Вся королевская рать. Роберт Пенн Уоррен

Оглавление
  1. 9
  2. 10
  3. Примечания

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7

9

После тяжелого удара или кризиса, после первого потрясения, когда нервы перестают дергаться и гудеть, вы привыкаете к новому порядку вещей, и вам кажется, будто никаких перемен больше быть не может. Вы приспосабливаетесь и уверены, что новое равновесие установилось навечно. Так я чувствовал себя после смерти судьи Ирвина, после возвращения в столицу. Мне казалось, что история окончена, что игра, начавшаяся много лет назад, доиграна, что лимон выжат досуха. Но если в чем и можно быть уверенным, то только в том, что ни одна история не имеет конца, ибо история, которая нам кажется оконченной, – лишь глава истории, не имеющей конца. И доигрывается не игра, а только партия, партий же в игре много. Если игра остановилась – ее просто прервали из-за темноты. Но день долог.

Маленькая игра, которую вел Хозяин, еще не кончилась. Но я о ней почти забыл. Я забыл, что история судьи Ирвина, которая казалась такой законченной в себе, была лишь главой в более долгой истории Хозяина, которая еще не кончилась и сама была лишь главой в другой, более пространной истории.

Когда я вошел к нему в кабинет, Хозяин посмотрел на меня из-за стола и сказал:

– Черт подери, так он улизнул от меня, прохвост!

Я ничего не ответил.

– Я не просил тебя напугать его до смерти, я просил только припугнуть.

– Он не испугался, – сказал я.

– Какого же черта он это сделал?

– Я тебе с самого начала сказал, что он не испугается.

– Так почему же он это сделал?

– Я не хочу это обсуждать.

– Так почему же он это сделал?

– Сказано тебе, я не хочу это обсуждать.

Он посмотрел на меня с некоторым удивлением, встал и обошел стол.

– Извини, – сказал он и положил тяжелую руку мне на плечо.

Я отодвинул плечо.

– Извини, – повторил он. – Вы ведь с ним одно время были приятелями?

– Да, – сказал я.

Он сел на стол, поднял свое широкое колено и сцепил на нем пальцы.

– А Макмерфи еще цел, – задумчиво сказал он.

– Да, Макмерфи цел, но ты поищи себе другого помощника, если хочешь собирать на него материал.

– Даже на Макмерфи? – спросил он шутливым тоном, который я оставил без внимания.

– Даже на Макмерфи, – подтвердил я.

– Джек, – сказал он, – ты ведь не бросаешь меня?

– Нет, я бросаю определенные занятия.

– Но ведь это правда?

– Что?

– Ну, черт его знает – что там было у судьи?

Я не мог отрицать. Я вынужден был сказать „да“. И я, кивнув, сказал:

– Да, правда.

– Ну так?

– Я все сказал.

Он сонно рассматривал меня из-под чуба.

– Мальчик, – сказал он рассудительно, – мы не первый год вместе. Надеюсь, что мы будем вместе до конца. Мы с тобой по уши в этом деле, мальчик, – оба, ты и я.

Я не ответил.

Он продолжал разглядывать меня. Потом сказал:

– Ты не беспокойся. Все образуется.

– Ну да, – угрюмо отозвался я. – Ты будешь сенатором.

– Я не про это. Я хоть сейчас мог бы стать сената» ром, если бы это было все.

– А что еще?

Он не отвечал и даже смотрел не на меня, а на руки, сцепленные на колене.

– А, черт, – сказал он вдруг, – неважно. – Он внезапно отпустил колено, нога с тяжелым стуком упала на пол, и он соскочил со стола. – Но пусть они хорошенько помнят – Макмерфи и все остальные: я сделаю то, что мне надо сделать. Клянусь богом, сделаю, даже если мне придется переломать им кости своими руками. – И он вытянул перед собой руки с растопыренными скрюченными пальцами.

Он оперся задом о стол и сказал скорее себе, чем мне:

– Теперь этот Фрей. Фрей. – Затем он погрузился в хмурое молчание, и, увидь его в эту минуту Фрей, он был бы очень рад очутиться подальше отсюда, на арканзасской ферме с неизвестным адресом.

Итак, история Хозяина и Макмерфи, в которой история судьи Ирвина была лишь эпизодом, продолжалась, но я в ней не участвовал. Я вернулся к своей невинном поденной работе и сидел в кабинете, дожидаясь, когда незаметно приблизится осень и земля на перекошенной своей оси потихоньку выведет место, на котором я обосновался, из-под хрустальной лавины отвесных лучей огромного солнца. Листья дубов сухо шелестели по вечерам, когда поднимался ветер, а за городом, там, где кончались бетонные тротуары и трамвайные линии, спутанная чаща сахарного тростника ложилась под тяжелым ножом, и вечером на разбитых дорогах скрипели большими колесами возы, заваленные этим приторно-вонючим грузом, а еще дальше, среди черных жирных полей, раздетых секачом, под шафранным небом заунывно пел негр о каком-то своем уговоре с Иисусом. На университетском тренировочном поле бутса какого-то долгоногого, крутоплечего парня снова и снова хлопала по кожаному мячу и под крики и повелительные свистки вздымался, опадал и перекатывался клубок тел. В субботние вечера под ослепительными батареями прожекторов по стадиону металось надсадное: «Том! Том! Том! Давай, Том!» Потому что Том Старк нес мяч, Том Старк проходил по краю, Том Старк прошивал защиту, и был только Том, Том, Том.

Спортивные корреспонденты писали, что он играет, как никогда. А он тем временем вгонял своего старика в пот. Хозяин был суров, как непьющий шотландец, все учреждение ходило на цыпочках, стенографистки после очередной диктовки вдруг заливались слезами над своей машинкой, а должностные лица, выйдя из кабинета, одной рукой прикладывали платок к мертвенно-бледному лбу, а другой – нашаривали дорогу в длинной приемной под нарисованными глазами мертвых губернаторов в золотых рамах. Только для Сэди Берк ничего не изменилось. Она по-прежнему откусывала слоги, как швея нитку, и смотрела на Хозяина черными горячими глазами, словно богиня судьбы, знающая цену всем вашим надеждам.

Только в дни игр удавалось Хозяину стряхнуть тоску. Раза два я ходил с ним, и, когда Том показывал класс, Хозяин преображался. Его глаза выкатывались и блестели, он хлопал меня по спине и тискал, как медведь. Следы этого воодушевления видны были порой и на другое утро, когда он открывал спортивную страницу воскресной газеты, но на всю неделю его, конечно, не хватало. А Том ничуть не пытался загладить свою вину перед стариком. Раз или два у них был крупный разговор по поводу того, что Том отлынивал от тренировок и поссорился с тренером Билли Мартином.

– А тебе-то какое дело? – спрашивал Том, стоя посреди прокуренной комнаты в гостинице и расставив ноги, словно на палубе в качку. – Какое тебе дело, да и Мартину тоже, если я могу им насовать? А я могу, понял? Я пока могу им насовать, и какого черта еще тебе надо? Я пока могу им насовать, а ты можешь ходить и распускать хвост по этому случаю. Чего еще тебе надо?

И с этими словами Том выходил, хлопал дверью, а Хозяин застывал, как статуя – по-видимому, от прилива крови к голове.

– Ты слыхал, – говорил мне Хозяин, – нет, ты слыхал, что он говорит? За это лупить надо. – Но он терялся. Это было видно невооруженным глазом.

Хозяин по-прежнему занимался делом Сибиллы Фрей. Я, как известно, не принимал в нем участия. Дальнейшее было нетрудно предвидеть. Добраться до Макмерфи можно было двумя путями: через судью Ирвина и через Гумми Ларсона. Хозяин хотел припугнуть судью, но ничего не вышло. Теперь ему пришлось покупать Ларсона. Он мог купить Ларсона, потому что Ларсон был дельцом. Дело, и только дело. За подходящую сумму Гумми продал бы что угодно: свою бессмертную душу и священные кости матери, а его старый друг Макмерфи не был ни тем, ни другим. Если бы Гумми сказал Макмерфи: отставить, ты не будешь сенатором, – Макмерфи послушался бы, потому что без Гумми Макмерфи был никто.

У Хозяина не было выбора. Ему пришлось покупать. Он мог бы вступить в сделку с самим Макмерфи, пустить Макмерфи в сенат, с тем чтобы занять его место после следующих выборов. Но против этого имелось два возражения. Во-первых, потеря времени. Сейчас было самое время Хозяину наступать. Позже он будет лишь одним из сенаторов, которым под пятьдесят. Сейчас он был бы вундеркиндом, попахивающим серой. Мальчик с будущим. Во-вторых, если он подпустит Макмерфи обратно к казенному пирогу, то множество людей, которых даже ночью в спальной прошибает пот от одной мысли стать Хозяину поперек дороги, решат, что можно лягнуть Хозяина и убраться целым и невредимым. Они начнут дружить и меняться сигарами с друзьями Макмерфи. У них даже появятся собственные мысли. Но было и третье возражение против сделки с Макмерфи. И не возражение даже, а просто факт. Тот факт, что Хозяин таков, каков он есть. Если Макмерфи принудит его к компромиссу, то пусть на этом нагреет руки кто угодно, только не сам Макмерфи. И Хозяин заключил сделку с Гумми Ларсоном.

Дело шло не о мелочи. Не о семечках. О подряде на постройку медицинского центра. О передаче контракта Ларсону.

Меня эти переговоры не касались. Ими занимался Дафи, потому что он давно проталкивал это соглашение и, по-видимому, должен был получить лакомый кусочек в благодарность от Ларсона. Что ж, я не осуждал его за это. Он честно зарабатывал свои деньги. Он ежился и обливался потом под зловещим взглядом Хозяина, пытаясь склонить его в пользу Ларсона. Не он, не его усилия, а случай был виной тому, что сделка стала возможной. Поэтому я его не осуждаю.

Все это творилось у меня за спиной, а вернее, под самым носом, потому что в ту пору, с приближением осени я чувствовал, что постепенно отдаляюсь от окружающего мира. Он мог идти своей дорогой, а я – своей. Вернее, я шел бы своей дорогой, если бы знал, где она. Я забавлялся мыслью об увольнении, о том, чтобы сказать Хозяину: «Хозяин, я уматываю отсюда и больше не вернусь». Я считал, что могу себе это позволить. Теперь мне и пальцем не надо было пошевелить ради утренней пышки и чашки кофе. Может, я и не буду богатым-богатым, но богатым по-южному, достойно и благородно, я буду. У нас никто и не хочет быть богатым-богатым, потому что это вульгарно и низкопробно. Так что мне предстояло стать богатым по-благородному. Как только там закруглятся с делами судьи (если вообще закруглятся, потому что дела его были в запутанном состоянии и на это требовалось время).

Я буду по-благородному богатым, потому что я пожал плоды преступления судьи, точно так же как после смерти матери я пожну плоды слабости Ученого Прокурора – деньги, которые он оставил ей, когда узнал правду и ушел. Я тоже смогу уйти и на доходы от преступления судьи жить красивой, чистой, безупречной жизнью в краях, где вы сидите за мраморным столиком под полосатым тентом, пьете вермут с сельтерской и черносмородинной настойкой, а перед вами плещет и блещет прославленная морская синь. Но я не ушел. А ведь в самом деле, потеряв обоих отцов, я чувствовал, что могу уплыть свободно, как воздушный шар с последним обрезанным канатом. Но плыть пришлось бы на деньги судьи Ирвина. А деньги эти, давая возможность уплыть, как ни парадоксально, в то же самое время приковывали меня к месту. Или, пользуясь другим сравнением, они были длинной якорной цепью, а лапы якоря глубоко засели в иле и водорослях далекого прошлого. Пожалуй, глупо было относиться так к моему маленькому наследству. Пожалуй, оно ничем не отличалось от любого другого наследства, полученного любым другим человеком. Пожалуй, прав был император Веспасиан, когда, бренча в кармане джинсов деньгами, добытыми налогом на писсуары, он остроумно заметил: «Pecunia non olet» [47].

Я не ушел, но выпал из потока событий и сидел в своем кабинете или в университетской библиотеке, читая книги и монографии о налогах, ибо теперь я работал над приятным, чистым заданием: законопроектом о налогах. Я так мало интересовался происходящим, что узнал о сделке только тогда, когда она состоялась.

Однажды вечером я явился в резиденцию с портфелем, набитым заметками и таблицами, чтобы посовещаться с Хозяином. Хозяин был не один. С ним в библиотеке были Крошка Дафи, Рафинад и, к удивлению моему, Гумми Ларсон. Рафинад притулился в уголке на стуле и держал обеими руками стакан, как держат дети. Время от времени он отпивал виски мелкими глоточками и после каждого глоточка поднимал голову, как поднимает голову цыпленок, когда пьет. Рафинад не был пьяницей. По его словам, он боялся, что «р-р-а-азнервничается» от виски. Это было бы ужасно, если бы Рафинад разнервничался настолько, что не смог бы с первого выстрела расшибить банку из-под варенья, подброшенную в воздух, или утереть мулу нос задним крылом «кадиллака». Дафи же, напротив, был пьяницей, но в тот вечер он не пил. У него явно не было настроения пить, хотя в его глазках то и дело вспыхивал тусклый огонек торжества и хотя ему было неуютно стоять на открытом месте перед кожаной кушеткой. Беспокойство его усугублялось тем, по крайней мере отчасти, что Хозяин пил – и самым решительным образом. А когда Хозяин пил, его сдерживающие центры, и в обычное-то время слабые, полностью выключались. Теперь он пил вовсю. Это напоминало первую голубую зарницу после трехдневного падения барометра. Он сидел, развалясь на кушетке, а на полу рядом с его мятым пиджаком и туфлями были: кувшин воды, бутылка и ваза со льдом. Когда у Хозяина были неприятности, он снимал туфли. Сейчас он был пьян в доску. Жидкость в бутылке стояла низко.

М-р Ларсон стоял сбоку от кушетки – плотный человек среднего роста, средних лет, в сером костюме, с серым лицом, не отмеченным печатью воображения. Он не пил. Когда-то он был содержателем игорного дома и обнаружил, что пьянство не окупается. Гумми был сугубо деловым человеком и не занимался тем, что не окупается.

Когда я вошел и окинул взглядом собрание, воспаленные глаза Хозяина устремились на меня, но он не произнес ни слова до тех пор, пока я не приблизился к открытому месту перед кушеткой. Затем он вскинул руку и указал на Крошку, который стоял посередине этого незащищенного пространства с изнуренной улыбкой на масляном своем блине.

– Смотри, – сказал мне Хозяин, – это он хотел устроить дело с Ларсоном. А что я ему сказал? Я сказал ему – ни хрена. Ни хрена. Я сказал ему через мой труп. И что вышло?

Я счел вопрос риторическим и не ответил. Я понял, что законопроект о налогах на сегодняшний вечер отпадает, и бочком стал подвигаться к двери.

– Ну, что вышло? – проревел Хозяин.

– Почем я знаю? – спросил я, но состав действующих лиц уже дал мне приблизительное представление о сюжете драмы.

Хозяин повернул голову к Крошке.

– А ну, скажи, – скомандовал он, – скажи ему, похвастайся, как ты меня обштопал.

Крошка не мог сказать. Его хватило только на улыбку, тусклую, как зимняя заря над необъятным простором черного костюма и жилетки с белым кантом.

– Скажи!

Крошка облизнул губы и стыдливо, как невеста, посмотрел на бесстрастного сероликого Гумми, но сказать не смог.

– Ладно, я тебе скажу. Гумми Ларсон будет строить мою больницу. Крошка добился своего, не зря старался – и все довольны.

– Прекрасно, – сказал я.

– Да, все довольны, – сказал Хозяин. – Кроме меня. Кроме меня, повторил он и ударил себя в грудь. – Потому что это я сказал Крошке: ни хрена. Не желаю иметь дела с Ларсоном. Потому что это я не пустил Ларсона на порог, когда Крошка его привел. Потому что я должен был давным-давно выгнать его из штата. А где он теперь? Где он теперь?

Серое лицо Гумми Ларсона было непроницаемо. В давние дни, в начале нашего с Ларсоном знакомства, когда он был содержателем игорного дома, его однажды избили полицейские. Видимо, он зажимал причитавшуюся им долю. Они трудились над его лицом, пока оно не стало похоже на сырой шницель. Но оно зажило. Он знал, что оно заживет, и принял побои молча, ибо, если ты держишь язык за зубами, это всегда окупается. И в конце концов это окупилось. Теперь он был не содержателем игорного дома, а богатым подрядчиком. Он был богатым подрядчиком потому, что нашел хорошие связи в муниципалитете, и потому, что умел держать язык за зубами. Сейчас он терпеливо сносил выходки Хозяина. Потому что это окупалось. У Гумми были верные инстинкты дельца.

– Я тебе скажу, где он, – продолжал Хозяин. – Смотри, вот он. В этой самой комнате. Вот он стоит, полюбуйся. Хорош собой, а? Знаешь, что он сделал? Он только что продал лучшего друга. Он продал Макмерфи.

Можно было подумать, что Ларсон стоит в церкви и ждет благословения, такой покой выражало его лицо.

– Но это чепуха. Все равно что раз плюнуть. Для Гумми.

Тот и бровью не повел.

– Гумми. Вся разница между ним и Иудой Искариотом в том, что он получит прибыль от своих тридцати сребреников. Но продаст он что угодно. Гумми продал лучшего друга, а я… а я… – он с размаху ударил себя в грудь, и там отдалось глухо, как в бочке, – а я… я должен покупать, они заставили меня, сукины дети!

Он умолк, свирепо посмотрел на Гумми и потянулся за бутылкой. Он щедро налил себе, добавил воды. Льдом он себя уже не утруждал. Он ограничил себя самым необходимым. Еще немного, и он откажется от воды.

Гумми из своего трезвого и победного далека, с высоты своей нравственной неуязвимости, которая проистекает из точного, до цента, знания того, что почем в этом мире, обозрел фигуру на кушетке и, когда кувшин опустился на пол, сказал:

– Если мы договорились, губернатор, то мне, наверно, пора двигаться.

– Да, – сказал Хозяин, – да, – и скинул ноги в носках на пол. – Да, договорились, будь ты неладен. Но… – он встал, сжимая в руке стакан, встряхнулся, словно большая собака, так что из стакана пролилось…запомни! – Вытянув вперед голову, он мягко затопал к Ларсону по ковру.

Крошка Дафи не то чтобы стоял у него на дороге, но либо не успел посторониться, либо сделал это недостаточно живо. Как бы там ни было, Хозяин чуть не задел его, а может, и задел. В тот же миг, даже не взглянув на мишень. Хозяин выплеснул жидкость из стакана прямо в лицо Дафи. И, не опуская руки, уронил стакан на пол. Стакан подпрыгнул на ковре, но не разбился.

Я видел лицо Дафи в момент соприкосновения – большую удивленную ватрушку, которая напомнила мне тот день, когда Хозяин спугнул Дафи с помоста в Аптоне и Дафи упал через край. Сейчас удивление сменилось вспышкой ярости, а затем покорным обиженным выражением и жалобным: «За что вы так. Хозяин, за что?»

А Хозяин, который уже прошел мимо, обернулся при этих словах и сказал:

– Надо было давно это сделать. Тебе давно причиталось.

Затем он остановился перед Ларсоном, который уже взял пальто и шляпу и невозмутимо ждал, когда уляжется пыль. Хозяин стоял почти вплотную к нему. Он схватил Ларсона за лацканы и придвинул свое багровое лицо к его серому.

– Договорились, – сказал он, – да, договорились, но ты… ты не поставь хоть одного шпингалета, ты пропусти хоть сантиметр в арматуре, ты насыпь хотя бы ложку лишнюю песку… хоть крошку положи фальшивого мрамора, и, клянусь богом… клянусь богом, я тебя выверну наизнанку. Я тебя… – И, не выпуская лацканов, рывком развел руки. Пуговица, на которую был застегнут пиджак Ларсона, покатилась по комнате и тихо щелкнула о камин.

– Потому что она – моя, – сказал Хозяин. – Понял? Это моя больница. Моя.

В комнате слышалось только дыхание Хозяина.

Дафи, стискивая в руке влажный платок, которым он промокал лицо, взирал на эту сцену с благоговейным ужасом. Рафинад не обращал на них ни малейшего внимания.

Ларсон, чьи лацканы все еще были в руках у Хозяина, даже глазом не моргнул. Надо отдать Гумми должное. Он не дрогнул. В жилах у него текла ледяная вода. Его ничем нельзя было пронять – ни оскорблениями, ни гневом, ни рукоприкладством, ни превращением его лица в отбивную. Он был истинным дельцом. Он всему знал цену.

Он стоял перед тяжелым багровым лицом, которое жарко дышало на него перегаром, и ждал. Наконец Хозяин его отпустил. Он просто разжал руки и, растопырив в воздухе пальцы, сделал шаг назад. Потом повернулся к Ларсону спиной и пошел прочь, словно забыв о нем. Ноги в носках ступали беззвучно, голова чуть покачивалась.

Хозяин сел на кушетку, наклонился, упер локти в расставленные колени, свесив кисти вперед и глядя на гаснущие угли в камине так, будто в комнате никого не было. Ларсон молча распахнул дверь и вышел, не закрыв за собой. Крошка Дафи тоже двинулся к двери, но походка его производила странное впечатление легкости – легкости раздутого тела утопленника, всплывшего на девятый день, – такое впечатление может создать толстый человек, когда идет на цыпочках. На пороге, держась за ручку, он обернулся. Когда его глаза остановились на согнутой фигуре Хозяина, в них снова мелькнула ярость, и я подумал: «Ей-богу, в нем все же есть что-то человеческое». Он почувствовал мой взгляд и посмотрел на меня с выражением страдальческого немого призыва – просьбой простить его за все, понять и пожалеть и не думать плохо о бедном старом Крошке Дафи, который хотел как лучше, а за это ему выплеснули опивки в лицо. Разве у него нет никаких прав? Разве бедный старый Крошка не человек?

Затем Дафи вышел вслед за Ларсоном. Он ухитрился прикрыть дверь без звука.

Я посмотрел на Хозяина, тот не шевелился.

– Я рад, что попал на последнее действие, – сказал я, – но мне пора идти.

О моем законопроекте не могло быть и речи.

– Погоди, – сказал Хозяин.

Он взял бутылку и глотнул из нее. Он ограничился самым необходимым.

– Я говорю ему… говорю, ты не поставь хоть одного шпингалета, хоть одной железки в бетон… говорю, ты только…

– Угу, – сказал я, – слышал.

– …насыпь мне ложку песку, только попробуй сжульничать, и я тебя выверну наизнанку, я тебя выпотрошу! – Хозяин встал и подошел ко мне вплотную. – Я его выпотрошу, – сказал он, тяжело дыша.

– Верно, это ты говорил, – согласился я.

– Я сказал, выпотрошу – и выпотрошу. Пусть только попробует.

– Правильно.

– Все равно выпотрошу. У-у… – Он раскинул руки. – Я его все равно выпотрошу. Всех выпотрошу. Всех, которые лезут своими грязными лапами. Пусть только кончат, и я их выпотрошу. Всех. Выпотрошу и раздавлю. Честное слово! Лезут своими грязными лапами. Это они меня заставили отдать подряд. Они!

– Тут не обошлось и без Тома Старка, – сказал я.

Он остановился, хотя разгон был большой. Он уставился на меня так, что я приготовился к драке. Потом он отвернулся и подошел к кушетке. Но не сел. Он нагнулся за бутылкой, нанес ей большой урон, снова уставился ка меня и пролепетал:

– Том еще мальчик.

Я промолчал. Хозяин опять приложился к бутылке.

– Том еще мальчик, – тупо повторил он.

– Ну да, – сказал я.

– Но эти, – закричал он снова, раскинув руки, – эти… Заставили меня… Выпотрошу… Уничтожу!

Он мог бы долго продолжать в том же духе, если бы не упал на диван. Попав туда, он глухо повторил свои основные замечания насчет «этих» и насчет того, что Том Старк – еще мальчик. Затем эта односторонняя беседа оборвалась; в комнате слышался только его храп и сопение.

Я смотрел на него и вспоминал тот вечер бог знает сколько лет назад, когда он впервые напился в моем номере аптонской гостиницы и уснул. С тех пор он далеко ушел. Теперь я видел перед собой не круглое лицо дяди Вилли. Все переменилось. И еще как переменилось.

Рафинад, который все это время сидел тихо в углу, едва доставая ножками до пола, встал со стула и подошел к кушетке. Он посмотрел на Хозяина.

– Спекся, – сказал я ему.

Рафинад кивнул, по-прежнему глядя на грузное тело. Хозяин лежал на спине. Одна его нога свесилась на пол. Рафинад подобрал ее и уложил на кушетку. Потом заметил на полу смятый пиджак, поднял его и накинул на разутые ноги Хозяина. Он обернулся ко мне и, как бы извиняясь, объяснил:

– Н-н-не п-п-простудился б-б-бы.

Взяв портфель и пальто, я двинулся к выходу. В дверях я окинул последним взглядом поле битвы. Рафинад снова занял свой стул в уголке. На моем лице, наверно, изобразилось удивление, потому что он сказал:

– Я п-п-посижу, ч-ч-чтобы ему не м-м-мешали.

Я оставил их вдвоем.

* * *
Возвращаясь на машине по ночным улицам домой, я думал о том, что сказал бы Адам, если бы узнал, как будут строить больницу. Я догадывался, однако, что скажет Хозяин, если ему задать этот вопрос об Адаме. Он скажет: «Черт, я обещал, что построю ее, – и строю. Это главное, я ее строю. А его дело сидеть там и держать свои лапки в стерильной чистоте». Эти слова я и услышал, когда заговорил с ним об Адаме.

Возвращаясь на машине по темным улицам домой, я думал и о том, что сказала бы Анна Стентон, если бы побывала в библиотеке Хозяина и увидела его на кушетке мертвецки пьяного. Я размышлял об этом не без злорадства. Если она сошлась с ним из-за того, что он такой большой и сильный, и знает, чего хочет, и готов добиться своего любой ценой, ей стоило бы посмотреть, как он мычал и стоял на коленях, словно бык, запутавшийся в привязи, и не то что пошевелиться не мог, а даже головы поднять из-за кольца в носу. Ей стоило бы на это посмотреть.

Но потом я подумал, что, может быть, этого она и дожидалась. Женщины никого так не любят, как пропойц, озорников, скандалистов, подонков. Они любят их потому, что они – я имею в виду женщин – подобны пчелам из загадки Самсона: им приятно строить свои соты в трупе льва.

Из сильного выйдет сладкое.

* * *
Том Старк, может, и был еще мальчиком, как сказал Хозяин, однако он имел прямое касательство к тому, как повернулось дело. Но полагаю, что и Хозяин имел к этому касательство, поскольку именно он сделал из Тома то, чем Том стал. Получался порочный круг: сын был лишь продолжением отца, и, когда они свирепо смотрели друг на друга, казалось, что зеркало смотрится в зеркало. Они и в самом деле были похожи – та же манера держать голову набок или вдруг выбрасывать ее вперед, те же неожиданные, резкие жесты. Том был натренированным, самоуверенным, лощеным, подстриженным вариантом того, чем был Хозяин в начале нашего с ним знакомства. Большая разница была вот в чем: в те давние дни Хозяин ощупью, вслепую шел к открытию себя, своего великого дара – он шел, повинуясь темному, неосознанному импульсу, властному, как рок или смертельный недуг, шел в комбинезоне, который пузырился на заду, или в тесном залосненном костюме из синей диагонали. Том же ничего не искал ощупью, и уж, во всяком случае, не себя. Он знал, что Том Старк – самое потрясающее и сногсшибательное явление на свете. Том Старк из сборной Америки – и никаких червячков сомнения. Никаких комбинезонов, пузырящихся на железных ягодицах и таранных коленях. Он стоял посреди комнаты, как боксер, в туфлях с цветными союзками, в спортивном пиджаке, наброшенном на плечи, в грубой белой рубахе, расстегнутой на бронзовом горле, в красном шерстяном галстуке со спущенным и сбитым на сторону узлом величиной в кулак, и его глаза уверенно скользили по присутствующим, а мощная гладкая коричневая челюсть атлета лениво разминала жвачку. Вы знаете, как жуют резинку спортсмены. Да, Том Старк был герой что надо и не ходил ощупью. Том Старк знал, кто он есть.

Том Старк знал, что он молодец. Поэтому он не затруднял себя соблюдением правил, даже правил тренировки. Он все равно выиграет, сказал он отцу, так какого же черта? Но мальчик хватил через край. В субботу ночью, после игры, он с Тадом Мелоном, запасным, и с Гапом Лоусоном, линейным из основного состава, чествовал себя в придорожном кабаке. Все прошло бы гладко, если бы они не ввязались в драку с какими-то грубиянами, которые слыхом не слышали о футболе, но терпеть не могли, когда пристают к их девочкам. Гапа Лоусона грубияны отделали на совесть, он попал в больницу и вышел из строя на несколько недель. Тому и Таду досталось всего по нескольку оплеух, а потом их разняли. Но факт нарушения режима был преподнесен тренеру Билли Мартину в довольно-таки драматической форме. Он попал в газету. Тренер отстранил от игр Тома Старка и Тада Мелона. Это сильно уменьшило шансы команды в матче с Джорджией, который должен был состояться в следующую субботу. Джорджия в тот сезон играла сильно, и вся надежда была на Тома Старка.

Хозяин принял удар, как подобает мужчине. Без слез и криков – даже когда первая половина закончилась со счетом 7:0 в пользу Джорджии. Как только раздался свисток, он вскочил. «Пошли», – сказал он мне, и я понял, что он отправляется в раздевалку. Я приплелся за ним туда, прислонился к косяку и стал смотреть. На стадионе заиграл оркестр. Сейчас он, наверно, маршировал вокруг поля, и солнце (это была первая встреча, перенесенная из-за приближения холодов на дневное время) сверкало на меди и мелькающей золотой палочке дирижера. Вскоре оркестр где-то вдали начал объяснять Родному Штату, как мы любим его, как мы будем, будем биться за него, как умрем за него и что он – родина героев. Между тем герои, чумазые и выдохшиеся, получали накачку.

Вначале Хозяин не произнес ни слова. Он вошел в раздевалку и медленно оглядел расслабленные тела. Настроение было как в морге. Можно было услышать, как муха пролетит. Ни звука. Только раз проскребли по цементу шипы, когда кто-то незаметно двинул ногой, да раз или два скрипнули доспехи, когда кто-то переменил позу. Тренер Билли Мартин в шляпе, надвинутой на глаза, стоял в другом конце комнаты и мрачно жевал незажженную сигару. Хозяин медленно обводил их взглядом одного за другим, а оркестр объяснялся штату о любви, болельщики стояли на трибунах под теплым осенним солнцем и в чистом восторге прижимали шляпы к сердцам.

Глаза Хозяина остановились на Джимми Хардвике, который сидел на скамейке. Джимми был краем в дублирующем составе. Во втором периоде его выпустили на поле, потому что левый крайний играл, как сановница, страдающая запором. Джимми мог отличиться. Случай представился. Он получил пас. И потерял мяч. И теперь когда глаза Хозяина остановились на Джимми, он ответил Хозяину угрюмым взглядом. Тот не отводил глаз, и Джимми не выдержал:

– Ну, чего молчите… чего… говорите уж!

Но Хозяин ничего не сказал. Он медленно подошел и стал перед Джимми. Потом так же медленно поднял правую руку и опустил ее Джимми на плечо. Он не потрепал его по плечу. Он просто положил на плечо руку, как человек, успокаивающий горячую лошадь.

Он больше не взглянул на Джимми и медленно обвел взглядом остальных.

– Ребята, – сказал он. – Я пришел сказать вам… я знаю, вы сделали все, что могли.

Он стоял, держа руку на плече Джимми, и ждал. Джимми заплакал.

Тогда Хозяин сказал:

– Я знаю, вы сделали все, что в ваших силах. Потому что я знаю, из какого вы теста.

Он снова подождал. Потом убрал руку с плеча Джимми, медленно повернулся и пошел к двери. Там он остановился и снова окинул взглядом комнату.

– Я хочу вам сказать, что не забуду вас, – сказал он и вышел.

Теперь Джимми плакал навзрыд.

Вслед за Хозяином я вышел наружу; оркестр играл залихватский марш.

Когда началась вторая половина, ребята вышли, чтобы драться не на жизнь, а на смерть. В начале третьего периода они приземлили у Джорджии за линией и реализовали попытку. Хозяин воспринял гол с мрачным удовлетворением. В четвертом периоде Джорджия оттеснила наших почти к самым воротам, но ребята выстояли, а потом забили гол с поля. Так игра и кончилась – 10:7.

Теперь мы могли выиграть первенство ассоциации. Для этого надо было победить во всех остальных матчах. В следующую субботу Том Старк снова вышел на поле. Он вышел на поле, потому что Хозяин нажал на Билли Мартина. Только поэтому – Хозяин мне сам признался.

– И Мартин это проглотил? – спросил я.

– Да, – сказал Хозяин, – вместе со своими зубами.

На это я ничего не ответил и, кажется, даже виду не подал, что могу ответить. Но Хозяин вытянул ко мне голову и сказал:

– Понимаешь ты или нет, я не позволю ему все погубить. Мы можем выиграть первенство ассоциации, а эта дубина хочет все погубить.

Я по-прежнему не отвечал.

– Не в Томе дело, в первенстве, ей-богу, – сказал он. – Не в Томе. Если бы дело было только в нем, я бы слова не сказал. А если он еще раз пропустит тренировку, я ему голову об пол расшибу. Своими руками изобью. Ей-богу.

– Он довольно крупный мальчик, – заметил я.

Хозяин опять побожился, что изобьет его. И в следующую субботу Том снова вышел на поле – он делал игру, он был помесью балерины с паровозом, и трибуны вопили: «А-а, Том, Том, Том!» – потому что он был их родименький, и счет был 20:0, и у наших опять были виды на первое место. Оставалось две игры. Легкая, с Технологическим, и в день благодарения финальный матч.

С Технологическим было легко. В третьем периоде, когда университет уже вел, тренер выпустил Тома – просто поразмяться. Том устроил для трибун небольшое представление. Оно было небрежным, блестящим и дерзким. Казалось, для него это пустяки – с такой легкостью он все проделывал. Но однажды, когда он прорвался, сделал с мячом семь ярдов и его снесла защита, он не встал сразу.

– Наверное, в сплетение попали, – заметил Хозяин.

А Крошка, который сидел с нами в губернаторской ложе, сказал:

– Наверно, но Том и не такое выдержит.

– Еще бы, черт возьми! – согласился Хозяин.

Но Том вообще не встал. Его понесли в раздевалку.

– Ясно, в поддых ударили, – сказал Хозяин так, словно речь шла о погоде. – Смотри, выпустили Акстона. Акстон ничего играет. Дай ему еще годик.

– Он – ничего, но он не Том Старк. Том Старк – вот на кого я ставлю, объявил Дафи.

– Сейчас будет пас, могу спорить, – авторитетно заметил Хозяин, но он все время украдкой поглядывал на процессию, двигавшуюся к раздевалке.

– Замена: Акстон вместо Старка, – проревел громкоговоритель над трибуной, и дирижер болельщиков организовал салют Старку. Они прокричали в честь Тома все, что полагается, а дирижер и помощники дирижера скакали, ходили колесом и бросали в воздух свои мегафоны.

Игра возобновилась. Как и предрекал Хозяин, наши начали хорошим пасом. И с первой попытки прошли девять ярдов.

– Первая – на двадцатичетырехъярдовой отметке Технологического, объявил диктор. И добавил: – Том Старк, неудачно столкнувшийся с защитниками, по-видимому, начал приходить в сознание.

– А? Приходить в сознание? – эхом откликнулся Дафи. Затем он хлопнул Хозяина по плечу (он обожал хлопать на людях Хозяина по плечу, показывая, какие они приятели) и возмутился: – Да разве они могут оглушить нашего Тома?

Хозяин на секунду помрачнел, но ничего не сказал.

– Если только слегка, – разглагольствовал Крошка. – Этот мальчик им не по зубам.

– Он крепкий парень, – согласился Хозяин. Затем он полностью сосредоточил свое внимание на игре.

Матч был скучным, но, чем скучнее он становился, тем благоговейнее Хозяин наблюдал за матчем и тем старательнее подбадривал игроков. Наши забивали голы с бесперебойностью сосисочной машины, выбрасывающей сосиски. В игре было столько же спортивного азарта, сколько в пари о том, потечет вода с горы или в гору. Но Хозяин шумно торжествовал каждый раз, когда нашим удавалось пройти три ядра. Он только что успокоился после удачного паса, который вывел наших на шестиярдовую отметку противника, как перед ложей появился человек и, сняв шляпу, окликнул его:

– Губернатор Старк… губернатор Старк!

– Да? – сказал Хозяин.

– Врач – в раздевалке… он спрашивает: вы не зайдете на минутку?

– Спасибо, – сказал Хозяин, – передайте, что сейчас приду. Вот только этот загонят, и приду. – И он сосредоточил внимание на игре.

– Ерунда, – вмешался Крошка, – ничего там не может быть. Наш Том, он не…

– Замолчи, – приказал Хозяин, – не мешай игру смотреть.

Когда наши приземлили мяч за линией и реализовали попытку. Хозяин повернулся ко мне и сказал:

– Похоже, что можно уходить. Пусть Рафинад отвезет тебя в Капитолий, подожди меня там. Ты мне будешь нужен – и Суинтон, если сможешь его найти. Я возьму такси. Может, догоню тебя. – И, перепрыгнув через барьер, пошел по полю к раздевалке. Но у скамьи задержался, чтобы перекинуться шуткой с ребятами. Потом зашагал дальше, выдвинув тяжелую голову в нахлобученной шляпе.

Мы, в ложе, не стали дожидаться последнего свистка. Пока не началась свалка, мы выбрались наружу и поехали к центру, Дафи вылез у спортивного клуба, где он боролся с одышкой, сдувая пену с пива и наклоняясь над бильярдными столами, а я доехал до Капитолия.

Еще не вставив ключ в дверь, я мог сказать, что в большой приемной темно. Девушки закрыли лавочку на субботний вечер и разошлись – по своим свиданиям, кинотеатрам, партиям в бридж, танцам в «Парижской мечте», где саксофоны под голубым светом рыгают тягуче и сладко, словно наевшись сорговой патоки; к шипящим на сковородках бифштексам в придорожном кабаке «Тележное колесо»; болтовне, трескотне, хихиканью, пыхтению, шепоту – ко всему тому, что называется развлечениями.

Я вошел в непривычно тихую приемную, и где-то в душе у меня мелькнула злорадная усмешка при мысли о том, какими способами они будут развлекаться, в каких местах («Тележное колесо»; «Парижская мечта»; «Столичный дворец кино»; машина на обочине; темный вестибюль) и с какими людьми (самоуверенный петушок-студент, едва скрывающий, что для него это экскурсия на дно; продавец из аптеки с девятью сотнями на книжке и надеждой на будущий год вступить в дело, подыскать подходящую бабенку и остепениться; средних лет ходок с редкими волосами, приклеенными к большому жилковатому, как агат, черепу, с запахом желудочных капель и мятной жвачки и с большими влажными, зверски наманикюренными руками цвета свиного сала).

Пока я стоял у двери, мысль приняла другое направление. Но насмешка по-прежнему цеплялась за уголок сознания, словно огонь за угол мокрой бумажки. Только теперь она относилась ко мне самому. Какое я имею право издеваться над ними? – спросил я. Ведь и я развлекался такими же способами. И если не развлекаюсь сегодня, то не потому, что стал выше этого и достиг святости. Может быть, наоборот, я что-то потерял. Добродетель от немощи. Воздержание из-за тошноты. Когда вас лечат от пьянства, вам что-то подмешивают в вино, чтобы вас вывернуло, и, после того как вас вывернет несколько раз, вино становится вам противно. Вы как собака Павлова, у которой слюна течет всякий раз, когда она услышит звонок. Только в вашем случае рефлекс работает так, что стоит вам понюхать вино или хотя бы подумать о нем, и желудок у вас переворачивается вверх тормашками. Кто-то, наверно, подмешал этой дряни в мои развлечения, потому что мне не хотелось никаких развлечений. По крайней мере сейчас. И не следовало мне смотреть на этих людей свысока. Чем тут гордиться, если желудок у тебя не принимает развлечений?

Вот я войду к себе в кабинет, посижу минутку-другую за столом, потом включу лампу и займусь своей налоговой арифметикой. В цифрах было что-то успокаивающее, чистое.

Но когда, раздумывая о цифрах, я продолжил свой путь по большой приемной к кабинету, в одной из комнат на противоположной стороне послышался звук. Света не было ни под одной дверью, но звук послышался опять. Вполне реальный звук. Никому там быть не полагалось – тем более в темноте. Бесшумно ступая по толстому ковру, я пересек комнату и распахнул дверь.

Это была Сэди Берк. Она сидела в кресле, положив на стол согнутые руки, и я понял, что она только сию секунду подняла с них голову. Не то чтобы она плакала. Но она сидела, положив голову на руки, в пустом учреждении, без света, когда другие люди веселились.

– Привет, Сэди, – сказал я.

Она молча посмотрела на меня. Свет едва брезжил сквозь жалюзи, а Сэди сидела к окну спиной, поэтому я не мог разглядеть выражение ее лица только блестящие глаза. Потом она спросила:

– Что вам нужно?

– Ничего, – ответил я.

– Тогда можете не задерживаться.

Я подошел поближе, сел на стул и посмотрел на нее.

– Вы слышали, что я сказала? – осведомилась она.

– Слышал.

– Ну так услышите еще раз: можете не задерживаться.

– Мне здесь очень уютно, – ответил я. – Ведь у нас много общего, Сэди. У нас с вами.

– Надеюсь, вы не считаете это комплиментом, – сказала она.

– Нет, это просто научное наблюдение.

– Оно не сделает вас Эйнштейном.

– В том смысле, что неверно, будто у нас много общего, или в том смысле, что это слишком очевидно и не надо быть Эйнштейном, чтобы это понять?

– В том смысле, что мне плевать, – кисло сказала она. И добавила: – И в том смысле, что нечего вам тут делать.

Я не двинулся с места и продолжал ее разглядывать.

– Субботний вечер, – сказал я. – Почему вы не пойдете куда-нибудь в город повеселиться?

– Провалиться ему, вашему городу. – Она выудила из стола сигарету и закурила. Вспыхнувшая спичка вырвала из темноты ее лицо. Сэди потушила ее, тряхнув рукой, и через выпяченную нижнюю губу выпустила первую затяжку. Проделав это, она посмотрела на меня и сказала: – И вам тоже. – Затем обвела убийственным взглядом кабинет, словно он был полон каких-то харь, и, выдохнув серый дым, закончила: – Провалиться им всем. Всему этому заведению. – Ее взгляд снова остановился на мне, и она сказала: – Я ухожу отсюда.

– Отсюда? – удивился я.

– Отсюда, – подтвердила она, обведя комнату широким жестом, отчего сигарета в ее пальцах разгорелась ярче. – Из этого места, из этого города.

– Погодите немного – разбогатеете, – сказал я.

– Я давно могла бы разбогатеть, – ответила она, – копаясь в этом добре. Если бы захотела.

Это верно, она могла. Но не разбогатела. Насколько я мог судить.

– Да, – она раздавила окурок в пепельнице, – я ухожу. – Она с вызовом смотрела мне в глаза, словно ожидая возражений.

Я ничего не сказал, только помотал головой.

– Думаете, не уйду? – допытывалась она.

– Думаю, что нет.

– Ничего, увидите, черт бы вас взял.

– Нет, – сказал я и снова помотал головой, – не уйдете. У вас талант по этой части, как у рыбы по части плавания. А разве рыба откажется плавать?

Она хотела что-то сказать, но передумала. Минуты две мы молча сидели в темноте.

– Перестаньте на меня глазеть, – потребовала она. – Сказано вам, уходите. Почему вы не идете домой?

– Жду Хозяина, – лаконично объяснил я, – он… – Тут я вспомнил. – А вы не слышали, что случилось?

– Что?

– С Томом Старком.

– Эх, дал бы ему кто-нибудь наконец по мозгам.

– Вот и дали, – сказал я.

– Давно пора.

– Но сегодня вечером они потрудились на совесть. Последнее, что я слышал, – он был без сознания. Хозяина вызвали в раздевалку.

– Что с ним? – спросила она, подавшись вперед. – Что-нибудь серьезное?

– Он был без сознания. Это все, что мне известно. Скорее всего, его отвезут в больницу.

– Они не сказали, что с ним? И Хозяину не сказали? – допрашивала она, наклонившись ко мне.

– Да вам-то чего волноваться? Говорите, что давно пора дать ему по мозгам, а теперь, когда ему дали, у вас такой вид, будто вы в него влюблены.

– Ха, – сказала она. – Шутка.

Я посмотрел на часы.

– Хозяин задерживается. Надо полагать, что повез грозу защитников в больницу.

Она молча глядела на стол и кусала губу. Потом вдруг встала, подошла к вешалке, надела пальто, насадила на голову шляпу и двинулась к двери. Я повернул ей вслед голову. У двери она остановилась и сказала, крутя ручку:

– Я ухожу и хочу запереть. Не пересесть ли вам в свой собственный кабинет?

Я поднялся и вышел в приемную. Сэди, не говоря ни слова, захлопнула дверь, быстрым шагом пересекла приемную и скрылась в коридоре. Я стоял и слушал удаляющийся стук каблуков по мраморному полу.

Когда он затих, я вошел в кабинет, уселся у окна и стал смотреть, как шарят по крышам пальцы речного тумана.

Однако, когда зазвонил телефон, я уже не любовался романтическим туманным пейзажем вечернего города, а сидел над опрятными успокоительными налоговыми выкладками под лампой с зеленым абажуром. Звонила Сэди. Она сказала, что звонит из университетской больницы и что Том Старк все еще без сознания. Хозяин тоже тут, но она его не видела. Насколько она понимает, я ему зачем-то нужен.

Итак, Сэди отправилась туда. Шнырять в антисептическом полумраке.

Я отложил опрятные успокоительные налоговые выкладки и вышел на улицу. Съев у ларька бутерброд с чашкой кофе, я поехал в больницу. Хозяина я нашел в приемной, одного. Вид у него был мрачный. Я спросил, как Том; оказалось, что он в рентгеновском кабинете, но пока ничего не ясно. Им занимается доктор Стентон, а еще один специалист вылетает специальным самолетом из Балтимора для консультации.

Потом он сказал:

– Я хочу, чтобы ты съездил за Люси. Надо ее привезти сюда. Там, на ферме, наверно, еще не было газеты.

Я сказал, что еду, и пошел к двери. Он окликнул меня, я обернулся.

– Джек, ты как-нибудь это… помягче ей скажи. Ну подготовь ее, что ли.

Я сказал, что постараюсь, и ушел. Видно, дела были неважные, если требовалась такая подготовка. И пока я ехал по шоссе навстречу огням машин, устремившихся на субботний вечер в город, я думал, какое это будет веселое занятие – подготавливать Люси. И когда я шел по доисторической цементной дорожке к тускло светящимся окнам белого дома, я думал о том же самом. А потом я стоял в гостиной, в окружении резного ореха, красного плюша, карточек для стереоскопа, мольберта с портретом малярика, и подготавливал Люси – и в занятии этом не было решительно ничего веселого.

Но она держала себя в руках.

– Боже мой, – сказала она негромко, – Боже мой. – И потом, с белым, окаменевшим лицом: – Одну минуту. Я возьму пальто.

Мы сели в машину и поехали в город. Мы не разговаривали. Только раз я услышал «Боже мой!», но обращалась она не ко мне. Я решил, что она молится: когда-то она ходила в захолустный баптистский колледж, где на это не жалели времени, и привычка могла сохраниться.

Затем я проводил ее в приемную, где сидел Хозяин, и опять не увидел ничего веселого. Его большая голова медленно перекатилась на высокой спинке кресла в ситцевом чехле, и глаза уставились на нее с цветастого узора как на чужую. Она не подошла к нему, а остановилась посреди комнаты и спросила:

– Как он?

Глаза у Хозяина загорелись, и он вскочил с кресла.

– Все нормально, слышишь? – сказал он. – Все будет нормально. Поняла?

– Как он? – повторила Люси.

– Слышишь, что я тебе говорю, – все будет нормально, – прорычал он.

– Ты говоришь. А что говорят врачи?

Лицо его потемнело от прихлынувшей крови, и он шумно задышал.

– Ты сама этого хотела. Сама сказала. Сама сказала, что пусть лучше умрет у тебя на глазах. Ты хотела этого. – Он шагнул к ней. – Но он тебя надует. Ничего с ним не будет. Слышишь? Он выздоровеет.

– Дай бог, – тихо сказала она.

– Дай! Дай! – крикнул Хозяин. – Ничего у него нет, уже сейчас. Он крепкий парень, он выдержит.

Она ничего не отвечала, только стояла и смотрела на него; кровь отлила от его лица, и он как будто осел под тяжестью собственного мяса. Немного погодя Люси спросила:

– Я могу его увидеть?

Прежде чем ответить. Хозяин отступил к своему креслу и сел. Потом посмотрел на меня.

– Отведи ее в триста пятую палату, – распорядился он. Голос был монотонный, скучный, как будто он отвечал в зале ожидания на дурацкие вопросы проезжего о расписании поездов.

Я отвел ее в палату 305, где под белой простыней лежало неподвижное тело и из разинутого рта вырывалось тяжелое дыхание. Люси не сразу подошла к кровати. Остановившись в дверях, она смотрела на Тома. Я подумал, что она сейчас свалится, и подставил руку, но Люси твердо держалась на ногах. Потом она подошла к кровати и робко дотронулась до тела. Она опустила ладонь на правую ногу, над щиколоткой, и так замерла, словно надеясь вызвать или сообщить какую-то силу этим прикосновением. Тем временем медсестра, которая стояла по ту сторону кровати, нагнулась и стерла со лба пациента капельки пота. Люси сделала шаг или два к изголовью кровати и, глядя на сестру, протянула руку. Сестра вложила в нее салфетку, и Люси насухо вытерла ему лоб и виски. Затем вернула салфетку сестре. «Спасибо», – шепнула она. На простом, заурядном, добром лице немолодой сестры появилась профессиональная сочувственная улыбка, словно на секунду внесли свет в уютную запущенную комнату.

Однако Люси смотрела не на ее лицо, а вниз, где шумно дышало лицо с отвисшей челюстью. Там никакого просвета не было. Немного погодя – сестра объяснила, что доктор Стентон ненадолго отлучился и, когда он придет, она даст нам знать, – мы вернулись к Хозяину, который сидел по-прежнему, прислонившись затылком к цветочному узору.

Люси сидела, потупясь, в другом кресле (ситцевые чехлы, горшки с цветами на подоконнике, акварели в простых деревянных рамках, камин с муляжами чурок придавали приемной уютный, веселый вид) и время от времени поглядывала на Хозяина, а я сидел на кушетке у стены и листал иллюстрированные журналы, из которых выяснилось, что мир за пределами нашего уютного уголка еще не перестал быть миром.

Примерно в половине двенадцатого пришел Адам и сказал, что самолет с балтиморским доктором, вызванным для консультации, вынужден был сесть из-за низкой облачности и прилетит, как только туман поднимется.

– Туман! – воскликнул Хозяин и встал. – Туман! Позвони ему… позвони и скажи… туман не туман – пусть вылетает.

– Самолет не может лететь в тумане, – объяснил Адам.

– Ты скажи ему… мальчик, который там… этот мальчик… мой сын… Голос его не затих. Он просто оборвался на таком звуке, как будто с трудом затормаживала тяжелая машина. Хозяин смотрел на Адама с возмущением и глубокой укоризной.

– Доктор Бернхам вылетит при первой же возможности, – холодно ответил Адам. И, выдержав возмущенный, укоризненный взгляд Хозяина, после короткой паузы добавил: – Губернатор, я думаю, что вам лучше прилечь, отдохнуть немного.

– Нет, – ответил Хозяин хрипло, – нет.

– От того, что вы не отдыхаете, пользы нет никакой. Вы только напрасно тратите силы. Вы ничем не можете помочь.

– Помочь, – повторил Хозяин, – помочь, – и сжал перед собой кулаки, словно пытаясь выловить из воздуха какую-то материю, которая растворилась, стала неосязаемой при его прикосновении.

– Я бы очень вам советовал прилечь, – мягко сказал Адам. Потом он повернулся и вопросительно посмотрел на Люси.

Она помотала головой и тихо ответила:

– Нет, доктор. Я тоже подожду.

Адам наклонил голову в знак согласия и вышел. Я последовал за ним.

– Что там у него? – спросил я, догнав Адама в холле.

– Плохо, – сказал он.

– Очень плохо?

– Он парализован и без сознания, – сказал Адам. – Конечности совершенно вялые. Рефлексы полностью исчезли. Ты берешь его за руку, а она как студень. Рентген – мы сделали снимок – показывает перелом и смещение пятого и шестого шейных позвонков.

– Где эта чертовщина?

Адам положил два пальца мне на шею, пониже затылка.

– Тут, – сказал он.

– Иначе говоря, у него сломана шея?

– Да.

– Я думал, от этого умирают.

– Обычно умирают, – сказал он. – А если трещина чуть выше – неизбежно.

– У него есть шансы?

– Да.

– Просто выжить или выздороветь?

– Выздороветь. Почти выздороветь. Но только шансы.

– Что ты предпримешь?

Он посмотрел мне в глаза, и я увидел, что его лицо выглядит примерно так, как будто ему самому свернули шею. Лицо было белое и осунувшееся.

– Это трудное решение, – сказал он. – Мне надо подумать. Сейчас я не хочу об этом говорить.

Он отвернулся, расправил плечи и зашагал по натертому паркету холла, блестевшему под мягким светом, как коричневый лед.

Я возвратился в комнату, где среди ситца, акварелей и цветочных горшков сидели друг против друга Люси Старк и Хозяин. Время от времени она отводила взгляд от своих колен, где лежали ее сцепленные руки с налившимися голубыми жилами, и смотрела на мужа. Хозяин ни разу не встретился с ней взглядом, его глаза были устремлены на камин, где холодно тлели искусственные чурки.

В начале второго пришла нянька с известием, что туман рассеялся и доктор Бернхам вылетел. Когда он будет здесь, нам сообщат. Затем она ушла.

Минуты две Хозяин сидел молча, потом сказал мне:

– Спустись вниз и позвони на аэродром. Спроси, какая у них погода. Пусть передадут Рафинаду, что я велел ехать сюда быстро. И Мерфи передай, что быстро – это значит быстро. Клянусь богом! Кля… – И божба, обращенная неизвестно к кому, оборвалась на полуслове.

Я прошел по коридору и спустился на второй этаж к телефонным будкам, чтобы передать бессмысленные распоряжения Рафинаду и Мерфи. Рафинад и так будет гнать как полоумный, а Мерфи, лейтенант, командовавший мотоциклетным эскортом, понимал, что вызван не забавы ради. Я позвонил на аэродром, выяснил, что туман рассеивается – поднялся ветер, – и передал распоряжение для Мерфи.

Когда я вышел из будки, передо мной выросла Сэди. Она, наверно, сидела где-нибудь на скамейке в темном углу вестибюля, потому что, входя, я ее не заметил.

– Что ж вы не гаркнули, не устроили мне настоящего сердечного припадка, не доконали меня окончательно? – сказал я.

– Как там? – спросила она, схватив меня за рукав.

– Плохо. Он сломал шею.

– Он выживет?

– Доктор Стентон сказал, что может выжить, но улыбки на лице у него я не заметил.

– Что они будут делать? Оперировать?

– Сюда на консультацию вылетела еще одна знаменитость, из университета Джонса Хопкинса. Когда она явится, они подкинут монетку и узнают, что делать.

– А по тону его похоже, что Том выживет? – Сэди все еще цеплялась за мой рукав.

– Да откуда я знаю? – Я вдруг разозлился и выдернул у нее свой рукав.

– Если вы что-нибудь узнаете… ну… когда доктор приедет… вы мне скажете? – смиренно попросила она, уронив руку.

– Какого дьявола вы не идете домой, а слоняетесь тут, как привидение? Отправляйтесь домой.

Она помотала головой, по-прежнему смиренно.

– Вы же хотели, чтобы он получил по мозгам. А теперь торчите тут и мучаетесь бессонницей. Отправляйтесь домой.

Она помотала головой.

– Я подожду.

– Вы размазня, – заявил я.

– Скажите мне, когда что-нибудь выяснится.

На это я вообще не ответил и, поднявшись наверх, присоединился к семейству Старков. Настроение там мало изменилось.

Вскоре пришла сестра и сообщила, что самолет ждут на аэродроме через тридцать – сорок минут. Позже она пришла еще раз и сказала, что меня просят к телефону.

– Кто? – удивился я.

– Дама, – ответила сестра, – она не хотела назваться.

Я сообразил, кто это может быть, и, когда я взял у дежурной трубку, оказалось, что сообразил правильно. Это была Анна Стентон. Она больше не могла терпеть. Она не хватала меня за рукав, потому что находилась в нескольких километрах от меня, в своей квартире, но голос ее делал примерно то же самое. Я рассказал ей все, что знал, и по нескольку раз ответил на одни и те же вопросы. Она поблагодарила меня и извинилась за беспокойство. Ей необходимо было знать, сказала она. Она весь вечер звонила мне в гостиницу, а потом позвонила сюда, в больницу. Ей больше не у кого спросить. Когда она позвонила в больницу и спросила о состоянии Тома, ей ответили уклончиво. «Так что понимаешь, – сказала она, понимаешь, пришлось вызвать тебя».

Я сказал, что прекрасно понимаю, повесил трубку и пошел обратно. В приемной все было по-прежнему. И оставалось по-прежнему почти до четырех часов утра, когда Хозяин, который сидел в кресле, уставясь на искусственные чурки, вдруг поднял голову, как задремавшая на коврике собака при звуке, слышном ей одной. Только Хозяин не дремал. Он ждал этого звука. Секунду он напряженно прислушивался, потом вскочил. «Едут! закричал он каким-то скрипучим голосом. – Едут!»

Тут и я наконец услышал далекий вопль сирены мотоциклетного эскорта.

Вскоре вошла сестра и объявила, что доктор Бернхам встретился с доктором Стентоном. Скоро ли они дадут заключение, она не могла сказать.

После первого звука сирены Хозяин больше не садился. Стоя посреди комнаты, он настороженно прислушивался, как воет и затихает, снова воет и умолкает сирена, ждал, не раздадутся ли в коридоре шаги. Он начал расхаживать по комнате взад-вперед – к окну, где он отдергивал ситцевую занавеску, чтобы посмотреть на черную лужайку и туман за лужайкой, в котором, должно быть, тускло светился одинокий уличный фонарь; а потом назад, к камину, где он поворачивался на пятках, сбивая ковер. Руки он сцепил за спиной, а голова со свесившимся чубом была угрюмо опущена и покачивалась из стороны в сторону.

Я опять листал иллюстрированный журнал, но тяжелые шаги, нервные и все же размеренные, тревожили какой-то уголок моей памяти. Я почувствовал раздражение, как бывает, когда воспоминание упорно ускользает от вас и не желает всплыть на поверхность. Но скоро я понял, что стараюсь вспомнить: тяжелое топанье – взад и вперед, взад и вперед – за дощатой перегородкой в захудалой гостинице. Я вспомнил.

Он все еще расхаживал, когда чья-то рука нажала снаружи на ручку двери. При этом звуке, при первом щелчке замка он повернул голову и замер, как пойнтер в стойке.

Вошел Адам – прямо в тиски его взгляда.

Хозяин облизнул нижнюю губу, но удержался от вопроса.

Адам закрыл за собой дверь и сделал несколько шагов.

– Доктор Бернхам осмотрел пациента, – сказал он, – и изучил рентгеновские снимки. Его диагноз и мой полностью совпадают. Каков диагноз – вы знаете. – Он замолчал, словно ожидая ответа.

Но ответа не было – даже признаков ответа, – и взгляд Хозяина не отпускал его ни на миг.

– Действовать можно двояко, – продолжал Адам. – Есть консервативный путь и есть радикальный. Консервативное лечение означает, что мы положим пациента на вытяжение, затем в гипсовый корсет и будем ждать того или иного разрешения ситуации. Радикальный путь – немедленно прибегнуть к оперативному вмешательству. Я хочу подчеркнуть, что это весьма сложный выбор, требующий специальных знаний. Поэтому я хочу, чтобы вы уяснили положение настолько полно, насколько это возможно. – Он снова замолчал, но никакого ответа не было, и взгляд Хозяина не выпускал его.

– Как вы знаете, – снова начал Адам голосом, в котором слышались лекторские нотки, – боковой снимок показал перелом и смещение пятого и шестого шейных позвонков. Но рентген не показывает нам состояние мягкой ткани. Поэтому в настоящий момент нам не известно состояние самого спинного мозга. Мы можем выяснить это только в процессе операции. Если при операции обнаружится, что спинной мозг поврежден, пациент останется парализованным на всю жизнь, так как мозговые клетки не восстанавливаются. Но возможно, что мозг только сдавлен сместившимся позвонком. В этом случае мы можем путем ламинэктомии ликвидировать сдавление. Мы не в состоянии предсказать, насколько эффективной окажется операция. Возможно, мы восстановим часть функции, а возможно, почти все функции. Конечно, не следует ожидать слишком многого. Некоторые мышечные группы, вероятно, останутся парализованными. Вы понимаете?

На этот раз Адам, кажется, и не ожидал ответа – он сделал лишь секундную паузу.

– Одно соображение я хочу отметить особенно. Операция проводится в непосредственной близости к мозгу, Не исключен смертельный исход. Кроме того, оперируя, мы рискуем внести инфекцию. Доктор Бернхам и я подробно обсудили вопрос и пришли к согласию. Я лично беру на себя ответственность рекомендовать операцию. Но вы должны понять, что это радикальная мера. Это крайняя мера. Это отчаянный риск.

Адам умолк, в тишине раза два или три шумно вдохнул и выдохнул Хозяин. Наконец он хрипло произнес:

– Делайте.

Он выбрал крайнюю, отчаянную меру, но это меня не удивляло.

Адам вопросительно смотрел на Люси Старк, как бы желая получить и ее согласие. Она отвела взгляд от Адама и повернулась к мужу, который опять стоял у окна и глядел на черную лужайку. Посмотрев на его ссутуленную спину, она обернулась к Адаму. Потом, потирая на коленях руки, медленно кивнула и прошептала:

– Да… да.

– Мы приступим немедленно, – сказал Адам. – Я распорядился все подготовить. Необходимости оперировать немедленно нет, но, на мой взгляд, так будет лучше.

– Делайте, – послышался скрипучий голос у окна. Но Хозяин не обернулся даже тогда, когда за Адамом закрылась дверь.

Я снова взялся за журнал, но переворачивал страницы с величайшей осторожностью, как будто не имел права нарушить мертвую тишину, установившуюся в комнате. Тишина длилась долго, а я все перелистывал картинки с женщинами в купальниках, рыбаками, роскошными пейзажами, шеренгами стройных здоровых юношей, приветственно поднимающих руки в разного рода рубашках, и детективные истории в шести фотографиях с разгадкой на следующей странице. Но картинки не занимали моего внимания, все они были одинаковы.

Потом Люси Старк поднялась с кресла. Она подошла к окну, в которое смотрел Хозяин. Она дотронулась до его руки. Он отодвинулся, не оглянувшись. Но она взяла его за руку, потянула, и после короткого сопротивления он пошел за ней. Она подвела его к креслу в ситцевом чехле.

– Сядь, Вилли, – сказала она очень тихо, – сядь, отдохни.

Он опустился в кресло. Она вернулась на свое место.

Теперь он смотрел на нее, а не на искусственные чурки. Наконец он произнес:

– Он выздоровеет.

– Дай бог, – отозвалась она.

Минуты две или три он молчал и смотрел на нее. Потом с силой повторил:

– Выздоровеет. Обязательно.

– Дай бог, – сказала она. Она смотрела ему в глаза, пока он не отвел взгляд.

Мне надоело сидеть в приемной. Я встал и пошел по коридору к дежурной по этажу.

– Нельзя ли тут раздобыть кофе с бутербродами для губернатора и его жены? – спросил я.

Дежурная обещала прислать еду, но я попросил, чтобы ее оставили здесь на столе, – я захвачу ее на обратном пути. Затем я спустился в вестибюль. Сэди была еще там, пряталась в темном углу. Я рассказал ей об операции и ушел. Я слонялся у стола дежурной, пока не появились бутерброды, после чего вернулся с подносом в приемную.

Кофе и закуска, однако, мало повлияли на атмосферу в приемной. Я поставил перед Люси столик с чашкой кофе и бутербродом. Она поблагодарила меня, отломила от бутерброда кусочек и дважды или трижды поднесла его ко рту, не причинив ему никакого ущерба. Но немного кофе выпила. Я пододвинул кофе и еду Хозяину. Он рассеянно посмотрел на меня и сказал «спасибо». Но он даже виду не сделал, что ест. Несколько минут он держал чашку в руке, но не отпил ни глотка. Просто держал.

Я съел бутерброд и выпил кофе. Я наливал вторую чашку, когда Хозяин опустил свою на стол, расплескав кофе.

– Люси, – сказал он. – Люси!

– Да, – откликнулась она.

– Знаешь… знаешь, что я сделаю? – Он подался вперед и продолжал, не дожидаясь ответа. – Я назову новую больницу его именем. Тома. Больница и медицинский центр имени Тома Старка. Она будет носить его имя и…

Она медленно покачала головой, и Хозяин умолк.

– Все это не имеет значения, – сказала она. – Вилли, неужели ты не понимаешь? Вырезать чье-то имя на камне. Напечатать в газете. Вилли, он был моим маленьким, нашим мальчиком, а все это ничего не значит, совсем ничего, неужели ты не понимаешь?

Он откинулся на спинку, и снова в комнате воцарилась тишина. Тишина была в полном разгаре, когда я вернулся, отдав поднос с несъеденными бутербродами дежурной. Это было предлогом выйти. Вернулся я в двадцать минут шестого.

В шесть пришел Адам. Лицо у него было серое и застывшее. Хозяин поднялся и стоял глядя на Адама, но ни он, ни Люси не проронили ни звука.

Адам сказал:

– Он будет жить.

– Слава богу, – сказала Люси, но Хозяин по-прежнему смотрел на Адама.

Адам выдержал его взгляд. Потом он сказал:

– Спинной мозг поврежден.

Я услышала шумный вздох Люси и, обернувшись, увидел, что голова ее упала на грудь.

Хозяин не шевелился. Потом он поднял руки с растопыренными пальцами, словно собираясь что-то поймать.

– Нет! – сказал он. – Нет!

– Поврежден, – повторил Адам. – Мне жаль, губернатор.

Он вышел из комнаты.

Хозяин смотрел на закрытую дверь, потом медленно опустился в кресло. Он продолжал смотреть на дверь, глаза его были расширены, на лбу собирались капли пота. Он резко распрямился, и я услышал стон. Нечленораздельный звук, полный боли, вырвавшийся прямо из темных, животных глубин большого тела.

– О-о! – простонал он. И еще раз: – О-о!

Люси Старк смотрела на него. Он не сводил глаз с двери. И опять послышался стон:

– О-о!

Она поднялась с кресла и подошла к нему. Она ничего не сказала. Она просто стала рядом и положила руку ему на плечо.

Стон раздался снова, но уже в последний раз. Хозяин откинулся на спинку, глядя на дверь и тяжело дыша. Так прошло, наверно, три или четыре минуты. Затем Люси сказала:

– Вилли.

Он впервые поднял на нее глаза.

– Вилли, – сказала она, – пора идти.

Он встал, я взял с кушетки его и ее пальто. Я подал пальто Люси, а она помогла одеться ему. Я не вмешивался.

Они двинулись к двери. Хозяин держался прямо и смотрел перед собой, Люси поддерживала его под локоть, и, увидев их, вы бы подумали, что она умело и тактично ведет слепца. Я открыл им дверь, а потом пошел вперед, чтобы предупредить Рафинада.

Хозяин сел в машину, а за ним – Люси. Это слегка меня удивило; но я не огорчился, что повезет ее домой Рафинад. Несмотря на кофе, я валился с ног.

Я пошел обратно и поднялся в кабинет Адама. Он уже собрался уходить.

– Так что с ним? – спросил я.

– То, что я сказал. Спинной мозг поврежден. Это означает паралич. Прогноз такой: первое время конечности будут совершенно вялыми. Позже мышечный тонус восстановится. Но руки и ноги останутся парализованными. Естественные отправления будут совершаться бесконтрольно, как у младенца. На коже будут образовываться язвы. Сопротивляемость инфекциям упадет. Дыхательные функции тоже будут нарушены. Вероятна пневмония. Как правило, именно от нее наступает конец, раньше или позже.

– Судя по твоим словам, чем раньше, тем лучше, – сказал я и подумал о Люси Старк.

– Не знаю, – устало отозвался Адам. Он едва стоял на ногах. Он надел пальто и взял свой саквояж. – Подбросить тебя?

– Спасибо, я – на своей, – сказал я. Тут мой взгляд упал на телефон на его столе. – Но если можно, я позвоню. Дверь я захлопну.

– Хорошо, – сказал Адам, направляясь к двери. Потом добавил: Спокойной ночи, – и вышел.

Я набрал город, соединился с Анной и сообщил ей новости. Она сказала, что это ужасно. «Это ужасно», – три или четыре раза повторил ее слабый, убитый голос, Она поблагодарила меня и повесила трубку.

Я вышел из кабинета. Оставалось еще одно дело. Я спустился в вестибюль. Сэди была еще там. Я сообщил ей. Она сказала, что дело плохо. Я согласился:

– Худо придется Хозяину, – сказала она.

– Люси придется хуже, – сказал я, – маленького-то ей нянчить. Не забывайте об этом, когда будете выражать свое даровое сочувствие.

То ли она слишком устала, то ли еще что, но она даже не разозлилась. Я предложил подвезти ее в город. Она приехала на своей машине, сказала она.

– Ну, сейчас лягу в постель и усну навсегда, – сказал я и оставил ее одну в вестибюле.

Когда я вышел к машине, в небе отстаивался синий рассвет.

* * *
Несчастье с Томом случилась рано вечером в субботу. Операцию сделали в воскресенье перед рассветом. В понедельник наступила развязка. Понедельник был канун дня благодарения.

В этот день постепенное нагромождение событий разрешилось стремительным финалом, подобно тому, как груз в трюме елозит, расшатывает крепления и, вдруг сорвавшись, проламывает борт. Сначала я улавливал в событиях того дня какую-то логику, правда, лишь мельком, но по мере того, как они накапливались перед развязкой, я все меньше и меньше понимал смысл происходящего.

Утеря логики, чувство, что событиями и людьми движут импульсы, мне не понятные, придавали всему происходящему призрачность сна. И только после развязки, после того, как все было кончено, возвратилось ко мне ощущение реальности – а по сути дела, много позже, когда мне удалось собрать части головоломки, составить из них связную картину. И это естественно, ибо, как мы знаем, реальность не есть функция события самого по себе, но отношение этого события к прошлым событиям и будущим. Мы приходим к парадоксу: реальность события, которое само по себе нереально, определяется другими событиями, которые тоже сами по себе нереальны. Но он только подтверждает то, что должно подтверждаться: что направление – все. И живем мы только тогда, когда понимаем этот принцип, ибо от него зависит наше личное тождество.

В понедельник я пришел на работу рано. Все воскресенье я проспал, встал, только чтобы успеть к обеду, посмотрел в кино глупую картину и в половине одиннадцатого снова был в постели. Я пришел на работу с чувством душевной свежести, какая бывает только после долгого сна. Я зашел в кабинет Хозяина. Его еще не было. Пока я стоял там, появилась одна из машинисток с подносом, заваленным телеграммами.

– Все с соболезнованиями, насчет сына, – сказала она. – Несут и несут.

– Весь день будут нести, – сказал я.

Иначе и быть не могло. Каждый неоперившийся политик, каждый швейцар из провинциального муниципалитета, каждый честолюбивый лизоблюд, который не прочел об этом в воскресной газете, читал в сегодняшней и посылал телеграмму. Послать такую телеграмму – все равно что помолиться. Неизвестно, будет ли от молитвы польза, но вреда не будет наверняка. Эти телеграммы были частью системы. Как свадебный подарок дочке политика или цветы на похороны полицейского. Частью системы было и то, что цветы – раз уж мы заговорили об этом предмете – поставлял магазин Антонио Джиусто. Девушка в магазине вела в специальной подшивке запись всех заказов по случаю похорон полицейского, а после похорон Тони брал подшивку и сверял фамилии навеки осиротевших друзей со своим генеральным списком, и если ваша фамилия есть в генеральном списке, пусть только ее не окажется в подшивке «Похороны Мерфи», причем речь идет не о каком-нибудь букетике душистого горошка. Тони был хорошим приятелем Крошки Дафи.

Каковой и появился в кабинете, едва только выскочила, вильнув юбкой, машинистка. Когда он вплыл, на лице его было профессиональное участие и уныние похоронного агента, но, уяснив, что Хозяина нет, он оживился, блеснул зубами и спросил:

– Как делишки?

Я ответил, что делишки ничего.

– Вы видели Хозяина? – спросил он.

Я помотал головой.

– Ц-ц-ц, – сказал он, и на лице его волшебным образом появилось участие и уныние. – Просто беда. То самое, что я всегда называю трагедией. Такой парень. Хороший парень, прямой, честный, без всяких. Трагедия, другого слова не подберешь.

– Нечего на мне практиковаться, – сказал я.

– Представляю, каково сейчас Хозяину.

– Поберегите свой пыл до его прихода.

– А где он?

– Не знаю.

– Я пытался вчера его поймать. Но в резиденции его не было. Сказали, что не знают, где он, – дома он не был. Он заезжал в больницу, но я его там не застал. В отеле его тоже не было.

– Вижу, вы искали добросовестно, – сказал я.

– Да, – согласился Крошка, – я хотел ему сказать, как ему сочувствуют наши ребята.

Тут вошел Калвин Сперлинг, председатель сельскохозяйственной комиссии, и еще несколько мальчиков. У них на лицах тоже был креп, пока они не увидели, что Хозяина нет. Тогда они почувствовали себя свободнее и языки у них развязались.

– Может, он не придет? – предположил Сперлинг.

– Придет, – возразил Дафи. – Хозяина это не сломит. Он человек с характером.

Явилась еще парочка ребят, а за ними – Мориси, генеральный прокурор, преемник Хью Милера. Сигарный дым крепчал.

Один раз в дверях показалась Сэди и, положив руку на косяк, окинула взглядом собрание.

– Сэди, привет, – сказал один из мальчиков.

Она не ответила. Еще несколько мгновений она оглядывала комнату, потом сказала: «Господи боже мой», – и скрылась. Я услышал, как хлопнула дверь ее кабинета.

Обогнув стол Хозяина, я подошел к окну и выглянул в парк. Ночью шел дождь, и теперь трава, листья вечно-зеленых дубов и даже мох на деревьях чуть-чуть блестели под бледным солнцем, а в мокром бетоне кривых въездов и дорожек стыли неясные, почти неразличимые отражения. Весь мир – голые сучья других деревьев, уже уронивших листву, крыши домов и самое небо выглядел бледным, отмытым, просветленным, как лицо человека, который долго болел, а теперь почувствовал себя лучше и надеется выздороветь.

Нельзя сказать, что именно такой вид был у Хозяина, когда он вошел, но это дает приблизительное представление. Он был не бледным, но бледнее обычного, и кожа на челюсти как будто слегка обвисла. На лице виднелись бритвенные порезы. Под глазами залегли серые тени, похожие на заживающие кровоподтеки. Но глаза были ясные.

Он прошел по толстому ковру бесшумно и какое-то время стоял в дверях, никем не замеченный. Болтовня не стихла – ее будто выключили на полуслове. Потом была короткая беззвучная возня – напяливались похоронные личины, отложенные в сторонку. Когда они были нацеплены – немного криво из-за спешки, – ребята окружили Хозяина и стали жать ему руку. Они сказали ему, что они хотели ему сказать, как они переживают. «Вы знаете, как переживают все наши ребята», – сказали они. Он сказал, да, он знает, – очень тихо. Он сказал, да, да, спасибо.

Затем Хозяин прошел за стол и ребята расступились перед ним, как вода перед форштевнем корабля, когда он отваливает от причала и винт делает первые обороты. Он стоял у стола и перебирал телеграммы, просматривая их и роняя на поднос.

– Хозяин, – сказал кто-то, – Хозяин… эти телеграммы… они показывают… они показывают, как к вам относится народ.

Он не ответил.

Тут вошла девушка с новой кипой телеграмм. Она поставила поднос на стол перед Хозяином. Он посмотрел на нее долгим взглядом. Потом положил руку на груду желтых бумажек, подтолкнул ее и произнес спокойно и деловито: «Забери это дерьмо».

Девушка забрала дерьмо.

Оживление в комнате потухло. Ребята побрели из кабинета к своим вращающимся креслам, которые не полировались с самого утра. Когда Дафи двинулся к двери, Хозяин сказал:

– Постой, Крошка, есть разговор.

Крошка вернулся. Я тоже собрался уходить, но Хозяин меня окликнул.

– И ты послушай, – сказал он.

Я сел в одно из кресел у стены. Крошка разместился в зеленом кожаном кресле сбоку от стола, закинул ногу на ногу – с большой угрозой для ткани, обтягивавшей его ягодицы, – вставил в свой длинный мундштук сигарету, зажег ее и выразил внимание.

Хозяин не торопился. Он раздумывал не меньше минуты, прежде чем поднял глаза на Крошку Дафи. Но дальше все пошло быстро.

– Контракта с Ларсоном не будет, – сказал он.

Когда дыхание вернулось. Крошка выдавил:

– Хозяин… Хозяин… вы не можете, Хозяин.

– Нет, могу, – ответил Хозяин, не повышая голоса.

– Как же это, Хозяин? Все уже устроено.

– Еще не поздно все расстроить, – сказал Хозяин. – Еще не поздно.

– Хозяин… Хозяин… – причитал Крошка, и пепел сигареты сыпался на его белую крахмальную грудь, – вы не можете отказаться от своего слова. Ларсон хороший человек, как же вы откажетесь? Вы же не будете обманывать, Хозяин.

– Я могу отказаться от своего слова, – сказал Хозяин.

– Вы не можете… вы не можете от всего отказаться. Теперь поздно. Теперь нельзя отказываться.

Хозяин резко поднялся с кресла. Он пристально посмотрел на Крошку и сказал:

– Я могу отказаться от чертовой уймы вещей.

В наступившей тишине Хозяин обошел вокруг стола.

– Разговор окончен, – произнес он тихо и хрипло. – Можешь передать Ларсону, пусть хоть на голове ходит.

Крошка встал. Несколько раз он открыл рот и облизнул губы, так что казалось, он заговорит, но каждый раз посеревшее лицо опять наползало на золотые протезы.

Хозяин подошел к нему.

– Скажи это Ларсону. Ларсон – твой приятель, ты и скажи ему. – Твердым указательным пальцем он ткнул Крошку в грудь и повторил; – Ларсон – твой приятель, и, когда будешь говорить с ним, можешь положить ему руку на плечо.

Хозяин улыбнулся. Я не ожидал этой улыбки. Но улыбка была холодная, недобрая. Она печатью скрепляла все, что было сказано.

Крошка покинул кабинет. Он не потрудился закрыть за собой дверь и продолжал идти без остановки по длинному зеленому ковру, постепенно уменьшаясь вдали. Наконец он скрылся.

Хозяин не наблюдал за его уходом. Он хмуро смотрел на голую крышку стола. Через минуту он сказал мне: «Закрой дверь». Я встал и закрыл ее.

Я не сел, а остался стоять между столом и дверью, дожидаясь, когда он скажет то, что собирался сказать. Но он не сказал. Он только посмотрел на меня, посмотрел открыто и вопросительно, и произнес:

– Ну?

Не знаю, что он хотел – или ожидал – от меня услышать. Позже я не раз об этом задумывался. Тут-то и было самое время сказать то, что я должен был бы сказать Вилли Старку, который был дядей Вилли из деревни и стал Хозяином. Но я не сказал этого. Я пожал плечами и сказал:

– Что ж, от лишнего пинка Крошка не умрет. Он для этого создан. Но Ларсон не тот мальчик.

Хозяин продолжал смотреть на меня, и опять казалось, что он хочет заговорить, но вопросительное выражение постепенно стерлось с его лица. Наконец он произнес:

– Надо же когда-то начать.

– Что начать?

Он еще раз внимательно на меня посмотрел и ответил:

– Неважно.

Я пошел к себе. Так начался этот день. Я занялся итоговым обзором для законопроекта о налогах. Суинтон, который проводил его через сенат, хотел получить материалы в субботу, но я не сделал урока. Мы должны были встретиться с Хозяином и Суинтоном в субботу вечером, но у нас не получилось. Позже утром я наткнулся на какую-то путаницу в цифрах. Я вышел в приемную и направился к кабинету Хозяина. Машинистка сказала мне, что он в кабинете Сэди Берк. Ее дверь была закрыта. Я постоял в приемной несколько минут, дожидаясь Хозяина, но он все не выходил. Один раз за дверью послышался громкий голос, но быстро затих.

Звонок телефона в моем кабинете заставил меня вернуться. Это был Суинтон, он спрашивал, какого черта я не несу материалы. Тогда я собрал бумаги и понес Суинтону. Я провел с ним минут сорок. Когда я вернулся к себе, Хозяина уже не было.

– Он поехал в больницу, – сказала машинистка. – Будет во второй половине дня.

Я оглянулся на дверь Сэди, подумав, что, может быть, она разрешит наши с Суинтоном затруднения. Машинистка перехватила мой взгляд.

– Мисс Берк тоже ушла, – сказала она.

– Куда ушла?

– Не знаю, – ответила она, – но могу сказать одно, мистер Берден: куда бы она ни ушла, она уже на месте, судя по тому, как она отсюда выскочила. – Она улыбнулась многозначительной нахальной улыбочкой, которой прислуга намекает вам, что знает куда больше, чем говорит. Она подняла круглую белую ручку с малиновыми ногтями, чтобы пригладить на затылке прядь действительно прекрасных золотистых волос. Поправив прическу жестом, приподнявшим ее грудь на обозрение мистеру Бердену, она добавила: – Не знаю, куда она пошла, но, если судить по выражению ее лица, вряд ли ей там обрадуются. – При этих словах она нежно улыбнулась, показывая, как счастливы были бы там, если бы вместо Сэди пришла она.

Я вернулся в кабинет и до второго завтрака написал несколько писем. Я съел бутерброд в полуподвальной закусочной Капитолия, где завтракать было все равно что в веселой, чистенькой, отделанной мрамором мертвецкой. Я столкнулся с Суинтоном и, поболтав с ним, отправился по его предложению в сенат, который снова собрался после завтрака. Часа в четыре ко мне подошел служитель и вручил листок бумаги. Это была записка сверху: «Звонила мисс Стентон и просила вас немедленно приехать к ней на квартиру. Срочное дело».

Я скомкал записку, бросил на пол и поднялся к себе за пальто и шляпой. В приемной я попросил позвонить мисс Стентон, что я выехал. Выйдя на улицу, я обнаружил, что начался дождь. Солнце, такое чистое и бледное утром, спряталось.

Анна открыла на мой стук так быстро, как будто дожидалась за дверью. Но когда дверь распахнулась, я, наверно, не узнал бы ее лица, если не был уверен, что это Анна Стентон. Лицо было белое, измученное, полное отчаяния, но глаза – сухие, хотя она явно плакала. И можно было догадаться, как она плакала – редкими, трудными слезами и очень недолго.

Она схватилась за мою руку обеими руками, словно боясь упасть.

– Джек! – воскликнула она. – Джек!

– Да что такое? – спросил я и толчком захлопнул за собой дверь.

– Ты должен найти его… найти его… найти и объяснить… – Она дрожала, точно в ознобе.

– Кого найти?

– Объяснить ему, как это было… ведь это было не так… не так, как они сказали…

– Бога ради, кто сказал, что сказал?

– …сказали, что это из-за меня… из-за того, что я с ним… из-за…

– Кто сказал?

– …найди его, Джек… найди и объясни… приведи его ко мне…

Я крепко схватил ее за плечи и встряхнул.

– Стой! – сказал я. – Возьми себя в руки. Перестань бормотать, возьми себя в руки на минуту.

Она молчала, подняв ко мне бледное лицо и вздрагивая у меня в руках. Дышала она часто, отрывисто, сухо.

Через минуту я сказал:

– А теперь говори, кого я должен искать?

– Адама, – ответила она. – Адама.

– Зачем его искать? Что случилось?

– Он пришел сюда и сказал, что все это было из-за меня. Из-за того, что я с ним…

– С кем – с ним?

– Из-за меня его назначили директором. Он поверил. Из-за того, что я сделала. Он поверил. И он сказал… ой, Джек, он сказал…

– Что сказал?

– Он сказал, что не будет сутенером у своей сестры-проститутки… Так и сказал… так и сказал, Джек… Джек, это мне… Я хотела объяснить ему… объяснить, как это было… а он меня оттолкнул, и я упала на пол, и он убежал… он убежал, Джек, ты должен его найти… найти его и…

Она опять забормотала. Я сильно встряхнул ее.

– Прекрати, – крикнул я. – Прекрати, или я из тебя зубы вытрясу.

Когда она замолчала и совсем обмякла у меня в руках, я сказал:

– Теперь начни сначала, медленно, и рассказывай, что случилось. – Я подвел ее к креслу и с силой усадил. – Ну, рассказывай, только спокойнее.

Она смотрела на меня снизу, словно боясь заговорить.

– Рассказывай.

– Он пришел сюда, – начала она. – Около трех. Как только он вошел, я поняла, что случилось что-то ужасное… Со мной уже произошла сегодня беда, но тут было другое… Он схватил меня за руку, посмотрел в глаза, но ничего не сказал. Я, кажется, все время спрашивала его, что случилось, а он все крепче и крепче сжимал мою руку.

Она подняла рукав и показала синие отметины на левой руке, под локтем.

– Я все спрашивала, что случилось, и вдруг он говорит: «Случилось, случилось, сама знаешь, что случилось». Потом он сказал, что ему позвонили по телефону, и кто-то… Мужчина… какой-то мужчина… позвонил и рассказал про меня… про меня и…

Она не могла закончить фразу.

– Про тебя и губернатора Старка, – договорил я за нее.

Она кивнула.

– Это было ужасно, – прошептала она, но не мне, а как бы в забытьи. Это было ужасно.

– Прекрати, давай дальше, – приказал я и встряхнул ее.

Она очнулась и посмотрела на меня.

– Он рассказал ему про меня… и будто только из-за меня его назначили директором, и будто губернатор хочет теперь его снять… потому что он сделал его сына калекой, и хочет от меня отделаться… прогнать меня… этот человек так и сказал по телефону… отделаться… за то, что Адам искалечил его сына… и Адам, когда это услышал, сразу побежал сюда… поверил ему… поверил, что я…

– Ну, – свирепо перебил я, – насчет тебя ему, кажется, не соврали?

– Он должен был у меня спросить, – сказала она и поднесла пальцы к вискам, – он должен был спросить, а не верить на слово неизвестному человеку.

– Он ведь не идиот, – сказал я, – и не так уж трудно было в это поверить. Скажи спасибо, что он раньше не догадался, если все…

Ее пальцы больно сжали мою руку.

– Тсс, тсс, – сказала она, – не говори так… все было не так… и не так, как говорит Адам… ох, он говорил ужасные вещи… ты знаешь, как он меня называл… он сказал, если кругом одна грязь, все равно человеку не обязательно быть… я пыталась ему объяснить, как было на самом деле… совсем не так, как он думает… А он толкнул меня… так сильно, что я упала, и сказал, что не будет сутенером у своей сестры-проститутки и никто не посмеет его так назвать… И выбежал… Ты должен его найти. Найди его и объясни. Джек, объясни ему.

– Что объяснить?

– Что все было не так. Объясни ему. Ты ведь знаешь, почему я это сделала, ты знаешь, что было, Джек… – Она вцепилась в мой рукав. – Все было не так. Не так противно. Я старалась не быть дрянью. Я ведь не была, правда? Правда, Джек? Ну скажи.

Я смотрел на нее сверху.

– Да, – ответил я, – ты не была дрянью.

– Так случилось. Я не виновата. А он ушел.

– Я его найду, – пообещал я и высвободил рукав, собираясь уйти.

– Это бесполезно.

– Он прислушается к трезвому голосу.

– Он… я не об Адаме. Я о…

– Старке?

Она кивнула.

– Да. Я поехала в то место… за городом, где мы встречались. Он вызвал меня сегодня. Я поехала. Он сказал, что возвращается к жене.

– Так, – сказал я.

Наконец я стряхнул оцепенение и пошел к двери.

– Я привезу Адама.

– Привези. Пожалуйста, Джек. Больше никого у меня не осталось.

Выйдя на улицу, под дождь, я подумал, что еще у нее остался Джек Берден. Хотя бы как мальчик на побегушках. Но подумал я об этом без горечи, как о чем-то постороннем.

Искать кого нибудь в городе, если нельзя обратиться в полицию, – целое предприятие. Я часто этим занимался в бытность мою репортером – тут требуется время и удача. Но первое правило – это начинать с самого очевидного. И я отправился к Адаму домой. Увидев перед домом его автомобиль, я решил, что попал в яблочко. Я подъехал к тротуару и, заметив, что дверца водителя в его машине открыта – ее мог сорвать проходящий грузовик, а сиденье мокло под дождем, – захлопнул ее и вошел в дом.

Я постучался. Ответа не было. Но это ничего не значило. Адам мог быть дома, но не хотел никого видеть. Я нажал ручку. Дверь была заперта. Я спустился вниз, вытащил негра-швейцара и рассказал ему какую-то басню про вещи, которые я будто бы забыл у Адама. Он часто видел нас вместе и поэтому впустил меня. Я прошел по квартире, Адама не было. В глаза мне бросился телефон. Я позвонил к нему в приемную, потом в больницу, потом на медицинский факультет, потом на коммутатор, где врачи оставляют свои телефоны, когда отлучаются. Все напрасно. Об Адаме никто ничего не знал. Вернее, у каждого было более или менее толковое предположение, где он, толку от этих предположений не было. Теперь не оставалось ничего другого, как прочесывать весь город.

Я вышел на улицу. Странно, что его машина стояла у дома. Он бросил ее. Куда же его понесло – в дождь, в это время дня? Вернее, ночи – потому что уже смеркалось.

Я подумал о барах. Так уж принято, что после сильного потрясения мужчина идет в бар, ставит ногу на перекладину, заказывает пять виски чистых, опрокидывает их одно за одним, устремив бессмысленный взор на белое искаженное лицо в зеркале напротив, после чего заводит с барменом сардоническую беседу о Жизни. Но я не представлял себе Адама за таким развлечением. Тем не менее бары я обошел. Точнее, я обошел многие из них. Жизни не хватит обойти все бары в нашем городе. Я начал со Слейда, Адама не нашел, попросил Слейда как-нибудь задержать доктора Стентона, если он появится, и пустился по другим заведениям из хрома, стеклянной плитки, цветных лампочек, старинного, источенного жучком дуба, гравюр со сценами охоты, комических фресок и джазовых трио. Около половины восьмого я снова позвонил в приемную Адама, а затем – в больницу. Ни там, ни тут его не было. Когда мне ответила больница, я сказал, что звоню по поручению губернатора Старка, сын которого лечится у доктора Стентона, и, если им не трудно, нельзя ли выяснить, где он находится. Дежурная вернулась с ответом, что доктора Стентона ждали в начале седьмого – он назначил встречу другому врачу, собираясь просмотреть с ним рентгеновские снимки, но не пришел. Нужно ли что-нибудь ему передать, когда он появится? Я сказал: «Да, пожалуйста, пусть немедленно свяжется со мной – это очень важно. В моей гостинице будут знать, где я».

Я вернулся в гостиницу и, попросив портье прислать за мной, если мне позвонят, пошел в буфет. Никто не позвонил. Тогда я уселся в холле с вечерними газетами. «Кроникл» в длинной передовице восхваляла мужество и здравый смысл горстки людей, восставших против правительственного законопроекта о налогах, который задушит в штате предпринимательство и частную инициативу. Рядом с передовой была карикатура. Она изображала Хозяина, вернее, фигуру с головой Хозяина, но с огромным брюхом, в детском костюмчике с короткими штанишками, обтянувшими толстые волосатые ляжки. Монстр держал на колене большой пирог с черной дыркой, из которой он только что выковырял скорчившегося человечка. На пироге была надпись «Штат», а на человечке – «Трудящиеся». Изо рта Хозяина выходил большой пузырь, при помощи которых художники комиксов изображают речь своих персонажей. В пузыре были слова: «Вот какой я молодец». И под карикатурой подпись: «Малыш Джек Хорнер» [48].

Я дочитал передовицу. Там говорилось, что штат наш – бедный штат и не вынесет бремени, столь деспотически на него наложенного. Старая песня. Каждый раз, когда Хозяин переходил в нападение – подоходный налог, налог на разработку недр, налог на вино, – каждый раз повторялось одно и то же. Кошелек – вот где больное место. Человек может забыть смерть отца, но никогда – потерю вотчины, сказал суровый флорентинец, отец-основатель нашего нового мира, и он сказал золотые слова.

Штат беден, всегда кричала оппозиция. А Хозяин говорил: «Бедных людей в штате полно, это правда; но штат не беден. Весь вопрос в том, кто прорвется к корыту, когда принесут хлебово. Так что придется мне поработать локтями, расквасить рыло-другое». И, наклонившись к толпе, с выпученными глазами и растрепанным чубом, он вопрошал у нее и у жаркого неба: «А вы со мной? Вы со мной?» И поднимался рев.

«Налоги застревают в карманах взяточников!» – всегда кричала оппозиция. «Верно, – говорил Хозяин, принимая ленивую позу, – случаются и взятки, но ровно столько, сколько нужно, чтобы колесики вертелись без скрипа. И помните. Еще не изобрел человек такой машины, в которой не было бы потерь энергии. Сколько энергии вы получаете из куска угля в паровозе или на электростанции по сравнению с тем, что было в куске угля на самом деле? Кот наплакал. А мы работаем куда лучше всякого паровоза или электростанции. Да, тут у нас есть кучка ворья, но она чересчур трусливая, чтобы воровать всерьез. Я за ней присматриваю. А дал я что-нибудь штату? Дал, черт возьми!»

Теория исторических издержек – можете назвать это так. И выписать издержки против прибылей. Не исключено, что перемены в нашем штате могли прийти только таким путем, каким пришли, – а перемены были большие. Теория моральной нейтральности истории – можете назвать ее и так. Процесс как таковой не бывает ни нравственным, ни безнравственным. Мы можем оценивать результаты, но не процесс. Безнравственный фактор может привести к нравственному результату. Нравственный фактор может привести к безнравственному результату. Может быть, только в обмен на душу человек получает власть творить добро.

Теория исторических издержек. Теория моральной нейтральности истории. Все это – высокий исторический взгляд на мир с вершины холодного утеса. Может быть, только гений способен его так увидеть. Действительно увидеть. Может быть, нужно, чтобы тебя приковали к утесу и орлы клевали твой ливер – тогда ты его так увидишь. Может быть, только гений способен его так увидеть. Может быть, только герой способен поступать соответственно.

Но я сидел в холле, ждал звонка, которого все не было, и не хотел углубляться в такие размышления. Я вернулся к передовице. Передовица эта была настоящим боем с тенью. Боем с тенью она была потому, что в эту минуту в Капитолии, наверно, началось голосование, и теперь, когда люди Макмерфи использовали все оттяжки, только нечистая сила могла изменить его исход.

Меня вызвали около девяти. Но это был не Адам. Звонили из Капитолия: пришел Хозяин и хочет меня видеть. Я сказал портье, что, если позвонит Адам, я в Капитолии, на коммутаторе будут знать мой номер. Затем я позвонил Анне, чтобы сообщить ей о результатах, вернее, безрезультатности своих поисков. Голос у нее был спокойный и усталый. Я сел в машину. Опять шел дождь, и вдоль тротуара бежал черный ручеек, блестевший под фонарями, как масло.

Когда я въехал в парк Капитолия, я увидел, что, несмотря на поздний час, весь дом освещен. В этом не было ничего удивительного – шла сессия законодательного собрания. Я попал в самую толчею. Солоны закрыли лавочку и циркулировали по коридору, скопляясь в тех стратегических пунктах, где стояли латунные плевательницы. Много было и другого народу. Стаи репортеров и гурты болельщиков – людей, которым приятно сознавать, что великие события происходят у них на глазах.

Я пробился к кабинету Хозяина. Мне сказали, что он отправился с кем-то в сенат.

– Гладко прошел закон о налогах? – спросил я у девушки в приемной.

– Не задавайте наивных вопросов, – ответила она.

Я хотел было ей сказать, что появился здесь, когда она под стол пешком ходила, но передумал. Вместо этого я попросил ее договориться с телефонисткой на тот случай, если будет звонить Адам, и пошел в сенат.

Хозяина я заметил не сразу. Он стоял в стороне с несколькими сенаторами и Калвином Сперлингом, а на почтительном отдалении толклись зеваки, нежившиеся в лучах славы. Сбоку я увидел Рафинада – он прислонился к стене и втянул щеки, обсасывая кусок сахара, который, должно быть, растекался нектаром по его пищеводу. Хозяин стоял, сцепив руки за спиной и опустив голову. Он слушал одного из сенаторов.

Я приблизился к ним и стал неподалеку. Вскоре взгляд Хозяина скользнул по мне. Убедившись, что он меня заметил, я отошел к Рафинаду и сказал: «Здравствуй».

После нескольких попыток он мне ответил. И возобновил свои занятия с сахаром. Я прислонился к стенке и стал ждать.

Прошло четыре или пять минут, а Хозяин все стоял, потупившись, и слушал. Он мог долго слушать, не произнося ни слова и не мешая собеседнику изливать мысли. Мысли изливались и изливались, а Хозяин ждал, когда покажется то, что на донышке. Наконец я увидел, что с него хватит. Он понял, что было на донышке или что на донышке ничего не было. Разговор заканчивался – Хозяин вскинул голову и глянул сенатору в лицо. Это был верный признак. Я отодвинулся от стенки. Я видел, что Хозяин собирается уходить.

Он посмотрел на сенатора и покачал головой.

– Этот номер не пройдет, – сказал он вполне дружелюбным тоном. Я расслышал эти слова – он произнес их достаточно громко. Сенатор говорил тихо и торопливо.

Хозяин оглянулся на меня и позвал:

– Джек.

Я подошел.

– Поднимемся наверх. Я хочу тебе кое-что сказать.

– Пошли, – сказал я и двинулся к выходу.

Он оставил сенаторов и нагнал меня в дверях. Рафинад шел за ним, по другую руку и немного сзади.

Я хотел спросить у Хозяина о здоровье мальчика, но подумал, что лучше не надо. Речь могла идти лишь о том, насколько он плох, и спрашивать не стоило. Мы шли по коридору к большому вестибюлю, чтобы подняться оттуда на лифте. Люди, слонявшиеся по коридору, расступались и говорили: «Здравствуйте, губернатор», или: «Привет, Хозяин», но Хозяин лишь кивал в ответ. Другие ничего не говорили и только провожали его взглядом. В этом не было ничего необычного. Наверно тысячу раз проходил он по этому коридору, и так же, как сегодня, одни здоровались с ним, а другие молчали и поворачивали головы, следя, как он шагает по блестящему мрамору.

Мы вышли в большой вестибюль с куполом, где над людьми возвышались залитые ярким светом статуи государственных мужей, важностью своей напоминавшие о характере этого места. Мы шли вдоль восточной стены туда, где были встроены лифты. Когда мы приближались к статуе генерала Мофата (великого истребителя индейцев, удачливого земельного спекулянта, первого губернатора штата), я заметил прислонившегося к пьедесталу человека.

Это был Адам Стентон. Я увидел, что он мокрый насквозь и брюки его до половины икр заляпаны грязью. Я понял, почему так стояла его машина. Он бросил ее и пошел пешком в дождь. Как только я его заметил, он повернул к нам голову. Но глаза его смотрели не на меня, а на Хозяина.

– Адам, – сказал я. – Адам!

Он шагнул к нам, но на меня не взглянул.

Хозяин свернул к нему и протянул руку, собираясь поздороваться.

– Добрый вечер, доктор, – сказал он, протягивая руку.

Какой-то миг Адам стоял неподвижно, словно решил не подавать руки подходившему человеку. Потом он протянул руку, и, когда он сделал это, я с облегчением перевел дух и подумал: «Он подал ему руку, слава богу, он успокоился, он успокоился».

Тут я увидел, что он держит в руке, и в тот миг, когда мои глаза узнали предмет, но раньше, чем мозг и нервы успели проникнуться его значением, я увидел, как дуло дважды плюнуло бледно-оранжевым пламенем.

Я не услышал звука, потому что он утонул в более громком стаккато выстрелов, раздавшихся слева от меня. Так и не опустив руки, Адам качнулся, отступил на шаг, остановил на мне укоризненный, затуманенный мукой взгляд, и тут же вторая очередь швырнула его на пол.

В гробовой тишине я бросился к Адаму. Потом я услышал женский крик в вестибюле, шарканье многих ног, гул голосов. Адам обливался кровью. Пули прострочили его грудь от бока до бока. Вся грудь была вдавлена. Он уже умер.

Я поднял голову и увидел Рафинада и дымящийся ствол его автоматического, а подальше, справа у лифта – патрульного дорожной полиции с пистолетом в руке.

Хозяина я не увидел. «Не попал», – подумал я.

Но я ошибся. Едва я подумал о Хозяине и оглянулся, как Рафинад выронил пистолет, лязгнувший о мрамор, и с придушенным животным криком бросился за статую генерала Мофата.

Я опустил голову Адама на пол и обошел статую. Люди сгрудились так, что мне пришлось их расталкивать. Кто-то кричал: «Отойдите, отойдите, дайте ему вздохнуть!» Но люди теснились по-прежнему, и новые сбегались со всех концов вестибюля и из коридора.

Когда я пробился к Хозяину, он сидел на полу, тяжело дыша и глядя прямо перед собой. Обе его ладони были прижаты к нижней части груди, посередине. Никаких признаков ранения я не заметил. Потом я увидел маленькую струйку крови, просочившуюся между двумя пальцами, – совсем маленькую.

Наклонившись над ним, стоял Рафинад, он плакал и хватал ртом воздух, пытаясь заговорить. Наконец он вытолкнул из себя: «Очень б-б-болит, Х-хозяин… б-б-болит?»

* * *
Хозяин не умер в вестибюле под куполом. Нет, он прожил еще несколько дней и умер в стерильно чистой постели, на попечении науки. В первые дни обещали, что он вовсе не умрет. Он был тяжело ранен, в нем сидели две маленькие пули калибра 6, 35 мм – пули из игрушечного спортивного пистолетика, который Адаму подарили в детстве, – но его собирались оперировать, и он был очень сильным человеком.

Снова началось сидение в приемной с акварелями, цветочными горшками и искусственными чурками в камине. В день операции с Люси Старк приехала ее сестра. Дед Старк, отец Хозяина, совсем одряхлел и не выезжал из Мейзон-Сити. Видно было, что сестра Люси, женщина много старше ее, одетая в черное деревенское платье, в мягких черных башмаках с высокой шнуровкой, – женщина здравомыслящая, энергичная, что она и сама хлебнула горя на своем веку и твердо знает, как помочь чужому горю. Если бы вы увидели ее широкие, красноватые, загрубелые руки с квадратно остриженными ногтями, вы поняли бы, что у них хорошая хватка. Когда она вошла в приемную и кинула не то чтобы презрительный, но критический, оценивающий взгляд на горшки с цветами, было в ней что-то от пилота, который влезает в свою кабину и берется за штурвал.

Суровая и чопорная, она села в кресло, но не в одно из тех мягких, на которых были ситцевые чехлы. Она не собиралась давать волю чувствам в этой чужой комнате и в это время дня, время, когда в обычный день надо было готовить завтрак, собирать детей, отправлять на работу мужчин. Найдется более подходящее место и время. Когда все кончится, она привезет Люси домой, разберет ей постель в комнате с опущенными шторами, положит ей на лоб салфетку, смоченную в уксусе, сядет рядом, возьмет Люси за руку и скажет: «А теперь поплачь, детка, если хочется, тебе будет легче, и полежи спокойно, а я посижу тут, я никуда не уйду, детка». Но это будет позже. А сейчас Люси то и дело поглядывала украдкой на иссеченное морщинами лицо сестры. Лицо не казалось особенно симпатичным, но, видно, в нем было то, чего искала Люси.

Я сидел на кушетке и просматривал все те же старые журналы. Я определенно чувствовал себя лишним. Но Люси просила меня прийти.

– Он захочет вас видеть, – сказала она.

– Я подожду в вестибюле, – сказал я.

Она покачала головой.

– Поднимитесь наверх.

– Я не хочу путаться под ногами. Вы сказали, там будет ваша сестра.

– Я прошу вас, – сказала она, и я покорился. «Лучше быть лишним там, решил я, – чем сидеть в вестибюле с газетчиками, политиканами и любопытными».

Ждать нам пришлось не очень долго. Сообщили, что операция прошла удачно. Услышав от санитарки это известие, Люси осела в кресле и всхлипнула. Ее сестра, которая тоже как будто слегка обмякла, строго посмотрела на Люси.

– Люси, – произнесла она негромко, но с некоторой суровостью, – Люси!

Люси подняла голову и, встретив осуждающий взгляд сестры, покорно ответила:

– Извини, Элли, извини. Я просто… просто…

– Мы должны благодарить господа, – объявила Элли. Она быстро встала, словно собиралась тут же осуществить свое намерение, пока не забыла. Но вместо этого она повернулась к санитарке: – Когда она может увидеть мужа?

– Немного позже, – ответила та. – Не могу сказать вам точно, но сейчас еще рано. Если вы подождете здесь, я узнаю. – Подойдя к двери, она обернулась: – Я могу вам что-нибудь принести? Лимонаду? Кофе?

– Это очень любезно и внимательно, – ответила Элли, – но мы поблагодарим и откажемся, сейчас не время.

Медсестра вышла, я извинился и последовал за ней. Я спустился в кабинет доктора Симонса, который делал операцию. Я встречался с ним в городе. Его можно было назвать приятелем Адама – в той мере, в какой это вообще было возможно, потому что Адам ни с кем не дружил, вернее, ни с кем, кроме меня, а я в счет не шел, я был его Другом Детства. Я знал доктора Симонса. Нас познакомил Адам.

Доктор Симонс, худой, седоватый человек, сидел за столом и что-то писал в большой карте. Я сказал ему, чтобы он занимался своим делом и не обращал на меня внимания. Он ответил, что уже кончает, секретарша забрала карту, поставила в картотеку, и он повернулся ко мне. Я спросил, как здоровье губернатора.

– Операция прошла удачно, – ответил он.

– Вы хотите сказать, что вынули пули? – спросил я. Он улыбнулся немного сухо и ответил, что едва ли может сказать больше.

– Но надежда есть. Он очень крепкий человек.

– Очень, – согласился я.

Доктор Симонс взял со стола конвертик и вытряхнул на руку его содержимое.

– Каким бы ты ни был крепким, такую диету трудно переварить, – сказал он и протянул мне ладонь, на которой лежали две пульки. Пули калибра 6, 35 – действительно маленькие, но эти показались мне еще меньше и безобиднее, чем я ожидал.

Я взял одну пулю и рассмотрел ее. Это был маленький сплющенный кусочек свинца. Вертя его в пальцах, я вспомнил, как много лет назад, еще ребятами, мы с Адамом стреляли в сосновую доску и иногда выковыривали пулю из дерева перочинным ножом. Дерево было такое мягкое, что некоторые пули сплющивались ничуть не больше, чем эта.

– Мерзавец, – сказал доктор Симонс без всякой связи с предыдущим.

Я вернул ему пулю и спустился в вестибюль. Публика рассосалась. Политиканы ушли. Остались два или три репортера, ожидавшие новостей.

Новостей в тот день не было. И на другой день – тоже. Дело как будто шло на поправку. Но на третий день Хозяину стало хуже. Началось воспаление. Оно быстро распространялось. Доктор Симонс ничего особенного не сказал, но по лицу его я понял, что дело мертвое.

Вечером, вскоре после того, как я приехал в больницу и поднялся в приемную повидать Люси, мне передали, что Хозяин просит меня прийти. «Ему полегчало», – сказали мне.

Когда я вошел, вид у него был совсем нехороший. Лицо заострилось, кожа одрябла и висела, как у старика. Он стал похож на деда Старка, каким я его видел в Мейзон-Сити. Он был белый, как мел.

Глаза на белом лице казались мутными, невидящими. Когда я шел к кровати, они повернулись в мою сторону и чуть-чуть прояснились. Его губы слегка искривились – я понял это как бледный стенографический знак улыбки.

Я подошел к кровати.

– Привет, Хозяин, – сказал я, изобразив на лице то, что рассчитывал выдать за улыбку.

Он поднял два пальца правой руки, лежавшей поверх простыни, карликовое приветствие; потом пальцы опустились. Мускулы, искривившие его рот, тоже расслабились, улыбка сползла, лицо обмякло.

Я стоял над кроватью, смотрел на него и мучительно придумывал, что сказать. Но мой мозг пересох, словно губка, долгое время пролежавшая на солнце.

Наконец он проговорил еле слышно:

– Джек, я хотел тебя видеть.

– Я тоже хотел тебя видеть. Хозяин.

С минуту он молчал, но глаза смотрели на меня ясно. Он опять заговорил:

– Почему он это сделал?

– А-а, будь я проклят. – Я не выдержал и заговорил очень громко. – Не знаю.

Сиделка посмотрела на меня предостерегающе.

– Я ничего ему не сделал, – сказал он.

– Ничего, да.

Он снова умолк, глаза его помутнели. Потом он сказал:

– Он был ничего. Док.

Я кивнул.

Я ждал, но казалось, что он больше не заговорит. Его глаза были обращены к потолку, я едва мог расслышать его дыхание. Наконец глаза опять повернулись ко мне, очень медленно, и мне почудилось, что я слышу тихий болезненный скрип яблок в глазницах. Но глаза снова просветлели. Он сказал:

– Все могло пойти по-другому, Джек.

Я опять кивнул.

Он напрягся. Казалось, что он пытается приподнять голову с подушки.

– Ты должен в это верить, – сказал он сипло.

Сиделка шагнула к кровати и посмотрела на меня со значением.

– Да, – сказал я человеку в постели.

– Ты должен, – настаивал он. – Ты должен в это верить.

– Хорошо.

Он смотрел на меня, и это опять был его прежний, испытующий, требовательный взгляд. Но когда он заговорил, голос был очень слабый.

– Даже теперь все могло бы пойти по-другому, – прошептал он. – Если бы не это, все могло бы пойти по-другому… даже теперь.

Он едва выговорил последние слова – так он был слаб.

Сиделка делала мне знаки.

Я нагнулся и взял с простыни его руку. Она была как будто без костей.

– До свиданья, Хозяин, – сказал я. – Я приду еще.

Он не ответил – я даже не был уверен, что он узнает меня. Я повернулся и вышел.

Он умер на другое утро. Похороны получились грандиозные. Город был битком набит народом, самым разным народом: пронырами из окружных советов, провинциалами, деревенскими, людьми, никогда прежде не видевшими тротуаров. И с ними были женщины. Они заполнили все пространство вокруг Капитолия, затопили прилегающие улицы, а с неба сыпалась изморось, и громкоговорители орали со столбов и деревьев слова, от которых хотелось блевать.

Потом, когда гроб снесли по большой лестнице Капитолия и погрузили на катафалк, когда пешие и конные полицейские пробили ему дорогу, процессия медленно потекла к кладбищу. Толпа хлынула следом. На кладбище ее мотало взад и вперед по траве, она затаптывала могилы и выворачивала кустарник. Некоторые надгробья были опрокинуты и разбиты. Только через два часа после погребения полиции удалось расчистить место.

У меня это были вторые похороны за неделю. Первые прошли совсем иначе. Я имею в виду похороны Адама Стентона в Берденс-Лендинге.

10

После того как Хозяина зарыли в землю и потные пузатые городские полисмены вместе с поджарыми молодцеватыми патрульными и конными на холеных нетерпеливых лошадях, чьи ноги по щетку увязали в клумбах, молча вытеснили с кладбища толпу, – но гораздо раньше, чем начала подниматься притоптанная трава и смотрители занялись ремонтом опрокинутых памятников, – я уехал в Берденс-Лендинг. Для этого были две причины. Во-первых, оставаться в городе было выше моих сил. Во-вторых, в Лендинге жила Анна Стентон.

Она осталась там после похорон Адама. Она приехала в Лендинг вслед за дорогим лакированным катафалком, на машине похоронного бюро, в сопровождении медицинской сестры, которая оказалась лишней, и старой подруги Кети Мейнард, которая, без сомнения, тоже оказалась лишней. Я не видел ее в этом наемном лимузине, который полз по правилам палаческого ритуала все сто без малого миль пути, медленно наматывая на колеса милю за милей, медленно и аккуратно, словно стаскивал бесконечный лоскут кожи с живого мяса. Я не видел ее, но знаю, как она выглядела: прямая, лицо с прекрасным, резко обозначенным костяком бледно, руки сжаты на коленях. Потому что такой я увидел ее под замшелыми дубами: она выглядела одинокой, хотя рядом у могилы стояли Кети Мейнард, сестра милосердия и другие люди друзья семьи, зеваки, пришедшие, чтобы позлорадствовать и потолкать друг дружку локтями, репортеры, знаменитые врачи из столицы, Балтимора и Филадельфии.

Такой она была, когда уходила с кладбища, сама, без посторонней помощи, а Кети Мейнард и сестра милосердия брели сзади со смущенными и постными лицами, какие бывают у людей, оставшихся наедине с близким родственником покойного.

И даже в воротах кладбища, когда к ней подскочил репортер и щелкнул фотоаппаратом, выражение ее лица не изменилось.

Когда я подошел к воротам, он еще стоял там – нахал, в шляпе набекрень, с фотоаппаратом на груди и ухмылкой на нахальном лице. Я подумал, что может быть, встречал его в городе, а может и нет – они все на одно лицо, нахалы, которых пекут на факультете журналистики.

– Здравствуйте, – сказал я.

Он сказал:

– Здравствуйте.

– Я вижу, вы сделали снимок? – сказал я.

– Ага.

– Сынок, – сказал я, – если ты проживешь достаточно долго, ты поймешь, что даже репортеру не всегда обязательно быть подонком.

Он сказал «угу» и посмотрел на меня нахальными глазами. Потом спросил:

– Вы – Берден?

Я кивнул.

– Господи! – изумился он. – Работает у Старка и еще называет кого-то подонком.

Я только посмотрел на него. У меня уже бывали такие стычки. Сотни стычек с сотнями людей. В вестибюлях гостиниц, в спальнях, в машинах, за столом, на уличных перекрестках и заправочных станциях. Иногда это говорилось другими словами, а иногда совсем не говорилось, но висело в воздухе. И я знал, как заткнуть им рот. Я умел развернуться и заехать прямо под ложечку. Да и как не уметь? У меня была большая практика.

Но от этого устаешь. С одной стороны, это чересчур легко, и пропадает всякий интерес. А со временем ты так привыкаешь, что даже не злишься. И все же настоящая причина в другом. В том, что люди, которые тебе это говорят – или не говорят, – и правы и не правы. Если бы правда была однозначна – вся там или вся тут, – тебе не пришлось бы задумываться, можно было бы зажмуриться и рубить сплеча. Но беда в том, что они правы наполовину и не правы наполовину – и в конце концов именно это вяжет тебя по рукам. Желание отсеять одно от другого. Ты не можешь им объяснить – на это никогда не хватает времени, да и не такое у них выражение на лицах. И вот наступает день, когда тебе уже не хочется бить под ложечку. Ты только смотришь на них, и они как сон или как дурное воспоминание, а то кажется, что и вообще их нет.

И я только посмотрел на нахальную физиономию.

Вокруг стояли люди. Они наблюдали за мной. Они ждали, что я скажу. Или сделаю. А меня почему-то не смущали их взгляды. Они даже не были мне противны. Я ничего не ощущал, кроме досады и отупения, и отупение было сильнее. Я стоял, смотрел на него и ждал, как ждешь боли после удара. Если бы боль появилась, я бы врезал ему. Но боли не было – было только отупение. Тогда я повернулся и пошел прочь. Меня не смущали глаза, смотревшие мне в спину, и даже чей-то смешок, правда очень короткий, ведь мы были на похоронах.

Я шел по улице, ощущая отупение и досаду. Но вызвала их не стычка в воротах. Они появились раньше.

Я шел по набережной к дому Стентонов. Я не рассчитывал, что Анна сейчас меня примет; я просто хотел ей сказать, что пробуду в здешней гостинице до вечера. В том случае, конечно, если ничего не случится с Хозяином.

Но, придя к Стентонам, я узнал, что Анна при всем желании не могла бы меня принять. Кети Мейнард и сестра милосердия уже не были лишними. Потому что, вернувшись домой, Анна прошла в гостиную, остановилась в дверях, медленно обвела взглядом комнату – рояль, картину над камином, всю обстановку, – так, как оглядывает комнату женщина, решив заново ее отделать и переставить мебель (я воспроизвожу рассказ Кети Мейнард), а потом просто упала. Она даже не схватилась за косяк, не пошатнулась, не издала ни звука, рассказывала Кети Мейнард. Теперь, когда все кончилось, она просто потеряла сознание.

Поэтому, когда я туда пришел, сестра ухаживала наверху за Анной, а Кети Мейнард вызывала врача и распоряжалась по дому. Оставаться в городе не имело смысла. Я сел в машину и уехал в столицу.

Но вот и Хозяин умер, и я вернулся в Лендинг. Мать со своим Теодором отправилась путешествовать, и дом был в моем распоряжении. В доме было пусто и тихо, как в морге. Но даже так он был веселее кладбищ и больниц, из которых я последнее время не вылезал. То, что умерло в доме, умерло давно, и я с этим свыкся. Я даже начал свыкаться с другими смертями. В земле уже лежали и судья Ирвин, и Адам Стентон, и Хозяин.

Но кое-кто из нас еще был жив. И в том числе – Анна Стентон. И я.

И вот, вернувшись в Лендинг, мы сидели рядом на веранде, когда светило солнце – бледно-лимонное солнце поздней осени, катившееся по укороченной дуге над полосатой, как оникс, водой залива, который сливался на юге с дымчатым осенним небом. Или, когда солнца не было и ветер наваливал волны на берег почти к дороге, а в небе не оставалось ничего, кроме косого дождя, мы сидели рядом в гостиной. Разговаривали мы мало – не потому, что не было темы для разговора, а потому, наверное, что она была слишком огромна и всякое слово могло нарушить прекрасное, но неустойчивое равновесие, которого нам удалось достичь. Мы как будто сидели на концах ненадежно уравновешенной доски, но под нами была не чистенькая детская площадка, а бог знает какая бездна, над которой бог соорудил для нас, малышей, качели. И если один из нас подастся к другому, пусть хоть на долю дюйма, равновесие нарушится и мы соскользнем в эту бездну. Но мы обманули бога, мы не обменялись ни словом.

Мы не произносили ни слова, но иногда я читал Анне вслух. Я читал книгу – первую попавшуюся на глаза в тот день, когда я почувствовал, что больше не могу выносить эту тишину, которая пучилась и трещала от всех невысказанных слов. А попался мне первый том сочинений Энтони Троллопа [49]. Чтение вполне безопасное. Энтони никогда не нарушает никаких равновесий.

Эти осенние дни странным образом напоминали мне то время, почти двадцать лет назад, когда я влюбился в Анну. В то лето мы были совсем одни, даже среди людей, – единственные обитатели летучего острова или ковра-самолета, который представляет собой любовь. И теперь мы были совсем одни – но на летучем острове или ковре-самолете другого рода. В то лето нас будто захватил могучий поток, и, хотя он верно нес нас к счастью, мы не в силах были ускорить его бег, потому что он сам знал свои сроки. И теперь нас будто захватил поток, и мы были бессильны перед его неудержимым бегом, потому что он сам знал свои сроки. Но куда он нас нес, мы не знали. Я даже не задавался таким вопросом.

Однако время от времени я задавал себе другой вопрос. То сидя рядом с Анной, когда мы молчали или я читал ей книгу, то в одиночестве – за завтраком, гуляя по набережной, в постели. Это был вопрос без ответа. Когда Анна описывала мне свою последнюю страшную встречу с Адамом, как он ворвался к ней в квартиру и кричал, что не будет сутенером, она обмолвилась, что Адаму позвонил какой-то человек и рассказал про нее и губернатора Старка.

Кто?

В первые дни после катастрофы я совсем об этом забыл, но позднее вспомнил. И все же этот вопрос сначала не казался мне важным. Ибо тогда за общей досадой и отупением ничто не казалось мне важным. Вернее, то, что казалось мне важным, не имело никакого отношения к этому вопросу. Важным было то, что произошло, а не причина происшедшего – если только я мог не считать себя причиной.

Но вопрос не выходил из головы. Даже когда я над ним не думал, я чувствовал порой, как он грызет, словно мышь, перегородки моего сознания.

Первое время я не представлял себе, как спрошу об этом Анну. Я не смел ей сказать ни слова о том, что произошло. Наш заговор молчания должен быть вечным, ибо мы навеки связаны сознанием того, что уже участвовали непреднамеренно в другом заговоре – мы свели и этим погубили Адама Стентона и Вилли Старка. (Если мы нарушим заговор молчания, нам, возможно, придется вспомнить и о том заговоре, придется взглянуть на свои руки и увидеть, что они в крови.) И я ничего не говорил.

Пока не почувствовал, что должен заговорить. Я сказал:

– Анна, я хочу задать тебе один вопрос. О… об… этом. Я никогда больше об этом не заговорю.

Она посмотрела на меня и не ответила. Я увидел в ее глазах ужас, но она быстро справилась с собой.

Я опрометью бросился дальше:

– Ты говорила мне… когда я приехал к тебе домой… что кто-то позвонил Адаму… рассказал ему… рассказал про…

– Про меня, – закончила она фразу, которую я не решался выговорить. Она не ждала, пока эта фраза на нее обрушится. Она сама бросилась ей навстречу.

Я кивнул.

– Ну? – спросила она.

– Он сказал, кто ему звонил?

Анна задумалась. Казалось, в этот миг она приподнимает покров с того дня, когда к ней ворвался Адам, как приподнимают край простыни в морге, чтобы опознать труп.

Потом она покачала головой.

– Нет, – ответила она, – не сказал… – Она помедлила. – Только что это был мужчина. Я хорошо помню, он сказал – мужчина.

И мы снова надолго замолчали, цепляясь за доску, которая дрожала и колебалась под нами над черной бездной.

На другой день я уехал из Лендинга.

Я приехал в столицу в конце дня и позвонил на квартиру Сэди Берк. Никто не подошел. Потом уже просто так, на всякий случай, я позвонил в Капитолий, но ее номер не отвечал. За вечер я несколько раз пробовал дозвониться к ней домой, но безуспешно. Наутро я не поехал искать ее в Капитолий. Я не хотел видеть тамошнюю шайку. Я вообще не хотел ее больше видеть.

Поэтому я снова стал звонить. Ее номер не отвечал. Я попросил телефонистку узнать, если не трудно, где она находится. Через две или три минуты мне сказали: «Ее здесь нет. Она больна. Можно разъединять?» И не успел я опомниться, как в трубке щелкнуло и меня разъединили.

Я позвонил еще раз.

– Это Джек Берден, – сказал я. – Я хотел бы…

– А-а-а, мистер Берден… – уклончиво и даже как-то вопросительно протянула телефонистка.

Было время – и совсем недавно, – когда имя _Джек Берден_ заставляло людей шевелиться в этом заведении. Но голос телефонистки, ее тон показал мне, что имя _Джек Берден_ теперь ничего здесь не значит, кроме сотрясения воздуха.

В первую секунду я страшно разозлился. Потом вспомнил, что изменилась ситуация.

А она там изменилась. Когда она меняется в таком месте, она меняется быстро и по всем статьям, и телефонистка произносит ваше имя совсем другим тоном. И я уже больше не злился, мне было наплевать.

Я проворковал:

– Простите, вы не могли бы мне сказать, как мне разыскать мисс Берк? Я был бы вам очень признателен.

Я подождал минуты две, пока она наводила справки.

– Мисс Берк в санатории Миллет, – произнес ее голос.

Кладбища и больницы: жизнь по-прежнему бьет ключом, подумал я.

Но санаторий Миллет не был похож на больницу. Он ничем не напоминал больницы – я обнаружил это, когда свернул с шоссе в двадцати пяти милях от города и медленно покатился под сводами вековых вечнозеленых дубов, чьи ветви, увешанные сталактитами мха, смыкались над аллеей, создавая водянистый зеленый полумрак, превращавший ее в подобие пещеры. Между правильно рассаженными дубами стояли на пьедесталах античные статуи мужчин и женщин, в одеждах и без одежд, замаранные непогодами, кислотами листвы и цепкими лишайниками, поднявшиеся, словно чахлые побеги, из липкого зеленовато-черного перегноя, – и смотрели на прохожего слегка обиженным, тяжелым, нелюбопытным взглядом жвачных животных. Взгляд этих мраморных глаз был, наверное, первым этапом в лечении невротика, прибывающего в санаторий. Словно вязкая мазь времени, ложился он на жаркие прыщи и расчесы души.

В конце аллеи перед невротиком вставал санаторий, суливший блаженный покой за белыми колоннами. Санаторий Миллет был скорее домом отдыха, чем больницей. Его построил сто с лишним лет назад из тщеславия и любви к искусству хлопковый нувориш, который деньги ни во что не ставил и закупил в Париже целый корабль ампирной мебели для дома, а в Риме – целый корабль белых мраморных статуй для аллеи; который, должно быть, напоминал лицом грубую резьбу по дереву и не знал, что такое нервы; и теперь люди, которые были потомками таких людей или имели достаточно денег (нажитых в годы правления Гранта или Кулиджа) [50], чтобы считать себя их потомками, свозили сюда свои спазмы, судороги, тики и экземы, отдыхали в комнатах с высокими потолками, ели суп из омаров и слушали баюкающий голос психиатра, в чьих больших, бесстрастных влажно-карих глазах человек медленно тонет.

Я сам чуть не утонул в этих глазах за ту минуту, когда спрашивал разрешения повидать Сэди. «Очень трудная пациентка», – сказал он.

Сэди лежала в шезлонге у окна, которое выходило на лужайку, спускавшуюся к топкому берегу речки. Ее обкромсанные волосы были растрепаны, а белое лицо в косом послеполуденном свете больше чем когда-либо напоминало алебастровую маску Медузы, расстрелянную из духового ружья. И глаза были частью этой маски, будто брошенной на подушку. Они не были глазами Сэди Берк. В них ничего не горело.

– Привет, Сэди, – сказал я, – надеюсь, я не потревожил вас своим посещением?

Она разглядывала меня потухшими глазами.

– Нет, не потревожили, – сказала она.

Тогда я сел, подтащил свое кресло поближе и зажег сигарету.

– Как вы себя чувствуете? – спросил я.

Она повернулась ко мне и снова посмотрела на меня долгим взглядом. На миг что-то вспыхнуло в ее глазах – будто сквозняк пронесся над гаснущими углями.

– Перестаньте, – сказала она, – я хорошо себя чувствую. С чего бы мне плохо себя чувствовать?

– Ну слава богу, – сказал я.

– Я приехала сюда не потому, что больна. Я приехала, потому что устала. Я хочу отдохнуть. Я так и сказала врачу: «Я буду здесь отдыхать, потому что устала. И не хочу, чтобы вы ко мне приставали, разговаривали со мной по душам и допытывались, не вижу ли я во сне красную пожарную машину». Я ему сказала: «Если я поговорю с вами по душам, вы такого наслушаетесь, что у вас уши завянут. Я хочу здесь отдыхать, и вы меня не злите». Говорю: «Я от многого устала, и больше всего – от людей, и к вам, доктор, это тоже относится».

Она приподнялась на локте и посмотрела на меня.

– И к вам это тоже относится, Джек Берден, – сказала она.

Я ничего не ответил и не пошевелился. Сэди легла и, видимо, забыла обо мне.

Сигарета успела догореть у меня в пальцах, и я прикурил от нее другую, прежде чем сказал:

– Сэди, я понимаю, как вам тяжело, и не хотел бы ворошить старое, но…

– Ничего вы не понимаете, – сказала она.

– Ну так… приблизительно, – сказал я. – Но приехал я потому, что хочу задать вам один вопрос.

– А я думала, вы приехали потому, что так страшно меня любите.

– Не буду отрицать, – сказал я. – Люблю. Мы долго работали вместе и отлично ладили. Но не в этом…

– Да уж, – перебила она, снова приподнявшись на локте, – все мы отлично ладили. Просто отлично, куда к черту…

Я подождал, пока она ляжет и отвернется от меня к окну, за которым виднелись река и лужайка. В чистом небе над лохматыми макушками кипарисов за рекой летел ворон. Потом ворон скрылся, и я сказал:

– Адам Стентон убил Хозяина, но сам он до этого никогда бы не додумался. Кто-то его натравил. Кто-то, кто знал, что за человек Адам, знал, как он получил пост в больнице, знал…

Она как будто не слушала меня. Она смотрела в ясное небо над лохматыми кипарисами, где скрылся ворон. Я помедлил, потом, наблюдая за ее лицом, продолжал:

– …И знал про Хозяина и Анну Стентон.

Я снова помолчал, наблюдая, какое впечатление произведут на нее эти имена, но лицо ее ничего не выражало. Оно выглядело просто усталым, усталым и совершенно безразличным.

– И вот что я выяснил, – продолжал я. – В тот день Адаму кто-то позвонил и рассказал про Хозяина и его сестру. И все остальное. Словом, понимаете. Он взбесился. Пошел к сестре, набросился на нее, а она ничего не отрицала. Не такой она человек, чтобы отпираться. Я думаю, ей самой была противна вся эта скрытность, она почти обрадовалась, что может больше не прятаться…

– Ну, ну, – сказала Сэди, не оборачиваясь ко мне, – расскажите мне, какая она честная и благородная, ваша Анна Стентон.

– Извините, – сказал я, чувствуя, что краснею. – Кажется, я отклонился от темы.

– Да, кажется, отклонились.

Я помолчал.

– Этот человек, который звонил Адаму, – вы не представляете, кто бы это мог быть?

Казалось, она раздумывает над моим вопросом. Если она его слышала, в чем я не был уверен.

– Не представляете? – спросил я.

– Нет, не представляю, – сказала она.

– Нет?

– Нет, – сказала она, по-прежнему не глядя на меня. – А мне и незачем представлять. Потому что, видите ли, я знаю.

– Кто? Кто? – Я вскочил с кресла.

– Дафи, – сказала она.

– Так и знал, – вскрикнул я. – Как же я не догадался! Больше некому.

– А если знали, – сказала она, – какого черта вы сюда приперлись?

– Я хотел убедиться. Хотел знать. Точно знать. Я… – Я оборвал себя и, стоя в ногах шезлонга, взглянул сверху на ее лицо, повернутое к окну и освещенное косыми лучами солнца. – Значит, вам известно, что это Дафи… Откуда вам известно?

– Черт бы вас взял, черт бы вас взял, Джек Берден, – устало проговорила она и повернула голову ко мне.

Потом, глядя на меня, она села и уже не устало, а горячо и со злобой произнесла:

– Черт бы вас взял, Джек Берден, что вас сюда принесло? Почему вы всюду лезете? Почему не даете мне покоя? Почему?

Я смотрел ей в глаза; глаза горели на искаженном лице.

– Откуда вам известно? – мягко настаивал я.

– Черт бы вас взял, черт бы вас взял, Джек Берден. – Это звучало как заклинание.

– Откуда вам известно? – повторил я мягче прежнего, почти шепотом и наклонился к ней.

– Черт бы вас взял, Джек Берден! – сказала она.

– Откуда вам известно?

– Потому что… – начала она, но осеклась и устало, с отчаянием повела головой, как ребенок в жару на подушке.

– Потому что? – повторил я.

– Потому что, – сказала она и откинулась в шезлонге, – я сама ему сказала. Я велела ему позвонить.

Так. Так, значит. А я не догадался. Мои колени медленно подогнулись, я осел, как машина на спущенном пневматическом домкрате, и очутился в кресле. Ай да Сэди. Я смотрел на нее так, будто никогда ее прежде не видел.

Через минуту она сказала:

– Перестаньте на меня смотреть. – Но в голосе ее не было гнева.

Я, наверно, продолжал смотреть на нее, потому что она опять попросила:

– Перестаньте на меня смотреть.

Потом я услышал свой голос, словно разговаривал с собой:

– Вы убили его.

– Ладно, – сказала она. – Ладно. Убила. Он бросил меня. Окончательно. Я знала, что теперь это окончательно. Ради своей Люси. После всего, что я сделала. Сделала его человеком. Я сказала, что он об этом пожалеет, а он улыбнулся этой новой своей постной улыбкой, как будто разучивал роль Христа, взял меня за руки и попросил понять… Понять, видали! И тут меня как обожгло: я убью его.

– Вы убили Адама Стентона, – сказал я.

– Боже, – выдохнула она, – боже.

– Вы убили Адама, – повторил я.

– И Вилли, – прошептала она. – Убила.

– Да, – кивнул я.

– Боже, – проговорила она, глядя в потолок.

Я выяснил то, ради чего приехал сюда. Но я продолжал сидеть. Я даже не закурил.

Немного погодя она сказала:

– Подите сюда. Пододвиньте ваше кресло.

Я подтащил свое кресло ближе к шезлонгу. Она не посмотрела на меня, но неуверенно протянула руку в моем направлении. Я взял ее и держал, а Сэди смотрела в потолок, и косые лучи безжалостно освещали ее лицо.

– Джек, – сказала наконец она, не глядя на меня.

– Да?

– Я рада, что сказала вам. Я знала, что придется кому-нибудь сказать. Когда-нибудь. Я знала, что придется, но мне некому было сказать. Пока вы не приехали. Вот почему я так вас ненавидела в ту минуту. Как только вы вошли, я поняла, что должна буду вам сказать. Но я рада, что сказала. Мне все равно, кто об этом узнает. Может, я не такая благородная, как ваша Стентон, но я рада, что сказала.

Я не нашелся что ответить. Поэтому какое-то время я продолжал сидеть молча, что, видимо, устраивало Сэди, – держал ее за руку и глядел поверх нее на реку, которая вилась под мхом, свисавшим с лохматых кипарисов, – на воду, рябую от водорослей, тяжелую, с запахом и отливом болот, дебрей и темноты, начинавшихся за стриженой лужайкой.

* * *
Я выяснил, что Крошка Дафи, который был теперь губернатором штата, убил Вилли Старка так же верно, как если бы его собственная рука держала пистолет. Я выяснил также, что Сэди Берк вложила оружие в руки Дафи и нацелила его, что и она убила Вилли Старка. И Адама Стентона. Но то, что сделала она, было сделано сгоряча. То, что сделал Дафи, было сделано хладнокровно. И в конце концов поступок Сэди Берк не имел такого значения. Меня он как-то мало интересовал.

Значит, оставался Дафи. Дафи это сделал. И, как ни странно, при этой мысли я испытывал большую радость и облегчение. Дафи его убил. И от этого все становилось чистым и ясным, как в солнечный морозный день. Там где-то был Крошка Дафи со своим бриллиантовым перстнем, а тут был Джек Берден. Я ощущал свободу и ясность, как бывает после долгого паралича, вызванного неведением и нерешительностью, когда ты вдруг понимаешь, что можно действовать. Я чувствовал, что готов действовать.

Но я не знал – как.

Когда я во второй раз приехал к Сэди – по ее собственной просьбе, она, не дожидаясь каких-либо намеков с моей стороны, сказала, что, если нужно, она составит заявление. Я ответил, что это будет прекрасно, и мне казалось, что это будет прекрасно, ибо я по-прежнему ощущал свободу, ясность и готовность к действию, а Сэди вооружила меня. Я поблагодарил ее.

– Не надо меня благодарить, – сказала она, – я не ради вас это делаю. Дафи… Дафи… – Она села на шезлонге, и глаза ее загорелись, как прежде. – Вы знаете, что он выкинул?

Не дожидаясь ответа, она продолжала:

– После… После этого я ничего не чувствовала. Ничего. Я уже вечером узнала, что произошло, и мне было все равно. А на другое утро ко мне приходит Дафи, пыхтит, и улыбается, и говорит: «Ну, девочка, ты молодец, поздравляю, поздравляю». А я все равно ничего не чувствовала, даже когда посмотрела на его лицо. Но потом он обнял меня за плечи и похлопывать начал, поглаживать между лопатками. И говорит: «Ты убрала его, девочка, и я тебя не забуду. Теперь мы с тобой не расстанемся». И тут на меня накатило. В эту самую секунду. Как будто его не в Капитолии убивали, а здесь, сейчас, у меня на глазах. Я вцепилась в него ногтями и выскочила. Убежала на улицу. А через три дня, когда он умер, поехала сюда. Мне больше некуда было деться.

– Ну что ж, спасибо, – сказал я. – Я думаю, мы расквитаемся с Дафи.

– На суде ничего не докажешь, – сказала она.

– Я на это не рассчитываю. Все, что он вам говорил или вы ему говорили, ничего не доказывает. Но есть другие способы.

Она задумалась.

– При любом способе, через суд или нет, вы же понимаете, что вам придется втянуть эту… – Она запнулась и не выговорила того, что вертелось у нее на языке. -…Впутать Анну Стентон.

– Она согласится, – заверил я. – Непременно согласится.

Сэди пожала плечами.

– Вам лучше знать, что вам нужно, – сказала она. – И вам, и ей.

– Мне нужен Дафи.

– Я не возражаю, – сказала она и снова пожала плечами. Вид у нее опять сделался усталый. – Я не возражаю, – повторила она, – но мир полон таких Дафи. Мне кажется, я всю жизнь среди них прожила.

– Сейчас я думаю только об одном из них, – объявил я.

Прошла неделя, я все еще думал об этом одном (к тому времени я решил, что не остается иного выхода, как дать материал в оппозиционную газету), когда получил записку, написанную его собственной рукой. Не могу ли я к нему зайти, спрашивалось в ней. Когда мне будет удобно.

Мне было удобно немедленно, и я нашел его ветчинное величество на большой кожаной кушетке в библиотеке резиденции, где прежде сиживал Хозяин. Его ботинки заскрипели, когда он поднялся мне навстречу, но тело его колыхалось с легкостью раздутого тела утопленника, вырвавшегося наконец из цепких объятий донного ила и торжественно всплывающего на поверхность. Мы обменялись рукопожатиями, он улыбнулся. Кушетка снова застонала под его тяжестью, и он жестом предложил мне присесть.

Черный слуга в белом пиджаке принес виски. Я сделал глоток, но от сигары отказался.

Он сказал, что удручен смертью Хозяина. Я кивнул.

Он сказал, что ребятам очень не хватает Хозяина. Я кивнул.

Он сказал, что дело все же должно делаться. Так, как хотел бы Хозяин. Я кивнул.

Он сказал, что все же ему очень не хватает Хозяина. Я кивнул.

Он сказал:

– Джек, ребятам вас очень не хватает.

Я скромно кивнул и сказал, да, и мне их не хватает.

Он продолжал:

– Да, я еще на днях сказал себе: дай мне только впрячься, и я обязательно разыщу Джека. Ну да, Джек – как раз такой человек, какой мне нужен. Хозяин его очень высоко ставил, а что хорошо для Хозяина, то хорошо и для старины Дафи. Да, сказал я себе, надо разыскать старину Джека. Такой человек мне очень нужен. Прямой, честный. Такому можно довериться. Этот не подведет, не обманет. Его слово крепче печати.

– Это обо мне речь? – спросил я.

– Конечно, – ответил он. – Я хочу сделать вам предложение. Я не знаю точно, на каких условиях вы работали с Хозяином, но вы мне только скажите, и я вам прибавлю десять процентов.

– Меня устраивало мое жалованье.

– Вот это разговор белого человека, – сказал он и серьезно добавил: – И не поймите меня превратно, я знаю, что вы с Хозяином были вот так. – Он поднял два белых лоснящихся епископальных пальца, как для благословения. Вот так, – повторил он. – Не поймите меня превратно, я не критикую Хозяина. Я просто хочу вам доказать, как я вас ценю.

– Благодарю, – произнес я без особой теплоты.

Теплоты, по-видимому, было так мало, что он слегка наклонился вперед и сказал:

– Джек, я прибавлю двадцать процентов.

– Этого недостаточно, – отозвался я.

– Вы правы, Джек, – сказал он. – Этого недостаточно. Двадцать пять процентов.

Я замотал головой.

Ему стало немного не по себе, кушетка скрипнула, но он поборол себя и улыбнулся.

– Джек, – произнес он задушевно, – вы скажите, сколько вы считаете нужным, уж как-нибудь сговоримся. Скажите, сколько вас устроит.

– Нисколько, – сказал я.

– А?

– Слушайте, – начал я, – вы только что сказали, что я человек, слово которого крепче печати. Правильно?

– Да, Джек.

– Значит, вы мне поверите, если я скажу вам одну вещь?

– Ну конечно, Джек.

– Ну так я вам скажу. Еще не рождалось на свет скотины гнуснее вас.

Несколько секунд я наслаждался мертвой тишиной, потом продолжал:

– И вы думаете, что можете меня купить. Я понимаю, зачем вам это нужно. Вы не знаете, много ли я знаю и о чем. Я был близок с Хозяином и слишком много знаю. Я джокер в вашей колоде. И вы хотите сдать его себе из-под низу. Но этот номер не пройдет, Крошка, не пройдет. Плохо ваше дело, Крошка. Знаете почему?

– Слушайте, – произнес он властно. – Слушайте, не смейте…

– Плохо, потому что я много знаю. Я знаю, что вы убили Хозяина.

– Это ложь! – закричал он и поднялся на кушетке – и кушетка заскрипела.

– Не ложь. И не догадка. Хотя мне следовало бы догадаться. Мне сказала Сэди Берк. Она…

– Она сама в этом замешана, сама!

– Была замешана, – поправил я, – а теперь нет. Она об этом расскажет. Ей все равно, кто об этом узнает. Она не боится.

– Зря не боится. Я…

– Она не боится, потому что устала. Она устала от всего, от вас устала.

– Я убью ее, – сказал он, и на висках его выступили капли пота.

– Никого вы не убьете, – сказал я. – И теперь никто за вас этого не сделает. Потому что вы боитесь. Вы боялись убить Хозяина и боялись не убить, но вам помог случай. Вы не упустили случай, и, ей-богу, я вас за это уважаю. Вы мне открыли глаза. Понимаете, Крошка, все эти годы я не держал вас за живого человека. Вы были карикатурой из газеты. С вашим бриллиантовым перстнем. Вы были у Хозяина вместо груши и улыбались кривой улыбкой, когда он вас бил. Вы были как тот пудель. Вы когда-нибудь слышали про пуделя?

Я не дал ему ответить. Он успел только рот открыть, а я уже продолжал:

– У одного алкоголика был пудель, и он таскал его за собой повсюду, из бара в бар. А почему? Потому что любил? Нет, не поэтому. Он таскал за собой пуделя для того, чтобы можно было плевать на него и не пачкать пола. Вот вы и были пуделем у Хозяина. И вам это нравилось. Вам нравилось, когда на вас плевали. Вы не были человеком. Вы не существовали. Так я думал. Но я ошибался, Крошка. Что-то у вас было внутри, что делало вас человеком. Вам не нравилось, когда на вас плевали, даже за деньги.

Я встал, держа в руке полупустой стакан.

– И теперь, Крошка, – сказал я, – когда я знаю, что вы существуете, мне вас пожалуй что жалко. Вы смешной, толстый старик, Крошка, с плохим сердцем, с усохшей печенью, и по лицу вашему бежит пот, на душе у вас гнусная тревога, и большая чернота поднимается в вас, как вода в погребе. И мне вас даже жалко. Но если вы скажете хоть слово, я перестану вас жалеть. Поэтому сейчас я допью ваше виски, плюну в стакан и уйду.

И я допил виски, бросил стакан на пол (он не разбился на толстом ковре) и двинулся к двери. Я почти дошел до нее, когда услышал за спиной скрип. Я оглянулся.

– В суде, – проскрипел он, – не докажете.

Я кивнул.

– Да, – сказал я. – Не докажем. Но забот у вас и без этого хватит.

Я открыл дверь, вышел, оставив ее открытой, и прошел под большой сверкающей люстрой через длинную переднюю к двери, за которой стояла свежая ночь.

Я глубоко вдохнул холодный воздух и увидел сквозь ветви ясные звезды. Я чувствовал себя великолепно. Я лихо провел эту сцену. Я показал ему, где раки зимуют. Я лопался от гордости. Из ноздрей моих валил дым. Я был герой. Я был святой Георгий с драконом у ног. Я был Эдвин Бут [51] и кланялся под газовыми огнями. Я был Иисус Христос с бичом в храме.

Большой человек.

И вдруг под звездами я мигом превратился в человека, который попотчевал себя всем, от супа до орешков и «Короны-короны», и чувствует себя наверху блаженства, и вдруг – нет ничего, кроме желтого кислого привкуса, который пробрался в рот из старого больного желудка.

Три дня спустя я получил заказное письмо от Сэди Берк. В нем говорилось:

«Дорогой Джек,

чтобы вы не подумали, будто я хочу увильнуть от того дела, о котором мы говорили, посылаю вам обещанное заявление. Оно удостоверено свидетелями, заверено нотариусом, заштемпелевано по всей форме, и вы можете делать с ним все, что вам заблагорассудится, потому что оно – ваше. Это мое решение. Еще раз говорю, распоряжайтесь им, как вам угодно.

Что касается меня, то я уезжаю. Не только из этой комбинации желтого дома с богадельней, а вообще из города и из штата. Жить здесь я больше не могу и поэтому отчаливаю. Я уеду далеко, уеду надолго, и, может быть, где-нибудь климат окажется лучше. Но моя двоюродная сестра (миссис Стил Ларкин, авеню Руссо, 23/31), которую можно считать моей ближайшей родственницей, будет иметь мой адрес, и, если вы захотите со мной связаться, пишите через нее. Где бы я ни была, я сделаю все, что вы скажете. Если вы скажете „приезжай“ – я приеду. Я не хочу, чтобы вы думали, будто я увиливаю. Никакая огласка меня не пугает. Все, что вам будет нужно по этому делу, я сделаю.

Но если хотите послушаться моего совета – бросьте это дело. Не потому, что я люблю Дафи. Я надеюсь, что вы скажете ему пару ласковых слов и нагоните на него холоду. Но мой вам совет – откажитесь. Во-первых, юридическим путем вы ничего не добьетесь. Во-вторых, если вы используете материал политически, самое большее, чего вы добьетесь, это помешаете переизбранию Дафи. А вы знаете не хуже меня, что его и так не выдвинут кандидатом. Ребята никогда его не выдвинут, потому что он болван даже по их понятиям. Он был просто принадлежностью Хозяина. А шайке эта история никак не повредит. Она просто даст ей повод избавиться от Дафи. Если вы хотите добраться до шайки, дайте им самим вырыть себе могилу. Теперь, когда Хозяина нет, она недолго протянет. А в-третьих, если вы это напечатаете, вашей даме Стентон придется туго. Может быть, она такая благородная и возвышенная, что пойдет на это, как вы говорили, но вы будете дураком. Ей, наверно, и без того пришлось несладко, и вы будете дураком, если станете мучить ее, изображая из себя бойскаута, а из нее Жанну д’Арк. И даже если вы только расскажете ей, будете дураком. Если уже не проболтались – с вас станется. Я не собираюсь утверждать, что она моя лучшая подруга, но еще раз говорю, у нее были свои неприятности, и вы могли бы дать ей передышку.

Помните, я не увиливаю. Я просто даю вам совет.

Не падайте духом.

Ваша Сэди Берк».

Я прочел заявление Сэди. Там было сказано все, что требовалось, и каждая страница была подписана и заверена. Затем я сложил его. Оно мне было не нужно. Но не из-за совета, который дала мне Сэди. Конечно, письмо ее было разумным. По крайней мере в том, что касалось Дафи и шайки. Но что-то произошло. Ну их всех к черту, думал я. Я был сыт по горло.

Я еще раз посмотрел на письмо. Итак, Сэди обозвала меня бойскаутом. Но для меня это не было новостью. В ту ночь, когда я посетил Дафи и шел по улице под звездами, я называл себя худшими именами. Но ее слова попали в больное место и разбередили его. Разбередили потому, что, оказывается, не я один знал, где оно. Это знала Сэди. Она видела меня насквозь. Она читала в моей душе, как в книге.

У меня оставалось одно, довольно кислое утешение. По крайней мере мне не надо было дожидаться, пока она меня раскусит. Я сам себя раскусил в ту ночь, когда шел от Дафи героем и бойскаутом и желтая кислая слюна вдруг высушила мне рот.

Что же я понял? Я понял вот что: когда я выяснил, что Дафи убил Хозяина и Адама, я почувствовал себя чистым и свободным, и, когда я измывался над Дафи, я был наверху блаженства, я думал: значит, я не причастен. Дафи был злодей, а я – герой-мститель. Я задал Дафи трепку и раздувался, как мыльный пузырь. И вдруг что-то произошло, и рот мой наполнился желтой кислой слюною.

Вот что произошло: я вдруг спросил себя – а почему Дафи так уверен, что я буду на него работать? И вдруг я вспомнил глаза нахального репортеришки в воротах кладбища и все другие глаза, смотревшие на меня с тем же выражением, и вдруг я понял, что пытаюсь сделать Дафи козлом отпущения, взвалить на него свои грехи, отмежеваться от Дафи, – и пиршество героизма отрыгнулось кислотой и желчью, я почувствовал, что влип, увяз, запутался, застрял, как вол в болоте, как муха в липучке. Я не просто увидел себя и Анну участниками заговора, который сделал Адама Стентона жертвой Вилли Старка и Вилли Старка жертвой Адама Стентона. Гораздо хуже. Получалось так, что я был участником еще более зловещего заговора, значение которого я не мог объять. Получалось так, что сцена, которую я сейчас пережил, была зловещим фарсом, поставленным неизвестно для чего и неизвестно перед какой публикой, хотя я знал, что она скалится где-то в темноте. Получалось так, что в разгаре сцены Крошка Дафи лениво, по-родственному подмигнул мне своим глазом-устрицей, и я понял, что он знает кошмарную правду: мы близнецы, связанные нерасторжимее и гибельнее тех несчастных уродцев, которые соединены лишь стежком мяса и хряща и разветвлением крови. Мы связаны с ним навеки, и я никогда не смогу возненавидеть его, не возненавидев себя, или полюбить себя, не полюбив его. Мы едины перед немигающим оком Вечности, милостью бога нашего, Великого Тика.

И я ворочался, трепыхался, словно бык или муха, и кислота жгла мне глотку, и все было яснее ясного, и я ненавидел все и вся: и себя, и Крошку Дафи, и Вилли Старка, и Адама Стентона. «Пропади они пропадом», равнодушно повторял я под звездным небом. Все они казались мне одинаковыми. И я был такой же, как они.

Так продолжалось некоторое время.

Я не вернулся в Лендинг. Я не хотел видеть Анну Стентон. Я даже не распечатал полученное от нее письмо. Оно лежало на моем бюро, и я видел его каждое утро. Я не хотел встречать никого из знакомых. Я шлялся по городу, сидел в своей комнате, сидел в барах, где прежде редко бывал, или в первом ряду кинотеатров, откуда я мог любоваться огромными перекошенными тенями, которые жестикулировали, махали кулаками, обнимались и разражались речами, напоминавшими тебе обо всем, о чем ты только мог вспомнить. Я часами сидел в зале периодики публичной библиотеки, где собираются, как на вокзале, или в общественной уборной, или в филантропическом обществе, бродяги и катаральные старики и мусолят газеты, рассказывающие о мире, в котором они прожили уже некоторое количество лет, или просто сидят, посвистывая горлом и глядя на серую пленку дождя, сбегающую по оконным стеклам под потолком.

В этой публичной библиотеке я и встретил Рафинада. Место было такое для него неподходящее, что я едва поверил своим глазам. Но сомнений не было. Большая голова была опущена, словно тонкий черенок шеи не выдерживал ее тяжести, и я видел тонкую, младенчески-розовую кожу на тех местах, где прежде времени вылезли волосы. Его короткие ручки в сморщенных рукавах из синей диагонали симметрично лежали на столе, как пара домашних колбас на мясном прилавке. Короткие белые пальцы по-детски шевелились на желтой лакированной крышке. Он просматривал иллюстрированный журнал.

Потом одна рука, правая рука, неуловимым движением, которое я так хорошо помнил, нырнула под стол – видимо, в боковой карман пиджака – и, вернувшись с куском сахара, сунула его в рот. Неуловимое движение руки напомнило мне о пистолете, и я подумал, носит ли он его теперь. Я посмотрел на левый бок, под мышку, но не разглядел. Синий пиджак Рафинада всегда был ему велик.

Да, это был Рафинад, и я не хотел с ним встречаться. Если бы он поднял голову, его взгляд упал бы прямо на меня. Но он был поглощен журналом, и я потихоньку двинулся к двери. Я огибал его стол и почти вышел из поля его зрения, когда он поднял голову и наши взгляды встретились. Он поднялся со стула и подошел ко мне.

Я ограничился неопределенным кивком, который можно было принять и за приветствие – довольно прохладное и нерасполагающее приветствие, – и за знак выйти со мной в коридор для разговора. Он выбрал именно это истолкование и последовал за мной. Я не подождал его за дверью, а прошел по коридору к лестнице (залы периодики в публичных библиотеках всегда расположены в полуподвале, рядом с мужским туалетом), которая вела в вестибюль. Может, он это поймет как намек. Но он не понял. Он мягко подтопал ко мне в своих синих диагоналевых брючках, которые висели на заду и собирались гармошкой на черных мягких тупоносых туфлях.

– К-к-как… – начал он, брызнув слюной, и по лицу его поползла виноватая, страдальческая гримаса.

– Я живу, – сказал я. – А ты как живешь?

– Ни-ни-н-ничего.

Мы стояли в закопченном полуподвальном коридоре публичной библиотеки, вокруг нас на цементном полу валялись окурки, за спиной у нас была дверь мужской уборной, и в воздухе пахло старой бумагой, пылью и дезинфекцией. Было утро, половина двенадцатого, серое небо на улице протекало, как ветхий промокший тент. Мы посмотрели друг на друга. Оба знали, что прячемся здесь от дождя, потому что больше некуда деться.

Он повозил ногой по полу, посмотрел на пол, потом снова на меня.

– Я м-м-могу п-п-получить работу, – серьезно сообщил он.

– Конечно, – равнодушно сказал я.

– Я п-п-просто не х-х-хочу. П-п-пока, – сказал он. – Мне п-п-пока что н-н-неохота.

– Конечно, – повторил я.

– Я н-н-накопил н-н-немного денег, – сказал он, как бы оправдываясь.

– Конечно.

Он посмотрел на меня вопросительно.

– Вы н-н-нашли р-р-работу?

Я помотал головой и чуть было не повторил в свое оправдание его слова что я мог бы получить работу, если бы захотел. Я мог бы сидеть, положив ноги на стол красного дерева в светленьком кабинете, рядом с кабинетом Крошки Дафи. Если бы захотел. И когда я подумал об этом со скучной насмешкой, передо мной, словно молнией вырванное из темноты, открылось то, что положил мне прямо в руки господь. «Дафи, – подумал я, – Дафи».

И передо мной стоял Рафинад.

– Послушай, – сказал я и наклонился над ним в пустом коридоре. Послушай, ты знаешь, кто убил Хозяина?

Он посмотрел на меня, нагнув набок большую голову на тонкой шее, и лицо его начало болезненно подергиваться.

– Да, – сказал он. – Да… Я з-за-застрелил гада.

– Да, – сказал я, – ты застрелил Стентона… – И меня пронзила мысль об Адаме Стентоне, который был живым когда-то, а теперь – мертвым, и ненависть к этому уродливому, жалкому существу. -…Да, ты застрелил его.

Голова слабо качнулась на тонкой шее, и он повторил:

– Я застрелил его.

– А если ты не все знаешь? – сказал я, наклоняясь над ним. – А если за Стентоном кто-то стоял, если кто-то подговорил его?

Я ждал, пока до него дойдет, и наблюдал, как беззвучно искажается его лицо.

– А если бы я сказал тебе, кто это, – продолжал я, – если бы я мог доказать – что бы ты сделал?

Вдруг лицо его перестало дергаться. Оно стало ясным, как у младенца, и спокойным тем покоем, какой появляется иногда от напряжения.

– Ну, что бы ты сделал?

– Я убил бы гада. – Он произнес это без запинки.

– Тебя бы повесили, – сказал я.

– Я убил б-б-бы. П-п-пока н-н-не убил, н-н-не могут повесить.

– Пойми, – прошептал я, наклоняясь еще ближе, – тебя бы повесили.

Он всматривался в мое лицо.

– К-к-кто, кто он?

– Тебя бы повесили. Ты уверен, что убил бы его?

– К-к-кто, кто… – начал он. Он схватил меня за пиджак. – В-в-вы з-з-з-знаете… – сказал он, – в-в-в-вы з-з-з-знаете что-то и н-н-не говорите.

Я мог сказать ему. Я мог сказать: приходи сюда в три часа, я тебе кое-что покажу. Я мог принести заявление Сэди, заявление, которое лежало у меня на столе, и ему надо было только взглянуть. Только взглянуть. Это было бы все равно что нажать спусковой крючок.

Его руки цеплялись за мой пиджак.

– С-с-скажите мне, – повторял он.

Только взглянуть. И все. Я мог встретиться с ним здесь сегодня. Мы могли зайти в уборную, и он бы только взглянул, а я пошел бы домой и сжег бумаги. Черт, да зачем их жечь? Я ведь предупредил замухрышку, что его повесят, – я чист.

Он дергал меня, назойливо и слабо повторяя:

– Скажите мне, л-л-лучше с-с-скажите.

Это было так просто. Это было точно. И точная математическая ирония замысла – точное повторение хода Дафи – поразила меня так, что я едва не расхохотался.

– Слушай, – сказал я Рафинаду. – Перестань меня дергать и слушай. Сейчас я тебе…

Он перестал меня дергать и смирно стоял передо мной.

Он сделает это. Я знал, что он это сделает. И так подшутить над Дафи! я чуть не расхохотался. Когда я произнес про себя имя Дафи, передо мной возникло его лицо – большое, круглое, жирное, оно по-родственному кивало мне, словно оценив шутку, и едва я открыл рот, чтобы произнести его имя, как он подмигнул. Он подмигнул мне по-братски, откровенно. Я стоял как столб.

Лицо Рафинада снова искривилось. Он хотел спросить еще раз. Я посмотрел на него сверху.

– Я пошутил, – сказал я.

Лицо его сделалось воплощением пустоты, а затем – воплощением смерти. Там не было даже вспышки ярости. Была холодная простодушная смертельная определенность. Лицо словцо застыло в мгновение ока в этой определенности и походило на лицо человека, погребенного в снегах – давным-давно, много веков назад, может быть, в ледниковый период, – и ледник ползет с ним вниз, век за веком, сантиметр за сантиметром, и вот во всей его первобытной чистоте и смертном простодушии лицо глядит на вас из-под последнего слоя ледяной глазури.

Я стоял перед ним целую вечность. Я не мог пошевелиться. Я был уверен, что погиб.

Но вот ледяное лицо исчезло. Передо мной было просто лицо Рафинада, его голова, чересчур большая для тонкой шеи, и она говорила:

– Еще бы чуть-чуть, и я… это.

Я облизал пересохшие губы.

– Я знаю, – сказал я.

– З-з-зачем вы так с-с-со м-м-мной поступили? – жалобно проговорил он.

– Извини.

– В-в-вы знаете, к-к-как я п-п-переживаю, з-з-зачем вы так г-г-говорили?

– Я знаю, как ты переживаешь, – сказал я. – Извини. Я не хотел, честное слово.

– Н-н-ничего, – сказал он.

Он стоял передо мной, поникший и несчастный, и казался еще меньше, чем всегда, словно кукла, из которой высыпалась половина опилок.

Я разглядывал его. Потом я сказал, наверно, не столько ему, сколько себе:

– Ты бы и в самом деле его убил.

– Это же б-б-был Х-х-хозяин, – сказал он.

– Даже если бы тебя повесили.

– Н-н-не было д-другого т-т-такого человека, как Х-х-хозяин. И его убили. В-в-взяли и убили.

Он пошаркал ногами по цементному полу и посмотрел на них.

– Он т-так х-х-хорошо умел г-г-говорить, – заикаясь выдавил он. Х-х-хозяин умел. Н-н-никто н-н-не умел так, к-к-как он. Когда он г-г-говорил речь и все к-к-кричали, прямо к-к-как будто ч-ч-что-то у т-т-тебя т-т-тут л-ло-о-палось. – Он поднес руку к груди, чтобы показать, где у тебя как будто что-то лопалось. Потом вопросительно посмотрел на меня.

– Да, – согласился я. – Это он умел.

Мы постояли там еще с полминуты, не зная, о чем говорить. Он посмотрел на меня, потом вниз, на ноги. Потом снова на меня и сказал:

– Н-н-ну, я т-т-тогда п-пойду?

Он протянул мне свою ручку, и я пожал ее.

– Ну, счастливо, – сказал я.

И он стал подниматься по лестнице, сильно сгибая в коленях культяпистые ножки, чтобы достать до следующей ступеньки. Когда он водил большой черный «кадиллак», он всегда подкладывал за спину плоские подушечки (такие обычно берут с собой на пикник или в байдарку), чтобы нормально работать педалями тормоза и сцепления.

Такой была моя последняя встреча с Рафинадом. Он родился в ирландской части города. Он был коротышкой, которого большие ребята принимали в игру, если не хватало народу. Они играли в бейсбол, но он для игры не годился. «Эй, Обрубок, – говорили они, – сбегай за битой». Или: «Эй, Обрубок, сбегай за кока-колой». И он бегал за битой и за кока-колой. Или они говорили: «Ладно, заткнись, Спотыка, напишешь мне письмо». И он затыкался. Но когда-то, где-то он понял, на что он годится. В этих коротких ручках машина закладывала виражи так же чисто, как ласточка вокруг амбара. Эти бледно-голубые глаза, казавшиеся плоскими, могли глянуть вдоль ствола 9, 65-миллиметрового пистолета и увидеть, действительно увидеть на одно застывшее апокалипсическое мгновение, что там впереди. И вот в один прекрасный день он очутился в большом черном «кадиллаке», и две тонны дорогих механизмов ожили под его пальцами, а вороненый пистолет притаился в темноте под мышкой, словно опухоль. И рядом сидел Хозяин, который так хорошо умел говорить.

«Ну, счастливо», – сказал я ему, но я знал, какое его ожидает счастье. Однажды утром я возьму газету и прочту, что некий Роберт (или Роджер?) О’Шиин погиб в автомобильной катастрофе. Или был застрелен неизвестными, когда сидел в машине возле какого-нибудь игорного притона «Где нет любви, там нет веселья», принадлежащего его нанимателю. Или в то утро без посторонней помощи подошел к эшафоту в результате того, что сумел нажать на собачку раньше, чем полицейский – по фамилии, разумеется, Мерфи. А может быть, все это чересчур романтично. Может, он будет жить вечно, переживет всех, только нервы его откажут (спиртное, наркотики или просто время возьмет свое), и, пока серые зимние дожди заливают оконные стекла, он будет утро за утром просиживать в полуподвальном зале публичной библиотеки, склонившись над иллюстрированным журналом, – тщедушный, лысый старичок в обтрепанном костюме.

Так что, может быть, я не оказал Рафинаду услуги, промолчав о Крошке Дафи, не позволив ему ударить прямо в цель и закончить свое существование, подобно пуле. Может быть, я украл у Рафинада единственное, что он заработал прожитыми годами, – то, что выражало его сущность, и теперь его жизнь, как бы она ни сложилась, будет пустой и случайной, отходами, кислой вонючей сывороткой подлинности вроде той, какую находишь в полупустой бутылке молока, забытой в холодильнике перед отъездом в отпуск.

А может, у Рафинада было что-то такое, что вообще нельзя украсть.

Я стоял в коридоре после его ухода и раздумывал над этим, вдыхая запах старой бумаги и дезинфекции. Потом я вернулся в зал периодики, сел и взялся за иллюстрированный журнал.

* * *
Когда я встретился с Рафинадом в библиотеке, шел февраль. Жизнь я продолжал вести прежнюю, кутаясь в бесцельность и неприметность, как в одеяло. Но что-то уже переменилось если не в обстоятельствах моей жизни, то в моем сознании. И в конце концов через несколько месяцев – в мае, если быть точным, – перемена, которую произвела в моем сознании встреча с Рафинадом, заставила меня поехать к Люси Старк. Во всяком случае, теперь я понимаю, что дело обстояло именно так.

Я позвонил на ферму, где она жила до сих пор. По телефону она разговаривала спокойно. И пригласила меня к себе.

И вот я снова сидел в гостиной белого домика среди ореховой мебели, обитой красным плюшем, и разглядывал цветочный узор ковра. Давно уже ничто не менялось в этом доме и еще долго не будет меняться. Но Люси немного изменилась. Она располнела, седина в ее волосах сделалась заметнее. Она стала больше похожа на ту женщину, которую напомнил мне дом при первом посещении: на почтенную пожилую женщину в клетчатом ситцевом платье, в белых чулках и мягких черных туфлях, которая сидит в качалке, сложив руки на животе, и отдыхает, потому что вся дневная работа переделана, мужчины в поле, а доить и думать об ужине еще рано. Она еще не превратилась в эту женщину, но лет через шесть-семь превратится.

Я сидел, рассматривая цветок на ковре, время от времени поднимал глаза на нее и снова опускал на цветок, а ее взгляд блуждал по комнате с тем рассеянным выражением, с каким оглядывает комнату хорошая хозяйка, чтобы поймать на месте преступления пылинку. Мы все время о чем-то говорили, но разговор был натянутый, трудный и совершенно пустой.

Вы знакомитесь с кем-то на пляже во время отпуска и чудесно проводите вместе время. Или в углу на вечеринке, когда звенят бокалы и кто-то наигрывает на рояле, вы беседуете с незнакомцем, и кажется, что ваш ум затачивается, правится на его уме, и новые просторы идей открываются перед вами. Или, разделяя с кем-то сильные или мучительные переживания, вы обнаруживаете глубокое душевное родство. И после вы уверены, что когда вы встретитесь снова, веселый товарищ подарит вам прежнее веселье, блестящий незнакомец взбудоражит ваш оцепенелый ум, отзывчивый друг утешит прежней близостью. Но что-то происходит, или почти всегда происходит, с весельем, с блеском, с родством. Вы вспоминаете отдельные слова языка, на котором говорили, но вы забыли грамматику. Вы вспоминаете движения танца, но музыка больше не играет. Вот вам и все.

Так мы и сидели, довольно долго, и минуты проплывали, колыхаясь, одна за одной, как опавшие листья в неподвижном осеннем воздухе. Затем после длительного молчания она оставила меня наблюдать за полетом листьев в одиночестве.

Но она вернулась – с подносом, на котором стоял кувшин чая со льдом, два стакана с воткнутыми в них веточками мяты и большой шоколадный торт. Обычное угощение в таком белом деревенском домике – чай со льдом и шоколадный торт. Она, должно быть, испекла торт утром по случаю моего визита.

Ну что ж, есть торт – тоже занятие. Никто не потребует, чтобы вы разговаривали, набив рот тортом.

Однако в конце концов она заговорила сама. Может быть оттого, что перед ней на столе стоял торт, кто-то ел ее торт, и она знала, что это хороший торт, а в комнате этой уже многие годы по воскресеньям сидели люди и ели торт, она решилась заговорить.

Она сказала:

– Вы знаете, Том умер.

Тон ее был вполне прозаичен, и это меня успокоило.

– Да, – ответил я, – знаю.

Я прочел об этом в газете, еще в феврале. Я не поехал на похороны. Я решил, что хватит с меня похорон. И не написал ей письма. Я не мог написать ей хорошее письмо с соболезнованиями и не мог написать ей письмо с поздравлениями.

– От воспаления легких, – сказала она.

Я вспомнил слова Адама, что именно так чаще всего умирают эти больные.

– Он умер очень быстро, – продолжала она. – В три дня.

– Да, – сказал я.

Помолчав, она сказала:

– Я примирилась. Я со всем теперь примирилась, Джек. Бывает минута, когда кажется, что еще одного несчастья ты не вынесешь, но оно приходит, а ты продолжаешь жить. Но теперь я примирилась, с божьей помощью.

Я промолчал.

– И когда я примирилась, бог послал мне то, ради чего я могу жить.

Я пробормотал что-то невнятное.

Она вдруг встала; решив, что меня отпускают, я неловко поднялся и начал говорить какие-то полагающиеся при прощании слова. Мне не терпелось уйти. Я ругал себя за то, что приехал. Но она дотронулась до моего рукава и сказала:

– Я хочу вам показать. – Она направилась к двери. – Пойдемте, – сказала она.

Я вышел за Люси в маленькую переднюю, а из нее – в заднюю комнату. Она проворно пересекла комнату. Там у окна стояла детская кроватка, которой я сначала не заметил, и в кроватке лежал ребенок.

Она стояла по другую сторону кроватки и видела мое лицо в ту секунду, когда я понял, что мне хотят показать. Думаю, что лицо мое представляло собой любопытное зрелище. Затем она сказала:

– Это ребенок Тома. Мой внучек. Сын Тома.

Наклонившись над кроваткой, она потрогала ребенка там и сям, как обычно делают женщины. Потом она подняла его, просунув под затылок руку, чтобы поддержать его головку. Ребенок зевнул, глазки его съехались к носу и разъехались, а потом от бабушкиного квохтанья и покачиванья появилась мокрая розовая беззубая улыбка, как на рекламе. На лице Люси Старк было в точности такое выражение, какое должно быть в подобных случаях, и это выражение говорило все, что можно сказать о данном предмете. Она обошла кроватку и поднесла ребенка мне.

– Очень красивый ребенок, – сказал я и, как полагается, протянул ребенку палец, чтобы он за него ухватился.

– Он похож на Тома, – сказала она. – Вам не кажется?

И прежде чем я успел придумать ответ, который не был бы чересчур отталкивающей ложью, она продолжала:

– Ну, конечно, глупо вас об этом спрашивать. Как вы можете знать? Я хотела сказать, что он похож на Тома, когда он был маленьким. – Она замолчала, чтобы еще раз полюбоваться на ребенка. – Он похож на Тома, сказала она скорее себе, чем мне. Потом она посмотрела мне в глаза. – Я знаю, это его ребенок, – с жаром объявила она. – Это ребенок Тома, он похож на него.

Я критически осмотрел ребенка и кивнул.

– Да, сходство есть, – согласился я.

– И подумать только, – сказала она, – было время, когда я молилась богу, чтобы он оказался чужим ребенком. Чтобы на Томе не было вины. Ребенок у нее в руках дрыгнул ножкой. Мальчик и вправду был крепенький, симпатичный. Она одобрительно качнула его раз-другой и обернулась ко мне. – А потом, – продолжала она, – я молилась, чтобы он оказался ребенком Тома. Теперь я в этом уверена.

Я кивнул.

– Я сердцем это чувствую, – сказала она. – И потом, как вы думаете, неужели эта бедная девочка… его мать… отдала бы мне его, если бы не была уверена, что это ребенок Тома? Неважно, как эта девочка поступала… Даже если правда то, что о ней говорят… Но разве мать может не знать? Она должна знать.

– Да, – сказал я.

– Но я сама это чувствовала. Сердцем. Я написала ей письмо. Я поехала к ней, увидела маленького. О, я поняла не только это. Когда его увидела и взяла на руки. Я убедила ее, что должна его усыновить.

– Но вы оформили это юридически? – спросил я. – Чтобы она не… не тянула из вас… – произнес я после некоторой заминки.

– А-а, да, – ответила она, видимо не уловив моей мысли. – Я наняла адвоката, чтобы он съездил к ней и все оформил. И денег ей немного дала. Бедная девочка хотела уехать отсюда, перебраться в Калифорнию. Денег после Вилли осталось не много – он истратил почти все, что заработал, – но я дала ей сколько могла. Шесть тысяч долларов.

Итак, Сибилла все же не осталась в убытке, подумал я.

– Хотите его подержать? – предложила Люси в порыве великодушия, протягивая мне дорогостоящее дитя.

– Конечно, – сказал я и взял его. Я прикинул его на вес с большой осторожностью, чтобы он не рассыпался у меня в руках. – Сколько он весит? – спросил я и вдруг понял, что говорю, как человек, собирающийся что-то купить.

– Шесть девятьсот, – живо ответила она и добавила: – Это очень хорошо для трехмесячного.

– Да, – сказал я, – это много.

– Она освободила меня от ребенка, легонько тиснула его, прижав к груди и наклонив к нему лицо, а потом положила его в кроватку.

– Как его зовут? – спросил я.

Она выпрямилась и, обойдя кроватку, стала рядом со мной.

– Сначала, – сказала она, – я хотела назвать его Томом. Я было почти решила. Но потом поняла. Я назову его как деда. Его зовут Вилли, Вилли Старк.

Я вышел за ней в маленькую переднюю. Мы остановились у стола, где лежала моя шляпа. Она повернулась и пристально заглянула мне в лицо, как будто в передней был плохой свет.

– Знаете, – сказала она, – я потому назвала его Вилли…

Она все еще вглядывалась в мое лицо.

– …потому, – продолжала она, – потому что Вилли был великим человеком.

Я, кажется, кивнул.

– Да, я знаю, он совершал ошибки, – сказала она и подняла подбородок как будто с вызовом, – тяжелые ошибки. Может быть, он нехорошо поступал, как тут говорят. Но здесь… в глубине… в душе… – она положила руку на грудь, – …он был великим человеком.

Она больше не интересовалась моим лицом, не пыталась разгадать его выражение. Сейчас я ее не интересовал. Как будто меня не было.

– Он был великим человеком, – заключила она почти шепотом. Затем она снова посмотрела на меня, уже совсем спокойно. – Понимаете, Джек, сказала она, – я должна в это верить.

* * *
Да, Люси, вы должны в это верить. Вам надо в это верить, чтобы жить. Я знаю, что вы должны в это верить. Я и не ожидал от вас ничего другого. Так и должно быть, и я это понимаю. Ведь дело в том, Люси, что я сам должен в это верить. Я должен верить, что Вилли Старк был великим человеком. Что случилось с его величием – это другой вопрос. Может быть, он пролил его на землю, как проливается жидкость из разбитой бутылки. Может быть, он свалил его в кучу и разом сжег, в темноте, словно большой костер, – и не осталось ничего, кроме темноты и мерцающих углей. Может быть, он не умел отличить свое величие от своего ничтожества и так смешал их, что все испортил. Но величие в нем было. Я должен в это верить.

И когда я пришел к этому убеждению, я вернулся в Берденс-Лендинг. Я пришел к этому убеждению не тогда, когда смотрел вслед Рафинаду, поднимавшемуся по лестнице из полуподвального коридора публичной библиотеки, и не тогда, когда Люси Старк стояла передо мной в передней облезлого белого домика на ферме. Но и это и все другие события, происходившие вокруг меня, привели меня в конце концов к такому убеждению. И, веря, что Вилли Старк был великим человеком, я могу лучше думать об остальных людях и о себе самом. И в то же время еще увереннее могу осудить себя.

Я вернулся в Берденс-Лендинг ранним летом по просьбе матери. Однажды ночью она позвонила мне и сказала:

– Мальчик, я прошу тебя приехать. Поскорее. Ты можешь приехать завтра?

Когда я спросил, зачем я ей нужен – я еще не хотел возвращаться, – мать уклонилась от прямого ответа. Она сказала, что все объяснит, когда я приеду.

И я поехал.

Я подрулил к дому в конце дня. Она ждала меня на веранде. Мы перешли на боковую галерею и выпили. Она говорила мало, а я ее не торопил.

Но в семь часов Молодой Администратор не появился, и я спросил ее, придет ли он к обеду.

Она помотала головой.

– Где он? – спросил я.

Она повернула в пальцах пустой стакан, льдинки там тихо звякнули. Наконец она сказала:

– Не знаю.

– В отъезде? – спросил я.

– Да, – ответила она, позвякивая льдинками. Потом повернулась ко мне. Теодор уехал пять дней назад, – сказала она. – И не вернется, пока я не уеду. Понимаешь… – Она опустила стакан на столик с видом человека, принявшего окончательное решение. – Я ухожу от него.

– Черт подери, – пробормотал я.

Она продолжала смотреть на меня, словно чего-то ожидая. Чего – я не мог понять.

– Черт подери, – сказал я, пытаясь как-то уложить в голове эту новость.

– Ты удивлен? – спросила она, слегка подавшись вперед в своем кресле.

– Еще бы.

Она внимательно наблюдала за мной, и я замечал на ее лице любопытные переливы чувств, слишком неясных и мимолетных, ускользающих от определения.

– Еще бы не удивлен, – повторил я.

– Да? – сказала она и откинулась в кресле, утонула в нем, как человек, который упал в воду и тянется к веревке, хватает ее на миг и выпускает, снова тянется, и не может достать и знает, что пытаться дальше бесполезно. Теперь в лице ее не было ничего неясного. Оно было точно таким, как я сейчас описал. Она упустила веревку.

Она отвернулась от меня к заливу, как будто не хотела, чтобы я видел ее лицо. Потом сказала:

– Я думала… я думала, тебя это не удивит.

Я не мог объяснить ей, почему я, да и любой другой человек, должен был удивиться. Я не мог объяснить ей, что если женщине ее возраста удается поймать на крючок мужчину ненамного старше сорока лет и не разорившегося в пух, то очень удивительно, что она за него не держится. Даже если у женщины есть состояние, а мужчина – такая задница, как Молодой Администратор. Я не мог ей объяснить и потому промолчал.

Она продолжала смотреть на залив.

– Я думала, – начала она и после короткой заминки продолжала: – Я думала, Джек, ты поймешь почему.

– Знаешь, нет, – ответил я.

Она немного помолчала.

– Это случилось в прошлом году, я сразу почувствовала, когда это случилось… Ах, да я ведь знала, что так и будет.

– Что случилось?

– Когда ты… когда ты… – Она запнулась, подбирая какие-то другие слова. – Когда Монти умер.

Она опять повернулась ко мне, лицо ее выражало мольбу. Она опять пыталась поймать веревку.

– Джек, Джек, – сказала она, – это все Монти… ты понимаешь?.. Монти.

Мне казалось, что я понимаю; так я ей и сказал. Я вспомнил серебряный чистый крик, который выбросил меня в переднюю в день смерти судьи Ирвина, лицо матери, когда она лежала на кровати и весть проникала в ее сознание.

– Монти, – говорила она. – Всегда был Монти. Только я этого не понимала. Между нами… давно уже ничего не было. Но всегда был только Монти. Я поняла это, когда он умер. Я не хотела понимать, но я это поняла. И я больше не могла так жить. Настал момент, когда я почувствовала, что не могу. Не могу.

Она поднялась с кресла – рывком, как будто ее сдернули.

– Не могу, – сказала она. – Потому что все перепуталось. Все было перепутано с самого начала. – Ее руки скручивали и рвали платок, который она держала у живота. – Ох, Джек, – вскрикнула она, – все перепутано, с самого начала.

Она бросила изодранный платок и выбежала с галереи. Я слышал стук ее каблуков в комнате, но это не была прежняя ясная, бойкая дробь. Это было какое-то безнадежное неряшливое клацанье, вдруг заглохшее на ковре.

Я подождал немного на галерее. Потом пошел на кухню.

– Мать плохо себя чувствует, – сказал я кухарке. – Ты или Джо-Белл поднимитесь к ней попозже, узнайте, может быть, она поест бульона с яйцом или еще чего-нибудь.

Затем я отправился в столовую, сел за стол при свечах, мне принесли обед, и я его поковырял.

После обеда пришла Джо-Белл и сказала, что она была наверху с подносом, но мать его не взяла. Она даже не открыла дверь. Она просто крикнула из комнаты, что ничего не хочет.

Я долго сидел на галерее; звуки на кухне смолкли. Потом свет погас и у нее. Зеленый прямоугольник на черной земле – там, где свет из окна падал на траву, – вдруг тоже стал черным.

Немного погодя я поднялся наверх и постоял у ее двери. Раз или два я чуть не постучал. Но решил, что, если даже войду, говорить будет не о чем. Что можно сказать человеку, который узнал о себе правду – неважно, горька она или радостна?

Поэтому я спустился обратно и, стоя в саду среди черных магнолий и миртов, думал о том, как, убив отца, я спас душу матери. Оба они открыли то, что им нужно было знать для спасения. Потом я подумал, что, может быть, всякое знание, которое чего-то стоит, оплачивается кровью. Может быть, только так ты можешь определить, стоит ли чего-нибудь твое знание; оно должно быть куплено кровью.

* * *
Мать уехала на другой день. Она отправлялась в Рино. Я отвез ее на станцию и в ожидании поезда аккуратно выстроил на платформе все ее чистенькие, подобранные в тон чемоданы, саквояжи, сумки и картонки. День был жаркий и ясный, мы стояли на горячем зернистом цементе, с той пустотой в мыслях, какая предшествует обычно расставанию на железнодорожной станции.

Мы стояли довольно долго, глядя на пути, которые бежали по береговой низине мимо сосен к колеблющемуся от зноя горизонту, где должна была возникнуть маленькая клякса дыма.

Неожиданно мать заговорила:

– Джек, я хочу тебе что-то сказать.

– Да?

– Я оставляю дом Теодору.

От изумления я не мог произнести ни слова. Я вспомнил, как все эти годы она набивала дом мебелью, хрусталем, серебром, пока он не превратился в музей, а она – в сущий клад для антикваров Нью-Орлеана, Нью-Йорка и Лондона. Я думал, что никакая сила не заставит ее с этим расстаться.

– Понимаешь, – поспешила объяснить она, неправильно истолковав мое молчание. – Теодор ведь ни в чем не виноват, а ты знаешь, как он помешан на этом доме, на том, что мы живем на набережной, и прочее. И я подумала, что ты не захочешь тут жить. Понимаешь… я подумала… подумала, что у тебя есть дом Монти, и если ты будешь жить в Лендинге, то предпочтешь его дом, потому что… потому что…

– Потому что он был моим отцом, – закончил я немного угрюмо.

– Да, – спокойно согласилась она. – Потому что он был твоим отцом. И я решила…

– Да ну его к черту, – не выдержал я. – Это твой дом, и ты можешь делать с ним что угодно. Мне он не нужен. Сегодня я соберу свои пожитки, и ноги моей там не будет. Можешь мне поверить. Мне он не нужен, и мне безразлично, что ты будешь делать с ним и со своими деньгами. Они мне тоже не нужны. Я тебе всегда говорил.

– Не так их много осталось, чтобы стоило из-за них волноваться, сказала она. – Ты же знаешь, как мы жили эти шесть или семь лет.

– Ты разорилась? – спросил я. – Слушай, если ты на мели, я тебе…

– Не разорилась, – сказала она. – На жизнь мне хватит. Если поселиться где-нибудь в тихом месте и жить скромно. Сначала я думала поехать в Европу, но потом…

– Да, держись от Европы подальше, – сказал я. – Там скоро будет ад кромешный. Очень скоро.

– Нет, я не поеду. Я поеду куда-нибудь в тихое недорогое место. Еще не знаю куда. Надо подумать.

– Ладно, – сказал я. – А насчет меня и дома можешь не беспокоиться. Ноги моей там не будет, это я тебе твердо обещаю.

Несколько минут она задумчиво смотрела на восток, туда, где за соснами и береговой низиной терялась пустая пока дорога. Затем, словно подхватив мои слова, сказала:

– Не надо мне было жить в этом доме. Вышла замуж… приехала сюда… он был хорошим человеком. Все равно надо было оставаться дома. Зачем я поехала?

Трудно было с этим спорить и так же трудно согласиться, поэтому я молчал.

Но, видимо, она обсуждала этот вопрос не со мной, потому что, внезапно подняв голову, она посмотрела на меня и сказала: «Что ж, я это сделала. Но теперь я знаю». И, откинув свои ладные плечи в ладном голубом полотняном костюме, она подняла лицо, как раньше – как дьявольски дорогой подарок людям, – и пусть только люди попробуют не выразить благодарности.

Да, теперь она знала. И, стоя под солнцем на горячем цементе, она, казалось, размышляла над тем, что узнала. Однако размышляла она о другом. Потому что немного погодя она повернулась ко мне:

– Мальчик, скажи мне одну вещь.

– Какую?

– Мне очень важно это знать.

– Что?

– Когда… когда это произошло… когда ты пошел к Монти…

Вот оно. Я ждал этого. И среди зноя, стоя на горячем цементе, я вдруг похолодел, мои нервы съежились от холода.

– …он тогда… он… – Она смотрела в сторону.

– Попал в безвыходное положение и поэтому застрелился? Это ты хотела спросить? – сказал я.

Она кивнула и посмотрела мне в глаза, ожидая, что теперь будет. Я изучал ее лицо. Освещение было для него не выигрышное. Такое освещение уже никогда не будет для него выигрышным. Но она держала голову высоко, смотрела мне в глаза и ждала.

– Нет, – сказал я, – у него не было никаких неприятностей. У нас вышел небольшой спор из-за политики. Ничего серьезного. Но он жаловался на здоровье. Говорил, что плохо себя чувствует. Вот в чем дело. Он сказал мне «прощай». Теперь я понимаю, что это означало. Больше ничего.

Она немного сникла. Больше не было нужды держаться так прямо.

– Это правда? – спросила она.

– Да, – ответил я. – Правда, клянусь богом.

– Ох, – тихо произнесла она с почти беззвучным вздохом.

Мы ждали поезда. Говорить было больше не о чем. Теперь, в последнюю минуту, она наконец спросила о том, о чем хотела спросить и боялась спросить все время.

Вскоре на горизонте показался дымок. Потом стало видно, что черный дымок двигается к нам вдоль кромки ясной воды. Потом со скрежетом и шипением, сотрясая почву, выбрасывая клубы пара, паровоз прокатился мимо нас и стал. Проводник в белом пиджаке начал собирать чистенькие сумки и чемоданы.

Мать повернулась ко мне и взяла меня за руку.

– До свиданья, мальчик, – сказала она.

– До свидания, – сказал я.

Она придвинулась ко мне, и я обнял ее одной рукой.

– Пиши мне, мальчик, – сказал она. – Пиши, ты один у меня остался.

Я кивнул.

– Напиши, как ты устроилась, – сказал я.

– Да, – сказала она, – да.

Я поцеловал ее, и в этот миг кондуктор, стоявший за ее спиной, взглянул на часы и уронил их в карман презрительным движением, какое делает кондуктор экспресса, готовясь скомандовать отправление после полутораминутной стоянки в захолустном городишке. Я знал, что сию секунду он крикнет: «Посадка окончена!» – но эта секунда растянулась надолго. Как будто, глядя на человека на другом краю долины, ты увидел дымок над его ружьем и ждешь бог знает сколько времени, когда донесется до тебя тихий звук выстрела, или увидел молнию вдалеке и ждешь грома. Я стоял, обняв мать одной рукой за плечи (ее щека, прижатая к моей, оказалась мокрой), и ждал, когда кондуктор крикнет: «Посадка окончена!»

Наконец он крикнул, мать отошла, поднялась по ступенькам, обернулась, помахала мне, поезд тронулся, проводник захлопнул дверь тамбура.

Я смотрел вслед поезду, увозившему мать, пока от него не осталось ничего, кроме пятнышка дыма на западе, и думал о том, как солгал ей. Что ж, я преподнес ей эту ложь как подарок на прощание. Или, в некотором роде, свадебный подарок, подумал я.

Потом я подумал, что, может быть, солгал ей, выгораживая себя.

– Нет! – с бешенством произнес я вслух. – Не ради себя я врал, не ради себя.

И это было правдой. Истинной правдой.

* * *
Я преподнес матери подарок – ложь. И она отдарила меня – правдой. Она заставила меня взглянуть на нее новыми глазами, а это в конце концов привело к тому, что я увидел новыми глазами весь мир. Вернее, новое представление о матери заполнило тот пробел, который, возможно, был в центре новой картины мира, преподнесенной мне многими людьми – Вилли Старком, Сэди Берк, Люси Старк, Рафинадом, Адамом Стентоном. Это означало, что мать вернула мне прошлое. Теперь я мог признать прошлое, которое прежде казалось мне отравленным и грязным. Теперь я мог признать прошлое, потому что мог признать ее и примириться с ней и с собой.

Многие годы я осуждал ее как бессердечную женщину, любившую лишь власть над мужчинами и краткое удовлетворение тщеславия и плоти, которое они ей давали, жившую в странном бездушном колебании между расчетом и инстинктом. И мать, чувствуя это осуждение, но, должно быть, не понимая его причины, делала все, чтобы удержать меня и подавить осуждение. Единственное, что она могла со мной сделать, – это применить ту силу, которую она с успехом применяла к другим мужчинам. Я сопротивлялся и негодовал и в то же время хотел, чтобы она меня любила, ее сила притягивала меня, потому что она была прекрасной, полной жизни женщиной; меня тянуло к ней и отталкивало от нее, я ее осуждал, и я ею гордился. Но все переменилось.

Первым знаком для меня был серебряный исступленный крик, разнесшийся по дому в день смерти судьи Ирвина. Этот крик звенел у меня в ушах много месяцев, но он затих, захлебнулся в грязи прошлого к тому времени, когда мать вызвала меня в Берденс-Лендинг и сказала, что уезжает. Я понял, что она говорит правду. И тогда я примирился с ней и с собой.

Я не искал этому объяснения – ни в ту минуту, когда она заговорила об отъезде, ни на другой день, когда мы стояли на цементной платформе и ждали поезда, и не тогда даже, когда я стоял там один, следя за последним пятнышком дыма, растворявшимся на западе. Я не искал этому объяснения и тогда, когда сидел в ту ночь один в доме, который был домом судьи Ирвина и стал моим домом. Проводив мать, я запер ее дом, засунул ключ под половик на террасе и ушел из него навсегда.

В доме судьи Ирвина воздух был спертый, пахло пылью и нежилым помещением. В конце дня я растворил все окна, а сам пошел ужинать в Лендинг. Когда я вернулся и включил свет, дом стал больше похож на тот дом судьи Ирвина, который я помнил. Но, сидя в кабинете, в окна которого лился влажный, тяжелый и душистый воздух ночи, я не спрашивал себя, почему у меня так покойно на душе. Я думал о матери с чувством покоя и облегчения и совсем по-новому ощущал мир.

Немного погодя я встал и вышел из дома на набережную. Стояла ясная ночь, волны тихо шипели на гальке берега, и залив под звездами был светел. Я шел по набережной, покуда не очутился у дома Стентонов. В маленькой задней гостиной горел свет, тусклый свет, как будто от настольной лампы. Несколько минут я смотрел на дом, потом вошел в калитку и зашагал по дорожке.

Дверь веранды была на запоре, но дверь с веранды в переднюю была открыта, и я увидел на полу прямоугольник света, падавшего через открытую дверь задней гостиной. Я постучал. Через секунду на освещенном месте в передней появилась Анна.

– Кто там? – крикнула она.

– Это я.

Она прошла по передней, пересекла веранду. Потом я увидел в темноте за сеткой ее тонкую белую фигуру. Я хотел сказать ей «здравствуй», но не сказал. Она возилась с замком, тоже молча. Потом дверь открылась, и я вошел.

Едва ступив на террасу, я услышал запах ее духов, и холодная рука сжала мне сердце.

– Я не думал, что ты меня впустишь, – сказал я, стараясь, чтобы это прозвучало шуткой, стараясь разглядеть в потемках ее лицо. Я видел только бледное пятно лица и темное мерцанье глаз.

– Конечно, впущу, – сказала она.

– Ну вот, а я не был уверен, – сказал я, издав нечто вроде смешка.

– Почему?

– Ну, за мое поведение.

Мы подошли к качелям на веранде и сели. Цепи скрипнули, но мы опустились так осторожно, что сиденье не шелохнулось.

– А что ты такого сделал? – спросила она.

Я порылся в кармане, нашел сигарету и закурил. Я погасил спичку, не взглянув на ее лицо.

– Что я такого сделал? – повторил я. – Спроси лучше, чего я не сделал. Я не ответил на твое письмо.

– Ничего страшного, – сказала она. Потом задумчиво, словно обращаясь к себе, добавила: – Давно это было.

– Это было давно, шесть месяцев назад, семь. Но мало того, что я на него не ответил, – сказал я. – Я его не прочел. Я поставил его на бюро и до сих пор даже не распечатал.

Она ничего не ответила. Я несколько раз затянулся, ожидая ответа, но она молчала.

– Оно пришло не вовремя, – сказал я наконец. – Оно пришло, когда все на свете – даже Анна Стентон – казалось мне одинаковым, и мне на все было наплевать. Ты представляешь, о чем я говорю?

– Да, – сказала она.

– Ни черта ты не представляешь, – сказал я.

– Может быть, представляю, – тихо сказала она.

– Может быть, но не совсем то. С тобой такого не бывает.

– Может быть.

– В общем, поверь мне на слово. Все на свете, все люди казались мне одинаковыми. Мне никого не было жалко. Даже себя мне не было жалко.

– Я не просила меня жалеть, – возмутилась она. – Ни в письме, ни устно.

– Да, – медленно проговорил я, – думаю, что не просила.

– Я никогда тебя об этом не просила.

– Знаю, – ответил я и замолчал. Потом сказал: – Я приехал сюда, чтобы сказать тебе, что теперь я настроен по-другому. Мне надо было кому-то сказать… сказать вслух – чтобы убедиться в этом. И это правда.

Я подождал, но на террасе было тихо, пока я снова не заговорил.

– Это из-за матери, – сказал я. – Ты ведь знаешь, как у нас было. Как мы не могли ужиться. Как я считал ее…

– Перестань! – не выдержала Анна. – Перестань! Не смей так говорить. Откуда в тебе столько горечи? Зачем ты так говоришь! Твоя мать, Джек, и этот несчастный старик, твой отец…

– Он мне не отец, – сказал я.

– Не отец?!

– Нет, – сказал я, и в темноте, сидя на неподвижных качелях, я рассказал ей все, что мог рассказать о светловолосой девушке с впалыми щеками, которая приехала из Арканзаса, и попытался объяснить ей, что вернуло мне мать. Я попытался объяснить ей, что, если ты не можешь принять прошлого и его бремени, у тебя нет будущего, ибо без одного не бывает другого, и что, если ты можешь принять прошлое, ты можешь надеяться на будущее, ибо только из прошлого ты можешь построить будущее.

Я попытался ей это объяснить.

После долгого молчания она сказала:

– Я тоже так думаю – если бы я этого не поняла, я не смогла бы жить.

Больше мы не разговаривали. Но мы еще долго сидели на темной веранде, затопленной тяжелым, влажным, приторно-душистым воздухом летней ночи, и я выкурил еще полпачки сигарет, пытаясь уловить в тишине звук ее дыхания. Наконец я сказал ей «спокойной ночи» и пошел по набережной к дому отца.

* * *
Такова история Вилли Старка, но это и моя история. Ибо история у меня есть. Это история человека, который жил в мире и долгое время видел мир определенным образом, а потом увидел его по-новому, совсем по-другому. Перемена произошла не сразу. Произошло много событий, а человек этот не знал, когда он в ответе за них, а когда нет. Больше того, было время, когда он пришел к убеждению, будто никто ни за что не отвечает и нет бога, кроме Великого Тика.

Эта мысль, навязанная ему как будто бы несчастным стечением обстоятельств, сначала показалась ему чудовищной, ибо она отнимала у него прошлое, которым он, сам того не подозревая, жил; но вскоре она принесла ему утешение, ибо означала, что его ни в чем нельзя винить – ни в том, что он упустил свое счастье, ни в том, что он убил отца, ни в том, что он предоставил двум своим друзьям уничтожить друг друга.

Но позже, много позже, проснувшись в одно прекрасное утро, он обнаружил, что больше не верит в Великий Тик. Он перестал верить, потому что слишком много людей жило и умерло у него на глазах. На глазах у него жили Люси Старк и Рафинад, Ученый Прокурор, Сэди Берк и Анна Стентон, и их жизненные пути не имели никакого отношения к Великому Тику. На глазах у него умер отец. На глазах у него умер его друг – Адам Стентон. На глазах у него умер друг Вилли Старк, и он слышал его последние слова: «Все могло пойти по-другому. Джек. Ты должен в это верить».

На глазах у него жили и умерли два близких ему человека, Вилли Старк и Адам Стентон. Они убили друг друга. Они были обречены уничтожить друг друга. Как историк Джек Берден понимал, что Адам Стентон, которого он мог назвать человеком идеи, и Вилли Старк, которого он мог назвать человеком факта, были обречены уничтожить друг друга, так же как были обречены использовать друг друга, стремиться друг к другу, чтобы слиться в единое, ибо каждый был нецелен из-за страшной негармоничности их века. Но, поняв, что его друзья были обречены, Джек Берден одновременно понял, что тяготевший над ними рок не имел ничего общего с предначертаниями его божества, Великого Тика. Они были обречены, но их жизнь была мучительным усилием воли. Как сказал в разговоре о моральной нейтральности истории Хью Милер (когда-то генеральный прокурор при Вилли Старке, а впоследствии друг Джека Бердена): «История слепа, а человек – нет». (Судя по всему, Хью вернется к политике, и тогда я присоединюсь к нему, буду подавать ему пальто. Я накопил ценный опыт в этой области.)

И теперь я, Джек Берден, живу в доме моего отца. То, что я должен здесь жить, в некотором смысле странно: ведь, открыв когда-то правду, я потерял прошлое и убил отца. Но в конце концов правда вернула мне прошлое. И я живу в доме, который оставлен мне отцом. Со мной – моя жена, Анна Стентон, и старик, который был женат когда-то на моей матери. Несколько месяцев назад, когда я нашел его больным в комнате над мексиканским ресторанчиком, мне ничего другого не оставалось, как привезти его сюда. (Верит ли он, что я его сын? Не знаю. Но это и не кажется мне важным, ибо каждый из нас сын миллиона отцов.)

Он очень дряхл. Иногда он находит в себе достаточно сил, чтобы сыграть партию в шахматы, как играл когда-то со своим другом Монтегю Ирвином в длинной комнате в белом доме у моря. Он был очень хорошим шахматистом, но теперь стал слишком рассеян. В хорошие дни он сидит на солнышке. Понемногу читает Библию. У него нет сил писать, но изредка он диктует мне или Анне отрывки из своего трактата.

Вчера он продиктовал мне следующее:

«Сотворение человека, которого Бог в Своем провидении обрек на греховность, было грозным знаком всемогущества Божия. Ибо для Совершенного создать простое совершенство было бы делом пустячным и смехотворно легким. По правде говоря, это было бы не сотворением, а самораспространением. Обособленность есть индивидуальность, и единственный способ сотворить, действительно сотворить человека – это сделать его обособленным от Бога, а быть обособленным от Бога означает быть греховным. Следовательно, сотворение зла есть знак Божией силы и славы. Так должно быть, дабы сотворение добра могло стать знаком силы и славы человека. Но с Божией помощью. С Его помощью и в мудрости Его».

Произнеся последние слова, он повернулся, внимательно посмотрел на меня и спросил:

– Ты записал?

– Да, – ответил я.

Пристально глядя на меня, он проговорил с неожиданной силой:

– Это правда. Я знаю, что это правда. Ты это знаешь?

Я кивнул и сказал «да». Я просто не хотел его волновать, но позже решил, что по-своему верю в то, что он сказал.

Он продолжал смотреть на меня после моего ответа, потом тихо сказал:

– С тех пор как эта мысль поселилась во мне, моя душа успокоилась. Я носил ее в себе три дня. Я держал ее про себя, чтобы убедиться и испытать ее душой, прежде чем я ее выскажу.

Он не закончит трактата. Его силы с каждым днем убывают. Врачи говорят, что он не доживет до зимы.

К тому времени, как он умрет, я буду готов расстаться с домом. Начать с того, что дом заложен и перезаложен. Когда судья Ирвин умер, дела его были запущены, и позже выяснилось, что он был не богат, а беден. Однажды дом уже был заложен – почти двадцать пять лет назад. Но тогда его спасли ценой преступления. Хороший человек совершил преступление, чтобы спасти его. Я не должен испытывать самодовольства оттого, что не согласен спасать этот дом ценой преступления. Может быть, мое нежелание спасать дом ценой преступления (если мне представится такая возможность, что сомнительно) это всего лишь другой способ выразить мысль, что я не так люблю дом, как любил его судья Ирвин, ибо добродетель человека может быть не чем иным, как слабостью его желаний, а его преступление – не чем иным, как функцией добродетели.

Не должен я испытывать самодовольство и оттого, что пытался как-то искупить вину моего отца. Деньги, которые я получил в наследство, должны быть отданы, думал я, мисс Литлпо в ее грязной, пропахшей лисами комнате в Мемфисе. Поэтому я ездил в Мемфис. Но там я выяснил, что она умерла. Так мне было отказано в этом недорогостоящем проявлении моего благородства. Если мне суждено его проявить, то придется проявлять какими-то более сложными путями.

Но деньги у меня еще есть, и я трачу их на жизнь, пока пишу книгу, начатую много лет назад, – книгу о жизни Касса Мастерна, которого я не мог когда-то понять, но теперь, может быть, пойму. Мне кажется, есть какая-то ирония в том, что, описывая жизнь Касса Мастерна, я живу в доме судьи Ирвина и ем хлеб, купленный на его деньги. Ибо у судьи Ирвина и Касса Мастерна не очень много общего. (Если судья Ирвин и похож на кого-нибудь из Мастернов, то не на Касса, а на его гранитоголового брата Гилберта.) Но ирония этого положения не кажется мне особенно смешной. Это положение слишком напоминает мир, в котором мы живем с рождения до смерти, и ирония от повторения становится пошлой. Кроме того, судья Ирвин был моим отцом, он был добр ко мне, он был по-своему человеком, и я его любил.

Когда старик умрет и книга будет окончена, я передам дом Первому и Третьему национальному банку, и мне безразлично, кто в нем будет жить, ибо с этого дня он станет для меня всего-навсего удачно сложенной грудой кирпича и бревен. Мы с Анной никогда больше не будем здесь жить – ни в доме, ни в Лендинге. (Ей хочется жить здесь не больше, чем мне. Свое имение она отдала детскому дому, над которым попечительствовала, и, как я понимаю, оно станет чем-то вроде санатория. Она не испытывает особого самодовольства по этому поводу. После смерти Адама дом стал не радостью для нее, а мукой, и этот дар в конечном счете был даром тени Адама скромный дар, как горсть пшеницы или расписной горшок в могиле, которыми ублаготворяют душу усопшего, чтобы она отправилась в свой путь и больше не тревожила живых.)

Итак, летом этого, 1939 года нас уже не будет в Берденс-Лендинге.

Мы, конечно, вернемся, чтобы пройтись по набережной и увидеть молодых людей на теннисных кортах у купы мимоз, пройтись по берегу залива, где вышки для ныряния мягко вырисовываются на солнце, углубиться в сосновую рощу, где толстый ковер игольника заглушит шаги так, что мы будем двигаться среди деревьев беззвучнее дыма. Но это будет нескоро, а пока мы уйдем из дома в кипящий мир, из истории в историю, чтобы снова держать ответ перед Временем.

Примечания

  1. известный американский велосипедист и автогонщик
  2. св. Христофор считается покровителем путников
  3. Натан Б.Форрест – генерал армии конфедератов, прославившийся смелыми кавалерийскими рейдами по тылам северян
  4. «человек ощущений», «человек чувственных восприятий» (фр.)
  5. хрипом (фр.)
  6. речь президента Линкольна на открытии национального солдатского кладбища в Геттисберге 19 ноября 1863 года
  7. Военный крест – французский орден
  8. религиозная организация молодых методистов
  9. студенческое общество
  10. Фердинанд Фош – маршал Франции; в 1917 г. начальник генштаба, с марта 1918 г. – главнокомандующий вооруженными силами Антанты; Джон Першинг – американский генерал; в 1917–1919 гг. главнокомандующий американскими экспедиционными силами в Европе; сэр Дуглас Хейг – английский маршал, главнокомандующий английской экспедиционной армией во Франции в 1915–1918 гг.; Верцингеторикс галльский вождь; возглавлял галльское национальное восстание против Юлия Цезаря в 52–51 гг. до н. э.; Веркассивеллаун – один из начальников галльского ополчения, двоюродный брат Верцингеторикса; Критогнат сподвижник Верцингеторикса, герой обороны Алезии, последней крепости Верцингеторикса; Эрих Людендорф – германский генерал, в 1914–1916 гг. начальник штаба VIII армии, с 1916 г. – обер-квартирмейстер ставки; Эдит Кейвел – английская деятельница Красного Креста, во время первой мировой войны была старшей сестрой госпиталя Красного Креста в Брюсселе, в октябре 1915 г. расстреляна немцами за помощь военнопленным
  11. эти слова из Библии Линкольн использовал в речи на съезде республиканской партии штата Иллинойс в Спрингфилде 16 апреля 1858 года
  12. имя вождя конфедерации индейских племен в Виргинии во времена первых английских поселенцев
  13. Джефферсон Дэвис – американский государственный деятель; в период Гражданской войны (1861–1865) – президент Конфедерации южных штатов
  14. …и, обратясь, проблистала выей румяной;
    И, как амбросия, дух божественный пролили косы
    С темени; пали струей до самых ног одеянья;
    В поступи явно сказалась богиня.
    Вергилий. Энеида (Перевод В.Брюсова)
  15. через полтора месяца после избрания Линкольна президентом, 20 декабря 1860 года, штат Южная Каролина объявил о своем выходе из Союза, за ним последовали шесть других южных штатов; на конгрессе в Монтгомери 4 февраля 1861 года рабовладельцы провозгласили отдельную «Конфедерацию американских штатов»
  16. битва при Шайло (апрель 1862 г.) – одно из кровопролитнейших сражений Гражданской войны
  17. битвы при реке Чикамога (сентябрь 1863 г.) и городе Чаттануга (октябрь 1863 г.) крупнейшие сражения Гражданской войны; генерал Бракстон Брагг командовал в них войсками конфедератов; Ноксвилл был занят федеральной армией в сентябре 1863 года; в ноябре и декабре его безуспешно осаждали войска южан
  18. речь идет о так называемой Атлантской кампании (май-сентябрь 1864 года); генерал Джозеф Джонстон, сменивший Брагга на посту командующего Теннессийской армией, избегал решительных боев, стараясь спасти армию от разгрома и в то же время замедлить продвижение превосходящих сил Шермана от Чаттануги к Атланте
  19. Ионафан – сын царя Саула и друг Давида (библ.); Дамон – философ-пифагореец из Сиракуз; около 360 года до н. э., когда его друг был приговорен к смертной казни и попросил отсрочку для устройства домашних дел, Дамон остался вместо него заложником
  20. шалью (исп.)
  21. Сигареты? (исп.)
  22. Вам какие? (исп.)
  23. Старик наверху? (исп.)
  24. Кто его знает? Приходит и уходит (исп.)
  25. Его? (исп.)
  26. Да, сеньор. Он как блаженный (исп.)
  27. он сумасшедший (исп.)
  28. Добрый вечер (исп.)
  29. не за что (исп.)
  30. Элеонора Гвин английская актриса XVII века, любовница Карла II
  31. музыкант, гипнотизер, персонаж из романа Дж. Дюморье «Трильби»
  32. Джеймс Оглторп – английский генерал, филантроп, основатель штата Джорджия; в 1733 году основал г. Саванну
  33. стихотворение английского поэта, XIX века Альфреда Теннисона (дается в подстрочном переводе): Цветок на растрескавшейся стене, Я срываю тебя из расселины И держу перед глазами – весь, с корешком, Маленький цветок – но если бы я мог понять, Что ты такое – корешок и остальное, целиком. Я знал бы, что такое Бог и человек
  34. незаконченная поэма английского поэта С.Т.Кольриджа (1772–1834)
  35. структурная формула бензола, открыта немецким химиком А.Ф.Кекуле в 1864 году
  36. Кэдмон – первый английский христианский поэт (VII век)
  37. довод к человеку (лат.), основанный не на объективных данных, а рассчитанный на чувства убеждаемого; например, вместо того чтобы доказать ложность какого-то мнения, подвергают рассмотрению личность того, кто высказал это мнение
  38. начало стихотворения из книги «Шропширский парень» английского поэта А.Хаусмена (1859–1936)
  39. Максфилд Парриш (1870–1966) американский художник, иллюстратор и монументалист
  40. племя индейцев пуэбло
  41. гарпунщик из романа Германа Мелвилла «Моби Дик»
  42. искусство длительно (лат.); Ars longa, vita brevis est – жизнь коротка, искусство вечно («Афоризмы» Гиппократа)
  43. герцог Кларенс, брат английского короля Эдуарда IV, по преданию, был утоплен в бочке с мальвазией в 1478 году
  44. двусмысленность (фр.)
  45. Хоть шлюха каждая была девицей, Кэт в Нэн не превратишь ты, старина (Вильям Блейк, «Ворота рая»)
  46. американский генерал, герой второй войны за независимость (1812–1814); с 1829 по 1837 год – президент США
  47. деньги не пахнут (лат.)
  48. английское народное стихотворение для детей: Малыш Джек Хорнер сидел в углу И ел рождественский пирог. Он засунул туда пальчик, Выковырял сливу И сказал: какой я молодец
  49. английский романист XIX века
  50. Улисс Грант – президент США с 1868 по 1876 год; Калвин Кулидж – президент США с 1923 по 1929 год; годы правления обоих отмечены усиленной спекуляцией
  51. выдающийся американский трагический актер XIX века
Данинград