За линией фронта. Александр Сабуров

Страница 1
Страница 2
Страница 3

Глава первая

В предрассветном сумраке 29 сентября 1941 года у границы полтавских степей, неподалеку от Большой Березани, наш батальон, оторвавшись от врага, медленно, с трудом переходил широкую болотную топь, перебираясь через реку Трубеж.

На западе, слева от нас, в районе Барышевки, где вчера мы уничтожили железнодорожный мост, стояло зарево. Оно то разгоралось ярким мерцающим полымем, то снова никло, окрашивая горизонт лишь еле уловимым розоватым отблеском.

Сзади неожиданно загремела канонада. Она нарастала с каждой минутой. Под низкими, темными дождевыми тучами вспыхивали огни орудийных выстрелов, и разрывы снарядов заглушали пулеметную и оружейную трескотню.

Надо полагать, это фашисты штурмовали только что оставленный нами хутор.

Так вот почему вчера так легко удалось занять его, почему всю ночь сковывали нас мелкими беспрерывными стычками: гитлеровцы ждали рассвета, чтобы полностью уничтожить батальон.

Я стоял на шершавой спине большого камня, выступавшего над водой посреди реки, и следил, как вброд переправлялись бойцы. Некоторые — вдвоем или вчетвером — осторожно несли на плечах носилки с ранеными.

Орудийные выстрелы на юге резко оборвались. Теперь тишина нарушалась лишь приглушенным говором, плеском воды, монотонным шумом дождя да редкими глухими стонами раненых.

Все это невольно напомнило мне ту недавнюю ночь, когда наш батальон, выполнив особое боевое задание, оказался во вражеском тылу. Тогда за Борисполем, который мы обходили болотами, уже затихали последние залпы, а над занятым фашистами Киевом на полнеба раскинулось зарево.

В тот момент мне думалось — наш отход кратковременен, вражеский прорыв на Козелец и Чернигов случаен. Только спустя день-два я воочию убедился, какую силу сдерживала наша армия под Киевом, и понял, наконец, настоящие гигантские масштабы борьбы.

Будто плотину прорвало, и гитлеровские войска, овладев столицей Советской Украины, лавиной катились на восток. Все дороги, поля, населенные пункты были запружены автомашинами, танками, бронетранспортерами, орудиями.

После десятидневных беспрерывных боев мы ослабли, выдохлись, отяжелели, и для меня было ясно: надо вывести людей в лес, дать им отдохнуть, в надежных руках оставить раненых…

Пожар в Барышевке затихал. Шел дождь, и казалось, что он постепенно смывал ярко-красную полосу на горизонте. Тучи, как тяжелый темный занавес, закрывали багровые сполохи.

Переправа подходила к концу. Уже последний боец скрылся в прибрежных камышах. Я спустился с камня в холодную осеннюю воду. Дружеские руки протянулись ко мне и втащили на крутой берег.

Шел по ровному лугу. Намокшая шинель была непомерно тяжелой. Усталость сковывала тело: свинцом налились ноги, трудно было повернуть шею, смыкались веки.

Наткнулся на группу бойцов. Голые, под дождем, они выжимали промокшую одежду.

— Быстрей одеваться! На месте не стоять! — приказал им.

Подошел исполняющий обязанности начальника штаба батальона капитан Феденко и, выпрямившись, доложил:

— Товарищ комиссар! Налицо сто двадцать бойцов, из них двадцать семь раненых. Связь с Березанью и комбатом пока не установлена.

Потом тихо добавил:

— Патронов в обрез.

Я подсчитал в уме: у комбата восемьдесят семь человек — значит, всего двести семь.

— Как Островский?

— Плох, — еле слышно ответил Феденко и низко опустил голову.

Но когда он повторял мое распоряжение, голос его был четок:

— Людей ввести в лес. Выставить дозоры. Послать разведку в Березань… Разрешите выполнять?

Повернулся кругом, сделал несколько шагов и будто растворился в сумраке.

Пока я приводил себя в порядок после перехода через Трубеж, наступило утро. Правда, на западе было еще темно, но на востоке горизонт посветлел, впереди показался лес, и в тумане голые деревья вырисовывались смутными силуэтами, подернутыми пеленой мелкого дождя.

Мы стояли с капитаном Ревой и смотрели, как медленно шли бойцы, один за другим исчезая за деревьями.

Я впервые видел их такими. Усталые, измотанные, потерявшие прежнюю выправку, они брели нестройной толпой.

А Рева шутил:

— Гляди, комиссар, як славно хлопцы идут: ну, прямо курортники с пляжа…

Нет, не знал Рева, что связывало меня с этими людьми. Вместе с ними принял я свое первое боевое крещение на подступах к Киеву. Бок о бок мы обороняли столицу. Вместе выполняли задание командования во вражеском тылу и вместе прошли от Киева до Полтавщины…

Очевидно, почувствовав, как неуместна его шутка, Рева оборвал себя и мягко сказал:

— Ну, пошли, комиссар, к хлопцам.

И зашагал размашистым шагом…

Павел Федорович Рева присоединился к нашему батальону несколько дней назад, вскоре после того, как немцы захватили Киев. Мне запомнились его первые слова:

— Вот и добре. С вами доберусь до своей части, товарищ комиссар. Не журитесь: пассажир я не тяжелый — транзитный.

О себе капитан докладывал отрывисто и кратко, словно анкету заполнял:

— Родился в Донбассе, в Донецке. Учился в Харькове. Работал на Днепропетровщине, в Широковской МТС инженером-механиком. Воевал на Киевщине…

Тут Рева замолчал, смущенно улыбнулся и добавил:

— Це, товарищ комиссар, дуже громко сказано — воевал. Якой из меня вояка, — и он с грустью поведал свою историю.

В армию его призвали два месяца назад и поручили руководить автомобильной ротой. Он так и сказал: «руководить». Очевидно, понятие «командир» никак не соответствовало его представлению о самом себе.

Вначале все шло благополучно: Рева вывел свою колонну из Киева, без потерь переправился на левый берег Днепра. Но в Борисполе обнаружил, что нет машины с запасными частями. Никому не докладывая, очертя голову ринулся обратно. В Киев не пробился, отстал от своей дивизии и, тщетно проискав ее сутки, пристал к нам.

Участвовал в боях, трусом себя не показал, но и храбростью особой не отличился. Был Рева человеком сугубо штатским — шинель висела на нем мешком, вечно нараспашку, пилотка держалась на макушке. И капитан свято верил, что если не сегодня, то уж во всяком случае завтра он с нашим батальоном непременно пробьется через линию фронта и найдет свою дивизию…

— Товарищ комиссар, — обратился ко мне Рева, когда мы подошли к лесу, — увидишь комбата, напомни ему, чтобы приказом зачислил меня в батальон. Пусть хоть временно. А то в беспризорных хожу. Це не гоже…

Но сейчас мне некогда говорить с Ревой: надо прежде всего устроить людей.

*
Просыпаюсь оттого, что по спине ползут холодные струйки дождя.

Только что перевалило за полдень, а в лесу тихо и сумрачно, словно поздний вечер опустился на землю. По небу бегут серые рваные тучи. С ветвей падают тяжелые капли, глухо ударяются о плащ-палатку и мелкой водяной пылью покрывают лицо. Ну прямо как в родном Ижевске в глухую осеннюю пору. За десять лет моей жизни на Украине впервые здесь такая ранняя осень.

Просыпается Рева и начинает возиться с сырыми ветками. Рядом шевелится плащ-палатка. Из-под нее высовывается помятое лицо сержанта Ларионова. Он неторопливо оглядывается вокруг и снова завертывается в плащ-палатку.

Рева нагибается над кучкой наломанных веток. Тонкой струйкой вьется серый дымок. Уже язычки пламени бегут по подсохшим ветвям. Огонь разгорается все ярче, и вокруг разносится запах горящей влажной хвои.

— Кто костер разжег? А ну, быстро туши! — гремит рядом голос Феденко. — Ты, Рева? Что это тебе? Табор? Тракторная бригада?

— Ни, якой табор, — спокойно отвечает Рева. — Це забота о человеке, товарищ Феденко.

Пожалуй, прав Рева: надо дать людям погреться, просушить одежду.

— Товарищ капитан, костер разожгли с моего разрешения, — замечаю я.

— Вы разве не спите? — и Феденко быстро подходит ко мне. — От комбата начхоз Козеницкий пришел с колхозниками. Ждут вас на заставе. Наши в Березани.

Выхожу на опушку.

— Откуда, хозяева? — спрашиваю двух мужчин, что сидят с Козеницким.

Чуть поодаль на старом пне примостилась закутанная в платок молодая женщина.

— Были хозяева, а теперь не знаем, кем будем, — отвечает тот, который помоложе.

Ни одна морщина не бороздит его смуглое продолговатое лицо, обрамленное молодой бородкой, — он явно только что начал отращивать ее, но взгляд серых глаз не по возрасту суров.

Меня настораживает этот ответ. Кто он? Почему не в армии? Что помешало эвакуироваться? Можем ли мы вручить ему судьбу наших раненых?

Второй мужчина значительно старше: ему, пожалуй, уже давно перевалило за пятьдесят. В руках большая связка веревок.

— Это зачем, отец? — недоумеваю я.

— Как зачем? — и в глазах чуть хитроватая улыбка. — Спросят, не ровен час — куда идешь? Попробуй-ка с пустыми руками ответ держать. А вот соломки прихватим вязку-другую — оно вроде и поспокойнее.

— Ой, деда, много же тебе придется соломы перетаскать! — неожиданно вырывается у молодой женщины, сидящей на пне, и в голосе ее столько непосредственной искренности и добродушной иронии, что невозможно удержаться от улыбки.

— Товарищ комбат приказал мне остаться здесь, — доверительно докладывает Козеницкий.

Значит, комбат уже говорил с ними, проверил их.

— Толково приказано, — рассудительно замечает старик. — Они, видать, с опытом, — и он кивает головой в сторону Козеницкого. — А по теперешнему положению такие нам вот как нужны. Прямо сказать — до зарезу.

Он, видно, наблюдателен, этот старик: Козеницкий действительно подпольщик гражданской войны.

Договариваемся, что сегодня же ночью они распределят наших раненых по верным людям из окрестных сел.

— Только с медицинским персоналом у нас небогато: в армию все ушли, — замечает мужчина с бородкой.

— Оставим вам медсестру, Наташу Строгову, — и я показываю на стоящую поодаль нашу общую любимицу Наталку. — Не смотрите, что молода: лучшая в санбате, в боях проверена.

— Вот и хорошо! — радостно подхватывает женщина, сидящая на пне. — Будешь у меня жить, Наташа. За материну племянницу. Вместе фашистов бить будем.

— Погодите, погодите, товарищи. Видать, вы уже успели своим подпольем обзавестись? — спрашиваю.

Старик отвечает не сразу. Неторопливо разбирая связку веревок, медленно говорит:

— Как тебе сказать… Суди сам. Десять с лишним лет в нашем колхозе партийная ячейка работала. Корнями народ с Коммунистической партией сросся. Не оторвешь нас от нее…

— Что же надумали?

— Как все, так и мы… Когда Гитлер еще к Киеву подходил, в нашей ячейке людей собирали и рассказывали, что народ на Правобережье делает, под фашистами. Думаю, не отстанем от других: слово партии и для нас закон…

— Слышал, товарищ комиссар? — перебивает молодая женщина. — Слово партии никогда не забудется: что она скажет — всегда сбудется!

Женщина поднимается, откидывает платок, и я вижу большие, синие глаза, густые брови, яркий румянец на загорелых щеках. Она еще совсем молода: едва ли ей можно дать даже двадцать лет.

— До чего же ты шумлива, Катерина! — с добродушной укоризной говорит старик, явно любуясь ее юной горячностью.

— Не знаешь, где фронт, отец?

— Фронт? — помрачнев, переспрашивает он. — Фронта близко нет, сынок. Люди говорят — две недели назад наши Полтаву отдали.

Как тяжелые камни, падают его слова: вот уже два дня мы слышим одно и то же. Значит — правда…

— Ну, спасибо за помощь. Помните, оставляем вам самое дорогое, — и мы крепко жмем друг другу руки.

Возвращаюсь в лагерь. Костер уже пылает. Вокруг него бойцы, командиры, политруки. Заметив меня, вскакивают, привычным жестом оправляя шинели. Будто не было тяжелых боев, ночного перехода через болото, нестройной толпы, входившей в лес… Нет, они все те же — боевые друзья-кадровики!

Но почему некоторые жмутся, смущенно переглядываются?

Впереди всех стоит сержант Ларионов. Распялив на палочках свои брюки над костром, он конфузливо прикрывает колени полами мокрой шинели. В руке бережно держит небольшую серую книжечку. Рева положил сапоги у костра, набросил на них портянки, подобрал под себя голые ноги и сидит покуривает, стараясь делать вид, что ничего не случилось.

Я, наконец, догадываюсь, в чем дело, и, чтобы разрядить общую неловкость, спрашиваю:

— Что у тебя в руках, Ларионов?

— Сушу комсомольский билет, товарищ комиссар. — В голосе сержанта смущение и досада. — Вот башку спас, а билет не сберег, дурья голова…

Боец Абдурахманов сует в костер сухую ветку и задевает за палочки. Сержантские брюки падают в огонь. Ларионов бросается за ними. Под распахнувшейся шинелью на мгновение мелькает нательное белье. Сержант нечаянно спотыкается о Левины сапоги — и они летят вслед за брюками.

Смех, суета, веселая перебранка.

— Капитан, — обращаюсь к Реве. — Хочу поговорить с тобой.

— Сию минуту.

Рева торопливо обувается, но у него что-то не клеится.

— Скаженный! — с досадой бросает он, резко сдергивая сапог. — Не на ту ногу лезет, бисов сын…

Опять громкий смех у костра. Только Ларионов стоит особняком, осторожно разглаживая руками мокрые листки комсомольского билета…

Наконец, Рева приводит себя в порядок, и мы, отойдя в сторону, садимся на сваленное бурей дерево.

— Павел Федорович, Козеницкий остается с ранеными… Может, примешь его хозяйство? — предлагаю я.

— Начхозом быть?.. Ни! — решительно заявляет Рева. — Хозяйствовать и после войны успею… Ни, ни! — упрямо повторяет он. — Слухай, комиссар, — и Рева, волнуясь, начинает рассказывать свою биографию.

Вначале мне кажется — она ничего общего не имеет с темой нашего разговора, тем более что основное мне уже известно.

…Рос Рева с раннего детства без родителей. Стал инженером. МТС, в которой работал, держала первое место в Днепропетровской области. Перед войной — он уже депутат областного Совета трудящихся…

Капитан нервно потирает ладонью высокий лоб, потом, помолчав, продолжает, и только тут я начинаю понимать его мысль.

— Дивись, комиссар, як погано получилось. До войны вроде человек человеком. А попал на войну — и вот. Якого дурня свалял. Черт знает что… Скажи, как меня сейчас в дивизии считают? В плену? Дезертиром? Без вести пропавшим?.. Да ведь такое мне даже дети родные не простят, не то что парторганизация! Розумиешь?

Рева торопится, словно боится не успеть сказать всего, что его волнует.

— Вот и прошу зачислить меня в батальон. Только не на хозяйственную работу. На боевую. На передний край. Чтобы в боях вытрусить дурость свою. Чтобы и здесь никто не смел сказать — Павел Рева в хвосте тянется…

— Какое же назначение ты бы хотел?

— Какое?

В глазах мелькает растерянность, быть может, боязнь высказать затаенное желание и получить отказ. Но только на мгновение.

— Вот якое… Политрук Топоров ранен. На его место.

Рева встает, снимает пилотку и проводит рукой по редким белокурым волосам — так усталый человек стирает пот после тяжелой работы.

Не сразу отвечаю Реве — надо подумать, но капитан, очевидно, не в силах ждать.

— Верь, комиссар: трусом меня не увидишь… Детям моим, избирателям моим стыдно за Павла Реву не будет… Клянусь!..

— Хорошо. Передай начштаба Феденко мое распоряжение о твоем назначении. Он скажет, что делать дальше.

Рева стоит передо мной и, кажется, не верит своим ушам. Потом, быстрым движением надев пилотку, вытягивается:

— Есть передать начштаба Феденко!

Неловко повернувшись, уходит, и долго еще мелькает среди деревьев его широкоплечая высокая фигура.

Проводив Реву, разворачиваю карту и снова изучаю маршрут на Яготинскую дамбу.

Тревожит отсутствие комбата. Еще вчера на хуторе мы договорились, что он возьмет роту, раньше меня перейдет Трубеж, ночью выведет из строя железнодорожную станцию у Большой Березани и, захватив с собой верных людей, которым можно было бы поручить раненых, утром придет сюда, в лес, чтобы ночью вместе выйти на Яготин. Это наш «первый вариант»…

Порывисто, как всегда, подходит доктор Ивашина. Красные от бессонницы глаза ввалились, щеки серые, землистые: последние дни для нее были особенно тяжелы.

— Майор Островский умер, товарищ комиссар. Бумаги остались. Вот они, в сумке. Перед смертью просил вам передать.

Еще вчера я понял, что Гриша Островский обречен: тяжелая рваная рана в полости живота, его несли на руках через овраги, болота. И все же не верится, что не услышу его голоса, не увижу до удивления ясных Гришиных глаз…

Раскрываю сумку. В ней карта и обычная ученическая тетрадь, залитые кровью. Листы тетради слиплись. Бурые пятна мешают читать.

«19 сентября. — Последний раз смотрю на Киев с левого берега. Как он хорош, как он дорог мне. Почти два месяца мы обороняли его… До свиданья, Киев! Мы вернемся. Непременно.

20 сентября. — Днепр принял в свои воды пролеты последнего моста. Дым закрыл холмы Киево-Печерской лавры. До сих пор не верится, что это сделали мы, своими руками… Светает. Только что получили задание от Строкача. Трудное, но почетное. Он предупредил, что о выполнении будет немедленно доложено тов. Б.».

Это Гриша Островский зашифровал фамилию секретаря ЦК КП(б)У товарища Бурмистренко.

«22 сентября. — Задание выполнено. Батальон отрезан. Идем на прорыв.

27 сентября. — Бои, бои, бои. Они хотят нас раздавить — мы огрызаемся, сами нападаем и бьем. Здорово бьем!.. Сегодня говорил с комиссаром. Он уверен, что выйдем из кольца. А потом вдруг завел разговор о партизанах. Почему? Надо спросить. Нет, мы пробьемся! Мы…»

Дальше разобрать не могу.

Да, прав Островский: и о партизанском отряде шла речь. Это наш «второй вариант» — на крайний случай.

Последняя запись в дневнике датирована сегодняшним числом и написана другим, круглым ученическим почерком:

«Майор Островский умер 29 сент. 1941 г. Медсестра Н. Строгова».

Раскрываю карту. На ней Гриша нанес боевой путь нашего батальона.

Вот оборона на реке Ирпень и под Мышеловкой у Киева. Ликвидация прорыва вражеской части у Салинки. Разгром фашистской группы в Голосеевском лесу. Обведенные пунктиром условные знаки: здесь мы уничтожили вражеские танки. Красные кружки с красными треугольниками внутри: это Гриша Островский обозначил места выполнения нами задания товарища Строкача. Последняя пометка — у Барышевки. И весь путь на карте — от Киева до Барышевки — залит кровью.

Подходят бойцы. Из-за моего плеча они внимательно рассматривают карту. Складываю ее и оборачиваюсь. Бойцы вытягиваются, будто ждут приказаний. У Ларионова крепко сжаты кулаки…

— Товарищ комиссар!

Передо мной связной от комбата.

— Фашисты идут на Березань. Товарищ комбат приказал раненых оставить в лесу и быстро выступать в село…

*
Еще в лесу мы услышали перестрелку.

Ускоренным маршем выходим на опушку. Перед нами вдоль заболоченной балки тянется с запада на восток длинная, широкая главная улица Березани. Вторая, короткая и узкая, отходит от середины села на север, к Жуковке, и обрывается у небольшого мостика, перекинутого то ли через болотце, то ли через ручеек.

В бинокль отчетливо видно, как с запада, со стороны Барышевки, в Березань втягивается фашистская часть. На восточной окраине села, у железнодорожной станции, идет бой.

Попадаем на песчаное поле, изрезанное сеткой глубоких борозд, очевидно, подготовленное к сосновой посадке. Оно голо и пусто — здесь даже бурьян не растет. И тотчас же на нас обрушиваются жестокие пулеметные очереди.

Прижимаемся к сырой холодной земле. Успеваю заметить: пулеметы бьют справа, с двух ветряков, стоящих неподалеку.

Заговорили пулеметы и со стороны дороги, по которой движется вражеская колонна. С воем рвутся мины, взметая перед нами песок. Не смолкая, протяжно свистят пули. Огонь нарастает, и кажется — песок вокруг вздыбился от разрывов, ожил и обрушился на нас.

Рядом раздается хриплый прерывистый голос Ревы:

— Товарищ комиссар, разреши атаковать ветряки, будь они неладны.

— Действуй — и за нами в село.

Потом приказываю Скорбовскому выбить противника из Березани.

Поднимаемся, когда Рева с группой бойцов бросается к ветрякам.

— Вперед! За Родину!

Как эхо, подхватывают солдаты:

— За нашу Советскую Родину, за партию! Ура!

Гремит боевой клич, и уже не слышно ни воя мин, ни пулеметных очередей, — только одно желание победить.

Мускулы напряглись, и даже не зрением, не слухом, не разумом, — всем существом своим обостренно улавливаю ход боя.

Враг, очевидно, не ждал нашей атаки. Он нервничает. Мины падают вразброд — то справа, то слева от нас. Пулемет на правом ветряке захлебнулся и замер. Это Рева снял его…

Село все ближе. Меня перегоняет Абдурахманов. На мгновение мелькает его продолговатое лицо — он кричит что-то резкое и злое.

Фашисты приходят в себя. Их мины уже ложатся точнее. Бьют вражеские автоматы с окраинных усадеб Березани. Замолчавший было пулемет на ветряке снова ожил.

Заговорил наш «максим». К нему подключаются два ручных пулемета. Скорбовский неудержимо продвигается к селу. Слышу, как он передает команду:

— Беречь патроны! Штыком, гранатой гадов!..

Неожиданно впереди вспыхивают березанские хаты — одна, вторая, третья. Это фашисты пытаются прикрыться от нас стеной пожара. Но Скорбовский уже зацепился за первые дома. Сейчас мы ворвемся в село и соединимся с комбатом…

Нет, это, оказывается, не так просто: пожар охватил уже полсела, и огонь преграждает нам путь. Стрельба медленно стихает — слышатся только отрывистые одиночные выстрелы. Мы окапываемся…

Вражеский залп. Это фашисты бьют со стороны дороги на Барышевку: к ним, видно, снова подошло подкрепление.

Рядом рвется мина. Еще… Еще… Полчаса под таким огнем, и от нас ничего не останется…

Но что это?

Справа вдруг ярко вспыхнули ветряки. Растянувшись цепочкой, бежит к нам группа Ревы. Бежит по ровному — без единого кустика — лугу. Кругом взрываются мины.

— Скорей, Рева! Скорей! — кажется, я кричу это во весь голос.

А там, где бьется комбат, бой отдаляется — очевидно, и комбату приходится туго…

Подбегает Рева. Глаза яркие, сияющие.

— Сняли! К чертовой матери сняли!

— Рева, бери взвод, — приказываю я. — Ползи балкой в обход. Врывайся в село с запада. Перерезай дорогу на Барышевку. Чтобы ни один фашист не прошел оттуда в Березань… И больше шума. Больше шума, Рева. Быстро!

Перехожу ближе к Скорбовскому. Мой КП на бугорке, у самого края глинистого оврага. Тут же небольшая корявая ива зацепилась за откос, и ее переплетенные корни висят над обрывом.

Уже вечер, но еще светло, как днем, — от пожара. Вокруг по-прежнему рвутся мины.

Фашисты сосредоточиваются на колхозном дворе. Огонь их минометов перенесен дальше: мины пролетают над головой. Сейчас противник пойдет в атаку на Скорбовского.

Начинается перебежка. Одна вражеская цепь… вторая… третья…

Скорбовский молчит.

Фашисты все ближе. Они уже поднимаются во весь рост. Они наглеют…

Скорбовский молчит.

— Огонь, Скорбовский!

Он не слышит, не понимает, не хочет понимать?.. Что с ним? Растерялся?.. Сейчас сомнут его… Он с ума сошел!..

И Рева пропал…

Фашисты рядом со Скорбовский. Первую цепь отделяют от него метров двадцать — не больше.

Конец…

Вдруг бьет наш залп, за ним несется громовое «ура» — и воздух словно раскалывается над головой.

Передние фашистские цепи падают как подкошенные. Задние в нерешительности мнутся на месте.

Снова залп. Снова «ура». Фашисты бегут. Их хлещут в спины короткими пулеметными очередями. Высокий, толстый фашистский офицер пытается сдержать бегущих, но солдат и офицера укладывает на землю наш пулемет…

Наступает тишина.

— Шпана! — раздается впереди спокойный голос Скорбовского. — А еще в атаку лезут.

Молодец Скорбовский! Впервые я видел такую редкую выдержку…

В западной части села, у дороги на Барышевку, вспыхивает перестрелка. Это Рева, наконец, зашумел. Хорошо!..

— Товарищ комиссар!

Это прибыл связной от комбата: весь в глине, глаза красные, на левой щеке кровоточащая царапина.

— Товарищ комиссар! Немцы жмут. Комбат приказывает отходить. Сбор около Жуковки.

Помолчав, связной продолжает:

— Комбат говорил: «Скажи комиссару — «первый вариант». Если у Жуковки не встретимся — «первый вариант»…

— Понял. Где комбат?

— Прошел станцию.

Бой на станции действительно затих. Комбату, очевидно, помогли наши атаки, и ему удалось уйти, оторваться от противника.

Оглядываюсь назад. Густая фашистская цепь широкой дугой охватывает нас с севера и северо-востока, отрезая пути назад, и к станции. Впереди, на юге — горящее село, занятое фашистами.

На западе — Рева. Он почти рядом, но между нами пылающие дома и на усадьбах вражеские автоматчики.

Сейчас ни к Реве, ни к комбату не пробиться.

Снова обстрел. Враг бьет упорно: перелет, недолет, перелет, недолет. Вилка сужается…

Рвется снаряд. С глыбой земли падаю в овраг.

С трудом выкарабкиваюсь из-под тяжелой липкой глины. Взбираюсь по крутому скользкому откосу. На самом краю обрыва исковерканная снарядом, вырванная с корнем ива. А рядом с ней Ларионов и Абдурахманов. Как они попали сюда? Ведь они были с Ревой…

— Захватили штаб, — докладывает Ларионов. — Перебили фашистских офицеров. Нас взяли в кольцо и держат. Ни туда ни сюда…

— Как же проскочили?

— Ползком… Трех «кукушек» по дороге сняли. Гады на усадьбах в картофеле сидят. Все огороды заняли. К атаке, видать, готовятся… Товарищ капитан помощи просит.

Значит, мы с Ревой в двух кольцах, и прорвать их нет сил. Остается одно: ждать ночи, чтобы пробиться к Реве и с боем выходить из села.

Но фашисты не дают ждать.

Опять огонь, опять атака. Немцы отходят под защиту горящих хат.

И снова атака, и снова огонь…

Стонут раненые. А время, кажется, остановилось, и никогда не кончится этот страшный день.

И все же мы не отходим ни на шаг. Да нам и некуда отходить: кольцо плотно сомкнулось вокруг нас…

Наконец, спускается ночь. Догорают хаты. Пора.

— Слушай команду!

Рывок. Воют фашистские мины, бьют в упор немецкие пулеметы…

Нет, не прорвать этой огненной завесы, не соединиться с Ревой…

Вдруг огонь стихает. В непривычной тишине возникает шум моторов. Неужели немцы решили бросить против нас танки?..

Что ж, остается только подороже отдать свою жизнь.

— Гранаты!

Шум моторов все ближе…

Нет, это не танки… Отчетливо слышно татаканье крупнокалиберных пулеметов. Раздаются испуганные панические выкрики гитлеровцев.

Неожиданно в перерыве между очередями издалека доносится песня. Кажется, я слышу «Интернационал».

Не может быть. Это невероятно…

— Товарищ комиссар!

Лежащий рядом Ларионов крепко сжимает мою руку. Он поднял голову, он смотрит на улицу, и глаза его широко раскрыты.

Значит, и ему почудилось?..

Все яснее шум моторов, все резче пулеметные очереди, — и уже, громко и победно гремит над Березанью:

Это есть наш последний
И решительный бой!..

По улице к нам мчится немецкая бронемашина. За ней грузовик. В кузове — люди в серых шинелях. Кто-то припал к зенитному пулемету. Очереди хлещут по хатам, огородам, бегущим фашистам.

Мы бросаемся навстречу машинам и подхватываем боевой гимн…

— А я шо казав?! — раздается торжествующий голос Ревы. Он в кабине грузовика. Пилотка, как обычно, на затылке, шинель нараспашку. — Не идут на пулемет! Драпают!

Заметив меня, рапортует, но лицо по-прежнему сияет:

— Задание выполнил, товарищ комиссар. На трофейных вырвался… Яки будут новые приказания?

— На Жуковку, Рева! На прорыв!

— Есть на прорыв!.. А ну, землячки, держись крепче: больше газу — меньше ям!

Взревели моторы. Снова грянул «Интернационал». С винтовками наперевес бойцы бросаются вслед за машинами…

Помню только эту победную песню, сухой треск пулеметов на Ревиной машине, несмолкающее «ура», тяжелый топот ног, тарахтенье досок настила на мостике, бледное лицо фашистского солдата, через перила навзничь падающего в болото…

Пробились!

*
Прошло три дня — три тяжелых дня…

Сейчас мне ясно: многие наши неудачи — результат моей неопытности. Я не знал местности, я, оказывается, еще не научился ходить по вражеским тылам: почему-то упорно держался больших дорог, упрямо тянулся к селам. Это приводило к неизбежным стычкам, к потере людей, растрате времени.

Попытка прорваться на Яготинскую гать нам дорого обошлась. Под Сгуровкой нас ждала ловушка. Пробиться к мосту на Быков не удалось. Комбат пропал, словно сквозь землю провалился. Исчезла последняя надежда найти его. Нас осталось тридцать один человек…

Помню звездную ночь на 2 октября. Сижу у брошенного полуразрушенного комбайна. Передо мной по еле приметной проселочной дороге цепочкой проходят солдаты.

К рассвету мы располагаемся на дневку в нескошенном просе.

Вспоминается небольшая лощинка и неподалеку от нее холмик, на котором разместился наш дозор. Спать не хотелось, но и разговор как-то не вязался.

Вставало солнце. Вначале на фоне розоватой зари появился полукруг расплавленного золота. Затем от земли оторвался огромный огненно-красный шар. Он быстро поднимался все выше и выше, постепенно уменьшался в размерах, приобретал свою обычную «солнечную» окраску, замедлял движение и, наконец, словно застыл на месте.

— Товарищ капитан. Думаю, думаю — не понимаю: как вы тогда в Березани на машинах вырвались? — спрашивает Абдурахманов.

— Ну вот, собрался спустя лето по малину, — добродушно ворчит Рева. — Яку старину вспомнил.

— Чего тут не понимать? — строго выговаривает своему закадычному другу-приятелю сержант Ларионов. — Завели моторы, сели, поехали — вот и все… А ты лучше, чем товарищу капитану спать мешать, свою шинель почисти, а то ходишь, как поросенок замурзанный.

То ли скучно Реве, то ли приятно еще раз вспомнить свои березанские дела, но, помолчав, он все-таки начинает:

— Так це ж не моя идея. Це Красицкий придумал… Помнишь, землячок, накрыли мы с тобой фашистский штаб? Хорошо накрыли — слов нет. Вижу, во дворе две машины стоят: грузовая и броневая. Веду бой, а думка о машинах. Уж такой я человек уродился — люблю машину, не могу спокойно мимо пройти, чтобы не поглядеть ее, руками не потрогать. А гады не дают глядеть: взяли в кольцо и жмут — ни вздохнуть ни охнуть… Ну, послал вас к комиссару, а вы пропали…

— Как пропали? Не говорите такое слово, товарищ капитан! — горячо оправдывается Абдурахманов. — Ведь мы…

— Не тарахти, — перебивает Рева. — Откуда я знал, где вы? Нет ни вас, ни комиссара. Всей моей территории в Березани осталось четыре двора… Вдруг затихли фашисты. Перед атакой, видно. Дай, думаю, напоследок взгляну на машины, сердце успокою. Гляжу — в порядке машины. «На ходу?» — спрашивает Красицкий. Озлился я: не все ли тебе равно, на ходу или не на ходу, когда сейчас умирать надо. «На ходу, — говорю. — Прикажете вас на тот свет доставить?» А он: «Разрешите, — говорит, — товарищ капитан, на броневой на прорыв пойти. Я танкист». «Це идея», — думаю. А потом прикинул: нет, стой, так не пойдет. Ты прорвешься или нет, это еще бабушка надвое сказала, а я со взводом здесь останусь? «Давай, говорю, землячок, лучше вместе, колонной. Оно вернее»… Ну, сели. Хлопцы «Интернационал» затянули. И все.

— Как же вас фашисты выпустили?

— А ты попробуй — не выпусти… Первое — «Интернационал»: они его боятся пуще всего на свете. Второе — зенитный пулемет: сам знаешь — штука, браток, серьезная. От всего этого у них последние гитлеровские артикулы из головы выскочили, и они зайцами во все стороны прыснули…

Посмеялись, поговорили маленько и заснули мои товарищи. Я начал было разрабатывать наш ночной маршрут, как вдруг слышу — дозорные подают сигналы. Выглядываю из проса: прямо к нам идут фашистские машины с пехотой.

— Тревога! К бою!

Скупо хлопают наши одиночные выстрелы. В ответ несется пулеметный огонь. Мы рассыпаемся. Машины за нами…

Большой зеленоватый грузовик идет прямо на меня. Вокруг свистят пули. С трудом заставляю себя только раз спустить курок: патроны в пистолете на исходе.

На мгновение оборачиваюсь. Мотор грузовика парит: очевидно, я пробил радиатор. Круто сворачиваю вправо — вдали виднеется глубокая канава.

Воет мина. Резкий удар в ногу — словно острый камень с лета вонзается в тело. Падаю в канаву. Машина все ближе. Осталось два патрона. Последние два. Обороняться нечем. Уйти невозможно.

Нет, плена не будет!..

И вот — бывают же на свете такие неожиданности! — по какой-то странной, по сей день непонятной мне ассоциации перед глазами вырастает образ Куйбышева и еще с юности запавший в памяти прочитанный эпизод из его жизни.

…Питер. В дом стучатся жандармы. Куйбышев в саду. Он не мечется — он твердо оценивает обстановку: «Прыгать через забор?.. Но не рано ли использовать этот последний, такой рискованный шанс — сад, может быть, окружен жандармами?» Куйбышев остается в саду. Жандармы, обыскав дом, уходят…

Решаю: спускать курок рано — успею…

Машина совсем рядом. Резко заскрежетав коробкой-скоростей, она круто разворачивается и уходит к дороге: то ли сочли меня убитым, то ли просто не заметили.

Тишина. Лишь издали еле доносится шум ушедших машин, но и он постепенно замирает.

Опускаю пистолет. Перевязываю рану разорванной нательной рубахой. Ногу жжет. Перед глазами красные круги…

Прихожу в себя, когда солнце уже начинает клониться к закату. Кругом тишина и безлюдье. С трудом бреду к холмику с высокой скирдой.

Натыкаюсь на трупы наших бойцов. Вот Иванов, сержант Пахомов, солдат Фирсов. Рядом глубокие следы автомобильных шин на влажной земле.

Где же остальные? Спаслись?

Взбираюсь на холмик, чтобы оглядеться. Неожиданно из скирды вылезает девушка, за ней вторая, потом пожилая женщина и, наконец, старик. В его давно небритой бороде застряли сухие стебельки, на носу старомодное пенсне со шнурком, перекинутым за ухо.

Выясняется — это киевские учителя идут на восток, к фронту. Радушно приглашают к себе.

— Спасибо, товарищи. Слишком приметна ваша скирда. Немедленно же уходите отсюда.

— Не можем: старый учитель болен… Мы тут уже вторые сутки. Пока ничего, благополучно. Еще день — и тронемся дальше.

Кружится голова. Надо скорей найти пристанище, иначе свалишься здесь, на юру.

Метрах в двухстах лежит солома, очевидно, оставшаяся после комбайна. Кое-как подползаю к ней, пытаюсь осторожно приподнять верхний слой, чтобы подлезть под него, и невольно вскрикиваю — меня крепко схватывают за руку: из-под соломы вылазит Абдурахманов.

Солома снова шевелится. На этот раз поднимается сержант Ларионов.

И вот они уже стоят рядом со мной, два друга-приятеля. Почему-то сейчас только впервые бросается в глаза: высокий, худой, сутулый, в непомерно короткой, не по росту, шинели Абдурахманов напоминает Дон-Кихота — длинная тонкая шея торчит из воротника, такое же продолговатое лицо, как у ламанчского рыцаря, и даже давно не бритая борода отросла характерным острым клинышком.

Мы залезаем под солому. Друзья укладываются рядом со мной. Они что-то говорят, спрашивают, но мысли мои путаются, и я словно проваливаюсь в пропасть…

Просыпаюсь от шума мотора. Сумрак. Надо мной колючая солома. Рядом лежат Ларионов и Абдурахманов.

Мне почудился этот шум?

Осторожно разгребаю солому. Вечереет. Метрах в ста стоит мотоцикл и открытая легковая машина, в машине — офицер. Чуть дальше — грузовики с фашистскими автоматчиками.

Офицер смотрит в бинокль. Ленивый, еле уловимый жест, и к скирде подбегает солдат. Скирда вспыхивает.

— Там люди! Девушки!.. Убью!..

Это Абдурахманов, схватив винтовку, рвется наружу. Мы с трудом удерживаем его.

Красные языки пламени лижут снопы.

— Звери! Ответите!.. — несется из горящей скирды звенящий девичий клик.

Длинная автоматная очередь прошивает скирду…

Колонна приходит в движение. Головная машина, кажется, идет прямо на нас. Ее колеса проносятся в считанных метрах.. Шум моторов затихает вдали.

Вылезаем из нашего убежища. Громадным факелом пылает скирда. Мы молча снимаем пилотки…

Втроем отправляемся на поиски товарищей. На горизонте смутно виднеется хуторок. Может быть, туда соберутся наши люди?..

Полная луна то прячется за тучи, то снова заливает землю прозрачным голубоватым светом. На выгоне у самого хуторка пасутся стреноженные бельгийские тяжеловозы — спокойные, невозмутимые, с массивными лохматыми ногами. Охраны не видно: надо полагать, она мирно спит.

Подходим к хатам. Словно нарочно, из-за облаков появляется луна. Чуть в стороне, у плетня, смутно виднеются три фигуры.

— Наши, товарищ комиссар, — уверенно шепчет Абдурахманов.

— Halt! — раздался испуганный гортанный окрик.

Взвивается в небо ракета, строчит автоматная очередь, выбегают немцы.

Бросаемся обратно, бежим мимо взбудораженных коней, и вдруг справа, почти в упор, бьют выстрелы — стреляет охрана.

Круто сворачиваем в сторону. Над хутором снова вспыхивает ракета. За ней еще, еще, но выстрелы постепенно смолкают — и опять тишина…

Утро застает нас на ячменном поле. Болит рана. Выбился из сил: двое суток голода дают себя знать. Неужели мы остались одни?.. Решаем передневать в ячменной копне, оглядеться и тогда решить, что делать…

Просыпаюсь от близких голосов. Мои товарищи спят. Садится солнце. По ячменному полю медленно идут две пожилые женщины, и я слышу их разговор:

— Тут они…

— Значит, приметили нас. Теперь сами найдут… Пошли. Как бы чего…

Не решаюсь окликнуть: уж очень внимательно присматриваются они к нашим копнам.

Стихли шаги. Тихонько вылезаю из ячменя. В той стороне, куда ушли женщины, поднимаются к небу синеватые струйки дыма. Очевидно, там лежит село. На поле ни души. Только в стороне понуро стоит отощавшая лошаденка: много их видели мы на своем пути — больных, раненых, потерявших хозяев, никому не нужных…

Снова скрываюсь в копне — и почти тотчас же слышится шорох. Выхватываю пистолет.

Шорох все ближе, словно кто-то ползет к нам.

— Хлопцы, часом нема махорки? — раздается знакомый голос.

Отбрасываю в сторону солому. Передо мной изумленное, радостное лицо Ревы.

Мы обнимаемся так крепко, что дух захватывает.

— Чекай, чекай, комиссар, — разжав, наконец, руки, говорит капитан. — Хлопцы, сюда! — кричит он.

— Тише!

— Да ну его к бису! Чего там? — не унимается Рева. — Зараз вечер: наше время… Хлопцы!

Из соседней копны вылезают двое военных. Один из них молодой лейтенант, второй — невысокий худощавый майор.

— Знакомься, — представляет Рева. — Лейтенант Чапов… Майор Пашкевич, военный прокурор.

Прокурор?.. Уж очень моложав этот прокурор. Только серые, неулыбчивые, глубоко запавшие глаза говорят о том, что он много пережил за свою жизнь.

Мы стоим у копны, и наши новые знакомые рассказывают…

…Несколько дней назад Пашкевич и Чапов задержались в селе — испортилась машина. В сумерки поехали догонять свою часть, заблудились и попали в засаду. Машина тотчас же вспыхнула, Пашкевича ранило. Им удалось отлежаться в кустах. Потом пошли к фронту: десятки километров по оврагам, полям, перелескам, стычки с немцами, перестрелки, ракеты и снова перестрелки.

Вчера у Пашкевича открылась рана, идти дальше было невозможно. Решили переждать денек на ячменном поле. Чапов отправился в село. Женщина из крайней хаты снабдила его продуктами. Когда он возвращался обратно, на него наткнулся Рева.

— Це точно, — подтверждает капитан. — Лежим, о куреве скучаем. Вдруг вижу — голова из копны показалась: не иначе, как партизаны или наши хлопцы. Дай, думаю, погляжу, кто такие. А как увидел сапоги — ну, тогда уже смело пошел… Что это, комиссар? — взволнованно спрашивает Рева, заметив запекшуюся кровь на штанине. — И тебя не миновало?

— Пустяки, Павел, — отвечаю я и ловлю себя на том, что впервые называю Реву по имени и что это получилось так естественно и просто.

— Пустяки? — недоверчиво переспрашивает он. — Да ты сидай, сидай, комиссар, — уговаривает Рева, удобно усаживая меня. — Сидай и слушай.

Рева рассказывает, как чудом спасся, когда нагрянули машины, как, подобно мне, отправился к хутору в надежде встретить наших, в хутор не попал, но неожиданно наткнулся на старого знакомого.

— Понимаешь, комиссар, гляжу: хлопцы в гражданском идут. Приглядываюсь — Коваленко, инженер-теплотехник из Кривого Рога, я его три года знаю. «Куда, спрашиваю, курс держишь, землячок? К фронту?» — «Нет, — отвечает, — мы в Киев направляемся» — «Что так? Добрые люди к своим тянутся, а ты поближе к Гитлеру?» Улыбается: «Кому что положено, Павел Федорович. Одному велено через фронт пробираться, другому — в тыл к немцам идти». Вижу: на подпольную работу идет и расспрашивать его — зря время терять. Все равно не скажет… Ну и удивил же он меня! Если бы до войны мне сказали, что он, Коваленко, этот тихоня, будет подпольщиком — не поверил бы…

Я плохо слушаю Реву. В голове одна мысль: что делать? Главное, основное — где фронт? Сумеем ли пробиться? Хватит ли сил?..

Расстилаю перед собой карту.

— Фронт у Брянских лесов, — словно подслушав мои мысли, твердо заявляет Пашкевич. — Таковы показания колхозников. К тому же это очень логично — большой лесной массив…

— Це точно, — подтверждает Рева. — Коваленко тоже говорил, что армия отошла к Брянским лесам.

— Идти же на восток бессмысленно, — продолжает Пашкевич. — Мы с Чаповым уже пробовали. Такая концентрация сил — яблоку негде упасть.

Значит, остается одно: попытаться пробиться к Брянскому лесу.

Намечаю маршрут. Красная стрелка, прорезав Нежинские леса, огибает Бахмач и Конотоп с запада и упирается в южные массивы Брянского леса.

Рева внимательно следит за карандашом и мечтательно говорит:

— Добрый лес.

Добрый?.. Кто знает, что принесет нам этот неведомый лес…

Наступают сумерки. Мы готовимся в путь. Рева расстегнул шинель и возится с поясом.

— Будь он проклят, — ворчит он. — Каждый день новую дырку прокалываю, а он все болтается.

— Вы не видели, друзья, женщин в поле? Они недавно были здесь, — вспоминаю я.

— А як же. Пришли, покрутились у куста, щось поискали и пошли.

— Мне кажется, — задумчиво говорит Чапов, — одна из них вчера накормила нас.

— Может, подывимся на цей куст, комиссар? — подумав, предлагает Рева.

Подходим к кусту, одиноко стоящему среди поля. Около него видим ту самую лошадь, которая с утра бродила вокруг нас. Она аппетитно жует кусок хлеба.

— Яка несвидома скотина, — укоризненно качает головой Рева.

Быстро становится на колени, шарит под кустом, находит узелок и разворачивает его.

— Дивись, Александр, — тихо говорит он, называя меня по имени, и протягивает сало, завернутое в чистую холстинную тряпку.

— Дивись… Дивись… — повторяет он.

Новый узелок с салом, пузатый горшок с украинской ряженкой, покрытой румяной пенкой, и еще поменьше горшок с медом.

— Яки наши радянски жинки… Яки жинки! — взволнованно шепчет Рева и улыбается радостными влажными глазами…

Ночь спустилась на землю. Пора в дорогу.

Глава вторая

Ночью на 17 октября мы настороженно шли по Середино-Будскому району Сумской области, приближаясь к неведомому нам Брянскому лесу…

Когда сейчас я вспоминаю наш переход от Полтавщины через Сумщину, перед глазами прежде всего встают старики-старожилы: минуя смерть, они уверенно вели нас заброшенными тропами, глухими оврагами, им одним известными балками. Встречались люди, оглушенные нежданно свалившимся горем, с потускневшими лицами, глубоко запавшими, скорбными глазами — они жили лишь запоздалыми, часто противоречивыми сведениями о фронте, но в глубине сердца хранили нерушимую уверенность в победу. И неизменно вспоминаются те, кто уже тогда нашел свое место в борьбе и твердо встал на новый, еще неизведанный, но единственно верный путь.

Особенно врезалась в память последняя ночь перехода. Беспокоили настойчивые слухи. Нам говорили, будто фашисты провели где-то здесь границу между Украиной и Россией и строжайше запретили кому бы то ни было появляться на дорогах, в полях, в лесу. Будто весь Середино-Будский район наводнен вражескими войсками, и на обочинах дорог, на лесных опушках лежат трупы безвинно расстрелянных советских людей.

В эту ночь нас тяготила непривычная для фашистского тыла загадочная тишина: не слышно ни гула машин, ни выстрелов, и даже ракеты, как обычно, не вспыхивали в ночном небе над занятыми врагом деревнями. Мне казалось, на всех перекрестках дорог, у каждого села притаились эсэсовские засады. Вот почему в эту ночь мы были особенно осторожны.

В кромешной тьме шли по бездорожью. Пересекали забытые поля — и ноги заплетались в поникшей пшенице. Перебирались через разъезженные дороги, проваливаясь в глубокие колеи, прорытые гусеницами вражеских танков. Взбирались на косогоры, спускались в балки, с трудом отрывали натруженные ноги от вязкой, размокшей земли.

Над Новгород-Северским в темном небе начали шарить лучи прожекторов, трассирующие пули прокладывали пунктиры во тьме октябрьской ночи. В районе станции Зерново, что на магистрали Киев — Москва, пронзительно, надрывно гудел паровоз — то ли поднимал кого-то по тревоге, то ли сам звал на помощь.

Наконец, наступил рассвет. На горизонте по-прежнему никаких признаков леса. Это будоражит нервы, заставляет торопиться.

Неужели мы сбились с пути?

Сверившись с картой, сворачиваю чуть влево, беря направление круто на север, между Зерновом и Новгород-Северским.

— Зачем? Пойдем прямо, — замечает идущий сзади меня Пашкевич.

Рева обгоняет нас и с усмешкой бросает:

— Ворона, Николай, завжды прямкует, а дома не ночует.

Размашистой походкой он взбирается на бугор, круто останавливается, характерным жестом трет лоб тыльной стороной ладони и вглядывается вперед.

Мы спешим вслед за Ревой — и перед нами вырастает село. Сразу же за ним, словно синяя туча, стоит пустой темный лес — Брянский лес…

В селе тишина. Чапов дает два выстрела из пистолета. Ждем пять минут — все та же немая тишина. Значит, немцев нет. Путь свободен.

Вытянувшись цепочкой, подходим к околице. Солнце, задернутое тучами, уже поднялось, но, странно, в селе никаких признаков жизни: ни дымка над крышами, ни женщин у колодца, ни ребятишек.

Идем по селу. В грязи, на улице, разбросан домашний скарб — серый ватник, полотенце, ярко расшитое красными петухами, сковорода, глиняная кринка. Кошка, белая с черными пятнами, испуганно перебегает улицу, стараясь не замочить лапки.

Улица круто сворачивает вправо. Огибаем хату и невольно замираем. Перед нами пепелище. Сиротливо стоят опаленные огнем деревья. Громоздятся кучи кирпича, покрытого сажей. У остова обожженной пожаром печи несколько обуглившихся трупов. А чуть поодаль — поломанный детский трехколесный велосипед и за огородом, на лугу, в тележной упряжке пасется лошадь. Она неторопливо жует увядшую траву, и ее спокойный, такой привычный вид еще резче подчеркивает безлюдье, изуродованные деревья, черные трупы. Словно впервые в жизни увидел я смерть и пожарище…

Первым приходит в себя Рева. Он делает судорожное движение, будто проглатывает комок, застрявший в горле, и резко говорит:

— Вот где наш фронт… Здесь сволочей бить…

Пашкевич медленно идет по пепелищу, низко опустив голову. Кажется, прокурор хочет запомнить каждую деталь, запомнить накрепко, на всю жизнь…

— Человек идет! — предупреждает Ларионов. Он взгромоздился на кучу почерневшего кирпича и ведет наблюдение.

Раздается глухой кашель. К нам подходит пожилой мужчина. Рыжая борода обрамляет крупное лицо. Мерлушковая шапка надета набок. Во рту потухшая трубка.

Меня поражают его глаза: потускневшие, с красными прожилками, они наполнены непомерно большим, неизбывным горем. В то же время в них удивление, — будто он хочет понять важное и не может. Незнакомец останавливается передо мной, но вряд ли отдает себе отчет в том, кто мы, почему, откуда и зачем идем.

— Добрый день, хлопцы, — глухой голос звучит равнодушно.

Что делает здесь этот человек? Зачем пришел он в безлюдную, выжженную, страшную деревню?

— Где фронт, отец? — спрашивает Пашкевич.

— Фронт? — медленно, словно во сне, отвечает он. — Наши Орел и Белгород сдали…

Нет! Не может быть!.. Я гоню от себя страшную весть: не могу, не хочу верить ей…

Незнакомец смотрит на пожарище и через силу говорит:

— Пришли вчера… С черепами, с костями на рукавах… Грабили, запалили, людей пожгли, ироды…

Смолкает на минуту, потом круто поворачивается и почти кричит:

— Так что же это такое?! Жили, жили, о какой жизни мечтали, и вдруг сразу… Что же будет? Где же конец, товарищи?

— О чем речь ведешь, землячок? — подойдя к нему, внешне спокойно спрашивает Рева.

Незнакомец молчит. Он шарит в карманах, вынимает кисет и, повертев в руках, даже не взглянув на него, снова сует в карман. Потом пристально вглядывается в Реву, переводит глаза на меня и смущенно улыбается:

— Что ж это я?.. Уж больно за сердце взяло. Ведь счастье наше растоптали, родных убили, нажитое по́том пожгли…

Отходим в сторону, садимся на уцелевшие от пожара бревна.

Выясняем у незнакомца, что это село Подлесное, что сам он здешний житель, и зовут его Максимом Степановичем. На вопросы отвечает коротко, скупо, невпопад. Он весь, до краев, переполнен горем, оглушен этим страшным разорением села. В то же время, очевидно, понимает, что перед ним не просто вооруженные люди, а представители его родной Красной Армии. Ему хочется выложить нам все, что наболело, что мучает его, и он снова и снова рассказывает, как вчера нежданно-негаданно в Подлесное ворвались каратели, как народ побежал в лес, а вот Нечипоренки не успели. Да где же им и успеть: мал мала меньше… Когда утром односельчане послали Максима Степановича в село, он встретил на дороге Каверу — своего старого знакомого, председателя соседнего колхоза, и тот подвез его к Подлесному на телеге. Тут он услышал наши выстрелы и хотел снова уйти из села, но пригляделся к нам и подошел…

Больше от него ничего нельзя добиться. Он опять возвращается к своему рассказу и с болью в голосе говорит:

— Какая сила!.. Какая сила!.. Танки, пулеметы, орудия. А пехоты, как саранчи. Десять суток шли по дорогам, полям. Глядишь — глазам не веришь: где хоронились они в той Германии? Когда же конец будет?.. Нет, только чудо…

Пашкевич начинает горячо доказывать ему, что не чудо, а борьба, самоотверженная борьба всего советского народа победит врага, но у Максима Степановича широко раскрытые глаза, он по-прежнему держит во рту давно погасшую трубку, и, кажется, не слышит прокурора.

Я смотрю на этого пожилого колхозника, и мне отчетливо вспоминается встреча в лесу под Березанью, молодая женщина и ее звенящий голос: «Слово партии никогда не забудется: что она скажет — всегда сбудется!»

Сколько страстной веры в победу было в той женщине. Какая собранность была в старике — словно он перед большим ответственным боем. А вот этого человека страх и горе надломили, обессилили. Много ли таких мы еще встретим на своем пути?..

И снова неотвязная мысль: что делать?.. где фронт? Неужели не найдем здесь подполья?

Еще в Киеве я твердо знал, что по указанию ЦК партии во всех угрожаемых районах создаются подпольные райкомы. Они, конечно, должны быть и здесь. Только бы связаться с ними, и товарищи помогут ориентироваться, прорваться через линию фронта.

Пытаюсь еще раз хоть что-нибудь разузнать у Максима Степановича.

— У вас в селе были коммунисты?

— А как же.

— Все эвакуировались?

— Нет, зачем. Многие в армию ушли. Остальных секретарь в лес увел еще до прихода иродов.

Он явно что-то путает: уж очень это не вяжется с элементарной конспирацией… Нет, ничего толкового не узнаешь от него.

— А почему же вы сидите на печи? — резко спрашивает Пашкевич. — Почему с ними не пошли? Почему оружие не берете?

— Оружие? — взволнованно повторяет Максим Степанович. — Сейчас наш брат, пусть хоть с автоматом, против ихней силы и техники, что комар против бугая: хвостом пришибет бугай того комара и не почувствует. Это тебе, милый человек, не гражданская война, когда и кол от плетня в дело шел… Нет, нам оружие поднимать — на смерть лезть, что ни на есть верную смерть, А смертей и без моей хватает. Умирать никому ни охота… Вот когда наша армия фашистов погонит, ну, тогда другое дело…

— Пошли, комиссар! — резко махнув рукой, перебивает Пашкевич. — Здесь нам нечего делать.

Он прав. Наш новый знакомец ничего нового не скажет, и сейчас нам не о чем с ним говорить. Пора уходить в лес.

Мы поднимаемся и видим — к нам идет мужчина.

— Кто это?

— Кавера, — недовольно отвечает Максим Степанович, и в голосе его явная обида. — Вот с ним поговорите. Он и с нашим народом ладит и с фашистами якшается.. Не по душе такие мне. Ну, а вы, может, и дотолкуетесь. Кто знает, — зло бросает он и быстро сворачивает в переулок.

Подходит Кавера. Бросаются в глаза его большие седые усы, чисто выбритый подбородок, аккуратная добротная одежда.

— Куда идете? — сурово спрашивает Пашкевич.

— К вам иду. Вижу — свои люди.

— Откуда?

— Из Лесного.

— Зачем сюда пожаловали?

— К знакомому приехал. А тут, сами видите, что творится.

Пашкевич продолжает свой строгий прокурорский допрос, но Кавера перебивает его:

— Бросьте, товарищ — тихо говорит он, и лицо его невозмутимо спокойно. — Что вам надо? Провести? Скажите — куда. Помочь? Скажите — чем…

Как ушатом холодной воды обдает Кавера Пашкевича, а я думаю о том, что же ему ответить… Куда мы идем? Я сам еще не знаю куда. Однако ответить надо, и я отвечаю, пытаясь проверить его.

— К Курску идем. Скажите, как скорее и безопаснее пройти к линии фронта?

— Не советую туда идти, товарищи. Фашисты кричат, будто давно взяли Курск.

— Они весь мир оповестили, что и Москва взята, — возражает Пашкевич.

— Правильно. Но о Москве они врали, а вот о Курске — не знаю. Пока у нас об этом нет точных сведений.

Он садится на бревна и начинает рассказывать…

*
Неожиданно со стороны покрытого кустарником луга, что лежит между селом и Брянским лесом, доносится многоголосый шум. Отчетливо долетает жалобный детский плач.

Прислушиваюсь. Шум нарастает. Различаю истерический женский крик, громкие взволнованные голоса, причитания.

Пашкевич бросается туда. Я спешу вслед за ним и вижу: из кустов к селу бегут люди.

Что-то страшное, неестественное в этой задыхающейся людской толпе.

Впереди всех старуха в длинном пальто, с непокрытой головой. Седые пряди волос падают на лицо, на плечи, развеваются на ветру. Рядом с ней женщина в оранжевой куртке от лыжного костюма. На руках у женщины крохотная девчушка, закутанная в большой шерстяной платок. Из-под платка высовываются посиневшие от холода голые ножки.

Толпа все густеет, приближаясь к селу. Как волны, переливаются взволнованные крики:

— Дядя Прокоп! Корзину возьми. Корзину!.. С ума свихнулись мужики!..

— Да не орите вы!.. Помогите, люди добрые! Помогите!..

С болью выдыхает кто-то:

— Вот она, смерть пришла…

И над всем этим — разноголосый, разрывающий сердце детский плач. Из кустов выбегают все новые и новые люди с котомками, узлами, ребятишками…

— Что случилось, граждане? — раздается громкий, властный голос Ревы.

Он стоит неподалеку от меня — спокойный, высокий с автоматом в руке. Во всей его могучей фигуре уверенность и сила.

Одна из женщин останавливается и протягивает ему ребенка. Она задыхается от быстрого бега:

— Помогите!.. Не дайте загибнуть. В лесу каратели… Бейте их! Бейте! — и в этом крике ужас, отчаяние, призыв…

Раздается гул моторов. Поднимаю голову: со стороны леса прямо на нас низко идут два «мессера».

— В канаву! Ложись в канаву! — приказываю я.

Женщины плотно прижимаются к земле. Чувствую, как доверчиво приник ко мне парнишка лет четырех. Рядом Пашкевич загораживает женщину с грудным ребенком. Над головой прерывисто гудят самолеты…

«Мессеры» исчезли. Нас окружают колхозники. Волнуясь, перебирая друг друга, они рассказывают, как столкнулись в лесу с карателями и побежали сюда. Жадно расспрашивают о фронте, о Москве. Ждут защиты и помощи. А мне стыдно, мучительно стыдно — я не могу ни помочь им, ни защитить их.

Медленно, один за другим, они расходятся по хатам, а мы с Каверой садимся у густого орехового куста. Меня заинтересовал этот человек. Хочется заставить его быть откровенным, рассказать нам все, что он знает. А знает он, кажется, немало.

— Давайте начистоту, — и я показываю ему свои документы.

Он бросает на них быстрый внимательный взгляд и протягивает обратно.

— Зачем это? Я и так вам верю. Разве не видно: и форма, и оружие — все в порядке.

Кавера удобно усаживается, начинает рассказывать, и передо мной постепенно вырисовывается обстановка.

…Две недели назад фашисты объявили, что ими установлена граница между Россией и Украиной. Проходит граница по лесной опушке: лес — Россия, прилегающие к нему южные земли — Украина. За малейшую попытку нарушения границы — смерть. В Середино-Будский район явились две эсэсовские дивизии. Они немедленно же выслали разведку, выставили засады на перекрестках дорог, в селах, на опушках, на лесных просеках. Лес был блокирован, и они обрушились на него со сворой собак-ищеек.

— А надо вам сказать, — продолжает Кавера, — что еще до прихода фашистов в лесном урочище «Две печи» расположились Середино-Будский партизанский отряд и наш подпольный райком партии… Помню, это было 10 октября. Я только что принес сведения секретарю райкома, товарищу Литмановичу, и ушел на новое задание, как в урочище нагрянули фашисты…

Больше полусуток шел бой; Тяжелый, неравный бой. Погибли Мешков — секретарь райкома комсомола, Ямпольцев — секретарь райкома по кадрам, председатель колхоза Шкарин. В конце концов Литманович приказал мелкими группами, по два-три человека, уходить в Ямпольский и Шосткинский леса. Однако далеко не всем удалось уйти — многих схватили в селах, на дорогах, расстреливали, вешали. Так погиб и секретарь подпольного райкома товарищ Литманович.

Это начало. Террор разгорался. В Середине-Буде фашисты повесили секретаря райисполкома Мирошниченко и заведующего военным отделом Бердникова. С тех пор каждый день идут казни. В Буде столбов не хватает для виселиц… В Трубчевске фашисты заперли несколько тысяч человек в сараях и сожгли заживо… В Суземке сотни женщин и детей до сих пор томятся под открытым небом, на холоде, за колючей проволокой. Что их ждет — неизвестно… В селах та же картина: врываются, хватают семьи советских активистов, жгут хаты; народ бежит в лес, а там облавы, засады, собаки…

— На днях при мне учительница набралась храбрости, — говорит Кавера, — и спросила фашистского офицера — он к нам в Лесное приезжал: «Почему вы так сурово обращаетесь с народом в Брянском лесу?» — «А потому, — отвечает тот, — что Брянский лес заражен партизанской болезнью, и сам фюрер приказал его оздоровить, проветрить чистым воздухом германской империи». Потом внимательно посмотрел на нее и добавил: «У вас зрение не в порядке: Середина-Буда рядом, а вы не видите ее столбов. Имейте в виду: любопытство, подобное вашему, в Германии считается преступлением и карается смертью».

Кавера делает из этого вывод: разговор о границе — ширма. Фашисты боятся развития партизанского движения в Брянском лесу. Они уверены: пожары, виселицы, расстрелы оглушат советских людей, подорвут их волю к борьбе.

А борьба, несмотря ни на что, продолжается!

Вчера Кавера видел члена подпольного райкома Иосифа Дмитриевича Сеня, директора Середино-Будской школы. Он был ранен в бою у «Двух печей», сумел отползти в сторону, отлежался и теперь встал на ноги. Сень поручил Кавере искать членов райкома и бойцов отряда, оставшихся в живых, и, кстати, взять здесь, в Подлесном, пустые бочки из-под бензина — их легко приспособить под печки для будущих землянок.

Вчера же Сень пошел на связь с Трубчевским и Суземским райкомами. Они живы, эти райкомы. Недаром фашисты расклеивают листовки по селам — обещают большие деньги за голову Бондаренко, секретаря Трубчевского горкома партии. Недаром посылают к лесным опушкам женщин, приказывая им кричать: «Выходите, партизаны! Немцы вас простят и устроят на хорошие должности!..»

— Борьба продолжается, товарищ комиссар! — уверенно говорит Кавера.

— Как же нам связаться с подпольным райкомом? — наконец, задаю основной, волнующий меня вопрос, хотя заранее знаю ответ.

— Сейчас тяжело. Очень тяжело. Сами видите: все ушли в глубокое подполье, закрыли пока все связи. Даже листовки со сводками перестали раздавать. Посмотрим, что принесет Иосиф Дмитриевич… Ждать надо.

— Мы не можем ждать! — вырывается у Пашкевича. — Мы идем к фронту.

— Надо начинать все сызнова, — очевидно, не расслышав, говорит Кавера, словно думает вслух. — Будем организовывать новый отряд, новый райком… Я все хочу понять, как могло получиться, что фашисты так легко, без труда накрыли наш отряд? Говорят, у них был список партизан, даже некоторых райкомовцев. Значит, кто-то выдал нас? Кто? Мы с Иосифом Дмитриевичем перебрали всех по косточкам — и не нашли. Теперь по этому списку фашисты хватают родных, близких, друзей, вешают их, стреляют.

— Це вже ваша промашка, землячок! — сердито бросает Рева.

— Конечно, сами виноваты, — соглашается Кавера. — Райком предложил всем, уходящим в лес, эвакуировать свои семьи. Многие товарищи не выполнили приказа. Думали — так будет лучше: родные, оставшись, помогут держать связь с народом. А получилось иначе… Как бы нам снова не повторить старых ошибок? Что вы посоветуете, товарищ комиссар?

Что я могу посоветовать Кавере? Мы дрались в тылу врага, мы прошли сотни километров, но до сих пор я серьезно не думал о подполье — мы прорывались к фронту. И я говорю, очевидно, азбучные, прописные истины о подпольной работе.

Надо начинать все сызнова — это правда, но начинать иначе. Прежде всего немедленно же порвать на время все старые связи. Принимать людей трижды проверенных. Выводить из-под удара семьи партизан и подпольщиков — иначе эти семьи по рукам и ногам скуют отряд и подполье. Помнить, что без органической, тесной связи с народом никакое подполье, никакой партизанский отряд существовать не может. Нужна разветвленная сеть разведчиков — их надо выбирать осторожно, желательно из людей, уже примелькавшихся фашистам. А главное — при малейшей возможности бить врага. Этот удар, каким бы незначительным он для начала ни был, всколыхнет народ, укрепит его волю к борьбе, заставит очнуться даже таких, как Максим Степанович…

Кавера внимательно слушает, потом пододвигается ко мне и, коснувшись рукава моей шинели, взволнованно говорит:

— Останьтесь с нами, товарищи. Помогите нам. Видите, как трудно, — и показывает глазами на опаленное огнем село.

Не сразу отвечаю ему. Передо мной снова вот этот луг и страшная обезумевшая толпа. Седые волосы старухи, девчушка на руках с посиневшими от холода ножками. В ушах стоит крик: «Бейте их! Бейте!» Это народ зовет нас, требует помощи.

Чувствую на себе пристальный взгляд Ревы. Нетерпеливыми глазами он смотрит на меня — словно заранее знает мой ответ, ждет его, и глаза его сияют. Пашкевич отвернулся. Во всей его позе напряженность: он тоже ждет, он предчувствует, что я скажу, и сейчас у него сорвется резкое возражение.

— Свяжите нас с Иосифом Дмитриевичем. Как можно скорее, — говорю я.

Рева и Пашкевич недоуменно смотрят на меня.

— Сделаю все, что смогу, — отвечает Кавера. — Я жду его сегодняшней ночью… Давайте так договоримся. Около Лесного есть болото. На болоте растет приметная сосна — она вся в вороньих гнездах, и зовут у нас эту сосну «Вороньей деревней». Приходите к ней завтра утром — буду поджидать вас.

Уточнив детали встречи, прощаемся с Каверой. Выходим на улицу. Около бревен, где мы недавно сидели, стоит девушка. Ее простое русское лицо с крапинками веснушек ещё сохранило следы летнего загара. Густые каштановые пряди волос крупными кольцами упрямо спускаются на лоб из-под накинутого платка. В глазах растерянность.

— Как в Лесное покороче пройти? — спрашиваю ее, перепроверяя данные Каверы.

— В Лесное? — радостно повторяет она. — Можно мне с вами, товарищи? Я в Брусну иду, к тетке своей. Это по пути, прямо за Лесным. Одной боязно в лесу. Можно?

Вместе с девушкой мы трогаемся в путь.

*
Через несколько часов я сижу с Пашкевичем за обочиной дороги Горожанка — Середина-Буда, под ветвистым кленом, на толстом ковре опавшей листвы.

Смутно на сердце. Еще вчера я никак не мог бы предположить, что сегодняшний день принесет нам еще большую неясность. Кто знает, какие новости сообщит завтра Кавера? Опять вынужденное ожидание, потеря времени, каждый час которого так дорог…

Пашкевич мрачен. Пытаюсь убедить его, что наобум идти глупо — надо хотя бы знать, где сейчас линия фронта. Он молчит.

Подходит Рева.

— Включаю узел ОПДУ, товарищи! — весело говорит он. — Вставай, прокурор, вынимай свой блокнотик и записывай. Потом составим с тобой «универсал» и доложим его товарищу комиссару… А ну, давай, давай! — торопит он. — Человек идет!

Этот шутливый термин «узел ОПДУ» придумал Пашкевич еще на Полтавщине, высмеивая своеобразный, метод Ревы добывать сведения. Обычно на дневках Павел Федорович выходил на глухую проселочную дорогу, останавливал прохожих, затевал с ними дружеский разговор и узнавал обстановку. В расшифровке ОПДУ значило: «Останови прохожего, допроси, узнай».

Однако на этот раз Пашкевич относится к предложению Ревы иначе: быстро поднимается, оправляет шинель, собирается идти.

— Неужели ты не можешь без балагурства, Павел? — недовольно говорит Николай Пашкевич, будто не он, а кто-то другой так обидно подшутил над этим не раз уже оправдавшим себя методом разведки. — Может быть, действительно что-нибудь о фронте узнаем? — обращаясь ко мне и словно оправдываясь, добавляет Пашкевич. Я останавливаю его. Пусть Рева пойдет один: он лучше любого из нас умеет быстро сходиться с людьми, располагать их к себе, расспрашивать о новостях.

Рева быстро снимает звездочку на пилотке, знаки различия, оставляет у нас автомат и, сунув пистолет в карман, выходит на дорогу.

Мы снова остаемся одни с Пашкевичем. Со стороны дороги доносятся глухие голоса и снова смолкают. Шумит клен над головой. Клонит ко сну.

— Пора, комиссар, проведать Реву, — будит меня Пашкевич.

Выходим на дорогу. Шагах в десяти от Павла Федоровича расположилась на траве группа мужчин. Одни курят, другие закусывают. Все они в штатской одежде, выцветшей, помятой, видавшей виды.

— Откуда и куда, странники?

— С разных сторон, в разные места, товарищ командир! — четко докладывает один из них и браво вытягивается передо мной. Он в штатском, его давно не бритое лицо покрыто черной щетинистой бородкой, но это не скрывает ни его молодости, ни военной выправки.

— Из Вязьмы в Конотоп к родственникам, — откликается второй.

— В Суземку иду, работу шукаю.

— Из Буды в Челюскин, товарищ командир, — сообщает тот, кто поднялся первым. — За лекарством ходил. Отец болеет, — и вынимает из кармана пузырек с реванолем.

— Чем же отец ваш болен, что реваноль понадобился? — спрашивает Пашкевич.

Наш собеседник смущен. Он явно подыскивает ответ и, наконец, выпаливает:

— Чирьями болеет!..

— Куда путь держишь, землячок? — раздается с дороги громкий голос Ревы.

Выходим на дорогу. Рядом с Ревой стоит мужчина. На нем черная куртка и серовато-грязные штаны. За спиной мешок, в руках кривая суковатая палка. Редкая всклокоченная бороденка. Взгляд быстрый, настороженный, трусливый.

— Из плена? — слышу удивленный голос Ревы. — Добрый у тебя был плен, браток: чайку попил и пошел до своей хаты.

— Немцы отпустили. Из Куйбышева. На Волге.

— На Волге? — перебивает Пашкевич. — Толком говори.

— Попал в плен. Отправили в лагерь. В Куйбышев. Много нас. Тысяч десять. — Незнакомец говорит скороговоркой. — Пришел немецкий полковник. Сказал — войне конец, можно ехать по домам. Я и подался до дому…

— А где же фронт?

— Фронт? За Волгой. На Урале… Там, — и незнакомец неопределенно машет рукой в сторону леса. — Только теперь нема фронта. По домам…

Прохожий трусливо отводит в сторону бегающие глаза.

— Лжешь? — Пашкевич вплотную подходит к незнакомцу. — Скажи: лжешь?

— Правда. Истинная правда… Кончилась война. С Волги приехал. Поездом. С Куйбышева.

Рева внимательно оглядывает прохожего и вдруг говорит удивленно-радостным тоном:

— Так це ж мой родной город. А ну, рассказывай!.. Сидай, сидай… Куришь?

Они садятся у обочины, закуривают.

— Дуже побили город?

— Нет… Так, трохи. Только нас на завод сразу погнали. Большой завод. Десять километров за городом.

— А як завод называется?

— Завод?.. Как его… Извините, товарищ начальник, забыл.

— Как же так можно? — огорчается Рева. — Как же можно забыть… Ну, давай думать… Какой же это завод? — вспоминает Рева. — Большой, говоришь? Десять километров за городом?.. Почекай! На берегу Волги?

— Правильно. На Волге.

— Берег крутой? Наверху дубы, внизу ивнячок?

— Вот, вот, ивнячок! — радостно поддакивает незнакомец.

— Корпуса большие, из кирпича сложенные? Верно?.. На дворе веялки, жатки, сенокосилки? Так, что ли?.. Ну, а як же!.. Тракторы видел?

Прохожий утвердительно кивает головой, с удовольствием попыхивая из трубки.

— Ворота чугунные, литые? — продолжает спрашивать Рева. — Веточки там, листики, вроде смородиновых? Здорово сделано? А?

— Очень даже красиво, товарищ начальник, — окончательно успокоившись, подтверждает собеседник. — Листиков много. Ну прямо куст смородиновый.

— Вот, вот… Только ягодок не хватает… А около ворот два льва лежат, отдыхают.

— Чего?

— Два льва, говорю, каменные… Не видел? Врешь, видел!

— Верно, верно, — спохватывается незнакомец. — Лежат. Вроде отдыхают. Действительно.

— Дивись, — обращается ко мне Рева. — Все помнит!

Павел Федорович доволен — игра удалась, но в то же время вижу, как нарастает его гнев.

— Ну так я тебе скажу, как этот завод называется. Люберецкий это завод!

— Люберецкий, товарищ начальник! Вспомнил, — Люберецкий!

— Люберецкий? — неожиданно гремит Рева. — Листочки смородиновые? Львы отдыхают?

Незнакомец хочет подняться, но Рева резким ударом валит его с ног.

— Я тебе покажу Куйбышев, бисова бродяга! — и Павел бросается на прохожего.

— Не марай рук! — останавливаю Реву.

— Ишь, скорпион фашистский! — гремят возмущенные голоса наших «странников». — Убить такого на месте!

— Товарищ Пашкевич, увести! — приказываю я.

— Все скажу… Все, — бормочет бродяга.

Из его сбивчивых показаний можно понять только одно: он завербован фашистским комендантом Новгород-Северского, и привел его к коменданту какой-то незнакомый ему пожилой мужчина со шрамом на левой щеке.

Пашкевич, вынув пистолет, уводит незнакомца в лес.

Что ж, думается мне, видно, не так уж прочно чувствуют себя фашисты, если вот такими примитивными баснями надеются сломить в народе волю к победе.

— Гадюка! — все еще продолжает негодовать Павел Федорович. — Волга! С Куйбышева! Як у него язык повернулся?

— Вот попадется такой спутничек — и в гестапо наверняка заведет, — замечает кто-то из наших новых знакомых.

— В гестапо? — неожиданно вскипает Рева. — Вас? На кой ляд вы гестапо нужны?.. Приспособились. «Работу шукают». Чирья лечат. За реванолем бегают. Тьфу!

И вот тут-то полностью раскрываются наши «странники». Они постепенно сбрасывают с себя личину, и мы видим их настоящие лица.

Тот, кто собирался лечить реванолем своего отца, — сержант Красной Армии. Он оставлен в Челюскине с тем же заданием, что и Козеницкий под Большой Березанью. На его попечении пятнадцать раненых. По его словам, в Челюскине живет какой-то «мудреный старик», который обещает снабдить их оружием, и недели через две они начнут боевые действия.

Второй идет в Конотоп отнюдь не к родственникам, а по заданию: верные люди устроят его на железную дорогу. Что он должен делать — не говорит, да мы и не расспрашиваем.

Третий пробирается в Бобруйск на заранее подготовленную для него квартиру. И он не решается сообщить нам о конкретной цели своего путешествия, но, судя по всему, идет на серьезную подпольную работу.

Наконец, тот, кто надеялся «шукать работу в Суземке», — тоже боец Красной Армии, полтавчанин. Оставленный раненным у верных людей, он получил задание устроиться на мельнице где-нибудь в Суземском или Середино-Будском районе.

— Это моя старая специальность, товарищ командир, — улыбаясь, объясняет он. — Стану мельником, а там новый приказ получу, может, мучицей буду кого снабжать, может, сам…

Мы прощаемся с ними, как с родными. Я смотрю им вслед и думаю все одну и ту же думу.

Фронт далеко. Война, очевидно, затягивается, раз людей засылают в тыл. Расстановка хил в тылу идет уверенно, несмотря на террор.

Где же наше место?..

Слышу голос Пашкевича:

— Ты что же, Павел, действительно бывал в Куйбышеве?

— Нет, прокурор, набрехал. Только про Люберецкий завод я тому бисову бродяге правду сказал: есть такой завод. Не в Куйбышеве — под Москвой. Добрый завод. Какие машины он в нашу МТС посылал, Николай!.. Эх, разбередил меня бродяга, вспомнить заставил… А наших нет, — чуть помолчав, тревожно замечает он. — Черт ее знает, может, это самая Кутырко сродни бисову бродяге и не к тете повела хлопцев, а к дяде?..

Меня тоже волнует эта задержка. Около полудня я отправил Чапова, Ларионова и Абдурахманова с Таней Кутырко — с девушкой, которая шла с нами из Подлесного, — к ее тетке, Еве Павлюк. По словам Тани, живет Павлюк в маленьком хуторке Брусна. Там всего лишь пять-шесть домов. Теткина хата стоит на отшибе, в лесу.

Таня подробно рассказала нам про тетю. Павлюк родилась здесь, в Брусне. Потом вышла замуж за инженера и поселилась в Житомире. Когда началась война, мужа взяли в армию, и тетя приехала сюда. Пришли фашисты. Где-то по дороге была убита мать Евы — Танина бабушка, и теперь тетка одиноко живет в своей маленькой хате. Правда, не так давно поселился у нее старый друг ее мужа, но теперь и он ушел…

Еще и еще раз перебираю в памяти наш разговор с девушкой. Нет, она не может предать: с такой непосредственностью рассказывала она о себе.

Жила она в Середине-Буде с матерью и братом Иваном. Брат старше ее на два года. Поступил в Тимирязевскую академию. Она кончила весной сельскохозяйственный техникум. Собиралась ехать в Москву держать экзамены и учиться вместе с ним. А тут война — и все прахом пошло.

Брата взяли в армию. Он прислал письмо из Москвы, три письма с фронта — и все. Не знала, что думать: ранен, в плену, убит?.. Пришли фашисты. Говорили — Красная Армия разбита, Москва взята. Голова кругом шла. Спасибо, соседка в Бошаровский заходила — поселок такой в лесу стоит. Там листовку читала — нашу сводку, принятую по радио. Одно запомнила соседка: Москва наша. А другие города перезабыла и только твердила, что показывал ей листовку какой-то чудной парень с бельмом на глазу… Вот так и жила. Хотелось что-то делать, бороться, но что делать — не знала, да и страшно было. Часто приходила к тетке в Брусну. Та ее уговаривала: «Ты только начни — дело покажет». Но так ничего и не начала… Вдруг вчера пришла записка от брата, короткая, наспех написанная: ранен, попал в плен, его вывели из плена, он лежит в Подлесном, просит прийти. Бежала, ног под собой не чуяла. Даже первый раз за все время громко засмеялась в лесу. А в селе пожарище, весь этот ужас, и никто не видел Вани…

Нет, она не может быть предательницей.

— Хлопцы идут! — раздается громкий голос Ревы.

На дороге — Ларионов и Абдурахманов. Чапова нет.

— За смертью вас посылать! — набрасывается на них Рева.

Ларионов докладывает, что они благополучно добрались, хозяйка их хорошо встретила, усадила обедать…

— Смотри, комиссар! — теперь уже не на шутку негодует Рева. — Мы их ждем, пояса подтягиваем, а они обедают!.. Чапов где? — допытывается он. — Вареники доедает?

Ларионов все так же невозмутимо и обстоятельно рассказывает: когда они сидели за столом, хозяйка обмолвилась, будто сегодня видела на лесной дороге подорванную легковую машину с антенной. Чапов, услышав, даже есть бросил, тут же переоделся в гражданскую одежду и ушел с Таней. «Раз есть антенна, значит, и приемник», — заявил он…

— Неужели мы скоро, наконец, узнаем о фронте? — вырывается у Пашкевича.

— А вы где задержались? — спрашиваю Ларионова.

— Хозяйка готовила вам гостинцы, — отвечает он, протягивая небольшой мешочек. — Когда же собрались уходить, видим — немцы во двор входят. Мы назад. Хозяйка успела нас в конюшне запрятать. Там и сидели, пока немцы не ушли. Потом выпустила и говорит: «Скорей, скорей, они сейчас вернутся, молоко принесут кипятить». Мы и пошли… На обратном пути маленько заплутали, — сконфуженно добавляет он.

Мы еще не успели приняться за гостинцы, как является Чапов. На нем широченный, не по росту, пиджак и необъятные брюки. В руках прутик.

— Це приемник, товарищ лейтенант? Чи только антенна? — ехидно спрашивает Рева, показывая на прут.

— Не успел. Сняли. Самые важные части сняли, — с грустью говорит Чапов и зло отбрасывает прут в сторону. Потом садится рядом с нами и рассказывает. — Понимаете, товарищ комиссар, возвращаюсь от машины, вхожу в хату, а за столом сидят два фашистских офицера. Хочу незаметно юркнуть из хаты, но один из них, высокий такой, уставился на меня и глаз не спускает. Стою, как пень, и вид у меня, надо думать, дурацкий. Что делать?

Вдруг подходит ко мне хозяйка и ни с того ни с сего ругаться начинает. «И в кого только такой уродился, прости господи! Весь день шлялся, а в хате воды нет. Ну чего стоишь?» И сует мне с Таней два ведра. Взяли ведра, вышли. Я воду набираю из колодца, а сам одним глазом смотрю назад. Вижу, высокий офицер стоит на крыльце и наблюдает за мной. Рука в кармане. Нет, не убежишь. А в хату страсть как не хочется возвращаться. Вылил воду из ведра, выругался — грязная, мол, вода — и снова набрал. Офицер по-прежнему стоит, не шелохнется. Ничего не поделаешь, вернулся, поставил ведра, а хозяйка снова на меня: «Дрова где? Господам офицерам, может, еще обед потребуется сварить, а в хате ни полена». Дает нам с Таней топор и веревку. «Сушняк, говорит, рубите. Сырья мне не надо». Идем к лесу. Таня бледная как смерть. Только за первую сосенку зашли, шепчет: «Беги!» Я так припустил, как за всю свою жизнь не бегал.

— Эх ты, радист! — дружески хлопая Чапова по плечу, замечает Рева. — Садись, браток, подкрепись гостинцами: после бега оно дуже полезно.

— Зачем, товарищ капитан? Пойдем к Еве обедать. Она ждет нас. А начнем есть — только аппетит перебьем. Тетушка, небось, наварила, напекла.

— Да ты что, в уме, землячок? К черту в пекло лезть?

— А шинель моя? Автомат? Ведь все там. Не могу же я вот в этом, — и Чапов растерянно показывает на свой костюм. — Да и немцы давно ушли, — уговаривает он. — Не задержатся они: их двое, вокруг лес.

— А может, правда, комиссар? — говорит Рева. — На пару фашистов счет дополним и по-людски выспимся?

*
К дому Евы подходим под вечер. Он стоит посреди окруженной сосняком полянки, одной стороной примыкающей к лесной дороге. Проторенная тропинка тянется от дороги к дому. У тропинки лежит расстеленный на траве холст.

Несколько минут мы ждем в сосняке. Тишина. Дом кажется нежилым.

Дверь, наконец, открывается. Из нее выходит женщина лет тридцати. Из-под короткого серого ватника видно платье — синее в белый горошек. На ногах сапоги, измазанные глиной. В руках ведро и лопата.

Она неторопливо копает недалеко от колодца картофель и тихо поет:

Позарастали стежки-дорожки
Там, где ступали милого ножки…

Накопав полведра, все так же медленно идет вдоль опушки, и я слышу уже не пение, а тихий речитатив:

Позарастали мохом-травою
Там, где гуляли, милый, с тобою…

Хозяйка, очевидно, одна. Даю знак Чапову.

— Ну вот, жив-здоров, значит, — радостно приветствует его хозяйка. — А мы с Таней уж всякое передумали. Заходи, заходи в хату.

Выходим из сосняка. Хозяйка приветливо здоровается с нами. Из хаты выбегает Таня, и они наперебой рассказывают нам, как переволновались за Чапова.

— Уж я собралась было идти за товарищем лейтенантом, — говорит Таня, — да офицеры не пустили. Испугались, видно: наспех выпили молоко и укатили.

— Да вы заходите, заходите, товарищи, — приглашает хозяйка. — Я сейчас.

Она отходит в сторону и начинает аккуратно перекладывать холст поперек тропы.

В сосняке раздается девичий голос:

— Домой, Машка! Домой!

На полянке появляется Невысокая худенькая девушка и гонит перед собой козу: Заметив нас, не здороваясь, закрывает козу в сарае и уверенно входит в дом.

— Родственница? — спрашиваю Таню.

Она растерянно смотрит на меня:

— Нет… Первый раз вижу.

Странно. Уж очень по-хозяйски ведет себя эта девушка.

— Да что вы стоите, товарищи? Заходите, — снова приглашает хозяйка. Она кончила возиться с холстом и быстро взбегает на крыльцо.

Входим в хату: в первой комнате большая русская печь, белые занавески, на окнах ярко-красные цветы «огонька», клеенчатая скатерть на столе.

На лежанке, у печи, забравшись на нее с ногами, непринужденно полулежит девушка, пришедшая с козой. Она уже успела снять пальто и теперь читает книгу.

При нашем появлении девушка вскидывает на меня глаза. Большие, черные, пристальные, они опушены длинными ресницами, и над ними круто выгнутые брови. Темные косы тяжелым узлом собраны на затылке.

Чуть приподнявшись, девушка кивает головой и снова продолжает читать.

— А вы уже як дома расположились, — еле переступив порог, обращается к ней Павел Федорович.

— Я дома, — холодно отвечает девушка.

— Вы дочь хозяйки? — спрашиваю я.

— Нет, сестра, — бросает она, не отрываясь от книги.

Ева подбегает к ней, порывисто обнимает и, ласково гладя ее волосы, говорит:

— Да тут все свои. Не скрытничай, хитрунья моя… Знакомьтесь, товарищи: Муся Гутарева, учительница из Смилижа.

Девушка, сдвинув брови, удивленно смотрит на хозяйку. Таня растерянно переводит глаза с Евы на девушку и, не раздеваясь, садится на лавку у самого порога.

— Располагайтесь, товарищи, — приглашает хозяйка. — Сейчас обедать будем.

Она суетится у печи и спрашивает:

— Вы, слышала, к фронту пробираетесь?

— К фронту, — отвечает Пашкевич. — Не знаете, где сейчас фронт?

— На прошлой неделе немцы взяли Вязьму и Одессу.

— Что это — фашистская листовка? — спрашивает Пашкевич, очевидно, удивленный и этим уверенным тоном, и этой осведомленностью.

— Нет, зачем фашистская. Наша сводка.

— Наша? Откуда?

— Люди проходящие сказали.

— Какие люди?

— А кто их знает… Я не спрашивала, они не говорили.

Хозяйка выходит в сени. Мы невольно переглядываемся.

— Понял, комиссар? — взволнованно шепчет Рева. — Партизанский приемник работает, не иначе…

Учительница сидит на лежанке. Она делает вид, что ей безразличен наш разговор, что она увлечена книгой, но время от времени вскидывает ресницы и быстро оглядывает нас.

— Куда путь держите, гражданочка? — спрашивает учительницу Рева.

— В Хутор Михайловский.

— Там у вас тоже знакомые? — вмешивается Пашкевич.

— Нет, дела, — уклончиво отвечает она.

— Какие дела, если не секрет?

— Разные.

Таня, сидевшая у порога, начинает раздеваться.

Она все еще не успокоилась: пальцы ее не слушаются, когда она расстегивает пуговицы. Пытается повесить пальто на вешалку, но пальто падает, и из кармана высыпаются какие-то бумажки и фотографии. Она наклоняется поднять их. Чапов предупредительно бросается на помощь.

— Это кто? — спрашивает он, внимательно рассматривая одну из фотографий.

— Брат мой, — застеснявшись, отвечает Таня.

— А ну-ка, побачим, якой брат у Татьяны. — Рева берет карточку, смотрит на нее и, улыбаясь, протягивает мне. — Дивись, комиссар.

На фотографии Никитские ворота в Москве. Высокий юноша стоит у высеченного из камня Тимирязева, закутанного в докторскую мантию. Под фотографией подпись:

«Смотри, Татьянка: даже Климентий Аркадьевич и тот тоскует без тебя. Ждем оба — Тимирязев и твой Иван Смирнов».

— Нияк в толк не возьму, — глядя с хитринкой на Татьяну, говорит Рева, отдавая ей карточку. — Твоя фамилия Кутырко, а родного брата Смирновым кличут?

Таня краснеет и опускает глаза.

— Можно взглянуть? — неожиданно поднимается учительница.

Таня неохотно протягивает фотографию.

— Як же так получилось, товарищ Таня? — пристает Рева.

— Да ты не стесняйся, Татьяна, — улыбается хозяйка. — Какой же в этом грех… Нет, Иван не брат ей. Это ее нареченный…

— Знаю твоего Ивана, — говорит учительница, кладя фотографию на стол. — Знаю, — уверенно повторяет она. — Он в лагере сидел, в Хуторе Михайловском. Сама вывела его оттуда.

— Ты?.. Ваню?.. Как же? — и Татьяна даже приподымается на стуле.

— Как? Это уже мое дело… Ну да ладно, скажу: о нем у меня особое письмо было… Одним словом, девушка, вместе с твоим Иваном дошла я до Подлесного. Здесь он упросил остаться дня на три…

— Погоди, погоди, не путай, — взволнованно перебивает Татьяна. — Ваня не мог дойти. Он тяжело ранен.

— Пустяки. В левую руку. Ходит — не угонишься.

— Вот как… Значит, одни бьются, умирают, а другие… мужей себе добывают?

— Нет, девушка, не для того выводила я из плена лейтенанта Смирнова, — и брови учительницы сходятся над переносьем. — Поважнее у него дела есть.

— От кого же у вас было письмо о лейтенанте Смирнове? — спрашивает Пашкевич.

— От Иванченко, старосты Смилижа.

— С каких же это пор сельский староста получил право приказывать коменданту лагеря?

— Это было заранее договорено с Павловым, бургомистром Трубчевска, — неохотно отвечает учительница.

— Так… странно. Что-то уж больно ловок ваш Иванченко, если он в таких тесных отношениях с фашистским комендантом и бургомистром, — резко замечает Пашкевич.

— Прежде чем говорить о человеке хорошее или плохое, — в свою очередь вспыхивает девушка, — надо хотя бы немного знать этого человека.

— В таком случае — кто же, по-вашему, Иванченко?

— А вы приходите в Смилиж да сами посмотрите на него.

— Перестань, Муся! — останавливает Ева: — Пожалуйте ужинать, товарищи.

Хозяйка пропускает всех в соседнюю комнату. Мы остаемся втроем: Пашкевич, Ева и я.

— Сама ничего толком не знаю об Иванченко, — говорит хозяйка. — Сейчас все так перемешалось. Только сердце почему-то подсказывает: Иванченко наш, советский человек.

— В таких делах сердце не советчик, товарищ Павлюк, — сурово замечает Пашкевич. — Этим Иванченко надо заняться.

— Только не сейчас… Скажите, Павлюк, — вспоминаю я. — Нам Таня рассказывала, будто у вас жил какой-то друг вашего мужа.

— Как же, как же… Капитан-артиллерист Илларион Антонович Гудзенко. Он был ранен в районе Буды, подлечился и пришел ко мне. Дней пять жил. Хотел организовать здесь партизанский отряд, да каратели нагрянули, и он пока ушел в Хинельский лес, отсюда километров тридцать-сорок.

— Ну, а больше к вам никто не заходил? — спрашиваю я. — К примеру, такой же, как Гудзенко? Или вроде него? Скажем, подпольщик?

Ева вскидывает глаза. В них явное смущение. Она внимательно смотрит на меня, словно решает, смеет ли поведать нам то сокровенное, о чем никому не должна говорить. И, наконец, решается.

Ева, рассказывает, что дня три назад приходил к ней какой-то человек, ночевал у нее, настойчиво, расспрашивал о Гудзенко и ушел в Новгород-Северский. Сказал, будто работает там по важному заданию из Москвы. Обещал еще зайти и научил ее выкладывать на дорожке особый знак из холста: не хотел, чтобы его кто-нибудь видел у нее.

— Серьезный такой, обходительный, — замечает хозяйка. — Еще в гражданской войне участвовал. У него от тех времен метка осталась: осколок снаряда щеку повредил. До сих пор шрам виден…

— На левой щеке? — перебивает Пашкевич.

Мне тотчас вспоминается большак, бродяга, его признание о вербовке у коменданта Новгород-Северского, рассказ о человеке со шрамом на щеке…

— На левой, — удивленно подтверждает Ева. — Неужто знакомый ваш?

— Одно могу сказать, — отвечаю я. — Он наш враг. Будьте осторожны, хозяйка.

— Враг?.. Не верится что-то. Такой обходительный, серьезный, — повторяет она. — Не знаю. Ничего не знаю… Свои, чужие… Тяжело. Муж мой, Михаил, в первый же день войны в армию ушел. За месяц до прихода фашистов письма перестал слать… Все может быть… Решила занять место мужа. А что я умею? Вот и иду ощупью, как слепая. Бывало, лежишь ночью и ворочаешься до света с боку на бок. Страшно. Ой, как страшно! А надо — сердце велит. Иначе, как людям в глаза взгляну, что Михаилу отвечу?..

— Тетя, картошка стынет, — приоткрыв дверь, напоминает Таня.

Входим через темный коридор во вторую комнату… Что это? В углу, на сене, лежат люди.

— Кто такие?

— Беженцы… Из Киева.

Люди на полу приподнимаются. Ближе всех к двери сидит старик — худой, давно не бритый, с ярким болезненным румянцем на щеках. Рядом с ним мужчина в сером ватнике. В углу мальчик лет семи. У него бледное, землистого цвета лицо. Из-под расстегнутого ворота рубашки резко выдаются тонкие ключицы. Рукой, такой худой, что она кажется неестественно тонкой и маленькой, он обнимает за шею молодую девушку. Мальчик пристально, не мигая, смотрит на мой автомат, и в его широко раскрытых глазах — нечеловеческий ужас.

— Мама! Опять… Не надо! Не надо! — кричит он, прижимается к девушке, прячет лицо на ее груди, и все тело его трясется частой мелкой дрожью.

Девушка гладит мальчика по голове и тихо говорит:

— Вася… Хороший мой… Это свои. Это наши пришли.

Пашкевич садится перед ним на корточки.

— Ну что ты, Вася. Успокойся. Мы тебя никому не отдадим. Никому. Понимаешь, малыш? — и в голосе Пашкевича такая несвойственная ему ласка. — Смотри, красная звезда у нас, — и он протягивает мальчику пилотку. — Да посмотри же, чудак.

Мальчик поднимает глаза. В них все тот же ужас. Потом проводит по лицу рукой, словно хочет отогнать от себя навязчивое, страшное, и нерешительно тянется к пилотке. Еле касаясь своими тонкими пальцами, он трогает красную звезду, вскидывает глаза на девушку и чуть слышно спрашивает:

— Звезда?.. Значит, наши, мама?

— Ну, конечно, наши… Наши, Васек, — и по лицу ее текут крупные слезы. А мальчик осторожно гладит красную звездочку и улыбается. Но улыбка у него не детская — улыбка взрослого, много испытавшего, много пережившего человека.

— Что с ним? — тихо спрашиваю я.

— Он видел то, что не вяжется с обычным человеческим разумом, — отвечает старик, сидящий на полу. — Он видел «новый порядок». И он уже побывал там, на том свете…

— Да кто же вы такие, друзья? — нетерпеливо спрашиваю я.

С пола поднимается мужчина в сером ватнике.

— Разрешите доложить, товарищи. Моя фамилия Кухаренко. Я киевлянин. Член партии. Остался с группой в киевском подполье. Нам удалось провести несколько операций. После одной из них я ушел на квартиру вот к этому старому учителю, — и он показывает на седого старика. — К нему должны были принести кое-какие фашистские документы и записи доклада Эриха Коха…

— Що це такое — Эрих Кох? — недоумевает Рева.

— Как? Вы не знаете Эриха Коха? — удивленно спрашивает старый учитель. — Вы не осведомлены о столь известном имени?.. Хотя, что я говорю! Ведь вы лесные жители, и до вас еще не докатилось все это. Извольте, готов объяснить… Итак, приказом Адольфа Гитлера повелителем всех занятых восточных областей назначен рейхсминистр Адольф Розенберг. Полновластным же хозяином Украины, ее генерал-губернатором, диктатором, сатрапом, палачом — называйте, как угодно, — волею все того же фюрера стал рейхскомиссар Эрих Кох. Теперь вам понятно?..

— Документы с вами? — перебивает Пашкевич.

Кухаренко роется в своей котомке, передает Пашкевичу бумаги, завернутые в рыжую клеенку, и продолжает:

— Взял документы, иду на явочную квартиру, где предполагала собраться наша группа, и вдруг вижу: у ворот шпик. Оказывается, провал — вся группа арестована. Пришлось уходить из Киева. Я захватил с собой старого учителя и вот эту девушку с Васькой, которые чудом вышли из могилы, и пошел на восток, к фронту… Здесь мы остановились на перепутье: завтра отправляемся дальше.

— А ну сидай, землячок, сидай, — усаживая Кухаренко на лавку, говорит Рева. — И все по порядку рассказывай. Мы ведь Киев с июля обороняли. Последними ушли.

— В Киеве то же, что всюду, — мрачно отвечает Кухаренко. — Виселицы, расстрелы, кровь. Море крови. И в то же время жестокая, непримиримая борьба… Но лучше прочтите сами Эриха Коха — тогда поймете, что они делают и что собираются делать.

Кухаренко подходит к Пашкевичу и берет из пачки бумаг ученическую тетрадь.

— Здесь записан его доклад. Правда, только отрывки. Но из них можно понять многое… Слушайте.

«Дважды за это столетие победоносный германский меч завоевывал украинские земли. Дважды чистая немецкая кровь заливала эти поля. Дважды, ибо в роковой 1918 год мы допустили непростительную ошибку.

Тогда некоторые считали: сто́ит даровать завоеванной земле самоуправление — и поезда с сокровищами Украины, посланные гетманом Скоропадским, сами пойдут в Германию… Жалкая романтика! Из-за нее мы потеряли то, что было завоевано нашим мечом и нашей кровью…

Нет, на сей раз этого не будет. Ныне над Германией реет знамя вечной Германии. И Украина — не плацдарм для романтических экспериментов, о которых еще сегодня мечтают беспочвенные фантазеры и некоторые полуживые эмигранты. На Украине нет места для диспутов теоретиков о государственном праве. Ибо нет Украины: это название осталось только на старых географических картах мира, который мы властно перекраиваем своим мечом. Вместо Украины есть жизненное пространство, неотъемлемая часть германского райха, которая должна стать житницей великой Германии. И нет украинцев. Есть туземцы. Они должны или унавозить своими трупами эту землю, или работать на этой земле на своих господ и повелителей, пока не придет время их полного уничтожения…»

— Украины нема? — еле сдерживая себя, перебивает Рева. — И украинского народа нема?.. Нет, брешет, собака!

— И великого древнего Киева нет, — неожиданно раздается голос старого учителя.

— Шо ты казав? — грозно переспрашивает Рева. — Киева нема?

— Приказом рейхсминистра Розенберга Киев уже не столица Украины. Его заменил город Ровно — местопребывание рейхскомиссара Эриха Коха.

— Ровно? А Киев?

— Вы не улавливаете логики, молодой человек, — отвечает старый учитель. — Тем не менее она налицо. Вы ведь слышали Коха. Украины как страны, как государства не существует. Есть всего лишь «жизненное пространство». И украинцев нет. Есть «туземцы» — своеобразный вид рабочего скота. А раз нет ни страны, ни народа, значит, нет и столицы. Есть только «местопребывание» рейхскомиссара на этом «жизненном пространстве». И вот для того, чтобы «туземцы» прочно забыли о столице Украины, о древнем Киеве, этим местопребыванием выбран маленький городок Ровно… Теперь вы понимаете эту нелепость, бред, сумасшествие?.. Какая чудовищная глупость! Украина, советская Украина и советский украинский народ жили, живут и вечно будут жить!.. Мне кажется, даже сам Кох какой-то извилиной своего фашистского мозга сознает всю бессмыслицу своих утверждений и в животном страхе кричит о массовых казнях, о крови… Дайте сюда его доклад.

Старый учитель берет тетрадь и читает:

«Всей мощью нашей немецкой энергии мы раз и навсегда должны заглушить бандуру Шевченко. Железом и кровью обязаны мы утвердить наше господство. В бессловесный рабочий скот, в трепещущих от ужаса рабов должны превратить тех, кому пока дарована жизнь…

Больше крови, господа! И не просто крови. Мы имеем дело с особой породой людей: советский строй превратил их в фанатиков. Смерть сама по себе не страшит их. Поэтому надо сломить их волю такой казнью, которая и не снилась до нас человечеству. Больше суровой изобретательности в уничтожении непокорных, — и тогда казнь одного поработит десятерых. Повторяю: больше крови и больше изобретательности, господа!..»

— Да, морем крови залили они наш Киев, — задумчиво говорит Кухаренко. — Морем крови… Уже пятьдесят тысяч убитых. А казни идут, идут каждый день… И какие казни… Если бы вы слышали Галину, — и он кивает головой в сторону девушки, сидящей в углу, — если бы вы только слышали ее… Но ей трудно говорить: слишком близко пережитое, слишком остро…

— Нет, я расскажу! — решительно говорит девушка.

Она поднимается и бережно прикрывает Васю: он мирно спит, обняв обеими руками пилотку Пашкевича.

— Я расскажу, — взволнованно повторяет Галина, подходя к нам. — Пусть знают товарищи. Пусть все знают…

Нас привезли на рассвете к Бабьему Яру, — начинает она, смотря в темный угол, словно видит там этот страшный рассвет. — Нас были сотни, тысячи людей. Женщины, дети, старики… Погнали поодиночке живым коридором: по обе стороны в два ряда вплотную друг к другу стояли солдаты с дубинками. У каждого на поводке овчарка. Огромные разъяренные собаки, рычат, рвутся, хрипят. Солдаты гонят нас, бьют, толкают. Не различишь, где зверь, где человек…

Передо мной шла женщина. Ее ударили. Она упала. Солдат спустил собаку. Овчарка вцепилась ей в горло. Потом подняла морду. Кровь с нее капала на землю, на мертвую женщину, а солдаты смеялись…

Он был бесконечным, этот коридор. Помню только звериный оскал, собачьи клыки, злобный лай, крики, плач, истерический смех. Все смешалось. А в голове одна мысль: только бы не упасть, как та женщина. Только бы не упасть…

Галя отрывает глаза от темного угла и, словно впервые, оглядывает нас.

— Не надо, Галя… Потом, — тихо говорит Пашкевич.

— Нет, нет, я все расскажу. Все… Нас подвели к краю обрыва. Велели раздеться. Чуть в стороне от меня стояла группа людей, пришедших до нас. Одна женщина уже разделась, а маленькая девочка не могла расстегнуть пуговицы. Фашисты вскинули автоматы. «Подождите! — закричала девочка. — Я умру вместе с мамой!» Она рванула застежки, подбежала к матери и обняла ее. Так, обнявшись, они упали в овраг… Не помню, что произошло со мной. Я видела дула автоматов, направленные на меня, но или сама на какую-то долю секунды раньше залпа упала с обрыва, или они промахнулись… Не знаю… Пришла в себя уже ночью. Темно. Тихо. Вокруг такой приторный сладковатый запах. И вдруг неподалеку жалобный детский голос: «Мама! Мама!..»

Сразу все вспомнилось: коридор, собаки, овраг. И эта девочка, обнявшая мать. Я поползла на крик. Хотелось одного: в этой громадной страшной могиле увидеть живого человека. Но когда Вася схватил меня за руку, я невольно вскрикнула. А Вася прижался ко мне и шепчет: «Молчи, мама. Молчи. Они опять придут. Уйдем отсюда скорей…» Не знаю, как выбрались мы из этой могилы, как не наткнулись на патрулей. Видно — судьба… Я постучалась в первую хату. Открыла старушка. Она все поняла. Вымыла нас в кухне. Уложила на чердаке. А через два дня Кухаренко вывел нас из Киева… Вот и все… С тех пор Вася зовет меня мамой. Я не знаю, кто он и где его мать. Боюсь спрашивать. Пусть будет так. Теперь он мой сын. Мой единственный родной, любимый мальчик…

— Не береди себя, голубка, не береди, — обняв ее, ласково говорит хозяйка. — Ну ложись, ложись, отдохни. Умаялась, небось…

Галя послушно ложится рядом с Васей…

— Так живет Киев, — чуть помолчав, говорит Кухаренко. — Сплошной ад. И каждый день они придумывают новое… Мне рассказывали очевидцы о страшных казнях… Одних заставляют взбираться на дерево, а других — подпиливать его. Люди падают вместе с деревом и разбиваются… В яме разжигают костер, а над ним на заранее поставленной виселице подвешивают грудного ребенка. Мать бросается к нему, и они сгорают вместе… Но разве только казни? Они хотят сломить киевлян голодом. Под страхом смерти в город запрещен подвоз продуктов. Базары пусты, магазины тоже. Выдают по двести граммов на неделю какой-то темной массы, испеченной из кукурузы, проса и ячменя. На улицах сутками лежат трупы умерших от голода. Никто не убирает их. В Киеве ни хлеба, ни воды, ни крупинки соли — одна кровь…

— И все же наш Киев живет, борется, не сдается! — взволнованно говорит старый учитель. Он стоит перед нами, гордо подняв свою седую голову. — Не сдается!.. Гремят взрывы в домах, занятых фашистами, бесследно исчезают их патрули, рвутся машины на пригородных дорогах, летят под откос эшелоны… Вы скажете, это делает горсточка подпольщиков? Неправда! Слушайте…

О Киев! Пускай на твоих перекрестках
С винтовкой в руках нам придется упасть,
Но камни родные не будут нам жестки —
Жила б только наша советская власть!

— Это клятва тысяч и тысяч киевлян. Каждый из них борется по-своему, — как может и как умеет. Ломает станки в мастерских, сыплет песок в буксы вагонов, режет покрышки автомобилей, расклеивает листовки, саботирует все их мероприятия. И фашисты уже видят свое бессилие. Они откровенно расписываются в нем… Сейчас я докажу вам это их собственными документами… Дайте нож. Если можно, перочинный нож…

Он хочет еще, что-то сказать, но кашляет и отходит в сторону. Кашель глухой идущий из глубины груди.

— Туберкулез? — с участием спрашивает Пашкевич.

— Не думаю, — отвечает учитель, вспарывая ножом козырек своей фуражки. — Видите ли, в одно прекрасное утро меня с сотнями киевлян погнали на восстановление разрушенного моста через Днепр. Не сговариваясь, мы решили: «Не для того взрывали, чтобы восстанавливать для вас»… Ну, надсмотрщику не понравилось вполне естественное для старого учителя отсутствие сноровки носить тяжелые бревна — он приказал избить меня. В итоге вот это, — и старик касается рукой груди.

— Но это всего лишь частный случай, — продолжает учитель. Он уже вспорол свой козырек и вытаскивает из него тонкие листочки папиросной бумаги. — Я о другом — о большом и общем. Я бы даже сказал, о решающем в этой великой борьбе. Вы слышали слова Эриха Коха? Он говорит о том, что гитлеровцы встретились на нашей земле с особой породой людей. Для советского человека, говорит он, смерть сама по себе не страшна. Только массовыми чудовищными казнями надеются они сломить нашу волю к сопротивлению… Ну так вот я и хочу показать вам, как дошли они до этого заключения и как рушатся их надежды.

Учитель развертывает первый листок папиросной бумаги и протягивает его Пашкевичу.

— Перевод подлинного приказа рейхсминистра Розенберга. За точность перевода ручаюсь. Прошу прочитать вслух. Для краткости — лишь то, что подчеркнуто.

Пашкевич читает:

«На основании § 8 указа фюрера об управлении новозанятыми восточными областями от 17 июля 1941 года, я приказываю:

Все жители занятых восточных областей в возрасте от 18 до 45 лет подлежат общественной трудовой повинности… Противодействие этому распоряжению и созданным для его проведения предписаниям карается каторжными работами или тюрьмой.

Берлин, 5 августа 1941 года.
Рейхсминистр занятых восточных областей — Розенберг».
— Так. Совершенно верно… Проходит всего лишь одиннадцать дней, — учитель вынимает второй листок, — и фашисты убеждаются, что приказ не дает желаемого результата. Советские люди не слушают господина рейхсминистра, им не страшна ни тюрьма, ни каторжные работы. Тогда Розенберг вносит дополнительный, по его разумению, более действенный пункт. Читаю его:

«Постоянно проживающие в новозанятых восточных областях в возрасте от полных 14 лет до полных 60 лет подлежат принудительным работам.

Если уклонятся многие на основе общего сговора или произойдет особо тяжелый случай, может быть применена смертная казнь.

Берлин, 16 августа 1941 года».
— Вы улавливаете сущность внесенных поправок? Прежде всего, это уже не «общественная трудовая повинность», а «принудительные работы». Возрастные границы увеличены на 17 лет. Идет речь об «общем сговоре»: значит, не единицы, а весь советский народ не желает подчиняться воле господина рейхсминистра. А главное, введена смертная казнь — их последняя надежда… Но вот проходит еще семь дней — всего лишь семь дней, и следует новое распоряжение:

«Кто со злобой или подстрекательской деятельностью обнаружит враждебное Германии настроение, будет наказан смертью…

Берлин, 23 августа 1941 года.
Рейхсминистр занятых восточных областей — Розенберг».
— Как видите, снова неудача. На этот раз решающая, роковая для них. Смерть не действует. Сильнее смерти воля к борьбе за власть Советов. Помните:

Но камни родные не будут нам жестки —
Жила б только наша советская власть!

Фашисты, похоже, расписались в собственном бессилии. В тупой звериной злобе они сжигают детей, убивают десятки тысяч в Бабьем Яру, хотят уничтожить миллионы. Глупцы! Пигмеи! Можно физически уничтожить меня, вас, быть может, миллионы людей, но разве можно повернуть вспять историю? Разве можно убить душу советского народа, покорить его волю? Никогда! Она бессмертна — это воля к борьбе за родную землю, за советский строй, за наш солнечный завтрашний день…

До полуночи ведем мы беседу в этом маленьком, затерянном в лесу домике…

— Спать ложитесь, товарищи. Завтра чуть свет подниму, — решительно заявляет хозяйка. — Вы, девушки, на печь залезайте, а мужчины в той комнате на полу переночуют… Ну-ка, Татьяна, помоги мне сена принести.

Пропустив девушку вперед, Ева выходит.

— Сидай сюда, учительница. — Рева усаживает Мусю на лавку рядом со мной. — Сидай и докладывай: кто такой Иванченко, какие дела задумали?

— Сказала вам: сами приходите в Смилиж и спросите Иванченко. Свой глаз всегда, вернее, чем чужие речи.

Девушка решительно встает и забирается на печку.

— От, це кремень! — и Рева, растерянный, провожает ее глазами.

Возвращаются хозяйка с Таней и молча укладывают сено. Мы распределяем дежурства. Таня, пошептавшись с Павлюк, уходит в угол и ложится лицом к стене.

— Тесно девчатам вдвоем на печи, — улыбается Рева.

Хозяйка ходит по кухне, прибирает со стола, потом вынимает пачку белья и протягивает нам:

— Переоденьтесь, товарищи.

Вытягиваемся на мягком душистом сене. Дверь в кухню открыта. На столе еле теплится тусклый огонек лампы, мигает, вот-вот потухнет.

Рева и Абдурахманов — они дежурят первую половину ночи — сидят на лавке. Рядом с ними хозяйка.

— Хвастаются, будто разбили середино-будских партизан, разгромили райком, — говорит Ева. — Может, и правда. Каратели в лес нагрянули, села жгут, людей убивают, собаками травят… Такое время пришло, что в оба глаза глядеть надо. А то, не ровен час, не доглядишь оком — заплатишь боком.

— Да вы что нас пугаете, хозяюшка? — улыбаясь, спрашивает Рева.

— Нет, зачем пугать… Помните сказку о колобке? Катится колобок по дороге, встречает лису и бахвалится: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел, я от зайца ушел, я от волка ушел, а от тебя, лиса, и подавно уйду». А лиса схватила и съела колобок… Ну, не обессудьте, гости дорогие, дела у меня.

Хозяйка уходит в сени. Рева, подперев голову руками, задумчиво смотрит на мигающий огонек лампы. Вздыхает Таня в углу. Абдурахманов дремлет на лавке.

Не могу уснуть: отвык, видно, спать ночью по-человечески. Хочется разобраться в обстановке. Пора, наконец, принять решение.

Что делать? Добиваться связи с райкомом? Боюсь, это займет слишком много времени. Идти к фронту? Где он ближе? На севере? На востоке? Значит — остаться здесь и начать партизанскую борьбу?

Эта мысль не дает покоя. Она вытесняет все остальные. Возникают пока неясные, но такие захватывающие картины партизанской борьбы. Звучит призыв Коммунистической партии…

В тылу врага уже идет напряженная борьба.

Где-то здесь, в лесу, работают подпольные райкомы. Действуют партизанские отряды. Идет расстановка сил — создаются новые подпольные центры и партизанские ячейки. Иванченко с Мусей Гутаревой освобождают пленных. Рация принимает сводки из Москвы, и человек с бельмом на глазу разносит листовки. В то же время такие люди, как Ева Павлюк, на свой страх и риск, в полную меру своего маленького опыта включаются в борьбу. Оглушенные террором люди из Подлесного страстно ждут тех, кто с оружием в руках встанет на их защиту, быть может, поведет их на борьбу. А с другой стороны, бродит по лесу человек со шрамом на щеке, сеет панические слухи, сбивает с толку наших людей.

Идет напряженная борьба, и мы не можем, не смеем быть вне этой борьбы, теряя такое драгоценное время.

Решение может быть только одно: завтра попробовать связаться с Сенем, но если это не удастся, если не выяснится возможность быстрого перехода через линию фронта, мы остаемся здесь и начинаем партизанскую борьбу…

Из кухни доносится голос Ревы. Он рассказывает Абдурахманову о мирной жизни, которая кажется сейчас такой далекой: о Широковской МТС, о семье, о своем любимом маленьком Тольке…

— Всю Полтавщину гусеницами танков изрыли, гады. После войны трактористам работы будет по самое горлышко — поля в порядок приводить… Ты был на Днепропетровщине, браток? Не был? Зря. Найкращий край. Пшеничное поле глазом не окинешь. А машины!.. Эх, словами о них не расскажешь… Непременно после войны приезжай ко мне, в Широковскую МТС. Будешь ты у меня первым трактористом, и выдам я за тебя первую раскрасавицу в районе…

Затихают голоса. Слипаются веки… Рева говорит еще что-то о комбайнах, о полях, и невольно перед глазами встает колхоз имени Першого Травня в селе Половецком Житомирской области, где семь лет назад я был председателем.

Интересные, бурные заседания правления колхоза и партийные собрания по ночам, при керосиновых лампах. Колхозное стадо на лугу. Веселые девичьи песни. Обозы с удобрением, идущие на свекловичные поля. Неоглядная ширь золотистой пшеницы. Высоко-высоко в небе заливается жаворонок, и, будто вторя ему, поет и заливается Наталья Менчук, наша прославленная звеньевая. Словно живые, кланяются ей до земли тяжелые колосья…

*
Рева поднимает нас чуть свет.

— Подъем, хлопцы, подъем! Неудобно: землячок ждет.

Хозяйка с Таней провожают нас на крыльце. Ева протягивает наше выстиранное и выглаженное белье.

— Зачем? Ведь мы же ваше взяли. Оставьте его себе.

— Да что вы, что вы! На сменку вам. Про запас…

Глаза у Тани красные — то ли от слез, то ли от бессонной ночи.

Подхожу к девушке.

— Вот тебе задание, Татьяна. Разыщи того парня с бельмом, который раздает людям сводки. Благо он приметный, если не врет твоя соседка. Ну, будешь искать?

— Буду, товарищ командир, — твердо отвечает Таня.

— Мы с ней вместе этим займемся, — добавляет Павлюк. — Ни пуха вам ни пера, товарищи. Заходите…

«Воронью деревню» находим без труда: она действительно далеко видна среди низкорослого ольшаника, его ветви унизаны вороньими гнездами.

Внимательно осматриваем все подходы к «Вороньей деревне», потом приближаемся к ней. Издали замечаю прислонившегося к стволу Каверу.

— Неудача, товарищи, — даже не поздоровавшись с нами, говорит он. — Не видел я Иосифа Дмитриевича. Придется, наверное, подождать несколько дней… Оставайтесь у нас. Точно вам говорю — не доберетесь до фронта. Оставайтесь… А если уж так не терпится, пойдите сегодня ночью в село Страчево. Там в школе живет учитель. Не ручаюсь, но кажется мне, что Иосиф Дмитриевич должен быть там… И знаете что? В Подлесном вы говорили с Максимом Степановичем. Помните? Ну так попросите его провести вас ночью в Страчево: ему тут в округе все тропы известны — грибник он, ягодник… Я бы сам его попросил, но, думается мне, вам он скорее доверится.

Кавера уходит. Мы остаемся у «Вороньей деревни».

— Снова потеряны дни, — недовольно говорит Пашкевич. — Опять погоня за призраками.

— Ничего, ничего, Николай, — словно сбрасывая с плеч давящую тяжесть, говорит Рева. — Ничего! За один день партизан не найдешь. Не журись! Каждому овощу свое время.

Решаем сегодня же ночью попытаться разыскать Сеня…

В сумерки приходим в Подлесное, к Максиму Степановичу. Он колет дрова во дворе.

— Вы?.. Снова вы? — удивленно говорит он, оглядывая нас.

Нет, он не такой, каким мы видели его первый раз. Он уже пришел в себя после нежданного разорения села и выглядит собранным, спокойным.

— Ну, дотолковались с Каверой? — спрашивает он, и в голосе его насмешливые нотки.

— Не о Кавере речь, Максим Степанович. К вам просьба.

— Ко мне?.. А я вам что говорил? — торжествует старик. — С таким, кто ни то ни се, ни шатко, ни валко, ни на сторону, каши не сваришь… Ну, выкладывайте, товарищи, ваше дело.

— Знаете, как пройти в Страчево?

— Кто же не знает дороги в Страчево?

— Да нет, нам надо, чтобы вы без дороги провели нас.

— Без дороги? — настороженно переспрашивает он. — Вы, что же, драчку затеваете?

— Наоборот. В школу нам надо попасть. Но попасть так, чтобы нас никто не видел.

— В школу, — соображает он. — Ну что ж — можно. Только уговор: без шума. Шуметь сейчас — самому голову в петлю совать… Ладно. Пошли, — и Максим Степанович крепко перепоясывается ремнем…

Страчево вырастает темными силуэтами хат.

— Ложитесь, хлопцы. Не дышите, — приказывает Максим Степанович. — Один сперва пойду, а то вы погорячитесь, и как бы чего…

Старик возвращается минут через десять.

— Назад!.. Назад!.. — испуганно шепчет он. — Танки… Полный хутор танков…

— Яки танки? Где? — бросается к нему Рева.

— Везде. На улицах, на дворах… Как дома, большие. Уходить надо.

— Уйти, землячок, проще всего, — замечает Рева. — А вот где это видано, чтобы серьезные люди даром целую ночь топали? У них дела поважнее есть… Пойдем, Чапов, поглядим. А ты, милый человек, — обращается он к Максиму Степановичу, — лежи и не дыши.

У первой же хаты натыкаемся на тягачи. Вся улица заставлена ими. Вокруг ни души, словно немцы бросили свои машины.

— Бачишь, комиссар? — шепчет Рева. — Ты жди меня. Я мигом тягачи заколдую, — и Павел Федорович пропадает в темноте.

Хаты кажутся безлюдными. Лишь в одном окне школы через щелку светится огонек. Изредка чуть слышно звякает металл: это Рева колдует у тягачей.

К нам медленно движутся двое. Низко пригнувшись, Чапов идет к ним навстречу.

Один за другим гремят два выстрела. Чапов уже рядом со мной.

— Свалил двух офицеров, — шепчет он.

Вдруг одна за другой поднимаются две ракеты. Вспыхивает яркое пламя. Рева поджег тягачи… Выстрел, и вслед за ним заливистый собачий лай.

«Ищеек спустили», — мелькает мысль.

Подбегаем к нашим.

— Быстрей! Быстрей!..

Бежим. Не видно ни зги. Под ногами кочки, вязкая земля, ямы. Сзади отблески ракет, выстрелы, далекие голоса, и все отчетливее, все ближе собачий лай…

Впереди, на большаке Середина-Буда — Севск, раздается гул машин, вспыхивают яркие лучи автомобильных фар. Надо полагать, наперерез нам брошен заслон на автомашинах.

Поворачиваем в сторону и спускаемся в глубокий овраг. Под ногами вода и редкий камыш.

— Хлопцы, не могу больше… Передохнуть бы, — задыхаясь, еле выговаривает Максим Степанович.

Поневоле приходится остановиться.

— Где твое Подлесное? — спрашиваю старика.

— Ничего не знаю… На какой земле стою — не знаю.

Со стонущим воем неподалеку рвется мина.

— Погибель.. Погибель пришла… Что я вам говорил, — шепчет Максим Степанович.

— Не журись, отец, — успокаивает его Рева. — Ты только на меня надейся — не пропадешь.

Над головой вспыхивает яркая ослепительная ракета. На краю откоса со стороны Павловки вижу фашистскую цепь. Снова воет мина. Лай совсем рядом.

Максим Степанович шарахается в сторону и пропадает в кромешной тьме.

Бросаемся дальше по оврагу. Надо изменить направление: фашисты напали на след.

Поворачиваем влево и выбираемся наверх. Под ногами земля вспаханного поля, а позади стрельба, собаки, голоса.

Теряю всякую ориентировку…

Вдруг впереди раздаются взволнованные, почти истерические крики.

— Vorwärts!.. Zurück!.. Halt!..[1]

Мы чуть было не сталкиваемся с новой группой гитлеровцев. Очевидно, их испугали наши шаги, и фашисты растерялись.

Круто забираем вправо… Рядом — плетень. За плетнем темные силуэты хат. Оттуда бьют из автоматов.

В затухающем свете ракеты успеваю заметить одинокую хату в стороне от села. Позади ее блестит вода.

Стучу. Торопливые шаги. Открывает женщина. На плечах наскоро накинутый платок. Входим, не ожидая приглашения. Горит ночничок. Глаза у хозяйки удивленные, ничего не понимающие. Еще бы! Даже при тусклом свете наш вид необычен: грязь до ушей, по раскрасневшемуся лицу Ревы струйками стекает пот.

— Долго говорить некогда. За нами гонятся собаки…

— Собаки? — испуганно перебивает хозяйка. — Так это же ищейки. Они у нас в Благовещенске были. По следу приведут… Через болото надо уходить в лес. Тут рядом, — и женщина бросается к постели.

— Петро! Петро! — тормошит она спящего.

Петро поднимает голову и снова валится на подушку…

— Петро! — хозяйка рывком сажает мужа. — За товарищами немцы с собаками идут. Надо через болото перевести. По мосту. Ты знаешь…

Невидящими спросонок глазами Петро оглядывает нас.

— Спать, — говорит он сонным голосом. — Спать…

— Господи! Да что же мне делать с тобой?.. Товарищи дерутся, умирают… Петро!..

Хозяин протирает глаза. Он пристально оглядывает нас и, кажется, все понимает.

— Сапоги! — соскочив с постели, торопит он. — А как же ты, Настя?

— Не думай обо мне. Иди. Все будет хорошо… Ну, Петро, — вскинув высоко руки, она обнимает мужа за шею и на мгновение прижимается к нему…

Через двор выходим в поле. Бежим. Петро останавливается. Перед нами вода.

— Болото после дождей разлилось, — говорит Петро. — Будет глубоко — не пугайтесь.

Спускаемся с берега. Хрустит тонкий ледок. Вода по щиколотку, по колено, по пояс.

Вдали тявкает собака. За ней вторая, третья — и все сливается в сплошной злобный лай.

— Ходу! Ходу! — торопит Петро.

Еще несколько шагов — и воде конец.

Повернув круто влево, бежим за Петром к кустам и забираемся в самую гущу.

Собаки смолкли: очевидно, потеряли след. Слышим только глухие отдаленные голоса.

— Ну, товарищи, — быстро объясняет Петро, — вот этой тропой идите прямо. Только вправо не сворачивайте: там поселок Василек…

— Может быть, с нами пойдешь? — предлагаю я.

— Не могу. О Насте сердце болит — как она там… Я ведь, товарищи, всего два дня, как из плена бежал. Потом приду.

Прощаемся с Петром. Он исчезает в кустах.

— Це операция, — глубокомысленно замечает Рева. — В кавалерии это называется «аллюр три креста»… Да, маленько сманеврировать пришлось.

Рассуждать некогда. Раздеваться, немедленно раздеваться догола и выжимать одежду…

Холодно так, что челюсти сводит…

На том берегу, в Благовещенске, раздается одинокий выстрел.

— Что это? — тихо спрашивает Рева. — Неужели Настю?

Ему никто не отвечает… Идем узкой тропой.

*
Сидим в лесной глуши. Говорить никому не хочется. Каждый думает о своем.

Еще раз проверяю себя, спокойно, не спеша, оцениваю обстановку…

— Товарищи, — наконец, говорю я. — С сегодняшнего дня мы становимся партизанами. А как вы решаете? — обращаюсь к Пашкевичу и Чапову.

— Партизанами? — резко переспрашивает Пашкевич.

— Да, фронт далеко. С райкомом связь не налаживается. Что же делать? Опять двигаться к фронту? Где он? И дойдем ли?.. Послушаться Каверу и ждать в лесу Сеня? Что это даст, кроме потери времени? Единственный выход — организовать партизанский отряд.

— От це добре! — радостно подтверждает Рева.

— Добре? — сухо переспрашивает Пашкевич. — Значит — это единственно возможный выход, товарищ комиссар?

— Другого выхода не вижу, — отвечаю я. — Неужели ты все еще сомневаешься, Пашкевич? Вспомни, что говорила партия, — она звала советских людей создавать партизанские отряды.

— Да, я хорошо помню это. Но разве партия приказывала идти в партизаны каждому советскому солдату, оказавшемуся в тылу? Нет! Значит, решение мое может быть и такое: еще и еще раз пробиваться к своей части.

— Яке сегодня число? — спрашивает Рева. — Девятнадцатое октября, Пашкевич! Тебе еще недели шагать. Чуешь? А ведь каждый день, каждый час, проведенный без борьбы, — дезертирство, прокурор.

— Потеря времени, говоришь? Так зачем же мы задерживаемся? Зачем разглагольствуем и гоняемся за миражами?.. Ты прав, Рева. Ни минуты задержки! Ни секунды!..

— Який швидкий! — взволнованно перебивает Рева. — «Ни минуты! Ни секунды!..» Ну, знаешь, Пашкевич, не прокурор ты, а скорый поезд. Ты что же думаешь, — тебе на каждом перекрестке фашисты зеленый свет будут зажигать и арки строить? А на арках писать: «Добрый путь, Николай Пашкевич! Хай живе товарищ прокурор!..» Что-то ни ты, ни я этих арок не бачили, когда сюда топали.

— Да, арок не было. Что же из этого?

— А то, что до сих пор мы с тобою лишь чудом проскакивали, а ближе к фронту еще тяжелее будет… Нет, браток, такой путь можно шагать только в свитке. Да и то бабушка надвое сказала… Переодеться тебе, Пашкевич, придется. Вот как тот лейтенант под Нежином, о котором я тебе рассказывал. Помнишь? Хорошо помнишь?.. Ну что ж, начинай. На этот сучок повесь прокурорскую шинель. Бороду отрасти. Свитку надень. Бандурой непременно разживись и, когда увидишь фашиста, спивай: «Ой, не ходи, Грицю, та й на вечерныци…»

— А не кажется ли вам, товарищ капитан, — и Чапов вскакивает от волнения. — Не кажется ли вам, что этот самый лейтенант из-под Нежина, над которым вы так издеваетесь, уже перешел линию фронта, сейчас честно сражается в своем полку, и никто — понимаете, никто! — не смеет бросить ему обвинение в дезертирстве?

— Ты прав, Чапов, — медленно говорит Пашкевич. — Ты прав: переодевшись, легче пробиться. Но я не могу… Подумай: по своей воле, хотя бы внешне, отречься от звания командира? Оставить оружие, чтобы не иметь возможности сопротивляться, чтобы беспомощным, жалким, безоружным попасть в плен? Нет, это не для меня… Ухожу к армии в форме, с оружием, с партийным билетом, как положено советскому офицеру и коммунисту.

— Я ухожу вместе с вами, товарищ майор! — горячо отзывается Чапов.

— Так, значит, вдвоем уходите? — тихо говорит Рева. — Смотрите, хлопцы, как бы вам завтра же зря голов своих не сложить.

— Очень может быть, Рева, — резко отвечает Пашкевич. — Однако напророчь ты мне хоть десять смертей, я не изменю своему красноармейскому долгу. Товарищ комиссар! Я не принадлежу к твоей части, мы с тобой равны по званию, но последние дни я шел вместе с тобой и сейчас прошу твоего разрешения мне и Чапову уйти в армию.

Сердце сжимается. Приходится расставаться. Расставаться с обоими… Мы сблизились с ними за этот короткий путь. Но Пашкевича не переубедишь. Да смею ли я? В конце концов мы идем с ними к одной и той же цели, только разными дорогами.

— Против воли и добрым партизаном не станешь, — говорю я. — Что решено, то решено. Не будем тянуть: долгие проводы — лишние слезы. К тебе только одна просьба, Пашкевич: пробьешься к армии — доложи товарищу Строкачу, что задание его выполнено, что мы на южной окраине Брянских лесов, будем развертывать партизанские действия, ждем рации и его указаний. Ну…

Мы крепко обнимаем друг друга.

— Путь добрый, хлопцы, — взволнованно говорит Рева. — Будете в армии — поклонитесь ей низко от нас и скажите: друзья остались в лесу, но не забыли, что они бойцы Красной Армии, и поклялись ничем не опорочить этой высокой чести… Бывайте здоровы и целы. Путь добрый!

Пашкевич и Чапов уходят в лес. Идут быстро, словно хотят скорее оторваться от нас, сократить тяжелую минуту расставания.

Пройдя несколько шагов, оборачиваются, молча подняв над головой автоматы, и тотчас же скрываются за деревьями. Несколько мгновений еще слышны их торопливые шаги, хруст ветвей под ногами…

— Ушли, — тихо говорит Рева. — Лейтенант ушел. И наш прокурор. Яки добри хлопцы! Путь им счастливый…

Глава третья

— Вот она, матушка Нерусса! — с ласковой гордостью говорит наш 80-летний перевозчик, еле уловимым движением весла выбрасывая длинную узкую лодку из тихой заводи на середину полноводной реки Неруссы, затененной густым вековым лесом.

Я забыл его фамилию, но отчетливо помню высокую, плотную, не по возрасту стройную фигуру старика из села Ямное. Он стоял на корме, ловко перебрасывая длинное весло с борта на борт, и лодка, в которой сидели я и Рева, казалось, такая верткая, неустойчивая, плавно скользила по речной глади, словно одно целое составляли с ней мы и этот седобородый старик. Старик смотрел вдаль, где река терялась в лесной глухомани, и слова его неслись над водой:

— Тихая, покорная, говоришь?.. Нет, ты посмотри на нее весной, когда соберет она все полые воды, забурлит, разбушуется, перехлестнет через берега и хозяйкой гуляет по лесу. Таким потоком несет — никакая сила не остановит.

— А здесь много зверя, отец?

— Зверя? Зачем тебе сейчас зверь понадобился? — удивленно переспрашивает старик, настороженно глядя из-под насупленных бровей. — Зверя тут вдоволь, — чуть помолчав, продолжает он. — И кабан водится, и медведь. Только те места не каждый найдет, а найдет — не всегда назад воротится… Вот ты говоришь — весь лес исходил и зверя не видел. А в урочище «Колпины» был? В Пролетарском был? Не был? Ну тогда и леса нашего не видел.

Мы уже несколько дней ищем глухие места для нашей будущей партизанской базы. И на наше счастье старик невольно выдает нам тайны Брянского леса — перечисляет его заповедные урочища, «куда пешком не пройти и конем не проехать»: между Теребушкой и Мальцевкой, между «Колпинами» и реками Сев и Нерусса, у Пролетарского…

— А вон там, — старик показывает на противоположный берег, — верст пятнадцать напрямик отсюда — медвежий угол, Ляхово… Только теперь не то время, чтобы охотой заниматься… Или, может, она вам с руки сейчас, эта охота? — и снова бросает настороженный взгляд.

Я внимательно слушаю старика. Он сделал то, чего нам так трудно было добиться без карты, без помощи местного человека. Он, сам не подозревая этого, дал нам первые ориентиры для поиска базы.

Зашуршав дном о песок, лодка пристает к берегу у подножия древнего дуба-великана.

— Много повидал он на своем веку, — глядя на дуб, задумчиво говорит старик. — О многом мог бы сказать. Когда я еще в молодых годах, лет этак пятьдесят назад, возил хлеб по Неруссе из курских степей на Десну, он уже приметным стоял.

Старик не торопится уезжать. Явно желая вызвать нас на откровенный разговор, распознать, что мы за люди, он неожиданно, без всякого повода с нашей стороны, начинает рассказывать, как в этих местах формировал свой полк Тимофей Черняк, как он сам видел прославленного командира вот здесь, у этого дуба, как полк Черняка выбил немцев из Трубчевска, потом соединился со Щорсом и прошел с ним по Украине, громя кайзеровцев, Петлюру, польских панов.

— Настоящий был человек, — говорит старик о Черняке. — Подход к людям имел. Потому к нему и шел народ. Говорят, сам Ленин послал его к нам, в Брянские леса.

— Сегодняшние партизаны тоже собираются у этого дуба? — не то серьезно, не то шутя спрашиваю я.

— У этого или другого, не знаю, только люди говорят, есть партизаны, — отвечает старик. — Есть, — уверенно повторяет он и рассказывает, что за Десной летят на воздух фашистские колонны, на большаке Середина-Буда — Севск разгромлен большой обоз, на дороге Суземка — Трубчевск подорвана штабная машина, в Страчево разбита танковая часть.

Мы с Ревой невольно переглядываемся, с трудом сдерживая улыбку: нам хорошо известны эти «операции». На большаке Середина-Буда — Севск мы отбили всего лишь две подводы с продовольствием и оружием, на дороге Суземка — Трубчевск неудачно обстреляли легковую машину, и наша попытка найти Сеня в Страчево и несколько сожженных нами тягачей, как видно, превратились в разгром танковой части.

Вот, оказывается, как быстро разносятся вести по Брянскому лесу. Вот во что превращает народ пусть скромные, но такие желанные стычки с врагом… Но кто это действует там, за Десной?..

Осторожно расспрашиваем старика, пытаясь выведать у него подробности о партизанах. Нет, он ничего не знает или не хочет говорить. Пора прощаться, но перед этим надо оставить его в неведении о цели нашего путешествия.

— Как отсюда попасть в Трубчевск и Суземку?

— А зачем вам туда?

— Как зачем? Дела.

Старик удивленно, пожалуй, даже неприязненно, смотрит на меня. Густые брови сурово сходятся над переносьем. Ни слова не ответив, он садится в лодку и сильным ударом весла отталкивается от берега. Через минуту оборачивается, еще раз внимательно оглядывает нас с ног до головы, словно хочет крепко запомнить, и быстро гонит лодку прочь…

— Дуже погано подумал о нас цей дид, — тихо говорит Рева, и в голосе его сожаление о том, что не смогли мы откровенно, по душам поговорить с этим хорошим стариком…

Входим в лес и берем направление, указанное нашим перевозчиком, к урочищу Ляхово.

Почти до сумерек бродим по гущине, идя напрямик. Находим, наконец, глухое место, пожалуй, подходящее для базы, и, сделав метины на деревьях, выбираемся на заброшенную лесную дорогу.

Дорога заросла высоким, уже отцветшим молочаем, папоротником, метелками «кукушкиных слез». Под ногами шуршит желтый прелый лист, растут редкие кустики черники и среди них подгнившие от старости и осенних дождей мухоморы. Изредка поднимаются молодая березка или елочка с ладонь высотой, словно кто-то нарочно посадил их здесь. И опять прелый лист, кустики черники, трухлявые, поникшие мухоморы.

Глушь, безлюдье…

Что это? В еле заметной вмятине давно неезженной колеи, покрытой нетронутой многолетней опавшей листвой, растет молодая вишенка. Как она попала сюда — в дикую брянскую глушь?

Останавливаюсь, поджидая Реву. Своей обычной размашистой походкой шагает он по обочине, полы его распахнутой шинели бьют по оголенным веткам.

Смотрю на Реву — и перед глазами встают Пашкевич и Чапов. Простившись и уже отойдя от нас, они высоко подняли автоматы над головой. Где они теперь?. Прорвались через фронт или погибли в неравном бою?..

Рева заметил вишенку. Он молча наклоняется над ней, осторожно, чуть касаясь кончиками пальцев, гладит маленькие пожелтевшие листочки и поднимает на меня глаза.

— Якась жинка чернобровая ехала на телеге, вишню ела, песню о милом спивала и обронила косточку… Давно это было, Александр. Лет пять назад. Сейчас у нее, может, такой же хлопчик, как мой Толька… Эх, Толька… Любил я брать его в поле, комиссар. Бывало, трактор забарахлит. Не могу видеть, когда машина не в порядке — жалко, словно родной мне человек заболел. Полезу под мотор, вожусь в масле, а Толька за мной. Вернемся домой оба на чертей похожи — чистого местечка не найдешь. Ну, конечно, сначала моя Инна Павловна нам взбучку задаст. Шумит, шумит, а потом посмотрит на Толькину мордашку — в масле, в пыли, одни глаза ясные, чистые, вот-вот слезы из них брызнут — и рассмеется: «Эх вы, трактористы мои милые… Скоблитесь, мойтесь, переодевайтесь — и за стол: сегодня борщ ваш любимый…»

Снова невольно вспоминается Пашкевич. Мы прошли бок о бок с ним сотни километров, но что мне известно о нем? Он из потомственной рабочей ленинградской семьи. Кончил юридический факультет. Готовился защищать кандидатскую диссертацию. И только. А зайдет, бывало, обычный, задушевный солдатский разговор о семье, о любимых — и Пашкевич, как улитка, залезет в раковину. Я так и не узнал, женат ли он. То ли нелады у него в семье, то ли свято хранил он память о любимых и не хотел расплескивать дорогих воспоминаний…

— Смотри, комиссар, — показывая на вишенку, говорит Рева. — Ей пять лет, не меньше. Растет она в колее. Значит, пять лет по этой дороге никто не ездил. А это что значит? Значит это то, комиссар, что нашли мы место для базы — лучше некуда: человека здесь и в помине нет…

Далеко впереди раздается петушиный крик.

— Шо це таке? — чутко прислушиваясь, удивленно говорит Рева. — Звидки тут ця домашня птаха? Цикаво… А ну-ка, комиссар, побачим.

Снова идем по дороге. Впереди виднеется просвет. У опушки, вплотную прижавшись к старым темным елям, — густая поросль молодого сосняка, березок, елочек. Тут же под ногами полусгнившие пни, источенные муравьиными ходами. Надо полагать, лет двадцать назад здесь была вырубка, и эта молодая поросль выросла на забытой людьми порубке.

Выходим на поляну. У опушки стоит небольшой дом, сложенный из кондового леса. Чуть поодаль — второй.

Нам навстречу идет мужчина лет под сорок — невысокого роста, щупленький, с черной бородой и добрыми, ласковыми глазами.

— Здорово, землячок! — первым заговаривает Рева. — С дороги сбились. Как в Ямное пройти?

— В Ямное?.. Да вы оттуда идете. К нам ведь одна дорога — из Ямного. Другой нет. В тупике живем… Как же так получилось?

— Да вот так и получилось. Послали нас, дорогу плохо рассказали, мы и заплутали… А это что за место?

— Ляхов. Урочище Ляхов.

— Ну вот, — и Рева сокрушенно качает головой, хотя по глазам вижу — доволен Павел. — А как в Пролетарское пройти?

— Сюда надо, — мужчина показывает на север. — Прямо по лесу километров пятнадцати не будет. Только прямо вам одним не пройти. Ну, а через Красную Слободу — тридцать, а то и все сорок потянет… Да вы заходите в хату, переночуйте, — приглашает он. — Куда бы ни пошли, только к утру до села доберетесь. Глядите — уже вечереет.

За полчаса успеваем подружиться с хозяином. Зовут его Никитой Самошкиным. До войны он работал лесником, фашистов ни в Ляхове, ни в округе до сих пор не видел.

— И, надо полагать, до зимы не увижу, пока болота не замерзнут. Сами знаете — дорога к нам немощеная.

— А партизаны? — спрашиваю я.

Никита оглядывается на хозяйку — она возится у печи, готовя обед, — и, наклонившись ко мне, шепчет:

— Есть, — и глаза у него такие, как у парнишки, сообщающего такую радостную, такую волнующую новость, о которой можно или кричать или говорить шепотом. — Сам видел. В лес шли. Трубчевцы.

— Связаться с ними можно?

— Куда там! Такое творится вокруг. Да разве найдешь их в нашем лесу?

Хозяйка радушно приглашает к столу. Рева приносит сумку от противогаза и, явно рассчитывая на эффект, медленно вынимает одну за другой консервные коробки с яркими заграничными этикетками.

Хозяйка удивленно оглядывает все это богатство, переводит глаза на Реву и сразу же мрачнеет. Куда девалось ее радушие! Рывком сует она обратно в печь только что вынутый чугунок с кашей, молча ставит на стол вареную картошку и отходит к печи.

— А ты что же, хозяюшка? — недоумевает Рева. — Сидай с нами. Попробуй заморский харч.

— Благодарствуйте, — не оборачиваясь, бросает она через плечо. — Чужое нам без надобности. Уж мы как-нибудь своим пропитаемся. Свое-то хоть и без разносолов, зато честное, — и она решительно направляется к двери.

— Стой! — гремит Рева, вскакивая из-за стола. — Стой! О якой чести говоришь? Да ты что же, хозяйка, меня за подлеца считаешь? За Иуду? Думаешь, честь свою продал за эти баночки, будь они неладны?.. Нет, погоди! — Рева берет хозяйку за плечи и резко поворачивает к себе. — Дивись в мои очи! Дивись!.. Ну? Такие очи у Иуды?.. Да як же ты…

Долго приходится нам убеждать хозяйку, что консервы трофейные, что они добыты в бою, что мы свои, советские люди.

Наконец, поверив, она садится за стол. Рева накладывает ей полную тарелку, мешая сардины, плавленый сыр, пшенную кашу, картофель. Смущенно улыбаясь, она пробует это странное месиво, а Рева ораторствует:

— Цей сыр из Голландии, це рыбки из Франции. Мясо из Австралии. Сало наше. А своего, немецкого, — ничего. Разумеешь, якие бандюки?

Хозяйка неожиданно отодвигает от себя тарелку и настороженно смотрит на Реву.

— Шо? — удивляется тот.

— А те… бандюки за баночками не придут? — тихо спрашивает хозяйка.

— Ни! — весело смеется Рева. — Ну, як такое может быть, чтобы мертвяки ходили?.. Ни! Кушай себе на здоровьице, хозяюшка…

*
Следующий день выдался ясный и солнечный. Я сидел у окна. Передо мной на подоконнике лежала тетрадь. В окно была видна полянка около дома, сосняк и единственная дорога, ведущая в Ляхов.

Ночью, очевидно, ударил крепкий заморозок, он сковал щедро напоенную влагой землю, и осеннему солнцу оказалось не под силу разморозить ее — полянка подсохла, и только посредине блестела небольшая лужица. Солнце медленно поднималось над лесом, словно ему некуда торопиться: в эту осеннюю пору его путь по небу был действительно короток. Приближалась зима.

Утром хозяйка нагрела воду, я долго мылся, брился, приводил себя в порядок и вот сейчас сижу у окна и намечаю первые вехи нашей партизанской борьбы.

Еще вчера первоочередной, главной задачей были поиски базы. Сегодня это уже позади: на первых порах едва ли можно найти лучшее место, чем Ляхов — этот поистине медвежий угол. У нас уже есть кое-какой запас продуктов и боеприпасов. Ларионов и Абдурахманов хранят наши трофеи у «Вороньей деревни», и сегодня на рассвете Рева с Никитой отправились за ними, чтобы привезти сюда наше богатство.

Теперь нам нужен план — план организации отряда, план боевых действий, если, конечно, можно назвать боевым планом то, что под силу нашей четверке, затерянной в неведомом, далеко еще не обжитом Брянском лесу, наводненном вражескими засадами, среди пожарищ, виселиц, в обстановке расстрелов, жестокого фашистского террора.

Не легко дается мне этот план. Никак не уживаются друг с другом время, которое не ждет, мои мечты с мало-мальски серьезных боевых операциях и наши ничтожные возможности. На каждом шагу возникают, кажется, неустранимые тупики.

Я намечаю боевые операции. Мы бьем врага на большаках, в селах, на железной дороге — и упираемся в первый тупик: нас четверо, всего лишь четверо. Энергично собираем отряд, он численно вырастает уже в солидную, ощутимую силу — и второй тупик: чем вооружить бойцов, чем накормить их? Исподволь, систематически начинаем готовиться к борьбе, подбираем людей, налаживаем разведку, параллельно в мелких операциях добываем оружие и продовольствие… Опять тупик: мы не можем без меры растрачивать время.

Пытаюсь сузить свои мечтания, сжать сроки, найти новые возможности — и постепенно все четче и четче вырисовывается план.

Мы должны связаться с Сенем, а через него — с подпольными райкомами. Это сразу же выведет нас на широкую дорогу, мы станем зрячими, обретем силу, людей, связи.

Мы обязаны — с Таней или без Тани — найти радиоприемник. Он позволит нам чувствовать пульс Большой земли. Мы начнем распространять сводки среди народа, поднимать его на борьбу, обрастать своим активом и подпольем.

Не теряя времени, будем бить врага. Первая операция — на одном из лесных большаков: практика показала — это под силу нам. Вторая — на железнодорожной ветке Суземка — Трубчевск. Об этой ветке нам рассказал Попов, старик-железнодорожник из Суземки. Наша армия при отходе разрушила ее. Трубчевский бургомистр Павлов решил восстановить эту ветку: он выгоняет на работу железнодорожников — тех, кто связан семьей, старостью, болезнями, кому трудно уйти в лес. На ней уже поставлены два деревянных моста, уже кончают ремонтировать паровоз. «Снимите с нас этот грех, — говорил Попов, — разорите нашу работу». Вот мы и разорим их работу.

Вести об этих операциях, как эхо, разнесутся по лесу — тому порукой рассказ старика-перевозчика на Неруссе. Они вольют новые силы в народ, — и к нам придут те, кто ищет руководства для борьбы. Они пополнят нашу базу оружием и продовольствием.

Наконец, мы свяжемся с Иванченко в Смилиже и сержантом, который нес лекарство раненым в Челюскин. Пусть даже Иванченко окажется не тем, кем он нам представляется, пусть «мудреный старик» в Челюскине будет не таким уж мудреным, но бойцы Красной Армии, вышедшие из плена, и раненые, оставленные в Челюскине, — наш боевой резерв, наши будущие соратники и друзья.

И я коротко записываю:

1. Сень. Райкомы.

2. Радиоприемник.

3. Операция на большаке; операция на ветке Суземка — Трубчевск.

4. Иванченко в Смилиже; сержант и «мудреный старик» в Челюскине.

В конце записи ставлю дату — «1 декабря»: это крайний срок выполнения.

Так выглядел наш первый боевой план партизанской борьбы…

— Военные идут! Много! — неожиданно врывается в комнату хозяйка.

Смотрю в окно. По дороге медленно въезжает на поляну телега. На телеге Никита. Рядом шагают Рева, Ларионов, Абдурахманов и трое незнакомых мне военных… Нет, один среди них — знакомый… Не может быть… Но это его шинель, его такая характерная, подтянутая фигура, его лицо…

— Пашкевич! Прокурор! — кричу я и выбегаю навстречу.

Мы крепко обнимаемся.

— Здравствуй, комиссар, — говорит, наконец, Пашкевич. — Здравствуй, — повторяет он, и в голосе его радость встречи и безмерная усталость.

— А Чапов? — спрашиваю я и оглядываюсь на двух военных.

— Лейтенант Чапов прибыл в ваше распоряжение, товарищ комиссар! — весело докладывает лейтенант, выходя из кустов.

— Знакомься, — смущенно улыбается Пашкевич, показывая глазами на военных. — Мои спутники и товарищи по неудаче.

— Лейтенант Филипп Стрелец, — вытягивается передо мной молодой стройный офицер с худым продолговатым лицом.

— Лекпом Приходько, — представляется его товарищ, низенький, полноватый, с оспенными ямками на щеках.

— Разрешите доложить, товарищ комиссар, — отзывает меня в сторону Ларионов. — Ваше приказание выполнено. Товарищ Кутырко передает, что нашла человека, который может привести к приемнику. Товарищ Кавера просил сказать: вечером двадцать седьмого у «Вороньей деревни» назначена встреча с товарищем Сенем.

Какой на редкость удачливый день!..

Наши выгружают из телеги ящики с консервами, патроны, два ручных пулемета, а мы с Ревой и Пашкевичем входим в хату.

— Ну, рассказывай, прокурор.

— Рассказывать нечего, — устало говорит Пашкевич. — Вышло так, как вы мне говорили: пробиться к фронту не смог. Во всяком случае с оружием и в форме.

— Подожди, — беспокоюсь я, заметив, как поморщился Пашкевич, ступив на правую ногу. — Что с тобой? Ранен?

— Вот напророчил мне Павел смертей с три короба, — улыбается прокурор. — Смерть миновала, а царапнуть — царапнули.

— Так чего ж ты молчишь? Посмотреть надо. Перевязать.

— Ерунда. Все уже сделано.

Мы садимся вокруг Пашкевича и слушаем его…

Пашкевич прав: рассказывать нечего. Все было так, как мы предполагали. Десятки тяжелых километров. Ночевки в копнах. Ракеты. Встречи с патрулями. Перестрелки. И опять патрули, ракеты, мучительные переходы… Возвращение назад и встреча со Стрельцом и Приходько…

Стрелец перед войной кончил Киевское пехотное училище. Когда бои шли у Брянских лесов, был ранен. Его приютила старушка в селе. С лейтенантом остался военфельдшер Приходько и выходил Стрельца. Решили пробираться к фронту. Претерпели то же, что выпало нам, вернулись к той самой старушке, от которой начали свой путь, и встретили Пашкевича с Чаповым…

— Как же вы нашли нас?

— Очень просто. Пришли на Брусну — ведь сюда последний раз мы заходили вместе… Откровенно говоря, надежды было мало, но когда хозяйка сказала, что поджидает вас с минуты на минуту, у меня, кажется, сердце перестало биться от радости.

— Говорил я тебе, дурню, — с ласковой укоризной замечает Рева. — Говорил…

— Нет, я не жалею, что пошел, — твердо перебивает Пашкевич. — Не жалею. Я сделал то, что должен был сделать. Собственными глазами увидел, на собственной шкуре испытал — прорваться к армии очень сложно. Подчас невозможно. Надо знать места перехода. А идти так, на ощупь — глупо: чуть оступишься, и конец… Теперь всем сердцем, всей душой я с вами… Кстати, комиссар, — желая, очевидно, переменить тему разговора, говорит Пашкевич, — ты обещал Еве Павлюк быть у нее двадцать четвертого?

— Нет. А что?

— Она говорила, будто ей Ларионов заявил: комиссар непременно придет слушать радио двадцать четвертого утром — так чтобы был приемник.

— Да це ж Ларионов, бисов сын! — недовольно замечает Рева. — Ты ему приказал, комиссар, поторопить Татьяну с приемником, а он уже от себя брякнул о твоем приходе. Перестарался хлопец. Черт знает что получилось. Ты только послушай, комиссар, прокурора.

Пашкевич рассказал, что к Еве снова приходил человек со шрамом на щеке и наговорил ей всякой всячины: дескать, он на большой подпольной работе, связан рацией с Москвой, завтра же запросит о судьбе ее мужа — и Ева растаяла. Тут же он огорошил ее тем, что ему известно о нашей ночевке в ее доме, и просил Еву устроить ему встречу с нами: «Я командира свяжу с Москвой — нечего ему болтаться беспризорным в лесу». Ева, зная от Ларионова, что мы будем у нее 24-го утром, согласилась, и встреча назначена на вечер в Брусне, у Богачева.

— Это кто такой?

— Мне удалось навести о нем справки у местной учительницы, — продолжает Пашкевич. — Живет он на отшибе в поселке и сам на отшибе держится от всех. Лет ему за шестьдесят. Поселился здесь года четыре назад. Жена умерла. Одна дочь живет с ним, ведет хозяйство, вторая училась в Киеве, кончила институт, поступила инженером на завод в Шостке. Не так давно ее арестовали, судили, обвинили как будто в шпионаже и, говорят, расстреляли. Самого же Богачева не тронули. Незадолго до войны он стал завхозом школы в Буде, директором которой был Сень, и продолжал работать до прихода немцев…

— Подожди, может быть…

— Нет, ничего другого быть не может. — Решительно перебивает Пашкевич. — Слушай дальше. Встреча была назначена на двадцать четвертое. А вчера, двадцать пятого, явилась учительница и сказала, что в вечер встречи в стогах сена у дома Богачева засела фашистская засада и ушла только на рассвете. Как будто ясно?.. Но и это не все. В тот самый момент, когда я говорил с учительницей, — а беседу мы вели с ней в сосняке, — снова к Еве пожаловал тот, со шрамом. Спросил, почему сорвалась встреча, Ева уже знала о засаде и, решив раз навсегда отделаться от него, не подумав, заявила, что вы ушли через линию фронта. Он сурово бросил: «Хорошо. Посмотрим» — и был таков. Их разговор длился минуту, и я, к сожалению, не застал этого субъекта. Разумеется, Ева волнуется.

— Вот так и влипнуть могли, — задумчиво говорит Рева и закуривает незнакомую мне трубку.

— Откуда у тебя трубка, Павел?

— Трубка? Так це ж Ева дала, когда мы у нее в прошлый раз были. Сказала: «От Михаила осталась. Когда смутно будет, закурите, Павел Федорович. Авось полегчает».

— Смутно, Павел?

— Смутно. Якась сволота гестаповская ходит по земле, на добрых людей замахивается.

— Так… Что же нового о приемнике?

Оказывается, Пашкевич виделся у Евы с Татьяной. Она рассказала, что ходила недавно в поселок Заводской, к своему знакомому, Ваське Волчку. По словам Тани, это парень бедовый, языкастый, певун, толковый, с головой. Отправилась потому, что краем уха слыхала, будто Васька связан с радиоприемником. Самого Ваську в хате не застала, разговорилась с его матерью, и та проговорилась, что у Васьки есть дружок в поселке Бошаровском, какой-то Скворцов. У Скворцова запрятан приемник. Ребята слушают сводки, переписывают их, и второй Васькин дружок — он до войны работал агентом по сбору кожсырья, у него бельмо на глазу и живет он тоже в Бошаровском — разносит эти сводки. Когда же явился Васька и Таня заговорила с ним о приемнике, он начисто ото всего отперся. Однако Татьяна поняла, что Васька знает о приемнике, и, если мы вместе с ней придем к нему, Волчок, быть может, не станет отнекиваться.

— Своей властью я распорядился, — добавляет Пашкевич, — чтобы Таня пока ушла от Павлюк и ждала нас сегодня в условленном месте.

Вот все, что принесли наши в Ляхов.

Итак, Таня ждет нас сегодня. Встреча с Сенем назначена на завтра. Значит, немедленно мы выходим добывать радиоприемник, потом повидаем Сеня и, наконец, Еву Павлюк: надо лично разобраться в обстановке и, если удастся, разгромить богачевское гнездо.

*
Поздним вечером Таня приводит нас в поселок Заводской. Фашистов нет. Кое-где в хатах горят огоньки. Окно в хате Волчка тоже светится. За столом сидят парни, девушки и горячо беседуют.

Открываем дверь — и картина мгновенно меняется. Красивый стройный парень с длинными светлыми волосами, откинутыми назад, уже играет на гитаре. Высоким голосом он запевает:

Вот мчится тройка почтовая
По Волге-матушке зимой…

Все дружно подхватывают.

— Что за веселье? — резко бросает Рева. — Война кончилась? Делать нечего?

Парень с гитарой медленно поворачивается к нам. Вижу его озорные глаза и понимаю: передо мной сам Васька Волчок.

— А что же делать прикажете? — говорит он, и в его голосе явная издевка.

В хату входят Таня с Пашкевичем. Татьяна что-то шепчет Ваське — и опять будто подменили хозяев.

— Здравствуй, Татьяна!.. Что же ты сразу не показалась? — звучат доброжелательные голоса. — Садитесь, садитесь, товарищи. Вот сюда…

Осторожно начинаю говорить о фронте, о сводках, которых нет и никак не получишь.

Васька Волчок авторитетно объясняет: Ленинград держится, Воронеж наш, фронт восточнее Орла и Таганрога и западнее Харькова…

— Откуда сведения? — быстро спрашиваю Ваську, надеясь выведать у него правду о приемнике.

— Старичок сводки приносит. Из Суземки, — не моргнув глазом, отвечает Волчок. — У его дочери приемник работает.

Пристально смотрю в глаза Волчку. Он не отводит глаз. Васька явно врет, но его едва ли заставишь отказаться от этой лжи…

— Мы к вам, ребята, по дороге забрели, — говорю я. — Нам в Бошаровский надо. Проводите?

— Конечно, проводим, — охотно соглашается Волчок. — Даша! — обращается он к одной из девушек. — Анатольку сюда. Мигом!

Через несколько минут в хате появляется Даша и с нею высокий нескладный парень… с бельмом на глазу!

— Здорово, друже! — очевидно, тоже заметив это бельмо, радостно приветствует его Рева. — Ты из Бошаровского, землячок?

— Нет, зачем из Бошаровского? — невозмутимо отвечает парень. — Здешний я, из Заводского, но дорогу туда хорошо знаю.

— Як из Заводского? — переспрашивает Рева. — Что ж ты робил до войны?

— В кооперации служил. Счетоводом…

Анатолий ведет нас глухим лесом. Похрустывает ледок на лужах. Тени лежат на полянах. Под ногами опавшие листья, покрытые инеем.

Всю дорогу Анатолий осторожно выпытывает у меня, зачем мы идем в Бошаровский. Я отмалчиваюсь. Роли в игре как будто меняются…

Лес начинает редеть. Анатолий останавливается.

— Скоро опушка, — говорит он. — За ней поле. Пройдете километр — и поселок… Ну, я пошел обратно.

Чувствую, наступило время выложить на стол свой основной, решающий козырь.

— Перестанем играть в прятки. Мы все знаем. В Бошаровском живет Скворцов. У него приемник. Сводки ты получаешь от него. И ты вовсе не счетовод из кооперации — ты агент по сбору кожсырья… Одним словом, нам надо слушать Москву.

Анатолий удивленно смотрит на меня и неожиданно улыбается. Эта улыбка, сразу же преображает его лицо. Оно становится добрым, привлекательным, чуть лукавым. Даже бельмо не бросается в глаза.

— Ну, раз знаете, так что же голову нам морочили, товарищи? — продолжая улыбаться, говорит он. — Ведь это же у моего брата приемник. У Леньки.

— Чуешь, комиссар? — и Рева от восторга обнимает Анатольку. — Це мы его морочили!

— Ну, ладно, хватит, — торопит Пашкевич. — Веди к твоей рации.

Нет, Анатолька не согласен. Он готов взять только одного — остальные должны остаться здесь.

Я отправляюсь с Анатолькой…

В хате Скворцовых полумрак: на столе, мигая, тускло горит коптилка.

Ленька, брат Анатолия, еще совсем молодой парень, высокий, худой, с нескладной угловатой мальчишеской фигурой. Пожалуй, ему и семнадцати нет. Неужели этот мальчик ухитряется каждый день слушать Москву?

Ленька неторопливо идет в угол хаты и поднимает топором половицу. Внизу оказывается тайничок.

Парень осторожно вытаскивает из него три небольшие фанерные дощечки, скрепленные шарнирами. На каждой дощечке смонтированы части приемника. На одной из них — две медные пуговицы, начищенные до блеска и обмотанные тонкой проволочкой.

Ленька складывает дощечки, как складывают игрушечные домики, укрепляет крючками и с гордостью оглядывает свое детище.

От ящика идут два шнура с наушниками.

— Берите, — говорит Ленька, протягивая один из наушников. — Записывайте, — и кладет передо мной карандаш и бумагу.

Часы показывают без пяти шесть. Не отрываясь, смотрю на стрелки: даже секундная и та движется еле-еле. Кажется, вот-вот остановятся часы…

Вдруг раздается голос. В первое мгновение мне кажется, что вошел какой-то человек в хату, близкий, родной человек, и стал рядом со мной.

Не помню точно первых слов, но отчетливо помню, что были сказаны именно те слова, которые ждал, которые мечтал услышать:

«Говорит Москва. Передаем сообщение Советского Информбюро».

Первая фраза утреннего сообщения запоминается так отчетливо, что по сей день знаю ее наизусть:

«В течение ночи на 26-е октября продолжались бои на Таганрогском, Макеевском (Донбасс), Можайском и Малоярославском направлениях».

Дальше диктор говорит о боевых эпизодах: о части подполковника с какой-то грузинской фамилией — на одном из секторов Ленинградского фронта она стремительным ударом выбила фашистов из пункта Г.; о нашей авиачасти, за несколько дней уничтожившей 80 немецких танков и более 100 автомашин с пехотой и боеприпасами; о жестоких боях на северо-западном направлении, где наш батальон в течение дня отбил пять атак двух немецких батальонов.

Наступает короткая пауза, и диктор говорит о партизанах… Нет, я не ослышался. Голос диктора спокойно, уверенно передает о партизанском отряде криворожских горняков Днепропетровской области, пустивших под откос два немецких железнодорожных эшелона; о партизанском отряде учителя Ж., уничтожившем машины с фашистами и захватившем вражеские мотоциклы; о партизанских засадах на дорогах; о смелом налете на железную дорогу; о разгроме партизанами фашистского кавалерийского разъезда.

Сижу, прикованный к наушнику. Кажется, случись что угодно, — землетрясение, пожар, появись фашисты в хате, — я не оторвусь от него.

А диктор уже говорит о советских железнодорожниках, о том, как быстро на Северо-Донецкой дороге грузятся угольные составы, как машинисты Карагандинской дороги водят их со скоростью курьерского поезда…

Слушаю и теряю ощущение места и времени. Я уже не в хате Скворцовых. Раздвинулись, исчезли стены этой хаты — и я вижу батальон, отбивающий яростные атаки фашистов. Вижу летящий под откос вражеский эшелон, подорванный криворожскими горняками, и учителя, лежащего в засаде со своим партизанским отрядом. Вижу льющуюся из ковша яркую струю расплавленного металла и быстро идущий по заснеженной Сибири тяжелый угольный состав. И за всем этим — воля нашей партии.

В горле щекочет, и спазма перехватывает дыхание.

Передача давно кончилась, но я по-прежнему под впечатлением сводки. Почти физически ощущаю: плечом к плечу, локоть к локтю стоят миллионы и миллионы советских людей, в едином порыве поднявшихся на борьбу. И я боец этой монолитной, многомиллионной, непобедимой армии…

— А вы, товарищ, сводки-то не записали, — укоризненно замечает Ленька и улыбается такой же улыбкой, как у Анатолия, — доброй, ласковой, чуть задорной.

От этих слов я, наконец, прихожу в себя. Бросаюсь к Леньке и обнимаю его. В сердце ощущение твердой, несгибаемой, непреоборимой силы. Хочется сделать большое, важное, значительное, чтобы диктор передал из Москвы: «Партизанский отряд, действующий в Брянских лесах, совершил смелую операцию…»

Договариваюсь со Скворцовыми, что на днях мы зайдем за ними и возьмем их вместе с приемником к нам…

Выходим из Бошаровского уже на рассвете…

Еще издали заметив меня, товарищи гурьбой бегут навстречу и шагах в десяти будто по команде останавливаются. Они стоят молча, настороженно.

Стараясь не пропустить ни одной детали, передаю содержание сводки. Никто не перебивает. Когда я кончаю, несколько мгновений царит молчание. Кажется, каждому надо осмыслить все, что он услышал.

Неожиданно они бросаются ко мне, схватывают и-начинают подбрасывать вверх.

— Ура! — гулко несется по лесу.

Потом ставят на пенек и засыпают десятками вопросов.

Ларионов непременно хочет знать, на каком участке Северо-Западного фронта сражается батальон, отбивший пять атак. Стрелец требует, чтобы я вспомнил фамилию грузина-подполковника с Ленинградского фронта. Рева отчаянно теребит меня за рукав и настойчиво пристает: «Чуешь? Мои-то хлопцы днепропетровские? Орлы!»

— Скажи, комиссар, — подходит ко мне до тех пор молчавший Пашкевич. — Ты не ослышался? Это были действительно днепропетровские партизаны? Но ведь там степь. Голая степь! В моем представлении не укладывается: степь и партизаны…

— Так ведь это же криворожские горняки, Николай! — горячо перебивает Рева. — Шахтеры! Рабочий класс! Они не отдельно по хатам сидят — одной семьей живут. Их рабочая спайка крепкая: кровью спаяны. Не впервой им за оружие браться. Их, браток, ничем не запугаешь. Они свою силу знают. Она десятками лет в забастовках, в революции, в гражданской войне проверена, эта шахтерская сила.

— Но если в степи это можно, — медленно говорит Пашкевич, — в голой степи, так как же мы смеем в лесу без толку сидеть?..

Солнце уже поднялось, и солнечные блики трепещут на желтой листве. Я думаю о сегодняшней ночи. Она привела нас к радиоприемнику, связала со всей страной. У меня такое ощущение, словно вот сейчас, рядом, незримо стоит весь Советский Союз: партия, армия, народ. Мне бесконечно радостно от этого и в то же время мучительно стыдно — стыдно за бездействие, за то, что до сих пор мы по-настоящему не начали борьбу…

*
В тот же вечер мы — у «Вороньей деревни». Из кустов вместе с Каверой выходит мужчина. Он невысокого роста, плотный, в черном кожаном пальто. Чуть одутловатое лицо его давно не брито. Небольшие, глубоко запавшие глаза в красных прожилках — видно, от усталости и бессонных ночей.

— Товарищ комиссар? — голос у него глухой, хриплый, усталый. — Сень Иосиф Дмитриевич.

Мы садимся на оголенные корни «Вороньей деревни». Сень говорит медленно, однотонно, и только изредка прорываются у него взволнованные нотки.

Оказывается, многое изменилось с тех пор, как мы впервые слушали Каверу.

Правда, Сеню пока не удалось установить связи с Трубчевским и Суземским райкомами партии — они по-прежнему в глубоком подполье, но он узнал, что многие бойцы Середино-Будского отряда и кое-кто из членов райкома после боя в урочище «Две печи» благополучно ушли в Хинельские леса. Наладил он связь и с местными подпольщиками. Их донесения говорят, что эсэсовские дивизии только что покинули район. Очевидно, фашисты считают, что очаги сопротивления разгромлены, а пожары, виселицы, расстрелы привели в трепет и повиновение советских людей. И фашисты обнаглели: по двое, по трое ходят они по лесным дорогам, забирают скот в селах. Больше того: фашистское командование оголяет гарнизоны в Буде и крупных селах. По мнению Сеня, это не только потому, что немцы считают себя в безопасности. Снятые гарнизоны неизменно направляются на северо-восток — в сторону Москвы. Туда же движутся через район войска из Германии. В том же направлении идут грузы.

— Взять хотя бы станцию Зерново, — говорит Сень. — Это маленькая незаметная станция рядом с Будой на магистрали Киев — Москва. Сейчас она стала тупиковой — впереди еще не восстановлен мост через Неруссу. Ну, так вот на эту станцию каждый день прибывают эшелоны с боеприпасами и бензином. Все это перегружают на машины и гонят опять-таки куда-то на северо-восток. Куда?..

— А что если нам ударить на Зерново? — вырывается у меня.

— На Зерново? — взволнованно переспрашивает Сень. — Эта мысль мне самому не дает покоя. Но как ударить?.. Какими силами вы располагаете, комиссар?

Нетрудно подсчитать наши силы: они малы, бесспорно малы. Но значит ли это, что надо отказаться?

— Со своей стороны я сделаю все, что смогу, — говорит Сень. — У меня есть люди в Буде. Они дадут вам точные сведения о гарнизоне, о подходах…

— Как бы эти люди не оказались похожими на Богачева, — сухо замечает Пашкевич.

— Что? Вы знаете Богачева? — и Сень даже поднимается от волнения. — Мерзавец! Мы слишком поздно узнали его. Какой тихоней прикидывался! Ведь он работал в нашей школе. Ему было многое известно об отряде, о райкоме. У него одно время даже хранились наши припасы. А сейчас Богачев околачивается в полиции, в Буде. Наш человек слышал, как он бахвалился своей биографией…

Оказывается, в далеком прошлом Богачев был подполковником царской армии. В начале гражданской войны перешел на сторону Советов, вступил в партию и в 1925 году занимал какой-то руководящий пост в Орловском военном округе. Однако тут его карьера рухнула: его любовницу, иностранную актрису, арестовали при попытке перехода границы и нашли у нее важные секретные материалы из штаба Орловского военного округа. Началось следствие. Богачеву удалось убедить следователя, что он ни при чем, что актриса — агент иностранной разведки, ловко подсунутый ему, но Богачеву все же пришлось расстаться с партийным билетом, с высоким положением. Он уехал в Брянский лес, несколько раз менял адреса и, наконец, обосновался в тихой, неприметной Брусне…

— Ну, теперь внесена уже полная ясность, — хмуро замечает Пашкевич. — Не он ли повинен в том, что произошло у «Двух печей»?

— Может быть. Очень может быть, — говорит Сень и снова возвращается к Зернову. — Я думал через день-два уйти в Хинельские леса и там начать собирать отряд, подполье, организовывать райком, но возможность ударить по Зернову заставляет меня задержаться.

Мы подробно договариваемся, какие сведения нужны нам о станции, о гарнизоне, о Буде, и около полуночи Сень с Каверой уходят. Захватив Пашкевича и Реву, иду к Еве Павлюк: надо на месте решить; что ей делать, и если застанем Богачева, рассчитаться с ним.

*
Подходим к Брусне глубокой ночью. Окно Евы темно. Стучим. Ни шороха в доме, ни огонька.

— Ну сильна же спать, — говорит Рева и, обогнув угол дома, направляется к крыльцу.

Слышу его шаги по ступенькам, оклик «Ева!» и снова торопливые шаги.

Рева возвращается. Он идет быстро, оглядываясь назад.

— Двери, — взволнованно шепчет он. — Все двери настежь…

— Значит, вышла во двор, — стараясь говорить спокойно, отвечаю я, но в сердце закрадывается тревога.

Осторожно обходим дом, внимательно оглядывая сараи. Никого.

Поднимаемся на крыльцо. Пашкевич включает электрический фонарик. Батарейка на исходе, и лампочка еле освещает половицы сеней.

Дверь в кухню действительно открыта настежь. Переступаем порог — и в тусклом желтоватом свете угасающего фонаря видим женщину. Она лежит на полу лицом вниз. Волосы на затылке в запекшейся бурой крови. Такое же бурое пятно на полу. Знакомое платье: крупные белые горошины на темно-синем фоне…

Пашкевич наклоняется над мертвой и осторожно поворачивает ее голову. Фонарик освещает уже посиневшее лицо Евы.

— Убили вчера… Может быть, даже позавчера, — тихо говорит он.

Зажигаем лампу. Кухня все такая же, какой мы видели ее в последний раз: аккуратные занавеси на окнах, кружевное покрывало на комоде, цветы «огонька», белая клеенчатая скатерть на столе. Никаких признаков борьбы: все стоит на своих местах, словно хозяйка только что закончила уборку.

Нет, фашисты здесь ни при чем — они бы все перевернули, разорили. Это и не грабители: ящики комода и сундук закрыты.

Осматриваю стол. На блюдечке грудкой лежит пепел и около него крупинки самосада. Очевидно, убийца мирно беседовал с хозяйкой, курил, а потом выстрелил ей в затылок. Около открытой чернильницы лежат два листка чистой бумаги. Тут же небрежно брошенная ручка и рядом с ней невытертая клякса на белой клеенке. Значит, Ева что-то писала перед смертью. Или собиралась писать и ей помешали?..

За окном слышится отдаленный стук колес. Или это ветер шумит в лесу?..

Мы настораживаемся. Шум все ближе… Нет, это не ветер. Это телега едет по ухабистой лесной дороге.

— Туши лампу! — приказываю я.

Темно в кухне. Стоим у стены, приготовив оружие. Чувствую, как мурашки ползут по спине. Это не страх, это волнующее ожидание. Почему-то кажется — вот сейчас явится тот, кто повинен в смерти Евы.

Телега останавливается у крыльца. Шаги по ступеням. Идут трое. Идут молча, уверенно, словно их не смущают двери, распахнутые в эту глухую ночную пору.

— Стой! Руки вверх! — приказывает Пашкевич и направляет на пришедших электрический фонарь.

Луч света вырывает из темноты испуганное лицо Максима Степановича, рядом с ним Таню и пожилую женщину, закутанную в теплый платок.

— Татьяна!.. Землячок! — восклицает Рева.

Услышав голос, Максим Степанович вытягивает вперед руки, словно хочет оборонить себя от чего-то страшного, и в глазах — нескрываемый ужас. Потом страх сменяется горькой укоризной.

— Ну как можно сейчас оружие поднимать? — тихо говорит он. — Вот человека загубили. Хорошего, чистого человека…

Таня отзывает меня в сторону и взволнованным шепотом рассказывает, что сегодня утром она зашла к Еве и увидела ее мертвой. Побежала к Максиму Степановичу — он приходится ей каким-то дальним родственником, — и сейчас они приехали, чтобы взять Еву и похоронить на кладбище в Подлесном.

— Смотрите, товарищ комиссар, что я нашла здесь, на столе, — и Татьяна протягивает мне лист бумаги. На нем твердым мужским почерком написано:

«Смерть большевикам! Лесные братья».

Ничего не понимаю: нелепость, чушь, дешевый детектив…

— Не гоже здесь о постороннем говорить, — сурово бросает Максим Степанович. — Надо последний долг отдать покойнице. Выйдите-ка отсюда: обмыть Еву надо…

— Когда я пришла к дяде Максиму, — продолжает Таня, когда мы вышли во двор, — он уже знал о смерти Евы. Утром по селу ходила незнакомая старуха и рассказывала, будто убили Еву военные. Убили потому, что она советский человек и жена советского офицера. Ходят эти военные по лесу, выдают себя за партизан, а на самом деле фашистские наймиты…

— Товарищ комиссар, разрешите нам взять Богачева, — резко вмешивается Пашкевич.

Они уходят. Я остаюсь с Таней.

Ясно: Еву убил Богачев и тот, со шрамом. Убили потому, что выдали себя настойчивыми просьбами о встрече с нами и ночной засадой и поняли, что их план разгадан. Ева больше им не нужна, и, кроме того, она им опасна. Но они пошли дальше. Они хотят свалить убийство на нас, оттолкнуть народ от партизан…

— Богачева, конечно, нет, — вернувшись, докладывает Пашкевич. — В хате одна дочь: вся в черном, высокая, худая — прямо монашенка. Твердит: «Папаша уехал три дня назад. Куда уехал — мне не сказал…»

— Помогите покойницу вынести, — раздается с крыльца голос Максима Степановича.

Мы кладем Еву на телегу. Стоим молча, сняв пилотки, не проронив ни слова.

Максим Степанович садится в телегу. Потом оборачивается в сторону леса и грозит кулаком в темноту:

— Отольется вам наша кровь, отольется!

Телега трогается. Раздается стук колес и замирает в темном молчаливом лесу. Ветер доносит прерывистый гул самолета — это фашистский бомбардировщик пошел на ночное задание…

Новое, враждебное, непредвиденное встало на пути. Но путь наш остается прежним: скорей, как можно скорей связаться с Иванченко, с челюскинцами, а главное — осуществить наш замысел, провести операцию!

*
— Ваша фамилия?

— Иванченко.

— Кем работаете?

— Старостой.

— А до войны кем были?

— Председателем сельского Совета.

Передо мной за столом сидит мужчина лет сорока, очевидно, очень высокий и очень сутулый. Поражает его невозмутимое спокойствие: к нему поздним вечером явились в хату вооруженные люди, а он удостоил их только небрежным кивком головы и продолжает обедать. У печи молчаливо возится хозяйка.

— Як так? — удивляется Рева. — Из запорожца в турка перевернулся? Це ж разница!

— Разница, конечно, — спокойно отвечает Иванченко, продолжая хлебать борщ.

Пробую вывести его из равновесия.

— У вас живет в селе учительница?

— У нас в селе три учительницы. Которая вам нужна?

— Мария Гутарева. Небольшого роста. Черненькая.

— Есть такая. Только она, кажется, в Трубчевск ушла.

— В Трубчевск? А не в Хутор Михайловский?

— Может и в Хутор, — безразлично бросает хозяин. — А вы к ней? Так я сейчас схожу, узна́ю, дома ли она.

Иванченко неторопливо кладет ложку и поднимается из-за стола.

Нет, я не дам ему скрыться.

— С учительницей мы сами поговорим, а сейчас вы нам нужны.

Хозяйка вздрагивает и резко, как на шарнирах, поворачивается к нам, словно электрический ток пронизал ее. Порывисто берет ухват и, стараясь скрыть волнение, сует в печь пустой чугунок.

Иванченко стоит передо мной. Он действительно очень высок и сутул. Его узкое бледное лицо совершенно спокойно. Только мелкие морщинки недовольно собрались вокруг глаз: пришли, дескать, незваные, незнакомые, прервали обед, пристают с вопросами…

Что это? Естественное спокойствие? Чистая совесть? Или маска?..

— Ну раз я вам нужен, — будто лениво отмахиваясь от надоевшей мухи, отвечает он, — давайте говорить.

Хозяин берет табуретку, садится у полуоткрытой двери и, закурив, пускает дым в сени. Выражение лица все то же — ленивое, равнодушное, но чувствую, как напряглись его мускулы. Одно неосторожное наше движение — и он исчезнет в темноте незнакомой деревни.

Неужели это не тот Иванченко, какого я так надеялся встретить? Неужели это староста, предатель, враг?

— А вы кто будете? — все так же неторопливо спрашивает он.

Тянуть незачем. Сейчас неожиданным маневром заставлю его раскрыться.

Молча подхожу.

— Товарищ председатель сельского Совета! Комиссар батальона прибыл за вашей помощью. Прошу проверить документы.

Протягиваю удостоверение личности, открываю партийный билет.

Иванченко смотрит на красную книжечку в моих руках и быстро вскидывает глаза. Первое мгновение в них мелькает буйная радость. Еле уловимым движением он тянется ко мне, но тут же резко останавливает себя.

— Что вам от меня надо?.. А ну, мать, выйди во двор, — коротко бросает жене.

— Останьтесь, хозяйка. Секретов нет.

— Вам нужен староста или председатель сельского Совета? — глухо спрашивает он.

— Обращался к председателю. Значит — ошибся?

— Да… Сейчас я не председатель.

— А кто снял с тебя это звание? — горячо вмешивается Рева. — Вот я депутат областного Совета трудящихся Днепропетровщины и ни от избрания своего, ни от своих обязанностей не отказываюсь. Як же ты…

— Выйди, мать, — настойчиво требует Иванченко. Хозяйка, низко опустив голову, выходит в сени. Подаю знак Ларионову — он следует за ней.

— Теперь говори, — Рева вплотную придвигается к хозяину. — Честно служишь народу или продался? Не крути. Прямо говори.

Иванченко поднимает глаза. Он смотрит на Реву пристально, в упор, но, кажется, обращается к кому-то другому, перед кем нельзя кривить душой, и говорит раздельно, торжественно — будто клятву дает, будто присягу принимает:

— Честно служу народу. После войны отчитаюсь перед ним. А сейчас — не могу: война…

Мы сидим за столом и слушаем Иванченко. В голосе его нет ни малейшей рисовки, словно речь идет об очень простом и очень будничном…

Война застала его председателем сельского Совета. Сразу же наступила горячая пора: отправлял на восток скот, колхозное имущество. Суземский райисполком предложил ему эвакуироваться, но Иванченко медлил — никак не верилось, что враг придет в родной Смилиж.

Враг пришел и застал врасплох. Председатель сельского Совета не успел ни уехать, ни договориться о задании.

Первые дни оккупации были самыми тяжелыми. Казалось, он шел до сих пор по ровной дороге, плечом к плечу с друзьями, а сейчас остался один — один как перст.

Что делать?..

Шли слухи, будто Суземский райком в лесу, в урочище «Колпины». Искал их, но не нашел…

Вот тогда-то и появился Павлов.

До войны Павлов ведал брянскими лесничествами и был как будто на хорошем счету. Однако, заняв Брянский лес, фашисты немедленно наградили Павлова «Железным крестом» и назначили бургомистром Трубчевска. Павлов приехал в Смилиж и предложил Иванченко стать старостой.

— До сих пор ума не приложу, почему он выбрал именно меня, — недоумевает хозяин. — То ли потому, что я не скрывался я сразу вышел, когда бургомистр пожаловал в село, то ли потому, что хотел проверить — кто его знает? Спросил в упор: «Будешь, Иванченко, старостой?» Я подумал: староста все равно должен быть, так уж лучше я, чем какой-нибудь пришлый гад…

Так Иванченко стал старостой.

Сразу же начал подбирать хлопцев, запасаться оружием. Зачем? Да потому, что с первой же минуты, лишь только фашисты заняли Смилиж, помнил приказ партии — создавать в тылу партизанские отряды. Пока определенного, четкого плана не было. Может быть, удастся сколотить собственный отряд, может быть, пристать к партизанам или передать людей в распоряжение Суземского подпольного райкома — разве предугадаешь, как сложатся обстоятельства?..

Чтобы отвести от себя всякие подозрения и заслужить доверие фашистского начальства, предложил восстановить шоссейную дорогу Суземка — Трубчевск. Почти не веря в успех, попросил для работ военнопленных из лагеря в Хуторе Михайловском. Павлов неожиданно ухватился за это — надо полагать, хотел восстановлением дороги выслужиться перед фашистами. С помощью Павлова Иванченко установил связь с лагерем и по разрешению трубчевского коменданта начал выводить пленных. Никаких работ по-настоящему не вел, а просто воду в ступе толок и до поры до времени расселил своих хлопцев у верных людей по соседним селам. Без малого двадцать человек…

— Все шло вначале гладко, — тихо говорит Иванченко. — Вдруг напасть за напастью… Прежде всего — письмо.

Иванченко лезет за божницу.

— Иконы завел, — улыбается он. — А то нехорошо: староста — и без икон… Вот, — и он протягивает листок бумаги. На нем мелким бисерным почерком написано:

«Имею сведения, что ты с ума сходишь. Приезжай в Трубчевск. Не бойся: образумишься — прощу. Не образумишься, пеняй на себя: расстреляю.

Павлов».
— Прошло два дня — и новая записка, — продолжал хозяин. — Читайте.

На странице, вырванной из тетради, крупные размашистые буквы:

«Тов. Иванченко! Поскорей явись к Алексютину, а то пришлет людей и казнит как предателя!. Поторопись, друг.

Григорий К.».
— Алексютин — командир партизанского отряда, — объясняет хозяин. — А Григорий — это Григорий Иванович Кривенко, из Челюскина.

— Был у Алексютина? — спрашиваю я.

— А где его найдешь? Вывесок он на деревьях не вешает. Все урочища исходил — никого. Побывал у Кривенко. Тот тоже ничего не знает. К нему случайно заглянул Алексютин и говорил: Иванченко убить надо за то, что он староста. Григорий Иванович сразу же написал эту записку: думал — знаю, где его найти. А я первый раз у него узнал, что существует такой Алексютин…

Иванченко замолчал. На его высоком лбу налилась тугая жила. Пальцы нервно мяли хлебный шарик. Видно, дорого дается ему внешнее спокойствие.

— Так и живу. Куда ни повернись — смерть…

— Да, дуже погано, — задумчиво говорит Рева.

— Сами понимаете: теперь старостой мне больше не быть, — решительно заявляет Иванченко. — И контору мою пора закрывать… Товарищ комиссар, может, возьмете меня к себе? Со всем моим хозяйством, конечно?

— От, це дило! — радостно восклицает Рева. — Собирайся, браток. Пошли.

— Раз так, надо мне с товарищем Черняковым посоветоваться, его с собой захватить.

— Это еще кто такой?

— Понимаете, товарищ комиссар, беспартийный я, А недавно в селе появился член партии Черняков. Положение же мое, как видите, тяжелое: легко оступиться, недодумать чего, людей подвести. Ну так вот, Черняков — вроде моя партийная совесть, руководство, комиссар, что ли, называйте, как хотите. Все ему говорю, обо всем советуюсь.

Посылаем хозяйку с Ларионовым за Черняковым и снова продолжаем беседу:

— Если Черняков не против, думаю, дней через десять управлюсь, — говорит Иванченко. — Прежде всего хлопцев надо собрать: они у меня рассованы по разным селам. Потом оружие вынуть из тайников — патроны, автоматы, два станковых пулемета. А главное, табор приготовить в лесу. Рано или поздно Павлов пожалует сюда и начнет жечь село — так чтобы было где народу голову приклонить. Место нашел хорошее: сто лет будут искать — не найдут. А вот шалаши еще не кончены.

— Среди твоих хлопцев есть толковые командиры? — спрашиваю я.

Хозяин задумывается.

— Разве человечью душу сразу распознаешь?.. Полагаю, Лаборев таким может быть: хоть молодой, а с понятием, серьезный. Только делом людей надо проверить, товарищ комиссар… Вот, к слову сказать, какой у меня случай произошел. Рассказали мне пленные, что сидит в лагере наш советский командир Смирнов. Говорили — боевой хлопец: собирается бежать из лагеря и драться с фашистами. Выправил я на него требование, Павлов послушно подмахнул, и я отправил с бумагой в Хутор Михайловский нашу учительницу Мусю Гутареву. Представьте, повезло ей — недавно вывела его из плена. По дороге ко мне Смирнов упросил остаться дня на три в Подлесном. А тут каратели нагрянули, захватили его, и попал Смирнов в Трубчевск, в госпиталь для военнопленных. Это мне точно известно… Вот я и думаю: не он ли проболтался трубчевскому бургомистру о моей конторе? Уж больно легко его из лагеря выпустили… Да, пуд соли вместе не съешь — человека не узнаешь…

Вспоминается Ева Павлюк, Таня, памятник Тимирязеву в Москве и около него высокий стройный юноша, студент Тимирязевской академии Иван Смирнов…

— Какие у тебя еще резервы? — спрашиваю я. — Нет, не среди пленных, среди сельчан?

— Верными людьми интересуетесь?.. Ну, прежде всего тот самый Григорий Иванович Кривенко, о котором я вам уже говорил. Кто он такой? С первого взгляда — самый обыкновенный старик, к тому же больной, туберкулез у него. А по сути — большого ума человек. Его в округе все почитают: Кривенко сказал — так тому и быть. Последний раз говорил мне, будто в лесных тайниках у него столько собрано оружия, что полк может вооружить…

— Ну и силен же врать твой Кривенко! — перебивает Рева. — Полк… Крепко размахнулся…

— Григорий Иванович на ветер слов не бросает: раз сказал, значит, есть, — уверенно отвечает Иванченко. — Вы сами его повидайте. Непременно повидайте… Ну, еще могу указать одного верного старика: Струков Егор Емельянович из Герасимовки. Только с ним надо поосторожнее — кипяток, остуживать частенько приходится. Недаром про него говорят: «Родился ты, Егор, от ерша, от ежа и от дикой кошки»… А в общем у нас в лесу много хорошего люда. Клич кликни — сотни, тысячи встанут. Однако и гады, конечно, попадаются: в доброй семье не без урода. Первый из них — Тишин, староста в Красной Слободе. Подлее подлого человек.

Хозяин встает, подходит к печке, прикуривает от уголька.

— Последний раз встретился с ним у Павлова. Пришел, мерзавец, к бургомистру, охрану просил и скулил, что народ в Слободе темный, несознательный, в полицию не идет. Нашелся только один, но и тот ушел в Суземку: «Боязно, говорит, в селе». Да и как не боязно. Слобожане грозятся забить Тишина палками. Он, как зверь, рыскает, партизан ищет. Партизан пока не нашел, а наткнулся на грузовую машину, полную немецкого оружия — видно, во время боев застряла в болоте. Павлов приказал Тишину собрать народ и привезти оружие к нему.

— Привез? — нетерпеливо спрашиваю я.

— Черт его знает… Вернувшись тогда от Павлова, я сразу же снарядил своих хлопцев в лес — думал раньше Тишина перехватить. Хлопцы нашли только пустую машину. Видно, опередил нас…

Входит Ларионов. С ним пожилой мужчина.

— Черняков, — коротко рекомендуется он.

Мы знакомимся, показывая друг другу наши партийные билеты. Иванченко рассказывает о своей мысли перейти к нам.

— Извини, Иванченко, — подумав, говорит Черняков — Мне надо с товарищем комиссаром особо поговорить по партийным делам.

Выходим во двор, и я узнаю неожиданную радостную новость: Черняков — представитель Суземского райкома партии. Через него райком приглядывается к Иванченко.

— Все-таки староста. Павлов тут замешан. Хотя, думается, надежный он человек, — говорит Черняков, — Так что подождать надо, товарищ комиссар. Доложу райкому. Ведь его чуть было не казнили — Иванченко-то. Да меня послали…

Пытаюсь расспросить своего собеседника о райкоме, но он отмалчивается: райком ушел в глубокое подполье, но сейчас разворачивает боевые действия. И Червяков повторяет по существу то же, что говорил недавно Сень: эсэсовцы ушли, гарнизоны редеют, фашисты чувствуют себя в лесу в полной безопасности.

— Возьмите, к примеру, лесной большак Денисовка — Суземка, — рассказывает Черняков. — Каждое утро по этому большаку ездит немецкий взвод за добром, награбленным по селам. Ездит спокойно, без опаски, будто у себя дома…

Договорившись с Черняковым о встрече и пароле, мы перед рассветом уходим из Смилижа. Село спит. Маленькое облачко, закрывавшее луну, отбежало в сторону, и лунный свет заливает длинную улицу и высокий журавль колодца. Впереди темной громадой стоит Брянский лес.

Я вспоминаю наш разговор с Черняковым. Он говорил о большаке Денисовка — Суземка. Что это? Указание райкома? Проверка нас?

Чем бы это ни было, но на этом большаке мы и ударим.

*
Сидим у Егора Емельяновича Струкова — старика из Герасимовки, о котором говорил нам Иванченко. Мы пришли к нему не только потому, что хотим познакомиться с этим стариком. Герасимовка стоит рядом с большаком Денисовка — Суземка, и Струков может быть нам полезен: послезавтра, седьмого ноября, как подобает советским солдатам, мы решили отметить день великой годовщины боевой операцией.

Интересный человек наш хозяин. Ему перевалило за семьдесят, но он не любит говорить о своем возрасте. «Какое тебе дело до моих лет? — сердито ворчит он. — Ты не с паспортом за столом сидишь, а со мной».

Действительно, не заглядывая в паспорт, ему можно дать не больше пятидесяти. Высокий, худощавый, жилистый, он пронес недюжинную силу через свою долгую жизнь. Его смуглое лицо густо заросло черными с проседью волосами, из-под мохнатых бровей смотрят умные живые глаза. В них требовательность, властность, и трудно порой не ответить на его вопрос, когда, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, он задает его без обиняков, с внутренней убежденностью, что ты обязан на него ответить, что ты не смеешь молчать.

Струков частенько перебивает разговор рассказами о первой империалистической и гражданской войнах, участником которых ему довелось быть. В его рассказах непременно присутствует земляк Струкова, подозрительно похожий на него самого, который обычно решителен, удачлив и смел. Но это не бахвальство со стороны хозяина, тем более что самого себя Струков оставляет в тени. Скорее это идет от любви к родной земле, от большого уважения к русскому человеку, от искреннего желания внушить собеседнику, что нет предела выдержке и сметке русского солдата.

Только одна черточка в поведении Струкова не вяжется с его внешним обликом: излишняя торопливость, желание все сделать сейчас же, немедленно, сию минуту. Я внимательно приглядываюсь к нему и, думается мне, правильно разгадываю причину этой торопливости.

Струков по своему характеру меньше всего склонен по-стариковски лежать на печи. До сих пор энергия бьет в нем через край, но в глубине души он сознает, что по меньшей мере три четверти жизни уже позади, невольно закрадывается боязнь, что ему не успеть сделать всего, чего требует его неуемное сердце, и он ни минуты не может сидеть без дела.

Вот и сейчас старик собрал в избу весь «струковский полк», как в шутку именует он свою семью, и властно командует:

— Шагай сюда, моя копия! — подзывает он младшую дочь.

Ей лет около двадцати. Она под стать отцу: такая же высокая, сильная, жилистая и такое же чуть смуглое, продолговатое лицо с густыми черными бровями.

— Слушай мой приказ. Пойдешь к школе. Будешь в оба глаза глядеть на дорогу в Денисовку. Чуть что — ко мне. Поняла? Все! — и Струков резко ударяет рукой по столу.

— Теперь с тобой речь, колобок.

К отцу подходит его старшая дочь, полная, белолицая девушка лет двадцати пяти.

— Тебе поручаю дорогу в Ямное. Поняла? — и снова резкий жест рукой.

— Ну, последыш, — обращается Струков к своему младшему пятнадцатилетнему сыну. — Беги на огород к пеньку, что на горке стоит, и коли из него щепу. Только ненароком не доконай его целиком — ты на озорство-то скор. Ну и журавлей в небе не считай, — они уже все за море улетели. Как увидишь чужих людей, вбивай в пень железный клин вот этой балдой, — и старик показывает на увесистый молот, стоящий в углу. — Да покрепче бей, чтобы я слышал в избе… И тебе, мать, работа, — говорит он жене, которая молча возится у печи. — Первое: на двор уходи — нам с командиром о мужских делах надо перекинуться. Второе: пора Зорьке сечки нарубить — корове на войну наплевать, ей каждый день есть положено. А третье: определяю тебя начальником караула. Чуть что, заведи разговор со своей Зорькой. Ругай или хвали — твое дело, но чтобы во весь голос. Ну, все. По местам.

Молча, ничего не переспросив, словно уже не раз выполняется этот приказ, «струковский полк» уходит из избы. Только Настя-«колобок» стоит посреди комнаты, комкая в руке тетрадь, и растерянно оглядывает потолок и стены.

— Ты что, словно клушка, с насеста слететь боишься? — сурово обращается к ней отец.

— Да вот эти сводки не знаю куда девать, — и она показывает на тетрадь.

— Давай сюда и марш-маршем!

Когда за Настей с грохотом захлопывается дверь, хозяин протягивает мне листки бумаги, исписанные мелким почерком.

— Это я ей задание дал, командир… Тут одна женщина приходила из Суземки за продуктами и оставила мне сводку. Сказала — Суземский райком прислал и просил передать: не одному Струкову положено знать, что на фронте делается, — другие тоже по правде голодают. Вот я и приказал Насте переписать для добрых людей.

— Значит, Суземский райком действует?

— А ты что же думал, командир: фашисты пожаловали — и все нарушилось? — сурово выговаривает мне Струков. — Нет, милый человек, наша партия, как дуб, корнями в нашу землю вросла. Буря может ветку сломать, а дуб веки вечные простоит.

— Вы член партии, хозяин? — спрашивает Ларионов.

— Нет, беспартийный я. Но заруби себе на носу: нашу партию люблю, верю ей и за нее готов в огонь и в воду. Понял?..

Проглядываю сводку. Она датирована, не помню, то ли двадцать пятым, то ли двадцать четвертым октября.

— Староваты новости, Егор Емельянович.

— Лучше старая правда, командир, чем молодая кривда. Суди сам. Они на всех перекрестках трубят — дескать, Москва взята, наша армия разбита. А люди прочтут и поймут: брехня у них одна… Нет, ты не говори: правда — старая или молодая — всегда правда и большой резон имеет.

Струков подходит к окну и чутко прислушивается. Тихо в селе. Только слышно, как рубит сечку хозяйка, вполголоса разговаривая со своей Зорькой.

Хозяин снова подсаживается ко мне и неожиданно начинает говорить о том самом фашистском взводе, из-за которого мы пришли сюда.

— Как едут! — возмущается старик. — Сидят на подводе и ногами болтают. Ну, прямо бабы на базар собрались. Никакого охранения!.. Вот вам и дело, сынки: разгромите этот взвод… Да что там говорить — завтра утром веду вас, и все.

Сказать Струкову, что мы именно за этим и явились к нему? Или смолчать?.. Нет, уж лучше пусть считает, что это его план.

— Не то говорите, папаша, — замечает Ларионов. — Как же можно без разведки выходить? Не по-военному это…

— Не учи воевать — молод еще! — вспыхивает старик. — Скажи прямо: трусишь? Ну, так давай свои гранаты — сам пойду! Мне недосуг ждать — годы не те, чтобы на завтра откладывать. А фашистов я и сам уложу.

— Погодите, Егор Емельянович, — успокаиваю Струкова. — Давайте по-серьезному. Куда собираетесь вести нас? Просто вот так, на большак, куда глаза глядят?

— Не позорь меня, командир, — обижается старик. — Я ведь тоже кое-что в военном деле смыслю… Разведка давно без тебя проведена. Вам такое место приготовлено, что гитлеряки сами в руки войдут, как караси в мережу. Слушай… Наша армия, уходя, перекопала большак глубоким рвом и по одну сторону рва сделала завал из деревьев. Я вас в эти ветки спрячу, а когда фашисты пойдут, вы их всех залпом — и к ногтю… Толково придумано, командир?..

Раздается удар «балды». За ним второй, третий — и тотчас же приходит в действие вся сложная струковская система наблюдения.

Гневается старушка во дворе:

— Куда, непутевая? Да что ты, Зорька, очумела? Ступай сюда. Добром говорю — сюда!

Вбегает «колобок»:

— По улице двое военных идут!

Влетает в избу запыхавшийся «последыш».

— По сторонам глядят: то ли боятся, то ли ищут кого-то.

Струков быстро выходит, бросая на ходу:

— Ждите. Без шевелений.

Расспрашиваю «колобка» и «последыша», что за военные, — и через минуту становится ясно: это пришли Пашкевич и Рева. Они ходили к Скворцовым и Волчку, чтобы направить их в Ляхов…

На следующий день идем смотреть большак. Надо отдать справедливость Струкову — он выбрал удобное место для засады. Наши отступающие части оставили на большаке завал: у противотанкового рва поперек дороги лежат густые многолетние ели. От завала в сторону Денисовки большак просматривается километра на три. По обеим сторонам раскинулось болото. В обход завала идет узкая дорога, проложенная в кустах…

Утром седьмого ноября еще до рассвета выходим на большак и занимаем места.

Поднимается солнце, золотя стволы старых сосен. Налетает ветерок и еле слышно шумит вершинами голых деревьев. Горячо спорят воробьи, прыгая вокруг лужицы, затянутой ледяной коркой. Старая ворона, сидя на ветке и свесив набок голову, внимательно оглядывает нас. Не найдя, видно, ничего интересного в этой маленькой группе молчаливых людей, лениво отворачивается и, тяжело поднявшись, летит в сторону Денисовки вдоль безлюдного большака.

Часы показывают, без четверти восемь. Не отрываю глаз от бинокля. Дорога безлюдна. Утренний холодок забирается под шинель и невольно заставляет ежиться…

Вдруг, хотя я жду этого каждую секунду, замечаю в бинокль крохотную, будто игрушечную телегу. Около телеги шагают такие же крохотные солдаты.

Время тянется необычайно медленно…

Телега уже близко. На ней едут три солдата. Рядом толпой шагают около двадцати гитлеровцев, весело переговариваясь друг с другом. Впереди офицер. Ну, точь-в-точь как рассказывал Струков.

Офицер уже в пятнадцати шагах от меня. Высокий стройный блондин лет двадцати пяти. Одет в легкую, ловко пригнанную шинель. На голове пилотка.

Он внимательно вглядывается в гущу завала, замедляет шаг, потом вынимает пистолет и закладывает его в рукав: инстинктом зверя чувствует близость охотника.

Офицер так близко проходит мимо меня, что, кажется, я слышу его дыхание…

Лошадь сворачивает на обходную дорогу.

Бью почти в упор. Офицер делает еще один шаг и мягко, будто скользя, падает на землю.

Трещат наши автоматы. Фашисты разбегаются, падают, поднимаются и снова падают. Лошадь шарахается в сторону и застревает в кустах.

Выбегаем на большак. Впереди всех Струков: он решил в этом бою во что бы то ни стало взять трофейный автомат.

Считаю убитых: семнадцать. Остальным, очевидно, удалось уползти в кусты.

Наши собирают оружие.

— Немцы! — неожиданно кричит Струков.

Поднимаю голову: по большаку на рысях несется кавалерия, за ней легкий танк.

Вслед за Струковым бросаемся в лес. По еле заметной тропе пробираемся в густую заросль. Отойдя километра четыре, останавливаемся отдохнуть на небольшой поляне. Со стороны большака раздаются, одиночные выстрелы и стихают.

— Ну, командир, с великим праздником!

Струков крепко обнимает меня и трижды, по старому русскому обычаю, целует. На сердце горделивое чувство. Отрадно сознавать, что мы отметили великую годовщину боевой операцией…

Подходим к Герасимовке и останавливаемся в кустах. Струков отправляется на разведку, но делает не больше двадцати шагов по открытому полю, как в селе раздаются громкие удары балды: это «последыш» докладывает отцу — путь свободен…

В хате Струкова толчея: мы все еще возбуждены операцией, рассматриваем трофейное оружие, обсуждаем подробности такого Стремительного и удачного боя. Только Рева таинственно шушукается на дворе с «колобком» и стариком хозяином.

— Товарищи партизаны! — обращается к нам Рева, войдя в избу. — Прошу освободить помещение: накрываю на стол. Через пять минут — торжественный обед. Приготовиться. Умывальник в сенях. Швидче, швидче, землячки!

Когда мы возвращаемся в комнату, стол накрыт белой скатертью. Перед каждым из нас лежит кусок пирога с горохом и стоит чашка, наполненная темноватой жидкостью.

— Вино? — удивленно спрашиваю я.

— А як же? Из партизанских подвалов, — гордо отвечает Рева.

— Товарищи, — поднимается Пашкевич. — Поздравляю вас с великим праздником…

— Погоди, сынок, — перебивает Струков. — Я маленько постарше тебя, а на Руси еще дедами прадедов наших заведено, что первое слово за столом — старшему.

Мы все невольно встаем.

— Выпьем, сыны мои, за советскую власть! — Струков говорит горячо и взволнованно. — Нет на свете власти крепче, чем она. Потому не родилась еще и никогда не родится сила, которая могла бы сломить ее… Так выпьем же, други, за нее, за нашу родную, справедливую, могучую, непобедимую советскую власть!

Мы торжественно чокаемся. В наших стаканах чай, настоенный на чернике, но, право же, он бодрит нас, как старое вино.

— Товарищи, — поднимаюсь я. — Егор Емельянович прав: нет силы на земле, которая могла бы сломить советскую власть. Ибо советская власть — это наша партия, наш народ, наша армия. Мы же с вами, друзья, посланцы большевистской партии и советской власти на землю наших отцов и дедов. Это великая честь и великая ответственность. Пью, товарищи, за то, чтобы у нас хватило силы, мужества, уменья оправдать эту высокую честь. Поднимаю тост за мощь партизанской борьбы! За тысячи, за сотни тысяч будущих партизан, друзья!

Один за другим следуют тосты… Я не помню более торжественного, более взволнованного празднования великой годовщины, чем этот скромный обед в струковской хате…

*
Снова желтый прелый лист под ногами, шум ветра в вершинах деревьев, холодный дождь с мокрым, тотчас же тающим снегом. Мы идем на железнодорожную ветку Суземка — Трубчевск разрушать хозяйство Павлова.

Располагаемся на привал за селом Чухрай в густом кустарнике, на берегу затянутой тонким льдом Неруссы. Ноябрьское солнце уже давно поднялось над горизонтом, но низкие свинцовые тучи закрыли его. Крупными хлопьями падает снег. Липкие снежинки медленно ложатся на голые деревья, на неприютную холодную землю.

Шипят сырые ветки в костре. Едкий дым окутывает их и бесформенным облаком стелется по земле. Лишь редкие язычки пламени на мгновение блеснут в дыму и тотчас же исчезнут. Никак не согреешься около этого дымного костра.

Раздаются торопливые шаги, и передо мной Чапов.

— Товарищ комиссар, немцы переправляются через реку.

Действительно, с противоположного берега вышли на лед восемь вооруженных людей. Очевидно, лед кажется им непрочным, и они стараются ступать по нему как можно легче. Нас разделяет река, густая пелена дождя со снегом, и трудно разобрать, что это за люди. На всякий случай тушим с таким трудом разожженный костер и залегаем в кустах.

— Фашисты, Александр… Наверняка они, — горячо шепчет Рева. — Одну очередь. Самую короткую.

Я колеблюсь — снег по-прежнему не дает возможности разглядеть людей на льду, хотя они уже близко.

— Красные звезды! Це наши! Наши! — кричит Рева и бежит к берегу.

Мы бросаемся вслед за ним — и в прибрежных кустах уже горячая радостная беседа, крепкие рукопожатия, короткие торопливые вопросы и такие же короткие, ничего не объясняющие ответы.

Мелькает мысль: не слишком ли поспешны эти рукопожатия и восторги? Но наши новые знакомые уже показывают свои удостоверения и партийные билеты. Ларионов даже успел обнаружить своего земляка из Цивильска…

Постепенно картина проясняется. Оказывается, судьба свела нас с такими же, как мы, армейцами. Только шли они не от Киева, а от Черкасс. Шли много суток, голодали, мерзли, колесили по разбитым войной дорогам и добрались, наконец, до Брянского леса, где, по их сведениям, был фронт. Вел их Игнат Лаврентьевич Бородавко — военный юрист, работавший до войны народным судьей, бывший партизан гражданской войны и член партии с 1918 года. Его правая рука — политрук Захар Антонович Богатырь, недавний председатель райисполкома Львовской области. С ними лейтенант-танкист Иван Федоров. Остальные — сержанты и солдаты пехотной части…

— Нияк не розумею, куда вы идете? — спрашивает, наконец, Рева.

— К фронту, — отвечает Бородавко. — На соединение с армией.

Рева не успевает ответить, как в разговор горячо вмешивается Пашкевич. Он доказывает, что фронт далеко, что пробиться к фронту трудно, что это может привести к напрасной потере времени — словом, приводит те же доводы, которыми не так давно мы убеждали его самого.

Вначале наши новые знакомые твердо стоят на своем: «Идем к фронту». Но когда Пашкевич и Рева начинают рассказывать о наших связях, об операции на большаке и Рева к тому же кое-что приукрашивает, — настроение новых товарищей постепенно меняется.

Вижу, Богатырь уже убеждает своих друзей остаться с нами. Лейтенант Федоров горячо поддерживает его. Только Бородавко занимает пока неопределенную позицию. Однако по его отдельным репликам, по вопросам, которые он задает Пашкевичу, мне становится ясно, что еще немного — и он останется с нами.

Какая удачная встреча! Какой костяк для будущего отряда! Восемь армейцев, крепко понюхавших пороха на фронте, прошедших сотни километров по тылам врага, сохранивших форму, оружие, а главное, веру в победу, — ведь это же такое пополнение, о каком мы мечтать не смели… В группе Бородавко трое коммунистов. Вместе с ними у нас будет шесть членов партии. Мы сможем, наконец, иметь свою партийную организацию, которая сцементирует весь отряд… Нет, их надо во что бы то ни стало оставить в лесу, надо уговорить объединиться с нами.

— Ну, як же? — торопит с ответом нетерпеливый Рева.

— Мне кажется, друзья, — говорю я, — не резон такой важный вопрос решать наспех. Предлагаю пойти в Ляхов и там, в теплой хате, не спеша обо всем договориться.

Бородавко соглашается… Значит, отложить операцию? Нет, незачем откладывать. Вчерашняя разведка показала, что железнодорожная ветка охраняется всего лишь небольшим патрулем, около паровоза ночует старик сторож… Я посылаю Стрельца, Чапова, Ларионова и Абдурахманова на ветку, и мы трогаемся в путь.

Иду рядом с Бородавко. Он еще и еще раз расспрашивает о Брянском лесе, о его людях, о наших операциях…

— Пожалуй, ты прав, комиссар, — наконец, говорит он. — Разумнее остаться, организовать единый отряд с единым командованием…

Словно гора падает с плеч…

Остается решить, кто станет командиром отряда, кто будет комиссаром?

Бородавко провел свою группу сотни километров. Он старый член партии, партизан гражданской войны. Кому же, как не ему, быть командиром отряда? Я же до войны работал комиссаром, знаю эту работу, люблю ее…

Откровенно, ничего не утаивая, говорю об этом Игнату Лаврентьевичу. Он согласен.

— Только на первых порах ты помоги мне, комиссар, — говорит Бородавко. — Я ведь новичок в Брянском лесу.

— Конечно, Лаврентьич…

*
В Ляхове мы застаем нечто невообразимое: вместе с хозяином наши новые молодые товарищи — Васька Волчок и братья Скворцовы своеобразно осваивают базу.

Ленька и Анатолька, еще недавно так старательно прятавшие свой приемник в Бошаровском, теперь открыто натягивают антенну между двух сосен. Никита, очевидно, подготовляя место для заземления, долбит ломом мерзлую глину. Жена его льет в яму кипяток из чайника, брызги из-под лома летят во все стороны, но Никита не замечает, что одежда и лицо его в грязных шлепках. Форточка в доме открыта, из нее валят клубы белого пара и несется голос Васьки Волчка. Он поет с надрывом под аккомпанемент гитары:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой,
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой…

— Что за табор? — возмущаюсь я. — Неужели нельзя обойтись без этих проволочных красот и сделать заземление под полом?

Смущенный Ленька не успевает ответить — раздается громкий голос Волчка:

— Работай, Скворцов, работай! Не задерживай? Пора с Москвой нашему «ковчегу» говорить.

И снова надрывная песня:

Выходила, песню заводила
Про степного сизого орла,
Про того, которого любила…

Заметив нас, Никита бросает лом, бежит к окну, что-то шепчет Ваське. Хлопает дверь и на поляне появляется сам Волчок. Вид его, по меньшей мере, странен — то ли хулиган, то ли парижский апаш: красное кашне небрежно обмотано вокруг шеи, сапоги гармошкой, на них спускаются аккуратно выглаженные брюки, затылок почти начисто выбрит, на макушке залихватский кок.

— Ну и архаровец! — вырывается у Богатыря.

Развинченной походкой, словно у него ноги перебиты, Волчок медленно идет к нам. На лице ни малейшего смущения, будто ровно ничего не случилось, будто он здесь ни при чем.

— А ты знаешь, комиссар, — внимательно приглядываясь к Ваське, говорит Пашкевич. — Из этого паренька может выйти неплохой разведчик. Своеобразный, с изюминкой. Это искусство трансформации…

— Здравствуйте, товарищ комиссар, — обращается ко мне Волчок. — Так сказать, связываем Малую землю с Большой. С вашего разрешения…

Васька говорит это непринужденно, нагло. Он так хорошо играет роль развязного франта, что трудно удержаться от смеха, и, пожалуй, громче всех смеется Захар Богатырь.

— Что? Малахольный? — спрашивает Васька, теребя кашне и критически оглядывая сапоги гармошкой. На этот раз в его голосе смущение за такой маскарад и в то же время удовлетворение, что этот маскарад удался. — Да, есть маленько. Только таких малахольных фрицы всерьез принимают. За своих считают. Проверено. Вот я и тренируюсь к заданию.

Потом Васька Волчок докладывает сводку Никитина «ковчега». Он рассказывает, как фашисты оголили тыловые гарнизоны, как воют от страха коменданты, требуя солдат, а им приказывают организовывать полицию и старостаты. Коменданты носятся по селам, грозят расстрелом и пожаром, если не будет старосты в селе, но толку мало.

— Суземский комендант переехал жить в комендатуру, новый забор вокруг нее отгрохал и ставни из толстых досок повесил на окна, — смеется Волчок. — Завел ночной горшок, сидит на нем, слушает квартиру фюрера и ждет, когда ему скажут о победе. А фюрер одно твердит: «С нами бог».

— О боге вспомнил? — торжествует Рева. — А куда девался тот геббельсовский брехунец, что кричал: «Красная Армия разбита! Последний советский полк уничтожен! Последний самолет сбит!» Где он? Не бачу.

Смех несется по поляне.

И тут подходит Ленька Скворцов. Он взволнован, подавлен. Я догадываюсь, что Ленька принял малоутешительную сводку Совинформбюро.

— Разрешите доложить, — говорит Скворцов, потупив глаза, чувствуя себя так, точно это он виноват, что радио принесло тяжелые вести. — Фашисты на Москву наступают. Бои прямо небывалые…

Охрипшим голосом Ленька рассказывает, что Гитлер бросает все новые и новые дивизии на Москву, наша армия отстаивает каждую пядь земли, потери врага, даже по его собственным признаниям, громадны.

— Вся Москва поднялась, — продолжает Ленька. — Дети дежурят на крышах — тушат зажигалки. Рабочие на Урале встали на бессменную вахту. Такое делается…

Голос Леньки обрывается от волнения.

Пашкевич начинает доказывать, что массовый террор в Брянском лесу был подготовкой к наступлению на Москву: фашисты хотели обезопасить тыл, высвободить местные гарнизоны для боев под Москвой, но я не слушаю его. Я беру тетрадь Леньки Скворцова и читаю записанную им сводку.

Как всегда, она скупа и лаконична… Можайск, Малоярославец, Наро-Фоминск… Враг рвется к Москве… Героические вахты на заводах, подчас под бомбежкой, при непрерывных воздушных тревогах… Четкая работа железнодорожников… Эвакуированные на восток заводы изо дня в день увеличивают выпуск продукции… Снова названия сел и городов на дальних подступах к Москве с юга, запада, севера… И уже кажется — в руках у меня не тетрадь Леньки Скворцова: под рукой бьется напряженный пульс родной земли.

Смолк смех на поляне. Затихли разговоры. Все смотрят на меня и на эту измятую Ленькину тетрадь. Знаю, они думают то же, что и я: события стремительно нарастают, старые планы уже не годятся, надо принимать новые решения, принимать немедля.

Протягиваю Леньке его тетрадь:

— Прочти товарищам.

Вместе с Бородавко вхожу в дом. За нами идут Богатырь, Пашкевич, Рева. Садимся вокруг стола. Я расстилаю карту — подробную карту Брянского леса, преподнесенную мне Стрельцом. Над столом поднимаются густые клубы табачного дыма, и начинается взволнованная беседа.

— Надо выходить на коммуникации, — предлагает Пашкевич. — Хотя бы на сутки задержать колонну врага.

— Народ поднимать! — решительно заявляет Рева.

— Надо делать прежде всего то, что по силам, — осторожно замечает Бородавко.

Захар Богатырь внимательно слушает. Время от времени он задает вопросы:

— Как практически задержать колонну? Что нам по силам? Чем мы располагаем?

Потом, подумав, неторопливо говорит:

— Слов нет, мы не смеем сидеть сложа руки, когда идут бои под Москвой. Но и бросаться из стороны в сторону глупо. Нам нужен план. Четкий план. Непременная связь с райкомами.

Снова предложения, вопросы, горячие споры.

— Пусть знает враг, что не отделаться ему одной полицией на советской земле!

— Мы должны создать врагу действительно невыносимые условия.

— Кому нужна сейчас операция на лесном большаке, в лесной деревушке?

— Правильно. Комариный укус.

— Хорошо. Но что ты предлагаешь? Наметь места удара.

— Город, — твердо заявляет Пашкевич. — Железнодорожная станция.

— Минирование коммуникаций, — добавляет Рева.

— Вот мое предложение, товарищи, — говорю я. — Первый удар нужно нанести по Зернову, по этой перевалочной станции. Необходимо разгромить ее, сжечь бензин, идущий под Москву. Потом — собрания по селам. Заставим самих старост собирать народ. И уж их дело — сообщить об этих собраниях фашистскому начальству или благоразумно промолчать.

— Добро! — радуется Рева. — У кого, конечно, спина чешется, тот может и заявить.

— Затем удар по Суземке, — продолжаю я. — Там сидит фашистский комендант. Неприкосновенность районного городка — этой резиденции пусть маленького, но все же представителя фашистского командования — до какой-то степени незыблемость престижа «непобедимой германской армии». Такой удар выведет врага из равновесия. Не может не вывести! Весть об этом ударе мгновенно разнесется по округе. О нем узнают фашистские солдаты, идущие на фронт. Из уст в уста о нем передадут советские люди. Он неизбежно нарушит спокойствие фашистов, и волей-неволей они введут в городок свой гарнизон.

Только ли в этот городок? Конечно, нет. Ведь если, скажем, сегодня мы неожиданно нагрянем на Суземку, а завтра окажется под ударом Трубчевск, им придется напичкать своими гарнизонами все соседние райцентры. А это уже роты, быть может, полки, отозванные с фронта. Это — наша победа, товарищи, наша ощутимая помощь армии… По-моему, основная, первоочередная задача — удар по райцентрам…

— Но ведь нас шестнадцать человек, — замечает Бородавко. — Шестнадцать человек против райцентра? Не слишком ли смело?

— Разве обязательно захватить райцентр и держать его долгие дни и недели? — возражаю я.

— Точно! — бросает Рева.

— Разве и в этом случае враг не поставит гарнизон в городе, чтобы обезопасить себя на будущее? — продолжаю я.

— Ясно: мы можем начать, — говорит Пашкевич. — Мы должны начать. Даже если нас только шестнадцать. Надо только правильно выбрать объект, хорошо разведать его, продумать все детали.

— Значит — в первую очередь райцентры? — спрашивает Богатырь.

— Чекай, политрук, — перебивает Рева. — Свет клином, что ли, сошелся на райцентрах? А железные дороги? Скажем, магистраль Киев — Москва? Там, небось, тоже не густо с гарнизонами.

— Правильно, Рева! — подхватываю я. — Будем рвать мосты, громить мелкие станции, пускать под откос эшелоны. Это тем более под силу нам. Ведь дело, в конце концов, даже не столько в том, что полетят под откос несколько вагонов с орудиями, с фашистскими солдатами. На первых порах главный эффект будет все тот же: враг снимет с фронта войска для охраны дорог. Пусть охраняют каждый мостик, каждый полустанок, каждый километр пути. Это новые роты, новые полки… Итак, наша задача: навести удар на себя, заставить врага нервничать, обороняться, ждать нападения в любом месте, приковывать внимание как можно большего числа фашистских солдат к Брянскому лесу. Это наш долг перед армией, план наших действий, наш генеральный план.

— Ну что ж, товарищи, — заключает Бородавко. — Предлагаю поручить комиссару от имени нашего командирского собрания разработать этот план.

— А что если сделать так, — обращается к Бородавко Захар Богатырь. — Созвать сегодня партийное собрание и на нем поставить доклад комиссара? В пределах необходимой конспирации, конечно.

Внимательно приглядываюсь к Богатырю: этот политрук, вдумчивый, осторожный, не бросающий слов на ветер, все больше располагает к себе.

— Обед, партизаны! — громовым голосом объявляет Рева.

Обед проходит шумно и весело. Остроумный Васька Волчок неистощим в своих шутках, с ним соревнуется Рева, и за столом то и дело вспыхивает смех.

Уже многие встали из-за стола. Разморенные теплом и сытным обедом, они лениво ходят по хате, подыскивая удобное место для сна. Только Ленька Скворцов с озабоченным видом возится около своего приемника, готовясь принимать сводку.

Захватив Ваську, мы с Пашкевичем выходим во двор: Волчок должен связаться с Сенем, разведать каждую пядь земли на подходах к Зернову, проникнуть на станцию, определить численность гарнизона, его распорядок дня — одним словом, разузнать все, что нужно для подготовки операции, — и мы напутствуем его перед дорогой.

Возвращается с задания наша боевая группа — усталые, вымокшие, но довольные.

Стрелец коротко докладывает:

— Два моста сожжены, паровоз приведен в негодность.

Ларионов разочарованно ворчит:

— Ну какая это операция, товарищ комиссар. Ни драки, ни трофеев. Даже стыдно людям рассказать.

Однако он все же рассказывает, как они вышли на железную дорогу, около восстановленных мостиков не нашли никакой охраны, и мостики дружно вспыхнули, даже догорев при них. У отремонтированного паровоза, стоявшего на разъезде, оказался единственный старик сторож. Он радостно потирал руки, когда Чапов длинной автоматной очередью продырявил котел, сам помогал снимать какие-то части в будке машиниста, но потом помрачнел и, словно стыдясь, попросил покрепче связать его и положить у сторожки: «А то, не ровен час, убьет бургомистр, он на это мастер».

Так или иначе, а железнодорожная ветка выведена из строя…[2]

Когда мы с Пашкевичем возвращаемся в хату, все члены партии в сборе. Садимся за стол. Шесть партийных билетов перед нами. Шесть небольших алых книжечек, будто знамена, ведущие к победе.

Только у седьмого члена партии, Денисова, нет партийного билета. Его рассказ о том, как он лишился его, неубедителен. Что делать?

Поднимается Рева.

— Я так думаю, товарищи. Если никто из членов партии не может подтвердить его членства, если никто не был свидетелем, как утерян или уничтожен билет, товарищ не имеет права участвовать на закрытом партийном собрании. А дальше — покажут его дела.

Денисов уходит…

Много провели мы партийных собраний за время борьбы в тылу врага, но это первое короткое собрание в маленькой хате Никиты, затерянной в чащобе Брянского леса, мне никогда не забыть…

Выбираем президиум для ведения собрания — Реву и Захара Богатыря. Рева объявляет повестку: выборы секретаря и мой доклад о задачах партийной организации.

Первый вопрос решается быстро: мы единогласно выбираем Павла Федоровича Реву секретарем нашей только что родившейся парторганизации.

Мой доклад длится минут двадцать. Помню, я очень волновался: мне все казалось, что говорю я недостаточно убедительно, что упустил главное и товарищи не поймут моей мысли.

После доклада высказываются все. Возражений по существу нет. Товарищи уточняют план, еще раз указывают на необходимость как можно скорее связаться с партийным подпольем, поднимать народ и обязуются с честью выполнить долг коммунистов.

Собрание закрыто. Выхожу на крыльцо. По-прежнему падает мокрый снег с дождем, серые тучи низко висят над лесом, но на душе светло и радостно: мы вступаем в новый период партизанской борьбы, крепко спаянные партийной организацией.