Выбор. Юрий Бондарев

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Сначала его удивил свет в окнах своей квартиры, полосой горевших на восьмом этаже, а когда Мария открыла дверь, поразили траурные тени под ее глазами, и он бегло поцеловал ее, уже не сомневаясь, что дома случилось неладное, спросил, встревоженный:

— Маша? Что с тобой?

— Спасибо, что ты приехал. Я позвонила тебе в мастерскую, потому что не могла…

Она прошла в комнату, опустилась на подлокотник кресла под торшером, поправила халат на ногах, взяла с края пепельницы дымящуюся сигарету. Ожидая его, Мария, по-видимому, в одиночестве читала здесь: развернутая английская книга лежала на журнальном столике.

— Я не хотела тебя будить, — сказала Мария, зачем-то положила на колени книгу. — Но, прости, мне как-то не по себе. Все это становится ужасно! Виктория позвонила в шесть часов вечера, сказала, что говорит из автомата по дороге домой, а сейчас два часа ночи. И ее нет. Ты не можешь вообразить, чего я только не передумала. Гос-споди…

— Подожди, Маша, подожди, — остановил Васильев с напускной успокаивающей легкостью. — С кем она была? Ее провожал кто-нибудь?

— Я не спросила, с кем она была, мне не пришло в голову, потому что еще было рано. Я знаю, что иногда они ездят куда-то на Дмитровское шоссе, к преподавателю актерского мастерства. Ну, как же его фамилия? Довольно известный режиссер. Помнишь этот нашумевший фильм о деревенском мальчике? Так как же его? Ну, ты должен вспомнить, ты знаешь…

— Я не помню фильма, Маша. Я просто его не видел.

Мария нетерпеливо повела коленом, поддерживая развернутую книгу, сползавшую по материи халата.

— Ну, ты должен помнить. Господи, я не вынесу… — сказала она, и по тому, как взглянула в раскрытую дверь комнаты на молчавший телефон в коридоре, по тому, как говорила она и придерживала мешающую ей книгу, он ощутил ее раздражение, сейчас необъяснимое, и подумал, что лучше всего не замечать этого и забыть мгновенно, как пытался забыть нечто новое в их отношениях, мучительно возникшее препятствием между ним и ею с одного осеннего утра. Тогда они завтракали, она смотрела в окно на туманные крыши, а он вдруг с волнением увидел — струились глубинным теплом ее темно-серые глаза, переливались молодым блеском, — почувствовал, что влюблен в нее с давней нежностью, стал говорить ей веселую чепуху о том, что любит ее больше, чем тридцать лет назад, но она вопросительно хмурилась, ночью же в его объятиях лежала, казалось, как-то отдаленно, мертво, отворачивая в сторону лицо, пряча губы от его поцелуев, и в этой ее холодности, в ее равнодушно-покорной близости было что-то незнакомое, страшное, умопомрачающее.

Нет, все началось гораздо раньше. Ее отчужденность он ощутил еще в Венеции, когда она отказалась вместе ужинать, а он пошел в бар, чтобы выпить там и расслабиться. В тот вечер он принял ее отказ за капризную усталость в результате переездов, встреч на выставках, приемов в Риме, он никак не связывал непонятное охлаждение Марии с письмом Ильи, его появлением на римском вернисаже и даже свиданием с ней в пригородном ресторанчике (о чем она рассказала позже) — было бы смешно ревновать к тому детскому, предвоенному, ушедшему. И все же унизительная мысль о смехотворной ревности в его возрасте и одновременно то, что Мария знала заранее о приезде Ильи в Москву и сообщила о дне приезда Раисе Михайловне, ничего не сказав ему, коготком царапало его душу, хотя он и не хотел думать об этом.

— Ты, наверное, знаешь, Маша, что приехал Илья, — сказал Васильев, не глядя ей в лицо, чтобы не увидеть неестественного удивления.

— Приехал Илья? Да, я знаю, — ответила она вскользь, бросила книгу на кресло и начала ходить по комнате, крестообразно обняв себя за плечи. Илья, ты говоришь — Илья… Почему ты заговорил об Илье? При чем тут Илья?.. Ну, где она может быть? Скажи мне, пожалуйста, где? Если они заехали к своему режиссеру, то что они могут делать до двух часов ночи? А если она не у режиссера, то где она? Где? Где? Как его фамилия? Как же его? Любарев? Никонов? Нет, нет! Ах, вспомнила — кажется, Тихомиров! Да, да, Тихомиров… — Она покусала губы, взглядывая вокруг в поиске ускользающего имени, и повторила: — Да, да, кажется, Николай Степанович Тихомиров. Я помню, она называла его имя. У нас должен быть его телефон, должен быть!..

В коридоре она выдернула из-под наваленных на тумбочке писем и разных счетов телефонную книжку и принялась быстро листать ее, роняя пепел с сигареты. Васильев подошел сзади, увидел в зеркале ее сосредоточенно наклоненное лицо, жалкое и родное в каждой морщинке, опять с горечью подумал, что все в этом мире висит на волоске, и внезапная спазма перехватила его голос:

— Разреши, я позвоню, мне будет удобней.

— Только… только бы с ней все обошлось… Ты нашел его телефон?

— Успокойся, Маша.

Он нашел записанный почерком Виктории телефон Николая Степановича Тихомирова, набрал номер, и торопливое вращение диска громко прожужжало в безмолвии коридора, как сигнал зыбкой надежды. Но трубку никто не снимал, и гудки, длинные, безответно-однообразные, доходили из затаенной пустыни чужой квартиры. Трубку не сняли и после того, как он в третий и четвертый раз набрал номер. Неизвестная квартира на другом конце города по-прежнему молчала. И когда Васильев отыскивал номер, звонил, ждал ответа, то ежеминутно наталкивался в зеркале на глаза Марии, мрачно-серые, замершие, и он пытался успокоить ее взглядом, испытывая растущее беспокойство и от тревожного оцепенения в ее глазах, и от пустынного, повсюду зажженного электрического света в квартире, и от сиротливых гудков в трубке, как бы из небытия возникающих и в небытие пунктирами утекающих — в непроглядную бездну ночной Москвы, где могло случиться всякое… Он не хотел верить в это ночное и темное, но когда представил гибкую, лебединую тонкость дочери, хрупкую беспомощность ее шеи и плеч, чересчур длинных ног, малоразвитой груди, всегда вызывавших в нем пронзительную жалость, когда представил ее приглашающую улыбку, плавный голос: «Здравствуй, па-а!» — он почувствовал уже не беспокойство, а леденящее шевеление страха под ложечкой, и сразу же все стало ничтожным, кроме этого чувства.

— Послушай, Мария, — сказал Васильев, не снимая руки с телефонной трубки. — Есть еще один беспечный человек, у которого она может быть. Это твой чудный дядя — Эдуард Аркадьевич. Его монологи бывают беспредельными. И уклониться от них не так-то просто…

Она зябко передернула плечами.

— С половины первого ночи я начала обзванивать всех. Звонила и Эдуарду, и твоему Лопатину, и этому балбесу Светозарову. Не поверишь, балбес оказался дома, смотрел какой-то хоккей и уверил меня, что Вику сегодня не видел. Какое бессилие, какое ужасающее бессилие!..

— Маша, давай посидим и спокойно подумаем, — сказал строго Васильев. Где бы Виктория ни была, нам остается одно — ждать.

— Ты говоришь — ждать? — повторила она и вдруг сказала с самоказнящей насмешливостью: — У тебя нет такого ощущения, что в этой гостиной я уже два года жду свою дочь?

— Что ты хочешь этим сказать, Маша?

В гостиной зашипели часы, стукнул молоточек, и вместе с нарастающим шипением упал густым, органным басом отрезанный удар, отдаваясь тягучим гулом в коридоре и комнатах. Бой смолк, и снова ровно и одиноко отстукивал в тишине старый «Павел Буре». И в этих отсчетах безразличных ко всему секунд глубокой ночи на мгновение встал перед глазами Васильева утонувший в мартовской тьме их дом с тревожно-яркими, пронзающими темноту тремя окнами, за которыми неудержимо утекало необлегчающее время.

«Вероятно, мы были бы повально счастливы, если бы наши чувства были выше времени, — подумал некстати Васильев. — И спасение приходило бы в лазурных снах».

— Наверное, наша дочь взрослая девица, влюблена в какого-нибудь парня и, конечно, между ними все может быть, как бывает в молодости, — сказал Васильев, совсем не желая этого «все может быть», но стараясь успокоить Марию. — Представь, что двое молодых влюбленных людей забыли обо всем на свете, телефона в квартире нет, к автомату бежать не хочется. Так, Маша, может быть?

— Ты… ничего не знаешь! — ответила Мария шепотом. — Ничего розным счетом не знаешь… Ты не знаешь, как два года назад я вот так же ждала ее до утра…

Она стояла, зажмурясь, подставив лицо невидимому ему ужасу, вспоминая только то, свое, неотстранимое, что он еще не мог знать и предположить, — и страх, смешанный с любовью к каждой черточке в ее лице, сжал его знакомым ознобом.

— Что я не знаю, Маша? — спросил он. — Что ты скрываешь от меня?

— Я не хотела…

Она села в кресло около торшера, ненужно положила ту же английскую книгу на колено, не к месту открывшееся полой халата своей белой округлостью и полнотой, и молча клонила голову к страницам, и он увидел ее опущенные ресницы, набухшие от слез.

— Может быть, ничего не нужно мне говорить, Маша? — сказал он, намереваясь смягчить напряжение, чувствуя, как жалость к ней охватывала его зеленой колючей тьмой. — О чем ты?

— Я не хотела тебе рассказывать, — заговорила Мария носовым голосом и вытерла две расплывшиеся капли, упавшие на страницу. — Мужчине и отцу этого не надо знать. Ты помнишь болезнь Виктории? — Она не выдержала, слезы замелькали по ее щекам, и, жалобно отворачиваясь, она в тихой обессиленности сказала: — Конечно, ты всего ужасного не знаешь…

Нет, он не знал всего, что случилось два года назад, знал только, что болезнь дочери началась довольно-таки загадочно после поездки за город, в какую-то Грибановку. Это было дачное место под Москвой, где у одного из студентов собиралась после окончания экзаменов компания первокурсников. Виктория вернулась домой на рассвете (в ту ночь Васильев работал у себя в мастерской), а когда ранним утром позвонила Мария и он, пораженный ее замороженным голосом, приехал немедля на квартиру, она, задушенно всхлипывая, припала виском к его груди, прошептала: «Не надо к Вике заходить сейчас…» — и по ее шепоту, по тишине, по запаху лекарств он понял, что произошло что-то серьезное, опасное, так молниеносно изменившее все в доме. Потом она ушла в комнату дочери, он же сидел у двери, сосал незажженную сигарету и слушал, как за стеной прерывисто плакала, звала Марию, вскрикивала в забытьи Виктория, улавливая отдельные слова, бессвязные фразы, ее бред, ее мольбу, обращенную к какому-то шоферу такси, к каким-то парням, готовым к убийству, к какому-то милиционеру, который не хотел ничего предпринимать, и эти повторяющиеся вскрики, неутешные рыдания его восемнадцатилетней дочери отдавались в нем ударами боли. И была непонятность того ужасающего, что случилось с ней вчера за городом. А Мария неумело лгала ему, сбивчиво говорила о неких психических женских особенностях возраста, чего мужчине, по ее словам, объяснять не полагалось, наняла ночную сиделку, бывшую медицинскую сестру, взяла отпуск и сама целый месяц не отходила от Виктории, осунулась, подурнела, перестала улыбаться, а по вечерам чутко сидела с книгой у торшера, прислушиваясь к шорохам в комнате Виктории, вздрагивала от малейшего звука за стеной, и он думал с неисчезающей тревогой: «Что они скрывают от меня? И ради чего?»

Васильев увидел дочь через восемь дней, когда июньским утром его впустили наконец в ее комнату, проветренную, наполненную солнцем (везде стоял свежий летний тополиный запах), увидел на снежно-белой подушке такое же белое истонченное лицо дочери с черным, спекшимся, искусанным ртом, с осиненными глазами, ставшими такими огромными, иконописными, испускавшими такой печальный беззащитный свет смертельно раненного животного, что его стиснул малярийный озноб, и, боясь показать ей это, выговорил фальшиво-бодро:

— Здравствуй, моя дочь, как ты чувствуешь себя, милая?

Она повернула голову, посмотрела на него и в первую секунду попыталась даже улыбнуться ему своими огромными глазами. Он наклонился, чтобы поцеловать ее, и тоже улыбнулся, но лицо Виктории вдруг задрожало, скривилось, капли одна за другой покатились по ее искривленным запекшимся губам, и, выпрастывая из-под простыни руки, она вся рванулась к нему, обнимая, плача, крича, ударяясь лбом о его шею, умоляя его:

— Па-па! Миленький… помоги мне! Помоги мне, па-па!..

И, прижимая ее, теплую, дрожащую, беспомощную, успокоительным родственным объятием и ощутив ее тонкие несильные позвонки на спине, он внезапно испытал такое отчаяние у зыбкой грани между жизнью и смертью близкого, дорогого, просящего помощи существа, что ни слова выговорить не сумел, лишь чувствовал, как мокрые родные щеки терлись о его подбородок, и она порывисто повторяла, судорожно икая:

— Папа, миленький, помоги мне, я не могу, не хочу… видеть людей!.. Я не хочу их больше видеть!..

— Что с тобой, Вика? Что с тобой, милая?

— Я не могу, не могу, папа, тебе рассказать, не могу, не могу, не могу!..

Потом слова дочери преследовали Васильева, не давали покоя ему, повторяясь все с одной и той же интонацией, с той же мольбой, надеждой и неистовой жалобой, и познанная им отцовская мука была тем непереносимее, что Виктория инстинктивно искала его защиты, а он бессилен был ей помочь.

И сейчас, вспомнив свое состояние неразрешенной бессильной жалости, обвившиеся вокруг его шеи доверчивые руки дочери, ее рыдающий вскрик: «Папа, миленький, помоги!» — он подумал, что то, потрясшее его, не кончилось у Виктории, что Мария связывала тяжкое нездоровье дочери с ее сегодняшним ночным отсутствием — и, чтобы разжать железную петельку в горле, он спросил:

— Что было тогда с Викторией?

Она посмотрела на него снизу вверх, и он точно прикоснулся к влажному осторожному свету.

— Нужно ли тебе знать, Владимир?

— Решай сама, Маша. Наверное, нужно.

— Об этом страшно говорить, — помолчав, сказала она и задержала на его лице глаза, напряженные, потемневшие, за которыми все обрывалось. — О господи, надо же было ей тогда запоздать и не поехать со всеми к этому своему однокурснику! Она слезла с электрички и в темноте заблудилась в сосновой роще, отыскивая эту ужасную Грибановку. Но самое чудовищное было то, что ей встретились два местных парня с велосипедами, приятели однокурсника, и, представь, со смехом и шуточками взялись проводить до той улицы, где была дача, которую она искала… Она думала, что пришло спасение, а эти рыцари с велосипедами затащили бедную девочку в какой-то заброшенный сарай, зажали ей рот, угрожали ножом, распяли на грязной соломе… — с омерзением выговорила Мария, отворачиваясь. — Ты можешь представить, что она вынесла, что она вытерпела, какую подлость, какую грязь! Кто-то проходил по дороге мимо, и ей удалось закричать, вырваться, исцарапать рожи этим велосипедистам, и они оставили ее…

Мария швырнула книгу на журнальный столик, ее лицо, измененное судорогой, источало гадливое отвращение, было болезненным, исстрадавшимся.

— И мерзко было потом, когда Виктория выбралась из страшного сарая, дошла до электрички. На платформе оказался постовой милиционер, и она, истерзанная, ты можешь представить, стала говорить, объяснять, что на нее напали, а он ясно видел ее разорванную кофточку и твердил одну и ту же несусветную глупость, что, мол, джинсы носите, водку пьете, потому и драки учиняете. Понимаешь, драки учиняете! Этих «рыцарей» с велосипедами нетрудно было найти, но… «Но» заключалось в том, что этого не хотела сама Виктория. Представь одно только унизительное обследование врачей. При воспоминании о Грибановке ее охватывал ужас, какая-то лихорадочная дрожь, ее даже начинало тошнить…

Васильев, раздернув шторы, стоял у окна, не отвечая Марии, глядя на синеющие снежные крыши. Дуло от стекла студеным воздухом, а лоб его был овлажнен горячей испариной, и ясно виделось ему то детское отчаяние, переполненные слезами глаза дочери, когда он обнимал ее, судорожно икающую от рыданий, потрясенный птичьей хрупкостью ее позвонков под пижамой и тем, как она просила его: «Папа, миленький, помоги мне…»

Раз в прошлом году, поздним сентябрьским вечером, на даче, Виктории захотелось яблок, и они оба вышли в сад, осенний, холодный. Возле забора в верхушках берез не по-летнему шумел, сыпал листьями ветер, крупные звезды выстроились несметной силой над черной крышей дачи, и меж угольных елей проступал высоким белым поясом Орион. В потемках Васильев тряс стволы яблонь, включал карманный фонарик, нащупывая лучом в траве круглые бока антоновок, и Виктория, шурша корзиной, собирала их, радуясь этому вечернему приключению: «Смотри, па, какой огромный дурачище, лежит и притаился!» Последние яблоки падали на землю с крепким сочным стуком, а когда внесли полную корзину в дом и высыпали антоновки на стол террасы, везде разнесся ночной холодок ветра, и будто чистота прозрачного речного льда, первозданная свежесть исходила от Виктории, от ярких, приглашающих к искренности и веселому пиршеству ее широких серо-синих глаз. И успокоенно он подумал, что Вика полностью оправилась после болезни и вернулась к ней прежнее ощущение жизни. Но через полчаса, поднявшись на мансарду, в мастерскую, он увидел, что свет наверху погашен, в огромных, во всю стену, окнах стояла чернота ночи с пылающими созвездиями, а Виктория лежала под окном на тахте и плакала глухо, тихо, и глаза с блеском слез посмотрели ему в глаза умоляюще-испуганно, когда он наклонился к ней, спросил, что случилось. «Нет, ничего, свет, пожалуйста, не зажигай», — ожесточенно ответила она и села на тахте, стала грызть яблоко, всхлипывая по-детски носом, больше не сказав ничего.

«Папа, миленький, я не могу, не хочу видеть людей!..» — опять вспомнил он ее слова безысходного отчаяния в дни болезни и, заставляя себя не поворачиваться от окна к Марии, услышал, как она подошла осторожно сзади, приникла головой к его плечу, спросила шепотом:

— Почему ты молчишь?

— Ни ты, ни я не помогли ей. Единственное, что я могу сказать, проговорил он с резким сожалением, словно не хотел сейчас прикосновения Марии.

Она отстранилась.

— Но — как?.. Володя, ты привык и не замечаешь, как любит тебя Виктория. Ей было бы невыносимо, если бы она узнала о нашем разговоре… Она хотела бы остаться прежней в твоих глазах, — сказала Мария и погладила его плечо с насильной нежностью. — Я даже уверена, что она тебя любит гораздо больше меня. Но, кажется, ты в чем-то меня упрекаешь?

— Ни в чем.

— С нами происходит что-то нехорошее.

— Просто ты стала нас меньше любить, — проговорил он, еще не сознавая, зачем сказал эту фразу, и мимо отстранившейся Марии прошел в коридор, из конца в конец оголенно залитый электричеством, с большим, пусто отблескивающим зеркалом, с бессмысленным телефоном, оделся быстро и, откидывая цепочку, приостановился, настигнутый ее жалким окликом:

— Володя, куда?

— Я буду ждать Викторию около дома, — ответил он и вышел на лестничную площадку к лифту.

Ему во что бы то ни стало надо было глотнуть освежающего воздуха и расслабить в себе сжатую пружину удушья. Выйдя из подъезда, он сдвинул меховую шапку с еще влажного лба, расстегнул на груди пуговицы — сырость ночи обмыла его сквозь свитер, и стало немного легче.

А вверху гудело, грохотало по крышам, накатывало волнами, вязко плескалось во тьме, шумело где-то за домами море, порывами хлопала и разрывалась в клочья намокшая парусина, и из-за угла дома набрасывался ветер, забивая дыхание.

Васильев шел по хрумкающему ледку, а впереди над сучьями тополей месяц то появлялся в светлеющей глубине проруби, то мчался, нырял в сизом дыму. В воздухе всюду пахло мартом, в пахучей, набухшей темноте улицы волновались деревья. Их морской гул вместе с гудением проводов проносился тугими потоками, перехлестывал крыши, и, подточенный южным ветром, талый снег срывался с карнизов, обвально гремел в водосточных трубах.

«Уже весна?.. И я не заметил, как она пришла. Еще позавчера был февраль… — думал Васильев, вдыхая сладкую влагу мартовской ночи, удивляясь скоротечности и не радуясь весне, всегда вызывавшей у него в дни молодости возможность и ожидание неутраченной надежды. — Что со мной происходит в последнее время? Я нездоров. Или я заболеваю какой-то мучительной болезнью. Я чувствую себя виноватым перед всеми — перед Машей, перед Викторией, перед Ильей… И это похоже на боль… Но в чем моя вина? В том, что мы вовремя не можем помочь друг другу? Но Виктория хотела и не хотела помощи».

И, оглушенный шумом деревьев, глухим плеском в водостоках, он кругами ходил вблизи дома, по краю бульвара, мимо перезимовавших машин, которые уже вытаяли из сугробов под деревьями, показав горбатые спины, голубовато отливающие под месяцем.

«Где сейчас может быть Виктория?»

Стояла непроницаемая предрассветная пора ночи. Ни единого прохожего не было на окрестных улицах, нигде не светилось ни одного окна. И острый внутренний холод стал вонзаться в него, и, подняв пропитанный насквозь влагой воротник, Васильев замерзал в дурном предчувствии настигающего, неотвратимого, жестокого, как напоминание и предупреждение о том, что рано или поздно надо расплачиваться за пятнадцать лет спокойной работы, за эти так называемые успехи, признание, покупки музеями его картин, поездки за границу с выставками — не слишком ли он был занят самим собою в эти удачливые годы?..

Внезапно он очнулся и поднял голову от звука мотора, от волгло плещущего шума колес по проталинам, от хруста ледяной крошки. В конце неосвещенного проулка вспыхнули фары, лучи их протянулись по лужам, по продавленным в буром снегу колеям, высветили отчетливо забрызганную ограду, отсыревшие стволы тополей, — и машина, обдав масляной теплотой мотора, затормозила напротив угла дома, фары, обляпанные грязью, погасли.

Он различил, что это такси, однако зеленый огонек не загорался, никто не выходил из машины, за ее стеклами было непроглядно черно. Но тут Васильев почувствовал такую рвущуюся легкость в груди и такую неимоверную тяжесть в ногах, что привалился спиной к водосточной трубе, внутри которой картаво бормотала, звенела вода, вдохнул несколько раз воздух, чтобы успокоить бег сердца.

Нет, он не увидел Викторию, не услышал ее голоса, но в этой единственной появившейся из ночных улиц машине и в том, что в проулке она зажгла и погасила фары, выискивая удобное место для остановки, и в том, что она затормозила вблизи угла их дома, было неопровержимое присутствие в ней Виктории, и он, не сомневаясь, пошел к машине с еще работающим мотором, и тотчас открылась задняя дверца.

— Папа, миленький, ты? Ты встречаешь меня?

— Я тебя жду…

Виктория, в меховой шапке, в длинной дубленке, отороченной мехом, вылезла из машины и, тонкая, выпрямилась перед ним, и это была реальность: ее всматривающиеся с улыбкой глаза, прохладное прикосновение родственных губ к его щеке и запах вина, который он ощутил упреждением опасности, и ее нежный молодой гибкий голос без малейшего оттенка вины, перевитый легким, свободным непринуждением:

— Папа, я не знала, что я заставлю тебя ждать так поздно… Но я не одна. Меня провожают, и совершенно не нужно было беспокоиться. Илья Петрович, что вы застеснялись и не покажетесь папе? — с нарочитой веселостью сказала она в открытую дверцу, безобидно забавляясь тем, что непредвиденно создавало любопытное положение.

«Илья Петрович? Илья? Каким образом? Как они встретились? Где?»

С улыбкой невинного интереса Виктория посмотрела на отца, он понял, что она ожидала его удивленного или неприязненного выражения, Васильев же только нахмурился, увидев, как через меру неторопливо выбрался из машины Илья в своем коротком пальто, мягкой фетровой шляпе, и забелело худое лицо в тени ее полей.

— Добрый вечер… вернее, доброй ночи, Владимир! — проговорил Илья излишне чеканным серьезным голосом, нисколько не склонный ни к шутке, ни к оправданию… — Признаюсь, не предполагал встретить тебя. Но уж если встретил… прими свою сказочную дочь в целости и сохранности!

— Не слишком ли, Илья, черт возьми! — не сдержался Васильев. — Как прикажешь все это понимать?

Илья снял шляпу, несколько изысканно поклонился Виктории, затем Васильеву, ответил тоном непоколебимой правоты:

— Прошу тебя, поговори с дочерью, она объяснит абсолютно все. Спокойной ночи. Я сегодня нарушил все свои режимы и должен ехать в отель. Сегодня я смертельно устал. Разреши, Владимир, позвонить тебе утром? Я уезжаю послезавтра.

Он влез в такси, захлопнул дверцу с металлическим щелчком, громко отдавшимся в узком проулке, машина тронулась, влажно зашуршала шинами по проталинам, свернула в сторону центра вдоль трамвайной линии.

— Виктория, — начал Васильев сдержанно, зная, что смысла нет высказывать сейчас удивление, досаду или недовольство. — Ты взрослый человек и понимаешь, что делаешь. Мне позвонила мама в мастерскую в половине второго, и мы ждем тебя три часа. Посмотри — без десяти пять…

— Па, ты плохо меня ругаешь, — сказала Виктория и взяла его под руку. Может, ты меня любишь и не умеешь ругать…

Они вошли во двор, и здесь он невольно взглянул вверх, на светящиеся окна на восьмом этаже, где над крышей мелькал посреди дымных фиолетовых туч зеркальный месяц и высоко переплескивалось близкое море марта. Сверху несло в лицо теплой сыростью, мелкими каплями, пахнущими намокшей корой осины весенним запахом ночи. Виктория перехватила внимание отца на окнах, задумчиво наморщила переносицу и мягко извлекла невесомую кисть из-под его руки.

— Па, — сказала она просящим голосом, — давай покурим и погуляем вместе немного. Я не хочу домой… Я хочу с тобой поговорить. Ты согласен, па?

Он кивнул, готовый согласиться на все и вместе испугавшись ее доверительного тона, ее искренности.

— Только позвони маме. И скажи, что все в порядке и мы с тобой около дома. Пошли к автомату. У тебя есть две копейки?

В автоматной будке она покопалась в сумочке, доставая монету, и когда заговорила с Марией, он подумал, что вот сейчас наконец ослабло в душе что-то натянутое до предела, и состояние, близкое облегчению, коснулось его в эту секунду.

«Надолго ли?» — подумал он, увидев, что она закуривала, выйдя из будочки, не стесняясь его. — Но как… почему она приехала с Ильей?»

— Па, я знаю, тебе неприятно, когда я курю, — заговорила она своим гибким голосом и взглянула с озорной нежностью, снова просунула кисть ему под руку. — Но ты меня любишь и простишь. Тем более отучиваться поздно…

Они миновали двор и пошли по обочине бульвара, сквозного, скребущего на ветру ветвями в пустынном уличном коридоре.

— Пожалуй, дочь, от моего прощения или непрощения уже почти ничего не зависит, — сказал притворно-спокойно Васильев. — В твои годы я командовал батареей и в чем-то был самостоятельным парнем. Может, я ошибаюсь, но, по-моему, ты стала тоже принимать самостоятельные решения… не советуясь ни с матерью, ни со мной.

— Откуда ты знаешь, папа?

— Что?

— Что я приняла самостоятельное решение.

Легким и требовательным нажимом кисти она заставила его остановиться, потянула за локоть к себе, и ее недавно улыбавшееся лицо обрело строгое, недоверчивое выражение человека, готового ни с чем не соглашаться.

— Откуда ты знаешь, папа, что я приняла решение?

— Какое решение? — спросил Васильев озадаченно.

Она опустила голову, вторичным нажимом кисти повлекла его за собой и, выбирая сапожками нерастаявшие бугорки звучно хрустящего льда, пошла рядом.

— Как странно, папа! — сказала она с сердитым осуждением. — Почему ты не спрашиваешь об Илье Петровиче? Ты ведь удивлен, правда?

— Ну что я должен спрашивать — как вы встретились? Я догадываюсь…

— Нет, ни о чем ты не догадываешься.

— Хорошо, пусть так. Что ты хотела мне сказать, Вика?

Она затянулась сигаретой, отвернула лицо и нежными вытянутыми губами выдохнула дым в сторону.

— Па, не сердись, когда я заходила к тебе в мастерскую, то схитрила немножко. Я тогда не сказала, что приедет твой друг Илья Петрович, хотя знала, что приедет. И мама знала. Ты понимаешь меня, па?

— Не понимаю, но… я слушаю, Вика.

— После вашей поездки в Италию маме как-то взгрустнулось, и она показала мне в альбоме фотокарточку Ильи Петровича и твою. Где-то вы там стоите около турника на фоне какого-то сарайчика, какой-то голубятни… Два довоенных мальчика, два мускулистых Аполлона, просто прелесть. Таких сейчас и в помине нет. Илья Петрович был, конечно, до войны неотразим. Па, скажи откровенно: в те времена он был кумиром мамы, да?

— Возможно, это было, Вика.

— Не выдавай меня, но после вашей поездки мама стала получать письма от него из Италии и скрывала их от тебя. Скажи, ты ревновал когда-нибудь маму к нему? Хоть раз?

— Мы были друзьями, и я верил Илье Петровичу, — сказал Васильев искренне, чтобы не отпугнуть Викторию уклончивой двусмысленностью. — Я не хотел ревновать, но ревновал все же. Я любил маму без памяти…

— Мне давно известно, что ты любишь маму гораздо больше, чем меня. Ты однолюб, па.

— Я люблю вас обеих, Виктория.

Она засмеялась вынужденно:

— Но ты не имеешь права не любить своего ребенка.

— В таком случае у меня два ребенка.

— Слушай, папа, что я тебе скажу, — заговорила Виктория, доверительно пожимая его локоть. — Когда я увидела последнее письмо Ильи Петровича в бумагах у мамы, я не выдержала и прочитала — видишь, какая я дрянь ужасная? Он написал маме, что приезжает двадцать шестого и заказал номер в гостинице «Метрополь». Слушай, па, как получилось… Я очень хотела увидеть его, твоего старого друга и бывшего маминого кумира, неотразимого Аполлона на той фотокарточке. Было чертовски любопытно узнать телефон, позвонить ему в номер из вестибюля «Метрополя» и увидеть, как он на лестнице вытаращил на меня глаза: «Как? Вы дочь Марии? Поразительно! Не может быть! Впрочем, очень похожа, настоящая юная Маша!» Вот так и случилось, а потом было забавно слышать, как он два раза оговорился — назвал меня Машей. Знаешь, мне было интересно с ним: в нем есть трагизм и горечь какая-то…

— Но для чего тебе это, Вика, милая? — едва не застонал Васильев, страшась ее прозрачной, наивной чистоты, ее неосторожных поступков, этой незащищенной, пугающей доверчивости дочери, и хрипло договорил: — Не будь это Илья Петрович, тебя можно было понять не так, как надо.

Виктория пренебрежительно свистнула.

— Папа, только не надо о дурацком благоразумии! Ведь это ложь, лицемерие, трусость и черт знает что такое! Боже, сколько в мире ложных спасательных кругов! Для кого они? — с вызовом сказала Виктория, поперхнулась сигарным дымом, и получился тонкий звук, похожий на детское всхлипывание, кольнувшее болью Васильева. — Нет, папа, все зависит от нас самих! — овладела собой Виктория, сердито бросила под ноги сигарету, продолжала брезгливым тоном: — Знаешь, кто создает ад на земле? Не природа и никакая не темная сила. Нет, папа, сам человек великий творец земного ада. Эту фразу стоит запомнить, она не лжет, как многие другие.

— Кто так сказал, дочь? Из какой пьесы?

— Не преувеличивай мудрость наших драматургов. Это сказал Илья Петрович… Послушай, па, и не удивляйся тому, что я тебе скажу, проговорила Виктория, отпустила его локоть, плавно переступила сапожками проталину и, постукивая каблуками по ломким стеклянным закраинам луж, где раскалывалось и отблескивало скольжение месяца, отошла шагов на десять вперед, потом повернулась, высокая в своей узкой дубленке, сказала издали необычно звонким, как отточенное лезвие, голосом: — Па, я, наверно, поеду в Италию! Он приглашает, и я решила.

— Он приглашает в Италию? — выговорил, обмирая, Васильев. — Приглашает? Когда? Зачем?

— Он пришлет приглашение, папа, и я поеду. Не знаю, на какой срок: на месяц, на год, на пять лет — не знаю. Только не надо разговоров о благоразумии. Иначе мы поссоримся. И не говори, что вы против потому, что любите меня, — это запрещенный прием. Знаю, на всем белом свете вы только двое меня любите. Но что же, па, делать? Я решила… и гадко отступать, трусить.

И он увидел на ее лице безмерное презрение к возможной трусости и возможному отступлению.

— Подумай об одном, Вика, — проговорил он не сразу, в мучительной попытке найти точный смысл возражения. — Ты убьешь маму. Мы не имеем права быть беспощадными друг к другу.

— Меня уже убили, папа, — сказала она почти весело и так безнадежно развела руками, как бы подставляя себя гибельному року, что он не выдержал, захлестнутый любовью, бессильной жалостью отцовского чувства, ощутив отчаянное, детское, слабое в ней, обнял и поцеловал ее в прохладный родной лоб.

— Вика, моя Вика…

— Не надо, папа, а то я заплачу, — выговорила Виктория шепотом и не уткнулась головой ему в грудь, а отстранилась, не принимая помощи, быстро пошла к дому под морским шумом тополей на бульваре.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В десятом часу вечера после долгих, требовательных звонков и стука в дверь Васильев отщелкнул замок, и в мастерскую поспешно вошел Олег Евгеньевич Колицын, поставил в передней портфель под вешалку и, не здороваясь, распахивая шубу, проговорил запальчиво:

— Не поражайся, Васильев, я сегодня ворвался к тебе не с дипломатическим визитом! Спасибо, коллега, спасибо за твою надменность, великий мастер. Спасибо за то, что ты меня в шею выгнал, как сопливого мальчишку, в присутствии иностранца, именно — взашей выгнал из мастерской этакую мелкую назойливую бездарь, которая втирается тебе в закадычные друзья! За что, спрашивается, ты меня оскорбил? Я всей душой к тебе, а ты? За что?..

Был Колицын неумеренно возбужден, говорил раздерганно, его треугольные мутно-красные глаза смотрели со злой растерянностью, и Васильев, сожалея уже о проявленной им несдержанности в день приезда Ильи, не желая ничего обострять (у него не хватило бы душевных сил для напрасного объяснения с Колицыным), сказал примирительно:

— Во-первых, здравствуй. Во-вторых… если я вел себя как-то по-глупому, то прошу у тебя прощения, Олег Евгеньевич. Раздевайся, пожалуйста.

— Разденусь, даже если ты не пригласишь! Но з-занятно, все занятно у тебя, Володя!.. Я тебя по имени, ты меня — по отчеству. Вон как! Как будто мы знакомы только по официальной линии! Что ты хочешь подчеркнуть этим? Нашу несовместимость? Пропасть между талантом и посредственностью?

— Так уважительно принято на Руси, — кисло возразил Васильев, стыдясь вспоминать собственную бесцеремонность, и спросил: — Ты встречал кого-то сегодня?

— Ошибаешься! Никого! Никого я не встречал, не провожал, не ласкал комплиментами! — заговорил Колицын накаленно, кидая шубу на кресло. Сегодня я принадлежал не известному тебе чиновнику Колицыну, а только себе… своему «я». Без кельтов, гуннов и янки — и не было ни коктейлей, ни джина с тоником! Я счастлив сегодня, Васильев! А был у меня в мастерской один мой старый приятель, и я показывал ему… Мы смотрели мои вещи с утра, я показал ему все! Мне хотелось показать все свои работы: он был потрясен… Не вам же, гениям, ха-ха… Не вам всю славу мира, а как в той песенке «цыплята тоже хочут жить!» Так снизойди, снизойди! — закричал Колицын и схватил влажной рукой за руку Васильева, с цепкой силой притянул его. — Ты должен, ты сейчас должен поехать в мою мастерскую, немедленно! Одевайся, ты у меня не был никогда! Не был! Никогда, никогда! Раз в жизни, единственный раз ты можешь заставить себя ради институтского товарища пожертвовать двумя часами? В мастерской ты не видел ни одной моей вещи! Я для тебя персона чиновничья в нашей живописи! Поедем, Володя, поедем на Масловку!

— Сейчас?..

И Васильев зашагал по мастерской, представляя, какая это может быть нечеловеческая мука — ехать к ночи на Масловку смотреть работы с перевозбужденным Колицыным, выслушивать его неупрятанные, неперемолотые обиды и упреки, говорить что-то о цвете, о композиции, хвалить, фальшивить это было бы нещадным убийством времени, тратой нервных клеток, напрасным самоугнетением, на что недоставало духу решиться, но он сказал миролюбиво:

— К сожалению, ты слегка разгорячен, а я — в монашеской ясности перед сном. Я встаю в шесть, Олег.

— Брезгуешь мной? — желчно выговорил Колицын и зашагал рядом с Васильевым по мастерской, ероша, теребя длинные, серой седины волосы. Не-ет, мы поедем, поедем ко мне, Васильев! Ты не откажешься, не побрезгуешь! Я к тебе прямо из своей мастерской! Я за тобой приехал, за тобой! Я с этой целью приехал!..

Никогда за многие годы Колицын не проявлялся в возбуждении до такой степени, вдруг утратив внушительную внешность, солидную улыбку приветливого лица, победоносно-утверждающую походку, и каким не видел его Васильев раньше, и грубой вязки свитер его, видимо, надеваемый для работы, был продран на локтях, испачкан краской, неаккуратно заправлен в затерханные джинсы, глаза, налитые кровью, воспаленно-набрякшие, бегали по картинам, повернутым к стене, то и дело натыкаясь на закрытый материей мольберт, который, должно быть, будоражил его любопытство.

— Значит, не поедешь? Значит, пренебрегаешь? — проговорил он осекающимся голосом и, пошатываясь, вывалился в переднюю и внес оттуда объемистый портфель, увесисто стукнул им в стол, спешаще расстегивая никелированные замочки. — Ладно. Утремся. Ладно. Стукнулись мордой о скалу высокомерия — и утираемся, утираемся! Тогда что ж, Володя, снизойди посмотреть хоть это… Взгляни хоть на эти вещички. Я никогда тебе своих работ не показывал и не просил… Да, вот три вещи, они мне дороги, посмотри, посмотри!

Он трясущимися руками достал из портфеля тщательно обернутые фланелевой тряпкой три работы маслом, каждая размером в тетрадный лист, аккуратно разложил их на столе и потом зашел сзади Васильева, задышал шумно за его плечом. Кислый посторонний запах винного перегара раздражающе дошел до Васильева, он нахмурился, глядя на картины, и Колицын выговорил затрудненно:

— Что? Что? Не нравится?

И Колицын задрожал за его спиной, как в ожидании смертного приговора, задевая коленом о ножку стола, и его нервное сопящее дыхание, кислота винного перегара и дрожащее прикосновение ноги, качающей стол, внезапно потрясли Васильева ожиданием и робостью этого благополучного в жизни человека, которому, к сожалению, надеяться в искусстве было не на что. Ранние, студенческие работы Колицына, его пейзажи, его натюрморты, насколько помнил Васильев, хотя и были не вполне самостоятельны, но выступала в них свежесть молодости, солнечный свет, лежала зеленая пестрая тень летнего дня, и тогда о нем кто-то из мэтров сказал: «Себя, себя погрубее искать надо, а не глаз импрессионистов в себе, и, может быть, толк будет». Эти ободряющие слова, ставшие известными всему курсу, вскоре забылись, но толк был, и Колицын успешно окончил институт, чуть позже его пригласили преподавать, затем избирали на разные общественные должности, — искал ли он себя в эти годы, обремененный чинами, заботами, работой в иностранной комиссии, коктейлями, аэродромами, совещаниями? Он редко участвовал в выставках. Кто здесь был виноват?

— Ты уверен — тут твое лучшее? — спросил Васильев, призывая на помощь смягченные, неповоротливые участливые фразы. — Почему, Олег, именно эти три работы ты показываешь мне?

— Я прошу… Я хочу знать твою оценку. Только честно, честно! То, что думаешь… Я посоветовался. Мой приятель… тот, что был у меня, порекомендовал показать тебе эти три вещи. Он в восторге, ты извини, он в восторге.

— Он в восторге, черт его дери, он в восторге, — повторил неопределенным распевом Васильев, рассматривая картину, где в старательных подробностях был написан интерьер затопленной солнцем мастерской — круглый деревянный столик в углу с пепельницей, заваленной чадящими окурками. — Ну, если честно, Олег, то и названьице ты умопомрачительное дал: автопортрет… Обскакал модернистов по всем статьям, объехал их милые прелести, деваться им некуда. А тут что? — спросил Васильев и не смог подавить неудовлетворение, увидев на второй картине хорошо выписанный угол русской печи, протянутую веревку от гвоздика до гвоздика, на которой вплотную с хоругвеобразными кальсонами и рубахами висели, сушились связанные за ушки растоптанные кирзовые сапоги. — Не понимаю подобной красоты, Олег. Подштанники в обществе с сапогами. Русский неореализм, что ли? — с хмурой иронией спросил Васильев и перевел внимание на третью картину — пейзаж с речным косогором, до единой травинки высвеченный последним лучом заката, розовеющим в камышах и воде. Прости, здесь я тоже чего-то не очень понимаю. Вроде талантливый замысел по простоте. Но в чем мысль, черт возьми? Пейзаж без мысли бессмыслен. И по манере… архаично, много красивых завитушек и подробностей на косогоре, дробится глаз, как в калейдоскопе. Да нет, не о том я, — оборвал свою речь Васильев, раздраженный собой. — Не о том, Олег. В общем, ничего, и никого ты не слушай, — Васильев махнул рукой и отошел от стола, избегая глядеть на эти обнажающие Колицына картины. — Все условно в искусстве, все субъективно, в конце концов. Мое мнение о твоих вещичках не сделает их ни лучше, ни хуже.

«Я не хочу говорить правду, — подумал Васильев, все больше мрачнея, — и я обманываю его, подкладываю соломку лжи и унижаю себя добренькой болтовней. А что она изменит, моя правда? И зачем ему она? Честолюбие? Тщеславие? Он преуспевает, прочно стоит на ногах — доктор, профессор, секретарь, преподает в институте, метр, учит студентов… И он хочет знать мое мнение?»

— Вот что мне пришло в голову, — заговорил нахмуренный Васильев. — Ты зачем-то просил меня честно сказать, хотя мое мнение никакого значения для тебя не имеет. Знаю, что одна и та же природа, одно и то же событие по-разному воспринимаются разными людьми. Наверно, в разном, Олег, прелесть жизни и искусства. Но нелепо держать в руках курицу, а воображать, что поймал жар-птицу. Не обижайся, у меня такое ощущение, что ты держал в руках курицу, но не ощипал и ее. Отпусти ты пернатую, Олег, ради бога, отпусти, пусть себе гуляет, — Васильев вздохнул необлегченно, — а сам пиши на здоровье свои книги о композиции и колористике и только студентам своей придуманной изысканностью в живописи глаз не порть. Ведь им эта красивая красивость хуже заплесневелой пастилы. Реализм — беспощадная штука…

Он говорил это и силился уйти от грубоватых слов, в то время как Колицын со скрещенными на груди руками, в позе римлянина, вызывающе откинув голову, стоял перед ним, и смертная, почти покойницкая бледность наползла на его оледенелое лицо, на его ставший восковым нос, который пугающе заострился, и, казалось, Колицын насильственными вдохами втягивал воздух, чтобы прервать глубокие накопленные рыдания. «Да он упадет сейчас», мелькнуло у Васильева, но тотчас Колицын ослепленно откачнулся назад и с выражением страдания бросился к мольберту и, сильным рывком сдирая материю с холста, с подчищенного вчера портрета режиссера Щеглова, который никак не удавался Васильеву, лихорадочно заговорил, обжигая кипящими словами злобы:

— А ты думаешь, что твои работы предел х-художества? Образец совершенства? Может, ты считаешь себя законодателем современного искусства? Может, ты думаешь, что ты единственный видишь мир цветом и мазками? Не-ет, Володенька, это умели великие, мировые мастера, недосягаемые вершины, а ты холмик, бугор по сравнению с ними! И еще… еще неизвестно, кто из нас талантливее! Неизвестно! Я плевал на твое мнение, Васильев! Плевал на твои звучные тона, на весь твой жесткий стиль, который не стоит и одной моей детали, плевал, плевал!.. Новатор дерьмовый! Любая моя неудача на голову выше всех твоих успехов! Ненавижу, ненавижу всю вашу послевоенную братию! Со всеми вашими стилями! Жесткими и мягкими! Ненавижу!..

Колицын уже кричал скандально-отвратительно, безудержно, его большая львиноподобная голова тряслась в яростном исступлении, набухшие веки сжимались и разжимались, выкатывая крупные оловянные слезы; а когда в крике его прорвались не то рыдающие нотки, не то нотки истерического смеха, Васильев, пораженный, подумал, что, должно быть, так, в припадке бессильной ненависти, люди сходят с ума, и, отвернувшись от Колицына с чувством стыда и неудобства, желал сейчас только одного — чтобы тот скорее, скорее уходил из мастерской, скорее… «Завтра с сожалением он будет вспоминать о своем безумии!»

— Гений, ты — гений! Ответь ты, великий Моцарт, скажи, скажи мне, ничтожному Сальери! — с театральным хохотом, в котором клокотали слезы, крикнул Колицын и так взбешенно ударил кулаком о кулак, что раздался костяной звук. — Поч-чему, поч-чему ты уверен, что бог дал тебе талант, а мне кукиш с маслом? Ответь, ты ответь — считаешь меня бездарью и считаешь, что я, гнусный червяк Сальери, завидую тебе, божественному Моцарту? Завидую? Так считаешь?

— Ты просил сказать правду. Я сказал полуправду и превратился в глупца, чему теперь уже не удивляюсь, — выговорил Васильев. — Поэтому прошу тебя не кричать и уйти.

— Ах ты-и… вон-он-как! Значит, второй раз выгоняешь!..

— Я вынужден попросить тебя уйти.

— Замолчи! Замолчи! О, если ты скажешь еще слово, я тебя ударю! — И Колицын в неистовстве опять стукнул кулаком о кулак, расплющивая так ненавистное, враждебное ему, и выжженная злобой пустыня его глаз, и его щеки, смоченные слезами, и эти до дрожи сжатые кулаки, ударяющие друг о друга, подтвердили Васильеву то, во что он не смог бы прежде никогда поверить, — встала между ним и Колицыным необходимая и уточнившая их взаимоотношения ясность, разъединяющая их окончательно, но он проговорил мягко:

— Я хочу попросить тебя, Олег, еще раз: уходи, пожалуйста.

— Уйду и запомню я этот вечер, на всю жизнь запомню, гений!..

Треск захлопнутой двери прозвучал выстрелом в вечернем коридоре, а Васильев, стискивая зубы, морщась, ходил из угла в угол и неуспокоенно вспоминал, как яростно плакал, истерично ударяя кулак о кулак, Колицын, как кричал он вот тут, в мастерской, корчась от самой глубокой, ничем не излечимой раны.

Он ворочался с боку на бок, и все тело его изнемогало в такой ледяной тоске, таком гибельном страхе, что он боялся громко закричать, вскочить с постели, сделать неразумное, ужасающее, и, чтобы освободиться от этого неподвластного страха тела, он пытался внушить себе, что через несколько часов настанет утро и тогда отпустит, ослабнет истерзавшая его душевная боль…

«Что же это за страшный сон снился мне?»

Сначала в небе шли два огромных вертолета, затем висели, как прямоугольные дома над церковью, выстроенной кольцевыми этажами, подобно Вавилонской башне, острием уходящей в высоту сумеречного неба. На каждом этаже горела толстая свеча, по круглым этажам ходили люди, в гигантских вертолетах тоже зловеще светились багровые огни, и там, в небе, за этими огнями, приготавливалось враждебное, убийственное. Но тут из-за ограды церкви вылетела навстречу первому вертолету цепочка странных трасс, подобно раскаленным камням, прямоугольный дом в небе взорвался, брызнул рваным пламенем, и обломки, кувыркаясь, падали над церковью, нанизывались на крест, кощунственно сотрясая острую громаду купола.

Оглядываясь на закачавшийся храм, готовый рухнуть всеми этажами, они бежали по дороге, босые, в серых рубахах с невероятно большими рукавами, каменистая дорога, раскаленная африканским солнцем, нестерпимо обжигала ноги, колючки впивались в пятки железными крючками.

Кто были они? И от кого они убегали? И кто был тот, который летел впереди, не касаясь земли ногами, над горячей, красноватой, выжженной солнцем дорогой, размахивал длинными рукавами, зигзагообразно бросался то вправо, то влево? По спине и затылку он был похож на Илью, лица же невозможно было разглядеть, но в этом не было смысла, потому что чья-то команда криком подстегивала их бег: «За мной! За мной! В сад!»

Левее дороги возникла ограда, за ней открылся сад, запахло сухой каменистой пылью. И, задыхаясь от едкого удушающего запаха, они стали карабкаться на деревья, на колючие запыленные сучья, которые иглами лезли в глаза, царапали до крови кожу. Вокруг оттягивали сучья загадочные желтые плоды в толстой жесткой кожуре, и они срывали их, с сумасшедшей торопливостью заталкивая в карманы, набивали за пазуху, мучимые голодом и долгой погоней. А погоня была где-то вблизи, в окружавшей их пустыне, и тогда Илья крикнул с соседнего дерева, упираясь оголенными ногами в раздвоенный ствол: «Вот так разгрызай!» Их надо было разгрызать, наподобие яблок, толстокожие плоды, кожура отскакивала стальным панцирем, и крошечный орешек таял во рту. По примеру Ильи он ел их жадно, утоляя голод, все время озираясь на угрожающую пустыню за садом, откуда уже вплотную надвигалась гибель… И тут внизу под деревом он увидел Марию. Она стояла юная, тоненькая, в черной, покрытой слоем пыли косынке, каких никогда не носила, лицо было бледно, брови изгибались темными полосками, огромные темно-серые глаза немо умоляли его. А он, слабея от любви и нежности, начал спеша кидать ей на землю плоды, поняв, что она упорно следовала за ним через пустыню и тоже неимоверно голодна. И в тот момент, когда под деревом появилась Мария, он понял, что они сейчас умрут. Метрах в ста позади ограды, среди знойного песка, мелькнули человеческие фигуры, двое мужчин, один в белой рубахе, широкоскулый, молодой, другой постарше, в форменной фуражке с железнодорожными молоточками на околыше, лицо человека, увиденное на миг, показалось знакомым: млечные одутловатые щеки, треугольные, львиные, в припухлых веках глаза. Кто это? Колицын? Неужели? Нет, нет! Но как он походил на Колицына! В руке этот человек крепко держал черный саквояж, где позвякивали колющие и режущие орудия, приготовленные для мучения беглецов…

Их поймали только двоих (Илью не нашли с ними) и привели к деревянному помосту в центре дышащей огненным жаром пустыни, с них сорвали одежду, и его, связанного, возвели на помост и рядом уже разложили на досках острые, леденящие кровь никелированные инструменты, чтобы терзать его, а Марию оставили внизу, под помостом, и там мучили ее, и он слышал оттуда ее стоны боли, видел, как выгибалась на песке ее нежная шея, как запрокидывалось лицо с закрытыми глазами, из которых текли слезы, и чувствовал, что у него сейчас разорвется сердце от этих рыданий Марии. И не в силах высвободиться, помочь ей, он закричал хрипящим голосом, чтобы убили его и отпустили ее… Он просил, он звал их, зная, что это единственное, чем он еще может облегчить муки ей.

И тогда человек с треугольными глазами подошел к нему и, стеклянно заглядывая в самые зрачки, стал ногой подвигать все ближе и ближе табуретку, на которой были по размеру аккуратно разложены никелированные инструменты…

— Володя, Володя, почему ты так стонешь?

Он проснулся с душным биением сердца и, очнувшись, долго смотрел в темноту, где светлела на окне штора, испытывая такое одиночество, такую разрывающую душу тоску, ощутив рядом Марию, которая ладонью робко трогала его потный лоб, что едва удержался, чтобы не прошептать, еще весь охваченный не уходившим из сознания кошмаром: «Маша, милая, почему нам стало так тяжко?» Но тоже робко он поцеловал ее запястье и сказал совсем другое, обыденное, ложно-мужественное:

— Снилось что-то запутанное. Какая-то ерунда.

— Да, ты метался, стонал. У тебя ничего не болит? Ты весь в поту. Тебе дать валидол?

— Не надо, Маша…

Она тихонько отвернулась и скоро уснула. И опять сад, погоня, помост в пустыне, и опять все повторилось, все представлялось до пронзительности реальным, и реальным был тот человек, в форменной фуражке с молоточками, пытавший сладострастно их обоих. И Васильев ворочался, заглушенно мычал в подушку, неслышно растирал сердце, а оно колотилось, с перебоями вырывалось из удушья, он боялся внезапно умереть, и эта боязнь подымала его с постели. Он вставал, не зажигая света, стараясь не разбудить Марию, пил воду на кухне, ходил взад-вперед по коридору, скрестив на груди руки, и шепотом повторял ссохшимися губами:

— Тоска. Какая тоска.

Острая, давящая пустота в груди мешала ему найти равновесие, и, отдернув занавеску, приоткрыв форточку, впускавшую холодную струю, он с тупым вниманием смотрел в окно на сереющую рассветным воздухом улицу и думал: «Да, я заболеваю. Я все чаще стал замечать в себе это…»

Потом он оделся и, осторожно защелкнув замок, спустился в пустынный двор, еще закованный предутренним морозцем.

Все это утро бредовый сон не выходил у него из головы, вставал пережитой явью, а когда он начал работать, солнечный мартовский свет несовместимо, разяще разобщил и раздробил то, что хотел на холсте соединить Васильев. Он видел внутренним зрением горячую пыль, раскаленную красную пустыню, жгучий блеск зноя, какой-то помост для казни и внизу под ним распростертую на земле Марию с запрокинутым, залитым слезами лицом, а он, связанный на помосте, не мог в бессилии пошевелиться, даже перевести дыхание, и Васильев, обливаясь потом, не в силах сосредоточиться, замечал неверные мазки кисти на холсте.

…Над этим пейзажем он работал давно, этюд был написан осенью, под Псковом, около бывшего мужского монастыря, от которого остались одни развалины, и каждый раз, когда он возвращался к незаконченному пейзажу, волнение обдавало его беспокойством неопределенной утраты.

На холсте был яркий прощальный день конца октября, белое солнце стояло низко, сквозило между стволами дальних берез, которые на косогоре против солнца казались черными. Дул ветер и оголял заброшенный монастырский сад, голубое совсем летнее небо с летними облаками сияло над махающими верхушками деревьев, над разрушенной каменной стеной, освещенной сбоку. Одинокое упавшее в траву яблоко лежало возле стены, еле видимое сквозь облепившие его листья.

Да, он был совершенно один в окрестностях того монастыря, и был тогда солнечный, сухой, просторный день, густо шумели, переливались золотом оставшейся листвы старые клены, мела багряная метель по заросшим дорожкам сада, и все было прозрачно, свежо, прощально. Почему прощально? Почему после пятидесяти лет, особенно в яркие, сухие, звонкие дни осени, он не мог уйти от чувства, что и с ним скоро случится то, что случилось с миллионами других людей, точно так же, как он, ходивших вот по таким заросшим тропинкам вблизи других стен, с грустным наслаждением вдыхавших октябрьский холодок другого обветренного заброшенного сада, с тою же мыслью о невозможности и неотвратимости расставания навсегда? Думал ли об этом Врубель или Нестеров? Но, может быть, в познании хрупкости и недолговечности красоты всего сущего в мире, ее радостного мгновения есть великий обман жизни и есть великий сладкий самообман, в котором проскальзывает теплый лучик счастья, спасительная надежда на нечто такое, что будет после нас…

Может быть, красота осознается только в роковой и робкий момент ее зарождения (утро, переход в полдень, начало сумерек, конец грозы, первый снег) и перед ее неизбежным исчезновением, увяданием, на грани конца и начала, на краю пропасти?

Ничего нет недолговечней красоты, но как непереносимо ужасно то, что в каждом зарождении прекрасного есть его конец, его смерть, день умирает в вечере, молодость в старости, любовь в охлаждении и равнодушии. И только пойманный миг красоты, в которой уже незримый зародыш обреченности, сладчайшая ложь и вместе несогласие с кратким земным сроком, вера в постоянство, здоровье, бессмертие, как и великая наивность всей человеческой жизни. Да, прекрасный и великий самообман…

Так что ж — в зарождении прощание, и наоборот?

Васильев положил кисть на стол, вытер руки и с задумчивой медлительностью начал снимать со стеллажей и ставить к стене пейзажи, написанные в прошлом году.

Ранние зимние сумерки, сиреневые березы в вечереющем воздухе околицы, угол деревенского дома с забитыми крест-накрест окнами, последний багровый луч на скате сугроба, завалившего крыльцо, и тишина многоверстная, первобытная, с далеким, чудилось, перелаем собак, и одинокой первой звездой; широкое окно террасы, распахнутое в жаркий, зеленый день, прошла гроза, все сочно, радостно, обмыто: нескошенная трава и яблони отяжелели от влаги, сверкают под веером лучей из-за уходящей тучи, веселая вода струится из переполненной бочки, где плавают сбитые бурным дождем яблоки, тянет по саду влажной свежестью, и кажется, что в ушах еще гудит летний ливень, падает на крышу террасы дробным глухим грохотом (какое наслаждение и какое грустное чувство было писать тот миг быстро исчезнувшей молодой радости лета!); август, в тихом и теплом предзакатном воздухе золотятся верхушки осин, везде блаженный покой, безмятежное прощание дня с жарой, запахами нагретых трав и листвы, и неподвижность всего в ожидании заката, сумерек, нового превращения жизни (как он хотел поймать это щемящее состояние перехода!); северное вечернее небо, выметенное ветром, пасмурная вода осени до горизонта и две видавшие виды лодки бок о бок у берега, связанные накрепко заржавленной цепью, как двое неразлучных во всем белом свете, соединенных любовью, временем, страхом, обязанностями, два связанных одиночества… (как грустно, все грустно!); апрель, лимонная луна стоит в голом березняке, освещает черноту земли, оставшиеся островки снега, прошлогоднюю опавшую листву. И вновь в этом было беспокойство скорого прощания, одиночества, прелесть утраты и ожидания прочного, долгого, солнечного, чего никогда не было в его жизни…

«Никогда этого не было после войны… И все-таки было… Но с чем это связано? С детством? С войной? С Марией?»

Васильев упал в кресло, зазвеневшее пружинами, и, оглядывая картины, начал по вычитанному где-то совету поглаживать виски, чтобы взбодрить себя, надеясь, что пройдет тяжесть в голове и станет легче. Ясный мартовский день вливался в окна мастерской весенней щедростью света, и воздух, тянувший в форточку, почему-то пахнул молодой яблочной спелостью, напоминая милое волнение прошлого, еще не обремененного усталостью, странным недомоганием, постоянной виной…

«Да в чем моя вина? Я переутомился, я беспредельно устал…»

Он гладил виски, но боль не проходила, и постепенно дурнотная слабость стала расползаться в руках, в животе, будто от сильного голода, от истощения, потом на спине и груди выступила испарина, и ему захотелось лечь, отдохнуть на диване и, лежа на спине, не думать ни о чем в облегчающей рассредоточенности, точно плыть по воздуху окутанным бархатным невесомым туманом, где не было ни угрызений совести, ни вины, ни жалости, ни душевной боли, изнуряющей его часами.

Это сложное нервное состояние было замечено им полтора года назад, когда однажды в августовские сумерки он, чрезмерно утомленный работой над триптихом, задремал в кресле возле мольберта и его разбудили резкие телефонные звонки, заставившие его вскочить с ударами крови в голове.

Вся мастерская, затопленная пыльно-лиловым дымом угасавшего заката, была погружена в полутьму, прямоугольный холст зловеще, ребристо отливал кровавыми красками, а телефон так судорожно, призывно трещал на тумбочке, что Васильев в раздражении сорвал трубку, долго не понимая, кто звонил ему. Старческий голос или голос, ослабленный расстоянием, неразборчиво произносил фразы, полный смысл которых не доходил до Васильева, лишь можно было догадаться, что звонил какой-то художник, его поклонник с Дальнего Востока (он так и сказал: «с Дальнего Востока», — не назвав города), завтра выезжающий в Москву для того, чтобы посетить мастерскую… Какой художник? Какой поклонник? И почему с Дальнего Востока? В первое мгновение Васильев так ничего и не сообразил, сердясь, досадуя, что телефон внезапно вырвал его из спокойного сна, но в следующую минуту морозным ветерком подуло по его лопаткам: кто звонил ему? Ведь он сотни раз слышал этот немного глухой, слабый, порой по-птичьи дребезжащий голос! Нет, кто же это, кто?

И, подталкиваемый неодолимой тревогой, Васильев вновь рванулся к телефону, принялся узнавать в справочной междугородных переговоров, кто сейчас звонил ему, из какого города (здесь не исключался и розыгрыш), но телефонистки не сумели выяснить и ответить толком, кто и откуда звонил, — и тогда, сидя один в шуршащей темноте мастерской, почти не напрягая память, он вспомнил, чей это голос. Было чудовищно и дико согласиться с тем, о чем подумал он в тот миг, но старческий голос, порой глухой, слабый, порой по-птичьи дребезжащий, был голосом его покойного отца, умершего десять лет назад. Васильев понимал, что подобное совершенно невозможно, что начинается просто безумие, и вместе с тем это не было ни слуховым обманом, ни галлюцинацией, — он так ясно помнил голос в трубке и особенности интонации отца.

«Может быть, все приснилось мне?..»

Это чувство противоестественности обострилось спустя неделю: никто с Дальнего Востока не зашел в мастерскую, никто из приезжих не позвонил, и теперь тот нежданный звонок в августовские сумерки представлялся ему сигналом предупреждения во сне, каким-то знаком мистического напоминания о прошлой его вине перед отцом. А отец жил не так далеко от Москвы (одна ночь в поезде) на берегу Псковского озера в рыбачьем поселке, куда переехал из Москвы, уйдя на пенсию. Лет пятнадцать назад Васильев часто бывал у него и там работал на натуре с весны до поздней осени, исписав все, что можно было, и только тут понял, почему отец, страдающий астмой, уехал из Москвы и купил домик на чистом воздухе. Здесь был простор, солнце, тишина, высокая синева неба с кудрявыми холмами облаков, опрокинутых в нежную зеркальность озера, здесь, за отмелью, просмоленные рыбачьи лодки плавно покачивались, слегка позванивая в полуденной жаре цепями якорей, изредка визгливо кричали чайки, усаживаясь на забеленные пометом борта баркасов; теплый воздух ласково тянул по белому песку меж красных валунов, шевелил нагретые кустики репейника, над которыми туго гудели полосатые шмели; пахло водорослями, донной сыростью от развешенных на заборах сетей; голуби ходили по деревянному причалу, коровы, лениво жуя, разморенные зноем, лежали на песчаной косе или стояли по колено в воде, помахивали хвостами, бессмысленно глядели на старые заржавленные рыбацкие мотоботы, наполовину затонувшие, где загорелые босые мальчишки сидели с удочками; а закаты были яростные, безмерные, таинственно и подолгу не потухавшие в небе и озере, ночи глубокие, звездные, как манящая в себя разверстая жуть вселенной…

Он помнил, как в те приезды отец иногда останавливался за его спиной в часы работы на натуре, замирая от восторженной гордости за своего сына, сумевшего благодаря труду и таланту вырваться в люди, достичь успеха, известности, и боялся пошевельнуться, нечаянно нарушить его работу астматическим дыханием, клокочущим кашлем. Но Васильева раздражало это надоедливое присутствие отца за спиной, его благолепное восхищение в тусклых глазах и то, как он умиленно и длительно рассматривал, ощупывая ласкающим взглядом, этюды и готовые картины, поставленные на террасе для просыхания красок. «Незаурядный у тебя талант, Володя. Береги его. Природа наградила тебя». И неудобно было, когда отец смущался, краснел склеротическими пятнами, стеснительно заикался как-то, кряхтел при виде денег, которые Васильев давал ему на расходы. Отец, пряча глаза, бормотал всегда одни и те же фразы о том, что никаких денег пока не надо, пенсии вроде хватает, а Васильеву каждый раз мнилось, что отец неискренен, лицемерит, и было неловко видеть его розовое, возбужденное лицо, жесты, его руки, прячущие ассигнации в карман.

И поразило, что после его смерти все деньги, что давал и переводил он ежемесячно, оказались нетронутыми, неистраченными и были письменно завещаны сыну вместе с домом и скарбом и десятком новых рубашек, в целлофановых неоткрытых упаковках, ни разу отцом не надетых, по разным случаям даренных ему Васильевым.

Но горше всего было то, что за год до смерти отец в письмах очень деликатно спрашивал, удобно ли приехать на денек в Москву, посмотреть новые картины и внучку посмотреть — не будет ли Мария обижаться на его стариковское вторжение? Васильев читал эти письма поверхностно, бросал их в кучу других писем, приглашений, договоров и бумаг, не часто отвечая, двумя строчками, собираясь все подробно написать, что приехать надо обязательно, как только он будет свободнее от неотложной работы. И обычно в следующем письме отец униженно извинялся («Я понимаю твою занятость, сын, прости меня, надоедливого»), но немного погодя снова нерешительно спрашивал, может ли на денек в мастерскую приехать: «Погляжу на картины, на внучку, а утречком в поезд сяду — и домой».

Он так и не выбрал этого времени для отца, хотя тратил в ту пору целые дни и целые вечера на всякого рода заседания, пустопорожнюю «интеллектуальную» болтовню и бесполезные встречи в клубе. Отец, робкий его поклонник, не осмелился приехать на денек без приглашения, опасаясь помешать сыну в святой работе, а скоро Васильеву пришлось ехать на похороны отца, испытывая вдруг такую пустоту, такое угрызение совести, что всю ночь напролет простоял у окна вагона, задыхаясь при одном воспоминании о его последних письмах…

А когда он увидел в гробу застывшее, неузнаваемо помолодевшее лицо отца, его скорбный, недвижный в удовлетворенной полуусмешке рот вместе с надменным выражением потустороннего спокойствия, Васильев поразился тому, как с беспощадным высокомерием подменяет смерть живые черты, накладывая вместо них навечную свою печать отчужденной тайны. Но что же, что было в горьких складках его губ, сжатых так незнакомо? Познание того, что не знали живые и весь этот суетный мир? О, как всезнающе и горько жалел он остающихся на земле!.. Просто, может быть, ему ничего не нужно стало: ни славы сына, ни приезда в его мастерскую, ни краткого пребывания в гостях у внучки. И Васильев, прощаясь, прикоснулся к каменной руке отца (веря, что надо дотронуться до покойника и наступит облегчение), но это не помогло ему ни в тот день, ни потом. Можно было убедить себя, что живые всегда виновны перед мертвыми, что в век нервных перегрузок многим не хватает лишь одного шага на пути к добру, поэтому угасает на земле и родственная привязанность, и взаимопонимание близких. Эта оправдывающая его логическая попытка вызвала у него чувство стыда, и он не мог простить себе свою черствость («Черт меня возьми, принимаю же я иностранцев, показываю часами картины, бываю терпеливым, вежливым, отвечаю на всякую несусветную чепуху! А для отца не нашел времени!»). И непростительным было то раздражение в дни приездов к отцу на Псковское озеро, против его ненасытного любопытства к работе «знаменитого сына», против его почти раболепной влюбленности и его с трудом подавляемого кашля, когда он из-за спины Васильева наблюдал рождение картины. Раз, в момент такого тихого кашля, наверное, душившего отца («для чего, наблюдая мои руки, он задерживал дыхание?»), Васильев обернулся, нахмуренный, и встретился взглядом с его обмершими васильково-голубыми старческими глазами, которые говорили ему: «Прости меня, прости!» Потом, удушливо закашлявшись, отец улыбнулся сквозь выступившие слезы, будто виноват был в том, что еще жил на белом свете.

И эту улыбку страдальческого извинения запомнил Васильев навсегда.

«Неужели, помимо воли, я не стал близок самому родному мне человеку? Отец боготворил меня, а я отвечал ему молчаливым раздражением занятого собою себялюбца!..»

И тот странный вечерний звонок с Дальнего Востока, слабый, по-птичьи дребезжащий голос толкнулся в нем отравленным острием старой вины, и, видимо, тогда он почувствовал первые признаки нездоровья.

Телефонный звонок расколол тишину мастерской, однако Васильев, вытирая испарину на лбу, чувствуя дрожь слабости в животе, сидел по-прежнему напротив расставленных у стены картин. Но теперь не видел этих похожих томительной недосказанностью пейзажей, с удивлением прислушиваясь к несмолкаемо звенящей сеточке боли внутри себя. Он понимал, что это не физическая боль, а нервы расстроены до крайности, что его сжимает, давит, гнетет глухая тоска, жалость к Виктории, к Марии, к покойному отцу, как если бы он, Васильев, жестоко предал их. Разум Васильева пробовал доказывать, что нет ничего бесплоднее самоистязания, что его переутомление и его начавшееся нервное расстройство — результат многолетней работы без отдыха, и вкрадчивый, помогающий кому-то голос внушал ему: «Ты талантлив, удачлив, материально обеспечен, женат на любимой женщине, разве ты не познал состояние счастливого удовлетворения? Что тебе еще нужно? Не уйдешь, не уйдешь…» и этот настойчивый голос боролся в нем с чем-то, преследовал его неотвязно в долгие часы, когда он оставался наедине с самим собой.

«Не может же быть, чтобы моя жизнь была сплошной виной перед другими! — подумал Васильев с сопротивлением, с желанием вырваться из тоскливой тесноты, и снова помогающий кому-то вкрадчивый голос ответил ему тихо: — А почему бы нет, счастливец?.. Илья попал в плен, ты — вернулся. Маша любила его, а стала твоей женой. Илья серьезно болен, а у тебя только нервы. Но не уйдешь… жизнь не терпит одного лишь цвета удачи. Надо платить за все… Возвращение старого долга. Должник равновесия, жертва безжалостных весов жизни. Как смешно звучит слово «жертва». Нет, не уйдешь, не уйдешь… Должник истины и правды. Кому нужен твой долг? О, какая тоска, какая тоска!..»

Телефон прерывался и вновь трещал со злой, нарастающей требовательностью. Васильев, не сомневаясь, что звонит Илья, и не готовый к разговору с ним, помня его слова о Виктории, все же снял трубку, и тотчас внезапные слезы радости сбили его ответ до шепота: «Да, Саша…» Звонил художник Лопатин, его единственный близкий друг, которого он не видел довольно давно: тот, вероятно, работал, избегая столичной суеты, прячась в любимом убежище — приволжской деревушке.

— Здорово, Владимир Мономах! Как дышишь?

— Саша, дорогой, приезжай немедленно, прошу тебя, приезжай, — заговорил Васильев, захлебываясь, едва справляясь с собой. — Ты мне очень нужен, очень!.. Сейчас же приезжай!

— Угадай, откуда я тебе звоню, Рафаэль, леший? — забасил Лопатин, посмеиваясь. — Из кабака, который называется «Арагви». Заехал, понимаешь ты, узнать насчет шашлыков, соскучился, понимаешь ты, в деревне, а тут какой-то театр гуляет. Дамы, понимаешь ты, в перьях, мужики в штиблетах, чего-то обмывают, не то звание, не то премьеру, дым коромыслом, весь кабак ходуном, у официантов обмороки. Лучше ты приезжай, Володенька, столетие я тебя не видел, черта! Шашлычков отведаем! На народ посмотрим…

— Никого не хочу видеть, кроме тебя, Саша! — взмолился Васильев. Никого, кроме тебя. Приезжай, ради бога, я тебя жду, очень жду!..

Ответ Лопатина провалился в бездну, продутую пощелкивающими ветровыми шорохами не вполне исправного автомата, и выплыл из звукового хаоса, подобно обещанию долгожданного облегчения:

— …приеду, Володя. Минут через тридцать буду. Я на своем тарантасе.

«Вот оно, спасение, вот оно… Он всегда спасает меня в тяжкие минуты, — думал Васильев, с охватившей его надеждой шагая по мастерской из угла в угол и ломая пальцы. — Мне стоит только увидеть его… его бороду, его легкие мудрые глаза, как становится легче».

Когда минут через сорок ввалился Лопатин, в своей потертой на меху куртке, в мохнатой большой шапке, привезенной вроде бы из Сибири, с Нижней Тунгуски, когда из-под косматых, пробитых сединой бровей он нежно глянул сиреневого цвета глазами, рокочуще говоря: «Здорово, здорово, академик, разбойник кисти, леший тебя возьми!» — Васильев с волнением кинулся к нему, обрадованный негородским его видом, густым окающим баском, дважды поцеловал в пахнущую, казалось, дымом приволжских костров бороду, проговорил растроганно:

— Спасибо, Саша, спасибо. Ты не представляешь, как я рад, что ты приехал!..

И вдруг сам услышал, как голос его перехватили слезы, неподвластные, отвратительные немужским проявлением, которое неприятно было ему ощущать у других, и испугало то, что не сумел овладеть собой.

— Весьма благолепно, благолепно, попал на вернисаж, — заокал Лопатин, раздевшись, делая вид, что не заметил излишнюю возбужденность Васильева, и запустил руку в бороду, разглядывая не без веселого удовольствия пейзажи, выставленные у стены один возле другого. — Слушай, леший!.. Какая удивительная мыслишка вот в этой штуке с открытым окном в сад. Раньше я ее, понимаешь ты, не видел. И как счастливо и грустно, до осеннего холодка! Какая чистота переливов света и какие насыщенные тона, скотина ты эдакая! Ведь это прощание с детством или вообще прощание с детским счастьем жить на земле, понимаешь ли ты! — говорил он и подходил и отходил от пейзажей, озадаченно и громко хмыкая в бороду. — Хорошо это, Володя, что ты работаешь и работаешь, в тебе больше таланта, чем тщеславия. А этого у нашей братии хватает: казаться, а не быть. Пузыри мыльные, понимаешь ты, мы пускать ловкачи. Нет, я давно говорил, что твоя живопись открывает новую эру. В пейзаже особенно. Взгляд современного человека на природу вокруг себя: погибнет красота, уйдет она, и погибнет вместе с ней человек и жизнь. Не умиление, а грусть, тревога, равная отчаянию века… Ты колдун света, Володя. В этом твое счастье и несчастье. Несчастье потому, что завистников рождаешь много.

— Хвали, хвали, Саша, я знаю, что ты любишь меня, — заговорил Васильев, все шагая по мастерской и нервно стискивая до хруста пальцы. — Скажи еще о резкости или мягкости тревожного рисунка, о трепетности воздуха, о пылающих тонах, о сатане в ступе, о чем Колицын мастер болтать. Зачем ты говоришь обо всех этих выдуманных глупостях, мудрый мой, умный Саша? А твой восторг могу объяснить только тем, что мы давно не виделись. Все это ни к черту! Нет, не прими за чрезмерную скромность! Давно знаю, что в искусстве нарочитая скромность — это знамя прохвостов! Но… — Васильев мотнул головой в сторону пейзажей, — ни к черту по сравнению… с тем, что чувствую. К несчастью, я умею передавать на холсте только одну треть… но не в этом дело, не в этом дело!.. Милый Саша, я рад, я соскучился, я не говорил с тобой целую вечность! Где мы с тобой последний раз встречались? На Марсе? На Венере? Садись вот сюда, чтобы я мог тебя видеть. Что будешь пить? Что ты так на меня нерешительно смотришь?

— Я на тарантасе, понимаешь ли ты, — возразил Лопатин и, теребя бороду, попятился от пейзажей. — Раз, скажу тебе, некий инспектор Сироткин уже устремлялся отобрать у меня водительские права. Причем предварительно заставил дышать ему в физиономию, невзирая на мою волосатость. Второй раз рисковать хоть и занятно, но ни к чему, с точки зрения благоразумия. И солидности. А? Подожди, что за страсти такие? Ни бельмеса не соображаю, что за дрянь у тебя накопилась?

И Лопатин осуждающе воззрился на бутылки, выставленные из шкафчика Васильевым, придирчиво осмотрел медали на роскошных цветных этикетках, с некоторой подозрительностью знатока повертел бутылки и так и сяк, наконец заговорил рассудительно:

— Виски распрекрасно пить где-нибудь в Африке под тенью баобаба. Джин хорош для согрева нутра фермера, который намерзся осенью на пронизывающих до костей ветрах Альбиона. Чинзано — вожделение современных джинсовых курдючков, мечтающих о шикарной заграничности. И то, и другое, и третье терпимо, когда за бугром вечерами разлагаешься в каком-нибудь уютном баре при отеле. В России — что? — в России ничем не заменима водка. Но вынужден, Володя, сказать: спаси Христос. Инспектор Сироткин был мой верный ангел-хранитель. Ибо находился я под большой булдой. Кого я встречу на этот раз? Выдвигаю встречный план: рвануть из Москвы за город по Старокалужскому, поглазеть на силуэты деревенек…

— Нет, нет! Никуда не поедем, Саша! — вскричал Васильев и приостановился посередине мастерской, точно вспоминая необходимое, важное, не высказанное еще Лопатину. — Я с тобой должен поговорить, Саша. Ты мне очень нужен. Пусть машина стоит, уедешь на ней завтра. Куда и когда угодно я тебя отвезу на такси. Садись, садись. — Он усадил несколько озадаченного Лопатина в кресло и задержался у окна, глядя в синеющее весеннее небо над крышами. — Какая быстрота, какая быстрота в этой весне, — проговорил он, не оборачиваясь к Лопатину, и без всякой последовательности спросил: — Где ты был, Саша? У себя, в деревне? Писал?

— Был неделю на Азове. Не написал ничего. Пустотища за спиной, ответил Лопатин и посмотрел на Васильева светлыми отгадывающими глазами. Ты здоров, Володя? У тебя что-то бледноватый вид. Не переработал?

— Извини за мое дурацкое гостеприимство! Угощаю, называется, друга! Бутылки вытащил, болван! Для чего, спрашивается? Для вернисажа? Так ты сказал — водку? Да, водку, я согласен. Именно водку. Все остальное — жалкая витрина дилетанта. Водку, водку! Да что за рюмки — воробьев поить!

Васильев встрепенулся, чересчур быстрыми шагами подошел к столику и, не садясь, разлил по рюмкам водку, расплескивая на стол, торопливо чокнулся с Лопатиным, выпил резко, как пьют не очень посвященные в этот ритуал люди, и, обожженный, выговорил, поперхнувшись:

— А как, как на Азове? Зачем ты был на Азове?

— Ругался вдрызг с местным начальством. И ни одного пейзажа не привез. Приехал на море, и тут рассказали страшненькое… — сказал Лопатин и, не торопясь, выцедил из рюмки водку. — В прошлом году химией травили комара в плавнях, и вся дрянь химическая, понимаешь ли, на головы дураков бы ее вылить, постепенно снеслась течением Дона в Азов. Представь утреннее море все белое, все будто в огромных белых плотах — тысячи мертвых сазанов, вверх брюхом. Идиотизм, понимаешь ли ты, несусветный, глупость перворазрядная, тупость вселенская! Пнизм — и только! Для того чтобы ногти почистить, руку отрубают. После нас хоть потоп. Головками не хотят думать, что будет завтра. Зато комариков нет. А комариков нет — и птицы нет. А птицы нет — и в садах и огородах ничего нет, гусеница все жрет. Зато комарики не кусают. Каково, а? Восторг! Сократы! Мыслители, хрен бы их взял!..

— Как грустно это, Саша! Как грустно!.. — сказал Васильев, продолжая ходить по мастерской в неотпускающем напряжении, ибо водка никак не расслабляла его. — Я хотел с тобой посоветоваться, — заговорил он, и ему не хватило дыхания. — Я, кажется, серьезно заболеваю, Саша, со мной что-то произошло… Не знаю что, но я места себе не нахожу, милый мой Саша. Если бы ты знал, как тяжко мне в эти дни. Вот здесь болит. Как зубная боль. Васильев чуть поморщился, вдохнув воздух, показал себе на грудь. — Иногда плакать, как мальчишке, хочется, но не могу. Не умею. Если бы ты знал, дорогой мой дружище, какая тоска, какая безысходная, нескончаемая тоска. И ничего не могу с собой сделать…

— Да что такое, в самом деле? — встревожился Лопатин и поглядел на Васильева, вздымая косматые брови. — Причина-то в чем? Здоровенный мужик, гантелями каждое утро балуется, свежим воздухом на живой натуре дышит, ворчливо забасил он, завозившись в кресле большим телом. — Талант ты цвета, можно сказать, волшебник колорита, радоваться ежесекундно своему дару должен, а ты… Стыд и позор, леший тебя возьми! Кому служит искусство богу или дьяволу?

— Да, да, именно, именно!.. Кому служит искусство, кому? — повторил Васильев и, будто озяб, засунул руки в карманы. — Ты думаешь, кому-то сейчас очень нужна живопись? Одному чудаку из ста или пятисот тысяч? А-а, это все равно. Она бессильна, она ни на кого не воздействует, она не может ничего изменить, исправить… Замечаешь ли ты, что человек стал хуже, злее, безжалостнее, чем двадцать, тридцать лет назад, что мы потеряли что-то важное?.. Чего же достойны люди — ненависти, лечения, наказания? Кто они, люди? Венцы творения, цари мироздания или раковые клетки на теле земли? Я не знаю, что делать, как жить дальше, Саша. Понимаешь, как жить… И был ли смысл в том, как я жил раньше? Нет, не то я тебе говорю. Все приобрело смысл, который не имеет смысла. Бывают моменты, Саша, когда я ненавижу все человечество и тут же чувствую вину… как будто я виноват во всем. Я не знаю, что со мной, дружище…

Лопатин не двинул ни единой чертой грубоватого обветренного лица, порылся крепкими пальцами в бороде и спросил пониженным тоном:

— Что у тебя произошло, Володя?

— Только тебе я могу рассказать, Саша, тебе одному… Только тебе.

И, продолжая метаться по мастерской мимо прислоненных к стене пейзажей, мимо накрытого тряпкой мольберта, иногда круто останавливаясь против Лопатина, слушавшего его с насупленным лицом, иногда задерживаясь у окна и потирая грудь под открытой форточкой, точно воздуха недоставало, Васильев рассказал ему все: и страшная тайна дочери, открытая спустя два года, и постоянный страх Марии за каждый ее шаг, и ошеломившее его решение Виктории уехать, — все немыслимое и безобразное вновь было пережито Васильевым, как и та загородная роща вблизи дачного поселка, и тот заброшенный сарай, воняющий грязной соломой, а когда он закончил и подошел к столику, весь горячий, в испарине, возбужденный, Лопатин проговорил, решительным оканьем обостряя слова:

— Весь наш гнев — пустое дело и звуки! Все ожидал, только не это. Ох, велосипедные мерзавцы! Казнить таких на площадях мало! Ладно, давай разберемся дальше. Откуда пришла эта идиотская идея с Италией? От твоего бывшего друга? Он приглашает ее уехать? Она тебе не сказала, как родилась эта гениальная мысль?

— Не уверен, Саша, что идея исходила от него. Дело в том, что Виктория сама нашла его в гостинице, сама хотела встречи.

— Сама?

— Она ничего не скрывает.

— Тогда остается вот что, — сказал Лопатин твердо, — объяснить сперва твоему русскому итальянцу, чтобы он выбросил из башки романтическую дурь и сам убедил Викторию, что реализация выезда невозможна в настоящее время. Тем более никакие заграницы в мир благолепия не ведут и ни от чего не спасают. Впрочем, я знаю характерец Виктории, ее убедить нелегко… Но откуда он явился? Где он вдруг откопался? Фантастика какая-то! Сколько он пробудет, твой подозрительный знакомый, в Москве?

— Завтра, по-моему, он уезжает. Да, завтра.

— Так едем к нему хоть сейчас. В какой он гостинице?

— Сейчас? К нему?

— Не задавай, Володя, глупых вопросов. Именно сейчас. А почему бы нет, я спрашиваю тебя? — Лопатин отставил рюмку и встал, тотчас надевая куртку с видом готовности к немедленному действию. — Не будем откладывать чего не надо. Тем более, что мне хочется увидеть эту легендарную личность. Твоего друга детства. Звони ему!

Неустанная энергия Лопатина, хорошо известная Васильеву незамедлительностью поступков, подхватила его и возбудила даже надежду на возможность разумного выхода, а после того как он набрал номер гостиничного телефона Ильи без уверенности застать его, когда услышал чужой голос, ровно и нараспев произнесший по-немецки: «Ja-ja-ja»[18] — он, обескураженный, вторично попросил к телефону Илью Рамзина, и тот же голос, ответивший по-немецки, сделал стремительный звуковой скачок, засмеялся коротким жестяным смехом, заговорил по-русски:

— Это… я с тобой говорю, Владимир? Не вдруг, но узнаю твой голос. Я тебя жду. У меня, кстати, гости. Не скажу кто. Приедешь — увидишь. Адью.

Пока Васильев говорил по телефону, Лопатин, уже одетый, натянув на затылок лохматую сибирскую шапку, досадливо кряхтел и, выказывая недовольство, открыл дверцы шкафчика, принялся шарить в нем, однако не нашел, что искал, и, неудовлетворенный, выругался на всю мастерскую:

— Ч-черт! Валидол, валидол где? Я выпил рюмку водки, а на свежем воздухе будет нести как из бочки. У жрецов ГАИ ха-ароший нюх, а ехать надо на своем тарантасе — иначе глупо, как бритье ежа. Дай-ка закусить валидолом. Отлично отбивает амбрэ…

— Саша, может, лучше на такси? — посоветовал Васильев в неопределенном раздумье. — Как некстати эти гости у него. Если бы ты знал, как не хочется никого видеть. Вот, возьми валидол, Саша.

— А ты смотри на всех сатаной, так свободнее будет, — сказал Лопатин, бросая в рот таблетку валидола. — Тщеславию художников границ нет, это и курице известно. Но ты, кажись, сыт всем по горло, поэтому заранее освободи себя от поклонов.

— Ни разу в жизни, Саша, я не отбивал поклонов.

— Не преувеличивай, старикашка, не преувеличивай. Все мы не раз чувствовали гибкость своего позвоночника. Поехали, Володя. Бог в помощь, как говорили наши деревенские предки.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

В вестибюле гостиницы, очень просторном, тихом, нелюдном в этот час, пахнувшем теплым ветерком лаванды и синтетической кожей чужих чемоданов, швейцар с налитой шеей уважительно выставил мясистый подбородок навстречу внушительной бороде рослого Лопатина (вошедшего хозяином в раскрытые двери), но затем отсекающим взором измерил Васильева, проговорив заученно и подобострастно:

— Вы к нам? Карточку вашу…

— Я? Вы меня спрашиваете? — ответил Васильев, не ожидая этого препятствия, и вдруг вспыхнул, что редко бывало с ним раньше. — Я к господину Рамзину. А что, собственно, угодно?

— Он со мной, — густо забасил Лопатин и по-шальному заиграл глазами, не без ернического увлечения вступая в объяснение со швейцаром: — Вернее, я с ним, дорогой наш суровый и бдительный товарищ, потому что перед вами академик живописи, известный художник Васильев, а я лишь скромный деятель искусств. Что надобно еще добавить? Пачпорт? Удостоверение личности? С удовольствием…

В это время из глубины вестибюля бесшумно подошел красивый молодой человек, гладко и плоско причесанный на косой пробор, с любезной улыбкой спросил, кого они хотят видеть, и, узнав фамилию, прошел за стойку, возле которой стояло несколько чемоданов (там перебирал стопку зелененьких листков молоденький белокурый опрятный портье), довольно-таки быстро просмотрел какой-то список на столе и пригласил с той же искусственной любезностью:

— Пожалуйста. Двести пятнадцатый номер. Его занимает господин Рамзэн.

— Как вы сказали — господин Рамзэн? — не понял Васильев, думая, что ослышался, хотя произношение молодого человека с отлакированной прической было весьма четким. — Не Рамзэн, а, наверно, Рамзин?

— Я сказал: господин Рамзэн, — ответил молодой человек и посмотрел невинно в переносицу Васильева. — Пожалуйста, проходите… Можете на лифте, можете по лестнице.

— Любопытно, — пробормотал Васильев.

Они стали подыматься по лестнице.

— Не Рамзин, а Рамзэн, оказывается, — сказал Лопатин, отдуваясь, когда поднялись на второй этаж и после кратких расспросов дежурной за столиком приблизились по малиновой дорожке к массивной двери с медной ручкой. Разница, оказывается, незначительная: в одной букве. Рамзин, Рамзэн. «Ин» или «эн» — деталь на западный лад, — заметил едко Лопатин и постучал в дверь.

И эта случайно узнанная новость — изменение знакомой с детства фамилии на одну букву — раздражающе подействовала на Васильева, как будто Илья этим скрывал нечто постыдное, связанное с прошлым, выбрав себе новое обозначение в мире, что придавало ему иную сущность, неприятно отдалявшую его. Но еще неприятнее стало Васильеву, когда они вошли в обширный номер с большими зеркалами, тяжелыми портьерами, старой добротной мебелью, и первое, что кинулось в глаза, был накрытый стол, торчащие бутылки шампанского из серебристых судков, набитых льдом, и — огромные темно-серые глаза Виктории, готовые улыбнуться и не улыбающиеся, изумленно устремленные на Лопатина, и рядом с ней Эдуард Аркадьевич Щеглов, оживленный, как всегда; редкие волосы с тщательным мастерством от уха до уха начесаны на лысину, стекла очков рассыпают трассы ядовитых искр, хотя черный пиджак и черный галстук-бабочка на белоснежной сорочке придавали ему официально-гостевой облик человека, вернувшегося с коктейля в посольстве; и какой-то подчеркнуто освеженный вид (будто сейчас прохладную ванну принял) Ильи, одетого в серый костюм, в голубую, молодившую его рубашку, только лицо, иссера-бледное, с кругами в подглазьях, не могло скрыть тайного физического нездоровья. Он несильно пожал холодной рукой руку Васильева и, приподняв брови, настороженно взглянул на Лопатина, показывая этим выражением, что не знаком, не встречался или не помнит, даже если встречались когда-либо.

— Лопатин, Александр Георгиевич, художник, график, мой друг, представил его Васильев в ответ на вопрошающее внимание Ильи. — Вы не знакомы, можешь не напрягать память. Учились в разных школах и вместе не воевали. Слушай, мы могли и не найти тебя, — заговорил Васильев полусерьезно. — В вестибюле я с интересом услышал, что в гостинице проживает господин Рамзэн. Подумал, почти твой однофамилец. Оказалось — приятно ошибся, ибо Рамзин и Рамзэн одно и то же лицо.

Илья засмеялся.

— А, забыл тебе сказать, что в своей жизни я имел три фамилии: Рамзин, Зайгель и, наконец, Рамзэн. Зайгель — фамилия моей покойной жены, Рамзэн мое изобретение. Так фамилия звучит более неопределенно, чем с окончанием «ин», которое точнее указывает на мое русское происхождение. На Западе спокойнее жить, когда не выделяешься ничем. К Джеймсу Бонду такая конспирация не имеет никакого отношения.

И он с приветливой обходительностью гостеприимства провел их к столу, свободно усадил к чистым приборам между Викторией и Щегловым, налил всем шампанское, через меру подчеркивая мужское радушие, затем сел на место хозяина в конце стола, в кресло с прямой спинкой, наполнил свой бокал, глаза его обошли лица гостей, светясь болезненно обжигающей чернотой.

— Сегодня последний день в России, и я нарушил диету и строгий режим, проговорил Илья, держа бокал трясущимися тонкими пальцами. — Но я не об этом… Здесь четверо мужчин и среди них одна представительница прекрасного пола, дочь старых моих знакомых («Странно, что здесь нет Марии», — подумал Васильев, удивленный нездоровым жаром в глазах Ильи), — прелестная умная девушка, которая чистым… чудным алмазом украшает наше общество. За ее здоровье, за расцвет ее красоты! Не знаю, спасет ли красота мир, но мир без красоты и молодости был бы чудовищен!

Он не стеснялся в выборе слов, но что-то неестественное, насильственное обвивало его фразы, и нарочитое сквозило в его голосе еще и потому, что Илья показался нетрезвым, а она, Виктория, взглядывала на отца с вынужденной улыбкой, умоляя его не обижаться, простить ей эту непредопределенную встречу, и переводила лучисто теплеющие глаза на Лопатина, морщила нос и брови, здороваясь так и без слов переговариваясь с ним. Лопатин же хитровато подмигивал ей, намекающе кряхтел в бороду и поминутно остренько скашивался на Илью, наблюдая его с любопытством. После того как выпили шампанское и Илья вновь наполнил гостям бокалы, Эдуард Аркадьевич, стеклами очков жизнерадостно разметав над столом пучки иголочек и, живо поднявшись, заговорил, отвечая Илье со своей обычной шаловливой и наполовину ядовитой иронией:

— Ваш тост в адрес моей любимой племянницы слишком лиричен и отнюдь не схватил за хвост божественную истину, которая имеет две стороны, прошу у глубокоуважаемого нашего хозяина множество извинений! Во-первых, мы все дети и несем в себе грехи наших отцов. Во-вторых, кто отцы и кто дети? О, где оно, грандиозное взаимопонимание, а не биологическая трагедия! Но… самое большое мужество в наше время — обходиться собственным умом. Не спрашивай, мое золотце, никогда у старых корыт и перечниц мудрого совета — и да восторжествует неблагоразумная, но закономерная истина молодости! К примеру, чему научить могу я, мое золотце? Пошленьким мизансценам? Банальным жестам? Ветхим словам? Трусливым запретам? Если в неделе шесть будничных дней, то воспринимай молодость как седьмой день — воскресенье, ибо оно быстро кончается и наступает быт понедельника. Есть одно — сама жизнь, как удовольствие жить, и разумный эгоизм, деточка, как метод этой жизни! Коли можно, принимай эту подаренную нам случаем любви жизнь, как карнавал!..

«Как обычно, его принимать следует с просевом… Но он как будто уговаривает ее в чем-то», — подумал Васильев с сожалением и неприязнью и хотел сказать вслух: «По-моему, вы забиваете голову Виктории чепухой», — но тут Лопатин зафыркал носом, сочно заокал, опережая его стремительным натиском на Щеглова:

— Я приветствую вас, но не могу поздравить, Эдуард Аркадьевич, с вашим театральным спичем! К чему он так благоухающе пронесся над головами античным любомудрием, позвольте спросить? Вы познали смысл жизни, понимаешь ли ты? Ваш смысл, стало быть, в гедонизме, хо-хо! Так смилуйтесь — укажите, научите наслаждаться бытием как вечным воскресеньем и карнавалом. Возьмите в ученики, учитель! Спасите дурака глупого от греховного неразумения! Только когда хлеб сеять, ежели все время на карнавале ногами дрыгать?

— Ах, Александр Георгиевич, наконец-то я слышу ваш громкий голос, драгоценный голос моего постоянного оппонента! — воскликнул Щеглов и резво выпустил посредством очков целую стаю воинственных с острыми копытцами искр-бесенят во взъерошенную бороду Лопатина. — Но вы должны были бы заметить, милейший Александр Георгиевич, я ничего категорического не утверждаю. Ибо всю молодость свою я только и делал, что разрушал и утверждал. Более того, мудрость имеет такое же преимущество над глупостью, как и глупость над мудростью. И я, преизумительнейший осел двадцатого века, задаю вам вопрос: с кем повенчана правда? Чья она невеста? За кем она замужем? И однолюбка ли она? Ответьте, ради всего святого, мне — и я с презрением затопчу гнусную мысль о гадкой любви к жизни и прочей мерзкой пакости, недостойной нашего передового современного человека, и скажу себе: «Старый осел, у тебя плохо меблирован чердак!»

Инквизиторским жестом неподкупного судьи Эдуард Аркадьевич изобразил вокруг головы хаотические зигзаги, обозначающие, как у него плохо мог быть меблирован чердак, и Васильев увидел глаза Виктории: они подавались, расширяясь и наполняясь смехом, от которого ему было не по себе, так же как и от иссера-бледного, педантично выбритого лица Ильи, овлажненного потом.

— Браво, неплохой текст, — сказал Лопатин. — Я бью в ладоши. Но есть ли смысл начинать сию минуту тяжбу между нами, Эдуард Аркадьевич?

— И тем не менее, с кем же она в брачном союзе, не посетуйте на придирчивое любопытство, Александр Георгиевич? — повторил Эдуард Аркадьевич и снова выметнул из стекол очков стаю ехидных чертей, просверкавших копытцами в направлении Лопатина. — С кем она, родненькая, об руку ходит, хочу очень услышать?

— Услышите мало. И неутешительное, — ответил Лопатин, посапывая носом. — Во-первых, правде возбраняется быть насильно повенчанной с сильными мира сего. Если выражаться вашим языком, Эдуард Аркадьевич. То есть выходить замуж с материальным расчетом. Во-вторых, и главное: пусть ходит независимой и гордой русской девой, которую надо любовью и умом завоевывать, а не покупать на ночь на панелях другого мира, чужую красавицу, понимаешь ли ты, в чужеземном платье. Пусть извинят меня Виктория и иностранный гость…

Илья молчал, возбужденно прищуриваясь, глядя на Лопатина.

Эдуард Аркадьевич просиял восторгом и два раза коснулся ладонью о ладонь, изображая знак рукоплескания.

— Грандиозно! Эт-то, Александр Георгиевич, грандиозно! Я — за классическую ясность. Но смею ли я преклониться перед вашей душевной неразвращенностью и усомниться в сомнительном? Александр Георгиевич! Конечно, чем идеальнее мы, тем не-мы страшнее греха смертного. Вы против заемной правды, но… Спасите от козней дьявола, душа моя! Вопрос в том, не повенчана ли правда некоторым образом с ложью? Такой пикантный, знаете ли, аномальный брак, к которому многие из нас привыкли, к величайшему огорчению!..

— Экий собачий хохот! — выругался Лопатин пренебрежительно. Чрезвычайно игриво что-то вы закатили, Эдуард Аркадьевич!

— Я удивлен вашему удивлению, мой милейший Александр Георгиевич! О, мы в силу свой особой морали ежесекундно и ежеминутно режем в особом принципиальном молчании друг другу правду в распахнутые светлые очи. Мы никогда не опускаемся до лжи, до такой безнравственности, чтобы мерзавцу, жулику и дубочку в кресле вслух напомнить, кто есть кто. О, такие выпады признак невоспитанности и совсем уж не признак мужества. Так что же это ложь? Или страшная правда? Мы защищаем себя каждую минуту, а не правду, Александр Георгиевич.

— Правда всегда страшна, — проговорил Илья споткнувшимся голосом, заглушая окончание последнего слова глотком шампанского, и узко усмехнулся Щеглову, с заостренным вниманием глянувшему на него. — Правда, как и память, дается человеку в наказание. Вспоминая плохое, страдаем. Вспоминая хорошее, чувствуем горечь невозвратимого. Иногда мне приходило на ум, что ложь есть правда, а правда — ложь… Что правда необходима для того, чтобы скрыть ложь, Эдуард Аркадьевич, — сказал он и так же неутоленно и жадно, как пил шампанское, закурил сигарету, шумно выпустил ноздрями дым, поближе переставил на подлокотник кресла пепельницу, уже набитую окурками.

Было несомненно, что он нарушил свой режим, которого, по-видимому, долго и прочно держался, и явно чувствовалось, что он пьянел, — лицо становилось все бледнее, жестче, и будто туманным воспоминанием проглядывало в усмешке его что-то давнее, военное, острое, свойственное в ту пору Илье. И Васильев хотел поймать это выражение, понять и вспомнить, с чем оно было связано, и хотел твердо решить, как начать с ним разговор о Виктории, о ее неразумном и нелепом желании, но Эдуард Аркадьевич мешал ему, воспламененный замечанием Ильи, и продолжал без устали чеканить и кидать на стол нашпигованные жгучим перцем формулы:

— Фу, как ужасно вы сказали, Илья Петрович! Вы, как я понял, имели в виду ту… зазаборную ложь и правду! Уверяю вас, что наша мораль — удар по лжи, которая пышным цветом расцветает только за забором! Там она! Чужая правда — это сорняк! Или же — пух поросячий! Бильярдный парадокс! Сапоги в простокваше!

— Это вы в мой огород булыжник зашвырнули? — поинтересовался Лопатин. Валяйте дальше!

— В ваш и в свой, Александр Георгиевич. В общий!

И Щеглов сел на место, сдернул очки, заморгал безресничными веками и начал визгливо покряхтывать, постанывать смехом, слегка тряся черной бабочкой на туго сжатой воротничком еще крепкой стариковской шее (так он смеялся, вернее — не умел смеяться) и, чистоплотно протирая очки кончиком носового платка, вновь молниеносно и жарко возбудился, заговорил не без колючего вдохновения:

— А мировая история человечества — что это? Жизнеописание Адама и Евы в раю? Увы! Это кровь, пот, несчастья, преступления, сплошной кошмар! Как ее назвать — поиск правды? Несомненно и безусловно! Иисус Христос был всего-навсего распятый проповедник, но… стал сыном божьим, потому что его страданиями люди хотели утвердить правду, прийти к любви. Утвердили? Крестовыми походами? Инквизицией? Так где же, где эдемская благость? Ась? Нет, вся прошлая история Европы — история безумия! Вся нынешняя машинная цивилизация — история безнравственных ученых, водородных бомб, убийств, национализма! Ради истины внесу поправку! История человека должна быть биографией правды, а не сюжетом красивой и доступной дамочки, которая на деньги любовника наряжается по его вкусу то в одно, то в другое платье! Здесь я согласен с вами, милейший Александр Георгиевич! Только здесь, мой друг! — Он изящно бросил очки на переносицу, выразительно нацелился выпуклым испытующим взором на Лопатина и вторично залился неумелым брызгающим смешком: — Ее, матушку-правду, можно не только повенчать с ложью, но и стибрить, то есть украсть, облить помоями или прогнать в три шеи. Как вы это назовете? Порочный брак с гордой девой?

— Вот соображаю, как можно назвать ваш трактат о правде, Эдуард Аркадьевич! — проговорил Лопатин тоном невинной рассудительности. Позвольте вас обидеть невзначай? Выдержите?

— Чудесно! За что же? А ну-ка, ну-ка!.. Как вы желаете меня обидеть, коли я ни бельмеса не соображаю в повсеместной посадке кукурузы? Как назвать хотите?

— Унылая философия осеннего листа. Нудеж, плач, стон, причитания и скулеж. Пессимизм — нехитрая штука.

— Я оптимист, родной мой. Именно я люблю все человеческое. Пессимизм это ползание на четвереньках, а я с детства мечтал расти в высоту, как дерево, не боясь молнии.

— Какие молнии, когда осенний ветер срывает листья. И темнеет в четыре часа. Записки ноября.

— Да, да, это грустное зрелище.

И Эдуард Аркадьевич, ценя слово, ничем не проявляя обиды, в переизбыточной бодрости задвигался всей своей сухонькой деятельной фигурой, приветствуя полемическую формулу оппонента.

— Осеннего листа записки! Чудесно! Эт-то что же, что же, Александр Георгиевич, вы преклонный возраст мой имеете в виду? Или же вливаете яд в мой кубок, готовый чокнуться с вашим?

— Нисколько. На кой леший! — грубовато отмахнулся Лопатин. — Хочу сказать, что горький вкус осеннего листа под ваш развеселый аккомпанементик вызывает у меня кручение в животе. Выть на луну хочется и бежать до ветру. Вы все мировыми категориями по башке оглоушиваете, все вселенскими масштабами. А вот скажите, Эдуард Аркадьевич, златоустый Сократ двадцатого столетия, скажите, как вы-то сами в бытие правду-матку утверждаете в наши-то либеральнейшие времена? В своем краю родных берез… Хоть мизинчиком пошевелили?

— Во-первых, милейший Александр Георгиевич, я не карманный максималист, — Эдуард Аркадьевич привскочил, шаркнул ножкой и с язвительной учтивостью поклонился Лопатину. — Во-вторых, неужели вы не видите, что она, матушка, становится такой ветреной, что сил нет! — продолжал он неутомимо. Не задумывались ли вы, что она, дева-страдалица, в грошовые детективы и пошлости по телевизору сбежала. В футбол, в полированную мебель, в ювелирные магазины, сиротинушка, удрала. Ее, матушку родимую, хватательный инстинкт с ног сшибат и в грязи вываливат, по-сибирски говоря. Подойдите, родной Александр Георгиевич, душевно прошу, к очереди у ювелирного магазина и абсолютно серьезно произнесите приблизительно такие диогеновские речи: «Братья и сестры, уважаемые граждане, да неужели смысл вашей жизни в этом желтом металле! Никого из вас он не сделает ни красивее, ни счастливее, а уж бессмертия никак не принесет. Красота — в подаренной вам жизни, в том, что вы дышите, видите солнце, работаете, ходите по земле. Разойдитесь по домам, подумайте о том, что не для этой очереди вы родились. Золото — не хлеб, не вода. Что вам даст лишнее колечко или медальончик?» Какова, вы думаете, будет реакция, милый Александр Георгиевич? Первое: если вы прилично одеты, да к тому же на манжетах вот такие вот, как у меня, буржуазные украшения, купленные еще в тридцатые годы, — Щеглов артистично тряхнул манжетами и, посмеявшись, повертел кистями, демонстрируя запонки, — то на вас, вне всякого сомнения, заорут так: «Ишь ты, высунулась харя в шляпе, сам чемоданы золота имеет, а нам, выходит, не надо!» А если уж на вас помятое пальтишко, то подадут голоса таким манером: «Из психички, видать, бежал! Держи его! Милиция! Где милиция? Перекусает еще всех! Его куда следует отправить надо!» Третьи, не обращая внимания на вашу шляпу, полезут с вытаращенными глазами, попрут мощной грудью на вас: «А ну, проваливай, пока это самое… чего порядок нарушаешь? Без очереди впереться хочешь, такой-сякой!» Подобную сценку, не для пьесы нарисованную, несколько лет назад вообразить себе было трудновато. Что-то произошло, от нас с вами не зависящее. Мировой микроб потребления, как грипп, перенесся к нам. Но там, за бугром, от соблазна, от рекламы, от пресыщенности, наконец, а у нас от чего? От нехваток? А когда начинается погоня за вещичками, в головках многих духовная образуется пустынька, и две госпожи — истина и мораль — уже редко приглашаются сюда в гости. — Щеглов пальцем постучал себе в темечко. — Зачем они? В гардероб не повесишь на плечиках! Лучше уж сервизы в сервантах да хрустальные вазы — до слез престижно! А зонтики, плащики, чулочки, люстры — а? Умилительно! С кем бороться, родной Александр Георгиевич? С самим собою? Мысленным взором окидываю себя: я весь в вещах, на мне отечественные только носочки и еще кое-что. Бороться с микробами, против которых нет вакцины? Это начало духовной трагедии, мой дорогой Александр Георгиевич! Не сомневаюсь, что вы станете красноречиво защищать честь мундира. Но эта истина не имеет определенного места жительства! Она не прописана нигде! Она без паспорта! — повысил тонкий насмешливый голос Эдуард Аркадьевич и в беспристрастной послушности, уважительно склонив голову, посмотрел выпуклыми глазами в конец стола на молчавшего Илью, продолжал не без веселой жестокости: — Я не сомневаюсь ни на йоту, что сумасшедшее человечество утратило высший смысл своего существования и заблудилось… Или уж наполовину заблудилось в бетонных лабиринтах больных и перенаселенных городов!.. И я не уверен, что завтра его найдут и спасут. Кто найдет? Кто спасет? Другие миры? Обитатели летающих тарелок? Инопланетяне? Да, возможно, что они обращают на нас внимания не больше, чем мы на муравьев. Найдет и спасет ли себя само человечество? Оно дискредитировало себя… Оно должно очиститься, Александр Георгиевич. Но — как?

— Пустозвонство! Художественный свист! Звуковое сотрясение воздуха! — загремел с презрительным негодованием Лопатин и даже кулаком ударил по краю стола, в порыве несогласия уже не стесняясь Ильи, который непрерывно подливал себе в бокал шампанского и как-то замкнуто пил мелкими глотками, все более бледнея, капли пота собирались островками на его висках. — «Смысл жизни». «Человечество». «Инопланетяне». «Правда». Леший не разберет, во имя чего вы, Эдуард Аркадьевич, замесили столько громких слов и во имя чего такую циничную кашу бочками наварили! Все человечество вы сейчас с ног до головы облили ядом, весь род людской в вещизме обвинили и обсмеяли, правду выдали замуж за лжеца-негодяя и оставили одни руины, как Мамай какой все копытами вытоптали! Содом и Гоморра! Бесплодная пустыня после вас осталась. Выжженная земля! Чего же вы хотите — очистительного всемирного потопа… и искупления? И не жалко род человеческий? А вы как же сами? Вы не особь человеческая? Вы кто — коза, трава? Букашка?

— Козочкой хотел бы по зеленой травке ходить, — сказал Эдуард Аркадьевич и развел руками с сокрушенным смирением. — Счастлив был бы безмерно.

То, что, по обыкновению, легко заявлял сейчас Щеглов, и то, что было не по душе Лопатину, задевало в эту минуту Васильева не сущностью их несогласных позиций, а тем, что замечал, как сумрачно темнели под ресницами глаза Виктории, и он страстно хотел понять, что происходило в этой красивой светловолосой головке дочери, так алчно впитывающей терпкий яд слов Эдуарда Аркадьевича, словно бы сквозь смех наслаждавшегося самоуничижительной горечью разочарования.

«Мне ясно, что он хочет понравиться Илье, но его вдохновляет спор с Лопатиным и внимание Виктории, — подумал Васильев. — Иначе откуда этот ливень сарказма и иронии? В нем есть какая-то наркотическая сила зыбкости. Как он нехорошо действует на Викторию, и как это нехорошо видеть!..»

— Кого жалеть, Александр Георгиевич? Скажите, пожалуйста? — спросила вдруг Виктория с брезгливым вызовом. — Лжеца? Грабителя? Дурака? Они еще больше станут лжецами, грабителями и дураками.

— Совет, Вика! Что касается дураков, — попытался поиграть ее словами Лопатин, обеспокоенный гневной вспышкой Виктории, — то надо вырабатывать в себе дуракоустойчивость. Или, пожалуй, считаться с ними, Вика, ввиду их численного превосходства. Надо, пожалуй, верить…

— Верить? Чудесно! Вы сказали «верить». А что такое вера — страх или убеждение? — перебил его сейчас же Щеглов, и бесовский костер взвился искрами в глазах его. — Вера? Пережитая истина или эмоциональное отношение к истине? В какую веру вы обращаете Вику?

— Перестаньте, дядя, — строго сказала Виктория, и по ее горлу прошла еле заметная судорога. — Так стало модно очень. Все сразу переводить в шутку. И вы стали так, Александр Георгиевич, хотя вам не идет. Для чего говорить слова, одни слова на все случаи жизни? Кому нужны ваши длинные монологи? — поморщилась она гадливо. — Кого это делает счастливым? Как страшно, что все говорят, призывают, клянутся, учат друг друга, а на самом деле — совсем другое. Просто страшно!..

— Вряд ли, Вика, вряд ли вы справедливы полностью, — забормотал Лопатин неловко, копаясь пальцами в бороде, пощипывая ее. — Вы напрасно нас так…

— Викочка, пощади, золотце, юная герцогиня наша! — прискорбно заговорил Эдуард Аркадьевич и воздел руки, словно в молитве призывая на помощь само небо. — Я хотел бы научить тебя быть счастливой, красавица моя! Но — как? Счастье — это лишь то, что мы представляем о нем. Мираж, мечта жить в сладости весенних снов. Кого можно научить счастью? Я могу научить лишь злой веселости, но это не для тебя. Поверь, как будущая актриса, — только искусство стоит чего-то в жизни. Но и оно не может научить счастью, оно лишь развлекает приятной сказочкой: будь честным, смелым, добродетельным…

— Боже, какой мед, какая сладость! — воскликнула Виктория с ненатуральной радостью. — К черту ваше искусство, дядя! Могу ли я быть актрисой, если мне ни перед кем не хочется лицедействовать! Илья Петрович, скажите, пожалуйста… вы как-то молчите, а я хочу, чтобы вы ответили мне! Что думаете вы? — проговорила она иным тоном, обращаясь к Илье, а он с каплями пота на лбу курил, смотрел на нее немигающим тяжелым взором, смотрел в отстраненном молчании, потом проговорил хрипло, с кривой улыбкой:

— Я не типичен, Виктория, в вашем споре.

— А что вы думаете? Что — вы?

— Что я?.. Как только человек заглянул в свою душу, он познал ад. По крайней мере, у меня это началось после войны, в шестидесятом году.

— У вас давно. А у меня… — начала, усмехнувшись, и не договорила Виктория, и пасмурная тень прошла под ее вздрогнувшими, длинными Марииными — ресницами.

«Что объединяет их, что общего между ними, что сближает их — Илью и мою дочь?» — подумал Васильев и почти с отчаянием почувствовал, что Виктория в неисчезающей брезгливой ожесточенности не хочет никого слушать, кроме Ильи, и оттого, что она спорила с любимым ею Эдуардом Аркадьевичем и в особенности с Лопатиным, которого обычно слушала ласково, и оттого, что сама искала себе выход, он вновь испытал острую отцовскую муку, похожую на страх навсегда потерять ее.

— Знаешь, что я вспомнил, Вика? — сказал Васильев, стараясь говорить спокойно. — Я вспомнил, как однажды прошлым летом пошел на мотив часов в восемь утра. Спустился к Москве-реке, устроился на ступенях, а впереди мост, зелень на том берегу и набережная в тени и бликах. И главное прекрасное утро, солнечный, прохладный воздух, радость пробуждения. Но вдруг вместо сиреневого и серебристого цвета на холст лезет синий — чертовщина, я ничего не понимаю, но уже нет прозрачных утренних теней, зыбкости воды. И чувствую, что пишу ночь вместо утра. Солнечный колорит, а у меня — ночь. Васильев помолчал, внезапно ужасаясь тому, что начал рассказывать, и боясь, что увидит на лице Виктории недовольную гримасу. — Сзади какие-то туристы американцы на набережной, наблюдают сверху, а я спиной загораживаю мольберт и думаю: что за наваждение? Что за подмена? Вокруг свет, солнце, сверканье воды, а на холсте ночь… До сих пор не могу объяснить странной метаморфозы. Ты видел эту картину, Саша, помнишь?

— М-да, лунная ночь, — пробормотал Лопатин.

— Зачем ты рассказал это, папа? — спросила Виктория, и морщинка раздражения прорезала ее переносицу. — Неужели так похоже, что чудесное летнее солнце я выдаю за унылую луну? Нет, па… — Она пересела ближе к нему, на краешек свободного стула, прикоснулась пальцем к его руке. — Нет, па, ты всегда будешь смотреть на меня, как на ребенка. Не обманывай себя. Я уже взрослая. Па, я ведь знаю, что и тебя и меня выбили из колеи, — добавила она шепотом с покаянным дрожанием губ в полуулыбке. — Прости меня и маму. Хотя мы обе не виноваты. Но ты прости…

Она опустила голову, и ему стало тягостно и жалко ее в этой неожиданной всепонимающей покорности.

— Послушай, дочь, — он взял Викторию за подбородок, приподнял голову, заглянул в глаза, недавно отчужденные, хмурые, и увидел струистую грустную их глубину, такое знакомое выражение, какое бывало во взгляде молодой Марии, напоминающем теплую тень на траве. — Я хотел сказать, что в твоей жизни только началось утро. Что бы ни было, еще утро. Все пройдет, дочь.

— Нет, папа, я не гожусь для святых женщин-мучениц, таких, как мама!

— Как похожа на Марию, умопомрачительно похожа, особенно, когда смотрит сбоку, — раздался голос Ильи, резковатый, излишне уверенный, и этим вмешательством, почти неприятным Васильеву, обрезал нить разговора между ними, прервал пронзающую фразу Виктории.

«Она сказала «таких святых, как мама»? Да может ли это быть? Что ж, Мария призналась Виктории, что еще со школы терпела мою дурацкую влюбленность много лет, а сама вынужденно несла крест? Значит, только один для нее был — Илья? Это, наверно, так!»

— Как она похожа на Марию, — повторил Илья громко.

Он стоял по другую сторону заставленного бутылками стола и держал в правой руке бокал с шампанским, в левой — зажженную сигарету. Его лицо с крупными каплями пота на висках выделялось мертвенной бледностью, какой-то задумчивой, наркотической пристальностью расширенных зрачков, устремленных на Викторию. Был он уже явно нетрезв, но пил шампанское и подливал его себе и гостям неумеренно, так же неумеренно курил одну сигарету за другой, и эта его алчность после подчеркнутого строжайшего режима в еде, в курении, после полного воздержания от вина и даже слабых коктейлей при встречах в Венеции и здесь, в Москве, пугала Васильева разрушительной беспощадностью, словно он убивал установленное стоическое и рациональное в себе, что еще берег и расходовал по частицам вчера. Может быть, Илья предполагал иное свидание с матерью, и не растопленный его приездом холодок в душе Раисы Михайловны, ее не растворенная временем обида пошатнули в нем некую надежду, и теперь, мнилось, он мстил своему наивному и несбывшемуся желанию.

— Овал лица, выражение глаз, голос — как все повторилось в твоей дочери, Владимир, — говорил между тем Илья, чуть покачиваясь с каблуков на носки и безжизненно улыбаясь. — Мой сын Рудольф ничем не похож на меня. То есть русского в нем — нуль. Педантичный, бережливый немец. Надеется торговать с Sowjetunion[19], но русский язык выучил плохо. Зова крови никакого. Россия интересует как выгодный торговый партнер, Америка — как идеал, образец. Рудольф… Рудольф Рамзэн. Вот видишь, Владимир, и у меня сын. Но… в общем, какой смысл? Видимся мы раз в год. В рождество. Он равнодушен ко мне. Кровный след, как видишь, я на земле не оставил.

— Я как-то очень сегодня устала, папа. Мне пора. Я попрощаюсь с вами, Илья Петрович, — сказала Виктория и, поправляя волосы, отклонила голову, взяла сумочку со стула. — Завтра в котором часу самолет?

— Провожать не надо, прощания напоминают похороны, — сухо предупредил Илья и прищурился на Викторию сплошь черными, вспоминающими и неразмягченными глазами. — Вы сможете выполнить одну мою просьбу, Виктория?

— Конечно, если я в силах, Илья Петрович.

И, высосав шампанское из бокала, он ненасытно задохнулся сигаретой, в раздумывающей медлительности вышел на слегка шатких ногах в другую комнату и вернулся через минуту.

— Передайте маленький сувенир вашей матери, которая, к большому сожалению, плохо себя чувствует, как мне известно, и здесь быть не смогла, сказал Илья с преувеличенной чопорностью и подал Виктории красную полированную коробочку, продолговатый ювелирный футляр. — Подарок куплен не в Италии, а в «Березке» на… как его… Кутузовском проспекте. Хочу надеяться, что выбранные много серьги понравятся вашей матери. А это вам, Виктория. С робкой надеждой, что скромный презент понравится вам тоже, добавил Илья, наклоном головы прося позволения до конца быть любезным и не отказывать ему, подавая вторую такую же полированную коробочку Виктории.

Она спросила быстро:

— Что здесь, Илья Петрович?

— Кулон. Авось не будете меня бранить.

Она, краснея, вопросительно промелькнула глазами по лицам отца и Ильи, раскрыла коробочку и тотчас потянула оттуда тончайшую цепочку кулона, приложила его к груди перед зеркалом, но сказала без особой радости:

— Очень женственно. Спасибо. Как тебе, па?

— Я не люблю подарков, Вика, — нашел нужным сказать Васильев и выговорил раздосадованно Илье: — Думаю, что ты достаточно разумный человек для того, чтобы понимать, что дорогие подарки двусмысленны. Зачем эти жесты, Илья?

— Не думал, признаться.

— Владимир Алексеевич, помилуйте! — с сомнением выговорил и замычал выжатым упрекающим смешком Эдуард Аркадьевич. — Вы в высшей степени щепетильны и мнительны! Напрасно, напрасно! Мы сами создаем себе неудобства…

— И шут с ним! Что «напрасно»? — загрохотал Лопатин, вспылив неожиданно. — На каком основании мы должны друг перед другом раскавычивать цитаты хорошего тона! Хохот собачий! По-моему, Эдуард Аркадьевич, вы представили, что находитесь на приеме в некоем посольстве и у вас оторвалась пуговица в неподобающем и неудобном месте в момент вашего тоста!

— Позволю спросить, при чем посольство и почему в таких официальных обстоятельствах приняла участие пуговица?

— Пуговица в самый патетический момент вашего тоста с визгом оторвалась, проклятая, и упала в тарелку с ананасами.

— Какой ужас! — сказал Щеглов и схватился за голову, сделав испуганно-кислое лицо. — Ваше воображение, Александр Георгиевич, нарисовало потрясающую картину брейгелевского свойства, но… мы с вами в гостях, и следовательно, должны…

— В данный момент никому ни копья не должен, хотя раньше и бывало! — гулко и нестеснительно забасил Лопатин, разъяренный чем-то. — Должен только одной строгой даме, вокруг которой вы давеча долго кокетничали и искокетничались вдрызг. Имя дамы — Правда, как вы изволили правильно догадаться, Эдуард Аркадьевич! Поэтому сейчас я должен отдать ей один из должков — кто у кого в гостях? Мы у господина Рамзэна или господин Рамзэн у нас?

Тогда Щеглов отозвался тоном колкой учтивости:

— Вы переступаете границы, уважаемый Александр Георгиевич, врываетесь, так сказать, с ломом…

И Лопатин отчеканил с отгораживающей свирепой вежливостью:

— Я готов стать нарушителем границы светского тона, Эдуард Аркадьевич, для того, чтобы задать вопрос господину Рамзэну. Кто у кого в гостях? Он у нас или мы у него?

А Илья, весь взмокший от пота, весь белый, как кость, не отвечал на вопрос, выкраивая пепельными губами узкую усмешку, в которой не было ни сопротивления, ни защиты, ни задетого самолюбия. Его лицо было недвижно, но эта усмешка распространяла словно бы беспредельную усталость, тихую горечь всепрощающего сожаления.

— Нет, — неотчетливо выговорил Илья. — В гостях — я. Но я — чужой. Как, впрочем, все мы на земле. Чужие. Что касается до подарков, то они маленькие житейские радости. Возможно, нам, мужчинам, их не понять. И, право, нет причины. Однако я не в силах отмести подозрения…

Его печальная усмешка, его слова, сказанные покойно, источали болезненную покорность судьбе, намекам чужого недоверия и вместе некую оцепеняющую силу грустного внушения, и видно было, как серые глаза Виктории наполнялись мягкой, искрящейся влагой, точно она извинялась перед Ильей за произнесенные здесь грубости. (Неужели за эти дни он приобрел такое влияние на нее?) Потом она оглянулась на Лопатина, взглядом призывая его отказаться от ненужных резкостей и подозрений, и сказала наперекор всему, что могло сейчас стать препятствием:

— Я возьму подарки, папа. Со мной ничего не случится. Спасибо, Илья Петрович. Я передам маме. — Она придвинулась на шаг к нему, встала на цыпочки и очень серьезно поцеловала его в подбородок. — Провожать я вас не приеду. Вы не хотите. И хорошо. Потому до свидания. Кстати, жить чужой среди чужих лучше всего. Никто никого не знает. Никому до тебя нет дела. Хорошо. Жить, как киплинговская кошка. Помните, она ходила сама по себе?

— Не кошка, а кот, — поправил Лопатин, мрачнея. — В этом есть разница, Вика.

— Все равно! Еще раз до свидания!

Илья с отяжеленным дыханием поцеловал ей руку, ноздри его сжались и разжались, как если бы он втянул запах оздоровляющего лекарства в тепле ее кожи, выговорил застревающим в горле шепотом:

— Прощайте, Виктория. Я все сделаю, что обещал.

— Почему «прощайте», Илья Петрович? Почему вы так грустно сказали?

Он промолчал, глядя ей в лицо. Она повторила:

— Почему «прощайте»?

— В моем возрасте никому не ведомо, проснешься ли утром здоровым, насильственно-бодро и вежливо объяснил Илья и, уронив голову в поклоне, промокая влажный лоб платком, напряженно-ровными шагами проводил Викторию в переднюю.

Когда же он вернулся в комнату и с видом вольности в мужском обществе расстегнул на все пуговицы пиджак, отпустил узел галстука, когда потер скомканным платком дрожащие пальцы, вроде согревая их под этим платком, показалось, что весь он ледяной, мокрый под костюмом, и пот, покрывавший его лоб, его виски, был щекотливо-холоден, а шампанское, которое он плеснул в бокал и отхлебнул, войдя в комнату, не в состоянии было растопить в нем что-то замороженное, заковавшее его.

— У тебя обаятельная дочь, Владимир, — проговорил Илья надтреснутым голосом. — Да, обаятельна и умна. Но по молодости не знает, что мир идет от плохого к худшему. Сейчас человеку плохо везде. Везде и всем. Ни у кого нет богов. И нет веры в себя. И в других… Все мы путешествуем в пустоте, не зная, куда и зачем. — Он замолчал и, усиливаясь твердо держаться на ногах, обошел стол, с замедленной тщательностью долил бокалы, так подчеркивая неуемное желание продолжать пить со всеми, и стал чокаться поочередно. — В последние годы я убиваю время чтением. Помню фразу одного русского писателя: «Будем пить на сломную голову!» Что касается до моего режима, Владимир, прибавил он и недобро засмеялся, чокаясь с Васильевым особенно протяжно и значительно, — то придется расплачиваться по крупному счету. И наличными. Alles[20].

— Тогда остановись, Илья, ты это можешь, — сказал Васильев.

— Зачем? Не вижу смысла. Сегодня надо пить. Завтра — адью, аллес.

Да, этот переутомленный жизнью, серьезно больной человек не имел ничего общего с самим собой в навеки ушедшем прошлом, и все-таки связь эта была. Она была и в том, как он сказал о внешнем сходстве Виктории и Марии, и в том, как печально поцеловал руку его дочери, и в том, как, прощаясь, долго и вспоминающе глядел ей в лицо, наверное, находя повторенные чудом Мариины черты, той Маши из неповторимой и прекрасной юности, когда он, Илья, был другим. Было похоже, что в Виктории, ее глазах, гибком голосе, ее улыбке он видел прежнюю молодую Марию и, быть может, в попытке вернуть лучшие свои годы, что-то оправдать, искупить, помочь, с чем-то проститься, готов был на неоправданное в его положении безумие, переворачивающее все в их взаимоотношениях.

— Я должен тебе сказать, Илья… — раздельно произнес Васильев и, сразу заискрившись гневом, договорил с трудом уравновешенно: — Очень жаль, что получилось так. Очень жаль, но я попросил бы тебя оставить в покое Викторию… Думаю, что ты хорошо понимаешь, о чем я говорю. Мне не хотелось бы пакостить нашу «зарю туманной юности»… и все то, что было… Да, именно так. Поэтому разреши откланяться и пожелать тебе счастливого пути, Илья!

Васильев встал, сверх меры спокойный, отчужденный этим смертным спокойствием, которое внутренне подавляло его, и прибавил необлегченно:

— Пожалуй, встречаться нам с тобой не имело никакого смысла. Мы кое-что испортили напрасно. А впрочем, так должно было быть…

— Подожди! — не разжимая зубов, крикнул шепотом Илья, и его лицо приобрело заостренное, жесткое выражение. — Подожди! — повторил он хриплым горловым выдохом. — Может быть, мы с тобой уже никогда не увидимся. Не торопись…

— О, владельцы истины! — вмешался Эдуард Аркадьевич и воздел подвижные руки в умиротворяющем недоумении. — О, два рыцаря истины! Научите, как жить! Как? И каким образом? Заграница — бяка, а мы — нака? Но, друзья, вспомните о голубке мира бесподобного Пикассо!.. Где ей, драгоценной, вить гнездо? Есть ли для нее география? Виктория — та же чистая голубка…

— Опять прет пустозвонство! — оборвал, яростно засопев, Лопатин и с видом человека, потерявшего терпение, выставил огромный палец в сторону Эдуарда Аркадьевича, загремел оглушительно, не давая ему говорить. — В данных обстоятельствах ваше участие и ваша ирония так же необходимы, как заднице галоши в апрельский день!

— То есть как? Что за грубые выражения вы допускаете, многочтимый Александр Георгиевич? — тонко воскликнул Щеглов, объятый искренним возмущением. — Викторию я родственно люблю! Как вы можете?..

— Тем более — галоши не нужны!

— Вы позволяете себе неприличности барсука! — закричал Эдуард Аркадьевич и выказал короткий злой оскал, вмиг уничтоживший его светскую, игривую легкость, всю его расположенность к безнаказанным удовольствиям спора, но сейчас же он испуганно опомнился, точно злобным оскалом нечаянно позволил увидеть собственную физическую неполноценность, и молниеносно привел лицо в порядок — с прискорбной иронией прыснул постанывающим визгливым смешком, поглядывая направо и налево, затем изящным и плавным жестом балетной кисти, омоложенной стерильной белизной манжеты и крупной запонкой, подхватил бокал со стола, произнес прешутливым тоном:

— Самый лаконичный тост, милые друзья: «Keinerlei Probleme»[21]. Не в этом ли зарыта изюминка счастья?

Никто не отозвался ему; Лопатин хмыкнул в бороду с хмурым неодобрением, а Васильев смотрел на Эдуарда Аркадьевича, приятно размягченного, дружелюбного, приглашающего к миру, но еще видел недавнюю волчью улыбку, изменившую минуту назад его облик, и думал: «Где же его правда?» А Илья на прямых ногах стоял посреди комнаты, не выпуская бокала из подрагивающей руки, затягиваясь сигаретой, и взгляд его упирался в узоры ковра на полу, губы неповоротливо проговаривали отрывистые, угловатые фразы:

— Пойми, Владимир, я не неволю Викторию. Не принуждаю. Я не предаю тебя, Владимир. Она сама… Ошибочно было бы думать… мне уже ничего… не надо…

В голосе Ильи была плоская, лишенная звуковой плоти стылость, по-прежнему безжизненно припаян был его взгляд к переплетенным узорам гостиничного ковра, и стекали извилистые струйки пота по его наклоненному лицу с пепельными обводами в запавших подглазьях. И хотя все слова различимо выговаривались им, но походило на то, что Илья молчал, не произносил ни звука, отчего стало жутко: он молчал даже тогда, когда отчетливо говорил, он был как будто наедине с самим собою.

— Я не обвиняю тебя в предательстве, — сказал Васильев.

Илья не взглянул на него, только, мертвея глазами, присосался к бокалу с шампанским, оторвался не спеша и, не успев перевести дыхание, со всхлипом задохнулся дымом сигареты. Эта замеченная его манера поражала — после каждого глотка затягиваться сигаретой, должно быть, намеренно смешивая алкоголь с дымом, и Васильеву внезапно подумалось, что, вероятно, когда-то, до болезни, Илья пил оглушающе, скверно.

— Я не обвиняю тебя в предательстве, — повторил Васильев. — Речь о другом…

— Речь о другом, — согласно и безразлично выговорил Илья и с вялой презрительной вопросительностью оглядел себя снизу — зимние ботинки с металлическими пряжками, серые брюки, выглаженные до безупречности, полосатый галстук, — оглядел, усмехнулся, чуть дернув землистой щекой, возвел не пропускающие вовнутрь ночные глаза на Щеглова, увлеченно счищающего кожуру с апельсина, и устало спросил: — Сколько вы прожили на свете, Эдуард Аркадьевич, простите, ради бога?

— Мало, Илья Петрович. По сравнению с Адамом невероятно мало, — ответил Щеглов и положил дольку апельсина в улыбнувшийся рот. — Адам прожил, коли не ошибаюсь, девятьсот шестьдесят лет, по библии… до грехопадения. Я — весь в грехах, ибо родился в конце прошлого века.

Илья длинной затяжкой вдохнул дым сигареты, запил его глотком шампанского, безучастно глядя на Щеглова, на его испускающие сатанинские молнии стекла очков.

— Вы боитесь смерти?

Эдуард Аркадьевич аппетитно дожевал дольку апельсина и, точно бы застигнутый врасплох, живо промокнул салфеткой до гладкой чистоты выбритый, еще крепкий старческий подбородок.

— Какая разница, Илья Петрович, — раньше ли, позже ли. Раньше — обидно, разумеется. Позже — значит, на какую-то сотню вот таких вот вкуснейших апельсинов съешь больше. И, разумеется, больше нелепых пьес поставишь. А все же лучше позже. Собственно, чем дальше, тем ближе. Чем ближе, тем дальше… Смерть — обратная сторона бытия и наша тень, и пора привыкнуть, что мы носим ее в себе…

— Ложь и обман, — сухо проговорил Илья. — Вы прожили долгую жизнь, но вы панически боитесь смерти, как и все мы. Боитесь панически. Не так ли, Эдуард Аркадьевич?

— А если так? Что ж из того? Имеем ли мы право осуждать жизнелюбцев? — проговорил невинно Эдуард Аркадьевич и выверенным прикосновением ладони пригладил волосы, уложенные на лысине. — Можно ли до предела познать вкус жизни? Много ли Фаустов среди нас?

— Все мы рабы, трусы, пленники страха, — заговорил Илья, снова упираясь взглядом в узоры ковра под ногами. — Все свободы — придуманная видимость, мираж. Страх и свобода исключают друг друга. Есть одна великая свобода… когда человек становится над собой и над всеми богом. Абсолютная свобода. Но такого почти не бывает. За исключением…

— За каким исключением? — спросил Васильев, подгоняемый ударами сердца при этих чеканных и незаконченных словах Ильи.

— Героев и сумасшедших, — проговорил Илья коснеющим языком, с затруднением следуя за какой-то навязчивой мыслью, порой ускользающей из сознания. — Человеку плохо везде. Sehr schlecht[22]. В эти дни я походил по Москве, как по музею, — по магазинам, по улицам… Рая нет. Унылый мировой стандарт. Почему в Москве так рабски подражают Западу? Кто-то у вас, как безумный, влюблен в чужой стиль… в бездушный… гибельный пошлый стиль — и становится тошно. От архитектуры… Гаражи для людей… И смешно. И сойти с ума можно. Нет ни рая, ни родного угла… Послушай, Володя, есть ли начало времени и конец пространства? Ты думал об этом? О времени? Кажется, ты мне об этом говорил. Наверняка все наше прошлое — детство, наша молодость — было вне времени. Не приходило в голову? А все другое… началось потом? Мне разрешили приехать… Я оказал некоторые услуги своей родине после войны, но какие всё пустяки. Возможно, мы пылинки в потоке мировой судьбы. Вселенной… Страшная штука жизнь… Я заболел, хотел забыться и убивал время чтением. И великую печаль познал я… как царь Соломон. Пылинки, поток и… бессилие. Страшно не умереть. Страшно умирать. Можно оставить след, но можно и наследить, хуже всего — пустое место. Стра-ашно это — пу-устое место! Не думаете ли вы, что все человечество — подопытные кролики на земле и кто-то проводит с нами чудовищный эксперимент? Похожий на медленное приведение приговора в исполнение. Нет, не бог. Это сила выше бога. Послушай, Володя, мой старый друг. Все смертны, абсолютно все. И те, кого мы любим, и те, кто кого-нибудь любит. Не мы делаем выбор, а господин эксперимент. Лохматое, звездное, далекое… И всякому приходит час прощания. И прощения, если не проклятья. Выбор — самоопределение. Или — или. Кто внушает нам «или»? Стра-ашно. Это — пустое место. Не черная, не белая дыра во вселенной, а бездонная пустота… Проведен эксперимент, познано, на что способны люди, — и пустота. Лаборатория покинута. Удался опыт или не удался — не мы судим. На это разума не дано. Выбор, выбор… Жизнь или смерть — выбор. Кто внушает? Вселенная?.. Или несколько всесильных людей, которые хотят править миром?..

— Кажись, твой приятель — вдребодан, — сказал в мрачной задумчивости Лопатин, слушая Илью с чуткой серьезностью, как слушают бред душевнобольного, удивляясь одержимой его убежденности, по-видимому, соглашаясь и не соглашаясь с выводами его разгоряченного ума. — Но он говорит невероятные вещи, и у меня волосы шевелятся…

— Н-да, сколько людей, столько и истин, согласитесь, — возразил Щеглов, не без грустного наслаждения купаясь в разъедающей кислоте чужой мысли. Просто он говорит нетривиальные вещи, Александр Георгиевич.

— Нам пора уходить, — сказал Васильев, чувствуя вползающий в грудь жутковатый холод от размышления Ильи, которое все так же чудилось ему закрытым звуком голоса, его молчанием, хотя он явственно воспринимал смысл его слов и это новое, не произносимое им раньше обращение: «Послушай, Володя, мой старый друг». А Илья неподвижно смотрел под ноги на эти нелепо асимметричные узоры ковра, и светлые ниточки пота стекали по бритым щекам, губы шевелились, в его опущенной руке осыпала пепел на отглаженные брюки докуренная до фильтра сигарета, и что-то больное, одинокое, необратимое было в облике Ильи, то, чего не хотел видеть и знать Васильев, что окончательно, бесследно уничтожало их общую юность, которую он не мог представить без непоколебимой веры в счастливую судьбу и веселой, самонадеянной силы Ильи, и тогда Васильев проговорил громче: — Нам надо идти, Илья. Пожалуй, тебе стоит отдохнуть перед полетом. Я позвоню утром, если ты не возражаешь.

В тот момент, когда они начали отодвигать стулья, подыматься из-за стола, выходить в переднюю, где висели их пальто, Илья не двинулся с места, ни словом, ни жестом не остановил никого, только поднял голову и проводил всех неочнувшимися глазами, затем лицо его дрогнуло, перекосилось, как от ужаса, увиденного вблизи, но тут же он напряженно выпрямился, через усилие прочно поставил порожний бокал на стол и, почти не шатаясь, вышел в переднюю, чтобы проводить гостей.

И была неприятная минута, когда молчаливо одевались.

В эту минуту он ждал сбоку зеркала, спаянно стиснув челюсти, вроде теперь нельзя было разжать их для произнесения нескольких слов напоследок, морщины в углах полуприкрытых век мелкими лучиками суживались, казалось, от съедающего его, задавленного внутри страдания или надвигающейся тоски (останется здесь один в огромном номере со своим безысходным, казнящим молчанием, которое уже не заглушить словами), — и Васильев, еще не надевая шапку, протянул руку, сказал хмурясь:

— До завтра. Я позвоню.

— Не звони, Володя, тебе позвонят, — выговорил Илья, еле раздвигая непослушные губы, и морщины в углах глаз задрожали заметнее. — Мы с тобой не поцеловались, когда я приехал, — добавил он, виновато и жалко усмехаясь, и шагнул к Васильеву, не совсем уверенный, очевидно, что они могут проститься не так, как встретились. — Хочу тебе сказать на прощание… Может быть, в последний раз…

— Ты уверен, что мы не увидимся?

— Хочу сказать, что ты не можешь мне простить сорок третий, — опять еле разлепил губы Илья, и голос его опал, увяз в хриплом шепоте: — Но тогда было тоже «или — или»… Тот самый выбор… Господин эксперимент… Или Лазарев, или я. Одну пулю я пожалел только для себя… Ты это хотел знать. А теперь прощай, Володя. Мы больше не увидимся.

— Прощай, Илья. Все возможно на этом свете.

— Не все, Володя, не все.

Васильев не любил мужских поцелуев, и они неловко качнулись друг к другу, однако не поцеловались, а коротко, неудобно прижались щеками, и это прикосновение мертвецки-ледяного, влажного от пота лица Ильи потом долго и мучительно помнил Васильев. Он ощущал эту холодную влагу и когда в машине Лопатина подвозили Щеглова к театру, и когда ехали до мастерской, и когда, расставаясь, Лопатин густо покашлял, вздыхая, потеребил бороду, пробормотал в сожалеющем раздумье: «Экземпля-ар очень не простой, понимаешь ли ты, леший его возьми», — и затем в окружившей его привычной, родной тесноте мастерской, ноевым ковчегом поплывшей в вечерней тишине вместе со стеллажами, мольбертом и пейзажами, утром расставленными по двум стенам и забыто неубранными, глядевшими нежной золотистостью предзакатного покоя на вершинах берез, ранним солнцем розового зимнего утра, прощальной оголенностью поздней осени…

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

В десятом часу утра Васильеву позвонили из гостиницы и после неоднократного уточнения фамилии, имени и отчества сказали, что на его имя от господина Рамзэна оставлено письмо, за которым очень просят поторопиться приехать, ибо есть обстоятельства, требующие некоторых незамедлительных формальностей при передаче корреспонденции под расписку. Как только Васильев услышал этот незнакомый воспитанный голос, объясняющий интонациями витиеватой обходительности причину его желательного и немедленного приезда в гостиницу (голос явно всего не договаривал), он без сомнения понял, что дело, конечно же, не в официальном вручении оставленного на его имя письма, а в чем-то другом, и поэтому выразил непонимание наивным вопросом: что в конце концов случилось и с кем имеет честь говорить? Воспитанный голос представился администратором гостиницы, даже поклонником искусства, для которого лестно познакомиться с известным художником и лично встретить его в вестибюле гостиницы, чтобы оказать посильное внимание и содействие.

«Что-то произошло с Ильей, и, видимо, я должен там быть и помочь ему как-то», — сообразил Васильев, покрываясь испариной волнения, и повесил трубку с растерянной поспешностью человека, не способного побороть влекущую остроту возможного недоразумения.

Вчера вечером Илья решительно отказался от провожания в аэропорт, более того — просил не обременяться утомительными звонками по телефону, самолет же рейсом на Рим вылетал в одиннадцать сорок, стало быть, выехав из гостиницы за час до посадки, он должен быть теперь в Шереметьеве. Но почему до отъезда в аэропорт он не послал письмо обычным почтовым путем, почему оставил его администратору и почему, наконец, создал некую таинственность вокруг своего отъезда?

В вагоне метро всю дорогу до центра и потом, уже поднявшись на площадь, утреннюю, солнечную, весеннюю, слепящую лучами в лужах, стеклами троллейбусов, горячими бликами нескончаемо шелестящей автомобильной вереницы, он думал о преувеличенной вежливости в интонациях администратора, по всей видимости, не сказавшего главного, уведшего в сторону льстивыми словами о любви к искусству, — и неспокойно сдавливало сердце в ожидании этого непредполагаемого письма Ильи, который разрешил себе вчера многое после воздержания и долгого режима, связанного с его болезнью.

Возникшее предощущение чего-то необычного, изменившегося в гостинице за ночь по причине вчерашнего дурмана, обострилось у Васильева, как только он вошел в вестибюль, и здесь навстречу повернулись настороженные глаза белокурого портье за стойкой, и тотчас по ковровой дорожке заспешил наперерез, излучая заученную радость, маленький лысый человек, одетый в черный, с жилеткой, застегнутый на брюшке костюм, вероятно, тот самый администратор, звонивший по телефону, и, с приятным достоинством представляясь, но не подавая руки, предупредительно показал по направлению лестницы и лифта, заговорил учтивым, воркующим тенором:

— Спасибо, что вы приехали, Владимир Алексеевич. Прошу вас в номер господина Рамзэна. С вашего разрешения, я вас провожу. Как хотите? На лифте? По лестнице?..

— Не все ли равно, — сказал Васильев, помня, что вчера взбирались с Лопатиным по лестнице на второй этаж, и все же не понимая, зачем надо подыматься в номер Ильи, судя по времени, пустой из-за его отъезда в аэропорт, и спросил в полушутку:

— Вы хотите торжественно вручить мне письмо в номере, где проживал господин Рамзин?

— Господин Рамзэн, — вкрадчиво внес поправку администратор, и широкая лысина его порозовела. — Вы сказали «Рамзин»?

— Ах да, да, именно так: господин Рамзэн, — поправился Васильев. — Да, Рамзэн, конечно.

Этот маленький лысый человек четко всходил по лестнице, прочно неся свое солидное брюшко, двигая энергично, деловито локтями, в коридоре же, на втором этаже, неподалеку от номера Ильи, круглое лицо его мигом начало отчуждаться, брови вползли на лоб в осуждающем изумлении, и с силой суровой неподкупности он проговорил у массивной двери, берясь за медную ручку:

— Оч-чень удивлен, оч-чень…

И встав как-то боком, неприступно наклонив голову, пропустил вперед Васильева, но за ним в номер не последовал, исполненный надменной почтительности, закрыл из коридора громоздкую дверь, — и вдруг сдавливающим безмолвием беды дохнуло на Васильева здесь, в передней, когда он увидел на вешалке серое пальто и шляпу Ильи, когда ощутил горький перегар сигарет, несвежий запах вчерашней еды, кисловатую терпкость разлитого вина, когда ему бросился в глаза большой неубранный стол, блюда с остатками заливных и винегретов, непочатые бутылки шампанского в судках с растаявшим льдом и порожние бутылки, неопрятно торчащие меж чистых приборов, салфеток в кольцах и нетронутых закусок (вчера был заказан обед словно бы на двадцать персон), когда увидел двух незнакомых людей в комнате, разом взглянувших на него одинаково ощупывающими недоверчивыми взорами. Один из них, пожилой, с сухим морщинистым лицом, перекинув пальто через спинку кресла, однако не сняв фетровую шляпу, выпрямленно сидел у края стола, барабанил прокуренными пальцами по разложенному на открытой папке листку бумаги, на две трети исписанному, возле папки лежала многоцветная автоматическая ручка. Второй человек — довольно молодой, высокий, в легком весеннем плаще, хорошо причесанный, внешностью своей похожий на способного работника посольства, обернувшись на пороге другой комнаты, по-видимому, спальни, вгляделся в нахмуренное лицо Васильева (сам Васильев ощутил нервный озноб от этого бесцеремонного на себе внимания), сказал официально, бесстрастно:

— Вы — художник Васильев Владимир Алексеевич? Мы вас побеспокоили, простите уж за необходимую формальность. Сядьте, пожалуйста. Садитесь, садитесь, Владимир Алексеевич! — приказал он, мимоходом пододвинув стул, прошел по ковру до конца стола, где постукивал пальцами сухолицый, там сделал поворот кругом, совсем по-балетному мотнул полами светлого плаща и, приближаясь на упругих ногах и точно издали вползая изучающими зрачками в глаза Васильева, неизвестно зачем севшего на стул против двери спальни, проговорил вполголоса:

— Известно, Владимир Алексеевич, вы были другом или… старым знакомым господина Рамзэна? Дело в том, что…

Дверь спальни была открыта, и оттуда цепеняще вытекала бездыханная тишина и прежде, чем услышать все, что должен был сказать этот молодой человек, Васильев почувствовал, что из раскрытой двери спальни веет ему в лицо чужим запахом смерти, внепредельным запахом высушенной пустыни, что там, в соседней комнате, на спине лежит Илья, уже никуда не спешащий — ни в аэропорт, ни к рейсу самолета, сразу переменивший для себя и смысл и цель весеннего погожего утра, мартовской капели за окном, яркого синего неба над мокрыми крышами Москвы, живой, далекой от этого номера и от всего того, чего Васильев еще не понял внятно из загадочного разговора с администратором. И хотя Васильев видел в открытую дверь спальни только часть большого трюмо и откинутую крышку неуложенного чемодана на подставке, край постели и смятой простыни, опущенной углом к полу, он не сомневался, не обманывался надеждой, возможностью ошибки, — ему знаком был запах смерти в доме — серый, сухой, всюду проникающий запах, может быть, самого воздуха, вещей, предметов, одежды умершего, но вместе и чего-то другого, материального и бесплотного, распространенный сигнал тревоги, предупреждения, напоминания о кратком земном сроке и едином конце…

— Вы хотите сказать, что господин Рамзэн умер? — проговорил Васильев деревянным голосом. — И вы хотите сказать, что пригласили меня… чтобы передать мне письмо покойного. Так это?

Молодой человек снова сделал поворот кругом, крылоподобно взмахнув полами кремового плаща, и допрашивающие зрачки его снова стали вползать в глаза Васильева.

— Я не хочу сказать, а обязан, — поправил он Васильева переламывающим тоном неоспоримой истины. — Обязан сказать, что господин Рамзэн не умер естественной смертью, а убил себя.

— То есть… как убил?

— Пройдите за мной, Владимир Алексеевич, — предложил молодой человек, с промедленной подозрительностью все вкалываясь зрачками в Васильева, и тот машинально встал, плохо слыша подталкивающие его слова: — Нет, не в спальню, а в ванную, прошу вас…

Он не успел сообразить, почему его приглашают в ванную, но впереди зашуршал, загородил дверь спальни кремовый плащ, задвигался и возник в окружении белого кафеля, никелированных кранов и громадных зеркал с матовыми полочками, на которых куда-то вкось мелькнули, сместились флакончики лосьона, туалетной воды, одеколона, зубная паста, незакрытый бритвенный прибор, затем плащ мгновенно продвинулся мимо зеркал и полочек, потом из смещающегося сияния зеркал, фаянсовых раковин и кафеля чужой недоверяющий голос сказал какую-то полуутвердительную фразу относительно странных способов самоубийств, — и то, что открылось Васильеву, было ужасающим в своей неожиданности и своей совершившейся бесповоротности, как бесповоротен всегда самый тайный и самый решительный акт человеческой смерти. Но то, что увидел Васильев в ванной, было не Ильей и в то же время было им, потому что человек, погруженный по грудь в стоячую бурую воду, будто спал, чуть откинув голову в тихом покое, усталости и изнеможении, лицо потеряло жесткость черт, нервность вчерашнего возбуждения нетрезвого Ильи, мягко разгладилось, успокоилось, седые волосы свесились мальчишеским колечком на лоб, и лицо что-то вернуло себе из той давней юной мужественной красоты Ильи, кумира школы и зацепского Замоскворечья, и тут заметил Васильев, что от света матового плафона, продолжавшего гореть в ванной, тень его некрепко сомкнутых ресниц слабой полосой лежала под веками.

«Зачем тебе, Ильюшка, такие ресницы? Отдал бы кому-нибудь из девочек…» — вспомнил Васильев шутливо-вызывающие слова Маши, сказанные ею еще в счастливом тумане детства, от которого ничего отчетливого в облике Ильи не было, ни вчера, ни при встрече в Венеции, а сейчас знакомо проступало, — и, вспомнив, внезапно увидел на кафеле широкий веерообразный след засохшей крови, невольно поискал с мутным головокружением глазами по ванной комнате, наткнулся на измазанную красными затеками опасную бритву, валявшуюся у стены на полу. И до физического ощущения явственно представил, что сделал этой бритвой Илья, напустив воду в ванну, как тугим фонтаном брызгала кровь из вен на кафельную стену, на лезвие, и как, обожженный болью, он отшвырнул ненужную уже бритву и опустил руки в воду, ожидая последнее, закинув голову, закрыв глаза…

— Бритва, — охрипло сказал Васильев и наклонился, чтобы поднять острое поблескивающее орудие, которым убил себя Илья, но тут же его сильно отбросило от стены натренированное плечо молодого человека, едва не сбившего его с ног и резким толчком и властной командой:

— Наза-ад! Не трогать! Вы что — с ума сошли?

— Не понимаю, что вы…

— Потом поймете. Прошу за мной в спальню! — волевым голосом приказал молодой человек, и вновь светлый плащ зашуршал, колыхнулся впереди в распахнутой двери из ванной в спальню.

Здесь громоздкое, на половину стены, трюмо (стиля купеческого ампира), кое-где попорченное желтизной, с поразительной четкостью, однако, отражало часть комнаты, разобранную двухспальную постель, отброшенный к ногам скомканный конверт пододеяльника, помятую подушку — постель, которую лишь мельком увидел Васильев, мгновенно вообразив, как одиноко лежал на ней голый Илья в крайние минуты, думая, прощаясь с миром перед тем, как пойти в ванную.

У изголовья на тумбочке, неаккуратно залитой пятнами, клейкими на вид, осыпанной пеплом, стояла порожняя бутылка из-под шампанского, возвышались грудой окурки в пепельнице и валялась пустая пачка «Сэлем».

Молодой человек, не задерживаясь подле кровати, приблизился к туалетному столу, внимательно склонился там, после чего кивком хорошо причесанной головы подозвал Васильева, спросил с веской загадочностью:

— Его почерк на газете? Узнаете? У кого же он просил прощения? У вас, Владимир Алексеевич? Посмотрите…

Васильев посмотрел.

Это была газета «Вечерняя Москва», купленная, надо полагать, Ильей в вестибюльном киоске, развернутая на столе, наверно, прочитанная или приготовленная для чтения, или, может быть, подстеленная с иной целью, но остро и неестественно кололо глаза вверху на просвете полосы сжатое молящее слово, дважды написанное нетвердым почерком: «Простите!», «Простите!» Оно, это слово, впивалось в сознание тайной своей необходимости, сложностью и простотой нераспознанной цели, необъяснимостью движения предсмертной мысли Ильи, оно проникало в грудь щекочущим холодом смертельного острия. И Васильев спросил, вспыхивая раздражением против веской уверенности молодого человека:

— Почему вы считаете, что Илья Петрович Рамзин должен был просить прощения у меня?

— Потому что письмо покойного адресовано лично вам, Владимир Алексеевич, — произнес молодой человек с неразрушимым достоинством справедливости, исключающей всякую натяжку, и с вкрадчивой плавностью отвернул полосу газеты на столе, прикрывавшей незаклеенный конверт. — Письмо предназначено вам, Владимир Алексеевич, поэтому мы вынуждены были побеспокоить вас, оторвать, так сказать, от творческого процесса, от создания полотен, воспевающих трудовой…

— Вы не из бывших критиков? — желчно перебил Васильев, задетый фальшивой фразой молодого человека. — А то похоже, что вы цитируете свои статьи о современной живописи. Я могу взять с собой письмо?

— Нет. Прошу прочитать его здесь.

— Насколько я понимаю, — передернулся Васильев, — оно предназначено мне. Но я его взять не могу, а содержание вам уже известно?

— Разумеется. Я обязан был ознакомиться с ним по роду сложившихся… неординарных обстоятельств. Мы не на коктейль сюда приехали, Владимир Алексеевич, — поправил властно молодой человек и, глядя в лицо Васильеву, сам подал конверт, не без требовательности добавляя: — Прошу вас здесь ознакомиться с содержанием письма покойного и, пожалуйста, оставить его нам до конца расследования… Надеюсь, вы разумный человек и понимаете, что в жизни бывает все и даже вены иногда вскрывают не своей рукой и не по своей воле… Пока мы в исканиях, так сказать, истины. Но мы найдем ее, уверяю вас.

— Я, видимо, не разумный человек, — сказал Васильев неприязненно и отошел к лампе, горевшей на конце стола, стал спиной к молодому человеку, чтобы тот не видел его лица и дрожи его пальцев, когда он взял мелко исписанный лист бумаги.

«Дорогой Володя!

Прости меня за уход, подобный Сенеке. Но так проще и легче. Мой бывший друг, позаботься только о единственном — чтобы меня похоронили на каком-нибудь московском кладбище, и прости за тягостные хлопоты, которые доставлю. Я хочу (зачеркнуто) здесь, даже если Рудольф (зачеркнуто) потребует через посольство. Итальянцы очень уважительно относятся к покойникам и могут не разрешить.

Все мы трагично одиноки на этом свете и все смертны. Везде ужасно (зачеркнуто)…

Мне никто не может помочь — ни деньги, ни женщина, ни твоя дружба, Володя.

Я был честолюбив, но судьба не была милосердной. Никакого следа я не оставил после себя на земле. Только прошлое было прекрасно — наш двор, школа, моя дружба с тобой, юность, которой уже нет и не будет во веки веков. Наверное, на том свете я не узнаю ни тебя, ни Марию. Да что там будет, в бесплотности?

Что бы ни было, мы неразлучимы перед вечностью, и я, мой единственный друг Володя, не отрекаюсь от прошлого, от нашей молодости.

Не знаю, чего люди больше достойны — жалости или ненависти, но Лазарев был моим роком, и я был вынужден (зачеркнуто), чтобы выжить в плену. На том свете объяснимся. Я ему не простил и мертвому.

Поцелуй Марию и скажи ей, что она напрасно избегала встреч со мной в Москве. Я так ее и не увидел. Прости и за Викторию. Я исповедуюсь, и я прошу отпущения грехов.

Наверное, когда-то мне нравилась Мария. И не знаю, что было бы между нами, если бы я не попал в плен. Мою покойную жену звали Марта Зайгель. Она любила меня без памяти, как любят сумасшедшие. Марта была горбуньей, святая, с глазами печальной мадонны.

Проснуться бы в другом мире летним солнечным утром и все начать сначала. Впрочем, сентиментальная чепуха.

Жаль мне, мой старый друг Володя, что и ты, талантливый человек, к сожалению, не купаешься в лучах счастья. А есть ли оно вообще?

Finis[23], ничего не поделаешь, мой друг! В моей бутылке кончилось шампанское, а было так легко писать. Кончаю. Мне все ясно… Вот он, последний выбор, который я могу сделать.

Не орудие ли человек в чьих-то руках? Кто производит над нами безумный эксперимент? Кто хочет над нами власти?

Простите! Простите! Простите!

Сейчас 3 часа ночи.

Думаю, что мама, железная женщина, спокойно отнесется к моему уходу. Бог милосерден. Одно меня мучит…

Адью!

Ваш многогрешный Илья».
Он три раза подряд прочитал письмо Ильи, который убил себя, оказывается, глубокой ночью, а теперь лежал там, в ванной, по грудь погруженный в окрашенную его кровью воду, и уже не мог ответить на главный вопрос: «зачем?» Нет, никакие предсмертные объяснения никогда не помогали этому вечному «зачем», и Васильев опять представил, как несколько часов ворочался вот здесь на постели Илья, обдумывая целую жизнь и уходящие мгновения своей жизни перед приближающимся концом, сомневаясь вдруг, покрываясь весь липким потом, пережив последние, оставшиеся на один вдох секунды, обрыв света. И, отвергая слабость колебания, трусость, обвинял и убеждал себя решиться на все завершающий, сполна все оплачивающий шаг, после которого хлынет из пропасти тьма, навсегда смыв сомнения, весь белый свет короткой, будто ожог, болью. Он представлял, как, решившись, Илья лежа наливал и пил шампанское вот из этого бокала, сохранившего следы капель, может быть, разговаривал вслух и вслух прочитывал фразы, лихорадочно курил одну сигарету за другой, изредка взглядывая вокруг и в страхе встречая слева в зеркальном пространстве чье-то худое, без единой кровинки чужое лицо, уже приговоренное к смерти, уже обреченное. Вероятно, он вздрагивал, не узнавал свое лицо, вставал и всматривался в каждую морщинку, в глубь глаз, холодея на краю бездны, дышавшей темнотой, зло смеясь над вновь вползавшим в душу ужасом, потом разделся полностью, и, прежде чем пойти в ванную, напустить воду, приготовить и осмотреть острие бритвы, он, обнаженный, точно для казни в Древнем Риме, упал спиной на постель, глядя в высокий лепной потолок, чуть серовато-пыльный от времени и прекрасный обыденной простотой, закрывавший влажное небо весенней ночи…

Умел ли Илья плакать? Так ли это было? Почему он, Васильев, видел последние часы Ильи именно такими?

— Я попросил бы вас, Владимир Алексеевич, ответить на несколько необходимых вопросов. Если это, конечно, вас не затруднит… Скажите, пожалуйста, вчера, кроме вас и вашей дочери Виктории Владимировны, в гостях у господина Рамзэна были еще двое — режиссер Эдуард Аркадьевич Щеглов и художник Александр Георгиевич Лопатин?

— Что? Да. Именно так. Были, были… — пробормотал Васильев, слыша вскользь натянуто-вежливый голос молодого человека, в то же время не в силах избавиться от завораживающего желания вглядеться в зловещую свидетельскую глубину зеркала, как если бы отпечаталось там среди недвижных отражений кровати и стены и могло всплыть из другого серебристого мира бескровное, почти незнакомое лицо Ильи, еще живое, прощавшееся, искаженное презрением к себе или терпением страдания в тот момент, когда надо было сделать первый и последний шаг к двери ванной. «Так вот еще почему занавешивают зеркала в доме умершего», — возникло в сознании Васильева, и он, не отдавая отчета в том, что делает, шагнул вплотную к зеркалу, так, что оно запотело от дыхания, глянул на отражение двухспальной кровати со смятой постелью, щекой ощутил морозный ветерок сбоку, из распахнутой двери ванной, где лежал сейчас Илья, положил конверт с письмом на туалетный стол и вышел в другую комнату, по-весеннему свободно и тепло залитую солнцем, по сравнению с затемненной спальней, просторную, подобную даже какому-то веселому банкетному залу.

— Вы меня спросили… что вы меня спросили?.. — поморщился Васильев, садясь в кресло, ощущая заболевший затылок, который просверливали тупые штопорки.

— Я не мог не задать вам вопрос: кто был вчера вместе с вами в гостях у господина Рамзэна? Ваша дочь, режиссер Щеглов и художник Лопатин?

— Да, — сказал Васильев, охваченный безразличием и физической усталостью. — Но, собственно, зачем же спрашивать, если вы это хорошо знаете?

— Владимир Алексеевич, вам придется потерпеть и постараться ответить на формальные вопросы, — проговорил с холодной мягкостью молодой человек, подчеркивая слово «придется», и опустился на подлокотник кресла напротив Васильева, отвел полу легкого плаща, достал из кармана пиджака ронсоновскую зажигалку, закурил и уважительно показал сигаретой на узколицего морщинистого человека за столом. — И на некоторые вопросы моего коллеги, необходимые для уточнения деталей.

Узколицый пожилой человек закончил выжидательно барабанить по столу и неохотно заговорил ржавым, вероятно, от курения голосом, стал уточнять, в котором часу пришли и ушли гости из номера, все ли ушли вместе или кто-то остался, быть может, вернулся назад, не было ли телефонных звонков господину Рамзэну в часы застолья; и голос его глуховато скрипел, колющей жестяной паутиной окутывал Васильева, и Васильев отвечал механически, угнетаемый этой скрупулезностью подробных и запоздалых расспросов, мучимый тупой болью в затылке (он знал, когда появлялась такая боль), и видел, как то и дело нацеливалась костлявым пальцем автоматическая ручка и текучие строчки гусеницами извивались по листу бумаги, расползаясь сверху вниз ровными аккуратными абзацами, плотными квадратами, целыми полками жирных голубых гусениц, заполняя и заполняя белый прямоугольник неисчислимыми легионами слов, проясняющими, выявляющими и уточняющими то, что никогда оставшимися в живых не будет ни объяснено, ни выявлено, ни уточнено.

«Ничто это не поможет и не откроет истину», — думал Васильев, испытывая тоскливое ощущение духоты, а узколицый все тем же тоном непристрастной справедливости продолжал спрашивать его, записывал ответы, шелестел бумагой, делал значительные паузы, изредка бросал строгий взгляд тускло-зеленых глаз в проем открытых дверей спальни, как бы утверждая особенность случившегося и серьезную необходимость заданного вопроса, и оправлял при этом узел толсто завязанного галстука под острым кадыком.

Иногда же он скрещивал руки на груди, прекратив запись, однообразно улыбаясь, но тусклый свет не уходил из его недоверчивых глаз, направленных прямо в лоб Васильева, и тогда Васильев, подавляя раздражение против служебной скрупулезной подозрительности, выработанной этим человеком, замолкал или отвечал кратко, сквозь зубы, готовый взорваться, вспылить от протокольных, ничего не устанавливающих в сути дела вопросов, бессмысленных после письма Ильи, и наконец, не выдержав, сказал с нескрываемой досадой:

— Не кажется ли вам, что мои ответы ничего не добавляют к тому, что случилось? Все это напрасно. Вы ошибаетесь, если думаете, что можете у меня найти ключ ко всем замкам. К сожалению, это не так.

Молодой человек в светлом плаще неслышно посмеялся, дыша дымом, глядя в потолок ясным взором, сказал:

— Ключик, говорите?

— Н-да, ключ… Еще один вопрос, Владимир Алексеевич, — проговорил узколицый настоятельно и покатал бугорки желваков на впалых щеках… Покойный господин Рамзэн был итальянским подданным русского происхождения, как известно. В своем письме перед смертью, адресованном вам… и на газете, не без цели оставленной им на туалетном столе, то есть на видном месте, им два раза написано русское слово «простите» с восклицательным знаком. Не можете ли вы сказать, что его беспокоило? Не было ли какой-нибудь размолвки или ссоры вчера?

— Размолвка или ссора? Была, — сухо ответил Васильев. — Но это из другой области и ничего не объяснит.

Узколицый выразил бровями повышенное внимание:

— Была? Размолвка? Какого порядка?

— Я не нахожу нужным говорить о том, что не имеет прямого отношения к самоубийству, — сказал Васильев, и по тому, как сердитым рывком поднялся с подлокотника кресла молодой человек в плаще, круто ввинчивая в пепельницу докуренную сигарету, по тому, как забарабанил пальцами по столу и косо посмотрел узколицый его коллега, он понял, что им обоим поручено расследовать обстоятельства и причину смерти иностранца, стало быть, независимо ни от чего они будут задавать вопросы до тех пор, пока не убедятся в истинности аргументации, доскональной и обязательной для выяснения дела. Оба они, конечно, не могли знать всю сложность его взаимоотношений с Ильей, весь их длинный путь от школьных довоенных дней до вчерашнего обеда, когда Илья (лишь сейчас многое приобретало логичность) начал убивать себя тем неограниченным питьем шампанского и курением и тем погружением во внутреннее молчание, замеченное вчера Васильевым. Он, видимо, уже держал в сознании принятое решение, иначе не было бы того прощания и неловкого поцелуя Ильи, вернее, мужского прикосновения щеками при расставании навеки — ледяной пот его щеки еще не остывал щекотной влагой. Нет, такое нельзя было никому объяснить, кроме одного не испорченного ничем Лопатина; как его не хватало в эти минуты, вдвоем им было бы легче и яснее осознать каждую фразу Ильи, произнесенную вчера, за несколько часов перед смертью. Но Васильев чувствовал ту самую непознаваемость решимости самоубийц и ту непознаваемость их воли, которой обладал Илья, будучи сильнее и упрямее других.

И Васильев сказал ровным голосом безмерно уставшего человека:

— Я вспомнил… и подумал… «Пусть погибнет весь мир, но восторжествует юстиция»… Как хорошо знать истину… Но ведь страшно и смешно — кому и для кого истина нужна, если ее торжество образует пропасть… между людьми… Вы понимаете меня? Я не хочу, чтобы кого-нибудь без причины подозревали. Вы же видите, что здесь произошло. Здесь не убийство. Я больше ничего не могу добавить.

— Вы нелюбезны, Владимир Алексеевич, я не очень вас понимаю, полуупреком выговорил молодой человек в кремовом плаще и, мелко вздохнув, опустил словно бы страдающие глаза. — Перед вами здесь был представитель посольства Италии, и все может быть не так, как вы думаете… Вы не хотите отвечать на наши вопросы, кое-что уточнить?

— Разве главное в том, что я вам скажу? Я не знаю главного. Никто о жизни и смерти не может знать главного.

— Тогда я прошу вас письменно, так сказать, объяснить, что было вчера вот в этом номере.

— И вы считаете — тогда восторжествует истина?

— Я прошу вас. Очень прошу.

Все сверкало, сияло, шелестело шинами проносившихся по площади машин, вдоль бульвара вспыхивали, играли зеркальными зайчиками стекла троллейбусов, роняя фейерверочные искры с проводов, и космато разбрызгивалось по лужам мартовское солнце, и везде сладко пахло весной, талым снегом, теплой влагой воздуха, и подымался парок от мокрых тротуаров, усыпанных колотым льдом, и дымился кое-где подсыхающий на солнцепеке асфальт площади. А в центре, как всегда, оживленно шли, двигались толпы прохожих, уже одетых не по-зимнему, уже многие в легоньких пальто, уже многие без шапок; и оживленно между двух подошедших интуристских автобусов, зашипевших тормозами, повалила к подъезду гостиницы разноцветная заграничная толпа в шуршащих куртках и длиннокозырьковых каскетках, с пестрыми дорожными сумками, с фотоаппаратами, и Васильева окружил иностранный говор, нестеснительный смех, мимо скользили довольные, сытые, невнимательные взгляды, поплыл запах чужого приторно-горького лосьона, чужой помады, он услышал знакомое слово «яволь», сначала иглой вонзенное в память, потом закачавшееся в солнечном зное подобно остроконечному красному поплавку. И тотчас подумалось ему, что «яволь» — это война, немцы, жара на Украине, лейтенантское звание, их юность с Ильей и тот неравный ночной бой на железнодорожном переезде, последние еще счастливые перед пленом и роковые часы Ильи, который лежал сейчас вот в этой гостинице, куда направлялись немцы, в своем номере на втором этаже, в освещенной всю ночь матовыми плафонами ванной, погруженный по грудь в кроваво-бурую воду, закончив все тяготы с жизнью, любимцем которой он должен был быть, но не стал… Но кто знает, где именно была его гибельная вина и когда все это началось? В замоскворецком детстве? Или летом сорок третьего? Там, у переезда, когда оставили орудия и возвращались, а он, взбешенный, берег в пистолете три пули — две для Лазарева, одну для себя? И этого никто точно не знает. Самое главное было то, что ушел из жизни Илья — тот юный, сильный, решительный, подчиняющий своим горячим и опасным блеском черных насмешливых глаз, и другой Илья, измученный жизнью, больной, разочарованный, не желающий больше ничего желать…

«Понимаю ли я, что произошло? Отломилась часть моей жизни? Без Ильи я не могу представить ни своего детства, ни войны, ни молодости…»

И Васильев не видел ни синеющей глубины неба над площадью, ни слепящих брызг солнца в лужах, ни капели на улицах, ни хаоса толпы, этого весеннего и неудержимого калейдоскопа пробудившегося от зимы большого города. Он вошел в автоматную будку на углу гостиницы, весело звеневшую под отвесно хлещущими по ней струями с крыши, набрал номер Лопатина и с комком в горле, не слыша гудков, закрыв глаза, долго стоял в этом неистово-сумасшедшем шуме струй.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Через несколько дней в середине ночи он проснулся в своей мастерской от душного беспокойства, со стоном приподнялся на постели, упираясь затылком в стену, стараясь глубоким дыханием успокоить перебои сердца.

«Нет, этого я никогда не испытывал раньше, — думал Васильев. — Я просыпаюсь каждую ночь и места себе не нахожу. Но почему у меня не проходит это?.. Я был другим еще пять лет назад. Удобно жил и обманывался успехами, любовью Маши и нескончаемой любимой работой в мастерской. Как это было мучительно и радостно — искать красоту в лицах, в руках людей, в холодном серебре летней росы на придорожных лопухах, в осеннем воздухе, в снеге тихой синей ночи!.. И что же? Нашел? Так ответь себе, что такое красота — правда? Обнаженная суть природы? Любовь? Страдание? А можем ли мы истинно знать, что для нас значит красота? Так в чем же? В чем? И опять жалость ко всем и эта мука беспокойства, как будто мы потеряли что-то и не сознаем, зачем мы все нужны друг другу. А без этого ничто не имеет никакого смысла. Нет, не в этом суть. Каждый из нас хочет жить придуманной жизнью, и мы потеряли естественность. Мы все виноваты друг перед другом. Асфальтом задушили землю… Неужели это выбор двадцатого века? О, если бы мы смогли понять суть самих себя! Нет, я должен перестать думать сейчас об этом, я должен заснуть — и в этом спасение. Ни одной мысли, и все будет легко… Это тоже выбор — не думать. Где-то здесь, на ночной тумбочке, был димедрол, я положил вечером, и вода в стакане, принять еще одну таблетку и погрузиться в сон, в сон…»

Он почти облегченно нащупал на тумбочке таблетку димедрола и так же, с ожиданием успокоения запивая ее водой, трудно сделал глоток, затем лег на спину, чувствуя холодное онемелое пощипывание на языке, где была таблетка.

«Сейчас, сейчас будет легче…»

Спасительный сон не приходил, только властная сила потянула его назад, в недавний сырой, преддождевой день, и там, в этом преддождевом дне, наступило некоторое облегчение, когда все прощальные процедуры были закончены и первым уехал присутствовавший при погребении молчаливый представитель итальянского посольства, а четыре парня-могильщика в расстегнутых куртках, вспотевшие, быстро завершили работу, подбросив лопатами откатившиеся комья к продолговатому земляному холмику, выросшему на окраине ржавых оград подмосковного кладбища. Они начали устанавливать венки, сухо, жестко шуршащие искусственными цветами, и Васильев отвернулся, чтобы не видеть их пошлого грима. А вокруг голые березы, уже набухающие соками, стояли в сиреневом тумане, и черные грачи с толстыми клювами хозяйственно ходили, переваливаясь, по мокрой прошлогодней пашне, и везде был рассеянный свет ранней весны — теплое солнце угадывалось за тучами, хотя собирался дождь, и пахло недавно растаявшим снегом, сырым воздухом. Только левее кладбища расчищалось — и в ослепительном мартовском небе над крышами недалекой деревни летели белые облака, грузно наполненные, надутые, как паруса, влажным ветром. «Надо это запомнить, — машинально мелькнуло у Васильева, и он тут же с неприязнью к себе подумал, что навсегда отравлен привычной работой памяти, которую ежедневно тренировал всю жизнь до предела, изощряя ее. — Нет, это неисправимое безумие — я смотрю на каждого, и мне кажется, что угадываю его мысли и запоминаю выражение глаз…»

Раиса Михайловна, два дня больная сердечной слабостью, сердито отвергла всякую помощь Марии, неизвестно чем жестоко обиженная, не захотела ехать на кладбище со всеми, попросила «оказать услугу» Викторию, приехала в ее сопровождении на такси, но из машины не смогла вылезти, к ней подходили с соболезнованием поочередно. Видимо, ей не хватало сил, и в момент погребения, когда уже сбрасывали лопатами землю на крышку опущенного в коричневую щель гроба, она, не отпуская растерянную Викторию, сидела за закрытым стеклом на заднем сиденье. Там виднелось маленькое, безучастное, застывшее в гордой обиде гипсовое лицо, и клоунски нелепая черная шляпка моды тридцатых годов траурно выделялась на ее седых волосах. Она уехала, не сказав ни слова, и Виктория, повернувшись к заднему стеклу, делала всем какие-то непонятные, прощальные знаки, и брови ее изламывались, как от безмолвного плача и отчаяния. И тогда Васильев вспомнил слова, сказанные ею вчера в мастерской: «Па, прости меня за глупость, прости…»

Потом молча двинулись к машинам, оставленным на проселке за кладбищем. Лопатин открыл багажник своей потрепанной «Волги», достал полиэтиленовую канистру с дистиллированной водой, и они принялись мыть руки, измазанные липкой глиной, той горстью земли, которую каждый бросил в могилу.

— Свой срок, свой срок… Все там будем, — вздохнул Щеглов, промокая носовым платком пальцы, расстроенный, ошеломленный еще неостывшими подробностями смерти Ильи, гнетущей обстановкой морга, откуда брали тело покойного, замшелыми старыми крестами, покосившимися оградами запущенного кладбища на окраине Москвы, этого сельского погоста, где разрешили похоронить Илью. Щеглов с задумчивой скорбностью снял очки, беспричинно потер их о меховой борт печально молодящей его дубленки, пожевал губами, и вдруг здесь, на чистом полевом воздухе, открылась старческая прозрачность, сухость его лица, жилистые складки шеи, немощные морщины близкого к небытию человека, которому давно за семьдесят, и голос его послышался неузнаваемо ослабленным, неживым, не сумев набрать обычную полнозвучную едкость, призывающую жить смеясь.

— Все грустно, грустно и грустные для всех нас звоночки из вечности… Напоминание о том, что всем срок отпущенный дан. И там в небесном списке роковой крестик в один прекрасный день будет поставлен. Милостивый, пронеси, оставь меня здесь глупого, грешного, влачить дни свои, — сказал он спустя минуту молитвенным и одновременно скептическим тоном опять взятой игры, очевидно, закрываясь и страшась выказать то панически ужасающее перед неизбежным, что против его воли, неожиданно обнаружилось в его лице. Извините великодушно, друзья, но грандиозную штуку в прискорбный час вспомнил, — продолжал он, нарочито растягивая слова, будто неунывающе смакуя их, и надел очки, выразительно собрав морщины на лбу под надвинутым, тоже молодящим его, беретом. — Месяца три назад хоронили старого режиссера Серебровского на Новодевичьем. Все чинно, мирно, красивые эпитеты: «выдающийся», «незабвенный», «старейший». И прочая… А когда в конце все к воротам, думая о поминках, направились, ко мне подходит молодежь из его театра, здоровенные, знаете ли, бугаи и кобылицы, и так это озабоченно спрашивают: «Ну, а ваше здоровье как?» Грандиозно и прелестно! Мм?..

— Это вы уже рассказывали. Нам что — следует улыбаться? — угрюмо проворчал Лопатин и прекратил тряпкой вытирать руки, покосился на Марию, задержавшуюся у могилы и торопливо раздававшую из сумки деньги четырем парням с лопатами. — Маша, лишнее! Хватит! Не развращай ребят, слышишь! С ними расплатились сполна и больше! — зарокотал он, укоризненно окая, и Васильеву особенно очевидно стало, что без энергии и помощи Лопатина невозможно было бы пройти через целый лабиринт разрешений и формальностей, согласований, бумаг и бумажек для того, чтобы похоронить на родной земле человека с иностранным паспортом.

— Странно, как странно… — шептала Мария, медленно подходя с опущенными глазами, и ее ресницы были тяжелые от слез.

Щеглов взял ее под локоть, слабо поцеловал в черную замшу перчатки около запястья и подвел к машине.

— Все странно, Машенька, на этом свете, все странно, — выговорил Эдуард Аркадьевич, потупясь, сокрушенно соучаствуя в скорбной растерянности Марии. — И странно то, родная, что после смерти человека его жизнь кажется простой штукой, как овечье «ме».

— А мне никогда этого не казалось, — возразил с хмурым преодолением в голосе Васильев. — Вы чушь, простите, сказали. Не понимаю вашего нелепого остроумия и вашего неуместного веселья.

— О, вы стали ужасными! Вы оба беспощадны ко мне! И вы, Александр Георгиевич, и вы, Владимир Алексеевич! Вы стали невыносимыми! — тонко взвизгнул Эдуард Аркадьевич и заморгал, задышал носом, всхлипнул совсем по-детски обиженно (а этого с ним прежде никогда не случалось, вроде все подпорки в нем разом сломались) и, сгорбленный, тряся головой, отчего оскорбленными кивками мотался на его голове широкий берет, на ощупь схватился за ручку дверцы лопатинской машины, тщетно силясь открыть ее и повторяя слезными, упрекающими вскриками: — Скорее, скорее, прочь отсюда! Я прошу отвезти меня домой… Боже, мое веселье! Веселье человека, которому невесело жить! Вы оба меня не любите!.. Вы меня ненавидите… и это чудовищно несправедливо! Я прошу вас уважать хотя бы мою старость!..

Но главное, оставшееся в памяти Васильева, был не этот нервный срыв Эдуарда Аркадьевича, а то, что потом вспоминал все эти дни в мельчайших до боли подробностях.

Едва лишь успокоили Эдуарда Аркадьевича, сели в машины и тронулись, пришлось тотчас съехать с проселка на обочину, освобождая дорогу пешей похоронной процессии, которая направлялась к кладбищу со стороны деревни.

Их шло по дороге человек десять, и мерно покачивалось впереди что-то узкое, красное, сначала напоминавшее полусвернутое знамя, но затем ясно стало, что это несли красную крышку гроба, непривычно маленького, младенческого. И следом за крышкой тихой раскачкой шагал невысокий парень без пальто, в новом стального цвета костюме, очень белая свернутая простыня была перекинута у него через плечо, а на этой повязке он нес детский гробик, придерживая его в изножье и изголовье, неотрывно глядя вниз, на то, что вплотную видел перед собой там, среди ангельски-снежного, то и дело заворачиваемого ветром покрывала. Сильный преддождевой ветер забрасывал светлые волосы парня ему на лицо, загораживая соломенной завесой, — и по тому, как шел он заведенной походкой потрясенного человека, Васильев ощутил все…

Дальше в молчании двигались толпой молодые люди с набитыми авоськами, с продуктовыми сумками, неизвестно для чего взятыми сюда, на кладбище, и в центре толпы, утирая распущенным платком щеки, безголосо и дурно рыдала, задирая голову, покачиваясь, распухшая багровым лбом некрасивая молодая женщина, которую неловко вел под локоть пожилой мужчина в ватнике. Кто она была? Мать младенца? Родственница? Сестра парня?

Они завернули налево к краю кладбища, откуда отъехали и задержались на обочине, пропуская похоронную процессию. И Васильев вдруг испытал такую родственную, такую горькую близость с этим потрясенным светловолосым парнем, с этой некрасивой, дурно плачущей молодой женщиной, со всеми этими обремененными авоськами людьми на дороге, как если бы он и они знали друг друга тысячи лет, а после в гордыне, вражде, зависти предали, безжалостно забыли одноплеменное единокровие, родную простоту человечности…

— Господи, — сказала Мария и, зажмурясь, прислонилась переносицей к скрещенным на руле рукам, — какие мы все несчастные…

Он молчал, хмурясь. Потом она сказала, всматриваясь в его лицо:

— Господи, как я тебя люблю. Случись что… и я тоже умру…

И глаза ее лучились влажным теплом ему в глаза, вливались, струились выражением вины, тихого запоздалого покаяния, а он через силу стал целовать ее длинные брови, ее моргающие, соленые от слез ресницы, которые во время похорон он видел разительно черными, опущенными, набухшими, и охрипшим голосом говорил ей не то, что должен был сказать:

— Я не знаю, почему все так случилось, Маша.

Но было иначе: тогда он ничего не ответил ей, не нашел воли поцеловать подставленные губы, видя, как моляще, виновато и бесправно светились ее глаза, и плохо слышал голос Марии, а где-то рядом нарастало завывание мотора, прозвучал грубый сигнал объезжавшей их лопатинской машины, которая сразу начала набирать скорость по проселку между полей, качая на заднем сиденье съеженную за стеклом, жалкую и старческую фигурку Эдуарда Аркадьевича…

Голова была еще ясной, димедрол едва действовал, и Васильев чувствовал неуловимый озноб ровной тоски, как и в тот печальный день, подавленный искренностью Марии, ее вырвавшимися в машине словами («Господи, какие мы все несчастные!») и ее робким, неулыбающимся сквозь слипшиеся ресницы взглядом, пытавшимся облегчить и поправить случившееся между ними, когда у обоих уже не было сил.

И в дрёме, откидывая на подушку голову, он подумал о димедроле: «Слава богу», — и скоро забрезжило круглое, заросшее камышами лесное озерцо, окруженное глухим лесом, но сплошь розовое в закатном свете, угасавшем над зубчатыми вершинами елей. Потом все вспыхнуло ярчайшим летним утром в уральском городке (куда он увез ее), и почему-то снизу (будто плыл под ними) он видел мокрые доски купальни, голубые щели, пронизанные сверху припекающим солнцем, а ласковая, светлая до гальки вода хлюпала, обмывала еще прохладные, заплесневелые бархатной зеленью мостки, и пахло чистой рекой и сочными прогретыми лугами… И, оказывается, все это летнее, утреннее было радостно связано с Марией, с ее загорелым, крепким телом, пахнущим солнцем и свежестью купальни. Но было жаль, что его возвращение в то послевоенное лето промелькнуло так быстротечно, обманчиво, как обманчива была почти прозрачная тающая глубина в ее, казалось, озябших от долгого купания глазах, когда она лежала в траве и, кусая губы, глядела мимо него в высокую синеву неба, а он навсегда запомнил запах ее шоколадных плеч в сенокосном аромате млеющей травы, влажный, речной вкус ее губ и ее невнятный шепот: «Зачем же, зачем?..» И это издали возникшее слово цепочкой стало вращаться впереди, опускаться в зыбкую пустоту, и нечто расплывчатое, темное тревожно плавало там на черных крыльях перед глазами. А он хотел понять, откуда пришла сейчас мешающая мысль, зачем она так навязчиво повторялась, неспокойно выскальзывая из тьмы и ускользая во тьму целой фразой, которую ловила и запоминала его память:

«Мы несчастны, потому что видим только поверхностный слой жизни…»

«Кто и когда сказал эту фразу? Щеглов? Илья? Лопатин? Кто недавно говорил о смысле жизни?» — хотел сообразить Васильев во сне и в то же время как бы наблюдая себя со стороны в этом мягко окутывающем его сновидении.

И он увидел маленький старинный городок с бело-розовыми стенами древней крепости, с башнями, с лазоревой рекой вокруг стен и деревянным мостом на окраине, под которым четко стояли в воде нежнейшие облака, городок весь полевой, со сладким деревенским воздухом, обещающим радость, любовь, покой, безмятежное наслаждение простотой жизни. С ощущением томительного блаженства он чувствовал этот чудесный, ничем не тронутый городок, куда приехал зачем-то, и до необыкновенной ясности видел его силуэт, купы садов, мирные крыши, купола над рекой, видел и одновременно спал на гостиничной кровати в большом провинциальном номере, пропахшем тесовыми полами, и думал с тихим восторгом:

«Как хорошо вечно жить в таком городке, в такой любвеобильной тишине и несуетливом покое. Но мне придется уехать отсюда, увозя чувство милого прошлого, молодой любви, тоски вот по такой русской реке, теплому небу и белым облакам, по вот этому существующему где-то блаженству… ведь здесь сама явь радости».

Затем очень громко раздался стук двери, послышались грузные шаги в соседнем номере, звук одежды, похожий на вязкий шелест прорезиненного плаща, и через стену проникло мученическое, хриплое мычание вместе с бегающими шагами незнакомого человека.

«Скорее, скорее, скорее!..» — вскрикивал он горловым голосом, и явно было, что человек за стеной сходит с ума, мечется по номеру, тяжелый, неодолимый, лохматый, в плаще, в сапогах, отбрасывая на своем пути мебель, мычит по-звериному, обуреваемый каким-то неистребимым проклятьем: то ли любовью, то ли страхом, то ли преступлением.

И внезапно почудилось: все смолкло там, а кто-то стоит в комнате Васильева у изголовья его кровати, уже раздетый, в одном сереющем в темноте нижнем белье, стоит напряженной плоской тенью, чтобы сделать затаенное, страшное с кем-то другим, кто еле различимым силуэтом вошел следом в номер (как они попали сюда сквозь закрытую на ключ дверь?), и Васильев, охолонутый ужасом, не поворачивая головы, не открывая глаз, хорошо видел рядом этого плоского человека у самого своего изголовья, его длинное сереющее тело, его затемненное, длинное по-лошадиному, без губ и глаз лицо — затемненное удлиненное пятно с выражением немой угрозы.

Ему надо было подняться немедля. Ему надо было молниеносно вскочить на кровати, чтобы предупредить чудовищное, нечеловеческое преступление, что готовилось произойти здесь с ним, но мутная дьявольская сила сдавила его в колоду, и он не смог даже шелохнуться, перевести дыхание.

Когда же наконец, как в обморочном переоборении, с ватным, застревающим криком: «Кто здесь?» — он рванулся на постели, ожидая увидеть у изголовья человека и подробно разглядеть его безглазое, безгубое лицо, в номере никого не было. Везде шуршал ночной сумрак. И, придвинутая к изголовью его кровати, пусто темнела чья-то вторая кровать. И ползли тени по углам клубящимся туманом…

«Слава богу, это только приснилось мне, — весь облитый потом, подумал Васильев, сознавая, что во сне видел второй сон, который был продолжением чьей-то всплывшей из памяти фразы, не имеющей никакой связи с маленьким бело-розовым городком, его стенами древних крепостей, радостными облаками в реке и длинной фигурой человека без лица у своего изголовья в номере гостиницы, — запомнить, хочу запомнить этот сон? Но где же тут разумное? — продолжал он думать во сне, ворочая голову на овлажненной потом подушке. Кто объяснит, почему так безумны, так тяжелы были его шаги за стеной, его мычащие вскрики не то угрозы, не то страдания, его резиновый отвратительный шелест плаща! Я боялся помочь ему, он был чужим мне, значит, я виноват перед ним. Но кто он, человек с темным пятном вместо лица, — мой враг, убийца, преступник или святой, нераспознанный брат? Ведь мы должны знать друг друга, ведь мы одинаково бессильны перед смертью… Только раз в степи я испытал чувство, равное бессмертию, — веяние полынного ветра, блеск солнца, трава, тысячелетние сухие запахи, безлюдье — и ты как трава вокруг, обласканная солнцем… И только блаженное ощущение, что именно ты травинка этой травы или одинокий теплый камень на холме, частичка прекрасного мира, — и вся философия. Да, вот оно, счастье: и мне тогда хотелось сделать этот выбор. Но был ли он по мне? Я искал другой смысл во всем. И зачем? Не искушение ли моим человеческим бессилием познать тайну правды и красоты времени? Не отсюда ли эта повторяющаяся у меня мука вины, тоска и сожаление о том, что весь мир висит на волоске, что исчезнет что-то главное? Что исчезает? Доброта? Вера? Доверие и жалость друг к другу? Нет, не красота спасет мир, а правда равной неизбежности и понимания человеческой хрупкости каждого. Всех. Не сила, а трагическая слабость всех перед смертью. И здесь ничто не поможет. Ни талант, ни слава, ни положение. Ничто. Илья сделал свой выбор в сорок третьем году, чтобы выжить… А я после войны выбрал свой путь в искусстве к вершинам тщеславия через смирение: работать, работать, работать. Как одержимому. Значит, я был трудолюбив и удачлив — это что, счастье? Смысл моей жизни? А что же есть смерть? Самоисчерпаемость? Нет, Илья не исчерпал себя… Неужели смерть — тоже выбор, опыт вселенской силы, которая проводит свой эксперимент над человечеством и мешает познать истинный смысл жизни? О чем я? О чем я думаю, что я хочу осознать и объяснить? Имею ли я право? Я сплю и понимаю, что думаю во сне и переступаю какую-то страшную грань, за которой начинается бездна… Вот отчего мне душно и хочется плакать, а нет слез, и горько как-то давит… Что я хочу понять? Сделанный Ильей выбор? Марию? Викторию? Себя? — думал Васильев с закрытыми глазами, зная, что мысли были сновидением и вместе такими реальными, осязаемыми, как будто он плыл в поднебесном звездном пространстве ночи под контролем чужого, наблюдательного и жестокого разума, не дающего ему полного забытья. — И все-таки я хочу понять: есть ли единый смысл жизни? И есть ли единый смысл смерти? Неужели я хочу понять что-то запредельное, мистическое, непознаваемое? Нет, не волю придуманного бога, а высшую силу вселенной, ее разумную энергию, что, может быть, проводит над нами опыты, как убежден был Илья. Неужели она обманывает нас и правдой, и ложью, глупой надеждой на вечное здоровье, на помилование смертью и испытывает даже умопомраченной любовью… И разбивает общность духа. Так ли это? Но если все так, то нет единого смысла жизни и нет единого смысла смерти. Значит, на земле тысячи смыслов и тысячи выборов — и что же тогда? Может быть, поэтому я замечал, как логична и красива ложь и как неуклюжа, нелогична правда. Но невозможно согласиться с этим и невозможно сделать выбор второй моей юности и второй моей судьбы, потому что это единственное и началось давно в другой сказочной жизни на другой счастливой планете, где был прекрасный смысл всего мира — в бессмертии фиолетовых студеных вечеров в Замоскворечье и юной бессмертной прелести Марии…»

Но тогда, очень и очень давно, была зима, непроглядные бураны, заносы на трамвайных линиях, жесточайшая стужа, а он томительно подолгу ждал ее вечерами возле деревянных ворот, космато залепленных многодневной метелью, часами мерз на углу в переулке, который из конца в конец сумеречно синел огромными сугробами, и сыпалась, сверкала изморозь в конусах света фонарей. Она, улыбаясь ему, сияя глазами, выходила в белой меховой шапке из дома, царственно брала его за руку, и они бежали по красным квадратам окон своего заснеженного переулка, добегали до Шлюзовой набережной, окутанной морозным паром, потом катались на заледенелых дорожках вдоль тротуаров близ маленьких магазинов и угловой аптеки на Зацепе, всегда изнутри ярко желтеющей мерзлыми стеклами, обросшими сплошь алмазно переливающимся инеем.

Он помнил, как в этой игре она останавливалась перед ним, по-мальчишески возбужденная, и, смеясь, тянула его к мерцающей ледком раскатанной полосе, с задором предлагая:

— Ты разбегись и попробуй на одной ноге. Ужасно хорошо! Или я разбегусь, а ты стань в конце дорожки, чтоб я не упала!

И он ловил ее в конце дорожки, а она как бы в безгрешной игре весело падала, разбежавшись, прокатясь по льду, ему в объятия, хваталась за его плечи, пар их дыхания смешивался, и он чувствовал под пальто ее грудь упругими бугорками.

Раз в конце ледяной полоски, под самыми окнами аптеки, она с разбегу столкнулась с его грудью как-то особенно плотно, и, вся отжимаясь, закинув голову, прикусила губы, а он тогда с туманным головокружением прошептал ей нечто отчаянное и нежное и испугался ее гнева, впервые в этой игре увидев, как исчезало смеющееся выражение на ее лице.

— Да? — пряча подбородок в мех воротника, переспросила она, в то же время ее глаза увеличивались, расширялись, росли, в них блестящими запятыми стояло удивление. — Ты? Меня? Любишь?

До сих пор он до конца не мог объяснить причину той решительности Маши, почему она так вызывающе откинула нагретый дыханием мех воротника и подставила ему улыбающийся рот, говоря прерывающимся шепотом:

— Хорошо. Я согласна. Ты умеешь?

Он наклонился к ее поднятому в ожидании лицу, поцеловал робко и неуклюже влагу ее раздвинутых губ, а она с легкой капризной гримаской сказала еле слышно: «Я замерзла почему-то», — и, поеживаясь, попросила проводить ее домой.

В молчании они дошли до освещенных фонарем ворот, забитых снегом, и здесь, не прощаясь, ничего не объясняя, она рукой в варежке потянула его во двор своего дома. Он послушно пошел за ней, и только у двери на втором этаже она зашептала, что мама из театра придет поздно, в квартире же по коридору надо идти на цыпочках, тихонько-тихонько, чтобы, упаси боже, какой-нибудь дурацкий велосипед или глупое корыто соседей плечом не задеть. Она осторожно открыла дверь английским ключом. И, оглядываясь с озорной таинственностью, приложив палец к губам, вскользнула первой в напитанную теплом печей полутьму коридора общей квартиры, по которому они воровски добрались до двери ее комнаты. И тут, вторично щелкнув замочком, она втянула его в сплошную душистую темень, почти горячую с мороза, приятно повеявшую по лицу запахом духов, сладкой ковровой пыли.

— Раздевайся, — приказала она шепотом.

И тотчас вспыхнул свет в середине большого розовато-лимонного абажура, низко висевшего над столом, покрытым красной бархатной скатертью, и он в первый раз увидел эту удивительную комнату, где она жила с матерью, актрисой московского театра. Все было здесь уютно, старинно, мягко, на полу лежал толстый ковер, пленительно поблескивала фарфоровая посуда за узорчатым стеклом буфета, и необыкновенной величины овальное зеркало висело меж темноватых картин на стене, отражало в своих манящих просторах туалетный столик (заваленный разнообразными флакончиками, костяными щеточками, пудреницами), приоткрытый книжный шкаф и половину широкой софы, зеленеющей бархатом, где удобно и как-то по-восточному покоились плюшевые подушки с лохматыми кисточками.

— А я вот здесь лежу, читаю и думаю, — сказала она, перехватив его взгляд, и с тихим смехом упала спиной на софу, свесив ноги, болтая неснятыми ботами. — Помоги же мне, — приказала она негромко и подозвала возбужденными глазами, осветившими его прихотью королевской власти. — Расстегни, пожалуйста, и сними боты, если ты рыцарь. Да не так, не так это надо делать, ты порвешь застежки, неловкий какой! — сейчас же проговорила она и капризно оттолкнула его. — Уходи немедленно, вот туда в кресло. Сиди и пока не смотри на меня. Возьми альбом, вон там на тумбочке. Он интересный, там всякие забавные актеры и актрисы двадцатых годов, с кем мама когда-то начинала. Все надутые какие-то и очень серьезные, как будто все на Луну улетать собрались…

И он неловко утонул в кресле, чувствуя, что не может перебороть дрожь, сбивающую дыхание, взял с тумбочки увесистый, в бархатной отделке альбом, сурово звякнувший серебряной застежкой. Он наугад развернул альбом на коленях, смутно различил на добротных листах прочный глянец с золотым тиснением фотографий — солидные, бородатые, чистоплотно бритые лица, старинные сюртуки, белые бабочки под высокомерными подбородками, внушительные, дородные фигуры мужчин и женщин в буденновских шлемах на фоне неубранных декораций.

Туманно и невнимательно он глядел на фотографии и в те секунды, завороженно подчиняясь ей, опасался пошевелиться, взглянуть на нее, случайно увидеть, что она делает за туалетным столиком, а когда, наконец, услышал голос: «Пожалуйста, теперь можешь смотреть» и поднял голову, она подошла к нему, чуточку улыбаясь, уже успев что-то женское, колдовское сделать у столика: глаза стали еще больше, страшнее, загадочнее, мохнатые ресницы чернее. Он смотрел ей в глаза, ослепленный, а она продолжала улыбаться, проникая взглядом в глубину его зрачков, словно спрашивала этой длительной улыбкой: «Ну, что, правда, я красива?»

— Иди сюда, оставь в покое дурацкий альбом и эти несносные декорации, сказала она, вытаскивая его за рукав из кресла, потом засмеялась, повлекла его за собой, садясь на ковер между покрытым бархатной скатертью круглым столом и изразцовой голландкой, от которой обволакивающей волной опахнуло сухое тепло. — Садись вот сюда, здесь будет отлично. Я ужасно люблю сидеть здесь на полу, греться у голландки и смотреть книги. Слушай, у меня есть одна противная книга. Я как-то нашла ее в мамином шкафу. Но там какие-то восточные гаремы и очень красивые женщины, просто красавицы. Интересно, скажи, какая тебе понравится? Ты не покраснеешь? — сказала она с пытливой насмешливостью, кинув ему книгу, и он под ее взглядом, едва удерживая дрожь зубов, начал осторожно листать гладкие, атласные страницы с цветными рисунками, которые были вклеены между текстом под папиросной бумагой. Кажется, это было описание на английском языке мусульманского Древнего Востока, его быта и нравов, и на иллюстрациях изображались беспечально богатые под лазурным небом дворцы, пальмы, танцы крутобедрых полунагих красавиц перед возлежащим на коврах соколиноглазым бородатым повелителем, ленивые позы томных молодых женщин со сливовыми глазами, мечтательно и влюбленно разглядывающих в бирюзовой воде мраморного бассейна отражение узенького вечернего месяца.

— Ну и что же? Тебе кто-нибудь понравился из этих ста красавиц какого-то султана или шейха?

— Вот эта ничего… на ступеньках… — выговорил он, наверно, лишь для того, чтобы не показать жаркое оцепенение, овладевающее им, как дурманный июльский зной, как медовый яд, который она разрешала ему пить в своем присутствии.

— На ступеньках? Покажи, пожалуйста, — серьезно сказала она, на коленях подползла к нему, села рядом на ковре и, стыдливо заслонив глаза растопыренными пальцами, сквозь них совсем кратко взглянула на рисунок. Глупость! Еще говорит — «ничего»! Что ты вообще понимаешь в женской красоте? Оставь сейчас же книгу, это тебя развратит! Ты лучше — знаешь что? Ты хочешь меня поцеловать, но боишься? Да?

Она с веселой насмешкой выхватила у него книгу, захлопнула, бросила ее в сторону софы, и с замиранием он встретил ее глаза, раздвинутые, огромные, как-то порочно очерненные ресницами; переливчатая радуга страшно приближалась к его зрачкам, и страшно приближались ее улыбающиеся губы, чуть вздрагивая нежными уголками.

Он и сейчас помнил упругую мягкость ее губ, сначала холодных с улицы, еще пахнущих свежим снегом, затем теплых, влажных, то разомкнутых, шевелящихся в скользком неутоленном соприкосновении, то непроницаемо сжатых, как будто в обморочном забытьи она переставала дышать, чувствовать его, будто в этот момент его не было рядом, а она пыталась вспомнить и сравнить что-то тайное, скрытое, не известное ему…

Потом она медленно легла спиной на ковер, ладонью закрыла глаза, сказала слабым шепотом:

— Обними меня так… Ложись же…

И на всю жизнь он запомнил, как лежали они на ковре подле голландки в той уютной, натопленной комнате, где овеивало пряными духами, старинной, тоже душистой пылью бархатной скатерти, свисавшей в тень из розоватого, мягчайшего света абажура, помнил, как у него и у нее стучали зубы, как они оба оглохли в пьяном тумане и уже не слышали ни звуков соседей за стенами, ни дальнего шума трамваев на Новокузнецкой, ни вечернего затишья метели, ни скрипучих шагов прохожих за окнами. Они оба, отделенные от земли, вжимаясь губами друг в друга, плыли в раскаленном и неоглядном звездном мраке вселенной, изнемогая в невозможной телесной близости, жаждая последнего, что должно было сейчас произойти между ними, но страх обоих и ее стыд разрывал, преграждал их сближение и мешал последнему…

В забытьи он с ненасытностью впитывал в себя мучительный вкус ее губ, уже распухших, не утоляющих его, а она, обессиленная, изнеможенная его поцелуями, внезапно с трудом перевела дыхание, легонько потянула его руку к своему бедру, задохнувшимся шепотом попросила помочь ей расстегнуть жавшую на правом чулке пряжку, — и этот шепот ее искристой пылью посыпался из черноты вселенной, золотой россыпью мелькнул над ними, и ему почудилось на миг — знойной силой понесло, повлекло их обоих в пылающий хаос на край пропасти, где все кончалось, гибло во мраке и все начиналось заново в жарком светлом огне…

— Ну, что ж ты… что ж ты…

Он не знал, сам ли сумел расстегнуть пряжку на ее чулке, шерстяном, плотном, еще немного хранившем холодок улицы, только впервые в жизни он увидел так близко обнаженность ее бедра, его женственную полноту, и ощутил телесное тепло ее кожи, сразу покрывшейся мурашками, возбужденно озябшей.

— Ну что же ты… Ну, быстрей, быстрей! — повторяла она, и было в ее словах нетерпеливое, безумное разрешение, но когда он почувствовал ее тело, содрогнувшееся от тихого плача, обжигающего горячими слезами его подбородок, когда решился, наконец, посмотреть ей в лицо, она лежала, стиснув зубы, закрыв глаза, в ресницах ее стояли, накапливались слезы, скатывались по щекам.

А он, ошеломленный тем, что произошло между ним и ею, ее юной открытой наготой, уже не защищенной стыдом, от которого только что у обоих холодели в ознобе зубы, готовый ради мгновения быть с ней пойти на любую казнь и тоже готовый плакать от незавершенной нежности, целовал ее маленькую грудь, как бы омытую летней прохладой утреннего леса, земляничной свежестью, наталкиваясь на ее ослабленно загораживающие пальцы, почти не разбирая ее шепот, ветерком плывший из звездных бездн, и повторял с отчаянной свободой:

— Я люблю тебя, Маша…

— Если бы… если бы узнал Илья, что бы он подумал… Он удивился бы… Правда? Правда?

Вместе с ее голосом над ним окольной стороной проходили тугие порывы поднявшейся к ночи метели, ее хлопающий гул, ветер, ударявший по крышам, по стеклам снаружи, протяжный скрежет мерзлых ветвей во дворе, донесенные поверх заборов издали звонки трамваев, заблудившихся в снегу завьюженного замоскворецкого вечера. А его окутывало домашним жаром голландки, шерстяным запахом согретого ковра, на котором они лежали, в забытьи касаясь друг друга, и было ощущение, что он летит куда-то в бездонное сияние апрельского неба, обещающее вечную весну, бессмертие, любовь навсегда.

— Отпусти меня, отпусти… Я не могу больше. У меня губы уже не шевелятся…

— Маша, я люблю тебя… Ты понимаешь, как я люблю тебя?..

В полночь он вышел в ненастный переулок, мокро хлестнувший пресным холодом, колючестью вьюги по разгоряченному лицу. Фонари, опутываясь крутящимся дымом, горели белыми пятнами. Он взглянул на окно, розовеющее в снежном дыму, задернутое шторой, где сейчас оставалась она, снова почувствовал вдруг такую ликующую нежность к ней, такую растерянность между бедой и надеждой, такое свое радостное одиночество в окружении этих дымящихся сугробов, заснеженных заборов, мутных фонарей, что неожиданно перехватило дыхание в горле…

Она целую неделю не ходила в школу; но когда он увидел ее на перемене, она отвернулась быстро, лицо было бледным, измученным; затем, вызывающе откинув голову, она подошла к нему, сказала со смехом: «Здравствуй Ромео, запомни, что никакого свидания с Джульеттой у тебя не было и никогда не будет. Надеюсь, ты благородный рыцарь и забыл все…»

Он ничего не мог забыть, и поэтому боль была долгой, жестокой, непроходящей, порой мучившей его даже на войне.

«Может быть, ради этой боли стоило родиться на свет… Нет, среди тысяч смыслов и выборов есть один — великий и вечный…»

И он застонал во сне, очнулся, открыл глаза, испытывая смутное состояние молодой, неизбывной радости, молодой надежды, той своей бесконечной влюбленности, похожей на счастливую гибель, и спазма сдавленных рыданий мешала ему дышать, как когда-то очень давно, в снежную и метельную полночь его далекой юности.

— Маша, — позвал он ее тихо из темноты, тускло отсвечивающей красками картин, и, не услышав ответа, зная, что ее нет здесь, проговорил шепотом: Маша, я люблю тебя… Что же мне делать, Маша?..

Стояло глухое безмолвие в потемках мастерской.

За окном влажно шумел и шумел деревьями ветер, по карнизам звонким непрерывным дождем стучала капель, зеленая весенняя одинокая звезда дрожала на мокром стекле, и было три часа самого пустынного и безнадежного времени мартовской ночи.

Примечания

  1. Никогда! (франц.).
  2. До свидания! (итал.).
  3. Джин с тоником, пожалуйста (нем.).
  4. Одну минуту. Благодарю вас, премного благодарен (нем.).
  5. Еще? (нем.).
  6. Спасибо, еще, пожалуйста (нем.).
  7. Прошу прощения, очень извиняюсь (англ.).
  8. Да, да, благодарю (нем.).
  9. Руки вверх! (нем.).
  10. Ни малейших проблем, никаких проблем (нем.).
  11. Так точно, сейчас (нем.).
  12. Такова жизнь.
  13. Энпэ — наблюдательный пункт.
  14. Стой! Кто там? Стой! (нем.).
  15. Тоже (нем.).
  16. Обман (лат.).
  17. Строго запрещается (нем.).
  18. Да-да-да.
  19. Советским Союзом (нем.).
  20. Всё (нем.).
  21. Никаких проблем (нем.).
  22. Очень плохо (нем.).
  23. Конец (лат.).
Данинград