Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Когда после заката в темно-розовой, вечереющей воде начали задремывать неподвижные пепельные облака, когда потянуло травянистой сыростью, из низины, с наблюдательного пункта позвонил веселый Илья, сказал, что «хватит отсыпаться, приходи чай пить с маком в известный домик под деревьями», — и Владимир, проверив у орудий часовых, перешел по бревенчатому мостику на другой берег ручья, уже погасшего, на ощупь спустился крутым откосом в сад. Здесь потемки дохнули запахом зреющих яблок, сухостью плетней, еще не остуженных прохладой.
Домик был скрыт яблонями, под звездным светом крыша сумеречно отливала в гуще листвы синей жестью, на побеленной стене застыли слабые лапчатые отпечатки теней дикого винограда, в трех шагах от крылечка ртутно поблескивало отполированное старое ведро на жердине «журавля», окруженного темнотой сада, — все было по-деревенски покойно, уютно, с глухим стуком падали в траву переспелые яблоки. Часовой, одурев в одиночестве, придушенным голосом окликнул подле дома: «Стой, кто идет?» — и вышагнул на тропку меж деревьев, причем трескуче разгрыз яблоко, заговорил, обрадованный взбодриться разговором:
— Благодать-то какая и чудно как-то… Ни ракет, ни выстрелов. Вроде и немцев нигде нету. Только вон сверчки очереди дают. Осатанели…
Он говорил с полным ртом, посапывая, глотал сок яблочной мякоти, — в этих звуках было тоже что-то древнее, успокаивающее, пришедшее из глубины веков, — и Владимир переступил порог домика, смутно испытывая волнение.
В первой половине обдало парным духом кипящего самовара, на столе высокая керосиновая лампа освещала тарелки с нарезанным салом, бутыль зеленого стекла, заткнутую тряпочкой, горку крупных яблок, раскроенный на половинки громадный арбуз, чернеющий семечками, оранжевый мед в блюдцах целое богатство, пахучее, обильное, что напоминало о непрекращающемся празднике живых, который начался позавчера независимо от людей, отодвигая роковой час.
Илья, в расстегнутой гимнастерке с целлулоидным подворотничком, сидел за столом в красном углу, под иконой, украшенной расшитыми рушниками, снисходительно-ласково усмехался женщине лет тридцати, очевидно, хозяйке дома, которая в ответ кротко улыбалась яркими большими губами навстречу его веселому взгляду, и в ее влажной улыбке мерцала виноватая покорность.
Старшина Лазарев вместе со связистом возился у телефонного аппарата, прозванивал линию, проверяя связь между орудиями, вопрошающе взглядывал через плечо на Илью и женщину, но в разговор не вступал, мудро удерживаясь вмешиваться в дела нового командира батареи.
— Вот и он, лейтенант Васильев! Познакомься, Володя, с прелестной хозяйкой гостеприимного дома! Видишь, какие красавицы есть еще на свете? А ты говорил — кончилось все в девятнадцатом веке!.. — живо, как обычно, когда бывал в ударе, заговорил Илья, точно всю жизнь только и занимался разбиванием женских сердец, и обвел черными глазами круглую шею, полную грудь женщины. — Вот так вот убьют, к черту, и такого прекрасного экземпляра не увидишь. Что ж, целый вечер будем целовать вам ручки, Наденька.
Он преувеличивал насчет неотразимости красоты молодой женщины, но был явно в отличном расположении духа, каким давно не видел его Владимир, говорил тоном приятной шутки, и этот тон никого не обижал, а, напротив, располагал к его манере разговора.
«Все же хорошо, что мы с ним в одной батарее», — подумал Владимир и кивнул хозяйке дома в знак состоявшегося знакомства.
— Вы насмехаетесь надо мной, Илья Петрович, — сказала женщина мягким голосом, ответив стеснительным кивком Владимиру, глядя на заварочный чайник, который она заливала крутым кипятком из самовара; вместе с паром распространялся жар разомлевшего смородинного листа. — Сидайте, будьте добры, вот сюда. Туточки удобненько вам будет. — Она показала Владимиру место на лавке под окнами, занавешенными слоем старых газет, и голос ее нежно обвил его волной певучей пронизывающей ласки. — Вы покушайте…
— А я серьезно говорю, Наденька, — продолжал Илья и взял ее загорелую, грубоватую кисть, галантно встал и поцеловал ее смело. — Здесь никаких шуток.
— Да что вы, что вы… Не надо так…
Краснея сквозь загар, она запротестовала, сделала слабую попытку освободить кисть, но Илья не выпустил ее, крепче сжал пальцы и, прямо заглядывая ей в замирающие карие глаза, улыбаясь, поцеловал второй раз. Он не стеснялся открыто ухаживать за этой женщиной, которая, по-видимому, нравилась ему, и Владимир почувствовал в его игре непростые намерения.
— А когда немцы у вас были, неужто ручки бабам целовали? Или как? — спросил с невинной заинтересованностью Лазарев, не оборачиваясь от телефонного аппарата. — Насчет всякого тити-мити немцы бо-ольшие профессора! Картинки-то недаром с собой возят, вроде инструкции.
— Не уразумел, — тоже невинно сказал Илья. — Что конкретно имели в виду, Лазарев? Вы хотели сказать, что вам не нравятся топографические немецкие карты?
— Баб, говорю, они некоторых наших испортили… и заразили, проговорил елейно Лазарев, не принимая во внимание смягчающую фразу Ильи. Так стояли у вас немцы, красавушка? Целовали ручечки? — опять спросил он, и в елейном тоне его был разлит подслащенный яд, несомненно приготовленный не для нее, а для Ильи. — Или каким образом?
Женщина завернула кран самовара, накрыла чайник крышечкой, стала пододвигать к самовару чисто вымытые чашки с отколотыми краями, потом робко отвернула лицо в тень, где в простенке, над комодом, покрытым кружевной дорожкой, веерообразно висело несколько давних фотографий, среди которых в центре угадывалось строгое скуластое лицо парня в железнодорожной фуражке с довоенным значком на кармашке тужурки; женщина сказала волнистым голосом:
— На станции стоял, а у мэнэ не… Моя ж хата в стороне, а воны не любять крайние хаты. Раза четыре на мотоциклах приезжали. «Матка, давай курка, яйка, шпек». Помылись у колодца, натрясли яблок, взяли меду да уехали.
Покатые плечи Лазарева вздернулись.
— И — никаких зверств? И не приставали? Ай, люли?
— На станции учительку замучили и повесили… В сорок першем року прыихала к нам. Из Киева. Така синеглаза была…
— А тебя, красавушка, звери-враги не тронули? Чистенькая, значит, птичка, с белыми лапками. Это хорошо. А то, бывает, ваши бабешки сами к фрицам бросаются, а потом — глядь: фрицененок сивенький под столом бегает. Как думаешь, лейтенант, такого птенчика не может быть у красавушки?
Он, Лазарев, видно, не мог простить себе изгрызающего душу унижения, которое пришлось ему узнать сегодня, и мстил Илье косвенно, а тот, удивляя неисчезающей добродушной улыбкой, смотрел на молодую женщину, на то, как она, опустив голову, тупо и бесцельно передвигала чашки под самоварным краном, почему-то не решаясь разливать чай, а ее живое кареглазое лицо мигом стало измученным.
— Вы сильный парень, старшина, это я знаю, — вдруг ровно сказал Илья, и интонацией подтверждая эту неоспоримую новость. — Но если сейчас еще вякнете что-нибудь вумное, Лазарев, головой в окошко выкину, чтобы и духу вашего здесь не было. Ясно? Поймите, вумник, наконец, — продолжал он с безмятежной сухой вежливостью, отмеренно постукивая ногтем указательного пальца по столу. — Я несколько лет занимался боксом и самбо не для того, чтобы таким, как вы, давать на шею садиться. Тоже ясно? Так вот. Если вашу тончайшую интеллигентную натуру я еще сегодня не научил уму-разуму, то сделаю это завтра в удобное для вас время.
Злые ноздри Лазарева кругло раздувались, его глаза побелели до дымной пустынности, он проговорил хрипло:
— Жми, дави, лейтенант! Только уж гляди! Я тоже медведя завалить могу. Я охоту люблю… и заваливал…
Его крупная рука тяжело, случайно и скользяще тронула ножны финки и мгновенно отпустила их, в белую пустыню его выеденных ненавистью глаз страшно было глядеть, однако Илья, не дослушав угрожающего намека, нехотя встал, проникая любопытным взглядом в его опаляющие зрачки, скомандовал вполголоса:
— Марш на энпэ, старшина. И поменьше торчите у меня на виду, пока не поумнели.
— А что? Мы можем. Это мы враз. На энпэ так на энпэ, — осклабился Лазарев и, притворяясь по-службистски подтянутым, схватил с лавки автомат, враскачку подошел к испуганной хозяйке: — Спасибо, красавушка, за угощенье, до гроба помнить буду и чай, и сало, и самогончик. Сыт от пуза.
— Да я ж… да не кушали ж еще вы, да не выпили… — растерянно проговорила хозяйка в крутую спину выходившего Лазарева.
— Ничего страшного. Такие, как он, Наденька, с голоду не умирают. Ну, да ладно, — сказал Илья беззаботно и вынул тряпочку из горлышка бутылки, разлил самогон в чашки. — По сто грамм можно, думаю, а? Что, Наденька, чокнетесь с нами? — продолжал Илья добродушно и, подняв чашку, вновь обратился к хозяйке: — Разрешите, Наденька, за вас… за милую гостеприимную хозяйку! Как, Володя, ты поддерживаешь мой тост? За Надю, за то, что нам повезло встретиться с такой милой женщиной!
Он хотел понравиться ей и был возбужден этим бездумным ухаживанием, ни к чему не обязывающей легкой болтовней, этим почти городским уютом не тронутого войной чистенького домика, в котором хозяйка жила одинокой загадочной жизнью и теперь отвечала на его веселые слова растерянно дрожащей на длинных губах улыбкой, и Владимир неловко спросил, разглядев над комодом фотокарточку строгого парня в фуражке железнодорожника:
— А муж на фронте?
Она ответила ослабленным певучим голосом:
— Ушел, как война началась, и ни слуху ни духу. Год мы только и пожили. Убитый он…
Он проснулся оттого, что его трясли за плечо и кто-то повторял шепотом:
— Володька, вставай!
Он вскинулся на лавке, очнувшись от сна, услышал в духоте хаты равномерное посапыванье задремавшего связиста у аппарата, глубокую тишину ночи: на столе немощно горела керосиновая лампа, пахло перегретым закопченным стеклом.
— Вставай же!
Возле стоял Илья в распоясанной гимнастерке и без портупеи, его шепот осекался ласковой хрипотцой, в полутьме лицо светилось мягкой удовлетворенной усталостью.
— Что? — спросил Владимир быстро. — Что ты?
— Иди, — сказал Илья и толкнул его в плечо. — Она тебя ждет.
— Кто ждет? — не понял Владимир.
— Надя. Она на сеновале, во дворе, — ответил Илья и сел рядом на лавку, горячий, потный, коротко засмеялся. — Ну и женщина! — Он потрогал губу и заговорил, возбужденно прищуриваясь: — Если завтра не будет следов от зубов, значит — повезло. Не женщина, а сатана. Но, знаешь, она все разрешает, только боится этого… Слушай, такие роскошные груди, бедра… Иди! Она сказала, что не я, а ты ей нравишься. Так иди, Володька, что смотришь? Она ждет, говорю тебе.
Илья обнял его за плечи, подтолкнул с дружеским поощрением:
— Ступай.
«Сейчас он был на сеновале с той милой молодой женщиной и там целовал ее длинные губы… а теперь он хочет, чтобы пошел я? Пойти к Наде после него? Разве можно целовать женщину после кого-нибудь? Нет, у меня не хватит смелости. Я не могу…»
Но эта незнакомая Надя нравилась и ему, а когда она сидела с ними и угощала обоих за столом, от близости ее полной груди, крепких бедер, ее опрятного сильного молодого тела было порой тесно и томительно жутко и перехватывало дыханье от близости ее карих глаз, иногда нежных, покорных, лишь только он встречался с ней взглядом, принимая из женских ухаживающих рук чашку с заваркой смородинового листа.
— Не проснулся? Что пнем сидишь? Иди! И хватит думать. Сеновал в клуне. Выйдешь — и увидишь. Проводить тебя, что ли?
— Перестань глупить, Илья. Я сам знаю, что мне делать.
Владимир слегка оттолкнул его, поднялся и через маленькую, напитанную духом хлеба кухню, отблескивающую крохотным оконцем, вышел в темноту сада на росистый воздух. Все было тихо, свежо: на траву, на листву деревьев пал влажный холодок глухой ночи, над ветвями играли, переливались июльские звезды.
Часового не было около дома, не слышно было его шагов, шуршанья по траве — наверное, стоял или сидел где-нибудь в саду, вслушивался в это безмолвие ночного часа.
Сарай проступал черным пятном в конце дворика, и там ждала его на сеновале молодая женщина, которую Илья, не стесняясь, называл Надей, Наденькой, которая так краснела и мягко улыбалась им то робеющими, то расширяющимися глазами на загорелом лице, так прямо держала спину и круглую шею с тонкими, светлыми завитками волос, как будто в одиночестве долго ждала, чтобы тоже понравиться им своей сохраненной девической статью, своей опрятностью, не уничтоженной деревенской работой в доме.
«Это — трусость. Как просто ухаживал за ней Илья и как непросто все у меня! Для чего все это? Я не хочу… Я думаю о Маше и не могу пойти к ней… Но что подумает обо мне Илья?..»
Клуня с сеновалом была в двадцати шагах от дома, только надо было пройти мимо тополей рядом с колодцем посреди дворика, подойти к полураспахнутой двери и здесь позвать тихонько: «Надя», — и там не будет стыдно в непроглядном мраке, и он упадет вместе с ней, с ее крепким телом, куда-то в гибельную жуть сладчайшего хаоса, что не в полную меру испытал раз до войны, словно бы во сне.
— Наденька, — сказал он, пробуя произносить ее имя шутливо, как произносил Илья, но подражание получилось натужным, насильным, и он проговорил шепотом в пугающий его проем двери: — Надя!.. Надя, послушайте…
— Иди ж сюда, хлопчик. Иди ж…
Он стал шарить рукой по стене, слыша сумасшедшие рывки сердца, потом дверь заскрипела, шатаясь, заелозила на старых петлях, откинутая к стене сарая, а впереди из темени, пропахшей деревенскими запахами, сквозь удары крови в голове доходил до него неразборчивый шепот, певучий, быстрый, в одурманивающем медовом аромате сухого сена, и вдруг он наткнулся на горячие ловкие руки, потянувшие его к себе, на жарко дышащие раскрытые губы, ощутил мучительную близость полных, прохладных грудей, шелковистое тепло ее живота, чистоплотный, свежий огуречный запах ее шеи и плеч, упал вместе с ней на подстеленное одеяло в сено и, чувствуя, как подались ее колени под его коленями, внезапно замерз от влажных ее зубов, от ласкающего, бесстыдного движения ее объятий, от плывущего волнистого шепота, окутавшего его оранжевыми кругами:
— Ох, лышенько мое, хлопчик… Той лейтенант… такий удалый… Он сказав, што я тоби нравлюсь, так целуй же мэнэ, хлопчик милый…
— Надя, — прошептал он, дрожа в ознобе, не зная, почему не в силах назвать ее Наденькой, как умело мог называть Илья, и повторял в знобящем его тумане стыда: — Надя, Надя… вы красивая, вы прекрасная…
— Хосподи, прости, — услышал он ее сдавленный, молящийся голос. — Муж мой убитый давно, а я одна як перепелка, сама себе муж и хозяюшка. Хосподи!.. — произнесла она опять не то смеющимся, не то рыдающим голосом. Який же ты гарный, ясный хлопец!.. Тэбэ зовуть Володя? Хосподи, лышенько мое! Володенька, хлопчик!..
Она, не вставая, жалобно вскрикнула, в тот же миг из тьмы озарилось зеленым светом, возникло ее лицо, огромно разъятые глаза со стоячими в них слезами — и странный свет умчался в раскрытую дверь клуни, мелькнул в саду, и все померкло.
Сначала он не понял, что за свет поднялся за садом, пронзив клуню, ее щели, не понял, потому что не расслышал выстрела. Но тут же совсем рядом раздался бутылочный хлопок, нарастающее шипение, и красно-зеленая комета широко распалась в вышине над железнодорожной насыпью, осыпаясь на макушки тополей угасающей пылью. И вновь возникло, забелело вскинутое лицо полураздетой женщины с непролитыми слезами расширенных глаз, и Владимир, уже почти отстраненно соображая, зачем он здесь, уже предчувствуя что-то внезапное, неотвратимое, что должно случиться сейчас, вскочил на ноги и, на ходу затягивая ремень, выбежал под огненный дождь опадавшей третьей ракеты, нестерпимо ярко высветившей весь дворик, колодец-журавль, крупные яблоки на отяжеленных ветвях, железнодорожную насыпь вверху, за пирамидами тополей.
В этот краткий, растянутый на несколько секунд промежуток между светом и тьмой Владимиру почудилось движение фигур на железнодорожной насыпи, тотчас оттуда донесся нечленораздельный дикий крик, точно вывернутым горлом, и, обрывая, заглушая его, сверху пробили острым громом автоматные очереди. Трассы малиновой иллюминацией махнули по верхушкам сада, разрываясь в ветвях фиолетовыми огоньками. Два переспелых яблока, срезанных пулями, упали вблизи плетня, покатились по тропке, исчезли в траве.
Владимир увидел эти яблоки с необычной четкостью при буйном хаосе встававших впереди ракет, вздымающиеся фейерверки качались, свешивались за железной дорогой, и там перебойно, гулко гудели моторы, отдаваясь в лесу, все накаляясь и накаляясь железной вибрацией, и Владимир поразился: «Откуда появились танки? Ведь было двое суток так тихо…»
Возле двери домика он едва не столкнулся с Ильей. Тот выскочил во двор, полностью одетый, подпоясанный, перекрещенный портупеей, на бегу взглянул в ракетное небо, крича Владимиру:
— Начали? Ночью? Что-то на немцев не похоже! Давай со мной на энпэ! Яснее будет!
Когда выбегали из сада, от крайних тополей, росших вдоль кювета, метнулась суматошно под яблони темная фигура в зашуршавшей по ветвям плащ-палатке и взвился всполошенный оклик:
— Кто такие? Стрелять буду!
— Часовой! — позвал звонко Илья. — Назад! Свои! Куда рванул, спрашивается? Бегом, ко мне!
Часовой подбежал на заплетающихся ногах, голос его прерывисто сипел:
— Товарищ комбат, думал: немцы… за немцев вас принял…
— Ошалел? Откуда немцы в саду?
— Померещилось мне давеча: на насыпи галька вроде хрустела…
— Когда «давеча»?
— Минут десять назад похрустывать вроде начало…
«И мне тоже показалось какое-то движение на насыпи, — подумал Владимир. — Тоже померещилось?»
— Тогда почему раньше тревогу не поднял, часовой? О чем мечтал, балбес чертов?! — проговорил с презрительной яростью Илья и левой рукой так пхнул в грудь солдата, что тот, путаясь сапогами в траве, упал задом на землю, вскрикнул узким горлом:
— Не спал я, товарищ комбат!..
— А ну — прочь с глаз, дерьмо! — выругался Илья брезгливо.
Когда они вскарабкались по откосу насыпи к короткому ходу сообщения, когда увидели здесь, в окопе наблюдательного пункта, то, что с неотразимой остротой отбросило все сомнения, в первый момент показалось, что немцы уже отрезали их, зашли с тыла — две ракеты взмыли над опушкой леса, на том берегу ручья, неподалеку от огневых позиций трех орудий, загадочно померцали и погасли в загоревшейся на мгновение воде. Эти ракеты позади НП были так неожиданны, так опасны, что Владимиру явственно послышались крики немецких команд в стороне опушки леса, где стояли орудия, и он еле перевел дыхание:
— Все ясно, Илья! Кажется, немцы обошли! Я — на батарею!
— Погоди! Сейчас разберемся! Не паникуй!.. — скомандовал Илья, бегло глянув назад, на опушку леса, и бросился влево к краю окопа: там, навалившись грудью на бруствер, сержант Шапкин короткими очередями стрелял из автомата вдоль железнодорожного полотна. — Слева обходят? — крикнул Илья. — Что? Автоматчики? Окружают энпэ? Где два пулеметчика из пехоты?
Шапкин обернулся, обнажив розовые зубы звериным оскалом, но не смог ничего членораздельно ответить, лишь мотнул головой в пространство, заполненное трассами, ревом моторов, полыхающими дугами ракет, вылетами орудийного огня, ослепляющими чернотой.
В этих промежутках выплесков огня и черноты Владимир увидел за железнодорожной насыпью начинавшееся правее леса поле, покрытое длинными скирдами сена, между которыми шли, выползали из леса танки, вытянутым углом продвигались по полю вправо, вдоль фронта, к окраине станции. А около крайних станционных домов, позади бугорков пехотных траншей обеззвученно хлопали наши сорокапятимиллиметровые пушки, огрызаясь с лихорадочной торопливостью, а танки неуязвимо шли, все приближаясь к окраине, и при свете ракет тени их чудовищно вытягивались, изламывались, бросались толстыми щупальцами выстрелов к домам.
— Давай к орудию! — приказал Илья Владимиру. — Из сорокапяток только по мухам бить. Выводи орудия на прямую, поставь на насыпи! Отсюда удобно будет! Ну!..
— Лейтенант! Командир батальона у телефона! Пятый! Пехота тебя требует!
Из ответвления окопа неуклюжим силуэтом вырос старшина Лазарев, и Владимир, выбегая из хода сообщения, услышал, как прокричал Илья «пятому» в трубку, что орать, как зарезанному, на себя никому не позволит, что танки видит, сейчас поддержит пехоту огнем прямой наводки, и затем, услышав приглушенное его ругательство, обращенное к Лазареву, скатился по откосу насыпи в темную низину сада, то и дело озаряемого зарницами ракет.
Он ринулся напрямик, не разбирая тропинок, к мосту через ручей, увидел во дворе колодец-журавль под деревьями, клуню с раскрытой дверью, откуда недавно вылился ему в лицо запах молодого сена, парного молока и где тогда возник в потемках жаркий шепот женщины, ее притягивающие руки, ее откровенные движения тела, которые ожгли его стыдом, — и тотчас же мелькнуло в сознании, что ей надо немедленно сказать, предупредить о том, что здесь начался бой, находиться опасно, и он на бегу заглянул в плотную медовую темь сарая, крикнул задохнувшимся голосом: «Надя, вы слышите меня?» Никто ему не ответил. В следующую минуту он повернул к знакомому домику, толчком плеча распахнул дверь, снова крикнул в оранжевое зарево керосиновой лампы в углу маленькой кухни: «Надя! Уходите отсюда, немедленно уходите!» — и после того, как охнул жалобный голос и силуэт женщины заслонил ламповый свет, он отпрянул от двери, напрямую бросился к окраине сада, поскальзываясь в траве на подгнивших яблоках, а когда уже перескочил поваленный плетень и, обливаясь потом, достиг бревенчатого моста, дыхания совсем не хватало, удары крови болью отдавались в контуженной голове, ракетный фейерверк прыжками кидался сзади, из-за спины, мчался над садом к верхушкам соснового бора, резал по глазам, рассыпаясь впереди на опушке, где будто выпрыгивали из тьмы на голый свет орудия, горбато выгибались буграми, и подпрыгивали, и приседали в невиданном танце вокруг них фигуры людей.
На подгибающихся ногах, шатаясь, утопая сапогами в вязком песке, он устремился к орудиям с командным криком:
— Передки на ба-атар-рею-у!..
«Опять я ничего не слышу! Я опять оглох!» — пронеслось у него в голове, скованной пульсирующей болью, но тут вблизи он увидел лиловые пятна лиц, замельтешившие сбоку орудий, нечетко всплывали голоса солдат, повторяемые команды, железный стук сводимых станин и почему-то пресекающийся тенорок замкового Калинкина, вонзенный в уши:
— Что деется, что деется!..
Наверное, разбуженные тревогой, ездовые еще не очнулись полностью, упряжки с передками выехали из укрытия в лесу не очень ладно, задергались вправо и влево на бугре, наконец скатились к орудийным позициям, и здесь ездовые, крича на лошадей, бестолково суетясь в седлах, неловко развернули передки, зигзагообразными рывками подали назад, орудия с грохотом крюков прицепили, так что вскинулись дышла, задрав головы лошадей, и Владимир вспрыгнул на подножку передка выехавшего первого орудия, одновременно на другую подножку вскарабкался сержант Демин.
— Рысью! На дорогу! Через мост! К переезду!
— К переезду, мать вашу! — заревел Демин, наклоняясь вперед, к ездовым. — Быстра-а!..
Ездовые захлестали лошадей, лошади рванули с места, захрустел песок под колесами, увязшими сразу за огневой, затем передок забросало по колдобинам, справа налево, Владимир еле удержался на передке, вцепившись в поручни, затем копыта лошадей крепко застучали по набитой дороге, глухо забили в бревенчатый мост через ручей, спереди стремительно начала приближаться полоса переезда. Там, за железнодорожной насыпью, каскадами извивались стаи ракет, пронизанные встречными потоками трассирующих пуль, а слева, внизу, появлялся и пропадал в прыжках света яблоневый сад, домик среди деревьев, где была женщина с ее бесстыдными руками и полной грудью…
«Сейчас мы проскочим переезд, повернем налево к НП…» — скользнуло у Владимира, и он хотел подать команду ездовым, но не успел, и не понял, что произошло в следующий миг…
Орудийная упряжка выскочила на переезд, на высоту насыпи, как бы взлетев в небо над пожарами в станционном поселке, над ползущими телами танков впереди, вытянутых слева направо к окраинным домам, — упряжка выскочила на переезд, и тогда железным треском ударило в уши, ослепило взорвавшимся под ногами лошадей пламенем. Две выносные на полном скаку грохнулись на передние ноги, коренные с храпом налетели на них, передок подбросило и перекинуло на бок, и, заглотнув немецкого тола, наползающего клубами дыма, оглушенный на земле силой страшного толчка, Владимир смутно сообразил, что стреляли по орудию в упор, с невероятно близкого расстояния, потому что не было слышно выстрела, и, пытаясь подняться, он напрягся крикнуть второму орудию, чтобы остановились внизу, не выезжали на переезд, на это открытое место, — и в ту же секунду увидел метрах в шестидесяти справа, прямо на железнодорожной насыпи темную неподвижную громаду танка с низко опущенным, длинным, подрагивающим стволом.
Второй снаряд лег точно в середину второй упряжки, выносные, вздернутые рванувшимся снизу огнем, встали на дыбы, ездовых выкинуло из седел, коренные потащили передок куда-то влево, вслепую поволокли орудие под откос, и оно перевернулось на одно колесо, с металлическим скрежетом отламываясь от крюка передка, покатившегося вместе с коренными лошадьми в низину.
Танк, вышедший к железнодорожному полотну, расстреливал в упор орудия, не приведенные к бою, и предсмертное бессилие дохнуло вдруг могильным холодом, и Владимир, подавая какие-то команды, крича, приказывая, видел солдат, ползущих к орудию, и не видел никого в отдельности, ненавидя себя и их за вот это отвратительное муравьиное ползанье по земле перед танком, неумолимо расстреливающим на переезде орудия, еще не сделавшие ни единого выстрела.
«Успеть бы выстрел, только бы один по танку», — промелькнуло в его голове, и, лежа на переезде, не слыша своего голоса, он повторял команды солдатам, приказывал, умолял привести орудие к бою, заряжать на коленях и гневно ругался, и чувствовал, что плачет слезами бессилия.
Потом он услышал третий выстрел танка. Танк стрелял по третьему орудию, свернувшему после двух выстрелов с железнодорожной насыпи в сторону от дороги. Орудийная упряжка неслась по откосу прямо в низину, к плетню сада, и танковый разрыв рванул позади щита, не задел ни орудие, ни расчет, который рассыпался по низине.
«Успеть бы выстрел, только бы…» — думал он и, как в бреду, торопя солдат, наталкиваясь руками на чьи-то потные плечи и спины, помогал расталкивать железо тяжелых станин, обрадованный тем, что танк выпустил из поля прицела два оставленных им орудия на переезде, стрелял по третьему, уходившему из-под разрывов, и эти секунды передышки, случайно данные ему последней попыткой вырваться из этого смертного дурного сна. Колотили его дрожью безумия одной и той же мысли: «Успеть бы выстрел, только бы выстрел».
Он не знал тогда, что от этого выстрела отделяла его целая вечность, сотня возможных случайностей, вся человеческая жизнь и секундный чужой взгляд в цейсовский прицел. Но тогда он очень точно знал, что его орудие, подобно мишени, торчит на переезде в шестидесяти метрах перед танком, выделенное угольно-четкой выпуклостью щита, — и («Господи, помоги!») все пустынно открыто металлическому холоду гибели. Тогда он не был готов к смерти, к этой величайшей несправедливости, и видел муть страха, тупое отчаяние, ожидание крайней секунды в глазах солдат, хищно застывшее лицо сержанта Демина, по-звериному, на четвереньках подползавшего к прицелу, разъятый зев казенника, раздвинутые станины, упертые сошниками в костыли отполированной рельсы, дрожащий подбородок Калинкина, сутуло наклоненного над расколотым снарядным ящиком, упавшим со станин в тот момент, когда, оглушенные разрывом, коренные лошади натолкнулись на убитых осколками выносных.
«Где Илья? Илья же должен был видеть с НП, что произошло с нами на переезде», — хотел сообразить Владимир, в то время как он выкрикивал одну и ту же команду, имеющую для всех значение общей гибели, и в беспамятном бешенстве, опережая Калинкина, выхватил из ящика снаряд, втолкнул в казенник, елозя на коленях около станин.
Когда кислотным воздухом сгоревшего пороха ударило по лицу, он, ослепленный молнией выстрела, не мог определить попадание своего снаряда, только тут же огненный вихрь просвистел над головой, хлестнул по железу, и кто-то охнул возле орудия, вскрикнул: «Что деется, что деется, с тылу бьют!» — и сержант Демин оглянулся от прицела сумасшедшими глазами. Снизу к переезду подымалось на рыси третье орудие, впереди с автоматом через шею бежал Илья, кричал что-то ездовым, испуганно пригнувшимся к спинам лошадей, а сзади, с опушки соснового бора, где недавно стояли орудия, бил им вслед немецкий ручной пулемет трассирующими очередями. И Владимир понял, что Илья, увидев с НП то, что происходило на переезде, бросился навстречу третьему орудию, чтобы вывести его на огневую позицию против танков, атакующих станционный поселок. Но лишь на мгновение мелькнули бегущий по дороге Илья с автоматом, орудийная упряжка, близкие очереди немецкого пулемета с тыла — и все исчезло в скачках пламени и треске, в грохоте, визге, в удушье немецкого тола. Неистовой силой разрывов орудие подбрасывало на переезде, дым, разрываемый зубьями огня, проносился над щитом, расчет, кашляя, задыхаясь, отползал под насыпь, появлялась и пропадала в этих слепящих сполохах скрюченная спина сержанта Демина и с заглушенным криком («Демин, Демин!»), отталкиваемый от орудия дикими обвалами раскаленного ветра, забивающего рот и ноздри, Владимир различил в какой-то задымленной проруби света очертания задранных к нему лошадиных голов выскочившей на переезд упряжки третьего орудия, скошенные в страхе на Илью глаза переднего ездового, а Илья с упорством дергал за повод упирающихся выносных, злобно озираясь на залегший под разрывами расчет. «Встать! Встать! К орудию!» Звук человеческого голоса слабо выплескивался из хаоса воющих и скрежещущих звуков — грохот выворачивал шпалы вокруг переезда, разламывал землю справа и впереди орудия, и Владимиру чудилось, что уже несколько танков, отрезая станционный поселок, вышло из-за скирд в поле, поднялось из низины на железнодорожную насыпь, где чадно дымил первый танк («Попал я, попал!..»), и перекрестные снарядные трассы взрывались смерчем с двух сторон на переезде. Он хотел точнее определить, откуда били танки, и, задушенный гарью, с трудом поднял голову, ставшую многопудовой.
Не было упряжки третьего орудия и переднего ездового с искаженным в страхе лицом, повернутым к Илье, не было и самого Ильи, отчаянно дергавшего за повод выносных лошадей, — все это возникшее на переезде минуту назад черным спутанным клубком катилось под откос, туда, в низину, откуда только что по дороге выводил упряжку Илья. Орудие, не сдерживаемое расчетом («Где они? Убило всех?»), железной силой тяжести волокло за собой перекосившийся поперек дороги передок, четырех лошадей без ездовых, с ржанием боли встающих на дыбы, падающих на колени, ломающих ноги. Вся спутанная, раздерганная, не управляемая ездовыми упряжка скатывалась по насыпи вниз, а с опушки бора и уже из сада прошивали тьму автоматные очереди зашедших с тыла немцев, вонзились в этот огромный клубок, добивали обезумевших под танковыми разрывами лошадей.
«Погибнуть?.. Вот здесь? Сейчас?..» — стучало в висках Владимира, придавленного визгом, раскаленностью осколков к шпалам, а они вздрагивали под ним, толкали его в грудь, и, контуженный, с тошнотными судорогами в животе, он не ждал боли, разрывающей осколками тело, этого прощального ощущения плоти, он ждал впивающегося удара в голову и мгновенного обвала в черноту… И с ненавистью к гадливой скользкости своего страха, прижавшего его к земле, он пытался сообразить, что надо встать к орудию, продолжать огонь, и пытался поднять голову. «Илья! Где Илья? Где Илья? Где Демин? Где Калинкин?..»
— Володька! Жив?..
Кто-то тяжело упал рядом с ним, затряс за плечо со злобной силой, и вплотную увидел он налитые неистовством глаза Ильи, его искривленный рот, его черные волосы, косо прилипшие к потному виску. Он кричал яростно:
— Что лежишь! Подыхать будем?.. Два офицера у орудия — и подыхать? Заряжай! Заряжай! Заряжай, Володька, заряжай!..
И, отталкиваясь от плеча Владимира, стремительно встал на колени, потянулся к прицелу, но его левая рука ползла к маховику неуклюжими толчками, а вся кисть и рукав гимнастерки были почему-то дочерна замазаны землей, и он не сумел охватить маховик подъемного механизма, его пальцы, сплошь замазанные грязью, ткнулись в металл, как мертвые.
— Что? Что? — крикнул Владимир, на коленях вбрасывая снаряд в казенник. — Что, Илья?
— Заряжай! Подыхать потом будем! Пото-ом!.. — выхрипнул бешеным шепотом Илья и перекосился всем корпусом, попеременно вращая маховики правой рукой, торопливо вжался лбом в наглазник прицела, оскалил зубы и нажал спуск.
Передние танки входили в станционный поселок, окраинные дома пылали пожарами, по улочкам валы красного дыма катились вместе с каруселью искр, затопляли низину, подступали к железнодорожному полотну возле здания станции, где в огненном месиве сновали серые людские фигуры, сталкивались трассы автоматов и, зачерняя небо крутыми клубами, горела на путях за крышей пакгауза цистерна с нефтью. И там, ближе пакгауза, освещенные пожарами танки подымались на железнодорожное полотно, переваливали насыпь, выходили на другой берег ручья, прорвав оборону нашей пехоты…
…Они успели расстрелять по танкам два ящика снарядов, оглохнув в грохоте выстрелов, не слыша команд друг друга, почти инстинктивно угадывая попадание трасс, матерясь обезумелыми словами ненависти при всплеске багрового пламени на танковой броне, но внезапно снарядный грохот срезала неправдоподобная тишина. И автоматные очереди, пущенные сзади и справа, с отрывистым звоном пробили по телу орудия. Илья, стоя на коленях у прицела, отшатнулся вбок, ослепленный трассой, глянул узкими глазами в том направлении, откуда прилетела она, и с неузнаваемо изуродованным злобой лицом сейчас же упал животом между станин, вырывая из кобуры пистолет:
— А, сволочи! С тыла обошли!
Он упер в станину вытянутую руку и выпустил несколько пуль подряд по групповому движению людей на бревенчатом мосту, откуда неслись пульсирующие вспышки, и в тот момент Владимир заметил в отблеске пожаров на насыпи цепочку немцев, которые продвигались вдоль рельсов к переезду, рассыпая пучки очередей, а снизу, из сада, подымались по откосу бегущие тени и насыпь близ переезда, и мост, и дорога прошивались, прожигались насквозь автоматным огнем — дикая метель разрывных пуль сгущающимися огоньками танцевала в траве по откосу, по железнодорожному полотну, опаляя смертельным ураганным жаром, — и невозможно было поднять головы.
— Нас отрезали, Илья! Видишь?
— Все! — дошел до Владимира его хриплый, задохнувшийся голос. Окружили, сволочи! Уходим! Все! По ручью! По ручью! К станции!.. За мной!..
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Он не помнил точно, как они прорвались к ручью, скатились по насыпи вниз и здесь, в низине, на несколько секунд задержались, поджидая отставших, кто по команде Ильи поднялся за ними и снова залег на дороге, с трех сторон придавленный огнем к земле. И тут, в низине, в минуту этой передышки, Владимир наконец увидел, что левая кисть Ильи, безжизненно ткнувшаяся перед стрельбой пальцами в маховик орудия, была измазана не грязью, а кровью, и сообразил, что он ранен. Присев на землю, Илья сунул пистолет за ремень, зубами разодрал индивидуальный пакет, стал наспех обматывать кисть бинтом. Лицо его при этом досадливо скривилось, и, кривясь, он кивком приказал Владимиру завязать болтающийся конец бинта, выругался скороговоркой:
— Онемела, сволочь, как деревянная!
И это был последний звук, который разборчиво слышал Владимир вместе со звуками стрельбы. Все поплыло в вязкую звенящую глухоту. Он увидел приказывающий взмах пистолета, зажатого в правой руке Ильи, потом обагренные заревом, напрягшиеся, с выпученными глазами лица Демина и Калинкина, распятый задышкой рот старшины Лазарева, спотыкающимися скачками сбегавшего по откосу, кроваво-красный звериный оскал сержанта Шапкина при вспышках автомата, который тот часто вскидывал к плечу, и после каждой очереди как-то боком пятился, соскальзывая по обрыву к берегу ручья.
А Владимир то окунался в глухой, плывущий колокольный звон, то выныривал в просвет оглушающей реальности, тогда жестокая внезапность ночи вставала в его сознании. Но вся неумолимость обстоятельств ощутилась им, как только пробежали километра два по низине ручья, прорвались в лес, и здесь Илья остановил всех, придерживая раненую руку, обметал солдат ненавидящими глазами, проговорил, задохнувшись:
— Значит, бросили орудия? Мы?..
— Неужто, лейтенант, в плен захотели? — сырым голосом крикнул Шапкин, обтирая пилоткой пот с шеи. — Еще б немного — и «хенде хох, битте!». Объегорили нас фрицы…
— Мерзость! — выговорил Илья, и ненависть не угасала в его глазах. Мерзость, мерзость…
Звуки боя оставались позади, но скоро стрельба, громы разрывов приблизились спереди и слева, а когда миновали полосу леса, открылось в сером рассветном воздухе зеленеющее поле и заросшая соснами высота в межлесье. Там, на дороге, у подножия высоты стояли два запыленных бронетранспортера, невдалеке в глубоком кювете, возле задранных стволов минометов появлялись и отскакивали в момент выстрела солдаты. С жесткой звонкостью мины уносились в зенит, разрывы вздымали землю в конце поля, где перебежками отступала наша пехота и уже окапывалась, закреплялась на скате высоты, вблизи дороги, что уходила через пшеничное поле до самой станции. Станционный поселок, окруженный ночью и взятый немцами к рассвету, горел за этим пшеничным полем, за железнодорожным полотном, затягивая дымами светлеющее небо, а из-под этих дымов широкими квадратами переваливали насыпь танки, ползли куда-то влево от станции к опушке леса, и крупнокалиберные пулеметы били с насыпи по всему полю и высоте.
Около двух бронетранспортеров толпилась группа пехотных офицеров, усталых, обросших в течение бессонной ночи; жадно курили, отдавали команды связным, наблюдали станцию в бинокли, и один из них с грозными круглыми глазами начальственно закричал, выпрастывая руку из-под полы плащ-палатки:
— Что за люди? А-аткуда? — И, тотчас узнав артиллеристов, двинулся навстречу Илье, заговорил с изумлением: — Ах, полковая батарея? А где же пушки? Где пушечки, лейтенант? Куда это ты ведешь людей, интересно? Не на прогулочку ли по окрестностям? Пушечки где?
— Мне надо доложить командиру полка, — проговорил Илья сжатым голосом, каким никогда раньше не унизился бы говорить со старшим по званию офицером, и подбородок его вместе с голосом дрогнул.
Занятые наблюдением офицеры опустили бинокли, подозрительно, недружелюбно покосились на Илью, на сгрудившихся артиллеристов, расхристанных, потных, тяжко дышавших, закопченных толовой гарью, с опрокинутым внутрь рыскающим взглядом, который бывает у людей, еще помнивших кожей дыхание заглянувшей в душу смерти, — растерзанный вид солдат, сбившиеся ремни, провалы щетинистых щек отразились на лицах пехотных офицеров раздраженной неприязнью, и кто-то скрипуче сказал с раздавливающим приговором:
— Бросили пушки и драпанули, трусы? В пехоту их, капитан Гужавин! А после боя — под трибунал!
Владимиру до судороги в горле не хотелось видеть человеческую плоть этого скрипучего голоса, с таким нещадным равнодушием подписавшего им приговор, точно от этой секунды все изменилось, все подчинилось неписаному закону войны, молниеносно обесценив их жизни, вывернув наизнанку перед незнакомыми пехотными офицерами нечто безобразно-позорное, унижающее, и теперь не было ни понимания, ни прощения в мире после постыдно совершенного преступления.
— А ну! В пехоту! Всех! Кроме офицеров! Давай сюда! — скомандовал капитан Гужавин и грозными глазами приказал следовать в направлении высоты, где за дорогой окапывалась пехота. — Бегом!
— Нет! — сказал Илья и шагнул к капитану, побелев лицом. — Никому я своих людей не дам! Пока командиру полка не доложу!..
— Мо-олча-ать! — пронзительно крикнул Гужавин и, круто откинув полу плащ-палатки, уронил правую руку на кобуру. — Силой погоню, — как дезертиров, если пикнешь хоть слово!
— А вы тоже — молча-ать! — взвизгнул Илья в каком-то захлестнувшем его безумии, и по тому, как он взбешенно выхватил из расстегнутой кобуры задрожавший в его пальцах пистолет, по тому, как сузились его посинелые губы, было видно, что он готов к самому крайнему в своем неистовом сопротивлении.
— Что ты сказал, лейтенант? Что-о?
— А то, что слышали, капитан!
Владимир чувствовал, что сейчас случится непоправимое между капитаном Гужавиным и Ильей, но все испытанное ночью — гибель лошадей в упряжках, расстрелянные танками орудия на переезде, прорыв из окружения семи человек, оставшихся в живых от батареи, — все выглядело в глазах пехотных офицеров бегством, непростительным спасением жизни ценой брошенных орудий, и это сопротивление Ильи было в их глазах жалкой попыткой бессмысленной защиты.
И капитан, помедлив, сказал с пренебрежительным согласием издевки:
— Давай-давай, герой, докладывай командиру полка! Он тебя к орденку представит за храбрость! Девять граммов получишь на закуску или рядовым в штрафной батальон, как подарочек. Пошли, доведу, пошли! Герои из города Драпова! Храбришься еще! Интеллигентик мармеладовый! Ты — молодец!..
Он зло хохотнул, перескочил кювет и, решительный, непримиримый, зашагал вверх по высоте, крепко и прочно ставя хромовые сапожки.
Вталкивая пистолет в кобуру, Илья пошел за ним, слегка покачиваясь, будто в обморочной пустоте, трава мокро зашумела по его голенищам, а предутренний туман курился, стекал прядями по скатам, переваливался в кустах разорванными дымными пластами.
Позади бой не затихал, но здесь, на высоте, было безлюдно, сумрачно, сырой воздух зарождающегося утра прохладно и липко омывал потное лицо Владимира, и все тошнотно потягивало в животе от злого молчания капитана, с мстительной твердостью ступающего вверх по скату, от угрюмой замкнутости Ильи, который, стиснув зубы, ни разу не оглянулся на солдат, оробело приотставших за спинами офицеров. И Владимир вдруг подумал, что их ведут на казнь, что ничего не поможет им и никто из них не сумеет оправдать сложившиеся обстоятельства на железнодорожном переезде и те никем и ничем не рассчитанные минуты, когда батарею отрезали, окружили автоматчики и когда пришлось бросить орудия, с трех сторон расстреливаемые в упор… «Что же это? Что случилось со всеми нами? Почему мы не остались драться в окружении и не погибли там?..»
На вершине высоты, в межлесье, стояли три «виллиса» и зеленая штабная машина с открытой торцевой дверцей, из которой доносились электрические разряды радиостанции. Около машины четверо солдат в распоясанных гимнастерках копали ровики, по-видимому, для штабных офицеров, сгрудившихся над картой, разложенной на пеньке, возле которого двое связистов устанавливали, заземляли телефонный аппарат. Рядом с ними расположился на плащ-палатке, поджав под себя ногу, худенький, остролицый, с седеющими висками майор Воротюк. Он брезгливо жевал бутерброд, белый сухарь, намазанный маслом, и так же брезгливо запивал его молоком из железной кружки, вскидывая на офицеров глаза, сквозные, коричневые, узко посаженные к крюковатому носу, что придавало ему ястребиное выражение, вызывающее желание уклониться от его зрачков. Поблизости, сдвинув тугие колени, открытые тесно натянутой суконной юбкой, сидела белокурая, вся будто выточенная из белой дорогой кости молоденькая фельдшерица из медсанбата, «фронтовая подруга» командира полка, как говорили иные офицеры, вернее — его жена, которую майор любил без памяти и возил с собой повсюду, не стесняясь укоров начальства. Майору Воротюку, храбрейшему и исполнительному офицеру в дивизии, чьи батальоны всегда принимали на себя самый нелегкий солдатский крест (взятие высоток, первоначальное форсирование рек, разведка боем), прощалось многое, тем более что язвенная болезнь позволяла ему беспрепятственно лечь на излечение в госпиталь, отвергаемый им в периоды затишья.
Плоские губы Воротюка были в молоке, он неохотно, как лекарство, цедил его из кружки, белокурая фельдшерица, строго опустив ресницы под украдчивыми взглядами копающих ровики молодых солдат, тоже завтракала, негромко грызла сухарики, макая их в тарелку с медом, поставленную озабоченным полковым старшиной на расстеленную посреди поляны скатерть, необычную чистоплотной огромностью на траве и диетической едой — молоко, масло, сухарики, — которой и довольствовался майор Воротюк.
Владимир ни разу не встречал в подобных обстоятельствах командира полка, обыденно занятого завтраком, в то время как они обязаны были доложить ему о неуспешном ночном бое на железнодорожном переезде, о брошенных в безвыходном положении трех орудиях, — и холод надвигающейся опасности прошел по его влажной спине в ту минуту, когда капитан Гужавин остановился перед белым полем скатерти, выпростав из-под плащ-палатки правую руку, и начал с решительной злостью докладывать Воротюку. Майор вскинул сквозные ястребиные глаза на Илью, перевел взгляд на группу артиллеристов, замерших в виноватом ожидании, и в этом хищно нацеленном взгляде стало накаляться металлическое безжалостное острие, навстречу которому тогда самоотрешенно сделал шаг Илья, выговорил глухо:
— Товарищ майор…
— Молчи, — еле внятно произнес Воротюк тонким хриплым голосом и поставил кружку с молоком на скатерть около кучки сухариков. — Отвечать будешь, когда я спрашивать начну. Назначил я тебя командиром батареи, лейтенант Рамзин, и совершил ошибку. Выправка у тебя гусарская, а душонка заячья. Что, драпали так, что ноги в зад влипали? И ты от позора пулю в лоб себе не пустил? — Он потер детскими пальцами живот, где, наверно, грызла его боль, и помолчал, впиваясь остриями зрачков в лицо Ильи. — Ты хорошо знаешь, что полагается офицеру за дезертирство с поля боя?
Илья, по-строевому вытянувшись, молча стоял впереди всех, в трех шагах от командира полка, и заметно было, как напрягались лопатки под его пропотевшей до нитки гимнастеркой.
— А вы, вы, боги войны, хорошо знали, что делают с дезертирами? — повторил тонким режущим голосом Воротюк, вонзаясь зрачками во Владимира, потом в группу артиллеристов. — Когда бежали от орудий, знали, что вы уже не воины, а мертвецы? Знали, что вас, как трусов и дезертиров, по приказу двести двадцать семь расхлопают к хренам? Так чья пуля слаще — немецкая или русская? А я-то считал, что вы погибли как герои… Как герои! Расстреляли все снаряды и погибли под гусеницами танков, но не ушли, не драпанули!.. Ах, трусы, трусы!
Он произнес последние слова с брезгливым сожалением, однако в облике его — худенькой фигурке уже седеющего мальчика, сплошь сверкающей золотом и серебром груди, в остром книзу лице — все было непоколебимым, жестким, холодным.
— Дозвольте сказать всю правду, товарищ майор?
— Это кто еще там? Какую там еще правду?
— Мы бы не ушли, товарищ майор, ежели б не приказали… — послышался прерываемый густым дыханием тяжелый голос, и внезапное ощущение необратимой беды душным крылом царапнуло по виску Владимира, отдаваясь ударами в голове: «Что говорит Лазарев? О чем? О каком приказе?» — Ежели б не приказ, стояли б до последнего и танки к станции не допустили. А приказ офицера для солдата закон…
И майор Воротюк перебил его нетерпеливым вскриком:
— Кто именно отдал приказ бросить орудия? Кто именно?
— Не отошли бы мы, товарищ майор. Не в первый раз с танками, — покорно загудел Лазарев. — Лейтенант Рамзин приказал, ежели всю правду…
Внизу гремучим звоном распадались разрывы танковых снарядов, заглушая пулеметные очереди, и по краям поляны парил над травой легчайший туман, и неестественность чисто-снежной скатерти, зачем-то расстеленной на траве, горка пшеничных сухарей, котелок, наполненный синеватым молоком, маленькая, отчетливая фигурка Воротюка, сидевшего с поджатой ногой, неприступно опущенные ресницы белокурой его жены, переставшей грызть сухарики, и этот нагловатый, корявый бас старшины Лазарева, вроде бы исполненный жажды справедливости и правды, неожиданной силой угрозы вырвали Владимира из состояния оцепенения, и, может быть, потому, что у него заболели глаза, разъеденные пороховой гарью, он не очень ясно различил Лазарева, выступившего вперед. Весь потный, до пояса заляпанный грязью (сначала бежать пришлось по топкому берегу ручья), он в позе послушной готовности застыл в трех шагах от скатерти, округливая злые ноздри.
— Вы о каком приказе говорите? — спросил Владимир с замедленным непониманием. — Я что-то вас не видел возле орудий, когда мы стреляли по танкам…
— Дозвольте уж сказать всю правду товарищу майору! Вы мне рот не затыкайте! — повысил гудение баса Лазарев и одновременно как-то заискивающе попытался поймать щекастым своим лицом внимание Воротюка. — Ежели б товарищ лейтенант Рамзин… я извиняюсь, товарищ майор, не с бабой ночку проамурил, мы бы огневую позицию за насыпью успели занять и прямой наводкой огонь по танкам открыть. Запоздали с огнем.
— Да что еще за баба? О чем балабонишь, старшина? — опять перебил его Воротюк, обнажая мелкие, сахарные зубы, и искоса глянул на зарозовевшее лицо своей молодой жены, видимо, раздосадованный объяснением Лазарева. — Откуда еще в батарее у вас баба?
И Лазарев, напруживая вдохом могучую грудь, ответил сниженным тоном невинного простодушия:
— Баба молодая в доме была, около энпэ нашего, товарищ майор. С ней у лейтенанта Рамзина амуры начались. Немцы в атаку пошли, а лейтенанта на энпэ нет, с бабой на сеновале балуется…
«Да он клевещет на Илью», — пронеслось в голове Владимира, удивленного молчанием Ильи, а тот по-прежнему стоял впереди остальных, намертво соединив каблуки, разведя плечи, окаменев в строевой подчеркнутости образцово вышколенного офицера, виновного перед высшим начальством.
— Какая чепуха… — сказал Владимир бесплотным, потерявшим силу голосом, какой бывает в бреду, когда распирающий крик колотится в горле, но вырывается немощным звуком. — Был с женщиной я, а не лейтенант Рамзин! — вдруг упруго выговорил он, уже беспамятно подымаясь в неуправляемые поднебесные края отчаянного и опаляющего бесстрашия, не разумом, а стыдом сознавая необходимость истины независимо ни от чего, от одной мысли, что может предать Илью, прошлое, Москву, школу, все между ними, согласный на собственный позор, на самую предельную самокарающую искренность. — Лейтенант Рамзин находился в доме на энпэ, а я был… это я был на сеновале, продолжал Владимир, ощущая разламывающую боль в висках. — Когда начался бой, лейтенант Рамзин приказал мне поставить орудия на новую позицию против танков. Впереди не было пехоты… Немцы начали атаку, и мы открыли огонь. Дело не в запоздании… Убило лошадей в упряжках. Нас окружили на переезде. При чем здесь женщина?
— Товарищ майор, дозвольте сказать! — с доказывающей правотой убежденного в святой неопровержимости человека заговорил Лазарев и при этом ступил на шаг ближе к Воротюку. — Товарищ майор, веры мне мало, не офицер я. А лейтенанты дружки школьные. Они и женщину, извиняюсь, на двоих употребили, об чем говорить не хотел… а то ведь вроде все вранье в моих словах, товарищ майор. Как присягу, хочу сказать: нету тут солдатской вины. Приказ лейтенанта Рамзина был — и орудия бросили…
— Значит, приказ выполняли, — жарким шепотом переспросил Воротюк. Бросить орудия? Драпать? Пропустить танки к станции? Вон, смотрите, где они!.. Ну-ка, сюда смотрите! Все смотрите, сукины сыны, артиллеристы козьи! — выкрикнул он визгливым голосом и вскочил на ноги, малый ростом в щегольских брезентовых сапожках, завеса орденов всколыхнулась на груди, плоские губы его повело вкось. — Кто их должен был остановить? Христос? Кто?..
— Товарищ майор, вас первый… командир дивизии…
— Первый? — Воротюк разгоряченно вырвал у связиста протянутую трубку и, выдохнув: «Четвертый слушает», — начал нервно поглаживать живот, а худое лицо его стало еще больше подрезаться, приобретать желтоватый оттенок, и он повторял с придыханием: — Так точно, товарищ первый, буду контратаковать. Буду контратаковать. Полковая батарея погибла на прямой наводке, танки прорвались на станцию. Мой грех. Мне искупать. Разрешите доложить обстановку через два часа, товарищ первый?
Вся высота, мокрая поляна, деревья и кусты, туман, волнисто плавающий над похолодевшей травой, были уже отчетливо видны в прозрачном воздухе июльского рассвета, а внизу, в той стороне, куда сбегали по крутому склону сосны, соединялись дымами обесцвеченные утром пожары на станции, учащенно перекатывались удары разрывов, черно и выпукло проступали меж горящих домов немецкие танки, и вместе с завыванием моторов ввинчивался в уши и клейкий голос майора Воротюка, закончившего разговор с командиром дивизии.
— Так кто же должен был танки остановить? Хрен моржовый или морж без хрена? Кто, я тебя спрашиваю, лейтенант? Я? Командир дивизии? Командующий армией? Кто, я тебя спрашиваю? Неужто среди вас не нашлось ни одного Матросова? Гранатами бы обвязались и — под танки, если другого выхода не было! — Его близко посаженные к носу глаза всосали в себя Илью и, распятые гневом, стали обезображенно дикими, неукротимыми. — Эх вы, герои моего полка! Немчишки батарею окружили, а вы ноги в руки и драпать? Жизнь свою драгоценную спасали? Что молчишь, командир батареи (Илья стоял навытяжку в окостенелой тупой неподвижности)? Так вот мой приказ, лейтенант, слушай сюда внимательно, если жить хочешь! Всем назад — к орудиям! Сумели бросить, сумейте и взять! Что угодно делайте — атакуйте, выкрадывайте свои орудия, выносите по частям из окружения! Что хочешь делай, комбат, но чтоб орудия в полку были! Чтоб были они, как у молодого в субботу! Вот здесь, у высоты, были! Не будет орудий, пойдешь под трибунал! В первую очередь именно ты, комбат! И все с тобой! Ты за все в ответе! Все тебе ясно, лейтенант? Иди и подумай, какая пуля слаще! Наша или немецкая! Иди! Ма-арш отсюда! Уводи людей! Ма-арш!..
Он полоснул рукой по воздуху, отрубая этим жестом иную возможность, и в тот миг Владимир подумал, что Воротюк не остановится ни перед чем в своем гневе, в своем осуждении батареи, не сумевшей задержать танки на подступах к станции, которую два дня назад успешно взял его полк.
— Постой-ка, лейтенант, — сказала белокурая фельдшерица и поднялась, тоненькая, нахмуренная, взяла Илью за локоть, осмотрела перевязку на его кисти. — Потерпи, я свежий бинт наложу. А то столбняк получишь.
Он высвободил локоть, не отвечая ей.
— Ясен приказ, лейтенант? Ясен? — повторил накаленно, поглаживая живот, Воротюк, как бы взвинченный приступом язвенной болезни, но еще и тем, что Илья по-прежнему молчал в той же позе вышколенного строевого офицера. — Так вот, запомни, лейтенант! Не будет орудий, отдам как дезертира и труса под короткий суд! Ясно это, спрашиваю!
— Ясно. Но я не хочу предоставлять вам этого удовольствия, — с тихой сумасшедшей яростью сказал Илья и не то засмеялся, не то всхлипнул задавленными в горле слезами. — Лично вам, товарищ майор.
Все смотрели на него.
Больше ни звука Илья не произнес, повернулся резким механическим поворотом, будто сработала пружина внутри его, и тут стало видно — страшное ледяной застылостью, стянутое на скулах, утратившее обычную смуглость и без кровинки лицо приговорившего себя к мучительной смерти святого, — а когда он быстро пошел прочь от Воротюка, голова вздернулась, взгляд цепко нашел фигуру Лазарева и точно физическим толчком ненависти отодвинул его в сторону.
— А этот старшина — гадина, — вполголоса сказала фельдшерица, не без вызова обращаясь к Воротюку. — Вы не видите, товарищ майор, что он врет? Врет как сивый мерин!
— Лучше всем до одного умереть героями, чем гнить в земле падалью! — выговорил Воротюк. — Кто из них врет — не меняет дела!.. Пропустили танки кровью, кровью пусть вину искупают!..
— За мной, — хрипло сказал Илья, и те, кто ждал и боялся этой команды, двинулись за ним обратно по этой поляне, по заросшему склону вниз, туда, где рез танковых моторов разрывал, дробил, колыхал клочья тумана в низине и наползающая сырость раздробленного воздуха окунала лица в знобкий холод.
Офицер в плащ-палатке, капитан Гужавин, зло покусывавший травинку во время разговора, пальцем поманил Лазарева, и они, отстав, спускались последними.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В лесу сначала бежали вдоль фронта, потом шли, не делая ни привалов, ни коротких передышек, — справа непрерывно, колесообразно, катились звуки недалекого боя, иногда обваливались на опушку грохоты разрывов, а слева утренняя тишина отзывалась перекатами эха в туманной чаще.
Илья с рукой на перевязи шагал впереди, как заведенный, не подавал команд, не торопил, не оглядывался на остальных; его гимнастерка на лопатках потемнела разводами пота, к засохшей грязи и пыли, черневшей на вчера еще новых брезентовых сапогах, слоями прилипла хвоя, расстегнутая кобура беспрестанно цеплялась за кусты, болталась на правом бедре, выказывая рукоятку пистолета.
Владимир шел позади него, чувствуя душную тяжесть в этом непробиваемом спокойствии Ильи, в этой молчаливой разъединенности всех, кто безропотно двигался за ними, подчиненный приказу Воротюка, который даровал им несколько часов жизни, чтобы сделать попытку вытащить орудия из окружения. «Как вытащить? Без лошадей? На руках? А немцы?..»
И все назойливее, все настойчивее билась в сознании фраза Воротюка, сказанная там, на высоте, командиру дивизии по телефону о том, что полковая батарея погибла, и непонятно было, защищал ли он этой фразой артиллеристов или ему так легче было оправдаться за отступление стрелковых батальонов и легче оправдать захват немцами станции.
— Илья! — позвал ссохшимся голосом Владимир и, ускорив шаги, догнал его, заговорил через силу: — Нам без орудий возвращаться нельзя. Но не надо быть идиотом: на горбу три орудия мы не вытащим из окружения. Что будем делать?
— Умирать, — тоном бесстрастного хладнокровия сказал Илья, и Владимира поразила длинная усмешка, изломавшая его залитую потом щеку. — Какая пуля слаще, а? Немецкая или русская, а? — повторил он слова Воротюка, не выходившие, вероятно, у него из головы. — Нет, живые мы ему не нужны. Он уже доложил начальству, что мы геройски погибли, раздавленные гусеницами, и только поэтому танки заняли станцию. Наша смерть — его оправдание, Володька. Воротюк никогда не отступает. Мы погибли вместе с орудиями. Понял?
— Я тоже об этом думаю.
— Все ясно, как дважды два, Володька. Нас похоронили.
Илья подтянул на перевязи замотанную грязным бинтом левую кисть, кулаком правой руки резко смахнул пот на щеках, убрал слипшиеся смоляные волосы под козырек недавно аккуратной, но теперь замызганной фуражки и вдруг круто повернулся назад и посмотрел туда, откуда донесся сиплый крик:
— Лейтенант, лейтенант!
Этот крик остановил всех, и люди, затравленно дыша, охолонутые страхом оттого, что где-то сзади, очевидно, обнаружили немцев, оборачивались, стискивали оружие, изготовленное к последнему действию, вспыхнули суматошные голоса:
— Что там? Кто кричит? Эй, что?..
А позади двое замыкающих отходили влево, к кустам орешника, и плотный, как грибок, сержант Шапкин озверело толкал снизу вверх стволом немецкого автомата в живот Лазарева, угрожающе командуя: «Руки, руки!..» — а тот, похоже было, в наигранном испуге подымал руки и грудным басом, коряво говорил с осторожным, полузаискивающим хохотком:
— Да нажми, нажми спусковой крючок, дай очередь, угробь, ежели ты, христосик святой, правду знаешь! А ежели правда твоя вроде штанов — голую задницу прикрывает!
— Сволочь мелкая! — крикнул Шапкин, дрожа от ярости, и сильнее ткнул стволом автомата в живот Лазарева. — Сука предательская! Ты что наговорил майору? Выслуживался? Лейтенанта закладывал, уголовное дерьмо? Всех нас закладывал? А ну-ка, братцы! Идите сюда! — скомандовал Шапкин, опаляюще глянув голубыми глазами на остановившихся артиллеристов. — Лейтенант, поди сюда! Пусть сука всем скажет, зачем нас заложил! Пусть скажет!
Никто не двигался с места, все стояли настороженно и молча, заглатывали воздух, затравленно озираясь по сторонам, никому не хватало воли тратить оставшиеся силы на эту мстительную ненависть, которой горел Шапкин, внезапно осознав то, что произошло на высоте. Его мальчишеское лицо, всегда веселое, открытое любой шутке, было искажено, крупные капли пота скатывались по лбу, застревали в изогнутых бровях, он выкрикивал в неукротимой злобе:
— Укокошить сволочь мало, лейтенант! Он тебя заложил, он тебя обпакостил, комбат, тебе он мстил, знаю, за что! На чужом горбу хотел в рай съездить, урка проклятый! Самый храбрый, оказывается, из нас, ему приказ помешал под танк броситься! А ну, вверх руки, вверх! А то всю очередь выпущу в живот, сука подзаборная!
И в этом неистовстве, в упоении ненавистью он как штык вдавливал в живот Лазарева ствол автомата, наизготове обхватив пальцем спусковой крючок. («Откуда у него автомат? И где его немецкий карабин?») А Лазарев, притиснутый спиной к сосне, неуклюже воздев руки, не отрывал омертвело прикованного взгляда от его согнутого пальца, все заметнее, чудилось, надавливающего на спусковой крючок, и пытался судорожно натянуть на лицо мерку обычного превосходства, выдыхая смятые слова:
— Твой защитник, комбат. Моргни ему — и убьет… на радость тебе. Руки вверх, как фрица, заставил держать. Таких ценить надо. У тебя-то у самого ручка болит!..
Илья выговорил сухую звонкую команду, вонзенную в лесную затаенность кратким звуком жестяного эха:
— Оставьте эту падаль, Шапкин!
И узкими глазами оглядел Лазарева, его обросшее щекастое лицо, его мускулистую грудь с лиловой татуировкой, видной из-за распахнутого воротника гимнастерки, его яловые сапоги на крепких ногах, оглядел неспешно, потом почти вяло сказал Шапкину, не сразу опустившему автомат:
— У меня еще будет время проверить его храбрость.
В этом заторможенном голосе Ильи была какая-то твердая отсрочка расплаты, прикрытая внешним бесстрастием, и здесь почувствовал Владимир, что он все-таки полностью не знает Илью, его злопамятное и самолюбивое упорство.
— Он хотел утопить меня, глупец, перед Воротюком, — сказал Илья жестко, когда они снова двинулись по лесу впереди растянувшейся цепочки артиллеристов. — Ка-акой дурак! Какое опасное ничтожество! — И он рвущим жестом подтолкнул расстегнутую кобуру пистолета поближе к бедру, выговорил с прежней жесткостью: — Молю бога об одном: если что… то успеть бы — две пули ему, одну себе. — Он засмеялся, показывая белые сцепленные зубы. Чтобы эта б… ходила победителем по земле — не-ет!..
— К черту твоего бога! — выругался Владимир, покоробленный отрывистым, деревянным смехом Ильи. — Вытащить орудия нам с тобой бог не поможет!
— Все может быть, — сказал Илья.
За блестящей чернотой его глаз стояло выражение непреклонности, выражение, которое появилось у него после оскорбительного объяснения с майором Воротюком на высоте. Это был словно бы незнакомый Илья, раздавленный, обвиненный в трусости, несостоятельности офицера, не оправдавшего своего нового назначения, и вся унижающая несправедливость командира полка, не желающего знать никаких причин, и собственная вина оттого, что не сумели остановить танки на участке железнодорожного переезда, и злость на Воротюка за то, что он оставил этот участок оголенным, не прикрыв батарею ни взводом, ни отделением пехоты, и невыполнимый приказ вытащить орудия из окружения, и вот это возвращение к месту ночного боя подточили и перевернули что-то в Илье. И стоячая пепельная жуть в его глазах, выражение решимости на любое действие, лишь бы доказать свое и восстановить недавнее к себе уважение, передавались Владимиру нервным, морозящим током и объединяли его с Ильей одним выходом в неизмеримую темноту последнего шага, где еще могло быть чудо, везение, некая роковая случайность. Но все стало отчужденным в Илье, и злая, отталкивающая острота исходила от него, когда он вдруг сказал с неприязненным отрывистым смехом:
— Посмотри назад. Где идет Лазарев? Я не хочу оглядываться… Как глупо все, Володька, как глупо!..
Он опасался оглядываться, наверное, потому, что не хотел, чтобы видели его лицо, необычное, искривленное дрожью и этим рубленым, рыдающим смехом, со сжатыми до скрежета зубами. Он не мог овладеть собой, и новое, непривычное в облике Ильи, утратившем снисходительную самоуверенность, делало его постаревшим на несколько лет.
— Посмотри назад, я тебе сказал! — повторил Илья криком раздраженной команды. — Где Лазарев?
— Он шел за нами. Да что он тебе, Илья?
— Посмотри, говорят тебе!
Знойкий пот на веках не давал ему четко видеть поднявшееся за лесом июльское солнце, которое космато сквозило между вершинами деревьев, отчего стволы сосен выступали черными из уходящего туманца, и везде был радужный хаос вспыхивающих капель ранней росы — на траве, на листьях, на матовой зелени орешника. Лес извергал живые шевелящиеся повсюду искры, переливался, мнилось, плыл медный звон по намокшим кустам, и среди этого тягучего звона, уханья дальних разрывов, терпкого запаха овлажненной хвои, облепившей обмытые росой сапоги, Владимир увидел всех пятерых, оставшихся от батареи, шедших растянутой цепочкой позади, в дымящихся гимнастерках, и последним двигался Лазарев, голодно грыз, выбирая из пилотки сорванные по дороге еще неспелые орехи, выплевывал скорлупу под ноги.
— Идет замыкающим и грызет орехи, индюк, — сказал Владимир, силясь улыбнуться, и добавил: — Вот что! Не обращай на эту гадину внимания!
— Идет замыкающим. Так. Ясно, — отозвался Илья, думая о чем-то, и прищурил веки, словно примериваясь к цели, спросил: — Ты знаешь, что он следит за мной?
— То есть как следит?
— Ох, наивняк ты, неисправимый наивняк! Ты видел, как этот капитан Гужавин шептался с ним? Обратил внимание, что они шли вместе?
— Ну и что?
— Милый наивнячок! Ты никогда не задумывался, где мой отец?
— Это неважно, что я думал. По крайней мере, кое о чем догадывался.
— Счастливый ты человек. У тебя прекрасная биография.
— Перестань глупить, Илья.
— Тогда слушай, Володька, внимательно! — Илья цепко опустил правую руку на плечо Владимира, на его прокопченный пороховой гарью погон. — Так вот. У меня какое-то идиотское чувство… или предчувствие… Если кто-нибудь из нас останется жив после всей этой катавасии, то матерям никаких жалобных подробностей не писать. Ясно?
— А ты еще про бога скажи… «Молю бога»…
— Нет! Теперь — все. Не хочу ни о чем… Все противно! И отвратительно! Подумать только — нас считают трусами. Отвратительно!.. — сказал он отрывисто и втянул ртом воздух. — Но мы еще посмотрим, посмотрим!.. И пусть помогает сам бог, черт, сатана, ангел, дерьмо!.. Ты понял меня, понял? Ну, ладно, хрен с ним, страшнее смерти ничего не будет! — оборвал себя Илья и спросил с резкой усмешкой: — У тебя хоть с Надей получилось что-нибудь?
— С какой Надей? Ах, да… Н-нет, Илья. Бой ведь начался.
— Мне грустно от твоей невинности и чистоты, Володька, дружище!..
И еще он запомнил Илью в те часы, когда пришли наконец на то знакомое место в лесу, где два дня назад вблизи ведущей к железнодорожному переезду дороги были вырыты на поляне укрытия для орудийных передков: тут до сих пор отпечатывались колеи тяжелых колес в песке, вдавлины подков в настиле хвои. И здесь уже услышали со стороны опушки громкие голоса немцев, позваниванье лопат, смех, упали по команде на землю, отползли в чащу и пролежали в кустах под соснами до темноты, до того крайнего мига, прерванного приказом Ильи идти за ним (он шепотом выкрикнул всех по фамилиям, оставив на всякий случай в прикрытии двоих с автоматами — лейтенанта Васильева и заряжающего Калинкина), — и все пятеро канули в бархатную темь вызвездившей ночи, и тогда в последний раз увидел Владимир повернутое к остающимся злое, одержимое лицо Ильи, и в последний раз прошелестела его удаляющаяся команда: «Шапкин и Лазарев — вперед!»
А он вместе с Калинкиным лежал на опушке леса, и оба вслушивались в замолкшую тьму низины, откуда тянуло прохладой ручья, свежестью яблоневого сада; там уже перестала шуршать трава, волгло шумел под ногами уходивших песок, и померещилось: пятеро бесплотно растаяли в бездонной глубине пространства перед железной дорогой, и все там затопилось накаленным треском сверчков, раскалывающим тишину до звезд.
«Молю бога…» — вспомнил Владимир непривычные слова Ильи, и, притискивая к плечу ложе автомата, упираясь занемевшими локтями в охлажденный песок, он теперь не различал, звенит ли у него в контуженной голове или эта предгибельная ночь, звезды, сверчки железным звоном наполняют уши, и повторялась в сознании одна и та же мысль. «Если мы вытащим хоть единственное целое орудие, я поверю в счастливую судьбу. Пусть нам повезет, пусть повезет, пусть повезет…»
Потом впереди раздался осторожный щелчок, из низины вертикально вылетел в звездное небо огненный шарик, послышалось шипение, стремительно разрастаясь, и водопад химического света хлынул с небес на землю и вытолкнул из потемок железнодорожную насыпь, бревенчатый мост через ручей, загоревшийся зеленым стеклом, переезд с обломком опущенного шлагбаума, бугры убитых на путях лошадей, перевернутый передок и конусообразный силуэт орудия, столкнутого с переезда под откос, — водопад света подхватил это все и смыл, унес в пропасть сгустившегося мрака. И одновременно окатившей землю световой волной откуда-то снизу пролаял угрожающий окрик:
— Halt! Wer ist da? Halt![14]
«Заметили? Напоролись на немцев? Или померещилось мне после контузии?»
— Ha-a-alt!..
Нет, он уже не сомневался, что там, внизу, куда повел солдат Илья, случилось непредвиденное, потому что вновь донесся щелчок, стало разрастаться змеиное шипенье ракеты, впереди снова заорал немецкий голос «Ха-альт!» — затем поблизости от переезда грохнула на дороге, разорвалась коричневыми перьями ручная граната, ответно вылетели две автоматные очереди с того берега ручья, резанули по переезду («Они там, на левом берегу, они переправились!»). И при тускнеющем отливе светового наваждения заметил Владимир, как наклоненные фигуры прыжками начали выскакивать из калитки сада, на секунду лунно освещенного фиолетовым сиянием, побежали по насыпи к переезду, отбрасывая на откосе уродливо скошенные тени («Немцы! А Надя — что с ней? У нее — немцы…»).
— Что деется, что деется… напоролись наши-то… Капут нам… Не вытащим мы теперя пушки… — с всхлипывающими выдохами Калинкин елозил, елозил локтем по песку, по корневищам сосны, на которых они лежали, и, морща заячью губу, оборачивал к Владимиру длинное лицо, страшное от сознания случившегося.
— Да замолчи ты! — крикнул Владимир задушенным шепотом, ужасаясь неисправимому, свершившемуся сейчас там, в низине, и заговорил в отчаянии: Жди ракету! Видишь калитку в саду? Бей, как выбегут! Я — по насыпи!
— Что деется, что деется…
— Прекрати свое «деется»! Жди ракету — и огонь!..
Не помнил, сколько времени продолжался огонь, сколько раз, боясь выпустить весь диск, он останавливал нажатие окостеневшего пальца на спусковом крючке, сколько раз приказывал Калинкину экономить патроны, чтобы в безрассудстве горячки не выйти из боя и не оставить Илью без прикрытия. А в поднебесье одна за другой торопливо разрывались ракеты, переплетались над берегом ручья, крест-накрест сшибались автоматные трассы, бегло грохали немецкие гранаты, и, чудилось, какие-то голоса, похоже, немецкие и русские, неразборчиво носились в воздухе, распарываемом смерчем очередей. И этот свистящий ветер удушливыми крыльями замахал вокруг головы Владимира, сшибая кору с сосен на плечи и спину. Острый осколочек щепы уколом вонзился до крови ему в руку. Он инстинктивно зубами выдернул его, секундно ощутив смолистый вкус древесины. И тут же, в предчувствии раскаленного удара, понял, что это знак дохнувшей в лоб смерти, понял, что их пристреляли немцы с насыпи и надо немедля менять позицию. Он крикнул Калинкину, что надо менять место, вскочил, метнулся за деревьями влево по опушке, пробежал метров двадцать, с разбега упал грудью на толстые корневища, и рядом тяжким мешком повалился запыхавшийся Калинкин, удушая кислым махорочным перегаром.
— Что деется, что де…
Он поперхнулся концом слова, вцепился в рукав Владимира, вытягивая к нему оцепенелое лицо: в низину упала последняя ракета, и стало тихо везде.
«Конец? Все? Там — все? Где Илья? Где остальные? Почему они не стреляют?»
В ночи плыла тишина — в ее невесомом безмолвии плавала знобкая горькость пороха, и только дальним эхом колебались тоненькие строчки сверчков, и нигде не взлетали ракеты. Но потом в той стороне переезда послышались настороженные чужие голоса, зажглись и задвигались карманные фонарики, протянули щупальца лучей по дороге, в сторону моста, и цепочкой остановились, по-видимому, на краю обрыва к ручью. Лучи нацелились вниз, пошарили вправо и влево, и лишь тогда по этому скопленному ищущему движению фонариков понял Владимир, что Илья и его группа отстреливались из-под укрытия берега, где их сверху забросали гранатами.
Немцы стояли на бугре и светили фонариками вниз, вероятно, рассматривали убитых русских, отдаленно переговаривались, перекликались с веселой возбужденностью, и Владимир, представив под обрывом, на берегу ручья, убитого Илью, вдруг пронзенный отчаянием беды, хотел крикнуть Калинкину: «Стреляй же, стреляй!» — и, заглатывая воздух, будто давясь, без слез плача, мстительно обхватил пальцем скользкий спусковой крючок и выпустил оставшуюся очередь по цепочке скопившихся фонариков на краю обрыва. Вскочив, он отбросил автомат с опорожненным диском, отбежал на несколько шагов, упал меж деревьев и лежа потянул с бедра кобуру пистолета, вслух убеждая себя в беспамятстве: не тратить сейчас все патроны, оставить хоть один…
Немцы разом погасили фонарики и открыли ответный огонь, не прекращая его минут десять.
Целую ночь пролежали на опушке леса, прислушиваясь, ожидая поймать слухом плеск воды или шелест травы в низине, звук зовущего голоса из темноты, еще надеясь, что кто-нибудь вернется. На рассвете, окутывая мозг, наплыло, подобно туманной завесе, дремотное забытье, и начала сдвигаться в плавном скольжении земля.
Когда оба очнулись, разбуженные сырым дуновением, холодком утра, где-то неподалеку однообразно пиликала губная гармошка. И, вздрогнув, Владимир мгновенно увидел всполошенное, смятое лицо Калинкина, его погибающие глаза, затем увидел немцев на переезде, крышу домика в саду и верхушки тополей, чуть-чуть алеющие на раннем солнце. Все было спокойно, мирно, буднично, теплело на востоке небо, и два немца в плащ-палатках, с автоматами на груди сидели спиной к ним на опущенном сломанном шлагбауме, один пиликал на губной гармошке (может быть, взята она была у убитого Шапкина?), другой курил, овевая голову дымкой сигареты. Немцы ходили и по саду, еще росистому в тени низины, заспанно разговаривали, скрипела жердь колодца, позванивала там бадейка на цепи, подымался из-за яблонь сиреневый дым, и вкусно разносился в утреннем воздухе запах жареного мяса. И от этого запаха и от чужого пиликанья гармоники стала подкатывать горькая мука, забивать дыхание, и, пытаясь освободиться от мерзкого удушья, он морщился, кашлял, стонал, не находя себе места, безвыходная тоска разрывала ему грудь.
«Неужели Илья, Илья, Илья?..»
Потом в лесу опять был знойный июльский день, ленивая благость солнечного покоя, теплый дух разомлевшей малины, а они двое шли туда, где погромыхивало дальними обвалами, и порой дрожащая горячая пелена заслоняла лес, солнце, траву, и в этой пелене прыгали, скрещивались лучи фонариков на берегу ручья, направленные под обрыв, откуда уже не раздавалось ни одного выстрела, — и он задыхался, царапал грудь, слезы жгли ему щеки, но не становилось легче.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
«Да, сейчас мы увидимся… Но какая несуразность, какая нелепость, что вместе с ним Колицын! В его присутствии не может произойти серьезного разговора между нами!..»
Он привычно вымыл кисти, счистил мастихином краски с палитры, накрыл тряпкой холст на мольберте, после чего протер руки одеколоном и, раздумывая, долго рассматривал в настенном шкафчике бутылки, коробку шоколадных конфет, приготовленную Марией для нежданных гостей, затем взглянул в широкое окно, все серебристо-солнечное, в круглых февральских проталинах, увидел медленно въезжающую во двор меж синеватых сугробов антрацитно-черную «Волгу» («Это он — Илья!») — и жаркий толчок в висках заставил его пройтись несколько раз по мастерской, чтобы унять волнение.
Надо все же сделать спокойным лицо, в меру приветливым («Что это я неискренен, фальшивлю? Хочу встретить Илью как иностранца, приехавшего поглазеть на советского художника и купить картины?»), и следует суховато поздороваться с обоими, сказать Колицыну, что располагает сорока минутами, однако с Ильей надо будет по-настоящему встретиться позже, вместе с Марией.
И Васильев принял это решение, но когда раздались шаги в коридоре, стук в дверь, когда в роскошной меховой шубе, розовый от возбуждения и коньяка, расплываясь одутловатыми щеками, шумно вошел Колицын и за ним проследовал бледный, педантично выбритый высокий человек в сером пальто, в мягкой шляпе, прямой, даже изящный, в котором уже нельзя было узнать лейтенанта Рамзина сорок третьего года, как и при встрече прошлой осенью в Венеции, где он удивил совершенно чужими, незнакомыми манерами, одеждой, интонацией голоса, и сейчас Васильев, против воли опережая его, первый протягивая руку, проговорил излишне уравновешенным, деловым тоном:
— Здравствуй, Илья. Мы с тобой не виделись четыре месяца. Раздевайся. Вешай пальто сюда. Давай я тебе помогу.
— Но, но, но, я справлюсь! — запротестовал Илья оживленно и сам повесил пальто на вешалку в передней, тронул ровно уложенные на косой пробор седые волосы и живо прошел в солнечную мастерскую, прищурясь озирая стены, переводя улыбающиеся, немного воспаленные глаза на Васильева. — Ого! У тебя очень мило и уютно. Ты здесь творишь, Владимир? Ты здесь создаешь?
Владимир поправил его насколько можно шутливо:
— Творю — это громко. Работаю. Творят боги, и то не каждый день.
— Но отлично у тебя, отлично, много солнца! — продолжал Илья и тщательно растер, помял пальцы, будто согревая их; этого жеста Васильев никогда не замечал раньше. — Я рад, Владимир, видеть тебя, очень рад быть у тебя в мастерской!
— Я тоже рад.
Между тем Колицын возился в передней, весело и некстати очищался щеточкой, вытирал ноги, причем мычанием напевал нечто модное, как бы являя характер беспечного, хорошо принимаемого здесь человека, всегда настроенного на приятное времяпрепровождение. Васильев же вспомнил, услышав это мелодичное мычание, его нетрезвое возбужденное лицо, с этими сытыми одутловатыми щеками, его злобную раскрытость в не забытую им ночь, не без досады подумал: «Как он будет сейчас мешать нам!» — и тут же, усадив Илью в кресло («Посиди секунду, я сейчас!»), вышел в переднюю, где Колицын, все еще напевая, щеточкой оглаживал перед зеркалом свой отлично сшитый костюм, сказал ему негромко:
— Послушай, Олег, ты бы оставил нас на часок поговорить. Привез его — и спасибо. Кроме того, знаешь ли, вести разговор мне будет сейчас и трудновато и утомительно.
Колицын царственно отвел назад львиную гриву, его треугольные глаза превратились в трапеции, но щеки, раздвигаясь, продолжали выражать игривое простодушие, не помнящее зла, и он ответил шепотом:
— Не забывай, Володенька, что иностранцами занимаюсь я. О ля-ля! — И, заполняя пространство своей элегантной фигурой, сочным бархатистым баритоном, излучая легкомысленную радужность и довольство любящего мужское общение джентльмена, Колицын ступил в мастерскую, фокусоподобно вытянув из портфеля бутылку армянского коньяку, наклонился над креслом Ильи. — Думаю, господин Рамзин, что потягивать превосходный ароматный коньяк и смотреть картины лучше, чем смотреть картины и не потягивать превосходный коньяк.
Надо полагать, это была светская острота, которая должна быть произнесена в подобном случае, приглашающая посмеяться в избытке хорошего настроения, однако Илья посмотрел на Колицына дружелюбно, словно тот повторял забавный и бесполезный фокус, сказал с улыбкой:
— Благодарю, господин Колицын. Я абсолютно не пью. Давно выпил всю свою отпущенную сроком норму. — Он улыбнулся Васильеву: — Если господин Васильев, мой старый друг по Венеции, угостит меня стаканом молока, буду премного благодарен. Молоко — мой напиток.
«Господин Васильев… Господин Колицын… Господин Рамзин… Мой старый друг по Венеции». Он не хочет, чтобы Колицын знал, как давно мы знакомы. Но Илья, Илья… Господин Рамзин? Вот он сидит в кресле — не Илья, а совсем другой человек. Это господин Рамзин и вместе Илья, оставшийся после войны в Западной Германии, теперь поселившийся под Римом, проживший целую жизнь за границей. Что в нем осталось от лейтенанта Ильи Рамзина, от той ночи, от того июльского утра, когда мы возвращались к орудиям, брошенным в окружении? Как он все-таки попал в плен, он так и не ответил в Венеции. И все-таки как?..
— К сожалению, у меня нет молока! — сказал Васильев и в ту секунду еще не понял, почему мысль об осенней встрече в Венеции была тревожной. — Какая досада, что я не держу молока в мастерской. Я не пью молока.
— Но хоть рюмки-то для гостей ты держишь, Рембрандт? — спросил исполненный добродушного протеста Колицын и откупорил бутылку коньяку, поставил ее артистичным манером на середину стола. — Никогда! Никогда! — уловив вопрошающий взгляд Ильи, вскричал он с театральным возмущением, изображая переливами голоса гостеприимного русского гуляку в приятельском кругу. — Мы договорились, не будем пить, не будем пить — о, нет! Мы лишь наполним рюмки ради этой встречи и, подобно афонскому монаху, не притронемся к ним.
— Афонский монах? Что за афонский монах? — спросил Илья и опять прищурился, лучики жестких звездообразных морщинок прорезались сбоку глаз, но от этого знакомого прищуривания лицо его не обретало, как прежде, самоуверенного выражения нацеленности к действию, а становилось внимательно-усталым, прислушивающимся.
— Афонский монах, видите ли, каждую ночь ложился между двумя девственницами и не трогал ни одну из них. Ха-ха, представляете муки укрощенной плоти?
— Н-да, монах, — неопределенно сказал Илья. — Читал где-то я, читал. Не в житии ли святых?
— Затрудняюсь ответить. Запамятовал в суете мирской.
«Эк он хочет понравиться Илье, но… зачем?» — нахмурился Васильев, доставая из шкафчика бутылки с айвовым соком, взглянул на обаятельно-словоохотливого Колицына и подумал решительно, что в его присутствии никакого разговора с Ильей быть, конечно, не может, что только время будет непростительно потрачено в болтовне и, неожиданно восставая против своего рабского терпения, сказавшегося и тогда ночью, когда он позволил приехать Колицыну, чтобы выслушивать его, и сейчас, еще больше сердясь на его избыточную фамильярность, Васильев сказал с вежливо сдерживаемой злостью:
— Олег Евгеньевич, твоя притча о монахе очень интересна и в высшей степени поучительна, но в самом деле… («Напрасно я ему это говорю. Я не могу удержаться от резкости и наживаю на всю жизнь врага!»)… у меня нет времени, Олег Евгеньевич. И я прошу тебя дать мне возможность спокойно поговорить с господином Рамзиным хотя бы час.
Колицын между тем ловко разливал коньяк, в ответ на слова Васильева только полукругло поднял брови, расставил рюмки на три угла столика, пробархатил сочным баритоном:
— Да, но, родной…
— Умоляю тебя, без ненужной фамильярности, сделай одолжение, — попросил Васильев, справляясь с желанием сказать ему, что он чрезмерно навязчив, представляя добрейшую душу мифической русской гостеприимности господину Рамзину, который знает это, ибо сам русский. — Послушай, Олег Евгеньевич, продолжал Васильев не без упрямства. — Тебе не нужно тратить нервные клетки… занимать гостя приятным разговором. Мы давно знаем друг друга.
— Ваша дружба в Италии уже известна, и, представьте, это похвально и великолепно! — воскликнул с изобильной радостью Колицын, пропустив мимо ушей эти задевающие его слова Васильева. — Не так уж часто мы находим поклонников за рубежом! — Он, оттопырив мизинец с отполированным ногтем, взял рюмку со стола, взглядом чокнулся с Ильей и Васильевым. — За ваше знакомство в волшебной Венеции, которое свело вас в Москве…
Васильев перебил его раздраженно:
— Мы знакомы были до Венеции.
«А нужно ли это ему знать?..»
— Как «до»? Ах, да, по твоим картинам, которые раньше выставлялись в Италии?
— Совсем нет! Мы знакомы с детства, если ни аллаха не понятно, — сказал Васильев с той вызывающей резкостью, которая избавляла его сразу от ложной двусмысленности и вместе обезоруживала в чем-то Колицына. — Надеюсь, ты понял, Олег Евгеньевич, почему не надо делать дипломатические реверансы.
Колицын в напряжении стянул припухлые веки, его треугольные глаза осмысленно посветлели, обмерли на невидимой границе в воздухе над головой Васильева, и он заговорил ненатурально размягченным голосом:
— Ах, вон что… Никогда бы не мог подумать, в голову бы никогда не пришло. Ах, вон оно что…
— Ну, что удивляться, — сказал Васильев. — Что тут ахать, Олег Евгеньевич! Мы давно знакомы.
— Прошу извинить! — Колицын поставил недопитую рюмку на место, и в его белом с чуть отвислыми щеками дородном лице неподкупно проглянула гордая независимость воспитанного человека. — Да, я все понял. Приношу извинения. Я позвоню сюда через час… Вы не против, господин Рамзин?
Илья кивнул с некоторой церемонной благодарностью:
— Хорошо бы через два. И так будет точно, господин Колицын.
— Я позвоню точно через два часа.
Не без солидного достоинства Колицын тряхнул длинными волосами в общем поклоне и гибкими шагами вышел в переднюю и там, энергично надевая шубу, превесело замычал некую мелодию, так же энергично, звонко щелкнул замком входной двери, и тогда Илья первым нарушил молчание:
— Господин Колицын — босс художников в иностранных делах, а ты вел себя как капризная знаменитость. Так, Владимир, допустимо? Такое не повредит?
— Какая там еще, к черту, «капризная знаменитость»! — отмахнулся Васильев и закурил сигарету, с размаху повалился в старое, зазвеневшее пружинами кресло, заговорил поспешно, почти недовольно: — Не могу тебе сказать, искренне рад я или не рад, что ты приехал. Прости за откровенность. Но разговаривать нам с тобой нужно без свидетелей. И без чужих глаз. У нас с тобой — свое.
— Ты сказал: у нас «свое»? Имел в виду что?
— Когда-то в детстве мы дня не могли прожить друг без друга. И на войне были в одной батарее. Я был счастлив, что мы вместе. В прошлом году наша встреча в Венеции не то чтобы поразила меня, а как-то… Я много лет жалел, все время жалел, что нет тебя в живых… моего друга, с которым можно было в огонь и в воду. Все так, Илья. Но мы уже не те… В Венеции понял: ничего общего, кроме воспоминаний. К сожалению, Илья. Поэтому не будем фальшивить: ты приехал в Россию не потому, чтобы в сентиментальном настроении купить мои картины. Чем могу помочь?
— Страшная штука жизнь, — сказал Илья и откинулся в кресле, сложил ладони, задумчиво подпер кончиками пальцев подбородок. — Страшная штука… Как говорят французы, никто не знает, зачем людям правда, но все знают, зачем ложь. Не так ли? Люди никогда не узнают друг друга до дна, даже примерные супруги, прожив вместе общую жизнь. Боюсь, Владимир, что ты исчерпывающе не знал меня ни в школе, ни на войне. И я тебя тоже.
Илья засмеялся жестяным коротким смехом, неприятно отдалявшим и старившим его, и поразили Васильева эти воспаленные, ничему не верящие, сверх меры познавшие житейскую мудрость глаза и что-то совсем незнакомое, немолодое в его еще довольно прочной шее, может быть, в складках кожи над воротничком сорочки, сухость и ровная бледность безукоризненно выбритого лица, серые с отливом в голубизну волосы — какую упорную работу проделало время; он, казалось, еще больше поседел за эти четыре месяца!
«Но кто же истинный Илья? Тот лейтенант, мой друг, которого мне все время не хватало после войны, или этот уставший от жизни, чужой мне человек? И где истинный я: там, в детстве, или в июле сорок третьего, или здесь, вот в этой мастерской, пятидесятичетырехлетний человек, которого ничем не удивишь?»
— Ты сказал, что я не знал тебя, — проговорил Васильев, хмурясь. Возможно… Просто я верил в чистоту и святость дружбы и верил, что мы никогда друг друга не предадим. А в общем, в этом была прекрасная молодость. На Украине, когда тебя назначили комбатом, я восхищался: как ты великолепно утверждал себя! Помнишь: жара, домик под насыпью, тишина, немец в малиннике в саду, перемирие, которое устроил старшина Лазарев? Потом в домике оказалась молодая женщина. Я хорошо помню ее имя… Ее звали Надя. Твоя решительность была необычайной, Илья.
— Необычайной? — повторил Илья и в раздумье потер, помял руки возле подбородка. — Володя, Володя! Ты многого не знал в то время. Но кое-кто из дотошных в полку отлично знал, чей я был отпрыск. Каким образом меня поставили на батарею, до сих пор додуматься не в силах. Вернее всего, наш храбрый комполка Воротюк решил рискнуть, как всегда рисковал. Уверен, что и расстрелял бы он меня так же красиво, как и назначил. Молодец. Поразительный был майор. Много лет не могу вспомнить его без нежности.
— И, конечно, старшину Лазарева? — прибавил Васильев и спросил то, что при первой встрече спросить не успел: — Скажи, как погиб Лазарев?
— Смертью храбрых. — Илья, усмехнувшись, равнодушно взглянул на потолок. — Царство ему небесное, хоть он и не стоит его.
— Почему не стоит, Илья? Смерть на войне уравнивает.
— С ним — нет. — Илья поднес рюмку к подбородку, вдохнул аромат коньяка, однако не отпил ни капли, поставил рюмку на место, сказал отчетливо: — Была сильная самолюбивая личность, дьявольское начало, а впрочем — гиньоль. И в конце концов — ничтожество. Я многое о нем забыл, но ты вспомнил именно его…
— В общем, смертью он искупил, как говорится, свои грехи. Искупил гибелью, когда ты попал в плен.
— Auch[15], — ответил сухо Илья. — Я стер его из памяти. Хотя не раз ставил свечки за душу убиенного. Он был убит, а я жил, несмотря ни на что. Но… — Илья с пытливым выжиданием посмотрел на Васильева, потом неторопливо заговорил тоном необходимого обоим благоразумия: — Нам с тобой нет резона вспоминать войну. Лазарев давно в вечном покое, бог с ним. Смерть искупление… Он избежал самого страшного, чего не избежали мы с тобой, прожить жизнь. Господь наказывает и смертью и жизнью. Не так ли?
— Ты веришь в бога, Илья?
— В нашем возрасте надо во что-то верить, ибо очень скоро предстоит единственное…
— Что единственное?
— Прощание с земным. Прощание, Владимир. Недолог срок — и за небесными вратами придется поклониться апостолу Петру.
«Я хорошо помню, что он сказал, когда мы шли по лесу, — подумал Васильев. — Он хотел сохранить три патрона в пистолете: два для Лазарева, один для себя. Он не застрелился и попал в плен. А как… как погиб Лазарев?»
— Неужели надеешься попасть в рай, Илья? Я, признаться, не рассчитываю на комфорт у господа бога.
— Если успею в тяжких грехах раскаяться, господь не даст исчезнуть в муках навечно. Да, Владимир, я не шучу. Вся жизнь — бесконечный выбор. Каждый день — от выбора утром каши и галстука до выбора целого вечера — с какой женщиной встретиться, куда пойти, каким образом убить проклятое время. Все совершается после выбора: любовь, война, убийство. В последние годы я часто думаю, что управляет нашим выбором при жизни? Но кто знает, есть ли выбор после смерти? Ад? Рай? Сон? Что там будет за краем?
«Как изменила его жизнь! Его? Я подумал о нем и не подумал о себе. Он говорит так, как будто хочет не раскрыться в чем-то, не объяснить себя, какого я не знаю, а уйти от главного. Но что я хочу? Понять, кто такой сейчас Илья? Он неискренен и лжет? А смысл какой? Никто не знает, что случилось с ними в ту ночь, когда они пошли к орудиям. Теперь я наконец-то понял, что меня раздражает: я подсознательно ищу в нем прежнего Илью, хочу увидеть, вернуть того, молодого Илью, того лейтенанта Илью, а его нет. Тот Илья, которого я любил, несовместим с этим, чужим в сущности. Да может ли так быть? А я совместим с самим собой, прежним?»
— Что же у тебя за тяжкие грехи, Илья? — спросил Васильев и, досадуя на свои вопросы, которые могли показаться чересчур назойливыми, продолжал полусерьезно: — Я не верю в загробное благолепие и обвиняю себя в страшных грехах: в бездарности, трусости и бессилии. Моя казнь — бессонница, вот уже несколько лет. Это старость, Илья. Нам уже за пятьдесят.
— Разреши не согласиться, Владимир. Все гораздо хуже, чем тебе кажется. Это последний круг перед финалом, а не старость. Я задыхаюсь, но бегу из последних сил, вижу финиш и слышу крики приветствий уже закончивших бег…
— Любишь черный юмор? Очень уж пессимистично… до неправдоподобия!
— Напротив…
Илья взял рюмку, поднял ее к заблестевшим чернотой глазам, посмотрел сквозь рюмку на солнечный свет зимнего окна, с длительным наслаждением вторично понюхал коньяк, сказал размеренно:
— А какая прелесть, какое упоение, какая жизнь в этом аромате. Но через год-полтора ты еще сможешь вдыхать прелестный запах так много выпитого мною разного коньяка, а я уже буду там… Как странно и страшно, не правда ли? Ты еще будешь рисовать свои картины, а от меня — ни-че-го… Был ли он? Ходил ли он по земле? Непостижимо. Немыслимо. Представь, я все о себе знаю. Но, как видишь, не бьюсь в истерике, не устраиваю трагедий, и говорить об этом смысла нет.
— Не понял, Илья.
— Знаешь, что такое фрустрация[16] бытия, Владимир? Тщетная надежда. Ожидание крушения. Все мы случайные туристы на белом свете, и каждому назначен срок покидать снятый номер в отеле. Кстати, у тебя в гостях я тоже не задержусь… хотя очень и очень хотел увидеть тебя.
Он засмеялся искусственным, жестяным смехом, который так раздражающе несвойствен был Илье, и, может быть, потому, что глаза его не смеялись, лишь делались узкими, печально-холодными, как если бы ему вовсе не нужен был этот смех.
— Виноват, что-то я не совсем понимаю. О каком сроке ты вспомнил? — проговорил Васильев и нахмурился. — Что за год — полтора года? Кто тебе нагадал?
— Я слишком много истратил денег на клинику, чтобы верить в гадание, ответил Илья по-прежнему спокойно. — Благодарю бога, что не завтра последний день. Мне еще дано сделать выдох…
«Последний день?» — с внезапной ясностью понял Васильев, представив Илью не здесь, в Москве, еще внешне крепким, выхоленным, элегантно-седым, сидящим сейчас в его мастерской, а где-то в знойных пригородах Рима, в его пустой вилле, на втором этаже, одиноко лежащим на застеленной простынею кровати со сложенными восковыми руками, и полуденное солнце пробивается сквозь ветви пиний под окнами в покойную тишину дома, где пахнет духотой и смертью.
«Через год-полтора? И он знает это? — и Васильев, всматриваясь в кисти Ильи, сухие, женственно ухоженные, с удлиненными стерильно чистыми ногтями, в прошлом очень сильные маленькие кисти (когда в юности он занимался гимнастикой, боксом и самбо), тотчас вообразил бессонные ночи Ильи наедине с самим собой, с одиночеством, точным сознанием своего последнего срока, и, ощутив всю безвыходную тоску этих ночей, подумал еще: — Я не смог бы так ждать приближения казни».
— Что за болезнь у тебя, Илья? Сердце? — проговорил Васильев, мучаясь вопросом, которого не смог избежать сейчас, стараясь не называть неизлечимую, роковую болезнь, одно лишь краткое колючее звучание которой рождало мысль о зыбкости всего в этом мире.
— Выбор был сделан не мной… Но иллюзии кончились, — с усмешкой сказал Илья. — Четыре года назад я прошел через операцию, а после нее живут пять лет, от силы шесть. Обжаловать приговор невозможно. Поэтому я знаю то, чего не знал раньше. Впрочем… я хотел увидеть тебя не для этих разговоров. Об этом не стоит.
И он с заинтересованностью оглядел стены и потолок, струисто-светлый от снега, сугробов во дворе, от предвесеннего солнца, ярко брызжущего сквозь джунглеобразные морозные заросли уже оттаивающих стекол, брызжущего на плакаты выставок, на стеллажи в мастерской, просторной, веселой в белизне погожего февральского дня, и, оглядев, сощурил веки, точно любопытно и больно было видеть этот праздник зимнего света здесь, сказал с насмешливой грустью:
— Помнишь зимний день на Воробьевых горах, мороз, иней, а мы идем всем классом на лыжах по берегу замерзшей Москвы-реки. Счастливое время! Так ведь оно и было? Или — вечер, снег сыплется вокруг фонарей, каток в парке культуры и отдыха, и мы с тобой и Машей едва на ногах держимся от катания, зашли прямо на коньках в буфет, пьем горячее какао и грызем баранки с маком, а они после мороза пахли так аппетитно. Ты и Маша тогда были влюблены. Было это?
— Ты не совсем точен, Илья.
Васильев замолчал, не желая говорить о Маше, которая тогда была влюблена не в него, а именно в Илью, а он, Илья, на девочек не обращал серьезного внимания, занятый таинственными «лирическими» увлечениями в секции гимнастики, носил полосатый тельник под рубашкой, матросский ремень с медной бляхой (так модно было), и тогда терпеть он не мог душевных излияний в любом проявлении.
«Только… почему он заговорил о Маше? Не может быть, чтобы я ревновал ее к нему через столько лет. Нет, тут что-то другое. Он как будто хочет оправдаться передо мной. В чем? Странный брак с немкой после плена? Какой-то заводик швейных или патефонных иголок. И невозвращение после войны. Его жадность к жизни, его болезнь, если это так?.. Он вызывает у меня какое-то необузданное любопытство, и я спрашиваю его, а не он меня…»
— Мне кажется, ты еще не виделся с матерью? — спросил Васильев, чувствуя по всему, что Илья не встречался с Раисой Михайловной. — Она знает, что ты в Москве? Ты надолго приехал?
— На неделю. Поверишь ли, Владимир, ехать один к матери я боюсь, — с неуверенностью проговорил Илья и, облокотясь на кресло, загородил лоб ладонью. — Она, как мне известно, нездорова, и я боюсь пуще смерти, выдержит ли она? Я просил — помнишь, в Венеции? — чтобы вы хотя бы туманно намекнули ей обо мне… что я жив.
— Да, Маша говорила с ней. Была у нее дома.
— И что?
— Ее реакцию можно понять. Раиса Михайловна сказала, что ты убит и она не хочет верить в чудеса, — ответил не сразу Васильев и с горечью подумал, что нет у человеческих желаний никаких гарантий, и жизнь вернувшегося из небытия Ильи, если он действительно серьезно болен, через малый срок будет закончена, и теперь чудовищно было это представить. Значит, смерть наготове сидит в каждом из нас, ходит неотступной тенью и ждет своего часа: «И все мигом к черту: солнце, вот этот снег, мои холсты, громкие слова о творчестве, часы работы вот тут в мастерской, моя любовь к Маше и Виктории, двум женщинам в целом мире, и все то, что было… и могло быть. Как все висит на тончайшем волоске!..»
— Что я должен сделать? — спросил Васильев и встал, заходил по мастерской, по заляпанному красками солнечному полу. — Чем я могу тебе помочь? Съездить к Раисе Михайловне? Поговорить? Когда ты готов ехать к ней?
— Завтра, — ответил Илья глухо. — Сегодня не хватит сил. Я прошу тебя, Владимир, поехать со мной… не как провожатого. А как… как бывшего друга. Так будет легче… мне и ей. — Он натолкнулся глазами на сумрачно-задумчивый взгляд Васильева, попросил вполголоса: — Позвони ей и предупреди, что приедешь завтра не один… Сейчас, при мне позвони, если можно. Скажи и объясни, что я жив и здоров, прибыл в Москву, чтобы ее увидеть…
«Я ей скажу эту фразу и вступлю в обман вместе с Ильей. Но может быть, он приехал для того, чтобы проститься с ней», — подумал снова Васильев и, нахмуренный, заложив руки в карманы, некоторое время стоял против тумбочки с телефоном, а когда снял трубку и сбивчиво, два раза ошибившись, набрал номер Раисы Михайловны, то ощутил на миг застывшую тишину позади и упершийся взгляд в спину, от которого стало не по себе: Илья открыто просил его помощи в первом свидании с матерью, сомневаясь, видимо, в чем-то очень важном для себя.
К телефону долго не подходили.
— Раиса Михайловна, это я, здравствуйте, — заговорил Васильев, услыхав, наконец, несильный, мягко-растянутый, мнилось, теплого, коричневого цвета голос, и заговорил с невольной заминкой, подыскивая слова, которые не выстраивались в нужный дипломатический ряд: — Да, это я, Раиса Михайловна. Да, это я. Нет, я не забыл вас. Я не звонил, не видел вас целую вечность, простите меня. Но я хотел вам сказать… То есть мне надо заехать к вам завтра и не одному, с моим старым другом, которого вы лучше меня знаете… («Глупец! Грошовый дипломат! Просто образцовый глупец, при чем здесь невыносимо жалкий юмор?») Дело в том, что в Москву приехал… Илья, и я встретил его, Раиса Михайловна. Да, приехал из Италии Илья, живой, здоровый («Я повторяю слова Ильи?»), и он рвется к вам сейчас же («Лжец! Лжец!»), а я прошу его отдохнуть у меня после самолета…
Он, запинаясь, выговорил последнюю фразу, проклиная свое неловкое, натужное участие в этой придуманной для правдоподобия игре, и тут же наступившее молчание Раисы Михайловны в трубке после его наивного и неумелого дипломатического хода зябко дохнуло предвиденным осложнением, он испугался, что это молчание взорвется вскриком, заглушенными рыданиями, прерывающими неудержимыми слезами ее вопросы об Илье, и почти не расслышал ослабленный усталым смирением, ускользающий ее голос:
— Я знаю, Володя. Он приехал.
— Откуда вы знаете, Раиса Михайловна? — изумился Васильев и перевел дух, неудобно помялся у тумбочки, стараясь не поворачиваться к Илье. — Вам кто-то сообщил?
— Мне снился нехороший сон, Володя, — невнятно проговорила она. — И Маша сказала. Неделю назад она была…
— Когда? Неделю назад? Что она сказала?
— Она сказала, что он должен приехать.
— Он уже в Москве, Раиса Михайловна. Мы завтра приедем к вам… завтра приедем…
«Каким же образом Мария узнала о приезде Ильи? Как она могла узнать?»
Он положил трубку с сердцебиением, сбившим дыхание, убеждая себя, что Раиса Михайловна перепутала, сказав о встрече с Марией неделю назад («Зачем Марии нужно было от меня скрывать это?»), и чтобы подавить унизительное чувство подозрения, он сказал Илье нарочито обыденно:
— Наверное, суть разговора тебе была понятна. Она знает, что ты приехал. Чем еще могу помочь?
— Не торопи, ради бога.
Илья продолжительно вытирал платком виски, покрывшиеся испариной во время разговора Васильева по телефону («Чего он ждал? Отказа матери? Сомневался в том, что она захочет его увидеть?»), и в изнеможении отвалился на спинку кресла, хрипловато сказал:
— Разреши выкурить сигарету?
— Сделай одолжение.
— Благодарю. И разреши несколько минут помолчать и подумать.
Илья раскрыл на колене серебряный портсигар, отделанный перламутром, достал из глубины его единственную, прижатую шелковой резиночкой сигарету, последнюю из его трехштучной (как помнилось по Венеции) дневной нормы, и Васильев, заметив дрожание бровей, когда он прикуривал от знакомой газовой зажигалки, решил, что встреча с Раисой Михайловной будет для Ильи трудной, много ему стоящей, встреча, которой он ждал и боялся.
— Покажи что-нибудь. Пока я покурю, — попросил тихо Илья, выдыхая дым с задерживаемым и видимым удовольствием, смакуя вкус и крепость табака. Покажи хоть одну картину. Ты уже знаешь, что я твой поклонник. И я купил бы, если бы ты…
Он не договорил, с всхлипом затянулся сигаретой.
— Спасибо. Но я что-нибудь подарю тебе лучше, — машинально забормотал Васильев, шагая по мастерской, и остановился у стеллажей за мольбертом, напротив холстов, поставленных на полу лицом к стене, вытащил одну картину, подул на нее, очищая от пыли, прислонил к ножке мольберта и, заложив руки в карманы, отошел к другой стене мастерской, говоря рассеянно:
— Вот такая штука.
Над этой вещью он работал несколько лет, отдаваясь этой счастливой воздушности ясного летнего утра, свежести зелени, спокойной прозрачности воды (речная галька была видна как в увеличительное стекло), возле которой лежала в безмятежной дреме молодая девушка, еще недавняя девочка, одна рука закинута за голову, отчего нагая грудь остро напряглась, и от всего юного, тонкого тела ее исходило прохладное сияние невинной прелести, утренней чистоты, непорочной доверчивости, еще не знающей стыда, — во всех вариантах Васильев убирал и не мог до конца убрать загадку чувственности, добиваясь господства телесной женской тайны, без желания прикоснуться к ней с неосторожным вожделением.
— Однажды в сумерки, — говорил Васильев, искоса глядя на картину издали, — в галерее Уффици я вошел в зал и щекой… понимаешь, щекой почувствовал тепло, как будто жар от печки, как будто теплый ветерок… Посмотрел: слева от меня была «Венера» Тициана. Я чувствовал тепло ее тела. Вот это чудо, это было поистине чудо! А я… я пытался передать совсем другое… Холодок и прелесть чистоты.
Илья сказал, грустно усмехаясь:
— От твоей Венеры веет несовременной девственностью. Мечта о давно забытом. Для мужчин — streng verboten[17].
— Нисколько. Красота — категория вечная, так же, как и безобразие. Рафаэлевская «Сикстинская мадонна» не вызывает чувственность. И в то же время это идеал женской красоты.
Илья в расслабленности привалился затылком к спинке кресла, медленно рассматривая картину, вполголоса проговорил с подчеркнутым удовлетворением:
— Ты по-старомодному верен себе… влюблен в одну Марию. Пожалуй, и здесь есть что-то ее…
— Больше меня интересует другое, — попытался шутливо ответить Васильев, в то же время злясь на это фальшивое удовлетворение в словах Ильи. — Как у тебя? Кто она?
— Ее нет в природе, — ответил Илья и договорил не без снисходительной насмешки над самим собой: — Все в прошлом. Женщины меня уже мало интересуют.
— Что?
— Их было слишком много.
Илья смял докуренную сигарету в пепельнице, оперся на подлокотник, закрыл лоб ладонью.
— Господи, прости меня, грешного, — заговорил он преувеличенно бодро и из-под руки обвел Васильева взглядом непритворного страха, умоляя его о помощи. — Так скажи… как она примет меня?
— По-моему, ты не о том думаешь, — сказал Васильев.
— О том, о том, — возразил Илья. — Больше всего боюсь ее… равнодушия. Да узнает ли она меня?
— Что ты хочешь этим сказать, Илья?
Илья молчал, заслоняя рукою влажный лоб, и явно было, что он опасался и не хотел говорить об этом.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
На углу Вишняковского переулка отпустили такси и долго смотрели на церковку, где теплились сквозь решетчатые узоры окон огоньки свечей, темнели фигуры старух на паперти, а вокруг, будто в тихом чужом городе, розовели стекла верхних этажей, розовел снег на карнизах, горели предзакатным солнцем кресты высоких куполов, до войны разрушенных, теперь обновленных, и галки с провинциальным щелканьем носились над колокольней. И Васильеву вдруг вспомнился промозглый ветер, холод, звезды, погромыхиванье железа на вершине колокольни, когда они октябрьской ночью сорок первого года возвращались с окопных работ под Можайском и, пройдя всю Москву, вышли по Новокузнецкой улице вот в этот переулок, чтобы сократить путь к дому.
Только здесь, слева на углу, была раньше маленькая булочная-кондитерская в двухэтажном доме, куда неизменно бегали до войны за батонами и где весенними утрами тепло, сладко пахло новоиспеченным хлебом, и стояли здесь, в Вишняковском переулке, крепкие купеческие дома с мезонинами, с травянистыми двориками, с дровяными сараями, на их пышущих жаром толевых крышах гуляли голуби, вышедшие из сетчатых нагулов, а надменные коты в майские полдни лениво грелись на солнцепеке подоконников, подергивая ушами от сумасшедшего крика воробьиных свадеб в глубине разросшихся лип. В конце июня тополиная метель бушевала на улицах, в переулках, во всех тупичках Замоскворечья, пух нежной пеленой скользил по мостовым, летел в раскрытые окна, плавал над прилавками полуподвальных овощных магазинчиков, прилипал к афишам на заборах, к стеклам газетных киосков, белыми волнами окружал каменные тумбы около подворотен, цеплялся за столбы чугунных фонарей. Его мягкое прикосновение щекотно чувствовалось на лице, на бровях, на ресницах, и хотелось засмеяться, сдуть его…
Васильев не был здесь несколько лет — не хватало часу приехать сюда или, быть может, подсознание намеренно оберегало его и от прошлого, и от всех этих новых изменений близ знакомой с детства церковки в Вишняковском переулке. А тут уже не было ни булочной-кондитерской, ни овощных магазинчиков, ни обжитых особнячков с мезонинами, ни каменных тумб подворотен, ни сытых голубей на крышах нагулов. Там, где были эти дворики, старые особнячки, столетние липы, громоздко возвышался, грязно серел многоэтажный дом, нелепо и плоско врезался панельной стеной в лиловеющее к вечеру небо, торчал вывесками магазина радиотехники, неопрятными балконами, на которых сушилось пестрое белье, стояли ящики и лыжи, а напротив церкви, за ее оградой, высокомерно, неуклюже уходила вверх над переулками четырнадцатиэтажная башня, — и эти чужие пришельцы, эти чужестранные завоеватели враждебно лезли в глаза Васильеву циничной, модной безобразностью, — и он понял, что опоздал приехать сюда, в край своего детства, что совершился обман, подобный необъяснимому насилию.
На углу Лужниковской он взглянул на Илью. Но тот замкнуто молчал, и еле угадываемая растерянность смутной судорогой проходила по его лицу. И показалось, что это была незавершенная слабая улыбка, похожая на отсвет неясного узнавания детского, давнего, что еще осталось в голубоватых проемах осевшего снега на ветвях уличных тополей, в оттепельно-мокрых, обледенелых водосточных трубах, в капающих сосульках, наросших на карнизах, в тюлевых занавесках первых этажей, в уже незимней косматости низкого солнца над дальними крышами, такими белыми с мучительной синевой на теневых скатах, какими бывали близко к весне и почему-то запомнились в навсегда ушедшие годы. Все это было не тронуто временем — и лед на желобах, и искры солнца на сосульках, и капель, и тени, и даже февральский воздух, пахнувший чем-то влажно-горьковатым, точно бы печным дымком. И Васильеву внятно послышалось, что Илья шепотом произнес: «Помнится, так было», — и втянул носом воздух, блуждая глазами по крышам домов.
— Ты что-то сказал? — спросил Васильев. — Ты сказал: так было?
— Я молчал. И думал — все забыл, все… — замедленно ответил Илья, и удивила Васильева сухая беззвучность его голоса. — Сейчас будет пожарная команда… и наш дом. Похоже… номер четыре… Я хорошо помню на той стороне — гараж.
— Я тоже его помню.
Здесь был знаменитый на целый район гараж пожарной команды, ворота которого до войны были постоянно выкрашены в травяной цвет, а в жаркие летние утра, по обыкновению, не закрывались, и там, внутри, в темноватом, веявшем маслом холодке, упругими струями обмывали из брандспойтов и до того гладко отлакированные водой красные машины с тревожно-звучным золотым колоколом, что начинал воинственно звонить, едва машины по тревоге выезжали из гаража, и звонил до тех пор, пока они не скрывались по направлению Зацепы в густом шалашном сумраке тополей, нависших над улицей. Теперь вместо зеленых ворот гаража шелушилась облезавшей штукатуркой стена, люминесцентным светом бледно синело окно какой-то мастерской…
Нет, это было ошибкой — сопровождать сюда Илью! Это было разрушение в душе радостного уголка детства, молодого времени, довоенного и послевоенного (лучшие годы его жизни), и эта ошибка стала особенно явной, когда он увидел родной двор без забора и ворот, убогий, жалкий, крошечный, наглухо заваленный сугробами, не двор, а остаток двора, стиснутый справа серыми панелями нового пятиэтажного дома, а слева — бетонной стеной тоже нового серого с квадратными стеклами здания, наверное, построенного в последние годы на месте двухэтажных особняков с крылечками под навесом (где прохожие когда-то прятались от дождя), с железными решетками балконов, подпертых мощными плечами атлантов, мускулатуру которых тепло освещало закатное солнце сквозь листву лип.
Двора и всего того, что составляло двор, не было, однако двухэтажный их дом, закопченный, темный, его покосившийся обветшалый тамбур, деревянные ступени остались целыми, только на первом этаже пыльные окна были всюду завешены изнутри пожелтевшими газетами — никто уже не жил внизу. Но верхние окна с раздернутыми занавесками вроде бы еще сохраняли человеческое дыхание, и мелкая дорожка между сугробами вела к тамбуру. Возле ступеней незнакомая женщина в пуховом платке выбивала на снегу половой коврик, и сердце дрогнуло у Васильева: Раиса Михайловна?.. Однако женщина разогнулась, глянула исподлобья на обоих, по-хозяйски расставила толстые ноги в сапожках, плосколицая, короткотелая, никогда раньше не жившая в их дворе, заправила выпроставшиеся волосы под платок и снова гулко заударяла палкой, выбивая пыль.
Они пошли по тропке, Илья приостановился подле тамбура, угадывающе взглядывая на женщину, пробормотал «здравствуйте» и тотчас обернулся к Васильеву с беспокойством вопроса: «Кто она, эта женщина, которую я, наверно, забыл?» — «Тоже не знаю», — ответил пожатием плеч Васильев.
Раньше в тамбуре на крепкой лестнице пахло добротным давнишним деревом, сухой пылью, по утрам толкущейся в солнечном столбе бокового окошка, обжитым духом кухни, чем-то непередаваемо домашним, а теперь было здесь заброшено, неприютно, разбитое оконце заколочено досками, пропускавшими в щели дневной свет, и пахло затхлостью, мышами, чердачным холодком.
Лестница на второй этаж оказалась маленькой, тесной, как и унылый коридор наверху, и оказались крошечными обшарпанные двери, и стали по-деревенски низкими подоконники — все вернулось измененным, бедным, когда они поднялись, и Васильев со сладкой болью огляделся на втором этаже.
«Вот здесь было когда-то безоблачно, солнечно, счастливо…»
Они переглянулись.
— Господи, помоги, — покорно сказал Илья и, обреченно сняв шляпу, держа ее в опущенной руке, двинулся к своей двери, первой справа, с давно облупившейся краской, где косо висел тоже облупившийся почтовый ящик с наклеенной на нем полоской бумаги, и вслух прочитал шепотом:
— Раиса Михайловна Рам-зина…
И не то чтобы Васильева поразило неуверенное лицо Ильи, его костяная бледность, а этот его запнувшийся голос, произнесший собственную фамилию, как чужую, будто впервые так на слух ощутимую.
— Пожалуй, тебе лучше будет одному. Я подожду здесь, — сказал Васильев, глядя в конец коридора, где яично желтела крайняя дверь, обитая новым дерматином, незнакомая в этой яркой нынешней желтизне, за которой все-таки должны были быть две их комнаты, смежные, с окнами во двор, всегда распахнутые с весны в радостную зелень, в прохладу лип. Кто жил сейчас там, за этой ужасающе желтой дверью?
— Я прошу тебя, хоть на минуту со мной, — выговорил Илья, и такого робкого, беспомощного выражения никогда раньше не видел в его глазах Васильев. — Умоляю, Володя, помоги…
— Ты постучи, Илья.
— Сейчас…
Он постучал несмело, за дверью никто не отозвался. Он постучал еще раз и, прислушиваясь, осторожно надавил пальцами на дверь, она отворилась без скрипа и ржавого визга петель, как нередко бывает в разрушающихся домах, и первое, что ощутил Васильев, — нерушимым стойким покоем пахнуло из комнаты, освещенной в два окна солнцем.
Здесь царствовала тишина, тут было ее владение с теми же книжными створчатыми шкафами вдоль всей левой стены, с тем же старинным трюмо в раме из резного дерева, с тем же комодом, но этому ощущению нетронутого, давнего сразу что-то неспокойно помешало: не было письменного стола Ильи и не было его первобытного, украшенного зеркальной полочкой дивана, на котором иногда валялся он, поигрывая гантелями для укрепления бицепсов.
Что осталось и изменилось в правой половине комнаты, Васильев не успел подробно разглядеть, потому что увидел там отворенную дверцу прогорающей голландки и в кресле напротив обеденного стола (перед окном, выходившим на занесенную снегом крышу тамбура) худенькую, до сплошной белизны седую женщину в очках с металлической оправой, какие носили до войны старые учительницы. Он не узнал, а скорее догадался, что это Раиса Михайловна, и сейчас же услышал глухой, сдавленный голос Ильи: «Мама!..» Нелепо держа шляпу в одной руке, он шел к ней, а она, выпрямляясь, как-то механически переложила толстую книгу с колен на край стола, сняла очки, слабо проговорила: «Ильюша?..» — и встала, мелкими шажками пошла навстречу ему.
— Мама!..
Он, обняв ее, приник щекой к ее виску и замер так, а она, закинув голову с седым пучком на затылке, стояла омертвело, только белые губы ее шевелились, произносили неуловимые, еле угадываемые слова:
— Почему ты, Ильюша… так мог… так долго?
— Мама, — бережно выговорил Илья в склоненном положении, не выпуская ее из объятий, с забытой неловкостью еще держа шляпу за ее спиной, но брови его прыгали, как от задушенных рыданий. — Мама, дорогая моя, вы простите меня за все… Я виноват перед вами, виноват…
— Разве это ты, Ильюша? — прошептала она и чуть отклонилась, вглядываясь в него с вымученной улыбкой. — И ты жив?
— Это я, мама. Я приехал, чтобы вас увидеть.
— И ты такой стал, Ильюша? Морщины, совсем белый? — говорила она, гладя его щеку, и он, зажмурясь, поймал ее руку, прижался ртом. — Когда Маша рассказала, как вы встретились за границей, я не могла представить тебя седым. Ты все время снился мне мальчиком. — И она кивнула стоявшему у дверей Васильеву. — Когда вы с Володей на войну уходили, Ильюша, вы были еще дети… И целая жизнь прошла. Как во сне прошла…
И только тут она заплакала, содрогаясь, силясь сморгнуть мелкие старческие слезы, но тотчас же, приглашая мокрыми глазами Илью в комнату, взяла у него шляпу, положила на стул и попросила Васильева окрепшим голосом:
— Раздевайся, пожалуйста, и ты, Володя, раздевайся… Сколько, сколько прошло лет! Слава богу, ты жив, Ильюша! — проговорила она, все моргая влажными редкими ресницами. — Я помню, как вы вернулись с окопов, как вы сидели за этим столом. Сколько прошло лет… — повторила Раиса Михайловна дрожащим шепотом. — А я одна всю жизнь прожила… Сколько я передумала о тебе, Ильюша, верила и не верила. Какая пришла страшная бумага: пропал без вести… И как пусто в душе стало!.. Где ты? В плену? Убит? Что с тобой? Сколько я передумала, сколько слез пролила ночами, Ильюшенька! И ни одного письмеца, ни словечка от тебя!.. Как ты мог так долго? Сын, мой единственный, родной человек… Я могла умереть… За что же так жестоко было мучить меня столько лет?..
— Мама, если можете, простите меня, простите, ради бога, — говорил Илья, снимая пальто и с умоляющим лицом торопливо оборачиваясь к матери, как бы страшась ее слез, еще не пережитого ею отчаяния потери, непроизвольно вырвавшегося упрека. — Я все вам расскажу, вы должны выслушать меня, мама, я хочу вам все рассказать…
— Вот ты говоришь мне «вы», Ильюша, — сказала Раиса Михайловна. Почему ты говоришь мне «вы», как чужой?
— Простите, мама. Я помнил, я все эти годы помнил вас…
— И ты совсем вернулся? А где же твоя семья?
— Прости, мама, — со стоном выдохнул Илья и, весь будто сникший под ее спрашивающим взглядом, приблизился к ней, потер, сжал и опустил руки в виноватой покорности. — У меня нет семьи. Я приехал один… Я должен был тебя увидеть, мама.
— Один? А где твоя жена, Ильюша?
— Я вдовец, мама.
«Никогда не мог представить Илью таким влюбленным в мать и таким растерянным перед ней, — подумал Васильев, испытывая острое неудобство от своего присутствия, стоя у дверей и не раздеваясь. — Но меня мучит, преследует мысль, что Илья приехал, чтобы проститься. Как он ласково смотрит на Раису Михайловну, как хочет улыбнуться ей, трет руки, робеет от ее вопросов… Да, да, вот этот Илья, со вкусом одетый в великолепный костюм, тщательно выбритый, даже красивый, он уже мертв. Через год, через два его не будет на земле. Но этого не знает Раиса Михайловна. Она переживет его. Если я все время думаю об этом, значит, я никак не хочу согласиться с его смертью!»
— Раиса Михайловна, я отлучусь за сигаретами. Забыл, понимаете, пачку в мастерской. Здесь, кажется, на углу киоск? Я сейчас. Жалость какая!
И Васильев доказательно похлопал по карманам и сейчас же вышел в коридор, не ожидая, пока его будут задерживать. Он понимал, что уже не мог помочь ни Илье, ни Раисе Михайловне нечаянным участием.
В коридоре Васильев повернул, однако, не к выходу, а направо, в конец коридора, к неудержимо притягивающей его желткового цвета двери, сверкающей металлическими шляпками гвоздей по обивке новым дерматином. Он присел на подоконник и, слушая тишину за дверью этих теперь чужих комнат, думал, что хотел бы заглянуть хоть на минуту туда, чтобы увидеть только одну кафельную голландку, напротив которой стоял его диван.
— Вы, гражданин, куда? Кого надо вам? А?..
Короткотелая, в пуховом платке женщина, та, что давеча встретилась им во дворе, со свистящей одышкой, исподлобья уставилась на Васильева воинственным белесым взором, крепко обхватив на животе свернутый коврик.
— Вы… в этой квартире? А я, видите ли, когда-то… — начал Васильев, странно задетый тем, что вот эта некрасивая, неприветливая женщина живет в их комнатах, что ее плоское лицо словно изготовлено к раздирающему крику, к злобной борьбе в защите собственных дверей, и не договорил, оборвал себя иронической улыбкой: — Пардон, мадам. Я не к вам. К сожалению, здесь я вас никогда не видел. Очень сожалею, мадам, что вы не украсили собой этот дом раньше, — сказал он ерническую, неизвестно почему пришедшую на ум фразу, совершенно бессмысленную, и, сказав, щелкнул каблуками, наклонил голову по-кавалергардски, одновременно тоскливо думая об этом мальчишестве: «Кажется, я схожу с ума…»
— Ишь ходют, с виду антиллегентные, в шапках, а сами выглядывают, зашевелился позади скандального оттенка голос, когда Васильев направился к лестнице. — Фулиганы…
«Фулиганы в шапках антиллегентные ходют», — звучало в нем язвительной напевностью, пока он не спустился в пропахший плесенью тамбур.
Обдало мягкой влагой, оттепельным ветерком, но он не почувствовал полного облегчения и на дворе, где в раннем закате пламенела вся стена соседнего пятиэтажного дома, за которым то вибрирующе ревел во всю мощь, то снижал обороты мотор, скрежетали гусеницы, раздавались тяжкие удары, и что-то сыпалось, шуршало, текло под этими ударами, оглушавшими переулок.
«Фулиганы в шапках антиллегентные ходют», — мысленно смеялся над собой Васильев, а тропка среди краснеющих сугробов вывела его на то место, где раньше были калитка и ворота.
Здесь он приостановился, оглядываясь, вдыхая запах талого снега, и вдруг ему представилось другое: далекие летние сумерки, тихое закатное тепло в неподвижных верхушках лип, покойный и теплый отблеск чердачных стекол, как маленьких лесных озер на вечерней заре, а внизу пробиваются кое-где сквозь листву свет абажуров, приглушенные голоса, звон посуды из раскрытых окон… Потом жаркая июльская ночь, звезды над деревьями, над темными антеннами; калитка закрыта до утра на задвижку дворником дядей Ахметом, ночной двор вроде бы замкнут, обособлен от затихших переулков и улиц, от мостовой, и объединен внутри почти родственным доверием друг к другу: под каждым окном вынесены старые кровати из сараев, устроены постели на стульях и досках, впотьмах белеют подушки, негромко переговариваются перед сном соседи, иногда раздается прикрытый одеялом детский смех, а вокруг двора беззвучно плывет ночная умиротворенная тишина других дворов, ближних улиц, всего Замоскворечья. И в эти часы хотелось подолгу смотреть из постели на шевелящееся колдовство темно-синей глубины, таинственное смещение, загадочное перестраивание звездных трапеций и треугольников и, засыпая и просыпаясь, чувствовать лицом дуновение похолодевшего ветерка и, поеживаясь от ощущения тайной связи с небом, слышать откуда-то издали завывающий шум позднего троллейбуса.
«Что это было такое? Милая патриархальность купеческих дворов? — думал Васильев, так отчетливо представляя детскую радость тихой ночи, звезды, темные верхушки лип во дворе, что ощутил запах утреннего ветерка и прохладной подушки под щекой на свежем воздухе. — Нет, было другое. Что же это? Умиление прошлым? Нет, несмотря ни на что, была доверчивая близость живущих вместе людей. И была одна надежда. И был у всех одинаковый, скромный достаток… Где все это? Кануло в реку времени? Ушло бесследно?»
Мотор сотрясал ревом воздух, гудел за пятиэтажным домом, тупые удары доносились равномерно, и Васильев, не вытерпев, дошел до угла переулка с желанием посмотреть, что строили там.
За дощатой изгородью по навалу битых кирпичей рывками двигалась гусеничная машина, напоминавшая подъемный кран, на ее крюке нацеленно, грозно размахивался, неуклонно ударял в изуродованную грудь стены стальной шар — коричневая пыль висела в воздухе, сыпалась штукатурка, обрушивался, стучал разбитый красный кирпич, обваливались балки толстых перекрытий. Стена пока стояла, чудом сохраняя фронтон особняка, украшенный лепными фигурами, внизу сквозили бреши изломанных окон, проем широкого балкона с витой чугунной решеткой, переплетенной черными лепестками распустившихся лилий, а атланты под решеткой, запыленные, полуразрушенные, из последних сил еще поддерживали напрягшимися плечами балкон, подрагивающий при каждом ударе неумолимого стального шара гулко звенящим металлом. Был это остаток фасада двухэтажного особняка, кажется, бывшего владельца кондитерской фабрики, где до войны помещалась детская библиотека. И от того, что необъяснимо и непонятно было, зачем сносили этот старый особняк, всегда красовавшийся посреди разросшихся вековых лип своими балконами, фигурными бойницами, поющими над башенками флюгерами, своим подъездом в виде высокого портала — и от вибрирующего танкового рева мотора, гибельных размахов и ударов шара у Васильева заболело в висках. Он с отвращением глядел на тупо и грузно раскачивающийся перед исковерканной стеной шар и думал об Илье, о Раисе Михайловне, о несуществующем дворе, о тщете человеческих усилий сохранить себя во времени.
«Я готов согласиться, что тоже виноват во всем этом. Но откуда эта разрушительная дьявольщина? Неужели прошлое не останется и никто ничего не будет помнить? И никого из нас? Разрушат старый дом, построят новый, панельный, а другие следом за нами разрушат панельные и построят более безобразные… И, может быть, все наше прошлое рассеется, как пылинки во вселенной. Только память немногих… Только, может быть, искусство что-то немногое сохранит…»
И, раздраженный нелепостью разрушения, он ходил в переулке, сотрясаемом таранным громом, и почему-то вспомнилось, как однажды январским послевоенным вечером вот тут в переулке особенно свирепо крутила вьюга, снежный дым срывало с крыш, с верхушек сугробов, несло, вращало воронками на мостовой, повсюду раскачивались, скрипели фонари вместе с мерзлыми липами, по залепленным заборам мотался то вверх, то вниз замутненный свет, и через эту метель едва пробивался дымящимися квадратами на углу освещенный дом с его сторожевыми башенками, по-разбойничьи свистящими флюгерами, а он — еще в шинели — шел с Машей, колюче, весело исхлестанный вьюгой, и не видел ее глаз, загороженных мехом воротника, видел только часть лба, мохнато заснеженные брови. И, улыбаясь, он часто останавливался («Маша, Маша!»), привлекал ее за плечи, отгибая от лица воротник, скользкий, мокрый, и так нетерпеливо целовал влажные, пахнущие зимой, неутолимо сладкие губы, что она зажмуривалась, рукой в варежке упиралась ему в грудь, а он с ненасытной нежностью все не отпускал ее…
«И этого тоже нет, — подумал Васильев. — Только осталось в моей памяти».
Плотный звук стального шара, разбивающего остаток фасада, походил на удары танковых болванок в кирпичную стену (так было раз в Каменец-Подольском, возле крепости, когда пошли в атаку немецкие танки), и равномерный звук врезающегося в кирпич металла сопровождал Васильева до поворота на Лужниковскую, до места бывших ворот его дома, а ломящая боль в висках не стихала. Он сожалел, что, по-воловьи занятый нескончаемой работой, тщеславным самоутверждением, лет десять не приезжал в этот край детства, и так бы и не увидел его последних остатков, если бы не Илья. Он не мог простить себе необратимую утрату времени, обманчивое и успокоительное откладывание «на потом», будто надеялся на вторую жизнь.
«Что ж, прощай, милый переулок. Я давно должен был приехать сюда с этюдником, но не приехал…»
Ему трудно было возвращаться к Рамзиным, не хотелось видеть свой коридор, победную россыпь серебристых головок обивочных гвоздей на желтом дерматине родной с детства двери, которая, мнилось, отталкивала его неким совершенным предательством, унизительным подобострастием времени перед той плосколицей угрюмой женщиной.
Часа через полтора он поднялся к Раисе Михайловне, чтобы проститься, а когда постучал, услышав приглушенные голоса, и открыл дверь, в первый момент остановила мысль, что все-таки пришел не вовремя, но уйти было уже невозможно. Обернувшись от стола, Илья взглянул на Васильева словно бы с подавляемым неудовольствием: «Да входи, входи, не топчись на пороге! Секретов нет!» — и вновь заговорил, обращаясь к Раисе Михайловне, в голосе его звучала растерянность:
— Мама, иначе я не могу уехать! Ты меня должна понять! Я хочу, чтобы твоя старость была спокойной.
Она сидела в кресле, скорбно закрыв лицо сухонькими руками, на столе же близ чашек и розеток с вареньем виднелась пачка новых зеленых купюр, и Илья подвигал их ближе к Раисе Михайловне, продолжая говорить в замешательстве:
— Мама, я не бедный человек, поверь мне. Ты не разоришь меня. Каждый месяц я буду присылать сто пятьдесят долларов на расходы. В Москве отличные магазины «Березка», и ты на валюту сможешь…
Раиса Михайловна отняла руки от лица, снизу вверх посмотрела на него сухими глазами с горьким выражением перегорелой беды, душевной усталости, сказала со слабой улыбкой:
— Как поздно, Ильюша. Вся жизнь прошла. Ты приехал к концу моей жизни.
— Я чувствую, мама, ты не рада, что я приехал, — проговорил Илья, не сумев скрыть обиду. — А я хотел. Ты не можешь представить, как я хотел тебя увидеть. Мы с тобой одни остались. Одни на целом свете.
Раиса Михайловна обморочно качнулась вперед, зажала виски ладонями, отклонилась в кресле, заговорила молитвенным шепотом, пугающим прорвавшимся страданием, внутренними, непролитыми слезами:
— За что мне послано такое наказание! Всю жизнь ты прожил без меня, Ильюша. И ты мог… без меня где-то жить. А теперь вот приехал и говоришь, что любишь, и предлагаешь деньги… Зачем, Ильюша, на старости лет мне заграничные деньги? Я ничего уже не хочу! Не возьму же я их с собой в могилу! — воскликнула Раиса Михайловна, вглядываясь в серую бледность его худых щек; а он все стоял в двух шагах от кресла, уперев пальцы в край стола так, что они гибко выгнулись, побелели, и прикованно смотрел на вазочку с вареньем. — Мне нужна была только твоя любовь, Ильюша. А ты мог всю жизнь без меня, — повторила Раиса Михайловна безучастно. — Прости, я все сказала… чтобы мы не мучили друг друга фальшивыми обязанностями. Ах, как я устала сегодня, сил моих нет… — И она в переутомлении закрыла глаза, посидела так немного, потом договорила с дрожью слабости в голосе: — Иди, Ильюша. Володя тебя заждался. Заходи еще… до отъезда. А деньги возьми. Тебе нужны будут деньги…
— Я зайду, мама, с твоего разрешения, — сказал Илья и приблизился к креслу на прямых ногах, окостенело и робко нагнулся, поцеловал мать в висок, где выделялись синие жилки, а она тихонько коснулась щепоткой его плеча. Мама, мама, прости и до свидания, — проговорил он. — Прости за все…
Васильев хорошо помнил, как Илья слепо заталкивал пачку зеленых банкнот в бумажник, как Раиса Михайловна, не вставая с кресла, кивала им утомленно-печально, как спускались они по шаткой лестнице в тамбур и вышли в переулок, оглушенные ревом бульдозера, объединенные и разъединенные молчанием. Только на углу Вишняковского Илья пробормотал: «Стоп», — и задержался, глядя в меркнущий закатом пролет улицы, где над голыми сучьями лип висел по-раннему прозрачный в светло-зеленом небе предвесенний месяц, и потянул носом насыщенный влажностью талого снега воздух, говоря с сумрачной едкостью:
— Блудному сыну надо ли возвращаться в святые места? В наше время дорого стоит романтизм! «Где стол был яств, там гроб стоит»!
Он говорил это, бледнея и смеясь над собой, но лицо его стало откровенно злым, жестким, напоминавшим чем-то другого Илью, из сорок третьего года, в то утро возвращения к окруженным немцами орудиям на железнодорожном переезде.
