что приведу его к нам. День был прекрасный, и дорогой мы беседовали о моем семейном счастье. Трэдлс был поглощен этой темой и заявил, что, когда он представляет себе такой же домашний очаг и Софи, которая ждет его и о нем заботится, ему больше ничего не нужно для полноты блаженства.
Более красивой маленькой жены, сидящей за столом против меня, я не мог бы пожелать, но, когда мы все уселись, я, несомненно, мог бы пожелать, чтобы нам было не так тесно. Я не знал, чем это объяснить, но нам бывало тесно даже тогда, когда мы оставались вдвоем, и тем не менее места всегда хватало, чтобы все веши где-то терялись. Полагаю, происходило это потому, что каждая из них была не на своем месте, за исключением пагоды Джипа, которая неизменно загораживала свободный проход. На этот раз Трэдлс так был зажат между пагодой, футляром с гитарой, цветами, нарисованными Дорой, и моим письменным столом, что я серьезно сомневался, удастся ли ему орудовать ножом и вилкой. Но он возражал со свойственным ему добродушием:
— Безграничный простор, Копперфилд! Уверяю вас, безграничный!
Было у меня еще одно желание — чтобы Джипа не поощряли к прогулкам по скатерти во время обеда. Я начинал склоняться к мысли, что такие прогулки — и сами по себе непорядок, даже если бы Джип и не обладал привычкой совать лапку в солонку или в растопленное масло. На сей раз он как будто вообразил, что его посадили на стол специально для острастки Трэдлса, и с таким непреклонным упорством тявкал на моего старого друга и кидался к его тарелке, что, можно сказать, разговор шел только о нем.
Но я знал, какое нежное сердечко у моей дорогой Доры и как она чувствительна к малейшей обиде, наносимой ее любимцу, и потому не протестовал. По той же причине я ни слова не сказал о валявшихся на полу ножах и вилках, о неприличном виде судков, стоявших как попало и казавшихся пьяными, и о том, что Трэдлсу уже совсем нельзя было повернуться, когда по столу начали кочевать кувшины и блюда с овощами. Созерцая лежавшую передо мной вареную баранью ногу и собираясь ее разрезать, я невольно задумался, почему покупаемое нами мясо отличается таким необычным видом и не заключил ли наш мясник договора на скупку всех баранов-уродцев, какие только появляются на свет. Но свои размышления я оставил при себе.
— Радость моя, — сказал я Доре, — что это у тебя там на блюде?
Я понять не мог, почему Дора делает потешные гримасы, как будто хочет меня поцеловать.
— Устрицы, дорогой, — робко сказала Дора.
— Это ты сама придумала? — в восторге спросил я.
— Д…да, Доди, — ответила Дора.
— Какая счастливая мысль! — воскликнул я, кладя на стол нож и вилку. — Трэдлс больше всего на свете любит устрицы!
— Да, да, Доди, — сказала Дора, — и вот я купила чудесный бочоночек, а продавец сказал, что они очень свежие. Но я… я боюсь… не случилось ли с ними что-нибудь. Они какие-то странные…
Тут Дора покачала головой, и в глазах у нее засверкали алмазы.
— Они открыты только наполовину, — сказал я. — Сними верхние раковины, любовь моя.
— Но они не снимаются, — горестно сказала Дора, трудясь изо всех сил.
— Знаете ли, Копперфилд, — вмешался Трэдлс, добродушно обозревая устрицы, — мне кажется… устрицы, конечно, превосходны, но, мне кажется… их совсем не открывали.
Да, их совсем не открывали, а у нас не было специальных ножей для устриц, да мы и не знали, как с Этими ножами обращаться. И вот мы посмотрели на устриц и принялись есть баранину. Мы съели ту часть ноги, которая была съедобна, и вознаградили себя каперсами. Если бы я не протестовал, Трэдлс готов был превратиться в дикаря и съесть полную тарелку сырого мяса только ради того, чтобы выразить свое восхищение пиршеством. Но я не мог допустить, чтобы он принес такую жертву на алтарь дружбы, и вместо этого мы удовлетворились беконом, ибо, к счастью, в кладовке был обнаружен холодный бекон.
Моя маленькая жена была, бедняжка, так огорчена, думая, что я рассержусь, и так обрадовалась, когда этого не случилось, что я очень скоро оправился от смущения, и мы чудесно провели вечер. Пока мы с Трэдлсом беседовали за стаканом вина, Дора была тут же, рядом со мной, сидела, положив руку на спинку моего стула, и пользовалась каждым удобным случаем, чтобы шепнуть мне на ухо, что с моей стороны так мило не сердиться и не брюзжать. Затем она приготовила чай, и столь восхитительно было видеть, как она увлечена этим делом, словно перед ней был кукольный сервиз, что я не обратил внимания, хорошо ли заварен чай. Потом мы с Трэдлсом сыграли одну-две партии в криббедж, Дора пела нам песенки, аккомпанируя себе на гитаре, и мне казалось, что наша влюбленность и наш брак — какое-то чудесное сновидение, а вечер, когда я впервые услышал ее голос, все еще длится.
Когда Трэдлс ушел и я, проводив его, вернулся в гостиную, моя жена придвинула свой стул к моему и села рядом со мной.
— Мне так жаль. — сказала она. — Ты попытаешься еще поучить меня, Доди?
— Сперва я должен научиться сам, Дора, — сказал я. — Мы оба еще ничего не знаем, моя дорогая.
— Ах! Но ты научишься. Ты такой умный.
— Какой вздор, моя мышка! — отозвался я.
— Мне хотелось бы поехать на целый год в провинцию и пожить с Агнес, — после долгого молчания сказала моя жена.
Ее ручки сжимали мое плечо, она опустила на них подбородок, и ее голубые глаза спокойно смотрели на меня.
— Зачем? — спросил я.
— Мне кажется, она могла бы меня исправить, а у нее я могла бы научиться, — сказала Дора.
— Все в свое время, любовь моя. Агнес должна была заботиться о своем отце в течение всех этих лет. Когда она была еще совсем ребенком, это была уже та самая Агнес, которую ты знаешь теперь.
— Скажи, ты будешь меня называть так, как я хочу? — не шелохнувшись, спросила Дора.
— Как? — улыбаясь, спросил я.
— Это имя глупое, но… — тряхнув локонами, сказала она. — «Девочка-жена!»
Смеясь, я спросил мою девочку-жену, почему ей пришло в голову, чтобы я так ее называл. Она по-прежнему оставалась неподвижной, но я обнял ее, привлек к себе и глубже заглянул в ее голубые глаза.
— Ах ты глупыш! Я совсем не хочу, чтобы ты называл меня «девочкой-женой», а не Дорой. Я хочу только, чтобы ты думал обо мне так про себя. Когда ты собираешься рассердиться на меня, скажи себе: «Да ведь это только девочка-жена!» Когда я буду несносна, скажи: «Я давно знал, что из нее выйдет только девочка-жена!» Когда ты заметишь, что я не такая, какой хотела бы стать, — а я, пожалуй, такой никогда не стану, — скажи себе: «А все же моя девочка-жена меня любит!» Потому что это правда — я тебя люблю.
Я не принял ее слов всерьез, пока не убедился, что она говорит вполне серьезно. И она так обрадовалась, когда я от всего сердца отозвался на ее просьбу, что лицо ее засияло, прежде чем глазки успели высохнуть. Да, она и в самом деле была моей девочкой-женой. Усевшись на полу около китайского домика, она позванивала по очереди во все колокольчики, чтобы наказать Джипа за плохое поведение, а Джип лежал на пороге домика, голова его высовывалась наружу; он обленился так, что даже раздразнить его было невозможно.
Просьба Доры произвела на меня сильное впечатление. Я гляжу назад, в прошлое, и из туманных его далей вызываю образ невинного существа, которое я страстно любил, и снова Дора обращает ко мне нежное лицо, а в моей памяти постоянно звучит ее просьба. Быть может, я не всегда выполнял ее, — я был молод и неопытен, — но никогда я не оставался глух к этой бесхитростной мольбе.
Вскоре после этого Дора сказала мне, что собирается стать чудесной хозяйкой. Она протерла костяные таблички своей записной книжки, очинила карандаш, купила огромную приходо-расходную книгу, старательно подшила все листы поваренной книги, вырванные Джипом, и сделала отчаянную попытку быть, как она выражалась, «хорошей». Но цифры по-прежнему упрямились — они никак не хотели подчиниться правилам сложения. Только-только ей удавалось с большим трудом подсчитать несколько цифр, как появлялся Джип и, прогуливаясь по странице, размазывал хвостом все написанное. Средний пальчик Доры весь пропитался чернилами, и, мне кажется, только этого она и добилась.
Иногда по вечерам, когда я сидел дома за работой, — теперь я много писал, и мое имя постепенно становилось известным, — я откладывал перо и следил, как моя девочка-жена старается быть «хорошей». Прежде всего она приносила огромную приходо-расходную книгу и с глубоким вздохом клала ее на стол. Потом она открывала ее на той странице, которую Джип накануне вечером сделал неудобочитаемой, и звала его, чтобы он убедился в своем проступке. Это служило поводом позабавиться Джипом, а иной раз, в виде наказания, намазать ему нос чернилами.
Затем она приказывала Джипу, чтобы тот немедленно улегся на столе, «как лев», — это было одним из его фокусов, хотя должен сказать, что сходство отнюдь не являлось потрясающим, — и если он склонен был к уступчивости, то повиновался. Тогда она брала перо, начинала писать и обнаруживала приставший к перу волосок. Она брала другое перо, начинала писать и обнаруживала, что оно делает кляксы. Затем она брала новое перо, начинала писать и шептала: «Ох, это перо скрипит, оно помешает Доди!» Тут она бросала работу как дело нестоящее и уносила приходо-расходную книгу, сделав предварительно вид, будто хочет обрушить ее на льва.
Если же она бывала особенно усидчива и серьезна, она принималась за свою записную книжку и корзиночку со счетами и другими бумажками, напоминавшими скорей всего папильотки, и пыталась добиться какого-нибудь толку. Она сверяла одну бумажку с другой, делала записи в книжке, стирала их, снова и снова подсчитывала по пальцам левой руки, начиная то с мизинца, то с большого пальца, и в конце концов приходила в такое расстройство и отчаяние и казалась такой несчастной, что мне становилось больно смотреть, как омрачалось ее ясное личико. — и все из-за меня! Я потихоньку подходил к ней и спрашивал:
— Что такое, Дора?
Дора беспомощно поднимала на меня глаза и отвечала:
— В них совсем нельзя разобраться. У меня голова разболелась. Я не могу с ними сладить.
Тогда я говорил:
— Попробуем вместе. Я тебе покажу, Дора.
И я приступал к практическим занятиям, а Дора минут пять слушала с глубоким вниманием, после чего ее одолевала страшная усталость и она развлекалась тем, что накручивала мои волосы себе на пальчик или пыталась узнать, будет ли мне к лицу отогнутый ворот сорочки. Когда я молча прекращал эти забавы и продолжал объяснять, она огорчалась, вид у нее был жалкий и испуганный, и с раскаянием я вспоминал о том, что она моя девочка-жена и какая она была веселая, когда я впервые встретился ей на пути. Я откладывал карандаш и просил ее взять гитару.
У меня было много работы и много забот, но те же соображения заставляли меня хранить все про себя. Теперь я не знаю, прав ли я был, но делал я это ради моей девочки-жены. Я исследую свое сердце и стараюсь проникнуть в его тайны, ничего не скрывая в этом повествовании. И я знаю, у меня было такое чувство, словно, к несчастью своему, я что-то утратил или мне чего-то не хватает, но это чувство не вызывало у меня горечи. Бродя в погожий день один по улицам и размышляя о тех летних днях, когда все вокруг было озарено моей юношеской влюбленностью, я чувствовал, что мне чего-то недостает для осуществления моих мечтаний, но я думал, что эти мечтания только смутные прекрасные тени прошлого, откуда им нет пути в настоящее. Иногда, но ненадолго, мне хотелось, чтобы моя жена была мне советчиком с характером сильным и решительным, поддерживала бы меня, направляла и обладала способностью заполнить пустоту, которая, казалось мне, возникала вокруг меня. Но я чувствовал, что это лишь мечты о неземном счастье, которые никогда не могут свершиться и никогда не свершатся.
Я был супругом очень юным. Я познал благотворное влияние только тех испытаний и горестей, о которых писал на этих страницах. Если мне приходилось ошибаться, а это бывало частенько, то лишь потому, что я был ослеплен своей любовью и мне не хватало благоразумия. Я пишу истинную правду. Теперь мне незачем что бы то ни было утаивать.
Итак, я взял на себя тяготы и заботы нашей жизни, и мне не с кем было их делить. Наше беспорядочное хозяйство осталось без изменений, но я к этому привык, и Дора, к моей радости, теперь почти никогда не огорчалась. Как и прежде, она была по-детски весела и беззаботна, горячо любила меня и по-прежнему забавлялась пустяками.
Когда прения в парламенте бывали утомительными, — я имею в виду их продолжительность, а не содержание, ибо в этом отношении они редко бывали иными, — и я возвращался домой поздно, Дора не ложилась спать до моего прихода и, заслышав мои шаги, всегда сбегала вниз мне навстречу. Когда же мои вечера были свободны от работы, подготовка к которой стоила мне в свое время таких трудов, и я писал за своим столом, она тихонько сидела рядом со мной, как бы ни было поздно, не произнося ни слова, так что я частенько подумывал, не заснула ли она. Но, подняв голову, я обычно видел, что ее голубые глаза смотрят на меня с тем пристальным вниманием, о котором я уже упоминал.
— Ох, как мальчик устал! — сказала как-то вечером Дора, когда я, закрывая бюро, встретил ее взгляд.
— Как девочка устала — вот это будет вернее! — отозвался я. — В следующий раз ты должна лечь спать, радость моя. Тебе нельзя сидеть так долго.
— Не отсылай меня спать! — взмолилась Дора, подходя ко мне. — Пожалуйста, не надо!
— Дора!
К моему изумлению, она расплакалась у меня на груди.
— Ты нездорова, несчастлива, дорогая моя?
— Нет. Совсем здорова и очень счастлива! — воскликнула Дора. — Но обещай, что ты позволишь мне смотреть, как ты пишешь.
— Есть на что смотреть до полуночи таким ясным глазкам!
— А они ясные, правда? — смеясь, подхватила Дора. — Я так рада, что они ясные.
— Маленькая кокетка!
Но это было не кокетство, а только невинная радость, вызванная моим восхищением. Я это хорошо знал, прежде чем она объяснила.
— Если ты находишь их красивыми, скажи, что я могу всегда смотреть, как ты пишешь! — заявила Дора. — Ты в самом деле думаешь, что они красивы?
— В самом деле. Очень красивы.
— Тогда позволь мне всегда смотреть, как ты пишешь.
— Боюсь, что от этого глазки не станут яснее, Дора.
— Нет, станут! Потому что тогда, мой умница, ты будешь помнить обо мне, хотя твоя голова полна всяких фантазий. Можно тебя о чем-то попросить? И тебе это не покажется глупым? Глупее прежнего? — спросила Дора, заглядывая мне в лицо.
— Да что ж это может быть?
— Пожалуйста, позволь мне держать перья! — сказала Дора. — Я бы хотела что-нибудь делать в те часы, когда ты так прилежно трудишься. Можно мне подавать тебе перья?
Слезы навертываются у меня на глазах при воспоминании о том, как она обрадовалась, когда я ответил утвердительно. И с той поры всякий раз, как я садился писать, она сидела на прежнем своем месте, а рядом с ней лежал пучок запасных перьев. Она так радовалась, принимая участие в моей работе, приходила в такой восторг, когда мне нужно было новое перо, — а я очень часто притворялся, будто оно нужно, — что мне пришло в голову доставить еще одно удовольствие моей девочке-жене. Время от времени я делал вид, что мне нужно переписать одну-две страницы рукописи. Вот когда для Доры был праздник! Сколько было приготовлений, прежде чем приступить к такому важному делу, какой приносила она из кухни фартук с нагрудником, чтобы не запачкаться чернилами, сколько раз она прерывала работу, чтобы посмеяться с Джипом, словно он все понимал, как глубоко была она убеждена, что труд ее не завершен, если она не подпишет своего имени в конце страницы, с каким видом она подавала мне, словно школьную тетрадь, переписанные ею листы, а потом, когда я хвалил ее, обнимала меня за шею!.. Трогательны для меня эти воспоминания, хотя другим они могут показаться наивными.
Вскоре после этого она завладела ключами и ходила по дому, бренча целой связкой в корзиночке, подвешенной к поясу на ее тоненькой талии. Мне редко случалось видеть, чтобы то, что полагалось запирать, было заперто, а ключи эти нужны были только для забавы Джипа, но Дора была довольна, и доволен был я. Она была уверена, что домашнее хозяйство идет хорошо от этой игры в хозяйство, и радовалась так, словно мы для забавы подметали и готовили обед в кукольном домике.
Так текла наша жизнь. Дора привязалась к бабушке почти так же, как ко мне, и частенько рассказывала ей, что когда-то боялась, не «старая ли она ворчунья». Никогда я не видел, чтобы бабушка была так снисходительна и добра к кому бы то ни было. Она ласкала Джипа, хотя тот не желал идти ей навстречу; ежедневно слушала игру на гитаре, хотя, боюсь, у нее не было никакого влечения к музыке; ни разу не нападала на «никуда не годных» служанок, хотя, конечно, соблазн был велик; шла пешком бог весть куда, чтобы купить какой-нибудь пустячок, о котором Дора, по ее мнению, мечтала, и сделать ей сюрприз. И каждый раз, пройдя по садику и не найдя Доры в комнате, она останавливалась у нижней ступеньки лестницы, и ее веселый голос разносился по всему дому:
— А где же маленький Цветочек?
Глава XLV
Мистер Дик оправдывает надежды бабушки
Прошло уже некоторое время с тех пор, как я перестал работать у доктора. Живя по соседству, я часто встречался с ним, и все мы несколько раз обедали у него и пили чай. Старый Вояка постоянно жил под кровом доктора. Она ничуть не изменилась, и над ее шляпкой по-прежнему порхали бессмертные бабочки.
Подобно кое-каким другим матерям, которых я знавал, миссис Марклхем любила развлечения значительно больше, чем ее дочь. И, следуя своим наклонностям, она развлекалась вовсю, но — хитрый Старый Вояка! — делала вид, будто приносит себя в жертву своей дочери. Желание доктора доставить Анни как можно больше удовольствий пришлось, таким образом, особенно по вкусу ее превосходной мамаше, которая не уставала превозносить его мудрость.
Несомненно, сама того не подозревая, она растравляла рану доктора. Единственно лишь из легкомыслия и эгоизма, свойственных нередко людям почтенного возраста, она восхваляла его желание облегчить жизнь своей молодой жены и тем самым укрепляла его боязнь, что он является для нее обузой и что истинной любви между ними быть не может.
— Вы знаете, душа моя, — обратилась она как-то к нему, в моем присутствии, — нехорошо, если Анни постоянно будет сидеть взаперти.
Доктор доброжелательно кивнул головой.
— Вот когда она достигнет возраста своей матери, тогда дело другое, — продолжала миссис Марклхем, махнув веером. — Я-то могла бы сидеть и в тюрьме и не стала бы даже думать, как оттуда выбраться, будь у меня приятное общество и карты. Но я-то ведь не Анни, а Анни не ее мать!
— Несомненно, несомненно, — подтвердил доктор.
— Вы — лучший из людей! Да, да… прошу прощения, не возражайте! — продолжала она, ибо доктор сделал умоляющий жест. — Я должна вам сказать в глаза то, что говорю за глаза: вы — лучший из людей, но, конечно, вы не можете… у вас… у вас не такие вкусы и стремления, как у Анни.
— Это верно, — грустно согласился доктор.
— Без сомнения это так, — заявил Старый Вояка. — Возьмем, например, ваш словарь. Какая это полезная вещь словарь! Как он всем нужен! Подумать только: какое слово что значит! Без доктора Джонсона[19] или кого-нибудь еще в этом роде мы, пожалуй, бы и теперь называли итальянский утюг кроватью. Но разве мы можем ждать, что Анни заинтересуется словарем, в особенности если он еще не готов? Не правда ли?
Доктор кивнул головой.
— И вот почему я вас так хвалю за вашу мудрость, — продолжала миссис Марклхем, похлопывая доктора по плечу сложенным веером. — Вы не стараетесь, как многие пожилые люди, найти старую голову на молодых плечах.
Вы изучали характер Анни, и вы его знаете. Вот это я и нахожу очаровательным.
Мне показалось, что от таких комплиментов даже на лице терпеливого и спокойного доктора Стронга появились признаки душевного страдания.
— И вы можете мной распоряжаться, дорогой доктор, как вам будет угодно, — продолжал Вояка, похлопывая его дружески по плечу. — Знайте, что я вся к вашим услугам. Я готова ходить вместе с Анни и в оперу, и в концерты, и на выставки, словом, куда угодно, в любое из таких мест. Вы даже и не заметите, что я устаю. Долг прежде всего, дорогой доктор! Он превыше всяких иных соображений!
И она сдержала свое обещание. Она принадлежала к числу тех, кто может развлекаться без конца, и проявляла в этом отношении удивительное постоянство. В газетах она всегда раскапывала что-нибудь такое, что непременно должна была посмотреть Анни, а изучала она газеты ежедневно в течение двух часов, вооружившись лорнетом и расположившись в самом мягком кресле. Тщетно протестовала Анни, ссылаясь на то, что ей все это надоело. Обычно ее мать говаривала так:
— Я всегда считала тебя разумной, дорогая Анни. Должна сказать, милочка, ты не ценишь доброты доктора Стронга.
Это говорилось всегда в присутствии доктора и являлось, мне кажется, основной причиной того, почему Анни большей частью отказывалась от возражений, которые все же иногда делала. Но, в общем, она почти всегда покорялась и шла туда, куда водил ее Старый Вояка.
Теперь мистер Мелдон сопровождал их редко. Иногда приглашали бабушку с Дорой. И они принимали приглашение. Иногда приглашали только Дору. Было время, когда мне не очень хотелось отпускать с ними Дору, но воспоминание о том, что когда-то произошло в кабинете доктора, излечило меня от недоверия. Я уверовал в правоту доктора, и у меня не осталось ни малейших подозрений.
Бабушка, когда ей случалось побыть наедине со мной, иной раз потирала нос и говорила, что ей не все понятно; ей хотелось бы, чтобы они были более счастливы, и, по ее убеждению, наша воинственная приятельница (так она всегда называла Старого Вояку) ничего уладить не может. Она была еще того мнения, что, «если наша воинственная приятельница срежет свои бабочки и подарит их к первому мая трубочистам, это будет первый разумный ее поступок».
Свои надежды она возлагала на Дика. У этого человека, говорила она, несомненно бродит какая-то мысль в голове, и если ему удастся загнать ее в угол, а именно это особенно трудно для него, то он покажет себя с такой стороны, что все ахнут.
Не ведая об этих предсказаниях, мистер Дик занимал по отношению к доктору и миссис Стронг туже позицию, что и раньше. Казалось, он не подвигается вперед, но и не отступает. Подобно дому, он утвердился на своем фундаменте. И надо сознаться, я верил в его успех не больше чем в то, что дом тронется с места.
Но вот однажды вечером, через несколько месяцев после моей свадьбы, мистер Дик заглянул в гостиную, где я работал в одиночестве (Дора вместе с бабушкой ушла к обеим птичкам пить чай), и, многозначительно покашливая, сказал:
— Не помешает ли вам, Тротвуд, если я с вами поговорю?
— Конечно нет, мистер Дик. Входите, — сказал я.
— Тротвуд! — обратился ко мне мистер Дик, прикладывая палец к носу после того, как потряс мне руку. — Прежде чем сесть, я хочу сделать одно замечание. Вы знаете свою бабушку?
— Немного, — ответил я.
— Она — самая замечательная женщина на свете!
После этого сообщения, которое мистер Дик выпалил, словно был им заряжен, он уселся с более важным видом, чем всегда, и посмотрел на меня.
— А теперь, мой мальчик, я задам вам один вопрос.
— Сколько вам будет угодно, — сказал я.
— Кем вы меня считаете, сэр? — спросил мистер Дик, скрещивая руки.
— Добрым старым другом, — ответил я.
— Спасибо, Тротвуд! — обрадовался он и весело потянулся ко мне, чтобы пожать руку. — Но я, мой мальчик, спрашиваю, кем вы меня считаете вот в этом смысле. — Тут он коснулся своего лба и снова стал серьезен.
Я не знал, что сказать, но он пришел ко мне на помощь.
— Слабоват?
— Пожалуй… в некотором роде, — нерешительно отозвался я.
— Вот именно! — воскликнул мистер Дик, которого мой ответ, казалось, привел в восторг. — Видите ли, Тротвуд, когда они вынули заботы из головы… ну, вы знаете, из чьей головы, и вложили их… вы знаете куда, тогда там произошло… — Тут мистер Дик стал быстро вращать одной рукой вокруг другой, затем хлопнул в ладоши и снова стал вертеть руками, чтобы изобразить сумятицу. — Вот что со мной сделали! Верно?
Я кивнул ему, а он в ответ тоже кивнул.
— Одним словом, мой мальчик, — сказал мистер Дик, понизив голос до шепота, — я слабоумный.
Я хотел было возразить против такого заключения, но он прервал меня:
— Да, слабоумный! Она утверждает, что это не так. Она и слышать об этом не хочет. Но это так. Я это знаю. Если бы она, сэр, не была моим другом, я очутился бы под замком, и в течение многих лет мне пришлось бы влачить ужасную жизнь. Но я позабочусь о ней. Я никогда не трачу деньги, которые получаю за переписку. Я прячу их в коробку. Я сделал завещание. Я оставлю все ей. У нее будет богатство… почет!
Тут мистер Дик вынул носовой платок и вытер глаза. Затем старательно его сложил, разгладил обеими руками и положил в карман, как будто спрятав туда вместе с платком и бабушку.
— Вы, Тротвуд, образованный человек, — продолжал мистер Дик. — Очень образованный. Вы знаете, какой ученый человек, какой великий человек доктор! Вы знаете, какую он всегда оказывает мне честь. Он не чванится своей мудростью. Он так скромен, так скромен, он снисходит даже к бедному Дику, который слаб умом и ничего не знает. Я написал его имя на бумажке и по бечевке послал воздушному змею, когда тот был в небесах, среди жаворонков. Воздушный змей был так рад это получить, сэр, и небеса стали еще ярче!
Я доставил ему полное удовольствие, сказав, что мы глубоко уважаем и почитаем доктора.
— А его красивая жена — это звезда! — продолжал мистер Дик. — Сверкающая звезда. Я видел, сэр, как она сверкает. Но… — тут он придвинул стул и положил руку мне на колено. — Облака, сэр… Облака…
На лице его выражалась озабоченность, которая отразилась и на моем лице, и я покачал головой в знак согласия.
— Что же это за облака? — спросил мистер Дик.
Он смотрел на меня так пристально и ему так хотелось получить ответ, что мне стоило большого труда сказать медленно и отчетливо, как обычно говорят детям, когда что-нибудь объясняют:
— К несчастью, они далеки друг от друга и для этого есть какая-то причина. Но какая причина — это секрет. Может быть, отчужденность неизбежна при такой разнице в летах. А может быть, она возникла из-за какого-нибудь пустяка.
Мистер Дик после каждой моей фразы задумчиво кивал головой; когда я замолчал, и он перестал кивать, но, размышляя, продолжал смотреть на меня в упор и не снимал руки с моего колена.
— Доктор не сердится на нее, Тротвуд? — наконец спросил он.
— Нет. Он ее обожает.
— Ну, теперь я все понял, мой мальчик, — сказал мистер Дик.
Совершенно неожиданно он с таким торжеством хлопнул рукой меня по колену, откинувшись на спинку стула и высоко подняв брови, что у меня мелькнула мысль, не сошел ли он окончательно с ума. И так же неожиданно он стал серьезен, снова подался вперед на своем стуле, почтительно вынул из кармана носовой платок, словно этот платок в самом деле представлял собой бабушку, и сказал:
— Самая замечательная женщина на свете, Тротвуд! Почему она ничего не сделала, чтобы все уладить?
— Слитком трудное и деликатное дело, чтобы она решилась вмешаться, — ответил я.
— А такой образованный человек, — тут он коснулся меня пальцем, — почему он ничего не сделал?
— По той же самой причине, — сказал я.
— Теперь я все понял, мой мальчик! — сказал мистер Дик.
Тут он вскочил, торжествуя еще более, чем раньше, и начал так кивать головой и с такой силой колотить себя в грудь, что, казалось, вот-вот вышибет из себя дух.
— Бедняга-сумасшедший, сэр! — воскликнул мистер Дик. — Дурак! Слабоумный! Это я о себе говорю, вы знаете! — еще один удар в грудь. — И он может сделать то, чего не могут сделать замечательные люди. Я их помирю, мой мальчик, постараюсь все уладить. На меня они не станут сердиться. Меня они не станут бранить. Если это будет некстати, они не обратят внимания. Ведь я только мистер Дик. А кто обращает внимание на Дика? Дик — это ничто. Пффф!
И он презрительно дунул, словно сдувая самого себя.
К счастью, он уже успел сообщить мне свой тайный замысел, так как послышался стук кареты, остановившейся у ворот садика, — это бабушка вернулась домой вместе с Дорой.
— Ни слова, мой мальчик! — заметил он. — Пусть вина упадет на Дика… На слабоумного Дика… На помешанного Дика… Мне давно казалось, что я начинаю понимать. А теперь я понял. После того, что вы мне сказали, я все понял. Прекрасно!
Мистер Дик не произнес больше ни слова на эту тему, но на ближайшие полчаса поистине превратился в телеграфический аппарат (к большому беспокойству бабушки), делая мне знаки свято блюсти тайну.
К моему удивлению, в течение двух-трех недель я больше ничего об этом не слышал, хотя и был очень заинтересован результатом его попыток; в принятом им решении, несомненно, был проблеск здравого смысла, а в его сердечной доброте не приходилось сомневаться, так как он всегда ее проявлял. В конце концов я стал подумывать, что мистер Дик, неустойчивый и неуравновешенный, или забыл о своем намерении, или от него отказался.
В один прекрасный вечер Дора захотела остаться дома, а мы с бабушкой отправились в коттедж доктора.
Стояла осень, прения в парламенте не отравляли мне удовольствия дышать вечерним воздухом, и аромат сухих листьев, по которым мы брели, вызывал у меня в памяти наш сад в Бландерстоне, а вздохи ветра навевали знакомую грусть.
Наступили сумерки, когда мы дошли до коттеджа доктора. Миссис Стронг только что вернулась домой из сада, а мистер Дик замешкался там, помогая садовнику заострять колышки. У доктора в кабинете сидел какой-то посетитель, но, по словам миссис Стронг, он должен был скоро уйти, и она просила нас подождать. Вместе с ней мы вошли в гостиную и уселись у окна, за которым сгущалась темнота. Во время наших посещений никаких церемоний не соблюдалось, ведь мы были старые друзья да к тому же соседи.
Не прошло и нескольких минут, как миссис Марклхем, которая всегда умудрялась из-за чего-нибудь суетиться, вошла в комнату с газетой в руке и сказала, задыхаясь:
— Боже мой! Почему ты меня не предупредила, что в кабинете кто-то есть?
— Но откуда же мне было известно, милая мама, что вы хотите об этом знать? — спокойно ответила миссис. Стронг.
— Хочу ли я знать! — повторила миссис Марклхем, опускаясь на софу. — Никогда еще я не бывала так потрясена.
— Значит, вы были в кабинете, мама? — спросила Анни.
— Была ли я в кабинете! — возбужденно воскликнула миссис Марклхем. — Конечно, была! Я застала этого превосходного человека… вы только представьте себе, что я почувствовала, мисс Тротвуд и Дэвид! Я застала его за составлением завещания!
Ее дочь быстро отвела взгляд от окна.
— Да, застала его за составлением завещания, дорогая Анни, — повторила миссис Марклхем, расстилая на коленях газету, как скатерть, и разглаживая ее руками. — Какая предусмотрительность и какая любовь! Я должна рассказать вам, как это было. Я непременно должна воздать должное моему миленькому доктору — о! я не могу называть его иначе! — и рассказать, как это произошло.
Может быть, вам известно, мисс Тротвуд, что в этом доме не зажигают свечей, пока глаза буквально на лоб не вылезут, если вздумаешь вечером почитать газету. И в этом доме, кроме как в кабинете, нет кресла, где можно расположиться и заниматься чтением газеты так, как читаю ее я. Поэтому я пошла в кабинет, где горела свеча. Я открыла дверь. Кроме дорогого доктора, там находились двое мужчин, несомненно имеющих отношение к юриспруденции, и все трое стояли у стола, а у миленького доктора в руке было перо. «Этим я только выражаю», — говорит доктор… Анни, душа моя, слушай, я повторяю к точности каждое его слово! «Этим я только выражаю, джентльмены, свое доверие к миссис Стронг, которой и оставляю все свое состояние без всяких условий». Один из джентльменов повторяет: «Все свое состояние без всяких условий». Вы можете представить себе чувства матери!» Я только сказала: «Боже мой! Простите!» — споткнулась о порог и ушла оттуда задним коридором, тем самым, где кладовая.
Миссис Стронг открыла застекленную дверь, вышла на веранду, где и остановилась, прислонившись к колонне.
— Но вы только подумайте, мисс Тротвуд и вы, Дэвид! — продолжала миссис Марклхем, машинально провожая дочь взглядом. — Разве это не вдохновляющее зрелище — видеть, что человек в возрасте доктора Стронга обладает такой силой духа и способен совершить такой поступок! Это только доказывает, как я была права. Когда доктор Стронг оказал мне честь и, посетив меня, просил ее руки, я сказала Анни: «Что касается твоего обеспечения, моя дорогая, не сомневаюсь, доктор Стронг сделает для тебя еще больше, чем обещает сделать».
Тут зазвонил колокольчик, и мы услышали шаги удалявшихся посетителей.
— Несомненно, уже все кончено, — прислушавшись, сказал Старый Вояка. — Дорогой нам человек подписал, припечатал и вручил завещание, и теперь на душе у него спокойно. Он это заслужил! Какая у него душа! Анни, милочка, я иду в кабинет со своей газетой, потому что без новостей я прямо-таки несчастный человек. Мисс Тротвуд и Дэвид, прошу вас, повидайтесь с доктором.
Следуя за ней вместе с бабушкой в кабинет, я заметил стоявшего в темной комнате мистера Дика, который складывал свой ножик, заметил, что бабушка с ожесточением потирает нос, выражая этим свое возмущение нашим воинственным другом, но кто вошел в кабинет первым и каким образом очутилась в один момент миссис Марклхем в своем удобном кресле, и почему мы с бабушкой замешкались перед дверью (быть может, глаза ее были острее моих, и она меня удержала), — всего этого я не помню. Но я помню, что мы увидели доктора, прежде чем он заметил нас, — он сидел за своим столом среди фолиантов, которые так любил, сидел спокойно, подперев голову рукой. Помню, в тот же самый миг мы увидели, как в комнату проскользнула бледная и трепещущая миссис Стронг. Помню, мистер Дик поддерживал ее. Помню, другой рукой он коснулся руки доктора, который поднял на него отсутствующий взгляд. Помню, как только доктор поднял голову, его жена упала на колени к его ногам и, умоляюще простирая руки, взглянула на него тем неповторимым взглядом, который я никогда не забуду. Помню, как при виде этого миссис Марклхем выронила газету и на лице ее появилось такое выражение, что оно скорей всего подошло бы деревянной голове на носу корабля, который называется «Изумление».
Когда я это пишу, я не вспоминаю, а вижу воочию удивление доктора и его нежность, достоинство, с которым его жена умоляюще простирала руки, трогательное волнение мистера Дика и явственно слышу, как бабушка с самым серьезным видом шепчет про себя: «И вот этот человек — сумасшедший!» — выражая свое торжество по поводу того, что спасла его от большой беды.
— Доктор! — окликнул мистер Дик. — Да в чем же дело? Поглядите-ка!
— Анни! — воскликнул доктор. — Встаньте, встаньте, моя дорогая!
— Нет! — ответила она. — Умоляю, пусть никто не уходит! О мой супруг, мой отец, нарушим это долгое молчание! Мы оба должны знать, что между нами произошло!
Тут миссис Марклхем обрела дар речи и, распираемая фамильной гордостью и материнским негодованием, воскликнула:
— Анни! Немедленно встань! Ты унижаешь себя, и твоим родным стыдно за тебя! Или ты, может быть, решила свести меня с ума?
— Мама! Не надо вмешиваться… — отозвалась Анни. — Я обращаюсь к моему мужу, и даже вы здесь — ничто!
— Ничто! — вскричала миссис Марклхем. — Я — ничто! Моя дочь рехнулась! О, дайте мне стакан воды!
Не отрываясь, я следил за доктором и его женой и не обратил внимания на эту просьбу, на которую, впрочем, никто не отозвался. И миссис Марклхем, выпучив глаза, запыхтела и стала обмахиваться газетой.
— Анни! — сказал доктор, нежно привлекая ее к себе. — Любовь моя! Если в нашей совместной жизни с течением времени произошла неизбежная перемена, вы в этом не повинны. Вина моя, только моя. Но я по-прежнему вас люблю и уважаю, по-прежнему восхищаюсь вами. Я хочу, чтобы вы были счастливы. Я преданно люблю вас и почитаю. Встаньте, Анни, прошу вас, встаньте!
Но она не поднималась с колен. Пристально поглядев на него, она придвинулась к нему ближе, положила ему на колени руку и, склонив на нее голову, сказала:
— Если есть у меня здесь друг, который ради меня или ради моего мужа может отозваться, если есть у меня здесь друг, который может громко высказать те догадки, какие иной раз нашептывало мое сердце, если есть у меня здесь друг, который почитает моего мужа или когда-нибудь был ко мне расположен, и этому другу известно хоть что-нибудь, чем нам можно помочь, — я умоляю его говорить!
Наступило глубокое молчание. После короткого мучительного колебания я его нарушил.
— Миссис Стронг! — сказал я. — Мне кое-что известно, но доктор Стронг настойчиво просил меня держать это в строжайшей тайне. Вплоть до сегодняшнего вечера я это скрывал, но, мне кажется, настало время, когда скрывать дальше — значит совершать ошибку из-за ложной деликатности: ваш призыв позволяет мне нарушить его приказ.
На мгновение она повернула ко мне лицо, и я понял, что прав. Я не мог бы сопротивляться этому умоляющему взгляду, даже если бы уверенность, которую я в нем почерпнул, была менее тверда.
— Наш мир и покой, быть может, в ваших руках, — сказала она. — Я верю, что вы ничего не утаите. Что бы вы или кто бы то ни было другой мне ни сказали, я заранее знаю: ничто не может бросить тень на благородство моего мужа. Если вам кажется, что ваши слова заденут меня, пусть это вас не смущает. Я сама дам ответ ему, а также господу!
После такой страстной мольбы я, не спрашивая разрешения доктора и только немного смягчив грубость Урии Хипа, откровенно рассказал обо всем, что произошло в той же самой комнате в тот памятный вечер. Невозможно описать, как таращила глаза миссис Марклхем и как пронзительно она вскрикивала, прерывая мой рассказ.
Когда я умолк, Анни оставалась безмолвной, голова ее по-прежнему была склонена. Потом она взяла руку доктора (он сидел в той же позе, в какой мы его застали), прижала к своей груди и поцеловала. Мистер Дик осторожно помог ей встать, и, опираясь на него и не сводя глаз с мужа, она заговорила:
— Я открою все, что было у меня на сердце с того дня, как мы стали мужем и женой, — сказала она тихо, покорно и трогательно. — Теперь, после того как я все узнала, я не могла бы жить, если бы что-нибудь утаила.
— Но я никогда не сомневался в вас, Анни, дитя мое, — ласково сказал доктор. — Это лишнее, уверяю вас, это совсем лишнее, дорогая моя.
— Нет, это очень важно, чтобы я открыла всю свою душу перед таким благородным и великодушным человеком, которого, год за годом и день за днем, я любила и почитала все больше и больше, о чем знает господь! — сказала она тем же тоном.
— Ох! — прервала миссис Марклхем. — Если у меня еще есть какое-то благоразумие…
(— Но у тебя его нет, интриганка! — с негодованием прошептала бабушка.)
— …я должна сказать, что совсем не нужно касаться подробностей.
— Только мой муж может об этом судить, мама, — сказала Анни, не отрывая взгляда от его лица. — И он выслушает меня. Если то, что я скажу, мама, будет вам неприятно, — простите! Я сама нередко и подолгу мучилась.
— Ох, боже мой! — охнула миссис Марклхем.
— Когда я была совсем маленькой, еще в детстве, — продолжала Анни, — все мои знания, даже самые начальные, я получила от терпеливого и всегда дорогого для меня друга и учителя — друга моего покойного отца. О чем бы я ни вспоминала, я всегда вспоминаю и о нем. Это он впервые обогатил мой ум сокровищами знаний и на всем лежит печать его души. Если бы я получила их из других рук, никогда они не были бы для меня так полезны.
— Она ни во что не ставит свою мать! — воскликнула миссис Марклхем.
— Это не так, мама, но я — воздаю ему должное. Я обязана это сделать. По мере того как я подрастала, он занимал в моей жизни все то же место. Я гордилась его вниманием, я глубоко и искренне была привязана к нему. Я смотрела на него… трудно описать… я смотрела на него как на отца, как на руководителя, как на человека, чья похвала дороже любых похвал, я смотрела на него как на человека, которому можно верить даже в том случае, если бы я изверилась во всем на свете. Вы знаете, мама, как я была молода и неопытна, когда неожиданно вы мне сказали, что он ищет моей руки…
— Раз пятьдесят, по меньшей мере, я об этом рассказывала всем присутствующим! — перебила миссис Марклхем.
(— Ну, так хоть теперь, ради бога, придержи язык и помалкивай! — пробормотала бабушка.)
— Для меня это была такая перемена и такая утрата, что сперва я очень волновалась и чувствовала себя несчастной, — продолжала Анни тем же тоном и так же глядя на доктора. — Я была совсем девочкой и, мне кажется, опечалилась, когда произошла такая великая перемена в человеке, на которого я смотрела снизу вверх. Но теперь он уже не мог оставаться тем, кем был для меня раньше, я была горда, что он счел меня достойной его, и мы поженились.
— В церкви святого Элфеджа, в Кентербери, — вставила миссис Марклхем.
(— Будь она неладна, эта женщина! — прошептала бабушка. — Никак не хочет угомониться!)
— Я никогда не думала о том, что муж принесет мне какие-нибудь земные блага, — слегка покраснев, продолжала Анни. — В моем юном сердце, полном благоговения, не было места для таких низменных чувств. Простите меня, мама, но вы первая внушили мне мысль, что есть на свете люди, которые могут оскорбить меня и его такими жестокими подозрениями.
— Я?! — вскричала миссис Марклхем.
(— Еще бы! Конечно, ты! И ты от этого не отмахнешься своим веером, мой воинственный друг, — заметила бабушка.)
— Это было первое горе в моей новой жизни, — сказала Анни. — Все мои беды связаны были с этим первым горем. А бед было так много, что мне их не сосчитать. Но нет, мой великодушный супруг, причина совсем не та, какую вы предполагаете! Потому что все мои помыслы, воспоминания, надежды — решительно все связано с вами!
Она подняла глаза и стиснула руки — прекрасное, одухотворенное воплощение верности. И с этого момента доктор не отрывал от нее пристального взгляда, как и она от него.
— Маму нельзя упрекнуть в том, что она выпрашивала у вас что-нибудь для себя, ее намерения были всегда безупречны, я в этом уверена! Но я видела, как много назойливых требований вам предъявляют от моего имени, видела, как злоупотребляют вашей добротой, пользуясь моим именем, как вы великодушны и как недоволен мистер Уикфилд, стоящий на страже ваших интересов. Тогда я впервые поняла, что люди гнусно подозревают, будто мою нежность купили, и кому же ее продали?! И этот незаслуженный позор я заставила вас делить со мной. Я не могу вам рассказать — а мама даже представить себе не может, — чего мне стоило выносить этот ужас, эти мучения и при этом твердо знать в душе, что день моей свадьбы только увенчал любовь и уважение всей моей жизни!
— Вот она благодарность за жертвы, которые приносишь своему семейству! — всхлипнув, воскликнула миссис Марклхем. — Уж лучше бы ноги моей никогда здесь не было.
(— Да, лучше бы ее здесь не было, а ты отправилась восвояси! — вставила бабушка.)
— Как раз в то время мама хлопотала о моем кузене Мелдоне. Мне он очень нравился, — продолжала она тихо, но без колебаний. — Когда-то в детстве мы были даже влюблены друг в друга. Если бы все не пошло по-иному, пожалуй я могла убедить себя в том, будто в самом деле его люблю, я могла выйти за него замуж на свою беду. При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым.
Продолжая внимательно слушать, я задумался над этими словами так, словно они имели для меня особое значение или как-то особо меня касались, но как, мне было неясно. «При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым». «При несходстве характеров и взглядов…»
— Между нами нет ничего общего, — продолжала Анни. — Я давно в этом убедилась. Если бы мне не за что было больше благодарить моего мужа, — а как я должна быть ему благодарна за все! — то я была бы ему благодарна хотя бы за то, что он уберег меня от первых обманчивых порывов неопытного сердца.
Она неподвижно стояла перед доктором и говорила с глубокой серьезностью, приводившей меня в волнение. Но голос ее был по-прежнему спокоен.
— Когда он добивался у вас милостей, которыми ради меня вы так щедро его осыпали — ради меня, и когда я, вопреки своей воле, представала перед вами такой корыстной, я тяжко страдала… Мне казалось, что для него было бы лучше пробивать себе дорогу самому. Мне казалось, будь я на его месте, я попыталась бы это сделать ценой любых лишений. Но я еще не думала о нем дурно вплоть до того вечера, когда он уезжал в Индию. В тот вечер я убедилась, что у него коварное, неблагодарное сердце. И тогда-то я поняла двойной смысл испытующего взгляда, которым следил за мной мистер Уикфилд. Тогда впервые я увидела воочию, как это страшное подозрение тяготеет надо мной.
— Подозрение, Анни! Нет, нет и нет! — сказал доктор.
— Я знаю, у вас его не было, мой дорогой муж, — отозвалась она. — И вот в тот самый вечер я пришла к нам, чтобы сложить к вашим ногам бремя стыда и печали, я пришла к вам, чтобы сказать, что под вашей кровлей некий человек, мой родственник, которому ради меня вы оказали столько благодеяний, осмелился сказать мне слова, какие не следовало произносить даже в том случае, если бы я, по его мнению, была слабым и корыстным существом… Но мой разум восстал против того, чтобы я передавала вам эти позорящие меня слова. Они замерли у меня на устах и до сего дня не срывались с них…
Застонав, миссис Марклхем откинулась на спинку кресла и спряталась за своим веером, решив, по-видимому, больше никогда не показываться.
— С того вечера я говорила с ним только в вашем присутствии, и то лишь в тех случаях, когда это было необходимо, чтобы избежать объяснения с вами. Прошли года, с тех пор как он от меня узнал, какое место он здесь занимает. Ваша тайная забота об его успехах, о которой вы потом мне сообщили, думая, что этим доставляете мне удовольствие, поверьте, еще больше отягчала мне бремя моей тайны…
Хотя доктор всячески пытался ее удержать, она мягко опустилась к его ногам и, смотря на него полными слез глазами, продолжала:
— Нет, пока не отвечайте! Позвольте мне сказать еще несколько слов! Права я была или ошибалась, но, если бы все повторилось снова, мне кажется, я поступила бы точно так же… Вы никогда не поймете, что значит быть преданной вам и знать, что люди помнят о прежних моих отношениях к кому-то другому, знать, что любой человек может оказаться жестоким и заподозрить меня в коварстве, а эти подозрения подкрепляются благодаря стечению обстоятельств. Я была очень молода, и около меня не было никого, кто мог бы мне дать совет. С мамой у меня всегда были разногласия во всем, что касалось вас. Если я замкнулась в себе и никто не знал об оскорблении, которое мне нанесли, то это потому, что слишком уважала вас и мне так хотелось, чтобы вы уважали меня!
— Анни, чистая моя душа! Дорогая моя девочка! — промолвил доктор.
— Погодите, прошу вас! Я скоро кончу. Я не переставала думать о том, что есть много женщин, на которых вы могли бы жениться… Они не были бы вам в тягость, не принесли бы вам столько забот и огорчений и создали семейный очаг, более достойный вас. Я все время со страхом думала, что, пожалуй, было бы лучше, если бы я осталась вашей ученицей, вашей дочерью. Я все время боялась, что не гожусь для вас, такого мудрого и такого ученого… И если я затаила это в душе (а так оно и было!), хотя должна была все рассказать вам, то только поточу, что слишком уважала вас и надеялась, что наступит день, когда и вы станете меня уважать.
— Этот день наступил давно уже, Анни, и на смену ему придет только долгая ночь, моя дорогая.
— Еще одно слово! Я решила, твердо решила нести одна свое бремя и никому не говорить о недостойности того, к кому вы были так добры. А теперь последнее, мой самый дорогой, самый лучший друг! Сегодня вечером я поняла причину происшедшей в вас недавно перемены, которая принесла мне столько боли и так мучила меня… Иногда я приписывала ее прежним моим опасениям, иногда в своих предположениях была близка к истине. И вот сегодня вечером случайно я узнала, как глубоко и как благородно вы верите в меня, хотя и ошибаетесь на мой счет. Я не надеюсь, что смогу когда-нибудь отплатить своею любовью и почитанием за ваше бесценное доверие ко мне, я могу только, после того как это узнала, поднять глаза и взглянуть в дорогое мне лицо, лицо того, кого я почитаю, как отца, люблю, как мужа, и в детстве боготворила, как друга… И я могу только торжественно заявить, что даже в мимолетных своих мыслях никогда не была перед вами виновна, и любовь моя к вам и моя верность всегда были неизменны!
Она обвила руками шею доктора, а он склонил голову к ней, и его седые волосы перемешались с ее темно-русыми кудрями.
— О мой супруг, прижмите меня к своей груди! Не отталкивайте меня никогда! Не думайте и не говорите о том, что мы не подходим друг к другу, ведь это не так, хотя у меня и много недостатков. С каждым годом я убеждалась в этом все больше, по мере того как все больше вас уважала. О! Прижмите меня к своей груди, мой супруг! Потому что моя любовь крепка, как скала, она будет длиться вечно!
В наступившей тишине бабушка торжественно, неторопливо направилась к мистеру Дику, обняла его и звонко поцеловала. И это было как раз вовремя, если принять во внимание его намерение, ибо в этот самый момент, по моим наблюдениям, он собирался от восторга стать на одну ногу.
— Вы — замечательный человек, Дик! — заявила бабушка самым решительным тоном. — Можете не возражать, я лучше знаю!
Тут она потянула его за рукав, а мне дала знак, и мы втроем потихоньку вышли из комнаты.
— Во всяком случае, это удар для нашего воинственного друга, — сказала бабушка по дороге домой. — Теперь я буду лучше спать, даже если бы больше нечему было радоваться.
— Боюсь, что она потрясена, — сказал с жалостью Дик.
— Что такое? Да вы когда-нибудь видели потрясенного крокодила? — спросила бабушка.
— Кажется, я вообще никогда не видал крокодила, — кротко ответил мистер Дик.
— Не будь этого старого крокодила, ничего бы и не случилось, — внушительно сказала бабушка. — Было бы хорошо, если бы кое-какие матери оставляли в покое дочерей, когда те выходят замуж, и не надоедали им своей любовью. Они, должно быть, думают, что имеют право на награду, породив на свет несчастную молодую женщину (господи помилуй, как будто она об этом просила), а лучшая для них награда — если они могут докучать ей, пока не загонят ее в гроб! О чем ты думаешь, Трот?
Я размышлял обо всем, что пришлось мне услышать. В памяти всплывали некоторые фразы: «При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым», «Первые обманчивые порывы неопытного сердца», «Моя любовь крепка, как скала…» Но мы были уже дома. Под ногой шуршали сухие листья, и дул осенний ветер.
Глава XLVI
Весть
Если моя память, ненадежная когда речь идет о датах, мне не изменяет, я был женат уже около года; как-то раз вечером, возвращаясь домой после одинокой прогулки и обдумывая книгу, которую я тогда писал, — а мое неизменное прилежание сопровождалось возрастающим успехом, и я в ту пору писал мой первый роман, — я поравнялся с домом миссис Стирфорт. Часто, живя по соседству, я проходил мимо него и раньше, хотя обыкновенно выбирал другую дорогу. Но случалось, что выйти на другую дорогу было не просто, и, в общем, я довольно часто проходил мимо этого дома.
Обычно я ускорял шаг и бросал на дом только мимолетный взгляд — дом неизменно казался угрюмым и печальным. Парадные комнаты не выходили на дорогу, и узкие, старомодные, с тяжелыми рамами, окна, которые и прежде глядели неприветливо, были наглухо закрыты, задернуты шторами, и вид у них был очень мрачный. Через мощеный дворик крытая галерея вела ко входной двери, которой никогда не пользовались, а над входом виднелось круглое лестничное оконце, совсем не связанное с фасадом; единственное среди прочих, оно не было занавешено, но также имело какой-то печальный вид. Не помню, видел ли я когда-нибудь свет в доме. Будь я случайным прохожим, вероятно я предположил бы, что одинокий владелец лежит там мертвый. А если бы, к счастью, я ничего не знал об этом месте и видел, что никакие перемены но могут его коснуться, я, верно, охотно дал бы волю своему воображению и начал строить разные хитроумные догадки.
Я старался думать о нем как можно меньше. Но, когда я видел его, мое внимание не могло пройти мимо, как проходил я сам, и целая вереница мыслей возникала в моем сознании. В этот вечер они были ярче, чем обычно, и смешивались с воспоминаниями детства и отроческими фантазиями, с тенями смутных и неосознанных разочарований, с какими-то картинами или мечтаниями, случайными и чуждыми течению моих дум. Я шел, погруженный в мрачные размышления, как вдруг около меня послышался голос, который заставил меня вздрогнуть.
Это был женский голос. Я сразу узнал маленькою служанку миссис Стирфорт — ту самую, которая когда-то носила голубые ленты на чепчике. Теперь она сняла их, должно быть для того, чтобы вид ее больше подходил к дому, в котором произошли такие перемены, и носила только один или два печальных батика мрачного, коричневого цвета.
— Не будете ли вы добры, сэр, зайти и поговорить с мисс Дартл?
— Это мисс Дартл послала вас за мной? — спросил я.
— Не сейчас, сэр, но это ничего не значит. Мисс Дартл видела дня два назад, как вы проходили мимо, и приказала мне сидеть на лестнице с работой, а если я вас увижу, попросить, чтобы вы зашли и поговорили с ней.
Я повернул назад и, пока мы шли с девушкой, спросил ее, как поживает миссис Стирфорт. Она чувствует себя плохо, сказала служанка, и редко покидает свою комнату.
Меня провели в сад к мисс Дартл, и там я направился к ней уже один. Она сидела на скамье у края террасы, откуда виден был огромный город. Вечер был хмурый, небо свинцовое, и, взглянув в сумрачную даль, где только несколько самых высоких зданий вырисовывались в тусклом свете, я подумал, что эта картина является подходящим фоном для воспоминаний этой бешеной женщины.
Она увидела меня и на миг привстала, чтобы со мной поздороваться. Со дня нашей последней встречи она еще больше похудела и побледнела, а сверкающие ее глаза еще больше горели и шрам выделялся еще резче.
Мы холодно поздоровались. Последняя наша встреча окончилась ссорой, и свое презрение ко мне она не давала себе труда скрывать.
— Мне сказали, мисс Дартл, что вы хотите поговорить со мной, — начал я, стоя около нее и положив руку на спинку скамейки; она жестом предложила сесть, но я отказался.
— Да, — ответила она. — Скажите, эту девушку нашли?
— Нет.
— А ведь она удрала!
Ее тонкие губы подергивались, словно ей не терпелось осыпать Эмили упреками.
— Удрала? — повторил я.
— Да. От него! — усмехнулась она. — Если ее до сих пор не нашли, то, пожалуй, уж и вовсе не найдут. Возможно, она умерла.
Никогда, ни на одном лице я не видел выражения такой жестокости и такого торжества.
— Может быть, смерть — это самое лучшее, что может пожелать ей женщина, — сказал я. — Я рад, мисс Дартл, что время так смягчило ваше сердце.
Она не удостоила меня ответа, но, снова надменно усмехнувшись, сказала:
— Друзья этой превосходной и глубоко оскорбленной юной леди — ваши друзья. Вы поборник и защитник их прав. Вы хотите знать, что о ней известно?
— Да, — сказал я.
Злобно улыбаясь, она встала; подойдя к высокой изгороди из остролиста, которая была в нескольких шагах и отделяла лужайку от огорода, она громко окликнула: «Идите сюда!» — словно подзывала какое-нибудь поганое животное.
— Надеюсь, мистер Копперфилд, вы здесь воздержитесь от защиты ваших друзей и от мести, — сказала она, поглядев на меня через плечо и не меняя выражения лица.
Не понимая, на что она намекает, я кивнул головой, а она снова окликнула: «Идите сюда!» — вернулась к скамейке, и в этот момент появился респектабельный мистер Литтимер. С той же респектабельностью, что и раньше, он отвесил мне поклон и остановился чуть поодаль от мисс Дартл. В том взгляде, который она бросила на меня, снова садясь на свое место, было злобное торжество, но вместе с тем, странно сказать, он показался мне женственным и даже привлекательным, — взгляд, достойный какой-нибудь жестокой принцессы в сказке.
— А теперь, — повелительно начала она, не глядя на него и прикладывая пальцы к старому шраму, который опять подергивался, на этот раз, вероятно, не потому, что ей было больно, но потому, что она радовалась, — а теперь расскажите мистеру Копперфилду об бегстве!
— Мистер Джеймс и я, сударыня…
— Не обращайтесь ко мне! — нахмурившись, перебила она.
— Мистер Джеймс и я, сэр…
— И ко мне также! — сказал я.
Мистер Литтимер, нисколько не обескураженный, дал нам понять легким поклоном, что ему по душе все, что по душе нам. И снова начал:
— Мистер Джеймс и я были за границей вместе с этой молодой женщиной с той поры, как она покинула Ярмут под покровительством мистера Джеймса. Мы побывали в разных городах и видели немало стран. Были мы во Франции, и Швейцарии, в Италии, — словом, почти везде.
Он смотрел на спинку скамейки так, будто обращался именно к ней и легонько постукивал по ней пальцами, словно играл на немом фортепьяно.
— Мистер Джеймс удивительно привязался к этой молодой женщине. С того времени, как я у него служу, я никогда не видел его таким остепенившимся. Молодая женщина оказалась очень способной и научилась говорить на разных языках. Ее теперь не примешь за деревенскую жительницу. Я заметил, что ею любовались всюду, куда бы мы ни приезжали.
Мисс Дартл прижала руку к сердцу. Я видел, как Литтимер украдкой на нее поглядел и чуть-чуть усмехнулся.
— Да, этой молодой женщиной восхищались повсюду. Ее наряды, знаете ли, солнце, свежий воздух, заботы, которыми ее окружали, то да се… Словом, повсюду она обращала на себя общее внимание.
Он сделал короткую паузу. Глаза Розы Дартл, устремленные вдаль, беспокойно блуждали, и она закусила нижнюю губу, чтобы остановить подергивание рта.
Сняв руки со спинки скамейки, Литтимер переплел пальцы, принял более непринужденную позу и продолжал рассказ; взор его прикован был к земле, и, слегка вытянув шею, он чуть-чуть склонил свою респектабельную голову набок.
— Молодая женщина жила так, стало быть, некоторое время, а иной раз приходила в уныние, но когда она стала давать волю унынию и дурному расположению духа, мне показалось, это немного начало утомлять мистера Джеймса. А от этого дело на лад не шло. И опять мистер Джеймс стал неспокойным. Чем беспокойней он становился, тем несноснее становилась она. И скажу о себе: трудновато мне приходилось с ними, с двумя. Но тем не менее все кое-как улаживалось; однако вообще, по моему мнению, это тянулось дольше, чем можно было ожидать.
Мисс Дартл опустила глаза и снова взглянула на меня с тем же торжеством, что и раньше. Мистер Литтимер, весьма респектабельно прикрыв рот рукой, откашлялся, переступил с ноги на ногу и продолжал:
— Много было разговоров и разных упреков, покуда мистер Джеймс не сказал, что уезжает на день-два с виллы, где мы жили около Неаполя (молодая женщина очень любила море)… А мне он поручил передать ей, что… для счастья всех заинтересованных лиц… — тут мистер Литтимер откашлялся, — он уезжает навсегда. Но должен сказать, что мистер Джеймс поступил очень благородно: он предлагал, чтобы молодая женщина вышла замуж за очень респектабельного человека, который готов был не обращать внимания на прошлое и сам по себе был завидным женихом. О таком женихе эта молодая женщина могла бы только мечтать, даже если бы все было как полагается — ведь она вышла из простой семьи.
Он снова переступил с ноги на ногу и провел языком по губам. Я был убежден, что негодяй говорит о себе, и по лицу мисс Дартл понял, что она думает то же самое.
— Мне поручено было передать также и это. Я готов был сделать что угодно, чтобы вывести мистера Джеймса из затруднений и восстановить мир и согласие между ним и любящей родительницей, которая по его вине так много вынесла. Вот почему я и принял поручение. Когда молодая женщина узнала об его отъезде, она пришла в такое неистовство, что и вообразить нельзя. Она совсем обезумела, и надо было силой ее удерживать, а не то она бы зарезалась, утопилась или разбила голову о мраморный пол.
Мисс Дартл откинулась на спинку скамейки, и лицо ее выражало ликование; казалось, она наслаждается звуками слов, произнесенных этим человеком.
— Но лишь когда я перешел ко второму возложенному на меня поручению, — продолжал мистер Литтимер, смущенно потирая руки, — а ведь каждый должен признать, что у мистера Джеймса были самые добрые намерения, — тут только молодая женщина показала, на что она способна. Я никогда не видел такой бешеной особы. Поведение ее было ужасное, возмутительное. Камень или пень и те проявили бы больше благодарности, чувства, терпения и рассудительности. Не будь я начеку, она покусилась бы на мою жизнь, я в этом уверен.
— За это я еще больше ее уважаю, — запальчиво сказал я.
Мистер Литтимер покачал головой, словно говоря: «Да ну, сэр? Но вы еще так молоды!» — и продолжал рассказ.
— Одним словом, пришлось на время убрать от нее подальше все, чем она могла бы причинить вред себе или другим, пришлось даже запереть ее. И все-таки, несмотря на это, ночью она убежала: выломала решетку в окне, которую я своими руками прибил, спустилась вниз по виноградной лозе, и, насколько мне известно, больше никто ее не видел и никто о ней ничего не слыхал.
— Вероятно, она умерла, — сказала мисс Дартл и улыбнулась так, словно попирала ногами тело погибшей девушки.
— Она могла утопиться, мисс, — сказал мистер Литтимер, улучив, наконец, подходящий момент, чтобы к кому-нибудь адресоваться. — Это очень возможно. Или ей помогли рыбаки, а не то жены и дети рыбаков. Она, знаете ли, мисс Дартл, из простой семьи и частенько разговаривала с ними на берегу или сидела около их лодок. Когда мистер Джеймс уезжал, я видел, как она проводила там целые дни. Она рассказывала детям, что и она тоже дочь рыбака и в детстве у себя на родине, как и они, играла на берегу; мистер Джеймс был очень недоволен, когда однажды узнал об этом.
О Эмили! Злосчастная ее красота! И предо мной возникла картина: она сидит на далеком-далеком берегу среди детей, таких же невинных, какой и она была когда-то, и слушает голоса малюток, которые могли бы называть ее «мама», если бы она была женой бедняка…
И прислушивается к грозному голосу моря с его вечным «никогда!».
— Как только стало ясно, что больше ничего нельзя сделать, мисс Дартл…
— Я вам сказала, чтобы вы ко мне не обращались, — строго и презрительно сказала мисс Дартл.
— Вы обратились ко мне, мисс, — сказал он. — Прошу прошения. Мой долг повиноваться.
— Значит, исполняйте ваш долг. Кончайте ваш рассказ и уходите!
— Когда выяснилось, что найти ее невозможно, — продолжал он с безграничной респектабельностью и покорно склонив голову, — я отправился к мистеру Джеймсу, туда, куда я должен был ему писать, и сообщил, что случилось. По этому поводу у нас произошла размолвка, и я счел за благо для моей репутации уйти от него. Я мог бы вынести и выносил многое от мистера Джеймса, но он слишком обидел меня. Он меня оскорбил. Я знал о несчастной ссоре между ним и его матушкой и о том, как она должна тревожиться, и потому взял на себя смелость вернуться домой, в Англию, и рассказать…
— За деньги, которые я ему заплатила, — сказала мне мисс Дартл.
— Совершенно правильно, сударыня… И рассказать то, что я знаю. Вот, мне кажется, все. — Прибавил он после некоторого раздумья. — У меня нет сейчас должности, и я был бы не прочь получить какую-нибудь респектабельною службу
Мисс Дартл бросила на меня взгляд, словно осведомляясь, хочу ли я задать какой-нибудь вопрос. Один вопрос еще раньше мне пришел на ум, и я сказал:
— Я бы хотел узнать у этого… типа (я не мог заставить себя назвать его более деликатно), перехватили ли они письмо, написанное ей ее домашними, или, по его мнению, она получила такое письмо.
Он невозмутимо молчал. Устремив глаза в землю и сложив руки так, что кончики пальцев одной руки слегка касались кончиков пальцев другой.
Мисс Дартл брезгливо повернулась к нему.
— Прошу прощения, мисс, — сказал он, очнувшись от своей задумчивости. — Но, исполняя вашу волю, я все же занимаю какое-то положение, хоть я и слуга. Вы и мистер Копперфилд — не одно и то же. Если мистер Копперфилд хочет узнать что-нибудь у меня, беру на себя смелость заметить мистеру Копперфилду, что он может задать вопрос мне. У меня есть репутация, о которой я должен заботиться.
Я преодолел себя, посмотрел на него и сказал:
— Вы слышали мой вопрос. Если вам угодно, считайте, что он обращен к вам. Что вы на него ответите?
— Я не вправе дать решительный ответ, сэр. — промолвил он, медленно сближая и разводя кончики пальцев. — Обмануть доверие мистера Джеймса ради его матушки и обмануть его ради вас — это разные вещи. Я полагаю, что мистер Джеймс едва ли мог поощрительно отнестись к получению писем, после которых уныние ее и разногласия между ними должны были бы усилиться. Но от дальнейших объяснений, сэр, я предпочел бы воздержаться.
— Это все? — спросила меня мисс Дартл. Я ответил, что больше мне нечего сказать.
— Кроме того, пожалуй, — добавил я, когда он сделал шаг, чтобы удалиться, — что я прекрасно уяснил роль, которую играл этот человек в этом злом деле, и расскажу все тому, кто был ей отцом с детских ее лет… И я рекомендовал бы вам пореже появляться в публичных местах…
Он остановился, как только я заговорил, и слушал, как всегда, бесстрастно.
— Благодарю вас, сэр. Но, прошу прошения, сэр, в этой стране нет рабов и надсмотрщиков над рабами и никому не разрешается поступать не по закону, а по своей воле. Если кто так поступит, то это опасно скорей для него, чем для других. А потому сэр, я нисколько не боюсь бывать там, где мне вздумается.
Он отвесил вежливый поклон, так же поклонился мисс Дартл и удалился через ту же арку в изгороди из остролиста, откуда появился. Мы с мисс Дартл смотрели друг на друга в полном молчании. Держала она себя так же, как и тогда, когда вызвала этого человека.
— Он еще говорил, — начала она, скривив рот, — что его хозяин, как он слышал, плавает у берегов Испании и, по-видимому, будет предаваться своим склонностям к мореходству, пока это ему не надоест. Но это не может вас интересовать. Теперь пропасть между этими двумя гордецами — матерью и сыном — еще шире, чем раньше, и на примирение мало надежды, потому что они одного покроя и время делает их еще более упрямыми и властными. Это вас тоже не может интересовать, но я хочу вам только сказать, что этот дьявол, которого вы считаете ангелом, то есть эта самая презренная девчонка, которую он вытащил из морской тины, — тут она в упор посмотрела на меня своими черными глазами и выразительно подняла палец, — должно быть, жива, потому что простые людишки так скоро не умирают. Если она жива, вы захотите найти и сберечь эту бесценную жемчужину. Этого хотим и мы, чтобы он как-нибудь случайно не сделался снова ее добычей. Вот единственное, в чем мы оба с вами заинтересованы. И вот почему я послала за вами, чтобы вы все это выслушали, хоть я и желала бы причинить ей такую боль, которую могла бы почувствовать даже такая грубая тварь, как она.
Ее лицо вдруг изменилось, и я понял, что кто-то появился позади меня. Это была миссис Стирфорт. Она подала мне руку более холодно, чем подавала когда-то, и вид у нее был еще более величавый, но я заметил, — и это меня тронуло, — что она хранит воспоминание о моей прежней любви к ее сыну. Она очень изменилась. Ее прекрасная фигура была уже не такой стройной, красивое лицо прорезали глубокие морщины, а волосы были почти белые. Но когда она опустилась на скамейку, она показалась мне все еще красивой, и как хорошо я помнил этот сверкающий, горделивый взгляд, который со школьных времен остался в моей памяти!
— Роза, мистер Копперфилд узнал обо всем?
— Да.
— Он узнал от самого Литтимера?
— Да. Я объяснила, почему вы этого хотели.
— Вы хорошая девушка. Я изредка, сэр, — это относилось ко мне, — обмениваюсь письмами с вашим прежним другом, но он еще не обрел вновь чувства долга или сыновних обязанностей. Поэтому у меня только та цель, о которой сказала вам Роза. Если бы как-нибудь можно было помочь тому честному человеку, которого вы приводили сюда (его мне жаль, больше я ничего не могу сказать), и тем самым спасти моего сына от опасности снова попасть в ловушку хитрого врага, ну что ж, прекрасно!
Она выпрямилась и смотрела прямо перед собой куда-то вдаль.
— Понимаю, сударыня, — сказал я почтительно. — Уверяю вас, у меня нет ни малейшего желания неверно истолковать ваши мотивы. Но я должен сказать, даже вам, что я с детства знаю эту поруганную семью. И если вы полагаете, что эта девушка, над которой так надругались, не была бесчеловечно обманута и не предпочла бы теперь сто раз умереть, только бы не взять стакана воды из рук вашего сына, — вы совершаете страшную ошибку!
— Не надо, Роза, не надо! — удержала миссис Стирфорт Розу, которая порывалась вмешаться. — Неважно. Пусть будет так. Я слышала, вы женились, сэр?
Я ответил, что не так давно я женился.
— И дела ваши идут хорошо? Я живу замкнуто и мало о чем знаю. Но до меня дошли слухи, что вы становитесь известным.
— Мне очень посчастливилось. — сказал я, — и меня как будто хвалят.
— У вас нет матери? — Голос звучал мягко.
— Нет.
— Жаль. Она бы вами гордилась. До свиданья!
Она протянула мне руку, все такая же величественная и непреклонная, и рука ее лежала в моей руке так спокойно, как будто покой был и в ее душе. Гордость ее была такова, что утишила биение ее сердца и опустила на ее лицо завесу невозмутимости, сквозь которую она смотрела прямо перед собой в невидимую даль.
Идя по террасе к дверям, я снова взглянул на них — они обе сидели на скамье и, не отрываясь, смотрели куда-то, бог знает куда, а тени сгущались и смыкались вокруг них. Там и сям вспыхивали вдалеке, в городе, первые фонари, а на западе в небе еще виднелись слабые отблески света. Но с широкой равнины, простиравшейся вплоть до города, вздымался, словно море, туман, и набегающие волны его, смешиваясь с тьмой, казалось, захлестывали обе фигуры. Не без основания я вспоминаю об этом и с благоговейным ужасом об этом думаю. Ибо, прежде чем я снова их увидел, бурное море подступило к их ногам.
Размышляя о том, что мне пришлось услышать, я счел нужным рассказать обо всем мистеру Пегготи. На следующий день, вечером, я отправился в Лондон его разыскивать. Он скитался по-прежнему, и по-прежнему была у него одна-единственная цель — найти племянницу, но чаще всего бывал в Лондоне. Теперь я частенько видел его в глухую ночь — он бродил по улицам и, одержимый страхом, все ждал и ждал, не встретит ли ее среди тех немногих прохожих, которые еще блуждали в эти неурочные, поздние часы.
Он нанимал комнатку над свечной лавкой на площади Хангерфордского рынка, о которой я уже упоминал, и откуда он начал свое паломничество. Туда я и направился. От жильцов дома я узнал, что он еще не ушел и его можно найти в его комнатке, наверху.
Он сидел и читал у окна, на котором стояло несколько горшков с цветами. Комнатка была очень опрятная и уютная. С первого взгляда я понял, что здесь все приготовлено для ее возвращения и что, выходя из дому, он всегда надеется привести ее с собой. Моего стука в дверь он не слышал и поднял глаза только тогда, когда я коснулся его плеча.
— Мистер Дэви! Благодарю вас, сэр! От души благодарю, что вы пришли! Присаживайтесь. Будьте дорогим гостем, сэр.
— Мистер Пегготи, не хочу вас очень обнадеживать, — сказал я, садясь на предлагаемый стул, — но я кое-что узнал.
— Об Эмли?
Он нервно прикрыл рот рукой, побледнел и уже не спускал с меня глаз.
— Где она — неизвестно, но она не с ним…
Напряженно глядя на меня, он в глубоком молчании сидел и слушал мой рассказ. Я хорошо помню, каким благородным, даже красивым, казалось мне его лицо, когда, отведя от меня взгляд, он подпер рукой лоб и застыл, опустив глаза. Он ни разу не перебил меня, он не проронил ни одного звука. Казалось, в продолжение моего рассказа он видел перед собой только ее одну, а все остальные для него просто не существовали.
Когда я умолк, он заслонил лицо рукой, оставаясь безмолвным. А я в это время смотрел в окно и разглядывал цветы.
— Что вы об этом думаете, мистер Дэви? — наконец спросил он.
— Мне кажется, она жива, — ответил я.
— Не знаю. А вдруг первое потрясение было так сильно, что в своем безумии… Там было синее море, о котором она так часто говорила… Не потому ли она думала о нем столько лет, что оно должно было стать ее могилой?
Он ходил взад и вперед по комнате и словно обращался к самому себе; в голосе его слышалась какая-то боязнь.
— И все-таки, мистер Дэви, я чувствую, что она… жива, — добавил он. — И во сне и наяву я верил и знал, что найду ее… Это так поддерживало меня, так мне помогало… что я и мысли не могу допустить… Нет! Этого не может быть. Эмли жива!
Он твердо оперся руками на стол, а его лицо, обожженное солнцем, выражало непреклонную уверенность.
— Моя племянница Эмли жива, сэр! — твердо сказал он. — Не знаю откуда, не знаю как, но мне было сказано, что она жива.
Вид у него был почти вдохновенный, когда он это произносил. Я подождал, пока он пришел в такое состояние, что мог меня слушать. Затем я начал говорить о том, что, мне кажется, следовало бы сделать, — эта мысль пришла мне в голову накануне вечером.
— А теперь, дорогой друг… — начал я.
— Благодарю вас, сэр, благодарю! — И он потряс мою руку обеими руками.
— Если она приедет в Лондон, что весьма вероятно, потому что где же человеку легче всего укрыться, как не в этом огромном городе, а она, разумеется, захочет укрыться от всех, раз не вернулась домой…
— И она не вернется домой, — он грустно покачал головой. — Уйди она от него по своей воле, она бы вернулась. Но не теперь, сэр.
— Если она приедет сюда, — продолжал я, — есть один человек, который может найти ее скорее, чем кто-нибудь другой. Вы помните… будьте мужественны… не забывайте о своей великой цели!.. Вы помните Марту?
— Из нашего города?
Он мог не отвечать, достаточно было взглянуть на его лицо.
— Вам известно, что она в Лондоне?
— Я видел ее как-то на улице, — ответил он, содрогнувшись.
— Но вы не знаете, что Эмили, задолго до того, как бежала из дому, оказала ей однажды помощь, и в этом содействовал ей Хэм. И вы также не знаете, что, когда мы с вами сидели в придорожной харчевне, эта женщина стояла и подслушивала у двери…
— Да что вы, мистер Дэви! — удивился он. — В тот вечер, когда шел такой снег?
— Да, в тот вечер. С той поры я ее не видел. Когда мы с вами расстались, я вернулся назад, но ее уже не было. Я не хотел говорить вам о ней, да и теперь мне не хотелось бы… Но она — тот самый человек, которого я имею в виду. И с ней нам надо встретиться. Вы понимаете?
— Слишком хорошо понимаю, сэр.
Мы все больше понижали голос и теперь говорили почти шепотом.
— Вы сказали, что видели ее. Могли бы вы ее найти? Я могу встретиться с ней ведь только случайно.
— Мне кажется, я знаю, где ее искать, мистер Дэви.
— Теперь темно. Не выйти ли нам вместе? Попытаемся найти ее сегодня.
Он согласился и стал собираться. Я не показал виду, будто обращаю внимание на то, что он делает, но заметил, как он старательно прибрал комнатку, приготовил свечу, мешочек с огнивом и кремнем,[20] оправил постель, а под конец вытащил из комода одно из ее платьев (помню, она его носила), аккуратно сложенное вместе с какими-то принадлежностями туалета, и шляпку и положил на стул. Об этой одежде он не сказал ни слова, промолчал и я. Несомненно, она ожидала здесь Эмили много, много ночей…
— Было время, мистер Дэви, когда я считал эту девушку, Марту, грязью под ногами моей Эмли, — сказал он, когда мы спускались по лестнице. — Да простит мне бог, теперь это не так!
По дороге я спросил его о Хэме — отчасти потому, что хотел о нем узнать, а отчасти для того, чтобы втянуть мистера Пегготи в разговор. Он ответил почти в тех же выражениях, что и раньше: «Хэм все такой же, тянет свою лямку, о себе совсем не заботится, ни на что не жалуется, и все его любят».
Я спросил его, каковы намерения Хэма относительно виновника их несчастий. Можно ли, по его мнению, чего-нибудь опасаться? Что сделает, например, Хэм, если когда-нибудь встретится со Стирфортом?
— Не знаю, сэр, — ответил он. — Частенько я об этом думал, но ничего не могу сказать. Да какое это имеет значение!
Я напомнил ему то утро после ее побега, когда мы втроем шли по берегу.
— Помните, — спросил я, — как он глядел безумными глазами на море и говорил, что «оттуда придет конец»?
— Еще бы не помнить! — сказал он.
— Что он имел в виду?
— Я задавал себе тот же вопрос, мистер Дэви, — сказал он, — и не знал, что ответить. И вот что странно — хоть он такой добряк, но я ни за что не решился бы навести его на эти мысли. Ни одного непочтительного слова я от него не слыхивал, да и теперь вряд ли он стал бы говорить по-иному. Но эти мысли у него в голове не на мелководье. Они где-то глубоко, сэр, и мне их не разглядеть.
— Вы правы, — сказал я, — потому-то это меня и беспокоит.
— И меня, мистер Дэви. Даже больше, уверяю вас, чем его безрассудная храбрость, хотя таким он сделался тоже после того, как с ним произошла эта перемена. Не знаю, пойдет ли он на насилие, но, надеюсь, они никогда не встретятся.
Через Тэмпл-Бар мы вошли в Сити. Больше мы не разговаривали, он шел рядом со мной, весь отдавшись размышлениям об одной-единственной цели, которой он посвятил свою жизнь, молчаливо сосредоточив на ней все свои душевные силы; вот почему он казался в толпе таким одиноким. Мы приближались к Блекфрайерскому мосту, как вдруг он повернул голову и указал на женскую фигуру, быстро двигавшуюся по другой стороне улицы. Это была она — та, кого мы искали.
Мы перешли улицу и стали ее нагонять, но тут я подумал, что она, должно быть, больше заинтересуется судьбой погибшей девушки, если мы поговорим с ней вдали от толпы, в укромном место, где нас никто не будет видеть. Я посоветовал моему спутнику пока ее не останавливать, а идти за ней следом; к тому же мне безотчетно хотелось знать, куда она идет.
Мистер Пегготи согласился со мной, и мы пошли за ней на некотором расстоянии, но не теряя ее из виду и не подходя слишком близко, так как она часто озиралась. Один раз она остановилась, чтобы послушать оркестр; и мы тоже остановились.
Она шла долго. Следом за ней шли и мы. Судя по тому, как она шла, было очевидно, что она держит путь к какому-то заранее намеченному месту. Это обстоятельство, выбор ею многолюдных улиц да, быть может, странное очарование таинственности, которое испытываешь, когда кого-нибудь выслеживаешь, убедили меня в том, что я был прав, решив пока не останавливать ее. Наконец она свернула в глухую, темную уличку, тихую и безлюдную; я сказал: «Ну, теперь мы можем с ней поговорить», — и мы пошли быстрей.
Глава XLVII
Марта
Мы были в Вестминстере. Марта повернула нам навстречу, и мы, пропустив ее, снова пошли следом за ней; шумные и залитые светом центральные улицы она покинула у Вестминстерского аббатства. Теперь, когда ей не мешали людские потоки, направлявшиеся к мосту и от моста, она шла так быстро, что вырвалась далеко вперед, и мы ее снова нагнали в узкой прибрежной уличке неподалеку от Милбэнк.[21] В этот момент она перешла улицу и, по-видимому заслышав за собой шаги, не оглядываясь, пошла еще быстрей.
Мерцание реки, открывшейся мне сквозь мрачную подворотню, где приютились на ночь несколько повозок, казалось, заставило меня замедлить шаги. Молча я коснулся плеча моего спутника, и мы продолжали идти по той же стороне, стараясь держаться в тени домов, но как можно ближе к ней.
В конце этой улички в те времена находилось, да и теперь находится, небольшое разрушенное деревянное строение; должно быть, когда-то это был домик паромщиков. Стоит оно как раз там, где улица кончается и переходит в дорогу, идущую между домами и рекой. Дойдя до этого места и увидев реку, она остановилась, словно именно сюда шла. Затем медленно двинулась по берегу, не отрывая глаз от воды.
Все время я полагал, что она направляется к какому-нибудь дому. У меня была смутная надежда, что этот дом наведет нас на след пропавшей девушки. Но, увидев сквозь подворотню реку, я инстинктивно понял, что эта женщина дальше не пойдет.
В этот поздний час местность была угрюма — мрачная, грустная, безлюдная, как и все окрестности Лондона. Не было ни верфей, ни домов на печальной дороге по соседству с огромной хмурой тюрьмой. Канавы, полные грязи, подступали к тюремным стенам. На заболоченной земле буйно разрослась трава и сорняки. По одну сторону гнили остовы домов, не в добрый час начатых, да так и не достроенных. По другую — громоздились ржавые железные чудища: паровые котлы, колеса, коленчатые валы, трубы, горны, весла, якоря, водолазные колокола, крылья ветряных мельниц и бог весть какие еще странные предметы; здесь собрал их какой-то спекулятор, и в ненастную погоду, погружаясь в землю от собственной тяжести, они, казалось, безуспешно старались спрятаться под слоем пыли и грязи. Шум и сверкающие огни фабрик на другом берегу вторгались в ночной покой, и спокойны оставались лишь тяжелые столбы дыма, поднимавшиеся над фабричными трубами. Траншеи, полные ила, и илистые насыпи, извивавшиеся меж старых деревянных сваи, покрытых, словно зеленой щетиной, отвратительным мхом и обрывками прошлогодних рукописных объявлений, суливших награду тому, кто притянет к берегу приносимых прибоем утопленников, — эти траншеи и насыпи вели к самой воде. Говорили, будто где-то здесь во времена великой чумы[22] зарывали трупы умерших, и эта молва наложила, казалось, страшный отпечаток на всю округу. Скорее, впрочем, похоже было на то, что вся местность постепенно превратилась в кошмарное видение, возникшее из испарений оскверненной реки.
Словно разделяя судьбу извергнутых на берег отбросов, обреченных на гниение и разложение, женщина, по стопам которой мы шли, добрела до самой реки и здесь остановилась, неподвижная и одинокая, пристально вглядываясь в воду.
Неподалеку от нее завязли в грязи несколько лодок и баржей, и они-то помогли нам незаметно подойти к ней на расстояние в несколько ярдов. Сделав знак мистеру Пегготи не двигаться, я вышел из нашего прикрытия, чтобы заговорить с ней. Не без страха я приближался к этой одинокой фигуре. Она стояла у конечной цели своего путешествия в кромешной тьме, в тени, отбрасываемой железным мостом, стояла и, не отрываясь, смотрела на отблески огней, игравшие на поверхности быстро текущей воды: и меня охватил ужас.
Мне показалось, что она разговаривает сама с собой. Хотя она поглощена была созерцанием воды, но, стянув с плеч шаль, она начала закутывать ею руки, едва ли сознавая, что делает, похожая на сомнамбулу. Я знаю, и никогда мне этого не забыть: во всем ее облике и в порывистых движениях было нечто такое, что непререкаемо убеждало меня в одном — вот сию минуту, на моих глазах, она бросится в воду… Я схватил ее за руку. И в то же мгновение крикнул:
— Марта!
Она издала ужасный вопль и стала вырываться с такой силой, что один я бы ее не удержал.
Но рука, более сильная, чем моя, легла на ее плечо; подняв испуганные глаза, она увидела, кто перед ней стоит, рванулась еще раз и упала у наших ног. Мы отнесли ее подальше от воды н положили подле груды сухих камней. Она плакала и стонала, затем приподнялась меж камней и схватилась обеими руками за злосчастную свою голову.
— Река! Река! — безумно выкрикивала она.
— Тише! Успокойтесь! — сказал я.
Но она все снова и снова повторяла: «Река:»
— Она — как я! — воскликнула Марта. — Я знаю — я принадлежу ей. Я знаю — она единственный друг таких, как я. Она течет из сельских мест, где когда-то была чистой… А потом она крадется между ужасных улиц, грязная и жалкая… И она, как моя жизнь, впадает в океан, который не знает покоя… Я чувствую — я должна быть с ней!
Никогда не доводилось мне слышать такого отчаяния, какое прозвучало в этих словах.
— Мне нельзя от нее уйти. Я не могу забыть ее. День и ночь она преследует меня. Только для нее я и годна, и только она годна для меня. О, страшная река!
У меня мелькнула мысль, что по лицу моего спутника, который, застыв на месте, безмолвно смотрел на нее, я мог бы прочесть историю его племянницы, даже если бы не знал ее. Ни в жизни, ни на портретах я не видел человека, лицо которого выражало бы одновременно такой ужас и такое сострадание. Он трясся, казалось, он вот-вот упадет; в испуге я коснулся его руки — рука была холодна, как у мертвеца.
— Она бредит, — шепнул я ему. — Скоро она придет в себя и заговорит иначе.
Я не знаю, что он хотел ответить. Губы его зашевелились, вероятно он думал, что говорит вслух, но он только указал на нее рукой.
Она снова разразилась рыданиями и, спрятав голову между камней, распростершись, лежала теперь перед нами как горестное воплощение позора и гибели. Я чувствовал, что надо переждать, пока это состояние пройдет и мы сможем с ней заговорить, и удержал его, когда он сделал движение, чтобы ее поднять. Так мы и стояли в полном молчании, и, наконец, она начала успокаиваться.
— Марта! — окликнул я, наклоняясь к ней и помогая ей подняться. Она хотела встать и, по-видимому, уйти, но от слабости прислонилась спиной к лодке. — Марта! Вы знаете, кто со мной?
Она чуть слышно ответила:
— Да!
— Вы знаете, что мы долго шли следом за вами?
Она покачала головой. Ни на меня, ни на мистера Пегготи она не смотрела, стояла в какой-то жалкой позе и, сама того не сознавая, держала в одной руке шляпку и шаль, а другую прижимала ко лбу.
— Вы уже успокоились и можете говорить о том, что вас так интересовало в тот вечер, когда шел снег? — спросил я. — Дай бог, чтобы вы это вспомнили!
Рыдания снова потрясли ее, она невнятно пробормотала слова благодарности за то, что я не прогнал ее тогда от дверей.
— О себе мне нечего сказать, — прошептала она сплетя некоторое время. — Я — дурная, я — погибшая. И ни на что я не надеюсь. Но скажите ему, сэр, — съежившись, она отступила от мистера Пегготи, — скажите ему, если есть у вас ко мне какая-нибудь жалость, что беда с ним стряслась не по моей вине!
— Вас никто в этом не обвинял, — сказал я так же взволнованно, как и она.
— Если я не ошибаюсь, — голос ее прервался, — то вы вошли в кухню в тот вечер, когда она сжалилась надо мной? Она не оттолкнула меня, как другие, она была ко мне так добра, так помогла мне… Это были вы, сэр?
— Да, это был я.
— Если бы я причинила ей зло, я давно была бы уже в реке, — сказала она, и страшен был ее взгляд, который она бросила на воду. — Я очутилась бы на дне в первую же зимнюю ночь, если бы в том была и моя вина!
— Причина ее бегства хорошо известна, — сказал я. — Вы ни в чем не виноваты, мы этому верим, мы это прекрасно знаем.
— О, если бы у меня было не такое дурное сердце, я могла бы стать лучше благодаря ей! — воскликнула девушка с горьким сожалением. — Как она была ко мне добра! Как ласково она со мной говорила и как она была права! Подумать только, я ведь знаю, кто я такая, — так разве могла бы я захотеть, чтобы и она стала такой же! Я потеряла все на свете, жизнь мне не дорога. А тяжелей всего для меня, что мы расстались с ней навсегда!
Мистер Пегготи стоял, опустив глаза, и держался одной рукой за планшир лодки, а другой закрыл лицо.
— Незадолго до того вечера, когда шел снег, я узнала от кого-то из нашего города о том, что случилось… — плача, говорила Марта. — Горше всего мне было думать, что люди вспомнят, что я была с ней когда-то знакома, и скажут, будто я ее совратила. Видит бог, я готова умереть, лишь бы вернуть ей доброе имя!
Она давно отвыкла владеть собой, и было страшно смотреть, как она терзалась от горя и угрызений совести.
— Что я говорю! Умереть — это нетрудно. Я согласилась бы жить! — рыдала она. — Я согласилась бы жить, я состарилась бы на этих проклятых улицах, я бродила бы по ним в темноте, и все бы шарахались от меня, а я бы видела, как загорается день над этими мрачными домами, и вспоминала, как то же самое солнышко заглядывало, бывало, в мою комнату… Да, чтобы ее спасти, я готова была бы пойти даже на это!
Опустившись на землю, она схватила горсть камешков и сжала их так, словно собиралась раскрошить. И снова скорчилась, сжалась в комок — ее руки судорожно напрягались, она сплетала пальцы перед лицом, как бы заслоняясь от света, и голова ее поникала словно под тяжестью невыносимых воспоминаний.
— Что же мне делать? — сказала она наконец, борясь с отчаянием. — Как мне дальше жить — такой, как я? Я — проклятая, я позорю всех, к кому бы ни подошла! — Вдруг она повернулась к моему спутнику. — Растопчите. Убейте меня! Когда она была еще вашей гордостью, вы считали, что я ее опозорю, если на улице коснусь ее рукой! Вы не поверите ни единому звуку, что бы я ни сказала. Да разве могли бы вы поверить! Вы сгорели бы от стыда, даже вот теперь, если бы мы с нею обменялись хоть словом. Я не жалуюсь. Я не говорю, что она такая же, как я, — я знаю, какое между нами расстояние! Я только хочу сказать, что хоть я и преступная и презренная, но благодарна ей от всей души и люблю ее. О!
Не думайте, что я уже больше никого не могу любить! Отшвырните меня, как это сделали все остальные! Убейте меня за то, что я такая, за то, что я когда-то знала ее, но не думайте так обо мне!
Не помня себя, она умоляла его об этом, а он смотрел на нее и, когда она умолкла, тихонько ее поднял.
— Марта! — сказал мистер Пегготи. — Упаси бог, я тебе не судья. Кому-кому, но не мне судить тебя, моя девочка! Коли ты так думаешь, значит ты совсем не знаешь, как я за это время изменился… — Он помолчал, потом продолжал: — Так-то… Ты не понимаешь, почему этот джентльмен и я хотим с тобой поговорить. Ты не знаешь, зачем нам это нужно. Ну, так слушай.
Его слова возымели на нее действие. Съежившись, она стояла перед ним и как будто боялась посмотреть ему в глаза, но ее бурная скорбь утихла и словно стала немой.
— Если ты слышала, о чем мы говорили с мистером Дэви в тот вечер, когда шел сильный снег, — продолжал мистер Пегготи, — ты знаешь, что я пошел искать — и где только я не искал! — мою дорогую племянницу. Да, мою дорогую племянницу, — повторил он твердо. — Потому что, Марта, она мне еще дороже теперь, чем раньше…
Она закрыла лицо руками, но не пошевельнулась.
— От нее я слышал, — продолжал мистер Пегготи, — что ты рано осталась без отца, без матери и не было у тебя никого, кто заменил бы их тебе, как это бывает у нас, у рыбаков. Кто знает, будь у тебя какой-нибудь близкий человек, ты привязалась бы к нему и для него стала бы заместо дочери, точь-в-точь как для меня моя племянница.
Она дрожала, и он поднял с земли ее шаль и заботливо накинул ей на плечи.
— Я знаю — она пойдет со мной хоть на край света, только бы ей меня увидеть, — продолжал он, — но знаю я также, что она готова убежать на край света, только бы не видеть меня… Потому что, хоть она и уверена в том, что я ее люблю… да… уверена, уверена, — повторил он, непоколебимо убежденный в истинности своих слов, — но ей стыдно, и этот стыд нас разделяет.
В каждом его слове, ясном и вразумительном, я находил новое подтверждение того, что он обдумал все это до мельчайших подробностей.
— Мистер Дэви и я, — продолжал он, — мы оба думаем, что наступит пора, когда она, бедняжка, одна-одинешенька, направится в Лондон. Мы верим, — мистер Дэви, я и все мы, — что ты так же не повинна в той беде, которая с ней стряслась, как младенец в утробе матери. Ты говорила, что она была кроткой, ласковой, доброй к тебе. Я это знал, да благословит ее господь! Я знал, она всегда и ко всем людям так относилась. Ты благодарна ей и любишь ее. Так помоги же нам ее найти, и господь тебя вознаградит!
Тут она впервые быстро взглянула на него, словно не верила своим ушам.
— И вы мне доверитесь? — тихо и удивленно спросила она.
— Всей душой. — Ответил мистер Пегготи.
— Вы поручаете мне с ней поговорить, если я ее найду? Дать ей приют, если у меня будет, где приютить ее? А потом, не говоря ей ни слова, пойти к вам и привести вас к ней? — спросила она торопливо.
Мы оба в один голос ответили:
— Да.
Она подняла глаза и торжественно обещала, что отдаст всю себя этому делу. Никогда она не откажется от него, никогда не отречется, ничто не отвратит ее от этого дела, пока остается хоть какая-то надежда. А если она не соблюдет верность ему и станет колебаться на пути к цели, которая теперь убережет ее от греха, да падет еще больший позор на ее голову и да будет она, если только это возможно, еще более несчастна, чем теперь, в этот вечер на берегу реки! И да лишится она навсегда помощи людей и бога!
Говорила она чуть слышно и обращалась не к нам, а к ночному небу. Потом застыла в глубоком раздумье, не отрывая глаз от темной воды.
Тогда мы решили сообщить ей то, что нам было известно, и я подробно рассказал ей все. Она слушала с великим вниманием, лицо ее поминутно менялось, но выражало все ту же решимость. На глаза навертывались слезы, но она тотчас же овладевала собой. Казалось, будто душа ее переродилась и она обрела глубокое спокойствие.
Когда я кончил свой рассказ, она спросила, как нам дать знать в случае необходимости. Я вырвал из записной книжки листок и при тусклом свете уличного фонаря написал на нем наши адреса, а она спрятала листок у себя на груди. Я спросил, где она живет. Она помолчала, ответила, что не живет подолгу на одном месте. И, пожалуй, лучше нам ничего не знать.
Мистер Пегготи шепнул мне несколько слов; та же мысль пришла и мне в голову, и я вытащил кошелек, но мне не удалось уговорить ее взять деньги; не удалось также добиться у нее обещания, что она возьмет деньги в другой раз. Я убеждал ее, что мистера Пегготи никак нельзя назвать бедняком и мы никоим образом не можем согласиться, чтобы она тратила на поиски свои собственные деньги. Но она оставалась непреклонной. Даже мистер Пегготи не смог ее убедить. Она горячо благодарила его, но была непоколебима.
— Можно найти какую-нибудь работу… Я постараюсь найти, — сказала она.
— Ну, возьмите хотя бы немного, пока вы не нашли, — убеждал я.
— Я не могу получать деньги за то, что обещала вам сделать, — сказала она. — Умирай я с голоду, я и тогда не смогла бы их взять. Дать мне деньги — это значит лишить меня вашего доверия, отнять у меня цель, которую вы мне поставили, отобрать то единственное, что спасает меня от реки.
— Во имя великого судии, перед которым и вы и все мы предстанем в день Страшного суда, отбросьте эту ужасную мысль! — сказал я. — Каждый из нас, если только захочет, может творить добрые дела.
Она вздрогнула, стала еще бледней, и губы ее задрожали, когда она ответила:
— Может быть, вам дано было спасти и привести к покаянию погибшее существо. Боюсь так думать — это слишком дерзко. Если я принесу хоть какое-то добро, у меня появится надежда — ведь до сих пор я приносила только зло. В первый раз за долгие годы моей жалкой жизни мне оказывают доверие и дают мне возможность попытаться что-то сделать… Больше я ничего не знаю, и больше мне нечего сказать…
Снова слезы показались у нее на глазах, и снова она овладела собой. Потом она протянула дрожащую руку, коснулась руки мистера Пегготи, словно черпая у него целительную силу, и побрела по пустынной дороге. Она была больна, может быть болела уже долго. Присмотревшись к ней ближе, я заметил, что вид у нее истощенный и измученный, и по запавшим глазам можно было заключить о длительной ее нужде.
Мы последовали за ней на некотором расстоянии, — наш путь лежал в том же направлении, — и вышли на освещенные, людные улицы. Я так верил ее обещанию, что спросил мистера Пегготи, не покажется ли Марте, будто мы не доверяем ей, если и дальше пойдем за нею следом. Он был того же мнения и так же, как я, верил в нее. Предоставив ей идти своей дорогой, мы повернули к Хайгету. Он прошел со мной добрую часть пути, а когда мы расстались, возлагая надежды на успех нашей попытки, я заметил, что он задумчив и охвачен новым для него чувством сострадания, причину которого было нетрудно объяснить.
Домой я вернулся в полночь. Остановившись у ворот и прислушиваясь к колоколу собора св. Павла, который, мне казалось, я различал в звоне других колоколов, я с изумлением увидел, что дверь в бабушкином домике открыта и на дорогу падает слабый свет.
Я решил, что бабушка, которую обуял издавна знакомый мне страх, следит за пожаром, якобы пылающим где-нибудь вдали, и потому направился к ней. С большим изумлением я увидел в ее садике какого-то мужчину.
Он держал бутылку и стакан, из которого пил. Я остановился как вкопанный перед калиткой, в густой листве, потому что луна уже взошла, хотя и пряталась за облаками, и в этом человеке я узнал того самого незнакомца, которого раньше считал плодом воображения мистера Дика, а затем видел однажды вместе с бабушкой на улице Сити.
Он не только пил, но и ел, и, по всем признакам, ел с жадностью. Казалось, он с любопытством смотрит на коттедж, словно видит его впервые. Наклонившись, он поставил бутылку наземь, затем взглянул на окна и украдкой огляделся вокруг; вид у него был беспокойный, пугливый, как будто ему не терпелось уйти.
На мгновение кто-то заслонил свет, лившийся из двери, и появилась бабушка. Она была очень взволнована и положила ему в руку несколько монет. Я слышал, как они звякнули.
— А что я с ними буду делать? — спросил он.
— Больше я не могу дать, — ответила бабушка.
— Ну, тогда я не уйду. Можешь их взять назад! — сказал он.
— Ты — дурной человек! — возбужденно воскликнула бабушка. — Как ты можешь так со мной поступать? Ах, да что тебя спрашивать! Это потому, что я так слаба и ты это знаешь! Что мне делать, чтобы избавиться от твоих посещений? Остается только одно — бросить тебя на произвол судьбы.
— Так почему же ты не бросишь меня на произвол судьбы? — спросил он.
— И ты еще меня спрашиваешь почему! Какой же ты бессердечный!
Он хмуро позвякивал монетами и качал головой; наконец он сказал:
— Так это все, что ты мне хочешь дать?
— Это все, что я могу тебе дать, — сказала бабушка. — Ты знаешь, что я разорилась, и теперь у меня денег меньше, чем было раньше. Я это тебе говорила. А теперь, когда ты получил от меня все, что можно, почему ты не уходишь и заставляешь меня страдать и смотреть, во что ты превратился?
— Да, я сильно обносился, если ты это имеешь в виду. Я живу как сыч.
— Ты отнял большую часть того, что было у меня когда-то, — сказала бабушка. — Год за годом ты ожесточал мое сердце против всех на свете. Ты был неблагодарен, низок, жесток! Уходи, и пусть тебя мучит совесть! Не прибавляй еще новых обид к тем обидам, которые ты столько лет мне наносил!
— Ах так! Прекрасно! — отозвался он. — Ну что ж, на этот раз как-нибудь обойдусь.
Помимо его воли, негодование и слезы бабушки привели его, по-видимому, в некоторое замешательство, так как он направился, тяжело ступая, к садовой калитке. Я тотчас же сделал два-три шага, чтобы казалось, будто я только что появился, и вошел в садик в тот самый момент, когда он выходил. Мы пристально посмотрели друг на друга, когда он проходил совсем близко от меня, и обменялись взглядами, не скажу чтобы очень дружелюбными.
— Бабушка! — воскликнул я. — Этот человек снова преследует вас. Позвольте мне с ним поговорить. Кто он такой?
— Дитя мое, войди в дом и посиди со мною молча минут десять, — сказала бабушка, взяв меня под руку.
Мы уселись в ее крохотной гостиной. Бабушка укрылась за круглым зеленым экраном, наследием прежних дней, привинченным к спинке кресла, и время от времени вытирала платком глаза. Так прошло с четверть часа.
Затем она вышла из-за экрана и села рядом со мной.
— Трот, это — мой муж, — сказала она спокойно.
— Бабушка! Ваш муж? Я думал, что он умер.
— Умер для меня, — отозвалась бабушка. — Но он жив.
Пораженный, я сидел молча.
— Не похоже, чтобы Бетси Тротвуд могла питать нежную страсть, но было время, Трот, — сказала бабушка, — когда она всей душой верила в этого человека… Когда она глубоко любила его… Когда она не останавливалась ни перед чем, чтобы доказать свою преданность и любовь… А он отплатил ей тем, что растратил ее состояние и разбил ей сердце. И наступил день, когда она похоронила навсегда свое чувство в могиле, засыпала ее землей, а землю сровняла…
— Дорогая, добрая бабушка!
— Я обошлась с ним великодушно, — продолжала бабушка, по обыкновению кладя руку на мою. — Теперь, когда прошло столько времени, Трот, я могу сказать, что обошлась с ним великодушно. Он так был со мной жесток, что я могла бы добиться развода на самых легких для себя условиях, но я этого не сделала. Деньги, которые он получил от меня, он бросал на ветер, опускался все ниже и ниже, кажется, женился второй раз, пустился в разные авантюры, стал игроком и мошенником. Во что он превратился — ты видел… Но когда я выходила за него замуж, это был красивый человек! — В словах ее звучала гордость, это был отголосок прежнего ее восхищения. — И я верила в то, что он — воплощение благородства… Какой же я была дурой!
Она сжала мою руку и покачала головой.
— Теперь, Трот, он для меня — ничто. Меньше чем ничто. Но для того, чтобы он не понес наказания за свои злые дела (а оно постигло бы его, если бы он стал бродягой), я даю ему денег, когда он приходит, — даю больше, чем в состоянии дать, лишь бы только он исчез. Дурой я была, когда выходила замуж, неисправимая дура я и сейчас, потому что когда-то верила в него и не хочу, чтобы сурово обошлись с этим человеком, хотя теперь он только тень моих прежних мечтаний. Потому что я глубоко любила его, Трот, как только может любить женщина…
Бабушка тяжело вздохнула и разгладила складки платья.
— Так-то, мой дорогой… — продолжала она. — Теперь ты знаешь и начало истории, и середину, и конец — словом, все. Больше никогда не будем об этом говорить. Разумеется, и ты никому не говори. Это стародавняя быль, но она терзает меня, так будем о ней молчать, Трот!
Глава XLVIII
Дела домашние
Над своей книгой я трудился много, стараясь, чтобы она не мешала точному исполнению моих обязанностей газетного репортера; книга вышла и имела большой успех. Голова у меня не закружилась от похвал, которыми прожужжали мне уши, хотя я и был весьма к ним чувствителен, но, несомненно, я сам был еще более высокого мнения о своем произведении, чем кто бы то ни было. Наблюдения над человеческой природой убедили меня, что тот, кто имеет все основания верить в себя, никогда не должен чваниться, если хочет, чтобы в него уверовали другие. Посему, из уважения к самому себе, я оставался весьма скромным, и чем больше меня хвалили, тем больше старался быть достойным похвал.
В этом повествовании я не собираюсь излагать историю моих произведений, хотя обо всех других основных событиях моей жизни я рассказываю все, что помню. Мои произведения сами говорят за себя, и я оставляю их в покое. Если я время от времени о них упоминаю, то лишь потому, что они свидетельствуют о моем росте.
В то время у меня были некоторые основания полагать, что мои наклонности, а также случайные обстоятельства помогли мне стать писателем, и я с полной верой отдался своему призванию. Без этой уверенности я бы, несомненно, от него отказался и посвятил свою энергию какому-нибудь другому занятию. Следовало бы выяснить, какие природные склонности и какие случайные обстоятельства привели меня к этому решению.
Я так удачно работал в газетах и в других изданиях, что после выпавшего на мою долю успеха счел себя вправе улизнуть от ужасных парламентских прений. И вот, наконец, в один прекрасный вечер я в последний раз записал в свой блокнот музыку парламентских волынок, и с той поры никогда уже ее не слышал, разве что при чтении газет, в которых всегда, в течение всех сессий, мне слышится знакомое гудение, нисколько не изменившееся и только еще более продолжительное.
В то время, о котором я теперь пишу, я был уже года полтора как женат. После ряда опытов мы отказались от ведения домашнего хозяйства как от дела, вполне безнадежного. Домашнее хозяйство шло как ему вздумается, а мы наняли мальчика-слугу. Основным занятием сего слуги были ссоры с кухаркой. В этом отношении он оказался сущим Виттингтоном,[23] но только у него не было ни кошки, ни малейших шансов стать лорд-мэром.
Жил он, как мне кажется, под градом крышек от кастрюль. Вся его жизнь была сплошная драка. Он всегда с визгом взывал о помощи в самые неподходящие моменты — во время обеда, когда у нас бывали гости, или по вечерам, когда собирались друзья, — и появлялся, изгнанный из кухни, а вслед ему летели метательные снаряды. Мы хотели от него отделаться, но он очень к нам привязался и не желал уходить. Он был плаксивый мальчишка, и когда ему намекали на разрыв наших отношений, начинал так горестно плакать, что нам ничего не оставалось, как держать его у себя. Матери у него не было, не было, по моим сведениям, и родственников, кроме сестры, которая уехала в Америку тотчас же после того, как сдала его нам на руки. Она оставила его у нас, как эльфы в сказке оставляют людям маленького уродливого подкидыша. Он ясно сознавал свое злосчастное положение и всегда тер себе глаза рукавом куртки, если только не был занят тем, что сморкался в самый кончик крохотного носового платка, который никогда не вытаскивал целиком из кармана, но всегда берег и тщательно прятал.
Этот злосчастный паж, нанятый в недобрый час за шесть фунтов десять шиллингов в год, был источником постоянного для меня беспокойства. Я с опаской следил за его ростом, — а он рос так же стремительно, как бобы, — и мне уже мерещилось то время, когда он начнет бриться, когда он полысеет и поседеет. Я не усматривал ни малейших возможностей от него отделаться и, провидя будущее, свыкся с мыслью о том, какой он будет для нас обузой, когда станет стариком.
И меньше всего я предполагал, что меня выведет из затруднения одно злополучное происшествие. Он стянул часы Доры, которые, как и все наши вещи, лежали где угодно, но только не на своем месте. А обратив эти часы в деньги, он истратил их (мальчишка он был всегда слабоумный) на безостановочное путешествие на крыше кареты, курсировавшей между Лондоном и Аксбриджем. Сколько я помню, он кончал свой пятнадцатый рейс, когда был взят и отведен на Боу-стрит[24] и при нем нашли четыре шиллинга шесть пенсов и подержанную флейту, на которой он не умел играть.
Это неожиданное происшествие, а равно и его последствия не причинили бы мне столько неприятностей, если бы он не принес покаяния. Но он покаялся, да к тому же весьма своеобразно — не оптом, а в розницу.
Через день после того, как я вынужден был дать свои показания против него, он сделал некоторые разоблачения насчет корзины в погребе — мы полагали, что она полна бутылок с вином, а нашли только пустые бутылки и пробки. Тут мы решили, что теперь он облегчил свою совесть, сообщив самое худшее, что знал о нашей кухарке, но дня через два совесть снова стала его угрызать, и он открыл наличие у кухарки маленькой дочки, которая являлась ежедневно рано утром и уносила наш хлеб, а сам он за некоторую мзду снабжал молочника нашим углем. Еще дня через два власти уведомили меня о том, что он рассказал, будто лучшие куски говядины припрятывались среди кухонного хлама, а простыни попадали в мешок для тряпья. Немного погодя он устремился совсем в другом направлении и сознался, что ему известен замысел трактирного слуги ограбить наш дом, вследствие чего этот слуга был немедленно взят под стражу. Я так был сконфужен своей ролью жертвы, что готов был заплатить ему сколько угодно, только бы он держал язык за зубами, или щедро одарить тюремщиков, лишь бы ему дали возможность удрать. Досаднее всего было то, что он не имел об этом никакого понятия и считал, будто каждым новым разоблачением заглаживает передо мной свою вину и вдобавок делает меня своим должником.
Дело кончилось тем, что я удирал сам при виде полицейского агента, который приходил с новым сообщением, и мне пришлось чуть ли не скрываться, пока мальчишку не приговорили к ссылке за океан. Но и тогда он не утихомирился и непрерывно писал нам письма, а перед отправкой так упорно хотел увидеть Дору, что она пошла к нему на свидание и упала в обморок, когда очутилась за железной загородкой. Короче говоря, у меня не было покоя, пока, наконец, его не увезли и он не сделался, как я потом узнал, пастухом где-то там, «на севере», но где именно — не ведаю.
Все происшедшее навело меня на серьезные размышления, наши ошибки предстали передо мной в новом свете, и в один прекрасный вечер я не удержался и заговорил об этом с Дорой, невзирая на всю мою нежность к ней,
— Любовь моя, — обратился я к ней, — мне очень неприятно думать, что беспорядок в нашем хозяйстве отражается не только на нас (мы к нему уже привыкли), но и на других.
— Ты долго молчал, а теперь опять сердишься, — сказала Дора.
— Да нет же, дорогая моя! Я объясню, что имею в виду.
— Мне не очень хотелось бы знать, — сказала Дора.
— А мне хотелось бы, чтобы ты знала, любовь моя. Спусти Джипа на пол.
Дора ткнула его носиком мне в лицо, сказала: «бу-у-у!» — дабы рассеять мою серьезность, но, не преуспев в этом, прогнала Джипа в его пагоду, сложила ручки и с покорным видом посмотрела на меня.
— Дело в том, дорогая, — начал я, — что в нас сидит какая-то зараза. Мы заражаем всех и вся вокруг.
Я продолжал бы выражаться столь же фигурально, если бы по лицу Доры мне не стало ясно, что она ждет, не предложу ли я какой-нибудь прививки или другого лекарства для излечения нашего заболевания. Поэтому я стал выражаться более ясно.
— Дело не только в том, моя птичка, что из-за нашей беспечности мы теряем много денег и не имеем необходимых удобств, и даже не в том, что это отражается на нашем расположении духа… Но мы несем серьезную ответственность за то, что портим каждого, кто поступает к нам на службу или как-то с нами связан. Мне начинает казаться, что виноваты не только они: все эти люди становятся дурными потому, что мы сами поступаем не очень хорошо.
— Ох! Что за обвинение! Ты хочешь сказать, что видел, как я брала золотые часы! Ох, — вскричала Дора, широко раскрывая глаза.
— Какая чепуха, моя дорогая! — опешив, сказал я. — Кто говорит о золотых часах?
— Ты говоришь. Ты! — настаивала Дора. — И ты отлично это знаешь. Ты сказал, что я поступаю нехорошо, и сравнил меня с ним!
— С кем?
— С этим мальчишкой! — зарыдала Дора. — Ох! Какой злой! Ты сравниваешь свою любящую жену с мальчишкой-каторжником. Отчего ты мне не говорил этого прежде, чем мы поженились? Какое у тебя жестокое сердце! Отчего ты мне не сказал, что считаешь меня хуже мальчишки-каторжника? Ох! Какого ты ужасного обо мне мнения! О господи!
— Дора, любовь моя, успокойся! — Я осторожно пытался отнять у нее носовой платок, который она прижала к глазам. — То, что ты говоришь, не только смешно, но и дурно. И прежде всего это неверно!
— Ты всегда говорил, что он лгунишка! — рыдала Дора. — А теперь говоришь то же самое обо мне. О, что мне делать! Что мне делать!
— Детка моя! — продолжал я. — Прошу тебя, будь разумна и послушай, что я говорю. Если мы не научимся исполнять свой долг по отношению к тем, кто нам служит, они никогда не научатся исполнять свой долг по отношению к нам. Боюсь, мы предоставляем им возможность поступать дурно — возможность, которую не следовало бы им предоставлять. Даже если бы мы пожелали так же беспечно относиться к нашему хозяйству, как относимся теперь — а этого мы, конечно, не желаем! — даже если бы нам это нравилось и такой образ жизни был нам приятен — а это не так! — я убежден, что мы не имеем права так поступать! Мы просто-напросто портим людей! Об этом мы обязаны подумать. От этих мыслей я не могу отделаться, и потому мне иногда бывает очень не по себе. Вот и все, моя дорогая! Ну, довольно. Не будь дурочкой!
Дора долго не позволяла отобрать у нее носовой платок. Прикрывшись им, она без конца всхлипывала и бормотала. Зачем я женился на ней, если мне с ней так плохо. Почему же я не сказал, хотя бы у входа в церковь, что мне будет очень не по себе и что лучше мне не жениться? Почему же я не отсылаю ее в Патни к тетушкам или к Джулии Миллс в Индию, если не могу ее выносить? Джулия будет так рада ее видеть и никогда не назовет ее преступным мальчишкой-каторжником. Джулия никогда не назовет ее как-нибудь в этом роде. Одним словом, Дора была так удручена, и это меня так огорчило, что, по моему мнению, бесполезно было продолжать в том же духе, как бы мягко я ни говорил, и мне надлежало пойти другим путем.
Но какой мне оставался путь? «Развивать ее ум»! Так принято было говорить, это звучало превосходно и многообещающе, и я решил развивать ум Доры.??? (Ольге прочитать)
Не мешкая, я приступил к делу. Когда Дора ребячилась и веселилась и мне бесконечно хотелось развеселить ее еще больше, я старался быть серьезным и… приводил в полное расстройство и ее и себя. Я говорил с ней о том, что занимало мои мысли, читал ей Шекспира и… утомлял ее до последней степени. Я приучил себя сообщать ей, как бы случайно, кое-какие полезные сведения и прививать здравые суждения, и… она шарахалась от них, как от хлопушек. Старался ли я развивать ум моей маленькой жены методически или мимоходом, я всегда замечал, что она инстинктивно чувствует, к чему клонится дело, и ужасно пугается. В частности, для меня было ясно, что она считает Шекспира страшным человеком. Развитие ее ума шло весьма медленно.
Я привлек к делу Трэдлса так, что он и сам об этом не подозревал. Когда он приходил к нам, я изощрялся перед ним вовсю, чтобы таким путем поучать Дору. Не было числа изречениям, полным житейской мудрости, да к тому же самого лучшего качества, которыми я засыпал Трэдлса. Но добился я только одного: Дора приходила в крайнее уныние и начинала очень нервничать, со страхом ожидая, что вот-вот я примусь за нее. Я походил на школьного учителя, на западню, на капкан, я стал пауком для мушки Доры, готовым в любой момент вылезти из своей норы к ее несказанному смятению.
Тем не менее я упорствовал в течение нескольких месяцев и, глядя вперед, в будущее, предвкушал наступление того момента, когда между Дорой и мной воцарится совершенная гармония и, к полному моему удовлетворению, я «разовью ее ум». Однако, несмотря на то, что я все это время как бы щетинился решимостью, подобно ежу или дикобразу, я не добился ровно ничего и стал подумывать, не развился ли ум Доры до крайних своих пределов.
Поразмыслив, я утвердился в этом предположении настолько, что бросил свою затею, которая была куда более многообещающей на словах, чем на деле, и отныне решил быть довольным моей девочкой-женой и не пытаться ее изменить каким бы то ни было способом. Да мне и самому надоело быть рассудительным и благоразумным и видеть, как удручена моя милая крошка. Поэтому я купил ей хорошенькие сережки, а для Джипа ошейник и, возвращаясь домой, решил держать себя с нею как можно ласковее.
Дора пришла в восторг от этих маленьких подарков и радостно меня поцеловала; но между нами было какое-то легкое облачко, которое я решил рассеять. А если уж такому облачку суждено где-то быть, то лучше пусть будет оно в моем сердце.
Я сел на софу около жены и вдел ей в уши сережки. Потом я ей сказал, что в последнее время мы не были так дружны, как бывало раньше, и что в этом виноват я. Я говорил это искренне, да так оно и было на самом деле.
— Дело в том, Дора, жизнь моя, что я старался быть умным, — сказал я.
— И меня тоже сделать умной? — робко спросила Дора. — Правда, Доди?
Она вопросительно подняла брови, а я кивнул в ответ и поцеловал полураскрытый ротик.
— Из этого ничего не выйдет! — Дора тряхнула головой так, что сережки зазвенели. — Ты ведь знаешь, что я маленькая девочка… Помнишь, как с самого начала я просила тебя меня называть? Если ты этого не можешь, боюсь, ты никогда меня не полюбишь. Не кажется ли тебе иногда, что было бы лучше, если бы ты…
— Если бы я, дорогая моя?.. — повторил я, так как она замолкла.
— Ничего! — сказала она.
— Ничего? — переспросил я.
Она обняла меня за шею, засмеялась и назвала себя глупышкой, как любила называть всегда, и спрятала лицо у меня на плече — локоны были такие густые, что поистине нелегко было их раздвинуть и увидеть ее личико.
— Не кажется ли мне, что было бы лучше, если бы я ничего не делал и не пытался развивать ум моей маленькой жены? Об этом ты хотела спросить? — сказал я, смеясь сам над собой. — Да, конечно.
— А ты это пытался сделать? — воскликнула Дора. — О, какой несносный мальчик!
— Но этого больше не будет, — сказал я. — Потому что я очень люблю ее такой, какая она есть.
— А это правда? — допытывалась Дора, прижимаясь ко мне.
— Зачем мне стремиться изменить то, что так дорого было мне в течение стольких лет? Ты не можешь быть еще лучше, чем ты есть! Никаких безрассудных опытов! Вернемся к старому и будем счастливы.
— И будем счастливы! — подхватила Дора. — О да! С утра до ночи! И ты не будешь сердиться, когда что-нибудь будет чуточку не так?
— Нет, нет! Будем делать, что можем.
— И ты больше не скажешь мне, что мы портим людей? — ластилась ко мне Дора. — Не скажешь? Потому что это такие злые слова!
— Нет, нет! — сказал я.
— Лучше быть глупой, чем нехорошей! Правда?
— Лучше быть просто Дорой, чем кем бы то ни было еще на свете!
— На свете! Ох, Доди, он такой большой!
Она тряхнула головой, сверкнула на меня очаровательными глазками, поцеловала меня, весело рассмеялась и умчалась к Джипу, чтобы надеть ему новый ошейник.
Так закончилась моя последняя попытка перевоспитать Дору. Я потерпел поражение. Моя мудрость так и осталась при мне и успеха не имела. Я не мог примирить ее с просьбой Доры называть ее «девочка-жена». Я решил делать все, что в моих силах, чтобы исправить положение вещей, но только постепенно, не спеша. Однако я предвидел, что из этого ничего не выйдет, а не то я снова превращусь в паука и буду вечно сидеть в засаде.
А облачко, то облачко, которое не должно было омрачать нашу жизнь и которое я должен был хранить в своем сердце? Что было делать с ним?
Знакомое тяжелое чувство тяготело надо мной. Пожалуй, оно даже углубилось, но оставалось таким же неясным, как и раньше, и преследовало меня, словно печальный музыкальный мотив, звучавший где-то далеко в ночи. Да, я горячо любил свою жену и был счастлив, но это было не то счастье, о котором я когда-то мечтал — и мне всегда чего-то не хватало…
Выполняя принятое мной решение отразить на этих страницах мои мысли и чувства, я снова тщательно их исследую и обнажаю их тайны. Я считаю, — да и тогда считал, — мне не хватало того, о чем я грезил в юности; грезы эти нельзя было воплотить; в этом я, как и все люди, с душевной болью убеждался. Но насколько было бы для меня лучше, если бы моя жена мне помогала и разделяла мои заботы, которыми мне не с кем было поделиться. А ведь это было возможно, я знал.
И я странно колебался между этими двумя непримиримыми выводами, не сознавая ясно, насколько их трудно совместить; к одному, я чувствовал, неизбежно приходит каждый, а другой связан был с обстоятельствами моей жизни и мог быть иным. Когда я думал о воздушных замках моей юности, которые не суждено было выстроить, я вспоминал о лучшей поре, оставленной мной позади, у порога зрелости. И в памяти моей вставали счастливые дни, проведенные вместе с Агнес в милом старом доме, — вставали, словно призраки усопших, которые, быть может, восстанут из мертвых в ином мире, но здесь, на земле, не воскреснут никогда, никогда.
А иногда мне приходили в голову другие мысли. Что могло бы случиться или что случилось бы, если бы мы с Дорой никогда не встретились? Но моя жизнь так неразрывно связана была с Дорой, что эта мысль казалась самой праздной из всех моих фантазий и скоро исчезла из моего поля зрения, как плавающая в воздухе паутинка.
Я любил Дору. Чувства, которые описываю я здесь, дремали, иногда пробуждались и снова засыпали в сокровенной глубине моей души. Я их не сознавал, они, я уверен, не влияли на мои слова и поступки. Я один нес бремя наших маленьких забот и всех моих начинаний, а на попечении Доры были мои перья, и мы оба считали, что так оно и должно быть. Она была искренне ко мне привязана и гордилась мной. И когда Агнес в письмах к Доре добавляла, что старые друзья живо следят за моими успехами, гордятся мной и, читая мою книгу, как бы слышат мой голос, — Дора, сверкая глазами, на которых блестели слезы радости, прочитывала мне эти строки и называла меня умным, знаменитым и дорогим мальчиком.
«Первые обманчивые порывы неопытного сердца». Эти слова миссис Стронг постоянно приходили в ту пору мне на память. Вряд ли я когда-нибудь забывал их. Просыпаясь ночью, я их слышал; помнится, мне даже казалось, что во сне я вижу их начертанными на стенах домов. Ибо я знал, что мое сердце было неопытным, когда я впервые полюбил Дору, и, будь оно опытней, я не изведал бы, после того как мы поженились, тех чувств, которые испытывал теперь.
«При несходстве характеров и взглядов брак не может быть счастливым». Вспоминал я и эти слова. Я пытался добиться того, чтобы Дора приспособилась ко мне, но потерпел неудачу. Оставалось приспособиться мне к ней, делить с ней, что возможно, и быть счастливым, взвалить на свои плечи все, что я должен был взвалить, и также оставаться счастливым. Это была та дисциплина, которой я старался подчинить мое сердце, когда начал трезво размышлять. Благодаря этому второй год моей жизни с ней был для меня более счастливым, чем первый, и — что еще важнее — жизнь Доры стала солнечной.
Но этот год не прибавил сил Доре. Я надеялся, что ручки, более легкие, чем мои, переделают ее характер, и улыбка младенца, лежащего у нее на груди, поможет моей девочке-жене превратиться в женщину. Этому было не суждено свершиться. Душа затрепетала у порога своей крохотной тюрьмы, а потом, не ведая о своем плене, отлетела.
— Когда мне снова можно будет бегать, как раньше, — сказала Дора, — я, бабушка, заставлю бегать Джипа. Он стал такой ленивый и неповоротливый.
— Боюсь, милочка, что болезнь у него другая, не лень, — заметила бабушка, мирно работавшая около нее. — Возраст, Дора!
— Вам кажется, он стар? — удивилась Дора. — Ох, как странно! Джип постарел!
— Пока мы живем, моя крошка, эта болезнь — удел всех нас, — ласково сказала бабушка. — Увы, я это чувствую теперь больше, чем раньше.
— Но Джип? Даже маленький Джип? — Дора посмотрела на него с жалостью. — Бедняжка!
— Мне кажется, мой Цветочек, он еще долго проживет, — сказала бабушка, погладив Дору по щеке, когда та наклонилась со своего ложа, чтобы взглянуть на Джипа, который ответил тем, что встал на задние лапки и, астматически задыхаясь, не щадил себя, пытаясь к ней вскарабкаться и тычась головой и передними лапами. — Ему надо будет положить на зиму в его домик фланельку, и я уверена, что весной он будет снова свеж и бодр. Ну и песик! — воскликнула она. — Будь он живуч, как кошка, — все равно он до последнего вздоха будет на меня тявкать!
Дора помогла ему влезть на софу, и действительно, он так рассердился на бабушку, что не мог устоять на ногах, и лаял, повалившись на бок. Чем больше смотрела на него бабушка, тем больше он ее попрекал, несомненно за то, что не так давно бабушка начала пользоваться очками, а по какой-то неведомой причине он считал очки личным для себя оскорблением.
Наконец, после длительных уговоров, Дора убедила его лечь, и когда он утихомирился, она стала поглаживать его длинное ухо, повторяя задумчиво: «Даже маленький Джип! Бедняжка!»
— Легкие у него хорошие, и нельзя сказать, чтобы его неприязнь ко мне ослабела, — улыбаясь, заметила бабушка. — Несомненно, он еще долго проживет. Но если ты хочешь, милый Цветочек, получить собачку, чтобы с ней бегать, я тебе достану другую — Джип уже стар.
— Спасибо, бабушка, — тихо сказала Дора. — Не нужно.
— Не нужно? — переспросила бабушка, снимая очки.
— Кроме Джипа, мне не надо никакой собачки, — сказала Дора. — Это было бы обидно для Джипа. И я не могла бы ни с кем так подружиться, как дружна с ним. Ведь он знал меня еще до того, как я вышла замуж, и залаял на Доди, когда тот в первый раз пришел к нам. Мне кажется, бабушка, я не смогу любить никакой собачки, кроме Джипа.
— Да… Конечно, ты права, — сказала бабушка, погладив ее по щеке.
— Вы не обиделись? — спросила Дора.
— Какое же у тебя чуткое сердечко, моя детка! — воскликнула бабушка и с любовью склонилась над ней. — Ты подумала, что я могу обидеться!
— Нет, нет, я этого не думала! — сказала Дора. — Но я немножко устала и сказала глупость… Я ведь глупенькая. А когда я говорю о Джипе, я становлюсь еще глупее… Он знает меня всю жизнь, знает все, что было со мной. Правда, Джип? И я не могу от него отвернуться только потому, что он немножко изменился. Правда, Джип?
Джип примостился поближе к своей хозяйке и лениво лизнул ей руку.
— Не правда ли, Джип, ты не так постарел, чтобы покинуть свою хозяйку? — сказала Дора. — Мы еще поживем немножко вместе!
Милая моя Дора! В следующее воскресенье она спустилась вниз к обеду и так радовалась, увидев старину Трэдлса (по воскресеньям он всегда обедал у нас), а мы думали, что через несколько дней она сможет «бегать, как раньше». Но ей посоветовали подождать несколько дней, затем еще несколько дней, и она все еще не бегала и даже не ходила. Она была прелестна, она была весела, но маленькие ножки, такие проворные раньше, когда они танцевали вокруг Джипа, оцепенели и были недвижны.
Каждое утро я стал приносить ее вниз, а каждый вечер уносить наверх. А пока я ее нес, она обнимала меня за шею и хохотала, словно я это делал, побившись с кем-нибудь об заклад. Джип тявкал, вертелся вокруг нас, забегал вперед и, еле переводя дыхание, останавливался на площадке лестницы, посмотреть, идем ли мы. Бабушка, лучшая и самая заботливая из всех сиделок на свете, тащилась за нами с ворохом шалей и подушек. Мистер Дик никому из смертных не уступил бы своей привилегии освещать нам дорогу. Внизу, у нижней ступеньки, частенько стоял Трэдлс, глядел вверх и принимал от Доры потешные поручения для передачи самой замечательной девушке на свете. Какое мы устраивали веселое шествие! А больше всех веселилась моя девочка-жена.
Но случалось, когда я брал ее на руки и замечал, что она становится все легче и легче, меня охватывало тяжелое чувство, словно я приближался к ледяной пустыне, — она была еще невидима, но ее дыхание уже сковывало меня. Я избегал называть это чувство или размышлять о нем, но вот однажды вечером, когда оно мной овладело, а бабушка, уходя, крикнула Доре на прощание: «Спокойной ночи, Цветочек», — я сел за свой стол и заплакал, подумав о том, какое это роковое имя и как увядает в полном расцвете этот цветок!..
