Вся королевская рать. Роберт Пенн Уоррен

Оглавление
  1. 4
  2. 5
  3. 6

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7

4

В ту ночь, когда мы с Хозяином посетили судью Ирвина, а потом в темноте, среди черных полей неслись назад к Мейзон-Сити, он сказал мне:

– Всегда что-то есть.

А я сказал:

– У судьи может и не быть.

А он сказал:

– Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его – от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть.

И он приказал мне откопать, выкопать этого дохлого кота в клочьях шерсти, еще не облезших с раздутой, сизой кожи. Дело было самое для меня подходящее, ибо я, как известно, когда-то изучал историю. А историку все равно, что он выкопает на свалке, из кучи золы, из заоблачной горы дерьма, каковой является человеческое прошлое. Ему безразлично, что это: дохлая киска или алмаз английской короны. Так что задание я получил самое подходящее: экскурс в прошлое.

В моей жизни это было вторым экскурсом в прошлое, более интересным и волнующим, чем первый, и гораздо более успешным. Да, этот второй экскурс в прошлое увенчался полным успехом. А в первый раз мне не повезло. Я не добился успеха потому, что в ходе исследования пытался обнаружить не факты, а истину. Когда же выяснилось, что истину обнаружить нельзя, а если и можно, то я ее все равно не пойму, – мне стало невмоготу выносить холодную укоризну фактов. И тогда я вышел из комнаты, где в большой картотеке помещались эти факты, и шел куда глаза глядят, пока не дошел до своего следующего исторического исследования, которое полагалось бы назвать «Делом честного судьи».

Но мне стоит рассказать и о моем первом путешествии в волшебную страну прошлого. Правда, оно не имело прямого отношения к истории Вилли Старка, зато имело прямое касательство к Джеку Бердену, а история Вилли Старка и история Джека Бердена в некотором смысле – одна история.

Некогда Джек Берден был студентом; он только что кончил курс наук и собирался защищать диплом по американской истории в университете своего родного штата. Тот Джек Берден (чьим юридическим, биологическим, а возможно, и духовным преемником является нынешний Джек Берден, я) жил в неопрятной квартире с двумя другими дипломниками: прилежным, тупым, незадачливым пьяницей и ленивым, умным, удачливым пьяницей. Вернее сказать, пьянствовали они какое-то время после первого числа, когда получали от университета свои жалкие гроши в уплату за свою жалкую работу в качестве ассистентов. Прилежание и невезучесть одного уравновешивались ленью и удачливостью другого; они стоили друг друга и пили все, что попало и когда попало. Пили они потому, что ни в малейшей степени не интересовались своей работой и не питали ни малейших надежд на будущее. Они не могли даже помыслить о том, чтобы поднапрячься и защитить диплом, потому что это означало бы расстаться с университетом (то есть пьянками по первым числам, трепотней насчет «труда» и «идей» в продымленных комнатах, девицами, которые нетвердо держались на ногах и нескромно хихикали на темной лестнице в их квартиру), поступить на работу в педучилище в каком-нибудь раскаленном городишке или в заштатный колледж, где надо ладить с богом, а не с мамоной; примириться с неизбежностью иссушающего, нудного труда, соглядатайских глаз и с увяданием зеленого ростка мечты, который поднялся, как цветок в комнате инвалида, из горлышка бутылки. Только в бутылке была не вода. В ней было нечто похожее на воду, но пахло оно керосином, а вкусом напоминало карболку – словом, неочищенная кукурузная водка.

Джек Берден жил с ними в неопрятной квартире, где в раковине и на столе громоздилась немытая посуда, кисло пахло табачным дымом, а по углам валялись грязные сорочки и майки. Ему даже нравилась эта грязь, возможность безнаказанно уронить на пол кусок гренка с маслом, который будет лежать там, пока чей-то каблук случайно не втопчет его в засаленный до черноты ковер; нравилось наблюдать, сидя в ванной, за жирным тараканом, бегущим по растрескавшемуся линолеуму. Как-то раз он пригласил на чай свою мать; она сидела на краешке бугристого кресла, держала треснувшую чашку и вела беседу с обаятельной улыбкой, которую сохраняла на лице только благодаря большому усилию воли. Она видела таракана, нахально вышедшего из кухни. Она видела, как один из приятелей Джека Бердена раздавил муравья в сахарнице и щелчком сбросил с ногтя его останки. Сам ноготь тоже был не слишком чистый. Но она, не дрогнув, продолжала пленительно улыбаться застывшими губами. Тут надо было отдать ей должное.

Но лотом, когда он шел с ней по улице, мать сказала:

– Почему ты так живешь?

– Видно, это моя стихия, – ответил Джек.

– Да еще с такими людьми, – добавила она.

– Люди как люди, – сказал он, мысленно спросив себя, правда ли они люди и правда ли, что сам он человек.

Мать минутку помолчала, звонко, весело постукивая каблучками по асфальту, расправив узкие плечи и подставляя заходящему апрельскому солнцу, словно бесценный подарок, свое невинное лицо с голубыми глазами и впалыми, будто от недоедания, щеками.

Потом она задумчиво сказала:

– Тот брюнет, если бы его помыть, был бы не так уж дурен собой…

– Да, так думают многие женщины, – ответил Джек Берден и вдруг почувствовал тошнотворную брезгливость к брюнету, который раздавил муравья в сахарнице и у которого были черные ногти. Но что-то тянуло его за язык. – Да, и многие согласны взять его немытым. Как есть. Он у нас в квартире герой-любовник. Это из-за него на диване так просели пружины.

– Не говори пошлостей, – сказала мать – она не любила, когда говорят то, что принято называть пошлостями.

– Это правда, – возразил он.

Она ничего не ответила, только ее каблучки весело постукивали по тротуару. Потом она сказала:

– Если бы он выбросил эти ужасные тряпки и заказал приличный костюм…

– Ну да, – сказал Джек Берден. – Получая семьдесят пять долларов в месяц.

Теперь она оглядела и его костюм.

– Твой тоже довольно безобразен.

– Думаешь? – спросил Джек Берден.

– Я пришлю тебе денег, чтобы ты оделся поприличнее, – сказала она.

Через несколько дней он получил чек и записку, где было сказано, чтобы он купил «два приличных костюма и все, что к ним полагается». Чек был на двести пятьдесят долларов. Он не купил даже галстука. Со своими сожителями по квартире он устроил грандиозный загул на целых пять дней; в результате прилежного и невезучего выгнали с работы, а ленивый и везучий стал чересчур общителен и, несмотря на свое везение, подхватил дурную болезнь. А с Джеком Берденом не случилось ничего, ибо с Джеком Берденом никогда ничего не случалось, он был неуязвим. Может, она и была проклятием Джека Бердена – его неуязвимость.

Итак, Джек Берден жил в неопрятной квартире с двумя другими дипломниками, потому что невезучий, но прилежный не выехал, даже когда его выгнали с работы. Он просто перестал платить за что бы то ни было, но не выехал. Он занимал деньги на сигареты. Угрюмо съедал то, что приносили и готовили двое других. Днем валялся на диване, потому что прилежание потеряло всякий смысл отныне и навеки. Однажды ночью Джек Берден проснулся – ему показалось, что из гостиной, где на откидной кровати спал невезучий, но прилежный, доносятся рыдания. В один прекрасный день невезучий, но прилежный товарищ исчез. Они так и не узнали, куда он девался, и больше о нем не слышали.

Но до этого у них в квартире царило братство и взаимопонимание. Их сближало то, что все трое скрывались. Разница была лишь в том, от чего они скрывались. Те двое прятались от будущего, от того дня, когда они получат свои дипломы и покинут университет. Джек Берден прятался от настоящего. Те двое искали убежища в настоящем. Джек Берден искал убежища в прошлом. Те двое сидели в гостиной, спорили, пили, играли в карты или читали, а Джек Берден вечно сидел в спальне перед сосновым столиком, разложив заметки, записки, книги, и не слышал доносившихся сюда голосов. Время от времени он мог выйти, выпить, сыграть партию в карты, поспорить – словом, вести себя, как и те двое, но по-настоящему существовало для него только то, что лежало на сосновом столе в спальне.

А что лежало на сосновом столе в спальне?

Толстая пачка писем и восемь потрепанных бухгалтерских книг в черных переплетах, перевязанных выгоревшим красным шнурком, наклеенная на картон фотография 13 на 18 с потеками внизу и мужское обручальное кольцо с надписью, надетое на веревочку. Прошлое. Или, вернее, часть прошлого, которая звалась когда-то Кассом Мастерном.

Касс Мастерн был одним из двух дядей Ученого Прокурора Элиса Бердена, братом его матери, Лавинии Мастерн. Другого дядю звали Гилберт Мастерн; он умер в 1914 году в возрасте девяноста четырех или девяноста пяти лет, богачом, железнодорожным магнатом, директором ряда компаний, оставив пачку писем, черные конторские книги, фотографию и кучу денег своему внуку (и ни гроша Джеку Бердену). Лет десять спустя его наследник, вспомнив, что Джек Берден, с которым он не был знаком, изучает историю или что-то в этом роде, переслал ему связку писем, конторские книги и фотографию, спрашивая, имеют ли, по его, Джека Бердена, мнению, эти вещи материальную ценность, так как он, наследник, слышал, будто библиотеки порою платят «солидную сумму за старые документы, реликвии и сувениры времен до Гражданской войны». Джек Берден ответил, что, так как личность Касса Мастерна не представляет исторического интереса, он сомневается, чтобы какая-нибудь библиотека дала приличную сумму или вообще заплатила за эти материалы. Он спрашивал, как ему ими распорядиться. Наследник ответил, что в таком случае Джек Берден может их оставить себе «на память».

Так Джек Берден познакомился с Кассом Мастерном, умершим в атлантском военном госпитале в 1864 году. Прежде он только слышал это имя, но забыл его, а теперь на него с фотографии смотрели темные, широко расставленные глаза, которые, казалось, горели под слоем более чем полувековой пыли и грязи. Эти глаза смотрели с длинного, худого, но молодого лица с пухлыми губами и жидковатой черной кудрявой бородкой. Губы совсем не подходили к худому лицу и горящим глазам.

Молодой человек был снят стоя, почти во весь рост, в просторном мундире с чересчур широким воротом и короткими рукавами, из которых высовывались сильные костлявые руки, сложенные на животе. Густые темные волосы, зачесанные назад с высокого лба и подстриженные скобкой по моде того времени, места и сословия, спускались чуть не до воротника грубого мешковатого наряда, который был мундиром пехотинца армии южан.

Но все на этой фотографии казалось случайным по контрасту с темными, горящими глазами. Мундир, однако, не был случайностью. Его надели обдуманно, с душевной болью, с гордостью и самоуничижением, с решимостью носить его до самой смерти. Но смерть была суждена его обладателю не такая уж скорая и легкая. Его ждала мучительная и тяжкая смерть в вонючем госпитале Атланты. Последнее письмо в связке было написано чужой рукой. Касс Мастерн продиктовал прощальное письмо своему брату Гилберту Мастерну, лежа в госпитале с гнойной раной. Письмо и последняя из конторских книг, в которых Касс Мастерн вел дневник, были отосланы домой, в Миссисипи, а сам Касс похоронен в Атланте, никто не знает, где именно.

В каком-то смысле правильно, что Касс Мастерн в своем сером пропотевшем мундире, грубом, как власяница, который и был для него власяницей и в то же время эмблемой скупо отпущенной славы, вернулся в Джорджию, чтобы сгнить там заживо. Ведь он и родился в Джорджии – он, Гилберт Мастерн и Лавиния Мастерн – среди рыжих холмов недалеко от реки Теннесси.

«Я родился, – написано на первой странице первой книги дневника, – в бревенчатой хижине на севере Джорджии, в бедности, и, если в более поздние годы я спал на мягком и ел на серебре, пусть Господь не убьет в моей душе памяти о стуже и грубой пище. Ибо все мы приходим в мир наги и босы, а достигнув благоденствия, „устремляемся к злу, как искры к небесам“». Эти строки были написаны в Трансильванском университете штата Кентукки, когда Кассу после «затмения и беды», по его выражению, Бог ниспослал покой. Дневник и начинался описанием «затмения и беды» – вполне реальной беды, где были и мертвец, и женщина, и длинные царапины на худых щеках Касса Мастерна.

«Я описываю это, – сообщал он в своем дневнике, – со всей правдивостью, на какую способен грешник, дабы, если моим духом или плотью когда-нибудь овладеет гордыня, я перечел бы эти страницы и вспомнил со стыдом, сколько жило во мне зла, а быть может, живет и поныне, ибо кто знает, какой ветер раздует тлеющую головню и снова разожжет пламя?»

Потребность писать дневник родилась из «затмения и беды», но склад ума у Касса Мастерна был явно методический, и поэтому он начал с самого начала, с бревенчатой хижины среди красных холмов Джорджии. Из этой бревенчатой хижины вытащил всю их семью брат Гилберт, который был старше Касса лет на пятнадцать. Гилберт, еще мальчиком сбежавший из дому на Миссисипи, к тридцати годам, то есть в 1850-м, стал одним из «хлопковых нуворишей». Нищий и, без сомнения, голодный мальчонка, который босиком шагал по черной земле Миссисипи, лет через десять или двенадцать уже гарцевал перед белой верандой на гнедом жеребце (по кличке Поухатан [12], сказано в дневнике). Как Гилберт заработал свой первый доллар? Перерезал глотку какому-нибудь путнику в камышах? Чистил сапоги где-нибудь в трактире? Сведений об этом не сохранилось. Но он сколотил состояние, сидел теперь на белой веранде и голосовал за вигов. И неудивительно, что после войны, когда белая веранда превратилась в груду золы, а от богатства ничего не осталось, Гилберт, сумевший сколотить одно состояние, сумел и теперь, во всеоружии своего опыта, хитрости и суровости (а суровости у него прибавилось за четыре бесплодных года, проведенных в седле и впроголодь), сколотить еще одно состояние, куда больше первого. Если на старости лет он и вспоминал брата Касса, перечитывая его последнее письмо, продиктованное в атлантском госпитале, на губах его, вероятно, была снисходительная усмешка. Ибо там говорилось:

«Вспоминай меня, но без всякой скорби. Если одному из нас двоих и повезло – то мне. Я обрету покой и надеюсь на милость Вечного Судии, на Его божественное снисхождение. А тебе, дорогой мой брат, суждено есть горький хлеб озлобления, строить на пепелище, болеть душой за разорение и грехи нашей дорогой родины и за пороки всего человечества. На соседней койке лежит молодой парень из Огайо. Он умирает. Его стоны, проклятия и молитвы не громче других в этой юдоли страдания. Он пришел сюда во грехе, как и я. И через греховность своей родины. Пусть же на обоих нас снизойдет Божия благодать и поднимет нас из смертного праха. Дорогой мой братец, я молю Господа дать тебе силы перед лицом грядущего».

Гилберт наверняка улыбался, вспоминая прошлое, потому что горький хлеб ему пришлось есть недолго. А сил у него хватало своих собственных. К 1870 году он снова стал человеком зажиточным. В 1875 или 1876-м – богачом. К 1880-му он уже владел огромным состоянием, жил в Нью-Йорке, стал важной персоной, раздобрел, приобрел вальяжность, и голова его казалась высеченной из гранита. Он пережил одну эпоху и стал современником другой. Возможно, новая пришлась ему больше по душе, чем старая. А может, такие Гилберты Мастерны чувствуют себя как дома в любой эпохе. Так же как Кассы Мастерны – чужие всегда и везде.

Но вернемся к делу: Джек Берден получил эти бумаги от внука Гилберта Мастерна. Когда пришло время выбирать тему диплома, профессор предложил ему издать дневник и письма Касса Мастерна, написать о нем биографический очерк и социальное исследование, основываясь на этих и других материалах. Так Джек Берден начал свое первое путешествие в прошлое.

Поначалу все шло легко. Легко было воспроизвести жизнь в бревенчатой хижине посреди рыжих холмов. Сохранились и первые письма Гилберта домой в ту пору только начиналось его возвышение. (Джеку Бердену удалось раздобыть и другие довоенные документы о Гилберте Мастерне.) Уклад этой жизни был известен, он лишь постепенно менялся к лучшему, по мере того как издали стало чувствоваться растущее благосостояние Гилберта. Потом чуть не сразу умерли мать и отец, и Гилберт – этот блистательный пройдоха вернулся домой, поразив Касса и Лавинию своим немыслимым великолепием черным костюмом из двойного сукна, лаковыми сапогами, белоснежным бельем и массивным золотым перстнем. Он отдал Лавинию в школу в Атланте, накупил ей целые сундуки нарядов и расцеловал на прощанье. («Неужели ты не мог взять меня с собой, дорогой братец Гилберт? Я была бы тебе такой любящей и покорной сестрой, – писала она ему бурыми чернилами, ученическим почерком и чужими словами, по всем правилам школьного этикета. – А нельзя ли приехать к тебе сейчас? Неужели я не смогу быть тебе хоть в чем-нибудь полезной?..» Однако у Гилберта были другие планы. Она должна появиться в его доме только тогда, когда ее как следует отшлифуют.) Но Касса он с собой взял – и деревенский увалень был обряжен в черный костюм и посажен на кровную кобылу.

Прошло три года, и Касс перестал быть увальнем. Он провел эти три года в монашеской строгости «Валгаллы» – дома Гилберта, обучаясь у мистера Лоусона и у своего брата. У брата он научился управлять плантацией. Мистер Лоусон – чахоточный, рассеянный юноша из Принстона, Нью-Джерси, – преподал ему начатки геометрии и латыни и напичкал пресвитерианским богословием. Касс любил читать, и однажды Гилберт (как описано в дневнике) появился в дверях и, увидев брата, погруженного в книгу, сказал:

– Может, ты годен хотя бы на _это_!

Однако он был годен не только на это. Когда Гилберт отдал ему маленькую плантацию, Касс управлял ею два года так умело (и так удачливо, ибо и погода и спрос на рынке словно сговорились ему помогать), что к концу этого срока он уже мог вернуть Гилберту значительную часть стоимости земли. Потом он поехал, вернее, был отправлен в Трансильванский университет. Идея принадлежала Гилберту. Однажды ночью он приехал на плантацию Касса, вошел в дом и застал брата за чтением. Он подошел к столу, заваленному книгами, и Касс встал. Гилберт постучал по одной из книг стеком.

– Может, ты что-нибудь из нее и выудишь, – сказал он. В дневнике не говорится, по какой именно книжке Гилберт постучал хлыстом. Да и неважно, какая это была книга. А может, и важно – нам почему-то хочется это знать. Мы мысленно видим белую манжету и красную, короткопалую сильную руку («брат мой крепкого сложения и румян»), которая сжимает хлыст – в этом кулачище он кажется просто былинкой. Мы видим, как щелкает кожаная петелька по открытой странице, щелкает не то чтобы презрительно, но отрывисто, а что это за страница, мы разобрать не можем.

Книга, по-видимому, не была богословской, потому что тогда Гилберт не выразился бы: «Может, ты что-нибудь из нее и выудишь». Скорее это были стихи какого-нибудь из римских поэтов – Гилберт, наверно, уже понял, что в маленьких дозах они годятся в политике и в юриспруденции. Короче говоря, он выбрал для брата Трансильванский университет – как потом выяснилось, по совету своего соседа и друга, мистера Дэвиса, мистера Джефферсона Дэвиса [13], который там когда-то учился. Мистер Дэвис изучал греческий язык.

В Трансильванском университете города Лексингтона Касс познал мирские радости.

«Я обнаружил, что в пороках совершенствуются так же, как в добродетелях, и научился всему, чему можно научиться за игорным столом, за бутылкой, на скачках и в запретных радостях плоти».

Он расстался с нищетой бревенчатой хижины, с аскетическим режимом «Валгаллы» и с заботами о своей маленькой плантации, вырос, возмужал и, если судить по фотографии, был совсем недурен собой. Стоит ли удивляться, что он «познал мирские радости» или что мирские радости поработили его. И хотя в дневнике ничего об этом не говорится, события, приведшие к «затмению и беде», показывают, что Касс, по крайней мере вначале, был не охотником, а дичью.

Охотника называют в дневнике «она», но Джек Берден узнал ее имя. «Она» была Аннабеллой Трайс, женой Дункана Трайса, а Дункан Трайс – молодым банкиром из города Лексингтона, штат Кентукки, приятелем Касса Мастерна и, по-видимому, одним из тех, кто ввел его на стезю мирских радостей. Джек Берден нашел это имя, проглядывая подшивки лексингтонских газет за середину пятидесятых годов прошлого века, где он искал сообщений об одной смерти. Это была смерть мистера Дункана Трайса. В газетах ее изображали как несчастный случай. «Мистер Дункан Трайс, – писала газета, – нечаянно застрелился, когда чистил свои пистолеты. Один из пистолетов, уже вычищенный, лежал рядом с покойным на диване в библиотеке, где и произошел несчастный случай. Другой выстрелил, упав на пол». Джек Берден знал из дневника, как было дело, и поэтому, напав на описание всех его обстоятельств, выяснил личность «ее». Вдовой мистера Трайса, по словам газеты, была урожденная Аннабелла Пакет из Вашингтона, округ Колумбия.

Аннабелла впервые увидела Касса вскоре после его приезда в Лексингтон. Его привел в дом Дункан, получивший письмо от мистера Дэвиса, который рекомендовал Дункану познакомиться с братом его близкого друга и соседа Гилберта Мастерна. (Дункан Трайс приехал в Лексингтон из Кентукки, где его отец дружил с отцом Джефферсона Дэвиса, Сэмюелем, который жил в Фейрвью и разводил скаковых лошадей.) И вот Дункан Трайс привел к себе домой этого высокого юношу – теперь уже не увальня, – посадил на диван, сунул ему в руку бокал, позвал хорошенькую жену, которой он так гордился, и представил ей гостя.

«Приближался вечер, в комнате сгущались тени, но свечей еще не зажигали, и, когда она вошла, глаза ее показались мне черными, что разительно контрастировало с ее белокурыми волосами. Я заметил, какая легкая у нее поступь; она словно скользила по полу, что придавало ей, несмотря на скорее малый рост, истинно королевское величие.

…et avertens rosea cervice refulsit
Ambrosia eque comae divinum vertice odorem
Spiravere, pedes vestis defluxit ad imos,
Et vera incessu patuit Dea.[14]

Так писал мантуанец о появлении Венеры; богиню можно было узнать по ее поступи. Она вошла в комнату, и по ее движениям я узнал богиню, ту, которой суждено стать моей погибелью. (Я могу лишь надеяться на милосердие Всевышнего, но снизойдет ли оно на такое исчадие зла, как я?) Подав мне руку, она заговорила грудным, хрипловатым голосом, и у меня сразу возникло такое же ощущение, какое бывает, когда гладишь рукой мягкую, ворсистую ткань, бархат или мех. Голос этот нельзя было назвать певучим, чем обычно восхищаются. Я это знаю, но могу лишь описать то впечатление, которое этот голос произвел на мои органы слуха».

Истязая себя, Касс старательно описывает каждую ее черту и пропорцию тела, словно в минуты «затмения и беды», в минуты душевной муки и раскаяния он должен в последний раз оглянуться на нее, даже рискуя превратиться в соляной столб. «Лицо у нее было небольшое, хотя скорее круглое. Рот волевой, но губы алые, влажные, приоткрытые или готовые приоткрыться. Подбородок маленький, но твердо очерченный. Кожа у нее была необычайной белизны, особенно в сумерки, но, когда засветили свечи, я увидел на щеках ее румянец. Волосы, поразительно густые и очень светлые, были зачесаны назад, собраны в большой узел, лежавший низко на затылке. Талия у нее была крошечная, а грудь, от природы высокая, пышная и округлая, казалась еще выше благодаря корсету. Синее шелковое платье, как я помню, было с большим вырезом, открывавшим всю покатость плеч и два приподнятых полушария груди».

Так описывал ее Касс. Он признавал, что она не красавица.

«Хотя лицо ее и приятно гармоническим сочетанием своих черт, – добавлял он. – Зато волосы прекрасны и поразительной мягкости. На ощупь они мягче и шелковистее любого шелка». Словом, даже в минуты «затмения и беды» в дневнике помимо воли автора появляется воспоминание о том, как эти густые светлые пряди скользили у него между пальцами. «Но вся ее красота заключалась в глазах», – пишет он.

Касс говорит, что, когда она вошла в полутемную комнату, глаза ее казались черными. Но потом он обнаружил, что ошибся, и это открытие было первым шагом к его гибели. Поздоровавшись («она поздоровалась со мной просто и вежливо, а потом попросила меня снова сесть»), она обратила внимание на то, как темно в комнате, заметив, что осень всегда подступает негаданно. Затем она позвонила, и вошел мальчик-негр. Она приказала ему принести свет и подкинуть дров в камин, который почти угасал. Слуга вскоре вернулся с семисвечником и поставил его на стол за диваном, где я сидел. Он зажег спичку, но она сказала: «Я сама зажгу свечи». Я рассеянно повернул голову, чтобы поглядеть, как она зажигает свечи. Нас разделял только столик. Она склонилась над канделябром и стала подносить спичку к одному фитилю за другим. Она нагнулась, я видел ее грудь, приподнятую корсетом, но ее веки были опущены и скрывали от меня глаза. Потом она подняла голову и поглядела прямо на меня, стоя над зажженными свечами, и я вдруг увидел, что глаза у нее совсем не черные. Они были голубые, но такого темно-голубого цвета, что я могу его сравнить лишь с синевой вечернего неба осенью, когда погода стоит ясная, луны нет, а звезды только появляются. Я и не подозревал, как огромны эти глаза. Я помню совершенно ясно, что повторял про себя: «А я и не подозревал, как огромны эти глаза». Повторял медленно, раз за разом, словно пораженный чудом. Потом я почувствовал, что краснею, во рту у меня пересохло, и мной овладело желание.

Я очень явственно вижу выражение ее лица, даже сейчас, но не могу его разгадать. Порой мне казалось, что она прячет улыбку, но я не могу этого утверждать. (Я могу утверждать только одно: видит Бог, наш спаситель, человека на каждом шагу подстерегает вечное проклятие. Я сидел, сжав одной рукой колено, а другой – пустой бокал, и чувствовал, что не могу вздохнуть. Тогда она сказала мужу, стоявшему за моей спиной: «Дункан, разве ты не видишь, что у нашего гостя пустой бокал?»

Прошел год. Касс, который был много моложе Дункана Трайса и на несколько лет моложе Аннабеллы Трайс, близко сошелся с Дунканом Трайсом и многому у него научился. Дункан Трайс, богач, гуляка, умница и модник («очень любил веселье и был неутомим»), приобщил Касса к вину, азартным играм и бегам, но отнюдь не к «запретным радостям плоти». Дункан Трайс страстно и беззаветно любил жену. («Когда она входила в комнату, глаза его бесстыдно впивались в нее, и я не раз видел, как она отворачивала лицо и краснела под его дерзким взглядом в присутствии посторонних. Но по-моему, он сам не сознавал, что делает, так он был ею пленен»). Нет, к «запретным радостям плоти» Касса приобщили другие молодые люди из окружения Транса. Но несмотря на новые интересы и увлечения. Касс успевал сидеть над книгами. Ему хватало времени и на них, такая у него была тогда сила и выносливость.

Так прошел год. Касс часто бывал в доме у Трайсов, но, помимо «шуток и изъявлений вежливости», не обменялся с Аннабеллой Трайс ни единым словом. В июне один из друзей Дункана Трайса устроил у себя танцы. Дункан Трайс, его жена и Касс вышли в сад и сели в беседке, увитой жасмином. Дункан Трайс вернулся в дом, чтобы принести всем им пунш, оставив Касса наедине с Аннабеллой. Касс заметил вслух, как сладко пахнет жасмин. Вдруг у нее вырвалось («Голос у нее был низкий и, как всегда, хрипловатый, но в нем звучала такая горячность, что я поразился»: «Да, да, слишком сладкий. Задохнуться можно. Я задыхаюсь». И она прижала правую руку к обнаженной груди, вздымавшейся над корсетом.

«Решив, что она заболела, – пишет Касс в дневнике, – я спросил, не дурно ли ей. Она сказала „нет“ очень тихим грудным голосом. Тем не менее я встал и выразил намерение принести ей стакан воды. Вдруг она сказала очень резко, сильно меня удивив, потому что всегда отличалась безукоризненной вежливостью: „Сядьте, сядьте. Не нужно мне воды“. Думая, что я ее нечаянно обидел, я огорчился и снова сел. Я поглядел в другой конец сада, где при свете луны по дорожкам между подстриженными цветущими изгородями прогуливались пары. Я слышал ее дыхание. Оно было прерывистое и тяжелое. Вдруг она спросила: „Сколько вам лет?“ Я ответил, что мне двадцать два. Тогда она сказала: „А мне двадцать девять“. Я от удивления что-то пробормотал. Она засмеялась словно над моим смущением и сказала: „Да, я на семь лет вас старше. Вас это удивляет?“ Я ответил утвердительно. Тогда она сказала: „Семь лет – долгий срок. Семь лет назад вы были ребенком“. Тут она неожиданно засмеялась, но сразу же прервала свой смех и добавила: „А я вот не была ребенком. Во всяком случае, семь лет назад“. Я ничего не ответил, потому что в голове у меня не было ни единой отчетливой мысли. Я сидел в растерянности, но, несмотря на это, старался себе представить, как она выглядела ребенком. Однако воображение мне ничего не подсказывало. Вскоре вернулся ее муж».

Через два-три дня Касс уехал на Миссисипи, чтобы посвятить несколько месяцев своей плантации, и по настоянию Гилберта побывал в столице штата Джексоне и в Виксберге. Дел в то лето было много. Теперь Кассу стали понятны намерения Гилберта: брат хотел, чтобы он нажил деньги и занялся политикой. Перспектива заманчивая, блестящая и не такая уж призрачная для молодого человека, чьим братом был Гилберт Мастерн. («Брат мой человек в высшей степени молчаливый и целеустремленный; и, хотя он не краснобай и не ищет ничьего расположения, все, особенно люди солидные, имеющие влияние и вес, внимательно прислушиваются к его словам».)

Так он провел это лето – под твердой рукой и холодным взглядом Гилберта. Когда Касс стал уже подумывать о возвращении в университет, из Лексингтона на его имя пришло письмо, написанное незнакомым почерком. Когда Касс развернул письмо, из него выпал маленький засушенный цветок. Сначала он не мог понять, почему этот предмет оказался у него в руке. Потом он понюхал цветок. Аромат, уже слабый и отдающий пылью, был ароматом жасмина.

Листок был сложен вчетверо. На одной четвертушке ясным, твердым, не очень крупным почерком было написано: «Ах, Касс!» И все.

Но этого было достаточно.

В дождливый осенний день, сразу после возвращения в Лексингтон, Касс нанес визит Трайсам, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Дункана Трайса не было, он прислал сказать, что его неожиданно задержали в городе и он будет обедать поздно.

Об этом дне Касс пишет:

«Я оказался с ней наедине. Смеркалось, как тогда, почти год назад, когда я впервые увидел ее в этой же комнате и подумал, что глаза у нее черные. Она вежливо поздоровалась со мной, я ей ответил и, пожав ей руку, отступил назад. Тут я заметил, что она смотрит на меня так же пристально, как и я на нее. Вдруг губы ее приоткрылись, и из них вырвался не то вздох, не то сдавленный стон. Потом, словно сговорившись, мы двинулись навстречу друг другу и обнялись. Мы не обменялись ни словом. Простояли мы с ней долго, по крайней мере так мне казалось. Я крепко прижимал к себе ее тело, но мы ни разу не поцеловались, что теперь мне кажется странным. Но так ли это было странно? Так ли уж странно, что последние остатки стыда мешали нам взглянуть друг другу в глаза? Я чувствовал, я слышал, как мое сердце колотится в груди – у меня было такое ощущение, будто оно сорвалось с места и мечется в огромной пустоте моего тела. И в то же время я не отдавал себе отчета в том, что со мной происходит. Когда я стоял и вдыхал аромат ее волос, мне казалось, что чувства меня обманывают, и даже не верилось, что я – это я. Нельзя было поверить, что я – это Касс Мастерн и веду себя так в доме своего друга и покровителя. В душе моей не было ни раскаяния, ни ужаса перед низостью моего поступка, как я уже сказал, мною владела одна растерянность. (Человек чувствует растерянность, когда впервые нарушает какую-нибудь привычку, но испытывает ужас, изменив своим принципам. Следовательно, если во мне когда-нибудь и жили добродетель и честь, они были лишь случайностью, привычкой, а не сознательным проявлением моей воли. А может ли добродетель вообще быть проявлением нашей воли? Внушить такую мысль может только гордыня.)

Итак, мы долго стояли, крепко обнявшись, ее лицо было прижато к моей груди, а я смотрел через всю комнату в окно, где сгущались вечерние тени. Когда она наконец подняла голову, я увидел, что она беззвучно плачет. Почему она плакала? Я не раз задавал себе этот вопрос. Потому ли, что, будучи готова совершить роковую ошибку, она все же могла плакать над последствиями поступка, которого не в силах была избежать? Потому ли, что человек, который ее обнимал, был намного ее моложе и она стыдилась его молодости и семи разделявших их лет? Потому ли, что он опоздал на семь лет и теперь не мог прийти к ней беспорочно? Неважно, какова была причина ее слез. Если первая, значит, слезы показывали, что чувство не может подменить долга; если вторая – это бы доказывало, что жалость к себе не может заменить благоразумия. Но, выплакавшись, она подняла наконец ко мне свое лицо, и в ее больших глазах блестели слезы. И даже теперь, зная, что эти слезы стали моей погибелью, я не жалею, что они пролились, ибо они говорят о том, что сердце ее не было каменным и, каково бы ни было ее прегрешение (а также и мое), она шла на него не с легкой душой и в глазах ее не горела похоть и плотское вожделение.

Слезы эти были моей погибелью, потому что, когда она подняла ко мне лицо, к чувствам моим примешалась нежность и сердце в груди расширилось, заполнив ту огромную пустоту, в которой оно раньше билось. Она сказала:

– Касс… – Впервые она назвала меня по имени.

– Что? – спросил я.

– Поцелуй меня, – сказала она очень просто. – Теперь ты можешь это сделать.

И я ее поцеловал. А потом, ослепленные бунтом крови и жадностью чувства, мы соединились. В этой самой комнате, при том, что где-то в доме неслышно бродили слуги, дверь была открыта и вот-вот мог вернуться муж, а темнота еще не наступила. Но безрассудство страсти, казалось, берегло нас, словно окутывая непроницаемым мраком; так и Венера когда-то прикрыла облаком Энея, чтобы, скрытый от людских взоров, он мог приблизиться к городу Дидоны. В таких историях, как наша, сама отчаянность служит защитой, точно так же как сила страсти словно оправдывает ее и освящает.

Несмотря на слезы и на то, что отдавалась она мне с тоской и отчаянием, сразу же после этого голос ее показался мне веселым. Она стояла посреди комнаты, приглаживая волосы, и я, заикаясь, что-то сказал насчет нашего будущего, что-то очень бессвязное – я еще не пришел в себя. Но она ответила:

– Ах, стоит ли сейчас об этом думать? – словно я заговорил о чем-то совсем незначительном. Она поспешно позвала слугу и попросила принести свечи. Их принесли, и я смог разглядеть ее лицо – оно было свежим и спокойным. Когда пришел муж, она поздоровалась с ним очень ласково, при виде чего сердце мое готово было разорваться, однако, признаюсь, совсем не от раскаяния. Скорее от бешеной ревности. Когда он обратился ко мне и пожал мне руку, я был в крайнем смятении и не сомневался, что мое лицо меня выдаст».

Так началась вторая часть истории Касса Мастерна. Весь этот год он, как и раньше, часто бывал в доме Дункана Трайса, как и раньше, занимался с ним спортом, играл в карты, пил и ездил на бега. Он научился, по его словам, сохранять «безмятежность чела» и мириться с существующим положением вещей. Что же касается Аннабеллы Трайс, то впоследствии ему с трудом верилось, что она «проливала слезы». По его словам, у этой женщины было «доброе сердце, опрометчивая и страстная натура, ненависть ко всяким разговорам о будущем (она не разрешала мне даже заикнуться о том, что нас ждет); веселая, ловкая и находчивая, когда речь шла о том, как утолить наше желание, она была наделена такой женственностью, что украсила бы любой семейный очаг». В ловкости и находчивости ей не откажешь, потому что скрывать любовную связь в том месте и в то время было делом нелегким. В глубине сада Трайсов стояло нечто вроде беседки, куда можно было незаметно войти с аллеи. Некоторые их свидания происходили там. Любовникам, по-видимому, помогала сводная сестра Аннабеллы, жившая в Лексингтоне, а может, не помогала, а только смотрела сквозь пальцы на их связь, да и то после долгих уговоров, потому что Касс упоминает о «бурной ссоре сестер». Словом, несколько свиданий произошло у нее. Время от времени Дункану Трайсу приходилось уезжать из города по делам, и Касса поздно ночью впускали в дом, даже тогда, когда там гостили отец и мать Аннабеллы, и Касс в буквальном смысле слова лежал в постели Дункана Трайса.

Были у них и другие встречи, неожиданные и непредвиденные минуты, когда они вдруг оставались вдвоем. «Едва ли не каждый уголок, закоулок и укромное местечко в доме моего доверчивого друга мы осквернили в то или иное время, даже при ярком бесстыжем свете дня», – писал в дневнике Касс, и, когда студент исторического факультета Джек Берден поехал в Лексингтон и пошел осматривать старый дом Трайсов, он вспомнил эту фразу. Город вокруг дома разросся, и сад, если не считать небольшого газона, был застроен. Но дом содержался в порядке – там жили люди по фамилии Милер, гордившиеся этой старинной обителью; они разрешили Джеку Бердену осмотреть свои владения. Джек Берден прошелся по комнате, где состоялось знакомство Касса с Аннабеллой, и где он увидел ее глаза при свете только что зажженных свечей, и где год спустя она издала громкий вздох или сдавленный стон и упала к нему в объятия; потом Джек Берден осмотрел просторную переднюю с изящной лестницей наверх; маленькую сумрачную библиотеку и заднюю комнату – нечто вроде черной прихожей, которая вполне могла служить «укромным уголком» и была, кстати сказать, удобно для этой цели обставлена. Стоя в тихой прохладной передней, где в полутьме тускло блестел паркет, Джек Берден воображал себе, как почти семьдесят лет назад здесь украдкой обменивались, взглядом, тихонько перешептывались и тишину нарушало только шуршание юбок (костюмы той поры не были приспособлены для разврата впопыхах), тяжелое дыхание, неосторожный стон… Ну что ж, все это было давным-давно; и Аннабелла Трайс и Касс Мастерн давно на том свете, а хозяйку, миссис Милер, которая пожелала напоить Джека Бердена чаем (ей льстило, что ее дом представляет «исторический интерес», хотя она и не подозревала об истинных обстоятельствах дела), никак нельзя было назвать «ловкой» или «находчивой» – всю свою энергию она, как видно, отдала «Гильдии хранительниц алтаря епископальной церкви св. Луки» и «Дочерям Американской Революции».

Второй период истории Касса Мастерна – его любовная связь – длился весь учебный год, часть лета (Кассу пришлось уехать на Миссисипи, чтобы позаботиться о своей плантации и присутствовать на свадьбе сестры Лавинии, вышедшей замуж за Виллиса Бердена, молодого человека со связями) и большую часть следующей зимы, которую Касс снова провел в Лексингтоне. Но вот 19 марта 1854 года умирает в своей библиотеке (в одном из «укромных уголков» своего дома) Дункан Трайс; в груди его свинцовая пуля величиной почти с большой палец. С ним, очевидно, произошел несчастный случай.

Вдова сидела в церкви прямо и неподвижно. Когда она подняла вуаль, чтобы утереть платочком глаза, лицо ее, по словам Касса Мастерна, «было бело, как мрамор, и только на щеке горело лихорадочное пятно». Но под вуалью он различал ее пристальный, горящий взгляд, который сверкал в «этой искусственной полутьме».

Касс Мастерн и еще пятеро молодых людей из Лексингтона, приятелей и собутыльников покойного, несли гроб.

«Гроб, который я нес, казалось, ничего не весит, хотя друг мой был человеком крупным, склонным к полноте. Когда мы несли его, я удивлялся, до чего он легкий, и мне даже пришла в голову шальная мысль, что гроб пуст, в нем никого нет, а вся эта история – шутовство, кощунственный маскарад, долгий и бессмысленный, как сон. А может статься, подсказывала мне фантазия, все это придумано, чтобы обмануть меня. Я – жертва этой мистификации, а все остальные сговорились и действуют заодно. Но когда эта мысль у меня родилась, я вдруг почувствовал страшное возбуждение. Я чересчур умен, чтобы так легко попасться. Я разгадал их обман. Мне вдруг захотелось швырнуть гроб оземь, увидеть, как он разверзнется, зияя пустотой, и с торжеством захохотать. Но я удержался и увидел, как гроб опускают в яму у наших ног и на него падают первые комья.

Как только я услышал стук первых комьев земли о крышку гроба, я почувствовал огромное облегчение, а потом непреодолимое желание обладать ею. Я посмотрел на нее. Она стояла на коленях у края могилы, и я не мог понять, что у нее на душе. Голова ее была чуть-чуть наклонена, и вуаль покрывала лицо. Одетая в черное фигура была залита ярким солнцем. Я не мог отвести глаз от этого зрелища. Поза, казалось, подчеркивала ее прелести, и воспаленное воображение рисовало мне ее гибкое тело. Даже траур и тот придавал ей соблазнительность. Солнце пекло мне шею и сквозь ткань сюртука – плечи. Свет его был противоестественно ярок, он слепил мне глаза и распалял мою страсть. Но все это время я слышал как будто очень издалека скрежет лопат, разбирающих насыпь, и приглушенный стук комьев земли, падающих в яму».

В тот вечер Касс отправился в беседку. Сговора между ними не было, он пошел по наитию. Ему пришлось долго ждать, но наконец она появилась, вся в трауре, который был «едва ли темнее той ночи». Он молчал, стоя в самом темном углу беседки, и не шевельнулся при ее приближении, а она «скользила как тень среди теней». Когда она вошла, он ничем не выдал своего присутствия.

«Я не уверен, что молчание мое было намеренным. Его вызвала какая-то непреодолимая потребность, которая овладела всем моим существом, сдавила мне горло, парализовала руки и ноги. До этого мгновения и после я понимал, что шпионить бесчестно, но в тот миг такое соображение меня не остановило. Глаза мои были прикованы к ней. Мне казалось, если она не подозревает, что здесь, кроме нее, кто-то есть, я смогу проникнуть в ее душу, узнать, как на нее повлияла, какую перемену в ней произвела смерть мужа. Страсть, душившая меня днем, у края могилы моего друга, теперь прошла. Я был совершенно холоден. Но я должен был узнать, хотя бы попытаться узнать. Как будто поняв ее, я пойму самого себя. (Обычное человеческое заблуждение: пытаться узнать себя через кого-то другого. Себя можно познать только в Боге и через Его всевидящее око.)

Она вошла в беседку и опустилась на скамью в нескольких шагах от того места, где находился я. Я долго стоял, вглядываясь в нее. Она сидела выпрямившись, как каменная. В конце концов я шепотом, едва слышно назвал ее имя. Если она и услышала, то ничем этого не показала. Тогда я снова таким же образом назвал ее имя, а потом опять. В ответ на третий мой оклик она прошептала: „Да“, но не шевельнулась и не повернула ко мне головы. Тогда я заговорил громче, снова произнес ее имя, и она вдруг вскочила в диком испуге, издала сдавленный крик и закрыла руками лицо. Она покачнулась и, казалось, едва не упала, но потом овладела собой и замерла, не сводя с меня глаз. Я, заикаясь, стал извиняться, уверяя, что не хотел ее пугать – ведь она отозвалась на мой шепот, прежде чем я заговорил громче. Я спросил ее:

– Разве ты не отозвалась на мой шепот?

Она ответила, что да, отозвалась.

– Почему же ты так испугалась, когда я заговорил снова?

– Потому что не знала, что ты здесь, – сказала она.

– Но ты же говоришь, что слышала мой шепот и ответила мне, а теперь уверяешь, будто не знала, что я здесь!

– Я не знала, что ты здесь, – повторяла она тихо, и тут до меня дошел смысл ее слов.

– Но когда ты услышала шепот, – сказал я, – ты узнала мой голос?

Она смотрела на меня молча.

– Скажи, – требовал я, потому что мне надо было это знать.

Она по-прежнему не сводила с меня глаз и наконец, запинаясь, ответила:

– Не знаю.

– Ты думала, что это… – начал я, но не успел договорить: она кинулась ко мне, цепляясь за меня судорожно, как человек, который тонет, и восклицая:

– Нет, нет, все равно, что я думала, раз ты здесь, раз ты здесь!.. Она притянула мое лицо, прижалась губами к моему рту, чтобы помешать мне говорить. Губы ее были холодны, но не отрывались от моих.

Я тоже был холоден, словно и меня коснулось дыхание смерти. Эта холодность была самым мерзостным в наших объятиях – мы были с ней словно куклы, которые подражают постыдному сластолюбию людей, превращая его в пародию вдвойне постыдную. После всего она сказала:

– Если бы я тебя сегодня здесь не нашла, между нами все было бы кончено.

– Почему? – спросил я.

– Это было знамение, – сказала она.

– Знамение? – спросил я.

– Знамение того, что мы обречены, что… – И она замолчала, а потом горячо зашептала в темноте: – Я и не желаю другой судьбы… но это знак… что сделано, то сделано. – Она на мгновение затихла, а потом продолжала: Дай мне руку.

Я подал ей правую руку. Она схватила ее, но тут же откинула, говоря: „Другую, другую руку!“

Я протянул ей руку через себя, потому что сидел от нее слева. Она схватила ее левой рукой, подняла и прижала к груди. Потом ощупью, в темноте надела мне на безымянный палец кольцо.

– Что это? – спросил я.

– Кольцо, – ответила она и, помолчав, объяснила: – Это его кольцо.

Тогда я вспомнил, что он, мой друг, носил обручальное кольцо, и почувствовал холод металла.

– Ты сняла у него с пальца? – спросил я, потрясенный этой мыслью.

– Нет, – сказала она.

– Нет? – переспросил я.

– Нет, – сказала она. – Он его снял сам. В первый раз снял.

Я сидел рядом с ней, ожидая неизвестно чего, а она прижимала мою руку к своей груди. Я чувствовал, как вздымается ее грудь, но не мог произнести ни слова.

Тогда она сказала:

– Хочешь знать, как… как он его снял?

– Да, – ответил я в темноте и, ожидая ответа, провел языком по пересохшим губам.

– Слушай! – приказала она мне властным шепотом. – В тот вечер, после… после того, как это случилось… после того, как в доме все опять стихло, я сидела у себя в комнате, на стульчике возле туалета, где я всегда сижу, когда Феба распускает мне на ночь волосы. Я, наверно, села там по привычке, потому что все внутри у меня словно омертвело. Феба стелила постель. (Феба была ее горничная, смазливая, светлокожая негритянка, обидчивая и капризная.) Я увидела, что Феба подняла валик и смотрит на то место, где этот валик лежал, на моем краю кровати. Она там что-то взяла и подошла ко мне. Смотрит на меня – а глаза у нее желтые, ничего в них не прочтешь, – она смотрела на меня долго-долго… а потом протянула кулак и, не сводя с меня глаз, медленно, очень медленно разжала пальцы… и там у нее на ладони лежало кольцо… Я сразу поняла, что это его кольцо, но думала тогда только о том, что оно золотое и лежит на золотой руке. Потому что рука у Фебы как золотая… Я никогда раньше не замечала, что ее ладони так похожи цветом на чистое золото. Тогда я подняла глаза, а она все смотрела на меня, и глаза у нее тоже золотые, светлые и непрозрачные, как золото. И я поняла, что она знает.

– Знает? – переспросил я, хотя и сам теперь знал. Мой друг обо всем догадался – либо почувствовал холодность жены, либо насплетничали слуги, снял с пальца золотое кольцо, отнес на кровать, где спал с женой, положил ей под подушку, а потом спустился вниз и застрелился, но обставил дело так, чтобы никто, кроме жены, не усомнился в том, что это несчастный случай. Он не предусмотрел только одного – что его кольцо найдет желтая служанка.

– Она знает, – прошептала Аннабелла, крепко прижимая мою руку к своей груди, которая стала лихорадочно вздыматься. – Знает… и смотрит на меня… она всегда будет так смотреть. – Внезапно голос ее стал тише, и в нем появилась плаксивая нотка. – Она всем расскажет. Все будут знать. Все в доме будут на меня смотреть и знать… когда подают еду… когда входят в комнату… а шагов их никогда не слышишь! – Она вскочила, отпустив мою руку. Я остался сидеть, а она стояла рядом, спиной ко мне, и теперь белизна ее лица и рук больше не проступала из тьмы; чернота ее платья сливалась с чернотой ночи даже в такой близости. И вдруг голосом, до неузнаваемости жестоким, она произнесла в темноте над моей головой:

– Я этого не потерплю. Я этого не потерплю! – Потом она обернулась и неожиданно прижалась губами к моим губам. Потом она убежала, и я услышал, как шуршит гравий у нее под ногами. Я еще долго сидел в темноте, вертя на пальце кольцо».

После свидания в беседке Касс несколько дней не видел Аннабеллы Трайс. Он узнал, что она уехала в Луисвилл, где, кажется, жили ее близкие друзья. И как обычно, взяла с собой Фебу. Потом до него дошел слух, что она вернулась, и в ту же ночь он отправился в беседку. Она была там, сидела одна в темноте. Они поздоровались. Позднее он писал, что в ту ночь она была какой-то рассеянной, далекой, отрешенной, как сомнамбула. Он стал расспрашивать ее о поездке в Луисвилл, и она коротко ответила, что спустилась по реке до Падьюки. «Я не знал, что у тебя есть друзья в Падьюке», – сказал он, но она ответила, что никаких друзей у нее там нет. Вдруг она повернулась к нему и уже не рассеянно, а с яростью воскликнула:

– Все выпытываешь… Вмешиваешься в мои дела… я этого не допущу!

Касс, заикаясь, стал бормотать извинения, но она его прервала:

– Но если уж так хочешь знать, пожалуйста, я скажу. Я ее туда отвезла.

В первую минуту Касс ничего не понял.

– Ее? – переспросил он.

– Фебу. Я отвезла ее в Падьюку, ее больше нет.

– Нет? Как нет?

– Продала, – ответила она и повторила: – Продала, – а потом резко захохотала и добавила: – Ничего, теперь она больше не будет на меня смотреть.

– Ты ее продала?

– Да, продала. В Падьюке одному человеку, собиравшему партию рабов для Нью-Орлеана. А меня в Падьюке никто не знает, никто не знает, что я там была, никто не знает, что я ее продала, я ведь скажу, что она сбежала в Иллинойс. Но я ее продала. За тысячу триста долларов.

– Тебе дали хорошие деньги, – сказал Касс. – Даже за такую светлокожую и резвую девушку, как Феба. – И, как он сам описывает, засмеялся «зло и грубо», хотя и не объясняет почему.

– Да, – ответила она. – Я получила хорошую цену. Заставила заплатить за нее то, что она стоит, до последнего цента. А потом знаешь, что я сделала с этими деньгами?

– Не знаю.

– Когда я сошла с парохода в Луисвилле, там на пристани сидел старик негр. Он был слепой, подыгрывал себе на гитаре и напевал «Старый Дэн Такер». Я вынула из сумки деньги, подошла к нему и положила их в его старую шляпу.

– Если ты все равно отдала эти деньги… если ты чувствовала, что деньги эти грязные, почему ты не отпустила ее на свободу? – спросил Касс.

– Она бы осталась здесь, она бы никуда не уехала, она бы осталась здесь и смотрела на меня. Ах нет, она бы ни за что не уехала, она ведь замужем за кучером мистера Мотли. Нет, она бы здесь осталась, смотрела на меня и рассказывала всем, всем рассказывала… А я этого не желаю!

Тогда Касс сказал:

– Если бы ты мне сказала, я бы купил этого кучера у мистера Мотли и тоже отпустил бы на свободу.

– Его бы не продали, – сказала она. – Мотли не продают своих слуг.

– Даже если их хотят отпустить на свободу? – настаивал Касс, но она его прервала:

– Говорю тебе: не желаю, чтобы ты вмешивался в мои дела, понимаешь? Она поднялась со скамейки и встала посреди беседки. Он видел ее белое лицо в темноте и слышал ее прерывистое дыхание.

– Я думал, что ты ее любишь, – сказал Касс.

– Да, любила, – сказала она, – пока… пока она на меня так не смотрела.

– А ты знаешь, почему тебе за нее так дорого дали? – спросил Касс и, не дожидаясь ответа, продолжал: – Потому что она светлокожая, смазливая и хорошо сложена. Нет, барышник не повезет ее в цепях на юг вместе со всей партией рабов. Он будет ее беречь. И повезет на юг с удобствами. А знаешь почему?

– Да, знаю, – сказала она. – А тебе-то что? Неужели она тебе так приглянулась?

– Нехорошо так говорить, – сказал Касс.

– Ага, понимаю, господин Мастерн, – сказала она. – Я вас понимаю. Вы бережете честь кучера. Какая душевная деликатность, господин Мастерн! А почему, – она подошла к нему ближе и встала над ним, – а почему же вы не проявили такой душевной заботы о чести вашего друга? Того, который умер.

Если верить дневнику, в эту минуту в груди его «поднялась целая буря». Касс пишет: «Так мне впервые бросили обвинение, которое всегда и везде смертельно ранит человека, от природы порядочного и щепетильного. Но то, что человек, уже очерствевший, может снести от несмелого голоса своей совести, будучи услышано из чужих уст, становится таким тяжким обвинением, что кровь стынет в жилах. И ужас был не только в этом обвинении самом по себе, ибо, клянусь, я уже давно жил с этой мыслью и она была со мной неотступно. Ужас был не только в том, что я предал друга. Не только в смерти друга, в чью грудь я всадил пулю. С этим я еще мог бы жить. Я вдруг почувствовал, как весь мир вокруг меня пошатнулся в самой основе основ и в нем начался процесс распада, центром которого был я. В тот миг полнейшей душевной смуты, когда на лбу у меня выступил холодный пот, я не смог бы отчетливо выразить это словами. Но потом я оглянулся назад и заставил себя додумать все до конца. Меня потрясло не то, что рабыню вырвали из дома, где с ней хорошо обращались, оторвали от мужа и продали в притон разврата. Я слыхал о подобных историях, я был уже не дитя, потому что, приехав в Лексингтон и попав в общество гуляк, спортсменов и лошадников, я сам развлекался с такими девушками. И дело было не только в том, что женщина, ради которой я пожертвовал жизнью друга, смогла бросить мне такие жестокие слова и проявить бессердечие, прежде ей несвойственное. Дело было в том, что все это – и смерть моего друга, и предательство по отношению к Фебе, страдания, ярость и душевная перемена в женщине, которую я любил, – все это было следствием моего греха и вероломства и произросло, как ветви из единого ствола или листья из единой ветви. Или же, если представить себе это по-другому, мой подлый поступок отозвался дрожью во всем мироздании, отзвук его рос и рос и расходился все дальше, и никто не знает, когда он замрет. Тогда я не мог выразить все это ясно, словами, и стоял, онемев от обуревавших меня чувств». Когда Касс несколько справился со своим волнением, он спросил:

– Кому ты продала девушку?

– А тебе-то что? – ответила она.

– Кому ты продала девушку? – повторил он.

– Я тебе не скажу.

– Я все равно узнаю. Поеду в Падьюку и узнаю.

Она вцепилась в его руку пальцами, «точно дьявольскими когтями», и спросила:

– Зачем… зачем ты поедешь?

– Чтобы найти ее, – сказал он. – Найти, купить и отпустить на волю. Он не обдумывал этого заранее. Но, произнося эти слова и записывая их в дневник, он знал, что таково было его намерение. – Найти ее, купить и отпустить на волю, – сказал он и почувствовал, что пальцы, впившиеся в его руку, разжались, а в следующий миг ногти разодрали его щеку, и он услышал ее «исступленный шепот»:

– Если ты это сделаешь… если ты сделаешь… ну, я этого не потерплю… ни за что!

Она отшатнулась и упала на скамью. Он услышал ее рыдания, «сухие, скупые мужские рыдания». Он не пошевелился. Потом раздался ее голос:

– Если ты это сделаешь… если сделаешь… она так на меня смотрела… я этого не вынесу… если ты… – Потом она очень тихо сказала: – Если ты это сделаешь, ты никогда больше не увидишь меня.

Касс не ответил. Постояв несколько минут, он вышел из беседки, где она осталась сидеть, и зашагал по аллее.

Утром он уехал в Падьюку. Там он узнал имя работорговца, но узнал также, что торговец уже продал Фебу («светлокожую девку», отвечавшую ее приметам) «частному лицу», которое остановилось в Падьюке ненадолго, а потом проехало дальше, на юг. Имени его в Падьюке не знали. Торговец, по-видимому, избавился от Фебы, чтобы сопровождать партию рабов, когда она соберется. А сейчас он направился, по слухам, в южную часть Кентукки с несколькими молодыми неграми и негритянками, чтобы там прикупить еще рабов. Как и предсказывал Касс, он не хотел изматывать Фебу мучительным путешествием в общей партии. Поэтому, когда ему предложили хорошую цену в Падьюке, он ее там и продал. Касс двинулся на юг, доехал до Боулинг-Грина, но потерял следы того, кого искал. Отчаявшись, он написал письмо торговцу рабами на адрес невольничьего рынка в Нью-Орлеане, прося сообщить имя покупателя Фебы и какие-нибудь сведения о нем. После этого он вернулся на север, в Лексингтон.

В Лексингтоне он отправился на Уэст-Шорт-стрит в невольничий барак Льюиса Ч.Робардса, вот уже несколько лет помещавшийся в бывшем лексингтонском театре. Касс предполагал, что мистер Робардс, самый крупный работорговец в округе, сможет через свои связи на юге разыскать Фебу, если ему хорошо заплатить. В конторе не оказалось никого, кроме мальчика, который сообщил, что мистер Робардс на юге, но что «всем заправляет» мистер Симс, который сейчас в «заведении» и проводит «осмотр». Касс пошел в соседний дом, где помещалось «заведение». (Когда Джек Берден приехал в Лексингтон, чтобы проследить жизнь Касса Мастерна, он увидел, что «заведение» еще стоит – двухэтажный кирпичный дом, типичный особняк с двускатной крышей, парадной дверью в центре фасада, окнами по обеим сторонам от нее, с двумя трубами и деревянной пристройкой сзади. Здесь, а не в обычных курятниках Робардс держал «отборный товар», сюда приходили его «осматривать».)

Касс обнаружил, что парадная дверь в дом отперта, вошел в переднюю, никого там не встретил, но услышал доносившийся сверху смех. Он поднялся по лестнице и увидел в конце коридора несколько мужчин, столпившихся возле открытой двери. Кое-кого из них он узнал – это были молодые завсегдатаи злачных мест и ипподрома. Подойдя, он спросил мистера Симса.

– Внутри, – сказал один из мужчин, – показывает.

Касс заглянул в комнату поверх голов. Сперва он увидел приземистого, мускулистого и словно лоснившегося человека с черными волосами и большими блестящими черными глазами, в черном сюртуке и черном галстуке, с хлыстом. Касс сразу понял, что это французский «барышник», покупающий «девочек» для Луизианы. Француз что-то разглядывал, что именно Кассу не было видно. Тогда он подошел поближе к двери и заглянул внутрь.

Он увидел невзрачного мужчину в цилиндре – должно быть, самого мистера Симса, а за ним женскую фигуру. Женщина была очень молодая, лет двадцати, не больше, тонкая, с кожей чуть-чуть темнее слоновой кости – видимо, только на одну восьмую негритянка; волосы у нее были скорее волнистые, чем курчавые, а темные, влажные, слегка воспаленные глаза с поволокой смотрели в одну точку над головой француза. Она была не в грубом клетчатом платье и косынке, какие обычно надевают невольницам на продажу, а в белом свободном платье до полу, с рукавами по локоть; волосы у нее были схвачены лентой. За ее спиной в уютно обставленной комнате («совсем как в хорошем доме», пишет Касс, отмечая, правда, решетки на окнах) стояла качалка, столик, а на нем – корзинка для рукоделия и вышивание с воткнутой в него иглой, «словно какая-то молодая дама или домохозяйка отложила его, вставая, чтобы поздороваться с гостем». Касс пишет, что почему-то не мог отвести глаз от этого рукоделия.

– Так, – говорил мистер Симс, – та-ак… – И, схватив девушку за плечо, медленно повернул ее для обозрения. Потом он взял ее запястье, поднял руку до уровня плеча и помотал взад-вперед, чтобы показать ее гибкость, повторяя при этом: – Та-ак. – Потом дернул руку вперед, на француза. Кисть безжизненно висела (в дневнике написано, что она была «хорошей формы, с длинными пальцами»). – Та-ак, – сказал мистер Симс, – поглядите на эту руку. У какой-нибудь дамочки и то не найдешь такой крохотной ручки. А уж до чего кругла и мягка, так?

– А что-нибудь еще мягкое и круглое у ней найдется? – осведомился один из мужчин, стоявших у двери, и все загоготали.

– Та-ак, – произнес мистер Симс и, нагнувшись, схватил подол ее платья, легким, игривым движением поднял выше талии, а другой рукой собрав материю, превратил ее в «нелепое подобие пояса». Приминая пальцами ткань, он обошел девушку кругом, заставляя ее при этом тоже поворачиваться (она двигалась «покорно, как в забытьи»), пока ее маленькие ягодицы не повернулись к двери. – Кругленькая и мягкая, ребята, – сказал мистер Симс, смачно шлепнув ее по ягодице, чтобы показать, как она дрожит. – Небось не щупали ничего мягче и круглее? – спросил он. – Ну прямо подушечка, право слово. И дрожит, как желе.

– Господи спаси, да еще и в чулках! – сказал один из мужчин.

Другие снова загоготали, а француз подошел к девушке и, вытянув хлыст, дотронулся кончиком до маленькой ямки на крестце. Он деликатно его там подержал, а потом, прижав хлыст к спине, медленно провел им сверху вниз, проверяя, достаточно ли пышны округлости.

– Поверните ее, – произнес он с иностранным акцентом.

Мистер Симс услужливо потянул валик ткани, и тело покорно сделало пол-оборота. Один из мужчин у двери присвистнул. Француз положил хлыст поперек ее живота, словно «плотник, который что-то меряет, или же для того, чтобы показать, до чего живот плоский». Снова хлыст прошел сверху вниз по изгибам тела и остановился на бедрах, пониже треугольника. Потом француз опустил руку с хлыстом и сказал девушке:

– Открой рот. – Она открыла, и он внимательно осмотрел зубы. Потом наклонился и понюхал, как пахнет изо рта. – Дыхание чистое, – признал он словно нехотя.

– Та-ак, – сказал мистер Симс, – та-ак, чище дыхания и не сыщете.

– А другие у вас есть? – спросил француз. – Тут, на месте?

– У нас есть, – ответил мистер Симс.

– Давайте посмотрим, – сказал француз и двинулся к двери, по-видимому «нахально рассчитывая», что люди перед ним расступятся. Пока мистер Симс запирал дверь, Касс ему сказал:

– Если вы мистер Симс, я желал бы с вами поговорить.

– Э? – произнес мистер Симс («крякнул», как сказано в дневнике), но, оглядев Касса, понял по его платью и манерам, что он не просто зевака, и сразу стал вежливее. Проводив француза в соседнюю комнату для осмотра, он вернулся к Кассу. Касс пишет, что если бы разговор шел наедине, можно было бы избежать неприятностей, но, по его уверению, в ту минуту он был так поглощен своими поисками, что люди, стоявшие вокруг, для него не существовали.

Он изложил свое дело мистеру Симсу, описал как сумел Фебу, сообщил имя работорговца в Падьюке и посулил щедрое вознаграждение. Мистер Симс явно сомневался в успехе, но пообещал сделать все, что можно. Он сказал:

– Десять против одного, что вы ее не найдете, сударь. У нас тут есть кое-что и получше. Вы же видели Дельфи, она почти такая же белая, как наши женщины, но куда аппетитней, а та, о которой вы говорите, всего-навсего желтая. Дельфи, она…

– Но молодого джентльмена потянуло на желтеньких, – с хохотом прервал его один из зевак. Остальные загоготали хором.

Касс дал ему в зубы. «Я ударил его наотмашь, – писал Касс, – так, что пошла кровь. Ударил, не подумав, и помню, как сам удивился, заметив, что по его подбородку течет кровь и что он вытащил из-за пазухи охотничий нож. Я попытался увернуться от удара, но он пырнул меня в левое плечо. Прежде чем он успел отскочить, я схватил правой рукой его за запястье, пригнул его так, чтобы помочь себе левой рукой, в которой еще была какая-то сила, и, резко повернувшись, сломал его руку о свое правое бедро, а потом сшиб его на пол. Подняв нож, я обернулся к другому парню, по-видимому приятелю того, кто лежал. У него тоже был нож, но он, видно, потерял охоту продолжать спор».

Касс отклонил помощь мистера Симса, зажал рану носовым платком, вышел из дому и свалился без сознания на Уэст-Шорт-стрит. Его отнесли домой. На другой день ему стало лучше. Он узнал, что миссис Трайс уехала из города, кажется, в Вашингтон. Дня два спустя его рана воспалилась, и какое-то время он пролежал в бреду, между жизнью и смертью. Выздоравливал он медленно, ему мешало, по-видимому, то, что он в дневнике называл своей «жаждой тьмы». Но здоровый организм оказался сильнее, и он встал на ноги, ощущая себя «величайшим из грешников и проказой на теле человечества». Касс покончил бы самоубийством, если бы не боялся вечного проклятия, ибо хотя он «и потерял надежду на высшее милосердие, все же цеплялся за эту надежду». Но порою именно вечное проклятие за самоубийство и толкало на самоубийство – он ведь довел до самоубийства своего друга; друг, совершив этот поступок, был обречен на вечное проклятие, поэтому справедливости ради и он, Касс Мастеря, должен был подвергнуть себя такому же наказанию. «Но Господь уберег меня от самоуничтожения – для своих целей, недоступных моему разуму».

Миссис Трайс в Лексингтон не вернулась.

Он уехал на Миссисипи. Два года работал у себя на плантации, читал Библию, молился и, как ни странно, разбогател почти что помимо своей воли. В конце концов он выплатил долг Гилберту и отпустил на свободу рабов. Он рассчитывал, что сможет получать с плантации тот же доход, выплачивая работникам жалованье.

– Дурень ты, – говорил ему Гилберт. – И хотя бы постарался это скрыть, а не выставлял перед всем светом. Неужели ты думаешь, что их можно освободить и заставить работать? День покопаются, а день будут бездельничать. Неужели ты думаешь, что можно иметь свободных негров рядом с плантациями, где живут рабы? Если уж тебе непременно надо было их освободить, нечего тратить жизнь на то, чтобы с ними нянчиться. Высели их отсюда и займись адвокатурой или медициной. Либо проповедуй слово божие, заработаешь хотя бы на хлеб своими бесконечными молениями.

Касс больше года пытался обрабатывать плантации с помощью свободных негров, но вынужден был признать неудачу.

– Высели их куда-нибудь отсюда, – говорил ему Гилберт. – Да и сам поезжай с ними. Почему тебе не поехать на север?

– Мое место здесь, – отвечал Касс.

– Тогда почему бы тебе здесь не проповедовать аболиционизм? – спросил Гилберт. – Займись чем-нибудь, займись чем хочешь, но перестань валять дурака и не пытайся возделывать хлопок руками свободных негров.

– Может, я когда-нибудь начну проповедовать аболиционизм, – сказал Касс. – Даже здесь. Но не теперь. Я недостоин учить других. Еще недостоин. Но я хотя бы показываю пример. И если это хороший пример, он не пропадет даром. Ничто не пропадает даром.

– Кроме разума, который тебе дан, – сказал Гилберт и тяжело зашагал из комнаты.

В воздухе пахло грозой. Лишь огромное богатство Гилберта, его престиж и едва скрываемое ироническое отношение к Кассу спасли Касса от остракизма или чего-нибудь похуже. («Его презрение – мой щит, – писал Касс. – Он обращается со мной как с капризным, неразумным дитятей, которое еще повзрослеет. А пока что меня нечего принимать всерьез. Поэтому соседи и не принимают меня всерьез».) Но гроза разразилась. У одного из негров Касса на плантации по соседству жила жена-рабыня. После того как у нее вышли небольшие неприятности с надсмотрщиком, муж ее выкрал и сбежал. Пару схватили недалеко от границы Теннесси. Муж оказал сопротивление полиции, и его застрелили. Жену привезли обратно.

– Видишь, – сказал Гилберт, – вот чего ты добился: негра застрелили, а ее высекли плетьми. Я тебя поздравляю.

После этого Касс посадил своих негров на пароход, шедший вверх по реке, и больше ничего о них не слышал.

«Я смотрел, как пароход выходит на стремнину и, вспенивая колесами воду, борется с течением; но на душе у меня было смутно. Я знал, что негры уходят от одной беды только для того, чтобы попасть в другую, и что все надежды, окрыляющие их сегодня, будут разбиты. Они целовали мне руки и плакали от радости, но я не мог разделить их ликования. Я не тешил себя тем, что облегчил их участь. То, что я сделал, я сделал для себя. Я хотел снять со своей души бремя, бремя их мучений, и не чувствовать больше на себе их взгляда. Жена моего покойного друга не вынесла взгляда Фебы, обезумела, перестала быть собой и продала девушку в вертеп. Я не мог вынести взгляд моих негров, освободил их, обрек их на жалкую жизнь, чтобы не сделать худшего. Ибо многие не могут вынести их взгляд и в отчаянии доходят до изуверства и жестокости. Лет за десять или более до моего приезда в Лексингтон там жил богатый адвокат по имени Филдинг Л.Тернер, который женился на знатной бостонской даме. Эта дама, Каролина Тернер, никогда не жившая среди черных и воспитанная в понятиях, враждебных рабству, скоро стала знаменита своей отвратительной жестокостью, проявляемой в припадках гнева. Вся округа возмущалась тем, что она секла слуг своими руками, издавая при этом, как говорили, странные горловые звуки. Как-то раз, когда она секла слугу на втором этаже своего роскошного особняка, в комнату зашел маленький негритенок и стал хныкать. Она схватила его и вышвырнула в окно, так что он, ударившись внизу о камни, сломал позвоночник и остался на всю жизнь калекой. Для того чтобы спасти ее от преследования закона и негодования общества, судья Тернер поместил ее в лечебницу для душевнобольных. Но врачи сочли, что она в здравом уме, и отпустили ее. Муж по завещанию не оставил ей рабов, ибо, как там было сказано, не желал обрекать их на мучения при жизни и скорую гибель. Но она раздобыла рабов, и в том числе мулата-кучера по имени Ричард, кроткого с виду, рассудительного и покладистого. В один прекрасный день она приказала приковать его к стене и принялась его сечь. Но он разорвал цепи, набросился на эту женщину и задушил ее. Потом его поймали и повесили за убийство, хотя многие и жалели, что ему не дали убежать. Эту историю мне рассказали в Лексингтоне. Одна дама заметила:

– Миссис Тернер не понимала негров.

А другая добавила:

– Миссис Тернер вела себя так, потому что она была из Бостона, где правят аболиционисты.

Тогда я не понял их. Но позже начал понимать. Я понял, что миссис Тернер била негров потому же, почему жена моего друга продала Фебу на юг: она не выносила их взгляда. Я это понимаю, потому что и я больше не могу выносить их взгляд. Быть может, только такой человек, как Гилберт, способен посреди всего этого зла сохранять чистоту и силу духа, выдерживать их взгляд и в условиях всеобщей несправедливости творить хоть какую-то справедливость».

И вот Касс, хозяин плантации, которую некому было обрабатывать, уехал в столицу штата Джексон и занялся изучением права. Перед отъездом к нему пришел Гилберт с предложением отдать ему в аренду плантацию – он будет обрабатывать ее руками своих рабов, а потом делить с братом доходы. По-видимому, он все еще надеялся сделать и Касса богачом. Но Касс отклонил его предложение, и Гилберт сказал:

– Ты не желаешь, чтобы ее обрабатывали рабы, а? Имей в виду, если ты ее продашь, на ней все равно будут работать невольники. Это черная земля, и она будет полита черным потом. Какая же тебе разница, чей пот прольется на нее?

Касс ответил, что не продаст плантацию. И тогда Гилберт заорал, налившись кровью:

– Господи спаси, мой милый, ведь это же земля, понимаешь, земля! А земля страждет по руке, которая ее возделает!

Но Касс не продал своей земли. Он поселил в доме сторожа и сдал небольшой участок соседу под пастбище.

В Джексоне он допоздна сидел над своими книгами, наблюдая, как над страной собирается гроза. Ибо он приехал в Джексон осенью 1858 года. А 9 января 1861 года штат Миссисипи объявил о выходе из федерации [15]. Гилберт был против этого решения и писал Кассу:

«Болваны, ведь в штате нет ни одной оружейной мастерской. Болваны, если они предвидели эту свару, надо было подготовиться. Болваны, если не предвидели, нечего было себя так вести вопреки всякой очевидности. Болваны, что не пытаются выиграть время – если им так неймется, надо собрать силы и тогда нанести удар. Я говорил влиятельным людям, что надо готовиться. Но все они болваны».

На это Касс ответил: «Я прилежно молюсь за то, чтобы был мир». Но позже он писал: «Я беседовал с мистером Френчем, который, как ты знаешь, командует инженерной службой артиллерии, и он говорит, что у них есть только старинные кремневые мушкеты. Интенданты по приказу губернатора Петаса объездили весь штат, собирая дробовики. Дробовики! – скривившись, сказал мистер Френч. И какие дробовики, добавил он, а потом описал одно ружье, пожертвованное на общее дело: ржавый мушкетный ствол, прикрепленный железкой к куску кипарисовых перил, да еще кривой вдобавок! Старый раб отдал свое сокровище, внес вклад в общее дело – что тут, плакать или смеяться?»

После того как Джефферсон Дэвис вернулся в Миссисипи, отказавшись от звания сенатора, и принял командование войсками штата в чине генерал-майора, Касс посетил его по просьбе Гилберта и написал брату:

«Генерал говорит, что под его началом 10 тысяч солдат, но у них нет ни одного современного ружья. Генерал также сообщил, что ему выдали очень красивый мундир с четырнадцатью медными пуговицами и черным бархатным воротником. „Быть может, мы сумеем использовать пуговицы вместо пуль“, сказал он и улыбнулся».

Касс еще раз увидел мистера Дэвиса, когда плыл с братом на пароходе «Натчез», на котором новый президент конфедерации проделал первую часть пути от своего поместья «Брайрфилд» до Монтгомери.

«Мы ехали на пароходе старого Тома Лезера, – писал Касс в своем дневнике, – который должен был взять на борт президента у пристани в нескольких милях от „Брайрфилда“. Но мистер Дэвис задержался дома и встретил нас на лодке. Я стоял у борта и увидел, что по красной воде к нам приближается черный ялик. С него нам махал какой-то человек. Капитан „Натчеза“ заметил это; по реке разнесся сильный гудок, от которого у нас заложило уши. Пароход остановился, и ялик подошел к борту. Мистер Дэвис поднялся на палубу. Когда пароход снова тронулся, мистер Дэвис оглянулся назад и помахал рукой своему слуге-негру (Исайе Монтгомери – я встречал его в „Брайрфилде“). Негр стоял в ялике, который качался на волнах, оставленных пароходом, и махал в ответ. Позднее, когда мы приближались к обрывистым берегам Виксберга, мистер Дэвис подошел к моему брату, с которым мы гуляли по палубе. Мы еще раньше с ним поздоровались. Брат мой еще раз и уже менее официально поздравил мистера Дэвиса, но тот ответил, что оказанная ему честь его не радует».

«Я всегда относился к федерации с суеверным почтением и не в одном бою рисковал жизнью за дорогое мне знамя. Вы, джентльмены, можете понять мои чувства теперь, когда предмет моей долголетней привязанности у меня отнят». И он продолжал: «В настоящее время мне остается лишь с грустью утешать себя, что совесть моя чиста». Тут он улыбнулся, что бывало с ним редко, а потом, простившись, покинул нас. Я заметил, какое осунувшееся, изможденное болезнью и заботой было у него лицо. Я сказал брату, что мистер Дэвис плохо выглядит, а он ответил:

– Больной человек, хорошенькое дело – иметь президентом больного!

Я ответил, что не известно, будет ли еще война, – ведь мистер Дэвис надеется сохранить мир. Но брат на это сказал:

– Не надо себя обманывать, янки будут драться, и будут драться отменно, а мистер Дэвис – болван, если он надеется сохранить мир.

– Все порядочные люди надеются на мир, – ответил я.

На это брат буркнул что-то нечленораздельное, а потом сказал:

– Нам, раз уж мы эту кашу заварили, нужен теперь не порядочный человек, а такой, который сможет победить. Такие тонкости, как совесть мистера Дэвиса, меня не интересуют.

После этих слов мы молча продолжали нашу прогулку, и я думал, что мистер Дэвис человек честный. Но на свете много честных людей, а мир наш катится прямо в бездну и в кровавый туман. И теперь, поздно ночью, когда я пишу эти строки в номере виксбергской гостиницы, я спрашиваю себя: «Какова же цена нашей добродетели? Да услышит Господь наши молитвы!»

Гилберт получил чин полковника кавалерии. Касс записался рядовым в стрелковый полк Миссисипи.

– Ты мог бы стать капитаном, – сказал Гилберт, – или даже майором. На это у тебя хватит ума. А его, – добавил он, – чертовски редко здесь встретишь.

Касс ответил, что предпочитает быть рядовым и «шагать в строю с солдатами». Но он не мог открыть брату причину, не мог сказать ему, что, хотя и пойдет в одном строю с солдатами и будет нести оружие, он никогда не посягнет на чужую жизнь.

«Я должен шагать вместе с теми, кто идет в строю, – пишет он в своем дневнике, – ибо это мои соотечественники, и я должен делить с ними все тяготы, сколько их будет отпущено. Но я не могу отнять жизнь у человека. Как посмею я, отнявший жизнь у своего друга, лишить жизни врага, раз я исчерпал свое право на кровопролитие?» И Касс отправился на войну, неся ружье, которое было для него лишь обузой, и на голой груди под серым мундиром – кольцо на веревочке, обручальное кольцо его друга, надетое ему на палец Аннабеллой Трайс той ночью в беседке, когда рука его лежала у нее на груди.

По зеленеющим полям – было начало апреля – он дошагал до церкви Шайло [16], а потом двинулся в лес за рекой. (В то время, должно быть, уже зацветали кизил и багряник.) В лесу у него над головой пел свинец, и земля покрывалась трупами; а на другой день он вышел из леса вместе с хмуро отступавшим войском и двинулся к Коринфу. Он был уверен, что не выйдет живым из боя. Но он остался жив и шагал по запруженной дороге «как во сне». Он пишет:

«Я почувствовал, что отныне всегда буду жить в этом сне». Сон повел его назад, в Теннесси. У Чикамоги, Ноксвилла, Чаттануги [17] и во множестве безымянных стычек пуля, которую он так ждал, его не нашла. При Чикамоге, когда его рота дрогнула под огнем противника и атака, казалось, захлебнется, он твердо шел вверх по склону, удивляясь своей неуязвимости. И солдаты перестроились, пошли за ним.

«Мне было удивительно, – писал он, – что тот, кто с Божиего соизволения искал смерти и не мог найти, в поисках ее повел к ней тех, кто ее совсем не жаждал». Когда полковник Хикман поздравил его, у него «не нашлось слов для ответа».

Но если он надел серый мундир в смятении чувств и в надежде на искупление, он стал носить его с гордостью, потому что в таких же мундирах шагали с ним рядом другие.

«Я видел, как люди проявляют отвагу, – пишет он, – и ничего не требуют за это». И добавляет: «Можно ли не любить людей за те страдания, которые они терпят, и за те жалобы, которых не произносят вслух?» В дневнике все чаще и чаще попадаются – среди молитв и моральных сентенций – замечания профессионального солдата – критика командиров (Брагга после Чикамоги), гордость и удовлетворение тактическими маневрами и точной стрельбой («действия батареи Марло были великолепны») и, наконец, восхищение сдерживающими действиями и отвлекающими ударами, которые так мастерски осуществлял Джонстон под Атлантой, у Баззардс-Руста, Снейк-Крика, церкви Нью-Хоуп и горы Кинисоу [18]. («Во всем, что человек делает хорошо, есть какое-то величие, пусть омраченное или вынужденное, а генерал Джонстон делает свое дело хорошо».)

Но вот под Атлантой пуля его нашла. Он лежал в госпитале и гнил заживо. Но еще до того, как началось заражение, когда рана в ноге еще казалась несерьезной, он уже знал, что умрет.

«Я умру, – пишет он в дневнике, – и меня минует развязка войны и горечь поражения. Я прожил жизнь, не сделав никому добра, и видел, как другие страдают за мою вину. Я не усомнился в правосудии Божием, хотя другие и страдали за мою вину, ибо, может быть, лишь через страдания невинных внушает нам Бог, что все люди – братья, братья именем Его пресвятым. Здесь, где я лежу, рядом со мной страдают другие – и за чужие и за свои грехи. Меня же утешает то, что я страдаю лишь за свои собственные». Он знал не только что умрет, но и что война кончена. «Она кончена. Кончено все, кроме смертной муки, а она еще будет длиться. Нарыв созрел и прорвался, но гной еще должен вытечь. Люди еще сойдутся и будут гибнуть за общую вину и за то, что привело их сюда из дальних мест, от родных очагов. Но Господь в своей милости не даст мне увидеть конца. Да святится имя Его».

Дневник на этом кончался. К нему было приложено только письмо Гилберту, написанное чужой рукой, когда Касс так ослабел, что уже не мог писать сам.

«Вспоминай меня, но без всякой скорби. Если одному из нас двоих и повезло, то – мне…»

Атланта пала. В сумятице могила Касса Мастерна осталась безымянной. Один из лежавших с ним в госпитале, некий Альберт Колоуэй, сберег бумаги Касса и кольцо, которое он носил на груди. Позднее, уже после войны, он послал все это с любезной запиской Гилберту Мастерну, Гилберт сохранил дневник, письма Касса, его портрет и кольцо на веревочке, а после смерти Гилберта его наследник переслал пакет Джеку Бердену, изучавшему историю. И вот все это лежало теперь на сосновом столике в спальне Джека Бердена, в той неопрятной квартире, которую он занимал с двумя другими дипломниками невезучим, прилежным пьяницей и везучим, ленивым пьяницей.

Джек Берден полтора года не расставался с бумагами Мастерна. Ему хотелось знать все о мире, где жили Касс и Гилберт Мастерны, и он очень много о нем знал. Он понимал Гилберта Мастерна. Гилберт Мастерн не вел дневника, но Джек Берден понимал этого человека с головой, словно высеченной из гранита, который жил сперва в одной эпохе, а потом в другой и в обеих чувствовал себя как дома. Но настал день, когда, сидя за сосновым столом, Джек Берден вдруг осознал, что не понимает Касса Мастерна. Ему и не нужно было понимать Касса Мастерна, чтобы получить диплом; ему надо было знать факты из жизни общества во времена Касса Мастерна. Но, не понимая самого Касса Мастерна, он не мог изложить эти факты. Не то чтобы Джек Берден отдавал себе в этом отчет. Он просто сидел за сосновым столом ночь за ночью, уставившись на фотографию, и ничего не мог написать. Время от времени он вставал, чтобы напиться, и долго простаивал в темной кухне с банкой из-под варенья в руке, дожидаясь, пока вода в кране станет похолоднее.

Как я уже сказал, Джек Берден не мог изложить историю того времени, когда жил Касс Мастерн, потому что не понимал самого Касса. Джек Берден не мог бы объяснить, почему он не понимает Касса Мастерна. Но я (тот, кем стал Джек Берден), оглядываясь назад через много лет, попытаюсь это сделать.

Касс Мастерн прожил короткую жизнь и за это время понял, что все в мире взаимосвязано. Он понял, что жизнь – это гигантская паутина, и, если до нее дотронуться, даже слегка, в любом месте, колебания разнесутся по всей ее ткани, до самой дальней точки, и сонный паук почувствует дрожь, проснется и кинется, чтобы обвить прозрачными путами того, кто дотронулся до паутины, а потом укусит и впустит свой черный мертвящий яд ему под кожу. И все равно, нарочно или нет задели вы паутину. Вы могли задеть ее нечаянно – по легкомыслию или в порыве веселья, но что сделано, то сделано – и он уже тут, паук с черной бородой и огромными гранеными глазами, сверкающими, как солнце в зеркалах или как очи Всевышнего, со жвалами, с которых каплет яд.

Но разве мог Джек Берден – тот, каким он был, – все это понять? Он мог только прочесть слова, написанные много лет назад в опустелом доме после того, как Касс Мастерн освободил своих рабов; в адвокатской конторе в Джексоне, Миссисипи; при свече в номере виксбергской гостиницы, после беседы с Джефферсоном Дэвисом; при свете догорающего костра на каком-нибудь биваке, когда в темноте вокруг лежали фигуры солдат, а темнота была полна тихим печальным шелестом – но то не ветер перебирал сосновые ветки, то было дыхание тысяч спящих людей. Джек Берден мог прочесть эти слова, но разве он мог их понять? Для него это были только слова, ибо для него в то время мир состоял из разрозненных явлений, обрывков и осколков фактов и был похож на свалку поломанных, ненужных, запыленных вещей на чердаке. Либо это был поток явлений, проходивших у него перед глазами (или в его сознании), и ни одно из них не было связано с другим.

А может, он отложил дневник Касса Мастерна не потому, что не мог его понять, а потому, что боялся понять, ибо то, что могло быть там понято, служило бы укором ему самому.

Во всяком случае, он отложил дневник, и у него начался один из периодов Великой Спячки. Вечерами он возвращался домой и, зная, что все равно не сможет работать, сразу ложился спать. Он спал по двенадцать, по четырнадцать, по пятнадцать часов и чувствовал, что все глубже и глубже погружается в сон, словно ныряльщик, который все глубже уходит в темную пучину и ощупью ищет там что-то нужное ему, что блеснуло бы в глубине, будь там светлее, – но там нет света. А по утрам он валялся в постели, не испытывая никаких желаний, даже голода, слушая, как под дверь, сквозь стекла, щели в стенах, сквозь поры дерева и штукатурки в комнату пробираются, просачиваются слабые звуки внешнего мира. И он думал: «Если я не встану, я не смогу снова лечь в постель». Тогда он вставал и выходил на улицу, которая казалась ему незнакомой, но как-то томительно незнакомой, как мир детства, в который возвращается старик.

Но вот в одно прекрасное утро он вышел на улицу и не вернулся в свою комнату, к сосновому письменному столу. Дневники в черных переплетах, кольцо, фотография, связка писем лежали там рядом с объемистой рукописью полным собранием сочинений Джека Бердена, – поля которой уже начинали загибаться вокруг пресс-папье.

Через несколько недель квартирная хозяйка переслала ему большой пакет со всем тем, что он оставил на сосновом столе. Нераспечатанный пакет странствовал с ним из одной меблированной комнаты в другую, из квартиры, где он какое-то время жил со своей красивой женой Лоис и откуда вышел однажды, чтобы никогда больше не вернуться, в другие меблированные комнаты и гостиничные номера – увесистый квадратный пакет, перевязанный ослабшей бечевкой, в выгоревшей коричневой бумаге, на которой постепенно стирались слова: «Мистеру Джеку Бердену».

5

Так закончилось мое первое путешествие в волшебную страну прошлого, моя первая исследовательская работа по истории. Как я уже отметил, она не принесла мне успеха. Зато вторая моя работа имела сенсационный успех. Это было «Дело честного судьи», и я мог от души поздравить себя с прекрасными достижениями. Это было безупречное исследование, и его технический блеск омрачался лишь одной деталью: оно затрагивало живых людей.

Все началось, как известно, ночью, в черном «кадиллаке», когда Хозяин сказал мне (мне, который был тем, в кого превратился студент-историк Джек Берден): «Всегда что-то есть».

А я сказал: «У судьи может и не быть».

А он сказал: «Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его – от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть».

Черный «кадиллак», гудя, мчался сквозь ночь, пели шины, и черные поля в полосах тумана пробегали мимо. Рафинад лежал на баранке, чересчур большой для него, Хозяин, выпрямившись, сидел рядом с ним. Я видел массивные очертания его головы перед туннелем света, в который неслась машина. Потом я задремал.

Проснулся я оттого, что машина затормозила. Я понял, что мы вернулись к дому Старка. Я выбрался наружу. Хозяин уже стоял на дворе, за воротами, при свете звезд; Рафинад запирал машину.

Когда я вошел во двор, Хозяин сказал:

– Рафинад ляжет внизу на кушетке, а тебе постелили койку наверху, от лестницы вторая дверь налево. Советую вздремнуть, потому что завтра ты начнешь раскапывать, на чем поскользнулся судья.

– Раскопки будут долгие, – сказал я.

– Слушай, – сказал он, – если ты не хочешь этим заниматься, тебя никто не заставляет. Я всегда могу нанять другого. Может, ты хочешь прибавки?

– Нет, я не хочу прибавки, – ответил я.

– Хочешь ты или нет, я прибавлю тебе сотню в месяц.

– Пожертвуй ее церкви, – сказал я. – Если бы я нуждался в деньгах, я нашел бы себе заработок полегче.

– Значит, ты со мной работаешь из любви ко мне, – сказал Хозяин.

– Я не знаю, почему я у тебя работаю, но только не из любви к тебе. И не из-за денег.

– Да, – сказал он в темноте, – ты не знаешь, почему работаешь у меня. А я знаю. – И он засмеялся.

Во двор вошел Рафинад, пожелал нам спокойной ночи и скрылся в доме.

– Почему? – спросил я.

– Мальчик, – ответил он, – ты работаешь у меня, потому что я – это я, а ты – это ты. Это сотрудничество, вытекающее из природы вещей.

– Очень вразумительное объяснение.

– А это не объяснение, – сказал он и опять засмеялся. – Никаких объяснений не бывает. Ни для чего. В лучшем случае ты можешь сослаться на природу вещей. Если у тебя хватает ума разглядеть ее.

– У меня не хватает, – сказал я.

– Хватит, чтобы найти, чем замарался судья.

– Может, и ничем.

– Ерунда, – сказал он, – ложись спать.

– А ты не ложишься?

– Нет, – сказал он. И когда я оставил его, он прохаживался по двору в темноте, сложив руки за спиной и опустив голову, – прохаживался не спеша, словно это был воскресный день и он вышел в парк на прогулку. Но это было не днем, а в 3:15 ночи.

Я лег на койку, но заснул не сразу. Я думал о судье Ирвине. О том, как он посмотрел на меня сегодня ночью, повернув свою длинную старую голову, как блеснули его желтые глаза и скривилась губа над крепкими старыми желтыми зубами, когда он сказал: «На этой неделе я обедаю с твоей матерью. Передать ей, что тебе по-прежнему нравится твоя работа?» Но это ушло, я увидел, как он сидит за шахматами напротив Ученого Прокурора в длинной комнате, в белом доме у моря – он не старик, он молодой человек, и его длинное красное лицо с орлиным профилем склонилось над доской. Но и это ушло, и серым зимним утром лицо склонилось ко мне среди высокой седой осоки и сказало: «Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой. Ну ничего, я сделаю из тебя охотника». И лицо улыбнулось. А я хотел заговорить, спросить: «Есть ли за вами что-нибудь, судья? Найду я что-нибудь?» Но я не успел заговорить и уснул – он еще улыбался.

Потом наступил новый день, и я начал откапывать дохлую кошку, выковыривать личинку из сыра, добывать червя из розы, искать запеченную муху среди изюмин в рисовом пудинге.

Я нашел ее.

Но не сразу. Ее на находишь сразу, если ищешь специально. Она погребена под печальными наносами времени, там ей и место. А ты и не хочешь найти ее сразу, если ты студент-историк. Если ты найдешь ее сразу, то не сможешь продемонстрировать свои методы. Но я смог их продемонстрировать.

Первый шаг я сделал к концу дня, сидя за баррикадой пустых пивных бутылок в столичном пивном зале. Я зажег сигарету от своего же окурка и задал себе следующий вопрос: «Что, помимо первородного греха, скорей всего толкнет человека на скользкую дорожку?»

Я ответил: «Честолюбие, любовь, страх, деньги».

Я спросил: «Честолюбив ли судья?»

Я ответил: «Нет. Честолюбивый человек – это такой человек, который хочет, чтобы другие верили в его величие. Судья уверен в своем величии, и ему все равно, что думают другие».

Я спросил: «А как насчет любви?»

Я был твердо убежден, что у судьи были свои маленькие радости, но так же твердо я был убежден в том, что в Берденс-Лендинге никто об этом не знает. Ибо, если в маленьком городке кто-то что-то про кого-то знает, не нужно много времени, чтобы об этом узнали все.

Я спросил: «Пуглив ли судья?»

Я ответил: «Судья не из пугливых».

Теперь оставались деньги.

И я спросил: «Любит ли судья деньги?»

«Судье нужно ровно столько денег, сколько нужно, чтобы судья мог жить беззаботно».

Я спросил: «Был ли в жизни судьи случай, когда судье не хватало денег для беззаботной жизни?» А ему не мало надо.

Я закурил новую сигарету и стал обдумывать этот вопрос. Я не нашел ответа. Какой-то голос шептал мне из детства, но я не мог разобрать, что он шепчет.

Из глубины времени и моей памяти выплывало смутное впечатление: я ребенок, я вхожу в комнату к взрослым, я понимаю, что они оборвали разговор при моем появлении, мне не полагается знать, о чем они говорят. Поймал ли я конец их разговора? Я прислушивался к голосу, шептавшему мне из детства, но голос был слишком далек. Он не давал мне ответа. Поэтому я поднялся из-за стола и, оставив после себя окурки и пустые пивные бутылки, вышел на улицу. Был конец дня, улица дымилась после дождя, как турецкая баня, и пленка воды, лежавшая на асфальте, жарко шипела под шинами. Если нам повезет, к вечеру может подуть ветерок с залива. Если нам повезет.

Наконец я нашел такси, сказал шоферу: «Угол улицы Сент-Этьен и Южной пятой», развалился на сиденье и стал слушать, как шипит под колесами вода, словно сало на сковородке. Я ехал за ответом. Если человек, который знает ответ, захочет мне ответить.

Человек этот много лет был близким другом судьи, его вторым «я», его Дамоном, его Ионафаном [19]. Человек этот был когда-то Ученым Прокурором. Он должен знать.

Я вышел на тротуар возле мексиканского ресторанчика, где работал музыкальный автомат, от чего студенистый воздух вздрагивал. Заплатив шоферу, я повернулся и посмотрел на третий этаж дома, сотрясаемого музыкальной машиной. Вывески были на месте – подвешенные на проволоке к железному балкончику, прибитые к стене деревянные щиты – белые, красные, черные, зеленые – с надписями контрастных цветов. Большая вывеска под балконом гласила: «С Богом не шутят». На другой было написано: «День Спасения настал».

«Ага, – сказал я себе, – он еще живет здесь». Он жил здесь, над чистеньким ресторанчиком, а в соседнем квартале среди голодающих кошек играли голые негритята, и негритянки перед закатом сидели на ступеньках, томно обмахиваясь веерами из пальмовых листьев. Я приготовился войти в подъезд и уже полез за сигаретами, но обнаружил, что они кончились. Поэтому я зашел в ресторан, где музыкальный ящик затормаживал со скрипом.

За стойкой, пригнувшись, стояла приземистая, как бочонок, старуха с кустистыми и очень белыми по сравнению с коричневым мексиканским лицом и черной rebozo [20] бровями; я сказал ей: Cigarillos? [21]

– Que tipo? [22] – спросила она.

– «Лаки», – ответил я и, когда она выложила пачку, показал на потолок и спросил:

– Esta arriba el viejo? [23] – довольный, что сумел это выговорить.

– Quen sabe? – ответила она. – Viene y va [24].

Так. Он приходит и уходит. По божьим делам.

– Старик вышел, – довольно чисто произнес голос в тени у конца стойки.

– Спасибо, – сказал я старому мексиканцу, который сидел в кресле. Потом повернулся к старухе и, показав на кран, попросил: – Дайте мне пива.

Отхлебнув пива, я поднял глаза и увидел над стойкой еще одну надпись, выведенную на большом листе фанеры, висевшем на гвозде. Доска была ярко-красная, с завитушками из голубых цветов и черными буквами, оконтуренными белым.

На ней было написано: «Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное. Матф. 3, 2».

Я показал на вывеску.

– De el? [25] – спросил я. – Старика, а?

– Si, senor, – сказала старуха. И добавила без видимой связи: – Es como un santito [26].

– Может, и блаженный, – согласился я, – но, кроме того, тронутый.

– Тронут?

– Esloco [27], – объяснил я, – es тронутый.

На это она не ответила, и я продолжал пить пиво, пока старый мексиканец в кресле не сказал:

– Смотрите, вот идет старик.

Повернувшись, я увидел за мутным стеклом двери фигуру в черном; потом дверь отворилась, и вошел он, еще более старый, чем мне помнилось: белые слипшиеся патлы свисали из-под старой панамы, очки в стальной оправе едва держались на кончике носа, за ними мигали линялые глаза, а плечи были сведены и согнуты тяжестью самостоятельно существующего аккуратного дрянного животика, словно у лоточника с тяжелым подносом или ящиком. Черный пиджак на животе не сходился.

Он стоял, важно моргая, глядел на меня и не узнавал, потому что в ресторане было сумрачно, а он вошел с улицы, где еще светило солнце.

– Добрый вечер, senor, – сказал ему старый мексиканец.

– Buenas tardes [28], – сказала старуха.

Ученый Прокурор снял панаму, повернулся к старухе и слегка поклонился, сделав головой движение, которое заставило меня вспомнить длинную комнату в белом доме у моря и в комнате – человека, этого, но другого, молодого, без седины.

– Добрый вечер, – сказал он мексиканке, а затем повернулся к старику мексиканцу и повторил: – Добрый вечер, сэр.

Мексиканец показал на меня и проговорил:

– Он ждет.

Тогда Ученый Прокурор впервые, должно быть, обратил внимание на меня. Но он меня не узнавал, глаза его напрасно мигали в сумерках. Вполне естественно, что он не ожидал встретить меня здесь.

– Здравствуй, – сказал я, – ты меня узнаешь?

– Да, – сказал он, глядя на меня по-прежнему. Он протянул мне руку, и я ее пожал. Она была холодная и влажная.

– Давай уйдем отсюда, – сказал я.

– Вам нужен хлеб? – спросил старый мексиканец.

Ученый Прокурор обернулся к нему.

– Да, пожалуйста. Если вас не затруднит.

Мексиканец поднялся, подошел к краю стойки, достал большой бумажный мешок, чем-то набитый, и отдал ему.

– Спасибо, – сказал Ученый Прокурор, – большое спасибо, сэр.

– De nada [29], – поклонившись, сказал мексиканец.

– Я желаю вам всего хорошего, – сказал Ученый Прокурор и поклонился старику, потом старухе, сделав головой движение, которое снова напомнило мне комнату в белом доме у моря.

Потом я вышел за ним на улицу. На другой стороне был сквер с вытоптанной бурой травой, теперь блестевшей после дождя; там на скамейках сидели бродяги, голуби ворковали нежно, как чистая совесть, и какали деликатными известково-белыми капельками на цемент вокруг фонтана. Я поглядел на голубей, потом – на мешок, набитый, как выяснилось, хлебными корками.

– Будешь кормить голубей? – спросил я.

– Нет, это для Джорджа, – сказал он, подвигаясь к своему подъезду.

– Завел собаку?

– Нет, – сказал он, ведя меня через вестибюль к деревянной лестнице.

– Кто же этот Джордж? Попугай?

– Нет, – сказал он, задыхаясь, потому что лестница была крутая, Джордж – это несчастный.

Что означало, насколько я помнил, бродягу. Несчастный – это бродяга, которому посчастливилось попасть к смиреннику в дом и пустить там корень. После чего его производят из бродяг в несчастные. Ученый Прокурор не раз давал приют несчастным. Один несчастный застрелил органиста в миссии, где подвизался Ученый Прокурор. Другой свистнул его часы и ключ Фи-Бета-Каппа.

Значит, Джордж был очередной несчастный. Я посмотрел на хлеб и сказал:

– Да, похоже, что ему порядком не посчастливилось, если больше нечего есть.

– Он съедает только часть хлеба, – ответил Ученый Прокурор, – но это почти случайно. Он с ним работает. Но часть, очевидно, проглатывается, и поэтому он никогда не хочет есть. Только сладости, – добавил он.

– Господи спаси, как это можно работать с корками, да еще чтобы часть их случайно проглатывалась?

– Не поминай имени Господа всуе, – сказал он. И добавил: – Работа у Джорджа очень тонкая. И художественная. Ты увидишь.

Я увидел. Мы одолели второй марш, свернули в узкий коридор с растрескавшейся стеклянной крышей и вошли в дверь. В углу большой, скудно обставленной комнаты сидел по-портняжьи на куске старого одеяла тот, кого, видимо, звали Джорджем; на полу перед ним были две большие миски и большой, примерно полметра на метр, кусок фанеры.

Когда мы вошли, Джордж поднял голову и сказал:

– У меня кончился хлеб.

– Вот возьми, – сказал Ученый Прокурор и протянул ему бумажный мешок.

Джордж высыпал корки в миску, потом взял одну в рот и стал жевать, тщательно и целеустремленно. Это был среднего роста человек, мускулистый, с бычьей шеей, и, когда он стал жевать, жилы на шее плавно заходили. Он был блондин, почти лысый, с гладким плоским лицом и голубыми глазами. Разжевывая корку, он смотрел прямо перед собой, в одну точку.

– Зачем он это делает? – спросил я.

– Он делает ангела.

– А-а, – сказал я. В это время Джордж наклонился над миской и выпустил изо рта полностью пережеванную массу. Потом он положил в рот новую корку.

– Вот этого он уже кончил, – проговорил Ученый Прокурор, показав на другой угол комнаты, где стоял другой кусок фанеры. Я пошел осмотреть ее. Часть фанеры занимала крылатая фигура ангела в ниспадающих складками одеждах, выполненная в виде барельефа из материала, похожего на замазку. Сейчас он сохнет, – объяснил Ученый Прокурор. – Когда он высохнет и затвердеет, Джордж его покрасит. Потом покроет шеллаком. Потом будет покрашена доска и написано изречение.

– Очень красиво, – сказал я.

– Он делает и статуи ангелов. Посмотри. – Он подошел и открыл кухонный шкаф, где на одной полке стояли горшки и тарелки, а на другой – шеренга расписных ангелов.

Я стал рассматривать ангелов. Тем временем Ученый Прокурор вынул из шкафа банку супа, буханку хлеба, кусок подтаявшего масла, перенес все это на стол посреди комнаты и зажег горелку двухконфорочной плиты, стоявшей в углу.

– Ты поужинаешь со мной? – спросил он.

– Нет, спасибо, – сказал я и продолжал рассматривать ангелов.

– Иногда Джордж продает их на улицах, – сказал он, выливая суп в кастрюлю, – но с лучшими он не может расстаться.

– Это и есть лучшие, да? – спросил я.

– Да, – ответил Ученый Прокурор. И добавил: – Хорошо сделаны, правда?

Я сказал «да», потому что больше сказать было нечего. Потом, посмотрев на скульптора, спросил:

– А кроме ангелов, он ничего не делает? Собачек там или кукол?

– Он делает ангелов. Из-за того, что с ним случилось.

– А что случилось?

– Жена, – сказал Ученый Прокурор, мешая суп в кастрюле. – Из-за нее он и делает ангелов. Они работали в цирке, знаешь?

– Нет, я не знал.

– Да, воздушными гимнастами – так их называют. У нее был номер – полет ангела. Джордж говорит, что у нее были большие белые крылья.

– Белые крылья, – сказал Джордж, но из-за хлеба у него вышло _беые кыя_; он помахал большими руками, как крыльями, и улыбнулся.

– Она падала с большой высоты, и белые крылья трепетали, как будто она летела, – терпеливо объяснял Ученый Прокурор.

– И однажды веревка лопнула, – подсказал я.

– В аппарате что-то испортилось. Это очень тяжело подействовало на Джорджа.

– Интересно, как это подействовало на нее?

Старик, не оценив моей шутки, продолжал:

– Настолько, что он уже не мог выступать.

– А какой у него был номер?

– Он был человек, которого вешают.

– А-а, – сказал я и посмотрел на Джорджа. Мне стало понятно, почему у него такая шея. – У него тоже испортился аппарат – задушил его или что?

– Нет, – сказал Ученый Прокурор, – просто им овладело отвращение к его работе.

– К работе? – сказал я.

– Да, отвращение, – сказал Ученый Прокурор. – Дело приняло такой оборот, что он не получал никакой радости от своего ремесла. Каждый раз, когда он засыпал, ему снилось, что он падает. И он мочился в постель, как дитя.

– Падает, падает, – сказал Джордж, что прозвучало у него как _паает, паает_, – и радостно заулыбался, не переставая жевать.

– Однажды, когда он поднялся на свою площадку с петлей на шее, он не мог прыгнуть. Он не мог даже пошевелиться. Он опустился на платформу и, плача, припал к доскам. Его сняли и вынесли на руках, – сказал Ученый Прокурор. – Потом он какое-то время был полностью парализован.

– Да, – сказал я, – кажется, ремесло висельника и в самом деле стало ему отвратительно, как ты справедливо заметил.

– Он был полностью парализован, – повторил Ученый Прокурор, снова не оценив моего остроумия. – По причине отнюдь не физической, если, – он помолчал, – если вообще что-нибудь можно объяснить физическими причинами. Ибо физический мир, хотя он существует и отрицать его существование было бы богохульством, никогда не бывает причиной, он – только результат, только симптом, глина под пальцами гончара, а мы… – Он замолчал, припадочный блеск, вспыхнувший было в его глазах, потух, и рука опустилась, не докончив жеста. Он наклонился над плитой и помешал суп. Болезнь была здесь, – продолжал он, поднося палец ко лбу. – В его душе. Душа – всегда причина… поверь… – Он остановился, покачал головой, испытующе посмотрел на меня и закончил с грустью: – Но ты меня не поймешь.

– Боюсь, что нет, – согласился я.

– Он оправился от паралича, – сказал старик. – Но Джорджа нельзя назвать здоровым. У него боязнь высоты. Он не может смотреть в окно. Когда он идет на улицу продавать свои работы и я свожу его по лестнице, он закрывает глаза руками. Теперь я вывожу его очень редко. Он не хочет сидеть на стуле и спать на кровати. Он всегда должен быть на полу. Он не любит стоять. У него просто подгибаются ноги, и он плачет. Счастье еще, что его всегда тянуло к искусству. Это помогает ему отвлечься. И он много молится. Я научил его молиться. Это помогает. Утром я встаю и молюсь, а он повторяет молитвы за мной. И ночью, когда он просыпается от страшных снов и не может уснуть.

– Он еще мочится в постели? – спросил я.

– Иногда, – серьезно ответил Ученый Прокурор.

Я оглянулся на Джорджа. Он беззвучно плакал, слезы бежали по его гладким плоским щекам, но челюсти не прекращали работы над коркой.

– Посмотри, – сказал я.

Ученый Прокурор посмотрел на него.

– Ах как глупо, глупо, – всполошившись, забормотал он и затряс головой, отчего на черный воротник слетело еще несколько хлопьев перхоти. – Ах, как глупо – рассказываю при нем. Глупый старик – я все забываю. – И, кудахча, бормоча, сердито тряся головой, он налил в миску супа, взял ложку и подошел к Джорджу. – Смотри, смотри, – сказал он, наклонившись и подсовывая к лицу Джорджа ложку с супом, – вкусный, это вкусный суп… суп… поешь супа.

Но по лицу Джорджа катились слезы, и он не открывал рта. Челюсти, однако, перестали работать. Теперь они были крепко сжаты.

Старик поставил миску на пол и, не отнимая ложки ото рта Джорджа, другой рукой стал поглаживать его по спине, непрерывно издавая тихое, встревоженное родительское кудахтанье. Вдруг он поднял глаза на меня очки совсем сползли на кончик носа – и проговорил по-матерински сварливо: – Просто не знаю, что с ним делать. Не хочет есть суп. Он вообще ничего не ест, кроме сладостей… шоколада… не знаю просто… – Голос его замер.

– Может, ты чересчур его балуешь? – сказал я.

Он положил ложку в миску, которая стояла рядом на полу, и принялся шарить в карманах. Наконец он вытащил плитку шоколада, довольно квелую от тепла, и стал сдирать с нее прилипшую фольгу. По щекам Джорджа сбегали последние слезы; раскрыв рот в радостном и нетерпеливом ожидании, он следил за процессом. Но толстых своих лапок не протягивал.

Потом, глядя Джорджу в лицо, старик отломил кусочек шоколада, вложил в его влажные губы – и вкусовые бугры жарко занялись в темной полости, и железы с усталым, сладким, счастливым вздохом дали сок, и на лице Джорджа изобразилось тихое, глубокое блаженство, как у святого.

«Ну, – чуть не сказал я старику, – ты говоришь, что физических причин не бывает, но кусок шоколада – физический, а посмотри, что он делает, глядя на это лицо, можно подумать, что Джордж причастился тела Христова, а не плитки Херши. И как ты обнаружишь разницу, а?»

Но я не сказал этого, потому что смотрел на старика, который стоял наклонившись, в сползших очках, в обвисшем костюме, с отвисшим брюшком, который держал в руке новую порцию шоколадки, который нежно кудахтал с выражением счастья на лице, ибо другим словом этого не назовешь, – и, глядя на него, я вдруг увидел человека в длинной комнате в белом доме у моря – этого же человека, но другого, – и в ранней темноте по оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с моря, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и в дождевые струйки, сбегающие по стеклу, ссучивается чернота ночи с серебром и серебро – с отблесками огня, и человек этот наклоняется, протягивает что-то, говорит: «Смотри, что папа тебе принес, но только кусочек, – и он отламывает и дает кусочек, – только один, скоро будем ужинать, а после ужина…»

Я смотрел на старика, и в животе у меня стало тепло, а в груди растаял какой-то ком, словно я носил этот ком так долго и так привык к нему, что вспомнил о нем, только когда он исчез, и дыхание стало свободным.

– Отец, – сказал я, – отец…

Старик поднял голову и брюзгливо спросил:

– Что? Что ты сказал?

«Отец, отец!» – но его больше не было в длинной белой комнате у моря и никогда не будет, потому что он ушел оттуда – зачем? зачем? затем, что у него не хватило характера быть хозяином в своем доме, затем, что он был дурак, затем… и он ушел далеко, на эту лестницу, в эту комнату, где старик протянул шоколадку и счастье – если это было оно – мелькнуло на его лице. А сейчас уже и счастья не было. Было лишь раздражение старого человека, который не совсем понял, что ему сказали.

Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря – встав с коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном, цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа наклонялся ко мне и говорил: «Смотри, что принес папа», – я ушел оттуда и очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки.

И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос:

– Так, ничего.

Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду.

Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал:

– Нет, подожди.

– Ну что?

– Расскажи мне про судью Ирвина.

Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик.

– Про судью Ирвина, – повторил я, – помнишь, твой закадычный товарищ.

– То было другое время, – прокаркал он, глядя на меня и держа в руке разломанную шоколадку.

– Конечно, – сказал я и, глядя на него, подумал: «Будь я проклят, если не другое». И сказал: – Конечно, но ты ведь помнишь.

– Я похоронил то время, – сказал он.

– Да, но ты-то жив.

– Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости.

– Слушай, – сказал я. – Это очень простой вопрос. Всего один вопрос.

– Я похоронил то время, – сказал он, отталкивая воздух ладонями.

– Только один вопрос, – настаивал я.

Он смотрел на меня молча.

– Слушай, – сказал я, – судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так, что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался?

Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу, из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил:

– Зачем, зачем тебе это знать?

– Честно говоря, – вырвалось у меня против воли, – это не мне нужно. Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца. Губернатору Старку.

– Мерзость, – сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, мерзость.

– Разорялся когда-нибудь Ирвин?

– Мерзость, – заключил он.

– Слушай, – сказал я, – я не считаю, что губернатор Старк занят только богоугодными делами – если к этому относится бормотание насчет мерзости, но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они… они тут просиживали штаны, они…

– Все мерзость! – воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол. Питомец подобрал ее.

– Если ты хочешь этим сказать, – ответил я, – что политика, включая политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая ничья. Политика – это действие, а всякое действие – лишь изъян в совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое бытие – лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог – это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть небытие. Значит, Бог – ничто. А Ничто не может служить основанием для критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из этого выкрутишься?

– Глупость, глупость, – сказал он, – глупость и мерзость.

– Пожалуй, ты прав, – сказал я. – Это глупость. Но не более глупая, чем все разговоры такого сорта. Слова, слова.

– Ты говоришь мерзости.

– Нет, просто слова, – сказал я, – а слова все одинаковы.

– С Богом не шутят, – сказал он, и я увидел, что голова у него трясется.

Я быстро шагнул к нему и стал вплотную.

– Ирвин был разорен?

Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались.

– Был или нет? – не отступался я.

– Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, – сказал он, твердо глядя на меня снизу вверх, – дабы смрад его не остался на руке моей.

Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы. Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже, пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху.

Вот и все, что я узнал. Выходя, я оглянулся и увидел, что питомец уже покончил с упавшей шоколадкой и задумчиво водит рукою по полу, собирая крошки. Старик снова наклонился к нему, медленно, с усилием.

Спускаясь по лестнице, я подумал, что если бы и попытался обвести старика, то едва ли бы что-нибудь узнал. Не в том дело, что я повел себя неправильно. Не в том дело, что я проболтался о Старке. Что ему до Старка, что он о нем знает? Все дело в том, что я спросил его о прошлом, о мире, из которого он ушел. «Тот мир и весь мир – мерзость», – сказал он, и он не хочет к нему прикасаться. Он не хотел разговаривать о прошлом, и заставить его я не мог.

Но кое-что я выяснил. Я был уверен, что старик когда-то что-то знал. Значит, было что знать. И я это узнаю. Рано или поздно. И вот, оставив Ученого Прокурора и мир прошлого, я вернулся в мир настоящего.

Где:

Овальное поле с геометрической сеткой белых линий, расчертивших дерн, зеленеет, как купорос, под лучами прожекторов, установленных высоко на парапете массивных трибун. Над полем – разбухший, пульсирующий клубок света, лохматый и редеющий по краям, за которыми – душная темнота; но тридцать тысяч пар глаз, повисших над внутренними скатами каменной чаши, смотрят не в темноту, а на средоточие света, где люди в красных шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах сшибаются с людьми в голубых шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах и разлетаются брызгами, валятся на яркий купоросно-зеленый дерн, как куклы, и леденящий свисток рассекает ватный воздух, как ятаган подушку.

Где:

Гвалт оркестра, рев, как в море, вопли, как в муках, тишина, потом женский крик, тонкий и серебряный, рассыпающийся в тишине, как крик погибшей души, и снова рев, от которого приподнимается жаркий воздух. Потому что из спутанного блестящего клубка на зелени вырвался красный осколок, вылетел по касательной и, вертясь, понесся, покатился по земле, почти неподвижный в этом миге застывшего времени, под страшным грузом ответственности, обрушенной людским ревом.

Где:

Человек колотит меня по спине и орет – человек с тяжелым лицом и жестким темным чубом на лбу, – орет: «Это мой сын! Это Том, Том, Том! Это он, он выиграл, они не успеют отыграться – он выиграл – первую игру в университете – он выиграл – Том, мой мальчик!» Человек колотит меня по спине и стискивает в могучих объятиях, он обнимает меня, как брата, как любимую, как сына, и в глазах у него слезы, пот и слезы текут по мясистым щекам, и он вопит: «Это мой сын – другого такого нет – он будет в сборной Америки – Люси хочет, чтоб я ему запретил – жена хочет, чтобы он перестал играть – говорит, это губит его – губит его – ни черта, он будет в сборной Америки – ты видишь – быстрый – быстрый – быстрый сукин сын! Ты видишь, видишь?»

– Да, – сказал я, и это было правдой.

Он был быстрый, и он был сукин сын. По крайней мере если он и не был еще сукиным сыном, то продемонстрировал хорошие задатки в этой области. Трудно было винить Люси за то, что она восставала против футбола: его имя – на всех спортивных страницах газет – фотографии – Чудо первокурсников Молния второкурсников – приветствия – большие жирные руки, вечно хлопающие по плечу – рука Крошки Дафи – да, Хозяин, у него папашина закваска придорожные кабаки – тонконогие, тугогрудые девочки, взвизги: «Ах, Том, ох, Том!» – бутылки – охотничьи домики – рев толпы, и обязательно женский крик, рассыпающийся во внезапной тишине, как проклятье.

Но Люси была бессильна. Потому что его ожидала сборная Америки. Любая команда возьмет его куотербеком. Если бутылка и постель не расстроят прежде времени этот точный, как часы, и четкий, как курок, взрывчатый восьмидесятикилограммовый механизм, которым был сын Хозяина, Молния второкурсников. Папина радость, Том Старк. В тот вечер он стоял посреди гостиничного номера с полоской пластыря на носу и самоуверенной улыбкой на чистом, красивом мальчишеском лице – а оно было и чистым, и красивым, и мальчишеским, – и руки папиных друзей хватали его и колотили его по плечам, Крошка Дафи хлопал его по плечу, Сэди Берк, а сидевшая несколько в стороне от взволнованной группы, в своем персональном облаке табачного дыма и спиртных паров, с недвусмысленным выражением на рябом, ярком лице, сказала:

– Верно, Том, кто-то мне говорил, что ты сегодня играл в футбол.

Но Том Старк едва ли мог услышать и оценить ее иронию – он был окружен своим собственным, золотым облаком того, что он – Том Старк, который играл сегодня в футбол.

Наконец Хозяин сказал:

– А теперь иди спать, сынок. Тебе надо выспаться. Отдохни, чтобы накидать им как следует в будущую субботу. – Он положил руку на плечо Тому и сказал: – Мы очень гордимся тобой, мальчик.

А я сказал себе: «Если его глаза опять подернутся влагой, меня вырвет».

– Ложись спать, сынок, – сказал Хозяин.

Том Старк процедил: «Ага» – и пошел к двери.

Меня окружал мир настоящего.

Но было еще и прошлое. Был вопрос. Была дохлая киска, закопанная в куче золы.

Поэтому немного погодя я стоял перед большим окном-фонарем и смотрел туда, где с жестяных листьев магнолий соскальзывали последние отблески дневного света и в сгущавшихся сумерках тускнела пена прибоя. За спиной у меня была комната, немногим отличавшаяся от той длинной белой комнаты у моря, где, может быть, в эту самую минуту моя мать подносила помадочноволосому Молодому Администратору свое лицо, как дьявольски дорогой подарок, при виде которого было бы дьявольски неразумно сдерживать свое восхищение. Здесь же, в комнате, едва освещенной огарком свечи на каминной доске, мебель была закутана в саваны и дедушкины часы в углу безмолвствовали так же непоправимо, как сам дедушка. Но я знал, что если обернусь, то, кроме погребальных чехлов и тишины остановившегося времени, здесь будет женщина, которая стоит на коленях перед холодной черной дырой камина и засовывает под поленья сосновые шишки и щепки. Она сказала мне: «Нет, дай я сама. Ведь это мой дом, понимаешь, я сама должна растопить камин, когда возвращаюсь. Понимаешь – ритуал. Я сама хочу. Адам мне всегда разрешает. Когда мы приезжаем вместе».

Эта женщина была Анной Стентон, а дом – домом губернатора Стентона, чье лицо, мраморно-невозмутимое над квадратной черной бородой и черным фраком, смотрело при свете огарка из золотой массивной рамы вниз, на камин, где, словно у его ног, сидела его дочь и чиркала спичкой. Я знал эту комнату с тех времен, когда губернатор был не мраморным ликом в массивной золотой раме, а высоким мужчиной и сам сидел у камина, осторожно перебирая рукой распущенные шелковистые волосы маленькой девочки, которая смотрела в огонь, прислонясь головой к его колену. А сейчас я был здесь потому, что Анна Стентон – уже не маленькая девочка – сказала: «Приезжай в Берденс-Лендинг, мы собираемся туда в субботу вечером на воскресенье просто затопить камин, перекусить какими-нибудь консервами и переночевать под старой крышей. У Адама всего полтора дня свободных. А теперь это редко бывает». И я приехал вместе со своим вопросом.

Я услышал, как чиркнула спичка, и отвернулся от окна, за которым было темное море. Смолистые щепки занялись, огонь запрыгал по ним, выплевывая маленькие звездочки, теплый свет заплясал сначала на лбу Анны, а потом, когда я подошел к камину и она, не вставая, повернулась ко мне, – на ее щеке и шее. Глаза ее заблестели, как у ребенка, которому сделали сюрприз, и она вдруг рассмеялась гортанным звенящим смехом. Так смеются женщины от счастья. Они никогда не смеются так из вежливости или над шуткой. Женщина смеется так всего несколько раз в жизни. Она смеется так только тогда, когда что-то затронет самые глубины ее души, и счастье, выплеснувшееся наружу, так же естественно, как дыхание, как первые нарциссы или горный ручей. Когда женщина так смеется, что-то происходит и с вами. И неважно, какое у нее лицо. Вы слышите этот смех и чувствуете, что постигли какую-то чистую и прекрасную истину. Чувствуете потому, что этот смех – откровение. Это – великая, не обращенная ни к кому искренность. Это – свежий цветок на побеге, отходящем от ствола Всебытия, и имя женщины, ее адрес ни черта тут не значат. Вот почему такой смех нельзя подделать. Если бы женщина научилась подделывать этот смех, то рядом с ней Нелл Гвин [30] и мадам Помпадур были бы парой туристок-кашеварок в бифокальных очках, бутсах и с шинами на челюстях. Из-за нее передрался бы весь свет. Ибо единственное, чего, в сущности, хочет мужчина, – это услышать такой вот смех.

Анна обернулась ко мне, подставив щеку свету камина, и, блестя глазами, рассмеялась. Я тоже рассмеялся, глядя на нее сверху. Она протянула мне руку, чтобы я помог ей встать, поднялась легко и ловко – господи, до чего я ненавижу женщин, которые, вставая, собирают себя по частям, – и слегка качнулась, выпрямившись во весь рост. Она стояла очень близко ко мне, все еще смеясь, и ее смех отзывался эхом у меня внутри; я держал ее за руку так, как держал давным-давно, пятнадцать лет назад, двадцать лет назад, когда помогал ей встать и ловил ее откачнувшуюся талию, чувствуя, как она подается под моей рукой. Так было раньше. Теперь я тоже наклонился к ней, глядя на ее смеющееся лицо, и ее голова немного запрокинулась, как запрокидывается голова девушки, когда она знает, что сейчас вы ее обнимете, и не имеет ничего против.

Но вдруг ее смех оборвался. Словно кто-то опустил штору перед ее лицом. Я почувствовал себя так, как бывает, когда, проходя по темной улице, ты заглянешь в освещенное окно – там, в комнате, люди разговаривают, поют, смеются, по ним пробегают волнами отсветы камина, и сюда, на улицу, доносятся звуки музыки; а потом рука – ты никогда не узнаешь, чья она, опускает штору. И ты остаешься один, снаружи.

И я остался один снаружи.

Может, мне все равно надо было это сделать – обнять ее. Но я не обнял. Да, она обернулась ко мне и засмеялась. Но не мне. Она была счастлива оттого, что вернулась в комнату, где еще сохранилось прошлое, частью которого я был когда-то, но перестал быть, и сидела возле камина, ощущая на лице его тепло, как ладонь.

Этот смех предназначался не мне. Поэтому я отпустил ее руку, сделал шаг назад и спросил:

– Судья Ирвин когда-нибудь разорялся? По-настоящему?

Я спросил ее внезапно и резко, потому что, если вопрос ваш внезапен и резок, как гром среди ясного неба, вам, может быть, удастся получить ответ, которого вы никак иначе не получите. Если человек, которого вы спрашиваете, все забыл, то внезапный и резкий вопрос может пришпорить его память, вырвать ответ из трясины забвения, а если человек помнит, но не хочет вам рассказать, то внезапный и резкий вопрос может поймать его врасплох, и он ответит, не успев подумать.

Но ничего не вышло. Либо она не знала, либо ее нельзя было застать врасплох. Мне следовало бы раньше догадаться, что такой человек, как она, – человек с глубокой внутренней уверенностью в себе, проистекающей из того, что он сделан целиком из одного куска, а не составлен из лоскутов, обрывков и старых шестеренок, скрепленных ржавой колючей проволокой, бечевками и слюнями, как большинство из нас, – мне следовало бы догадаться, что такого человека нельзя застать врасплох и вырвать ответ против его воли. Это – если она знала ответ. Но может, она и не знала.

Она удивилась.

– Что? – спросила она.

Я повторил.

Она отвернулась, подошла к кушетке, села, зажгла сигарету и спокойно на меня посмотрела.

– Почему тебя это интересует? – спросила она.

Глядя ей в глаза, я ответил:

– Это не меня интересует. Одного моего друга. Он мой лучший друг. Он платит мне по первым числам.

– Джек! – воскликнула она и, швырнув только что зажженную сигарету в камин, встала с кушетки. – Почему тебе надо все портить! Только-только мы вспомнили прошлое. А ты все портишь. У нас…

– У нас? – сказал я.

– …тогда что-то было, а ты хочешь все испортить, помогаешь ему все испортить – этому человеку – он…

– У нас? – переспросил я.

– …задумал что-то плохое…

– У нас! – сказал я. – Если у нас было такое замечательно прекрасное прошлое, почему ты не вышла за меня замуж?

– При чем тут это? Я говорю тебе…

– Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт подери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее – откуда, если этого незамечательного и непрекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне.

– Не надо, – сказала она, – не надо, Джек.

– Нет, ты объясни. Ведь не скажешь же ты, что у нас замечательное и прекрасное настоящее? Это настоящее вышло из прошлого, и теперь тебе почти тридцать пять лет, и ты вырываешься сюда, как на праздник, чтобы посидеть среди этой пыльной, зашитой в тряпки мебели, в доме с отрезанными проводами, а Адам – о, у него тоже чертовски прекрасная жизнь – кромсает людей с утра до ночи, пока не свалится с ног, и внутри весь завязан узлами, а…

– Оставь Адама в покое, – сказала она и выбросила руки ладонями вперед, будто отталкивая меня, хотя до меня было больше пяти шагов, – он хоть что-то делает, хоть что-то…

– …а Ирвин играет там своими игрушками, а моя мать с этим Теодором, а я…

– Да, ты, – сказала она, – ты.

– Ладно, – сказал я. – Я.

– Да, ты. С этим человеком.

– Этим человеком, этим человеком, – передразнил я, – все здешние так его называют, разные Патоны, люди, которых поперли с теплых местечек. А ведь он тоже кое-что делает. Делает не меньше Адама. Больше. Он строит медицинский центр, где будет лечиться весь штат. Он…

– Знаю, – сказала она устало, не глядя на меня, и опустилась на кушетку, тоже накрытую чехлом.

– Знаешь, но тоже говоришь о нем свысока, как все прочие. Ты такая же, как они.

– Ладно, – сказала она, по-прежнему не глядя на меня. – Свысока. Так свысока, что я на прошлой неделе с ним завтракала.

Ну, если бы дедушкины часы в углу не стояли, тут бы они стали наверняка. Лично я стоял как в столбняке. Я слышал, как гудит огонь в камине, обгладывая дрова. Потом прекратилось и гудение и не было вообще ничего.

Потом я сказал: «Господи Иисусе». И тишина впитала мои слова, как промокательная бумага.

– Ладно, – сказала она. – Господи Иисусе.

– Ну и ну, – сказал я, – представляю себе, как подскочил бы редактор светского отдела «Кроникл», увидев дочь губернатора Стентона за завтраком с губернатором Старком. А платье, моя дорогая, в каком вы были платье? А цветы? Вы пили шампань-коктейли? А…

– Я пила кока-колу и ела бутерброд с сыром. В закусочной, в нижнем этаже Капитолия.

– Простите за любопытство, но…

– Ты хочешь спросить, как я туда попала? Скажу. Я пришла к губернатору Старку, чтобы добиться денег для детского дома. И я…

– Адам знает? – спросил я.

– …и я их получу. Я должна составить подробную докладную записку и…

– Адам знает?

– Какая разница, знает Адам или нет, – и принести эту записку…

– Представляю себе, что скажет Адам, – угрюмо заметил я.

– Я сама как-нибудь справлюсь со своими делами, – сказала она с легкой досадой.

– Вон что, – сказал я и заметил, что щеки ее слегка порозовели. – А я думал, что вы с Адамом всегда так. – И, подняв правую руку, я сложил вместе указательный и средний пальцы.

– Да, так, – ответила она, – но меня не интересует, что…

– А что сказал бы об этом он, – я ткнул большим пальцем в сторону величественного, мраморно-невозмутимого лица, смотревшего из массивной золотой рамы, – тебя тоже не интересует?

– Джек, – сказала она и раздраженно, что было на нее непохоже, вскочила с кушетки. – Зачем ты это говоришь? Ты что, не понимаешь? Я добиваюсь денег для детского дома. Это деловая встреча. Чисто деловая. – Она вздернула подбородок с таким видом, будто вопрос исчерпан; но это еще больше меня взбудоражило.

– Слушай, – сказал я и почувствовал, что начинаю злиться, – дело делом, а тебе это будет стоить репутации, если заметят, что ты шляешься с…

– Шляешься, шляешься! – воскликнула она. – Не будь дураком. Я с ним завтракала. По делу.

– По делу или без дела, ты рискуешь своей репутацией, а…

– Репутацией! – сказала она. – Я достаточно взрослая и как-нибудь сама позабочусь о своей репутации. Ты только что сказал, что я почти старуха.

– Я сказал, что тебе почти тридцать пять, – уточнил я.

– Джек, – сказала она, – тридцать пять, а я ничего не сделала. И не делаю. Ничего стоящего не делаю. – Она замолчала и рассеянно поправила волосы. – Ничего. Я не могу без конца играть в бридж. А те мелочи, которыми я занимаюсь, – детский дом, спортплощадка…

– Кто-то ведь должен поставлять материал для светской хроники, – сказал я. Но она пропустила это мимо ушей.

– …этого недостаточно. Почему я ничем не занялась, не выучилась чему-нибудь? Хоть на врача, на медсестру? Я могла бы стать ассистенткой Адама. Могла бы заняться декоративным садоводством. Могла бы…

– Ты могла бы делать абажуры, – сказал я.

– Хоть что-нибудь, все равно что.

– Ты могла бы выйти замуж, – сказал я. – Ты могла бы выйти замуж за меня.

– Нет, я имею в виду не просто выйти замуж, я…

– Сама не знаешь, что ты имеешь в виду, – сказал я.

– Ах, Джек, – сказала она и, взяв мою руку, прижалась к ней, – наверно, ты прав. Сама не знаю, что сегодня со мной творится. Иногда я приезжаю сюда и чувствую себя так хорошо, я бываю просто счастлива, но потом…

Больше она об этом не говорила. Теперь голова ее лежала на моей груди, я успокоительно похлопывал ее по плечу, а она убеждала меня, что я должен быть ее другом, и я говорил «конечно», вдыхая между делом запах ее волос. Они пахли по-прежнему, как у маленькой девочки, которую ведут в гости, свежим, хорошо промытым запахом. Но никаких гостей сегодня не было в помине. И не было клубничного мороженого и шоколадного торта, игрушечных дудок и игры, где ты должен был петь про Вильяма, сына короля Якова, а потом становиться перед кем-то, как лист перед травой, на этот самый коврик и отвечать, кого ты любишь больше всех.

Минуту или две она стояла, прижав голову к моей груди. Если бы в доме было светлее, вы без труда различили бы просвет между ней и ее другом, и друг терапевтически и бескорыстно похлопывал ее по плечу. Потом она отошла от него и стала у камина, глядя в огонь, который уже окончательно разгорелся и создавал в комнате, как говорится, теплую атмосферу.

Потом входная дверь распахнулась, в комнату, словно большая отряхивающаяся собака, влетел ветер с холодного моря, и огонь взвился в камине. В теплую атмосферу вернулся Адам Стентон. Он был нагружен пакетами, потому что ездил в город за провизией.

– Привет, – сказал он из-за пакетов и улыбнулся длинным, тонким, твердым ртом, похожим на чистый, хорошо залеченный хирургический надрез, но неузнаваемо изменявшемся при улыбке, которая удивляла вас и согревала.

– Слушай, – проговорил я быстро, – хоть раз на твоей памяти судья Ирвин разорялся? Вчистую?

– А? Нет, не знаю… – начал он, и яйцо его затуманилось.

Анна круто повернулась к нему, потом ко мне. Мне показалось, будто она хочет что-то сказать. Но она молчала.

– Ну как же, – сказал Адам, все еще обнимая свои пакеты.

На этот раз у меня клюнуло.

– Как же, – повторил он с довольным и веселым видом, какой бывает у людей, вспомнивших давно забытый факт из прошлого, – сейчас, дай вспомнить… я был мальчишкой… году в тринадцатом или четырнадцатом… я помню, отец говорил что-то дяде Джону, он забыл, что я тут же, в комнате… и судья там был, и они с отцом… мне показалось, что они ссорятся, они разговаривали так громко… что-то насчет денег.

– Спасибо, – сказал я.

– Не за что, – ответил он с несколько озадаченной улыбкой и подошел к кушетке, чтобы сбросить пакеты на мягкое.

– Так, – сказала Анна, глядя на меня, – ты хотя бы приличия ради объяснил ему, зачем тебе это нужно.

– Конечно, – ответил я. И повернулся к Адаму: – Мне надо выяснить это для губернатора Старка.

– Политика, – сказал он, и рот его захлопнулся, как капкан.

– Да, политика, – сказала Анна, улыбнувшись довольно хмуро.

– Ну мне, слава богу, не приходится иметь с ней дело, – сказал Адам. По крайней мере теперь. – Но тон его был какой-то легкомысленный. Что меня удивило. Потом он добавил: – А на кой черт Старку знать, разорялся ли судья Ирвин? Больше двадцати лет прошло. И никакие законы не запрещают человеку разоряться. На кой ему черт?

– Да, на кой ему черт? – сказала Анна и посмотрела на меня все с той же хмурой улыбкой.

– А ты что тут делаешь? – смеясь, спросил Адам, схватив ее за руку. Ты тут стоишь и прохлаждаешься, а кто еду будет готовить? А ну, давай, кислая рожица, живее! – Он подтолкнул ее к кушетке, где были свалены пакеты.

Она наклонилась, чтобы собрать их, а он шлепнул ее по заду и сказала: «Живее!» И расхохотался. Анна тоже расхохоталась от души, и все было забыто, потому что Адам не часто оттаивал и смеялся, но, когда на него находило, он становился человеком легким и жизнерадостным, и вы знали, что вам будет весело.

Нам было весело. Пока Анна готовила, а я накрывал на стол и ставил бутылки, Адам сорвал простыню с рояля (они держали его настроенным, рояль и сейчас был неплох) и начал наяривать так, что дом заходил ходуном. Он даже выпил до обеда три порции виски вместо одной. Потом мы поели, и он опять стал играть – «В Пикардии розы цветут», «В три часа ночи» и тому подобное, а мы с Анной танцевали; иногда он начинал играть что-нибудь сентиментальное – тогда Анна напевала мне на ухо, и мы раскачивались тихо и плавно, как топольки на ветру. Потом он вскочил из-за рояля и, насвистывая «Прекрасную леди», выхватил сестру из моих рук и закружил в медвежьем залихватском вальсе. Она перегнулась на его руке, откинув голову, томно прикрыв глаза и придерживая оттопыренными пальчиками развевающуюся юбку.

Адам танцевал хорошо, даже когда паясничал. Это было врожденное, потому что он уже давно не практиковался. Да и раньше не взял всего, что ему полагалось. Ни в чем, кроме работы. А стоило ему захотеть, они бы сами ползли к нему и набивались. И только раз в пять лет, не чаще, на него нападала бешеная, безудержная веселость, словно прорвавший дамбу поток, который с корнем выворачивает кусты и деревья – а кустами и деревьями были вы. Вы и все окружающие. Глаза его загорались, и он размахивал руками, не в силах обуздать энергию, вырвавшуюся из его нутра. Вам приходила на ум огромная турбина или динамомашина, раскрученная до миллиона оборотов в минуту, содрогающаяся от собственной мощи, готовая сорваться с фундамента. Размахивая своими сильными длинными гибкими руками, он преображался в какую-то помесь Свенгали [31] с машиной для расщепления атомов. Вот-вот посыплются синие искры. Тут уж они ни ползти не могли, ни набиваться. Тут они падали кверху лапками. Только и это не помогало. Но Адам редко бывал таким. И недолго. Он остывал и скоро опять замыкался.

В тот вечер он не бушевал. Он просто улыбался, хохотал, острил, колотил по клавишам и кружил в залихватском вальсе сестру. В камине прыгал огонь, на нас из массивной золотой рамы глядело благородное лицо, с моря дул ветер, и в темноте позвякивали листья магнолий.

Конечно, в комнате, за музыкой и потрескиванием камина мы не могли расслышать тихий шум листьев на ветру. Только позже, лежа наверху в темноте, я услышал через окно это слабое сухое позвякивание и подумал: «Мы были счастливы сегодня потому, что мы были счастливы, или потому, что были счастливы когда-то, давным-давно? Не похоже ли наше нынешнее счастье на свет луны, которая холодна и светит не своим светом, а чужим, пришедшим издалека?» Я поворачивал эту мысль и так и эдак, пытаясь сделать из нее маленькую складную метафору, но метафоры не получалось, ибо ты должен быть и холодной, мертвой, бездомной луной и вместе с тем, в далеком прошлом, солнцем – а как ты ухитришься быть и тем и другим? Это несовместимо. Метафора была нескладной. «Черт с ней», – подумал я, прислушиваясь к шуму листьев.

Потом подумал: «Ладно, теперь я по крайней мере знаю, что Ирвин был разорен».

До этого я уже докопался, и назавтра мне предстояло оставить Берденс-Лендинг и прошлое и вернуться к настоящему. Я и вернулся к настоящему.

Где:

Крошка Дафи сидел в большом мягком кресле, растекаясь большими мягкими ляжками по коже и большим мягким брюхом – по большим мягким ляжкам, изо рта его небрежно, наискось торчал длинный мундштук с зажженной сигаретой (мундштук был последним новшеством, позаимствованным у одного джентльмена – наиболее выдающегося члена партии, служению которой посвятил себя Дафи), его большое мягкое лицо растекалось по воротнику, а на пальце сидел бриллиант величиной с грецкий орех – и вся эта неправдоподобная комбинация была Крошкой Дафи, который, видимо, сверялся с карикатурами из «Харперс уикли» 90-х годов на предмет того, как должен выглядеть, вести себя и одеваться преуспевающий политик.

Где:

Крошка Дафи говорил:

– Господи, Хозяин хочет ухлопать шесть миллионов на больницу – шесть миллионов! – И, откинувшись в кресле, окутанный голубым табачным дымом, глядел на кессоны потолка и мечтательно шептал: – Шесть миллионов.

А Сэди Берк отвечала:

– Да, шесть миллионов, и вам из них ни цента не удастся захапать.

– Я мог бы устроить для него контракт в Четвертом округе, где до сих пор хозяйничает Макмерфи. Он и Гумми Ларсон. Но если отдать подряд Ларсону…

– Он продаст Макмерфи. Верно?

– Ну зачем же – я бы выразил это по-другому. Гумми урезонил бы Макмерфи, скажем так.

– И вам бы кое-что от него перепало. Верно?

– Я не о себе говорю. Я говорю о Гумми. Гумми обработал бы его для Хозяина.

– Хозяин справится с этим делом без помощников. Придет пора, он сам обработает Макмерфи, раз и навсегда. Господи, Крошка, вы столько лет знакомы с Хозяином и не смогли его изучить. Вы же знаете, ему удобнее расправиться с человеком, а не покупать его. Правильно, Джек?

– Почем я знаю, – сказал я. Но я знал.

По крайней мере знал, что Хозяин намерен расправиться с человеком по фамилии Ирвин. И раскопки доверены мне. И я возобновил раскопки.

Но на следующий день, прежде чем я приступил к работе, позвонила Анна Стентон.

– Умник, – сказала она, – ты думал – ах, какой ты умник!

Я услышал далекий смех на том конце провода, потом в трубке зажужжало, и я представил себе ее смеющееся лицо.

– Умник! Ты узнал у Адама, что судья Ирвин когда-то был разорен, но я тоже кое-что узнала!

– Да? – сказал я.

– Да, умник! Я пошла в гости к старой тете Матильде, которая все знает, что с кем было за последние сто лет. Я только завела разговор про судью, и она тут же начала рассказывать. С ней заговорить о чем-то – все равно что бросить монетку в музыкальный ящик. Да, судья Ирвин тогда разорился – или почти разорился, – но ты все равно в дураках, Джеки, все равно, умник! Вместе с твоим Хозяином! – И снова из черной трубки у меня в руке послышался далекий смех.

– Да? – сказал я.

– Он женился тогда! – сказала она.

– Кто? – спросил я.

– О ком мы говорим, умник? Судья Ирвин, вот кто.

– Конечно, женился. Всем известно, что он был женат, но при чем тут…

– Он женился на деньгах. Это говорит тетя Матильда, а она все знает. Он разорился и женился на деньгах. Заруби это себе на носу, умник!

– Спасибо, – сказал я, но на полуслове услышал щелчок – она повесила трубку.

Я закурил, развалился в кресле и закинул ноги на стол. Конечно, всем известно, что судья был женат. Более того, он был женат дважды. Первую жену, на которой он женился, когда я был маленьким, сбросила лошадь, и она провела остаток своих дней в кровати, глядя в потолок или, если чувствовала себя получше, – в окно. Она умерла, когда я был ребенком, и я ее почти не помнил. Но его вторую жену тоже почти забыли. Она была нездешняя – я попытался вспомнить, как она выглядела. Я видел ее несколько раз, что верно, то верно. Но мальчишка пятнадцати лет или около того редко обращает внимание на взрослых женщин. Я вызвал в памяти облик женщины, темной, худой, с большими черными глазами, в длинном белом платье, с белым зонтиком. Возможно, это был совсем не ее облик. Возможно, совсем не эта женщина вышла замуж за судью Ирвина и, приехав в Берденс-Лендинг, принимала любопытных улыбающихся дам в длинном белом доме судьи и, двигаясь по проходу в церкви св. Матфея перед началом службы, ощущала на себе их взгляды во внезапной тишине и за спиной – взрывы свистящего шепота, а потом заболела и так долго жила на втором этаже с сиделкой-негритянкой, что люди забыли о самом ее существовании и вспомнили с удивлением только на ее похоронах. А после похорон уже ничто не напоминало о ней, ибо тело отправилось назад, туда, откуда она приехала, и даже имени ее не осталось на кладбище у церкви св. Матфея, где у Ирвинов было свое место под дубами, а печальные гирлянды мха висели на сучьях, словно в преддверии празднества теней.

Судье не везло с женами, и люди его жалели. Обе долго болели и умерли у него на руках. Ему очень сочувствовали.

Но оказывается, его вторая жена была богата. Это объясняло, почему лицо, которое я вызвал в памяти, было не красивым, не таким, какое подобало бы жене Ирвина, а желтоватым, худым, не молодым даже, с одним только достоинством – большими черными глазами.

Итак, она была богата, а это опрокидывало мою догадку, что в 1913 или 1914 году судья очутился без денег и пошел по скользкой дорожке. И это обрадовало Анну. Обрадовало потому, что Адам даже нечаянно не послужил Хозяину осведомителем. Ну что же, что радует Анну, то радует и меня. Кроме того, ей, наверное, радостно сознавать, что судья невиновен. Ну что же, это и для меня радость. Единственное, чего я хочу, – это доказать его невиновность. Рано или поздно я смогу прийти к Хозяину и заявить: «Пустой номер, Хозяин. Он чист как стеклышко».

«Вот сукин сын», – скажет Хозяин. Но ему придется поверить мне на слово. Потому что он знает мою дотошность. Я очень дотошный и очень вышколенный историк. Лишь правду я ищу, не ведая ни жалости, ни гнева. А там хоть трава не расти. Словом, 1913 год в программе больше не значился. Это установила Анна Стентон.

Или?

Когда вы ищете завещание, спрятанное в старом особняке, вы простукиваете пядь за пядью превосходные, красного дерева стенные панели, надежную кладку подвалов и ждете глухого звука. Услышав его, вы нажимаете потайную кнопку или суете фомку. Я постучал и обнаружил полость. Судья Ирвин был разорен. Но нет, сказала Анна Стентон, там нет никакого тайника, там просто проходит вытяжка. И все же я постучал снова. Просто чтобы послушать глухой звук, пусть там всего-навсего вытяжка.

Я спросил себя: если человеку нужны деньги, где он их достает? Ответ был прост: он занимает. А если занимает, то под какое-нибудь обеспечение. А какое обеспечение мог предложить судья Ирвин? Скорее всего, свой дом в Берденс-Лендинге или свою плантацию на реке.

Если нужны были большие деньги, он заложил бы плантацию. Поэтому я сел в машину и отправился вверх по реке, в Мортонвил, центр округа Ла-Салль, изрядный кусок которого приходится на старую плантацию Ирвинов, где хлопок растет белый, как взбитые сливки, и счастливые негры поют круглый день, как Ал Джолсон.

В Мортонвиле в управлении округа я получил дело на плантацию Ирвина. Всю ее историю – от пожалования испанской короной в XVIII веке до нынешнего дня. И в 1907 году была запись: «Закладная, Монтегю Ирвин, Мортонвилскому коммерческому банку, 42000 долл., до 1 января 1910 года». В конце января 1910 г. была выплачена часть долга, 12000 долл., и закладная продлена. В середине 1912 г. выплачены проценты. В марте 1914 г. начато дело о лишении права выкупа. Но судью спас гонг. В начале мая была запись о полном погашении долга. Больше никаких записей в инвентарном деле не было.

Я снова стал простукивать и услышал глухой звук. Когда человек разорен, звук всегда глухой, как в склепе.

Но он женился на богатой невесте.

А была ли она богата? Никаких сведений об этом, кроме слов тети Матильды, у меня не было. И желтого лица миссис Ирвин. Я решил работать фомкой.

Я сопоставлю дату женитьбы с датами в инвентарном деле. Может быть, что-нибудь прояснится. Но что бы там ни выяснилось, фомку я всуну.

Я ничего не знал о миссис Ирвин – ни дня свадьбы, ни ее имени, ни прежнего места жительства. Но это было просто. Час среди газетных подшивок в публичной библиотеке (опять в столице) – час работы со страницами светской хроники, ломкими, пожелтевшими за двадцать с лишним лет и поутратившими прежний налет беспечной пышности, – и я вышел на свет божий с раскисшим воротником и грязными руками, но в кармане у меня лежал конверт, на обороте которого было нацарапано: «Мейбл Карузерс, единств, дочь Ле Мойна Карузерса, Саванна, Джорджия. Вышла замуж 12 янв. 1914».

Эта дата мало о чем говорила. Правильно, дело о лишении права выкупа заведено после свадьбы, но это еще не значит, что Мейбл была бедна: у судьи, может, ушел весь медовый месяц на то, чтобы подобраться к низменному вопросу о зелененьких. Судья не позволил бы себе нечуткости. Так что она вполне могла снести золотое яичко. Тем не менее вечером я ехал на поезде в Саванну.

Четверть века – малый срок в глазах Всевышнего, но попробуйте, не обладая его глазами, узнать что-либо о частной жизни человека, даже такого именитого, как Ле Мойн Карузерс, если человек этот мертв уже двадцать пять лет. Я не обладал глазами Всевышнего. Мне пришлось допытываться и разнюхивать, ворошить старые газеты и устанавливать контакт с разрушенным стариком, отставным редактором, наслаждаться обществом бывшего своего знакомого, ныне местного гения страхового дела, и водиться с его друзьями. Я ел утку, фаршированную устрицами и бататами, индийский соус, который так чудесно готовят в Саванне, что даже человеку вроде меня, ненавидящему всякую еду, он кажется вкусным; я пил ржаное виски, гулял по прекрасным улицам, проложенным генералом Оглторпом [32], любовался прекрасными строгими фасадами, особенно строгими в это время года, когда деревья, смыкающиеся сводом над улицами, стоят без листьев и комья серого неба, принесенные ветром с Атлантики, тащатся над самой землей, цепляясь пузом за мачты и дымоходы, словно поросые свиньи по стерне.

Я видел дом Ле Мойна Карузерса. Старикан жил богато, ничего не скажешь. Он умер в 1904 году и, если судить по копии завещания, тоже богатым. Но за девять лет, с 1904 до 1913 многое могло случиться. Мейбл жила на широкую ногу. Так рассказывали. Но все говорили, что это было ей по средствам. И насколько я мог выяснить, не было причин сомневаться, что ее нью-йоркский дядя-душеприказчик умело распоряжался ее ценными бумагами.

Придраться как будто бы не к чему. Но есть одна вещь, о которой никогда нельзя забывать: книга судебных решений, которая хранится в суде.

Я о ней не забыл. И нашел в ней имя Мейбл Карузерс. Людям было трудно получать с нее деньги. Но это ничего не доказывало. Многие богатые девушки настолько богаты, что не снисходят до оплаты счетов, пока их не притянут к суду. Но я заметил одну деталь. Этой дурной привычки у Мейбл не было до 1911 года. Другими словами, она охотно оплачивала счета первые семь лет после получения наследства. Далее, рассуждал я, если эта милая слабость объясняется темпераментом, а не нуждой, то почему она возникла так внезапно? А возникла она внезапно и оптом. Не то чтобы от нее страдал один бакалейщик. Их была целая компания, потому что Мейбл забывала уплатить и Ле Клерку из Нью-Йорка за бриллиантовый кулон, и портнихе, и местному виноторговцу за вполне отборный товар. Да, Мейбл жила на широкую ногу.

Последний иск был подан банком Сиборд по поводу ссуды в 750 долларов. Гроши для Мейбл. Теперь в Саванне не было банка Сиборд. Это я узнал из телефонной книги. Но в суде старик, сидевший на плетеном стуле, сказал мне, что году в двадцатом Сиборд был проглочен банком «Джорджия фиделити». В «Джорджия фиделити» мне сказали: да, в 1920 году. Кто был тогда председателем Сиборда? Одну минутку, они посмотрят. Вот – м-р Перси Пойндекстер. Он в Саванне? Ну, это они не могут сказать наверняка – ведь время идет так быстро. Но м-р Петис должен знать, м-р Чарльз Пегие, его зять. О, не за что, сэр. Всегда рады помочь.

М-р Перси Пойндекстер пребывал теперь не в Саванне и едва ли на этом свете, потому что после каждого выдоха вы ждали и ждали, пока это хрупкое сооруженьице из лучинок и прозрачного пергамента с филигранью синих вен соберет силы для очередного слова. М-р Пойндекстер полулежал в каталке, сложив прозрачные руки на вишневом шелковом халате, глядя бледно-голубыми глазами в метафизическую даль, и, отрабатывая каждый вдох и выдох, говорил: «Да, юноша, конечно, вы говорите неправду, но мне безразлично. Безразлично, зачем вы спрашиваете – теперь это не имеет значения – ни для кого – ведь все они умерли – Ле Мойн Карузерс умер – он был моим другом моим лучшим другом – но это было так давно, и я не помню даже его лица – и его дочь Мейбл – я делал для нее все, что мог, – даже после всех ее денежных неудач она могла бы жить прилично – даже в умеренной роскоши – но нет, она швыряла деньги, не считая, – я давал ей в банке большие ссуды часть она вернула, когда я ее пристыдил, – по двум или трем векселям я заплатил сам – из уважения к памяти Ле Мойна – и послал ей погашенные векселя, чтобы пристыдить ее, образумить, но нет – нет, она забыла стыд и совесть, она приходила снова и смотрела на меня своими большими глазами они были большие, недобрые и горели как в лихорадке – и говорила, мне нужны деньги – и в конце концов я опротестовал один вексель – чтобы ее пристыдить – напугать – для ее же блага – потому что деньги текли как вода – она давала бал за балом, обед за обедом, как в лихорадке – наряжалась она была дурнушка – хотела выйти замуж, но мужчины были с ней вежливы – и не более. Мужа она все-таки нашла – по слухам, богатого человека, откуда-то с Запада – он женился быстро и увез ее – она умерла, и тело привезли сюда – похороны – погода была плохая, почти никто не пришел даже из уважения к Ле Мойну – даже некоторые его друзья не пришли – умер двенадцать лет назад, они его забыли – люди забывают…»

Воздух вышел, и несколько долгих секунд казалось, что дыхание не возобновится. Но он опять вдохнул и сказал: «Но это – теперь не имеет значения».

Я поблагодарил его, пожал руку, которая напоминала холодный воск и оставила холодок в моей ладони, вышел, сел в свою взятую напрокат машину, вернулся в город и выпил – не по случаю успеха, но чтобы растопить ледок в костях, выстуженных стариком, а не ветром.

Я выяснил, что Мейбл Карузерс разорилась и вышла замуж за богатого человека с Запада. Вернее, из тех мест, которые зовутся «Западом» в Саванне. Какая ирония! Богатый человек с Запада сам женился на ней из-за денег. Веселые, наверно, были у них деньки, когда это выяснилось. Я уехал из Саванны на другой день, но не раньше, чем осмотрел фамильный склеп Карузерсов, где мох посягал на буквы славного имени и у ангела не хватало руки. Но это теперь не имело значения, потому что все Карузерсы находились внутри.

Я постучал – и звук был очень, очень глухой. Я всунул фомку глубже. В 1914 году судья расплатился по закладной не деньгами жены. Чем же он занимался в 1914 году, чтобы достать деньги? Он обрабатывал плантацию и служил при губернаторе Стентоне генеральным прокурором штата. На хлопковой плантации не заработаешь в сезон 44000 долларов (а внес он именно такую сумму, потому что, как выяснилось, 12000 долларов, которые он выплатил в 1910 году, были получены под залог дома в Берденс-Лендинге, и теперь он рассчитался по обеим закладным сразу). А жалованье генерального прокурора составляло 3400 долларов в год. В южном штате вы не разбогатеете, сделавшись генеральным прокурором. По крайней мере законом это не предусмотрено.

Но в марте 1915 года судья нашел хорошую работу, очень хорошую. Он ушел с поста генерального прокурора и стал адвокатом и вице-президентом компании «Америкэн электрик пауэр» с очень хорошей зарплатой, 20000 долларов в год. Действительно, почему бы им не нанять судью Ирвина такого хорошего юриста? Но можно нанять сколько угодно хороших юристов за сумму гораздо меньшую, чем 20000 долларов в год. И деньгами, заработанными в 1915 году, нельзя расплатиться в 1914-м. Стук мой по-прежнему отдавался глухо.

И я впервые в жизни пустился в биржевую игру. Одна обыкновенная акция компании «Америкэн электрик пауэр» – теперь, в разгар депрессии, они были дешевле грибов. Но кое-кому этот листок бумаги дорого обошелся. Многим людям.

Теперь я был держателем ценных бумаг, и я желал знать, как позаботится компания о моих капиталовложениях. Я воспользовался правом акционера. Я пошел и просмотрел учетные книги компании «Америкэн электрик пауэр». Буквально из пыли времен я извлек любопытные факты: в мае 1914 года Монтегю М.Ирвин продал по номинальной стоимости пятьсот обыкновенных акций Уилберу Сатерфилду и Алексу Кантору, которые, как я установил позднее, были служащими компании. Это означало, что в мае у Ирвина не только хватило денег расплатиться по закладной, но и кое-что осталось. Но когда он приобрел эти акции? Выяснить было просто. В марте 1914-го компания была реорганизована и выпустила большой пакет новых акций. Пакет Ирвина был частью этого нового пакета. Одни люди подарили (или продали?) его Ирвину, а другие купили его обратно. (Ирвин, наверно, локти себе кусал после продажи, потому что акции сразу поползли вверх и ползли довольно долго. Может, господа Сатерфилд и Кантор надули Ирвина? Старые сотрудники, они наверняка были в курсе всех дел. Но Ирвин должен был продавать, и спешно. Закладной лист не ждал.)

У Ирвина были акции, и он продал их господам Сатерфилду и Кантору. Прекрасно. Но как же он добыл эти акции? Может быть, ему подарили их за красивые глаза? Вряд ли. А за что люди дарят вам увесистую пачку новеньких красивых акций с золотыми печатями? Ответ прост: за то, что вы оказали им любезность.

Значит, задача состояла в том, чтобы выяснить, оказал ли судья Ирвин в то время генеральный прокурор – любезность компании «Америкэн электрик пауэр». И это потребовало серьезных раскопок. На дне же ямы не оказалось ничего. Ибо в то время, когда Ирвин занимал пост генерального прокурора, компания «Америкэн электрик пауэр» была образцовым членом общества. Она могла смотреть народу в глаза не краснея. В яме было пусто.

Хорошо, а чем ознаменовалось пребывание судьи Ирвина на посту генерального прокурора?

Как выяснилось, ничем особенным. Правда, один раз чуть было не получилось громкое дело. Из-за взыскания арендной платы с компании «Саудерн бель фьюил», которая разрабатывала на арендных началах угольные залежи штата. Иск сопровождался кое-каким шумом, кое-каким переполохом в законодательном собрании, разными передовицами и речами; но теперь все это было лишь тенью шепота. Может быть, я один в целом штате знал об этой истории. Разве что еще Ирвин знал, просыпался по ночам и лежал с открытыми глазами.

Речь шла об истолковании арендного договора между штатом и компанией. Это был очень расплывчатый договор. Возможно, что так его и задумали. Так или иначе, согласно одному толкованию, компании надлежало выплатить 150000 долларов за истекший срок аренды и сколько-то там еще до конца действия договора. Но договор был очень расплывчатый. До того расплывчатый, что перед самым началом перестрелки генеральный прокурор решил: для иска оснований нет. «Мы сознаем, однако, – сказал он в своем публичном заявлении, – что люди, ответственные за этот контракт, заслуживают всяческого порицания, ибо, приняв условия, согласно которым штат должен был отдать почти даром ценнейшее свое достояние, они проявили нетерпимую халатность в деле защиты общественных интересов. Но вместе с тем мы сознаем, что, поскольку контракт существует и допустимо лишь единственное разумное его истолкование, наш штат в своем желании способствовать развитию промышленности и частной инициативы не имеет иного выхода, как подчиниться этому соглашению, которое при всей его очевидной несправедливости скреплено законом. Даже в такой ситуации, как сейчас, мы не должны забывать, что сама справедливость обязана жизнью закону».

Это было напечатано в старой «Тайме кроникл» 26 февраля 1914 года недели за две до того, как началось дело о лишении Ирвина права выкупа плантации. И примерно за три недели до реорганизации компании «Америкэн электрик», когда появились новые акции. Эта связь была связью во времени.

Но всякая ли связь есть связь во времени, и только во времени? Я ем хурму, а рот вяжет у медника в Тибете. Теория цветка в расселине стены [33]. Мы вынуждены принимать ее, потому что рот наш так часто вяжет от хурмы, которой мы не ели. Поэтому я сорвал цветок и обнаружил поразительный ботанический факт. Я обнаружил, что нежный корешок его, петляя и извиваясь, тянется до самого Нью-Йорка и там уходит в роскошную навозную кучу, которая называется корпорацией «Медисон». А цветком в расселине была компания «Саудерн бель фьюил». Тогда я сорвал другой цветок, под названием «Америкэн электрик пауэр», и обнаружил, что его нежный корешок берет начало в той же навозной куче.

Утверждать, будто я знаю, что такое Бог и человек, я еще не мог, но готов был высказать догадку об одном конкретном человеке. Пока лишь догадку.

И она долго оставалась догадкой. Ибо я достиг той стадии в своих поисках, когда остается только молиться. Вы делаете все, что в ваших силах, молитесь, пока хватает сил, а потом ложитесь спать в надежде, что найдете разгадку во сне, посредством озарения. «Кубла-Хан» [34], бензольное кольцо [35], песня Кэдмона [36] – все они явились во сне.

Явилось и мне. Однажды ночью, когда я только что заснул. Это было всего лишь имя. Смешное имя. _Мортимер Л.Литлпо_. Имя плавало в моем сознании, я думал, какое оно смешное, и потом уснул. Но когда я проснулся утром, моя первая мысль была: _Мортимер Л.Литлпо_. В тот день, проходя по улице, я купил газету и, заглянув в нее, увидел имя _Мортимер Л.Литлпо_. Только было оно не в той газете, которую я купил. Оно было на желтой, ломкой, пахнущей старым сыром странице, которая вдруг возникла перед моим мысленным взором. «Мортимер Л.Литлпо – следствием установлена смерть от несчастного случая». Вот оно. Потом, словно размокшая деревяшка со дна взбаламученного пруда, всплыла, колыхаясь, фраза: Адвокат компании «Америкэн электрик пауэр». Вот оно.

Я вернулся к подшивкам и узнал, как было дело. Мортимер выпал из окна гостиницы, вернее, за железные перила балкончика, проходящего под окном. Он упал с пятого этажа, и тут пришел конец Мортимеру. На следствии его сестра, жившая с ним, показала, что последнее время он был нездоров и жаловался на головокружения. Возникла версия о самоубийстве: как выяснилось, дела Мортимера были в запутанном состояния, а перила – слишком высоки, чтобы упасть случайно. И еще была непонятная история с письмом: коридорный показал под присягой, что вечером накануне смерти Мортимер дал ему письмо и полдоллара на чай с просьбой отправить письмо немедленно. Коридорный клялся, что письмо было адресовано мисс Литлпо. Мисс Литлпо клялась, что никакого письма не получала. Итак, Мортимер страдал головокружениями.

Кроме того, он был адвокатом в «Америкэн электрик». Я узнал, что его освободили от работы незадолго до того, как взяли Ирвина. Ниточка была сомнительная и могла завести в тупик, но меня это уже не пугало. За шесть или восемь месяцев расследования я навидался этих тупиков.

Но тупика не было. Была мисс Лили Мей Литлпо, которую после пяти недель охоты я выследил в темной, грязной, пропахшей лисами норе – в меблированных комнатах на окраине трущоб Мемфиса. Худая, опустившаяся старуха с выветренным лицом, в черном платье, запачканном пищей, сидела в полутемной комнате, источая этот лисий запах, который мешался с запахом ладана и восковых свечек, и, медленно мигая, смотрела на меня красными подслеповатыми глазами. Стены были сплошь увешаны картинками божественного содержания, а в углу на столике помещалось подобие алтаря с пологом из выгоревшего вишневого бархата; внутри же – не Мадонна и не распятие, что отвечало бы духу остальных картинок, но идол из фетра, в котором я усмотрел сначала увеличенную до несообразных размеров подушечку для иголок в виде подсолнуха, а потом, разобравшись, – изображение солнца с лучами. Дарующий Жизнь. И в такой-то комнате. Перед ним на столике свечка горела жирно, словно огонь питался не только воском, но и сальной материей этого воздуха.

Посреди комнаты стоял стол с вишневой бархатной скатертью, а на нем стакан воды, тарелка с ядовито-яркими леденцами и пара длинных тонких труб или рожков, с виду оловянных. Я сел подальше от стола. Мисс Литлпо, которая сидела по другую его сторону и ощупывала меня красными глазами, произнесла неожиданно звучным голосом:

– Ну, можно начинать?

Она продолжала меня изучать и наконец заметила, словно про себя:

– Если вас прислала миссис Далзел, я думаю…

– Да, она.

Она меня прислала. Это обошлось мне в двадцать пять долларов.

– Тогда, я думаю, все в порядке.

– Все в порядке, – сказал я.

Она встала и пошла к свечке, по-прежнему не спуская с меня глаз, словно в последнюю секунду, перед тем как задуть огонек, она могла обнаружить, что тут далеко не все в порядке. Затем она задула свечу и вернулась на свое место.

После этого были стоны, пыхтение, металлическое звяканье – видимо, одного из рожков, – не очень внятная и вразумительная беседа с Принцессой Пятнистой Ланью – духом, вещающим через мисс Литлпо, – и еще менее вразумительные высказывания обладателя хриплого, гортанного голоса, который доказывал с Того Берега, что его зовут Джимми и что он друг моей юности. Радиатор у меня за спиной бурчал и ухал, а я вдыхал густую тьму и потел. Джимми говорил, что мне предстоит дорога.

Я наклонился в темноте к столу и сказал:

– Попросите Мортимера. Я хочу задать Мортимеру вопрос.

Один из рожков мягко звякнул, и Принцесса сделала замечание, которого я не расслышал.

– Мне нужен Мортимер Л., – сказал я.

В рожке захрипело совсем невнятно.

– Он пытается пройти, – произнес голос мисс Литлпо, – но вибрации слишком слабы.

– Я хочу задать ему вопрос, – сказал я. – Позовите Мортимера. Вы знаете Мортимера Л. Л. означает Лонзо.

Вибрации все еще были слабые.

– Я хочу спросить его про самоубийство.

Вибрации, видимо, совсем ослабли, потому что не раздавалось ни звука.

– Позовите Мортимера, – сказал я. – Я хочу спросить его о страховке. Я хочу спросить его о последнем письме.

Вибрации достигли страшной силы, потому что рожок хлопнулся о стол, слетел на пол, за столом зашуршало и загремело, и, когда зажегся свет, у двери, держа руку на выключателе и буравя меня красными глазками, стояла мисс Литлпо, и дыхание ее с явственным шипом прорывалось между остатками зубов.

– Вы обманули, – сказала она, – вы обманули меня!

– Нет, я вас не обманывал, – сказал я. – Меня зовут Джек Берден, и меня прислала миссис Далзел.

– Дура, – прошипела она, – дура, прислала такого… такого…

– Она сочла, что я в порядке. И не такая уж она дура, чтобы отказаться от двадцати пяти долларов.

Я достал бумажник, вытащил деньги и показал ей.

– Может, я и нет, но эти штуки всегда в порядке, – сказал я.

– Что вам надо? – сказала она, и взгляд ее скакал с моего лица на зеленую пачку и обратно на лицо.

– Я же сказал, – ответил я. – Мне надо поговорить с Мортимером Лонзо Литлпо. Если вы можете нас соединить.

– Что вам от него надо?

– Я же сказал. Мне надо спросить его о самоубийстве.

– Это был несчастный случай, – тупо проговорила она.

Я вынул из пачки бумажку.

– Вот посмотрите, – сказал я. – Это сто долларов. – Я положил бумажку на стол и пододвинул к ней.

– Посмотрите хорошенько, – сказал я, – они ваши. Возьмите.

Она с испугом смотрела на бумажку.

Я вытянул еще две бумажки.

– Еще две, – сказал я. – Такие же. Триста долларов. Если вы соедините меня с Мортимером, деньги будут ваши.

– Вибрации, – пробормотала она, – иногда вибрации…

– Да, – сказал я, – вибрации. Но сто долларов сильно улучшат вибрации. Берите. Они ваши.

– Нет, – проговорила она быстро и хрипло, – нет.

Я взял вторую сотенную и положил на стол поверх первой.

– Берите, – сказал я, – и к черту вибрации! Вы что, не любите деньги? Вам не нужны деньги? Когда вы ели досыта в последний раз? Берите, и давайте поговорим.

– Нет, – прошептала она, глядя на деньги. Она прижималась к стене и держалась за дверную ручку, как будто хотела убежать. Потом перевела взгляд на меня и вдруг, вытянув шею, сказала: – Я знаю… знаю – вы хотите обмануть меня – вы из страховой компании.

– Ошибаетесь, – сказал я. – Но мне, известно о страховке Мортимера. После самоубийства страховку не выдают. Вот почему вы…

– Он… – прошептала старуха, и лицо ее исказилось гримасой – то ли горя, то ли ярости, то ли отчаяния, понять было невозможно, – он занял под свою страховку почти столько же – и мне не сказал – он…

– Значит, вы солгали почти задаром, – сказал я. – Получили страховку, но оказалось, что получать почти нечего.

– Да, – ответила она, – нечего. Он бросил меня – одну – ничего не сказал – бросил без денег – и вот-вот… – Она обвела взглядом комнату, поломанную мебель, грязь и вздрогнула, съежилась, будто только что вошла и увидела все это впервые. – Вот… – сказала она, – вот…

– Три сотни будут очень кстати, – сказал я и кивнул на две бумажки на бархате.

– Вот… вот… – сказала она. – Он бросил меня – он был трус – для него это было просто – ему только и надо было…

– Прыгнуть, – докончил я.

Это привело ее в чувство. Она уставилась на меня тяжелым взглядом и после долгой паузы произнесла:

– Он не прыгал.

– Дорогая моя мисс Литлпо, – произнес я голосом, который обычно называют «проникновенным», – почему вы это отрицаете? Брат ваш давно умер, и ему ничего не грозит. Страховая компания забыла об этом деле. Никто не осудит вас за ложь – вам надо было жить. А…

– Не из-за денег, – сказала она. – Я боялась позора. Я хотела, чтобы его похоронили как христианина. Я хотела… – Она вдруг умолкла.

– А, – сказал я и посмотрел на стену, увешанную религиозными картинками.

– Тогда я была верующей, – сказала она и, помолчав, поправилась: – Я и сейчас верую, но это другое.

– Да, да, – успокоил я ее и взглянул на рожок, лежавший на столе. – И глупо, конечно, считать это позором. Если он и сделал это…

– Это был несчастный случай, – перебила она.

– Ну, мисс. Литлпо, вы же только что сами сказали.

– Это был несчастный случай, – повторила она, прячась в свою раковину.

– Нет, – сказал я, – он покончил с собой, но это не его вина. Его вынудили. – Я следил за ее лицом. – Он отдал этой компании лучшие годы, и они его выкинули, чтобы взять человека, который совершил бесчестный поступок. Который довел вашего брата до гибели. Так ведь? – Я встал, шагнул к ней. – Так или нет?

Она пристально смотрела на меня, потом не выдержала:

– Да! Он довел его, он его убил, его наняли, потому что надо было дать ему взятку – брат это знал, – он сказал им, что знает, но они его выгнали – они сказали, что у него нет фактов, и выгнали его.

– Были у него факты? – спросил я.

– Да, он все знал. Он знал про это жульничество с шахтами – давно знал, но не думал, что с ним так поступят, – тогда они были с ним очень любезны, а сами только и ждали, чтобы его выгнать, – тогда он пошел к губернатору и рассказал…

– Что? Что вы сказали? – Я подошел к ней.

– К губернатору, он…

– К кому?

– К губернатору Стентону, а губернатор не стал слушать, он просто…

Я крепко схватил старуху за руку.

– Стойте, – сказал я. – Вы говорите, что ваш брат ходил к губернатору Стентону и рассказал ему?

– Да, а губернатор Стентон не стал его слушать. Не стал слушать. Он сказал, что у него нет фактов, он не будет расследовать и что…

– Вы говорите неправду? – сказал я и тряхнул ее тонкую, как щепка, руку.

– Нет, правду, правду, ей-богу! – крикнула она, задрожав. – И это его убило. Губернатор его убил. Он вернулся в гостиницу и написал мне письмо, все написал – и в ту же ночь…

– Письмо, – перебил я, – что стало с письмом?

– …в ту же ночь – перед рассветом – но всю ночь он ждал у себя в комнате – и перед самым рассветом…

– Письмо, – оборвал я, – что стало с письмом?

Я снова тряхнул ее, но она продолжала шептать: «Перед самым рассветом…» Наконец она вырвалась из-под гипноза этой мысли, подняла глаза и ответила:

– Оно у меня.

Я отпустил ее руку, сунул сто долларов ей в ладонь и силой согнул ей пальцы.

– Тут сто долларов, – сказал я. – Дайте мне письмо, и вы получите остальные. Триста долларов!

– Нет, – проговорила она, – нет, вы хотите избавиться от письма. Потому что в нем написана правда. Тот человек – ваш друг. – Ее мигающие глаза смотрели мне в лицо и скреблись, как скребутся слабые старушечьи пальцы, пытаясь открыть шкатулку. Наконец она оставила свои попытки и жалобно спросила: – Он ваш Друг?

– Если бы он меня сейчас увидел, – сказал я, – ему бы вряд ли пришла такая мысль.

– Вы ему не друг?

– Нет, – сказал я. Она посмотрела на меня подозрительно. – Нет, повторил я. – Я не друг ему. Дайте мне письмо. Если его когда-нибудь используют, то используют против него. Клянусь вам.

– Я боюсь, – сказала она, но я почувствовал, что ее пальцы, согнутые в моей ладони, потихоньку щупают бумажку.

– Страховой компании не бойтесь. Это было слишком давно.

– Когда я пришла к губернатору… – начала она.

– Как, и вы ходили к губернатору?

– Когда это случилось – после всего – я хотела отплатить тому человеку – я пошла к губернатору…

– Боже мой, – сказал я.

– …и просила наказать его – за взятку – за то, что он погубил моего брата – но он сказал, что у меня нет фактов, что этот человек – его друг, и у меня нет фактов.

– А письмо – вы показали ему письмо?

– Да, я пошла с письмом.

– Вы показали письмо губернатору Стентону?

– Да… да… а он встал и говорит: «Мисс Литлпо, вы показали под присягой, что не получали письма, вы дали ложные показания, это лжесвидетельство, а за лжесвидетельство полагается суровое наказание, и, если об этом письме узнают, вы будете наказаны по всей строгости закона».

– И что вы сделали? – спросил я.

Седая, обтянутая желтой кожей голова, в которой не хранилось уже ничего, кроме старых воспоминаний, качнулась на тонком черенке шеи легко и сухо, словно под дуновением ветерка.

– Сделала, – повторила она, качая головой, – сделала. Я бедная, одинокая женщина. Мой брат умер. Что я могла сделать?

– Вы сохранили письмо, – сказал я, и она кивнула.

– Доставайте его, – сказал я, – доставайте. Теперь вас никто не потревожит. Клянусь вам.

Она достала его. Она долго разгребала ворох желтых, пропахших кислым бумажек, старых лент, слежавшейся одежды в жестяном сундуке, который стоял в углу, а я, изнывая, следил из-за ее плеча за копошением непослушных пальцев. Наконец она нашла.

Я выхватил конверт у нее из рук и вытряхнул письмо. Оно было написано на бланке гостиницы Монкастело и датировано 3 августа 1915 года. Я прочел:

«Дорогая сестра,

Я ходил сегодня к губернатору Стентону и рассказал ему, как меня выгнали на улицу, словно собаку, после стольких лет службы, потому что Ирвин отвел обвинение от „Саудерн бель фьюил“ и надо было дать ему взятку, и как он занял мое место и получает жалованье, о котором я и мечтать не мог, а я им отдавал все силы. И теперь они называют его вице-президентом. Они врали мне, обманули меня и сделали его вице-президентом за то, что он взял взятку. Но губернатор Стентон не стал меня слушать. Он спросил, какие у меня факты, а я рассказал ему то, что говорил мне несколько месяцев назад Сатерфилд, – как было прекращено это дело и как наша компания хочет отблагодарить Ирвина. Теперь Сатерфилд от всего отказывается. Он отказывается, что говорил мне об этом, и смотрит мне в глаза. У меня нет доказательств, и губернатор Стентон не будет расследовать.

Я ничего не могу сделать. Как ты знаешь, я ходил к политическим противникам губернатора Стентона, но они не стали меня слушать. Потому что этот негодяй и безбожник Маккол, который всем у них заправляет, связан с „Саудерн бель“. Сначала они заинтересовались, а потом осмеяли меня. Что мне остается? Я стар и болен. Я никогда не оправлюсь. Я буду тебе обузой, а но подмогой. Что мне остается, сестра?

Ты была добра ко мне. Я благодарю тебя. Прости меня за то, что я собираюсь сделать, но я хочу уйти к нашей святой матери и к нашему дорогому отцу, которые были так добры к нам, и встретят меня в лучшем мире, и осушат мои слезы.

До свиданья и до встречи там, где мы все будем счастливы.

Мортимер.

P.S. Я довольно много занял под свою страховку. Из-за неудач на бирже. Но кое-что там остается, и, если узнают, что я сделал то, что я хочу сделать, тебе не заплатят.

P.S. Отдай мои часы, которые мне оставил отец, Джулиану. Он будет дорожить ими, хотя он только двоюродный брат.

P.S. Мне было бы легче сделать то, что я хочу, если бы не забота о страховке; Я выплатил ее, и ты должна ее получить».

Итак, проинструктировав сестру, как обмануть страховую компанию, бедняга отправился в лучший мир, где мать и отец осушат его слезы. Он весь был тут, Мортимер Лонзо, – растерянность, слабость, благочестие, жалость к себе, мелкое жульничество, мстительность – и все это в тонкой вязи старомодного бухгалтерского почерка, может быть менее твердого, чем обычно, но со всеми точками над «и» и палочками над «т».

Я вложил письмо в конверт и опустил в карман.

– Я сниму с него фотокопию, – сказал я, – и отдам обратно. Фотокопию мне надо заверить. А вам придется сделать у нотариуса заявление о вашем визите к губернатору Стентону. – Я взял со стола двести долларов и вручил ей. – После заявления у нотариуса вы получите еще сто. Надевайте шляпу.

Так после многих месяцев я нашел. Ибо ничто не пропадает бесследно, ничто и никогда. Всегда есть ключ, оплаченный чек, пятно от губной помады, след на клумбе, презерватив на дорожке парка, ноющая боль в старой ране, первый детский башмачок, оставленный на память, чужая примесь в крови. И все времена – одно время, и все умершие не жили до тех пор, пока мы не дали им жизнь, вспомнив о них, и глаза их из-сумрака взывают к нам.

Вот во что верим мы, историки.

И мы любим истину.

6

Когда я посетил провонявшую лисами нору мисс Литлпо в Мемфисе и закончил свои изыскания, на исходе был март 1937 года. Работа отняла у меня почти семь месяцев. Но за это время произошло немало других событий. Второкурсник Том Старк стал куотербеком символической сборной Юга и на радостях загнал дорогую желтую спортивную машину в кювет на одном из многочисленных новых шоссе, носящих имя его папы. К счастью, его нашли не какие-нибудь сплетники-горожане, а патрульные дорожной полиции, и полупустая бутылка улик, выброшенная в ночь, утонула в черной воде болота. Рядом с бесчувственным телом Молнии второкурсников лежало другое тело, хоть и не бездыханное, но покалеченное, ибо в дорогой желтой машине с Томом находился более дешевый предмет той же масти, по имени Карее Джонс. Карее закончила прогулку не в болоте, а в операционной. Она не умерла, что было с ее стороны очень любезно, но в дальнейшем вряд ли могла служить украшением такого рода прогулок. Папа ее был менее любезен. Он топал ногами, требовал крови, грозил судом, тюрьмой и публичным скандалом. Однако пыл его остудили довольно быстро. Понятно, это стоило денег. Но в конце концов все уладилось тихо-мирно. М-р Джонс занимался грузовыми перевозками, и кто-то объяснил ему, что грузовики ездят по дорогам штата, а владельцы грузовиков дорожат дружбой некоторых ведомств штата.

Том не был ранен, но три часа пролежал без сознания в больнице, и Хозяин, белый, как накрахмаленная простыня, растрепанный, потный, с остановившимся взглядом, мерил шагами приемную, колотя кулаком о ладонь и дыша так же шумно, как его сын в соседней комнате. Потом появилась Люси Старк – было часа четыре утра, – ошеломленная, с красными, но сухими глазами. Они поссорились. Но уже после того, как им сказали, что Том вне опасности. До сих пор Хозяин, тяжело дыша, расхаживал по приемной, а Люси сидела и смотрела в пустоту. Когда их успокоили, она подошла к Хозяину и сказала:

– Ты должен положить этому конец. – Голос ее был едва слышен.

Он стоял, тупо глядя на нее, потом протянул руку, дотронулся до нее с опаской, словно медведь до улья, и проговорил пересохшими губами:

– Все… все обошлось, Люси. С ним ничего не случилось.

Она покачала головой:

– Нет, случилось.

– Врач… – он неуверенно шагнул к ней, – врач говорит…

– Нет, случилось, – повторила она. – И будет случаться, если ты не прекратишь этого.

Он вдруг налился кровью.

– Если ты опять насчет футбола, если… – Начинался старый спор.

– Не только футбол. И футбол плохо… Возомнил себя героем, ничего больше на свете не существует… И все, что связано с футболом… Он распущенный, эгоист, лодырь…

– Слюнтяем мой сын не будет. Этого ты добиваешься?

– Лучше бы он умер у меня на глазах, чем стал негодяем из-за твоего тщеславия.

– Не будь дурой!

– Ты его погубишь. – Ее голос был тих и ровен.

– Не мешай ему быть мужчиной. Я в детстве не видел никаких радостей. Пусть хоть он поживет в свое удовольствие. Я хочу, чтобы ему жилось весело. Я видел, как люди вокруг веселятся, а сам был лишен этого. Пусть хоть он…

– Ты его погубишь, – произнесла она голосом, тихим и спокойным, как рок.

– Да ты поймешь или нет наконец… – начал он, но тут я выскользнул за дверь и осторожно прикрыл ее за собой.

Несчастный случай с Томом был не единственным событием той зимы.

Анна Стентон добивалась от штата денег для детского дома. Она получила солидную подачку и была ужасно довольна собой. Скоро она должна была получить субсидию еще на два года – крайне необходимую, утверждала она, и, наверно, не без оснований, потому что в 1929 году родники частной благотворительности почти иссякли и лет семь после этого цедили по капле.

В четвертом округе, где еще прочно сидел Макмерфи, было неспокойно. Его человек попал в конгресс в Вашингтоне, до которого, правда, было далеко, но не так, как до луны, и высказывал там свое мнение о Хозяине, поставляя заголовки для газет всей страны; поэтому Хозяин купил время у радиостанции и в нескольких передачах высказал свое мнение о конгрессмене Петите, ознакомив народ с подробностями биографии конгрессмена Петита, чьей корове, как выяснил исследовательский отдел Хозяина, лучше было не мычать. Хозяин не опровергал рассказов Петита, он занялся личностью самого рассказчика. Он знал, что argumentum ad hominem [37] ложен. «Может, он и ложный, – говорил Хозяин, – зато полезный. Если ты подобрал подходящий argumentum, всегда можно пугнуть hominem’a так, чтобы он лишний раз сбегал в прачечную».

Петиту это вышло боком, но надо отдать справедливость Макмерфи – он не отступался. Крошка Дафи тоже не отступался. Он во что бы то ни стало хотел уговорить Хозяина, чтобы тот отдал подряд на постройку больницы Гумми Ларсону, который пользуется влиянием в четвертом округе и переубедит, или, проще говоря, продаст Макмерфи. Хозяин слушал Крошку так же внимательно, как вы – шелест дождя по крыше, и отвечал: «Ясно, Крошка, ясно, мы как-нибудь об этом потолкуем» или: «К черту, Крошка, смени пластинку». Или вообще не отвечал, а только смотрел на Дафи тяжелым, оценивающим взглядом, словно прикидывая его вес, – голос Крошки таял, и в тишине слышалось только их дыхание: Крошкино – свистящее, частое, короткое для такой туши, и Хозяина – ровное и глубокое.

А Хозяин грезил больницей и во сне и наяву. Он ездил на север и осматривал самые лучшие и большие больницы: Центральную массачусетскую, Пресвитерианскую в Нью-Йорке, Центральную филадельфийскую и многие другие: «Ну и что ж, что они хорошие, – говорил он, – клянусь чем хочешь, моя будет лучше, ну и что, что они большие – моя будет больше, и последний бедняк в штате сможет прийти туда и получить любое лечение задаром». В этих поездках он проводил все время с врачами, архитекторами и директорами больниц, а не с букмекерами или эстрадными певицами. Когда он возвращался, его кабинет бывал завален синьками, блокнотами с его каракулями, справочниками по архитектуре, отоплению, диететике и организации больниц. Вы входили к нему, он поднимал глаза и начинал с места в карьер, как будто вы давно уже были тут: «Значит, в Центральной массачусетской устроены…» Да, больница была его любимым детищем.

Но Крошка не сдавался.

Однажды вечером я пришел в резиденцию, увидел в высоком строгом холле Рафинада, который сидел с газетным листом на коленях, разобранным 9, 65 мм в руке и банкой ружейного масла у ног, спросил его, где Хозяин, посмотрел, как брызжет слюна и кривятся его губы в попытке вытолкнуть слова и, заключив из его кивка, что Хозяин в библиотеке, двинулся туда и постучал в большую дверь. Открыв ее, я наткнулся на его взгляд, словно на дуло десятизарядной двустволки, и стал.

– Полюбуйся! – приказал он, приподнявшись на большой кожаной кушетке. Полюбуйся!

И он наставил дуло на Крошку, который стоял перед ним на каминном коврике и превращался в шкварку быстрее, чем если бы его поджаривал сзади камин.

– Полюбуйся, – сказал он, – эта вошь хотела меня обдурить, хотела подсунуть мне Гумми Ларсона, чтобы я с ним поговорил, – везла его из самого Дюбуасвилла, думала, я буду вежливым. Черта с два! – Он опять повернулся к Крошке. – Что, был я вежливым?

Крошка не мог издать ни звука.

– Говори, был или нет? – потребовал Хозяин.

– Нет, – послышался голос Крошки, как будто со дна колодца.

– Правильно, – сказал Хозяин. – Я его на порог не пустил. – Он показал на закрытую дверь за моей спиной. – Сказал, что если захочу его видеть, то пришлю за ним, и выгнал к чертовой матери. Но ты, – он ткнул указательным пальцем в сторону Крошки, – ты…

– Я думал…

– Ты думал надуть меня, чтобы я его купил. А я его не покупаю. Я его раздавлю. Хватит с меня, накупил сволочей. Раздави его – и никаких забот, а купи – и не знаешь, сколько раз еще его придется покупать. Хватит, накупил я их. И тебя я зря не раздавил. Но я думал, что покупаю навсегда. Что ты побоишься перепродаться.

– Мотай отсюда, – произнес Хозяин более твердо.

– Ну, Хозяин, – сказал Крошка, – это несправедливо, Хозяин. Вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята. И вообще. Не потому, что мы боимся, мы…

– А зря ты не боишься, – сказал Хозяин неожиданно тихо и нежно. Как мать ребенку в люльке.

И Крошка опять покрылся испариной.

Я посмотрел на дверь, которая закрылась за проворно отступившей фигурой, и заметил:

– Да, здорово ты обхаживаешь своих избирателей.

– Черт, – сказал он и развалился на кушетке, оттолкнув в сторону несколько синек. Он попробовал расстегнуть ворот, повозился с пуговицей, вырвал ее в сердцах и спустил узел галстука. Потом покрутил большой головой, словно воротник душил его.

– Черт, – повторил он ворчливо, – неужели непонятно – я не желаю, чтобы он лез в это дело. – И снова оттолкнул синьки.

– Чего ты хочешь? – сказал я. – Тут пахнет шестью миллионами. Ты видел когда-нибудь, чтобы мухи улетали от медогонки, когда качают мед?

– Пусть лучше не суется к этому меду.

– Он вполне последователен. Видимо, Ларсон готов продать Макмерфи. За контракт. Он – опытный строитель. Он…

Хозяин рывком сел и уставился на меня.

– И ты туда же?

– Мое дело – сторона, – сказал я и пожал плечами. – По мне, хоть ты сам ее строй. Я просто говорю, что если стать на точку зрения Крошки, то он ведет себя вполне разумно.

– Ты что, не понимаешь? Черт подери, неужели и ты не можешь понять?

– А чего тут понимать, когда все понятно.

– Ты что, не понимаешь? – Он вскочил с кушетки, и тут по легкому пошатыванию я догадался, что он пьян. Он подступился ко мне, схватил меня за лацкан, дернул, заглядывая мне в лицо, – теперь вблизи я видел, что глаза у него налиты кровью. – Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело, я назову ее больницей Вилли Старка, она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется, и каждый, пусть у него ни гроша за душой, сможет прийти туда…

– И проголосовать за тебя, – сказал я.

– Я сдохну, и ты сдохнешь, и мне все разно, за кого он проголосует, он придет туда и…

– И благословит твое имя, – сказал я.

– Ах ты… – Он смял мой лацкан в большом кулаке и сильно тряхнул меня. – Чего лыбишься – перестань, перестань, или я…

– Знаешь что, – сказал я, – ты меня не путай со своей шпаной – когда хочу, тогда улыбаюсь.

– Джек, черт, Джек, ты же знаешь, я не то хотел сказать, но зачем ты так улыбаешься? Черт, неужели ты не понимаешь? А? – Не отпуская лацкана и глядя мне в глаза, он придвинул ко мне свое большое лицо. – А? Неужели не ясно, я не желаю, чтобы эти сволочи пакостили мое дело. Больницу Вилли Старка. Неужели не ясно? И директора я поставлю самого лучшего. Будь спокоен. Лучше не бывает. Будь спокоен. Я знаю кого – да, да, мне его советовали в Нью-Йорке. И ты, Джек…

– Да? – сказал я.

– Ты мне его приведешь.

Я вытащил из его руки свой лацкан, разгладил и упал в кресло.

– Кого его? – спросил я.

– Доктора Стентона, – ответил он. – Доктора Адама Стентона.

Я чуть не подпрыгнул в кресле. Пепел моей сигареты упал на грудь рубашки.

– Давно у тебя эти симптомы? – спросил я. – А розовых слонов ты не видишь?

– Давай мне Стентона, – сказал он.

– Ты болен, – сказал я.

– Давай его, – повторил он непреклонно.

– Хозяин, – сказал я. – Адам мой старый друг. Я знаю его с пеленок. Он тебя на дух не переносит.

– Я не прошу, чтобы он меня любил. Я прошу его заведовать моей больницей. Я никому не предлагаю меня любить. Даже тебе.

– Мы все вас любим, – передразнил я Крошку, – вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята.

– Давай мне Стентона.

Я встал, потянулся, зевнул и направился к двери.

– Я пошел, – объявил я. – Завтра, когда твое сознание прояснится, я тебя выслушаю.

И захлопнул за собой дверь.

Назавтра, когда его сознание прояснилось, я услышал то же самое: «Подай мне Стентона».

И я пошел в обшарпанную келью, где рояль глумливо скалился среди грязи и наваленных на кресла книг и бумаг, где в чашке, не убранной цветной служанкой, засохла кофейная гуща, – и друг детства встретил меня так, будто он не был Знаменитостью, а я – Неудачником (оба слова – с большой буквы), положил руку мне на плечо, произнес мое имя и рассеянно поглядел льдисто-голубыми глазами, которые были укором всему двусмысленному, всему криводушному и нечистому на свете и, как совесть, не знали колебаний. Но улыбка, осторожно снимавшая тугой шов с его рта, согревала тебя робким теплом, какое с удивлением чувствуешь, выйдя на солнце в конце февраля. Этой улыбкой он извинялся за то, что он – это он, за то, как он смотрит на тебя, за то, что он видит. Улыбка не столько прощала тебя и остальное человечество, сколько просила прощения за то, что он смотрит в упор на все, включая тебя. Но улыбался он редко. И мне улыбнулся не потому, что я был тем, кто я есть, а потому, что я был его Другом Детства.

Другу Детства суждено быть единственным вашим другом, ибо вас он, в сущности, не видит. Он мысленно видит лицо, давно не существующее, он произносит имя – Спайк, Бад, Снип, Ред, Расти, Джек, Дейв, – которое принадлежало тому ныне не существующему лицу, а сейчас из-за какой-то маразматической путаницы во вселенной досталось незваному и тягостному незнакомцу. Но, поддакивая вселенской околесице, он вежливо зовет этого скучного незнакомца именем, по праву принадлежащим мальчишескому лицу, и тем временам, когда тонкий мальчишеский голос разносился над водой, шептал ночью у костра или днем на людной улице: «А ты знаешь это: „Стонет лес на краю Венлока. Гнется чаща, Рикина руно“ [38]. Друг Детства потому остается вашим другом, что вас он уже не видит.

А может, и никогда не видел. Вы были для него лишь частью обстановки чудесного, впервые открывающегося мира. А дружба – неожиданной находкой, которую он должен подарить кому-нибудь в знак благодарности, в уплату за этот новый, захватывающий мир, распускающийся на глазах, как луноцвет. Кому подарить – неважно, важно только подарить; и если рядом оказались вы, вас наделяют всеми атрибутами друга, а ваша личность отныне не имеет значения. Друг Детства навсегда становится единственным вашим другом, ибо ему нет дела ни до своей выгоды, ни до ваших достоинств. Ему плевать на Преуспеяние и на Преклонение перед Более Достойным – два стандартных критерия дружбы взрослых, – и он протягивает руку скучному незнакомцу, улыбается (не видя вашего настоящего лица), произносит имя (не относя его к вашему настоящему лицу) и говорит: „Здорово, Джек, заходи, как я рад тебя видеть!“

И я сидел в одном из его колченогих кресел, с которых он снял книги, пил его виски и ждал удобной минуты, чтобы ввернуть: „Послушай-ка, я скажу тебе одну вещь, но не начинай орать, пока я не кончу“.

Он не заорал, пока я не кончил. Правда, мне не понадобилось много времени. Я сказал: „Губернатор Старк хочет, чтобы ты был директором новой больницы и медицинского центра“.

Строго говоря, он и тогда не заорал. Он не издал ни звука. Целую минуту он смотрел на меня сосредоточенным клиническим взглядом, словно симптомы заслуживали особого внимания, потом помотал головой. „Подумай как следует, – сказал я, – может, это не так плохо, как кажется, может, тут есть свои выгоды…“ Но я не закончил фразы – он опять помотал головой и улыбнулся мне улыбкой, которая не прощала, а смиренно просила простить его за то, что он не такой, как я, не такой, как другие, что он не от мира сего.

Если б не эта улыбка. Если бы он улыбнулся, но улыбнулся нахальной иронической улыбкой „пошел-ты-знаешь-куда“. Или даже улыбкой, прощавшей меня. Если бы его улыбка не просила – смиренно, но с достоинством – моего прощения, все могло бы повернуться иначе. Но улыбка его шла от полноты чего-то, чем он обладал, от цельности идеи, которой он жил – не знаю уж, какая там была идея и какого черта он так жил, – и все повернулось туда, куда мы в конце концов пришли. С этой своей улыбкой он был похож на богача, который остановился, чтобы кинуть нищему доллар, и открыл бумажник с толстой пачкой денег. Если бы нищий не увидел пачки, он не стал бы провожать богача до темного закоулка. И не так нужна ему эта пачка, как ненавистен ее владелец, кинувший доллар.

Когда он улыбнулся и сказал: „Меня не интересует выгода“, я впервые в жизни не почувствовал в его улыбке робкого тепла, как в зимнем солнце, то, что я почувствовал, было больше похоже на самую зиму, на сосульку, воткнувшуюся в сердце. И я подумал: „Ага, вон как мы улыбаемся – ладно, улыбайся…“

И тогда, хотя эта мысль уже исчезла – если вообще можно сказать, что она исчезла, ибо мысль выплывает на поверхность сознания и в нем же тонет, – тогда я сказал: „Ты ведь не знаешь, какие выгоды. Например, Хозяин хочет, чтобы ты сам назначил себе жалованье“.

– Хозяин, – повторил он, причем его верхняя губа изогнулась больше обычного и открыла зубы, а звук „з“ вышел свистящим, – напрасно рассчитывает меня купить. У меня есть, – он обвел глазами захламленную, грязную комнату, – все, что мне нужно.

– Хозяин не такой дурак. Ты правда думаешь, что он хочет тебя купить?

– Он все равно не смог бы, – сказал Адам.

– А чего он, по-твоему, хочет?

– Запугать меня. Это будет следующий ход.

– Нет, – помотал я головой, – не то. Он не может тебя запугать.

– На этом он стоит. На подкупе и угрозах.

– Подумай еще, – сказал я.

Он встал, нервно прошелся по вытертому зеленому ковру и обернулся ко мне.

– Лестью он тоже ничего не добьется, – сказал он со злобой.

– Не только он, – мягко сказал я, – тебя вообще нельзя взять лестью. И знаешь почему?

– Почему?

– Видишь ли, был такой писатель Данте, он говорил, что человек, знающий себе цену, истинно гордый человек, не мог бы впасть в грех зависти, ибо не нашел бы людей, которым стоит завидовать. С таким же успехом Данте мог сказать, что гордый человек, знающий себе цену, недоступен лести, потому что никто не откроет ему таких его достоинств, о которых он сам не знал бы. Нет, на лесть ты не клюнешь.

– Во всяком случае, на его лесть, – угрюмо сказал Адам.

– Ни на чью. И он это знает.

– На чем же он хочет сыграть? Уж не думает ли он, что я…

– Ну, догадайся.

Он стоял на вытертом зеленом ковре, смотрел на меня исподлобья, и на его чистых голубых глазах как будто лежала прозрачная тень – но не сомнения и не беспокойства. Это была тень вопроса, озадаченности.

Но и она кое-что значила. Не много, но кое-что. Это – не справа в челюсть, с ног не сбивает. От этого не перехватывает дыхания. Это – тычок в нос, скользящий удар грубой перчатки. Ничего смертельного – минутное замешательство. Но уже успех. Развивай его.

И я повторил:

– Ну, догадайся.

Он молча смотрел на меня, и тень в его глазах стала гуще, как от облачка на синей воде.

– Так и быть, объясню, – сказал я. – Он знает, что ты тут лучший врач и не наживаешься на этом. Значит, деньги тебя не интересуют – иначе ты брал бы, сколько другие берут, или хотя бы не разбазаривал того, что получаешь. Тебе не нужны развлечения – ты мог бы иметь их, потому что ты знаменит, сравнительно молод и не калека. Тебе не нужна роскошь – иначе ты не работал бы как вол и не жил в этой трущобе. Но он знает, что тебе нужно.

– От него мне ничего не нужно, – отрезал Адам.

– Ты уверен, Адам? – спросил я. – Ты уверен?

– Иди ты… – побагровев, начал он.

– Он знает, что тебе нужно, – перебил я. – Могу объяснить в двух словах.

– Что?

– Делать добро, – сказал я.

Он опешил. Рот у него открылся, как у рыбы, вытащенной из воды.

– Ну да, – сказал я. – Он знает твой секрет.

– Не понимаю, при чем тут… – начал он опять со злобой.

Но я перебил:

– Не сердись, тут нет ничего зазорного. Невинное чудачество. Ты не можешь спокойно видеть больного, чтобы тут же не наложить на него руки. Не можешь, старик, спокойно видеть переломанной конечности, чтобы тут же ее не вправить. Человека с болячкой внутри, чтобы тут же не взять нож в свои сильные белые ученые-преученые пальцы и не вырезать ее. Своего рода чудачество. Или сверхболезнь, которой ты сам болен.

– На свете полно больных, – хмуро ответил он, – но я не вижу…

– Боль есть зло, – весело сказал я.

– Боль – одно из зол, – повторил он, – но сама по себе еще не зло. – И он шагнул ко мне, глядя на меня как на врага.

– Когда у меня зуб болит, я не вдаюсь в такие тонкости, – возразил я. Но важно не это, важно, что ты так устроен. И Хозяин, – я деликатно подчеркнул последнее слово, – это знает. Он знает, чего ты хочешь. Ты хочешь делать добро, старик, и он даст тебе возможность пустить это дело на конвейер.

– Добро, – сказал он, по-волчьи вздернув тонкую длинную губу, – добро! Самое подходящее слово для его художеств.

– Правда? – уронил я.

– Всякому плоду нужен свой климат, а ты знаешь, какой климат создает этот человек. Должен знать.

Я пожал плечами:

– Вещь хороша сама по себе – если она хороша. Человек втрескался и написал сонет. Станет ли хуже сонет – если он хороший, в чем я сомневаюсь, – оттого, что дама, в которую он втрескался, замужем и страсть его, как говорится, незаконна? Перестает ли роза быть розой оттого…

– Это к делу не относится, – сказал он.

– Ах, не относится, – сказал я и встал с кресла. – Сто лет назад, когда мы были мальчишками, и спорили целыми ночами, и я припирал тебя к стенке, ты говорил то же самое. Кто сильнее – лучший борец или лучший боксер? Кто сильнее – лев или тигр? Кто лучше – Китс или Шелли? Добро, истина, красота. Есть ли бог? Мы спорили целыми ночами, и я всегда побеждал, но ты – ты, гад, – и я хлопнул его по плечу, – ты всегда говорил, что я отклоняюсь. Маленький Джеки никогда не отклоняется. И не ведет беспредметных разговоров. – Я оглянулся, подхватил свое пальто и шляпу. Я ухожу, а ты подумай хорошенько над этой мыслью.

– Ну и мысль, – сказал он, но он уже улыбался, он снова был моим товарищем, моим Другом Детства.

Но я не обратил на это внимания.

– Ты не можешь сказать, что я не раскрыл своих карт, своих и Хозяина, но сейчас я убегаю – надо успеть на ночной в Мемфис, где мне предстоит интервью с медиумом.

– С медиумом? – удивился он.

– С профессиональным медиумом по имени мисс Литлпо, она передаст мне с Того Света весть, что директором новой больницы будет интересный брюнет и известный сукин сын по фамилии. Стентон. – С этими словами я захлопнул за собой дверь и побежал по лестнице, спотыкаясь на каждом шагу, потому что в таких домах никто не меняет перегоревших лампочек, на площадке стоит детская коляска, коврик протерт до дыр и пахнет сыростью, собаками, пеленками, капустой, старухами, пригорелым салом и извечной судьбой человека.

Я вышел на темную улицу и оглянулся на дом. Штора на одном окне была поднята, и я увидел в нише, занятой под „кухню-столовую“, грузного лысого мужчину в рубашке, который навис над своей тарелкой, как мешок, поставленный на попа; рядом стояла девочка и дергала его за рукав; женщина в застиранном платье, с прямыми неубранными волосами сняла с плиты дымящуюся кастрюлю супа – потому что папа пришел, как всегда поздно, и у него болит косточка на ноге, и за квартиру не плачено, и у Джонни прохудились ботинки, а Сюзи принесла плохие отметки, – и Сюзи теребила его, и глядела придурковатыми глазами, и не могла закрыть рта из-за полипов, и под потолком ослепительно горела голая лампочка, и на криво повешенной картинке Максфилда Парриша [39] бушевали колера медного купороса. И где-то в доме лаяла собака, и еще где-то заходился младенец. И все это было – Жизнь, и Адам Стентон жил в ее гуще – или старался жить, – он лепился к ней, дышал капустным чадом, спотыкался о детскую коляску, кланялся чете жующих резинку молодоженов, слышал за тонкой перегородкой звуки, издаваемые старухой, которая не доживет (рак сказал он мне) до лета, расхаживая по вытертому ковру среди книг и колченогой мебели. Он жался к Жизни, чтобы согреться, потому что своей жизни у него не было – только скальпель, кабинет и эта келья. А может, он вовсе не грелся возле нее. Может, он наклонялся к изголовью Жизни, щупал ей пульс, наблюдая ее глазами диагноста, готовый сунуть таблетку, влить микстуру, взяться за скальпель. Может, он тянулся к ней, чтобы найти оправдание своей деятельности. Чтобы и его дела стали Жизнью. А не только испытанием сноровки, которая дается человеку потому, что из всех животных у него одного развит большой палец.

Что, в общем, ерунда, ибо, чем бы ты ни жил, все равно это – Жизнь. И надо помнить об этом, когда встречаешь бывшего одноклассника и он говорит: „Так вот, в нашей последней экспедиции на Конго…“ – или другого, который говорит: „Что ты, у меня жена-красавица и трое ребятишек, такие…“ Ты должен помнить об этом, когда сидишь в вестибюле гостиницы или за стойкой, беседуя с барменом, или стоишь на темной улице ночью в начале марта и заглядываешь в чужое окошко. Помни, что у Сюзи – полипы, что суп, наверно, подгорел, и ступай своей дорогой, ибо – поезд полуночный меня ждет, от грехов моих меня он увезет.

Ибо чем бы ты ни был жив, все равно это – Жизнь.

Только я двинулся дальше, как в доме загремела музыка; она заглушала крик младенца, крошила известь в швах старой кладки. Адам играл на рояле.

Я успел на поезд, пробыл в Мемфисе три дня, провел сеанс с мисс Литлпо и вернулся. С фотокопиями и письменными показаниями.

Вернувшись, я нашел в почтовом ящике телефонный вызов.

Это был номер Анны, потом в трубке раздался голос Анны, и, как всегда, в груди у меня что-то подскочило и плюхнулось, будто лягушка нырнула в пруд с кувшинками. И побежали круги.

Анна сказала, что ей надо меня видеть. Я ответил, что нет ничего проще, она может видеть меня до конца своих дней. Она пропустила мимо ушей мою незамысловатую шутку (которая большего, разумеется, и не заслуживала) и сказала, что хочет встретиться сейчас же. В „Бухте“, предложил я, и она согласилась. „Бухтой“ назывался ресторан Слейда.

Я пришел раньше Анны и выпил со Слейдом. Нежно играла музыка, матово светили лампы, блестел хром, и, глядя на круглый, цвета слоновой кости череп Слейда, на его дорогой костюм, на белокурую фаворитку за кассой, я с грустью вспоминал то далекое утро во времена сухого закона, когда в засиженной мухами пивной Слейд, еще при волосах и без гроша в кармане, отказался пособничать Крошке, пытавшемуся влить пиво в дядю Вилли из деревни, который хотел лимонаду и оказался впоследствии Вилли Старком. Это решило судьбу Слейда. И теперь я пил с ним и, глядя на него, дивился, от какой же малости зависит спасение и погибель человека.

Я посмотрел в зеркало за стойкой и увидел, что в дверь входит Анна. Вернее, что ее отражение входит в отражение двери. Я не сразу обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности. Вместо этого я смотрел на ее отражение в стекле, словно на образ прошлого, вмерзший в память, – вот так бывает, зимой ты увидишь в чистом льду застывшего ручья багровый с золотом лист и вспомнишь дни, когда все эти багровые и золотые листья висели на ветвях и солнечный свет лился на них таким потоком, что, казалось, конца ему не будет. Но тут было не прошлое – сама Анна Стентон стояла в прохладном пространстве зеркала над строем блестящих бутылок и сифонов, в конце синего ковра – девушка, ну, не совсем уже девушка – молодая женщина, ростом в метр шестьдесят три, с тонкими крепкими лодыжками, узковатыми бедрами, но такими круглыми, словно их вытачивали на токарном станке, с талией, которую, казалось, можно обхватить пальцами, – все это в сером фланелевом костюме, скроенном якобы по-мужски строго, но на самом деле кричащем – иначе не скажешь – о некоторых отнюдь не мужских приспособлениях, спрятанных внутри.

Она стояла у входа и, правда, еще не постукивала от нетерпения носком по синему ковру, но уже оглядывала зал, медленно поворачивая из стороны в сторону гладкое, свежее лицо (под голубой шляпой). В зеркале блеснули голубым ее глаза.

Потом она заметила мою спину возле бара и пошла ко мне. Я не оглянулся и не встретил ее взгляда в зеркале. Подойдя сзади, она позвала меня:

– Джек.

Я не обернулся.

– Слейд, – сказал я, – незнакомая женщина ходит за мной по пятам, а я думал, у вас приличное заведение. Примите же наконец меры.

Слейд повернулся к незнакомой женщине, чье лицо сразу побелело, а глаза вспыхнули, как пара дуговых ламп.

– Леди, – сказал Слейд, – послушайте-ка, леди…

Тут леди поборола внезапную немоту и густо покраснела.

– Джек Берден! – сказала она. – Если ты не…

– Она знает ваше имя, – сказал Слейд.

Я обернулся, чтобы взглянуть в лицо действительности – не заледенелому следу в памяти, но чему-то раскаленному, кошачьему, смертоносному, электрическому, пережигающему пробки.

– Вот так штука, – обратился я к Слейду, – ведь это моя невеста! Познакомьтесь, Слейд, – Анна Стентон. Мы хотим пожениться.

– Вон что, – произнес Слейд с каменным лицом. – Очень…

– Мы поженимся в две тысячи пятидесятом году, – сказал я. – Это будет веселая весенняя свадьба…

– Не свадьба, а убийство, – сказала Анна, – и прямо сейчас. – Щеки ее приняли нормальный цвет, и она, улыбнувшись, протянула руку Слейду.

– Очень рад с вами познакомиться, – сказал Слейд, и, хотя лицо его было неподвижно, как у деревянного индейца на табачком киоске, глаза не упустили ни одной подробности под фланелевым жакетом. – Выпьете? предложил он.

– Спасибо, – ответила Анна и попросила мартини.

Когда мы выпили, она сказала: „Надо идти, Джек“ – и вывела меня в ночь, полную неоновых огней, бензиновых паров, автомобильных гудков и запаха жареного кофе.

– У тебя замечательное чувство юмора, – сказала она.

– Куда мы идем? – попробовал уклониться я.

– Хлыщ.

– Куда мы идем?

– Ты когда-нибудь повзрослеешь?

– Куда мы идем?

Мы шли бесцельно по переулку, мимо пивных с дверями-вертушками, мимо устричных баров, газетных киосков и старух цветочниц. Я купил ей гардении и сказал:

– Наверно, я хлыщ, но это тоже способ убивать время.

Мы прошли еще полквартала в толпе, втекавшей и вытекавшей через стеклянные вертушки баров.

– Куда мы идем?

– Я бы никуда с тобой не пошла, – сказала Анна, – но надо поговорить.

Мы проходили мимо очередной цветочницы, поэтому я взял еще букет гардений, выложил сорок центов и сунул цветы Анне.

– Если ты не будешь вести себя вежливо, – сказал я, – удушу тебя этими проклятыми растениями.

– Хорошо, – сказала она и засмеялась, – буду вести себя вежливо. – Она взяла меня под руку, приноровила свой шаг к моему, держа цветы в свободной руке, а сумку под мышкой.

Еще полквартала мы шли в ногу, не разговаривая. Я смотрел вниз, наблюдал, как мелькают ее ноги – раз-два, раз-два. Ее черные замшевые туфли, очень простые, очень строгие, отстукивали по тротуару властно, но они были маленькие, и тонкие щиколотки мелькали завораживающе – раз-два, раз-два.

Потом я спросил:

– Куда мы идем?

– Никуда, – сказала она, – гуляем. Не могу сидеть на месте, беспокойство какое-то.

Мы шли к реке.

– Я хочу с тобой поговорить, – сказала она.

– Так говори. Пой. Декламируй.

– Не сейчас, – серьезно сказала она, посмотрев на меня, и при свете уличного фонаря я увидел, что лицо у нее озабоченное. Кожа на лице была гладкая, как будто натянутая на безупречную лепку костяка. В этом лице не было ничего лишнего и всегда угадывалось напряжение, долгой тренировкой загнанное внутрь, спрятанное под невозмутимой гладкой оболочкой, как пламя под стеклом. Но я видел, что сегодня она напряжена больше обычного. Казалось, если вывернуть фитиль еще чуть-чуть, стекло лопнет.

Я молчал. Мы сделали еще несколько шагов, и она сказала:

– Потом. Пройдемся немного.

Мы шли. Позади остались бары, бильярдные и рестораны, где за вращающимися дверьми гоготала и хныкала музыка. Мы шагали по грязной темной улочке, а в тени стен неслись двое мальчишек, перебрасываясь краткими, глухими, одиноко звучавшими окликами, как болотные птицы. Все ставни были заперты, кое-где сквозь них проникало тонкое лезвие света или слабый звук голосов. Ближе к лету, когда потеплеет, здесь на крылечках по вечерам будут сидеть и переговариваться люди, а изредка – если вы мужчина и проходите мимо – женщина позовет вас скучным голосом: „Эй, дорогой, хочешь?“ Потому что здесь начинается район притонов и некоторые из этих домов – притоны. Но в начале весны, ночью, всякая жизнь – и хорошая жизнь, и плохая – прячется в скорлупки из мокрого щербатого кирпича и трухлявого дерева. А через месяц, в начале апреля, когда за городом водяные гиацинты покроют каждый вершок черной воды в старице, заводи, ручье и лагуне диким мясом всех оттенков от церковно-лилового до похабно-багрового; когда свежая зелень на старых кипарисах, туманная и томительная, как девичий сон, станет хвоей, а не черт знает чем; когда глянцевые, склизкие, красно-бурые мокасиновые змеи толщиной в руку потянутся из болота, поползут через шоссе и передняя шина – крраш, – переехав одну из них, шваркнет ею по изнанке крыла; когда мошкара закипит над болотами, днем и ночью будоража воздух шумом электрического вентилятора; когда совы в болотах заухают и заплачут голосами любви, смерти и вечного проклятия или одна из них вплывет из кромешной тьмы в луч вашей фары и взорвется на радиаторе, словно вспоротая перьевая подушка; когда поля утонут в буйной ворсистой или клейкой сочной траве, которую скотина жрет и жрет и не нагуливает мяса, потому что трава растет из чернозема и, куда бы ни шли ее корни, в какую бы ни забирались глубь, они не находят ничего, кроме жирной черной комковатой земли – ни камушка, чтобы отдал траве кальций, – так вот, через месяц, в начале апреля, когда все это будет твориться за городом, треснут скорлупки старых домов на улице, где очутились мы с Анной Стентон, и выплеснется на ступеньки и тротуар закупоренная в скорлупках жизнь.

Но теперь улица была пуста и темна, в конце квартала стоял покосившийся фонарь, маслянисто блестел в его лучах булыжник, и все это, вместе с запертыми ставнями, напоминало декорацию. Сейчас ленивой походкой выйдет героиня, прислонится к фонарному столбу и закурит сигарету. Однако героиня не появилась, и мы с Анной продолжали идти среди декораций, которые только тогда переставали казаться картонными, когда ты трогал бархатистый влажный кирпич или шершавую штукатурку. Мы молчали. Может быть, потому, что любое слово, произнесенное в таком похожем на декорацию месте и таком безумно коло-ри-итном, прозвучит так, будто его написал патлатый, вихлявый в бедрах молодой человек, ютящийся в мансарде одного из этих картонных домов (с окнами на внутренний дворик – о господи, непременно на внутренний дворик) и сочинивший для театра-студии пьесу, в начале которой героиня идет ленивой походкой по темной улочке между картонных домов и прислоняется к покосившемуся фонарю, чтобы закурить сигарету. Но Анна Стентон не была героиней – она не прислонилась к столбу и не произнесла ни слова.

Наконец мы вышли к реке, где стояли склады и пирсы выдавались в воду, точно пальцы. Железные крыши тускло поблескивали в лучах фонарей. Над громадами пирсов плавал и клубился густой туман; в редких его разрывах то отливала бархатом, то мерцала, как железо, то лоснилась, как черный прилизанный мех котика, неподвижная поверхность воды. В темном небе за доками едва виднелись куцые трубы грузовых пароходов. Где-то ниже по течению вскрикивал и жаловался гудок. Мы шли мимо пирсов и смотрели на черную реку, застланную ватным, клочковатым одеялом тумана. Туман висел над самой водой, и, глядя на него сверху, легко было вообразить, что ты стоишь ночью на горе и под тобой – земля, затянутая облаками. На том берегу горело несколько огоньков.

Мы вышли к пристани, где летом, в поту и сутолоке, с детьми на руках, грузятся на ночную прогулку при луне толпы орущих, пьющих виски и лимонад экскурсантов. Но сейчас тут не было большого колесного парохода, белого, как свадебный торт, с золотыми и красными украшениями, вычурного и неправдоподобного; не слышалось ни свистков, ни каллиопы, играющей „Дикси“. Тут было тихо, как в могиле, и пусто, как в Гоби безлунной ночью. Мы дошли до конца причала и прислонились к перилам.

– Ну так что? – сказал я.

Она не ответила.

– Ну так что? – повторил я. – Мы, кажется, хотели поговорить?

– Насчет Адама, – сказала она.

– Что насчет Адама? – спокойно спросил я.

– Сам знаешь – прекрасно знаешь, ты был у него и…

– Слушай, – сказал я, чувствуя, что голос мой стал резким, а в голову бросилась кровь, – да, я был у него и предложил ему работу. Он – взрослый человек и, если работа ему не нравится, пусть не берет. Чем же я виноват…

– Я тебя не виню, – сказала она.

– Нечего на меня наскакивать, – сказал я, – если Адам не может ни на что решиться и ему нужна нянька, я не виноват.

– Я тебя не виню, Джек. Какой ты стал раздражительный и обидчивый. Она накрыла ладонью мою руку на перилах, похлопала, и я почувствовал, что давление во мне упало на несколько атмосфер.

– Если он не может о себе позаботиться, ты… – начал я.

Но она резко оборвала меня:

– Не может. В том-то и беда.

– Да пойми, я просто предложил ему работу.

Рука, которая должна была успокоить меня и сбавить давление, внезапно сжалась и запустила пальцы дьявольски глубоко в мое мясо. Я вздрогнул, но, даже вздрогнув, расслышал, как она произнесла, тихо и напряженно, почти шепотом:

– Ты можешь его убедить.

– У него своя голова на… – начал я.

Но она опять меня перебила:

– Ты должен его уговорить – должен.

– Что за чертовщина! – сказал я.

– Должен, – повторила она прежним голосом, и под ее пальцами на моей руке, наверно, выступила кровь.

– Минуту назад ты набросилась на меня за то, что я предложил ему работу, – сказал я, – а теперь, выходит, я же должен его уговаривать.

– Надо, чтобы он согласился, – сказала она, отпустив мою руку.

– Ничего не понимаю, – пробормотал я, обращаясь к черному межзвездному пространству, и посмотрел на нее. Было темно – я различал только ее неестественно белое, меловое лицо и темный блеск глаз, но видел, что ей не до шуток. – Значит, ты хочешь, чтобы он согласился? – медленно проговорил я. – Ты, дочь губернатора Стентона и сестра Адама Стентона, хочешь, чтобы он пошел на эту работу?

– Ему это необходимо, – сказала она, и я увидел, как ее маленькие руки в перчатках сжали перила, и пожалел перила. Она смотрела на клубящийся ковер тумана, словно на ночной мир под горой, скрытый облаками.

– Почему? – спросил я.

– Я пошла к нему, – сказала она, по-прежнему глядя на реку, – чтобы поговорить об этом. Когда я к нему шла, я еще не была уверена, что ему это нужно. Но когда я его увидела, я поняла.

Что-то в ее словах меня беспокоило, как шум за сценой, как соринка в углу глаза, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. Я прислушивался к ее словам, но дело было не в них. В чем-то другом. Я не мог понять в чем. Тогда я на время отодвинул этот вопрос и стал слушать дальше.

– Сразу поняла, как только его увидела, – продолжала она. – Джек, он был такой взвинченный, это ненормально – я ведь только спросила его. Он отгородился от всего, от всех. Даже от меня. Ну, не совсем… но у нас все не так, как раньше.

– Он страшно занят, – вяло возразил я.

– Занят, – откликнулась она, – занят, да, он занят. Он со студенческих лет работает, как негр. Что-то подхлестывает его… подхлестывает. Не деньги, не репутация, не… Я не знаю что… – Голос ее затих.

– Все очень просто, – сказал я. – Он хочет творить добро.

– Добро, – повторила она. – Раньше я тоже так думала… Да, он делает много добра… Но…

– Но что?

– Ну, я не знаю… Нехорошо так говорить… Нехорошо… Но иногда мне кажется, что работа… желание приносить пользу… все это для того, чтобы отгородиться. Даже от меня… Даже от меня…

Потом она сказала:

– Ох, Джек, мы так поссорились. Это было ужасно. Я пришла домой и проплакала всю ночь. Ты знаешь, как мы всегда дружили. И такая ссора. Ты знаешь, как мы относились друг к другу? Знаешь? – Она схватила меня за руку, словно принуждая меня признать, подтвердить, как они дружили.

– Да, – сказал я, – знаю. – Я посмотрел на нее и вдруг испугался, что она опять заплачет, но она не заплакала, я зря испугался, потому что такие плачут только ночью, в подушку. Если вообще плачут.

– Я сказала ему… сказала, что если он хочет приносить пользу действительно приносить пользу, – то это самое подходящее место. И самый подходящий случай. Взять в свои руки медицинский центр. И даже расширить его. Словом, понимаешь. А он сразу стал как чужой… сказал, что близко не подойдет к этому месту. Я упрекала его в эгоизме, в эгоизме и гордости что он свою гордость ставит выше всего. Выше общей пользы, выше своего долга. А он посмотрел на меня с такой яростью, потом схватил меня за руку и сказал, что я ничего не понимаю, что у человека есть перед собой обязательства. Я сказала, что это гордыня, просто гордыня, а он сказал: „Я горжусь тем, что не пачкался в грязи, и, если тебе это не нравится, можешь…“ – Она замолчала и вздохнула, по-видимому набираясь духу, чтобы закончить фразу. – В общем, он хотел сказать, чтобы я убиралась. Но не сказал. Слава богу… – она снова замолчала, – слава богу, не сказал. Хотя бы этого не сказал.

– Да он и не хотел сказать.

– Не знаю… Не знаю. Ты бы видел, какие злые у него были глаза и какое белое, искаженное лицо. Джек, – она дернула меня за руку, словно я увиливал от ответа, – почему он не хочет? Почему он так ведет себя? Неужели он не понимает, что это его долг? Что лучше его никто с этим не справится? Почему. Джек? Почему?

– Если говорить грубо, – ответил я, – потому что он – Адам Стентон, сын губернатора Стентона, внук судьи Пейтона Стентона и правнук генерала Моргана Стентона и всю свою жизнь прожил с мыслью, что был такой век, когда всем распоряжались возвышенные, симпатичные люди в чулках и башмаках с серебряными пряжками, в мундирах континентальной армии, или во фраках, или даже в енотовых и оленьих шапках – могло быть и так, ведь Адам Стентон у нас не сноб, – которые собирались за круглым столом и пеклись о народном благе. Потому что он – романтик, он создал в своей голове картину мира, и, когда мир не похож на эту картину, ему хочется послать мир к чертям. Даже если придется выплеснуть с водой ребенка. А этого, – добавил я, – не миновать.

Она слушала меня внимательно. Потом отвернулась, посмотрела на затянутую туманом реку и прошептала:

– Надо, чтобы он согласился.

– Ну, – сказал я, – если ты хочешь, чтобы он согласился, ты должна изменить картину мира в его голове. Насколько я знаю Адама Стентона. – А я знал Адама Стентона и в эту минуту мысленно видел его худое, жесткое лицо с сильным ртом, похожим на аккуратно зашитую рану, и глубоко посаженные глаза, сверкающие, как голубой лед.

Она не ответила.

– Другого способа нет, – сказал я, – и советую тебе примириться с этой мыслью.

– Надо, чтобы он согласился, – прошептала она, глядя на реку.

– Ты очень этого хочешь?

Она повернулась ко мне, и я внимательно посмотрел на ее лицо. Потом она сказала:

– Больше всего на свете.

– Ты серьезно говоришь? – сказал я.

– Серьезно. Он должен. Для своего же спасения. – Она опять схватила меня за руку. – Это нужно ему. Больше чем кому бы то ни было. Ему.

– Ты уверена?

– Да, да, – сказала она с жаром.

– Значит, ты правда хочешь, чтобы он согласился? Больше всего на свете?

– Да, – ответила она.

Я вглядывался в ее лицо. Это было прекрасное лицо – а если не прекрасное, то лучше, чем прекрасное: гладкое, вылепленное экономно и безупречно, матово-белое в сумраке, с темными мерцающими глазами. Я вглядывался в ее лицо, забыв обо всем, и все вопросы уплыли куда-то, словно упали в туман под нами и их унесло масляное беззвучное течение.

– Да, – повторила она шепотом.

Но я продолжал вглядываться в ее лицо – теперь я видел его по-настоящему, впервые за все эти годы, ибо верно, вблизи можно увидеть предмет, только отшелушив его от времени и вопросов.

– Да, – прошептала она и мягко опустила руку на мой рукав.

Это прикосновение заставило меня очнуться.

– Хорошо, – сказал я, встряхнувшись, – но ты не знаешь, о чем просишь.

– Это неважно. Ты можешь его убедить?

– Могу.

– Почему же ты этого не сделал? Чего… чего ты ждал?

– Вряд ли… – медленно начал я, – …вряд ли я бы взялся за это… взялся таким образом… если бы ты, ты сама меня не попросила.

– Как ты это сделаешь? – спросила она, сжав мою руку.

– Просто, – сказал я. – Я могу исправить картину мира, которую он себе нарисовал.

– Как?

– Я могу преподать ему урок истории.

– Урок истории?

– Да, я же историк, разве ты забыла? А нам, историкам, полагается знать, что человек очень сложная штука и что он не бывает ни плохим, ни хорошим, но и плохим и хорошим одновременно, и плохое выходит из хорошего, а хорошее – из плохого, и сам черт не разберет, где конец, а где начало. Но Адам, он ученый, и у него все разложено по полочкам: молекула кислорода всегда ведет себя одинаково, когда встретит две молекулы водорода, вещь всегда остается сама собой – а поэтому, когда романтик Адам создает в своей голове картину мира, она получается точно такой же, как картина, с которой работает Адам-ученый. Все аккуратно. Все по полочкам. Молекула хорошего всегда ведет себя одинаково. Молекула плохого всегда ведет себя одинаково. Тут…

– Прекрати, – приказала она, – прекрати, скажи мне. Ты не хочешь отвечать. Ты нарочно морочишь мне голову. Говори.

– Ладно, – сказал я. – Помнишь, я спросил тебя, был ли судья Ирвин разорен? Так вот, он был разорен. Жена его тоже оказалась бедной. Он только думал, что она богата. И он взял взятку.

– Судья Ирвин? Взятку?

– Да, – сказал я. – И я могу это доказать.

– Он… Он был другом отца, он… – Она замолчала, выпрямилась, отвернулась от меня, посмотрела на реку и твердым голосом, словно обращаясь не ко мне, а ко всему свету, сказала: – Ну, это ничего не доказывает. Судья Ирвин.

Я не ответил. Я тоже смотрел в темноту, в клубящийся туман.

Но хотя я и не смотрел на нее, я почувствовал, что она опять ко мне повернулась.

– Ну, скажи что-нибудь, – попросила она, и я уловил в ее голосе тревогу.

Но я ничего не сказал. Я стоял и ждал; ждал. В тишине было слышно, как плещет о сваи скрытая туманом вода.

Потом она сказала:

– Джек… А отец… Отец… он…

Я не ответил.

– Трус! Боишься сказать?

– Почему? – сказал я.

– И он тоже? Взятку? И он? – Она с силой дергала меня за руку.

– Не совсем, – сказал я.

– Не совсем, не совсем, – передразнила она и расхохоталась, не выпуская моей руки. Вдруг она отпустила меня, гадливо оттолкнула мою руку и отодвинулась. – Не верю, – объявила она.

– Это правда, – сказал я. – Он знал про Ирвина и покрывал его. Могу доказать. У меня есть документы. Очень жаль, но это правда.

– А-а, жаль! Тебе жаль. Ты раскопал… всю эту грязь – для него… для этого Старка… для него – и теперь тебе жаль. – Она опять расхохоталась и вдруг бросилась бежать по причалу, спотыкаясь и не переставая смеяться.

Я побежал за ней.

Я почти нагнал ее у конца пристани, но тут из тени складов появился полицейский и крикнул:

– Эй, друг!

В ту же секунду Анна споткнулась, и я схватил ее за руку. Она плохо держалась на ногах.

Полицейский подошел.

– В чем дело? – спросил он. – Вы зачем гоняетесь за дамой?

– У нее истерика, – быстро заговорил я, – я хочу ей помочь, она немного выпила, самую малость, и у нее истерика, у нее большое потрясение, горе…

Полисмен, грузный, приземистый, волосатый, неуклюже шагнул к нам, наклонился к ее рту и шумно втянул носом воздух.

– …у нее потрясение, она расстроена, поэтому она немного выпила, и у нее истерика. Я хочу отвести ее домой.

Его мясистое, в черной щетине лицо повернулось ко мне.

– Я вас отвезу домой, – протянул он, – в фургоне. Если будете нарушать.

Это была трепотня. Я понимал, что он просто треплется от нечего делать, от скуки – время позднее, и ему охота себя послушать. Я понимал это, и мне надо было сказать с почтением, что я больше не буду, или засмеяться, может, даже подмигнуть – мол, конечно, капитан, мы поедем домой. Но я не сказал ни того, ни другого. Я был взбудоражен, а она качалась у меня в руках, шумно дыша и всхлипывая, и эта одутловатая, сизая рожа торчала у меня перед глазами. И я сказал:

– А ну попробуй.

Глаза у него слегка выкатились, щеки налились черной кровью, и он пододвинулся к нам вплотную, поигрывая дубинкой.

– И пробовать не буду, заберу вас обоих. А ну!

Потом он сказал: „Пройдемте“, ткнул меня концом дубинки и повторил: „Пройдемте“, толкая меня к концу пристани, где, наверно, был их телефон.

Я сделал два или три шага, чувствуя конец дубинки на пояснице и волоча Анну, которая не произносила ни слова. Потом я вспомнил:

– Вот что, если ты не хочешь завтра утром вылететь со службы, лучше послушай меня.

– Поговори, – отозвался он и ткнул меня в почку, посильнее.

– Если бы не дама, – сказал я, – я бы тебе не мешал нарываться на неприятности. Я могу поехать в участок. Но пеняй на себя.

– Пеняй, – откликнулся он, сплюнув в сторону, и снова меня ткнул.

– Я полезу к себе в карман, – сказал я, – не за пистолетом, за бумажником и покажу тебе одну вещь. Ты когда-нибудь слышал про Вилли Старка?

– Ну, – сказал он. И ткнул.

– А про Джека Бердена слышал, – спросил я, – про газетчика, который вроде секретаря у Вилли?

Он задумался на секунду, не переставая меня подталкивать.

– Ну, – буркнул он.

– Тогда, может, посмотришь на мою визитную карточку? – сказал я и полез за бумажником.

– Не лезь, – сказал он, положив дубинку на мою поднятую руку, – не лезь, сам достану.

Он залез ко мне в карман, вынул бумажник и начал его открывать. Из принципа.

– Открой, – сказал я, – и я тебя все равно уволю, заберешь ты меня или нет. Давай сюда.

Он отдал мне бумажник. Я вытащил карточку и сунул ему.

Он разглядывал ее в потемках.

– Щ-щерт, – прошипел он, как спущенный детский шарик, – откуда же я знал, что вы из Капитолия?

– В другой раз узнай, – сказал я, – раньше чем начнешь развлекаться. Ну-ка, вызови мне такси.

– Сейчас, сэр, – сказал он, ненавидя меня заплывшими свинячьими глазками. – Сейчас, сэр, – сказал он и пошел к телефону.

Вдруг Анна вырвалась, и я подумал, что она хочет убежать. Я опять схватил ее.

– О, ты такой замечательный, – хрипло прошептала она, – такой замечательный… ты великолепен… перехамил хама… справился с полицейским… ты замечательный…

Я стоял и держал ее, стараясь не слушать и ощущая только тяжесть внутри, словно холодный камень.

– …ты такой замечательный – и чистый, и все так замечательно… и чисто…

Я не отвечал.

– …до чего же ты замечательный… чистый, сильный – герой…

– Извини, я вел себя как сукин сын, – сказал я.

– Не понимаю, что именно ты имеешь в виду? – прошептала она издевательски ласково, с ударением на „именно“, расчетливо всаживая это слово мне в бок, как бандерилью. Потом она отвернулась и больше на меня не смотрела; локоть, который я сжимал, вполне мог быть локтем манекена, а холодный камень у меня в животе был покрыт слизью, и свинячьи глазки на опухшем, сизом лице вернулись и ненавидели меня в промозглой темноте, и на реке завывал гудок, а в такси Анна Стентон сидела у двери, очень прямо, как можно дальше от меня, и свет уличных фонарей проскальзывал по ее белому лицу. Со мной она не разговаривала. До тех пор пока мы не выехали на улицу, где проходил трамвай. Тогда она сказала:

– Выходи. Отсюда доедешь на трамвае. Я не хочу, чтобы ты меня провожал.

И я вышел.

* * *
На шестой вечер я услышал голос Анны Стентон в трубке.

Он сказал:

– Эти… эти бумаги, которые ты раздобыл… пришли их мне.

Я сказал:

– Я принесу.

Голос сказал:

– Нет. Пришли их.

Я сказал:

– Ладно. У меня есть одна лишняя фотокопия. Завтра я сниму копии с остальных и пришлю все вместе.

Голос сказал:

– Фотокопия. Значит, ты мне не веришь.

Я сказал:

– Завтра пришлю.

В черной трубке щелкнуло, потом послышалось жалобное гудение – звук уносящихся от вас пространств, бесконечности, абсолютной пустоты.

* * *
Каждый вечер, вернувшись к себе в номер, я смотрел на телефон. Я говорил себе: „Он зазвонит“. Однажды мне даже показалось, что он зазвонил, потому что этот звон жил в каждом моем нерве. Но телефон не звонил. Я просто задремал. Однажды я снял трубку и поднес ее к уху, чтобы послушать слабое гудение – звук тех разнообразных вещей, которые я перечислил выше.

Каждый вечер я спрашивал у портье, не звонили ли мне. Да, иногда мне звонили и оставляли свои номера. Но ее номера не было.

Тогда я подымался в свою комнату, где был телефон и портфель с фотокопией и письменным свидетельством из Мемфиса. Я до сих пор не отдал их Хозяину. Я даже не сказал ему, что они существуют. Я собирался отдать это входило в мои планы. Но не сейчас. Попозже. После того, как зазвонит телефон.

Но он не звонил.

А примерно через неделю, вечером, пройдя поворот в своем коридоре, я увидел женщину, которая сидела на скамейке невдалеке от моей двери. Я достал ключ, вставил его и уже собирался войти, как вдруг почувствовал, что женщина стоит со мной рядом. Я повернулся. Это была Анна Стентон.

Она подошла беззвучно по толстому ковру, у нее была легкая походка.

– Ты доведешь меня до разрыва сердца, – сказал я и, распахнув дверь, добавил: – Заходи.

– А ты не боишься за мою репутацию? – спросила она. – Ты ведь так за нее беспокоился.

– Помню, – сказал я, – но все равно заходи.

Она вошла в комнату и остановилась посередине, спиной ко мне; я захлопнул дверь. Я заметил, что в руке у нее, кроме сумки, коричневый конверт.

Не обернувшись, она подошла к столу у стены и бросила на него конверт.

– Вот они, – сказала она. – Фотокопии. Я их возвращаю. Я вернула бы и оригиналы, если бы ты их мне доверил.

– Я знаю.

– Это ужасно, – сказала она, не поворачиваясь ко мне.

Я подошел к ней и тронул ее за плечо.

– Мне очень жаль, – сказал я.

– Это ужасно. Ты себе не представляешь.

Я не представлял себе, как это ужасно. Поэтому я и стоял позади нее, боясь до нее дотронуться.

– Ты не представляешь, – повторила она.

– Да, – сказал я, – не представляю.

– Это ужасно. – Потом она повернулась, и я, взглянув в ее широко раскрытые глаза, будто оступился в колодец. – Это ужасно, – сказала она. Я показала ему эти… Он прочел их и стоял… Не пошевелился… Не сказал ни слова… Он стал белый, как простыня, и я слышала, как он дышит. Потом я тронула его… И он на меня посмотрел… долго смотрел. Потом сказал… Посмотрел на меня и сказал: „Ты“. Больше ничего: „Ты“. И смотрит.

– Черт подери, – сказал я, – ты-то в чем виновата, лучше бы он винил губернатора Стентона.

– Нет, – ответила она. – Он его винит. В том-то и весь ужас. Как он его винит. Отца. Ты помнишь… ты помнишь, Джек… – она дотронулась до моей руки, – …ты помнишь… отец… как он… как он читал нам… как он нас любил… как он учил Адама и гордился им… сам его учил и не жалел на это времени… Джек, как он сидел у камина – я была девочкой… и он читал нам, а я клала голову ему на колени… Джек, ты помнишь?

– Помню, – сказал я.

– Да, – сказала она, – да… мама умерла, и отец делал все, что мог… Он так гордился Адамом… А теперь Адам… теперь… – Она отпустила мою руку, отошла и в отчаянии сжала пальцами виски. – Джек, что я наделала? прошептала она.

– Ты сделала то, что считала правильным, – твердо ответил я.

– Да, – прошептала она, – да, конечно.

– Сделанного не воротишь.

– Да, не воротишь, – сказала она громко, и лицо ее вдруг напомнило мне Адама – твердой линией рта, туго натянутой кожей. Она вскинула голову, словно собираясь взглянуть в глаза всему миру, и я почувствовал, что могу заплакать. Если бы это было в моем обычае.

– Да, – сказал я, – не воротишь.

– Он сделает это, – сказала она.

И я чуть не спросил: „Что, что сделает?“ Ибо у меня вылетело из головы, зачем я рассказал Анне об отце, зачем я дал ей фотокопии, зачем она показала их брату. Я забыл, что это делалось ради чего-то. Но теперь я вспомнил и спросил:

– Ты его уговорила?

– Нет, – она покачала головой, – нет, я ничего не сказала. Отдала ему бумаги. Он сам понял.

– И что потом?

– Больше ничего. Он посмотрел на меня и сказал: „Ты“. И все. Потом я сказала: „Адам, Адам, не говори так, не надо, Адам, не надо!“ А он говорит: „Почему?“ Я говорю: „Потому что я люблю тебя, потому что я люблю отца“. А он все глядит на меня. Потом сказал: „Любишь его!“ А потом: „Будь он проклят!“ Я крикнула: „Адам, Адам!“ – но он повернулся ко мне спиной, прошел в спальню и захлопнул дверь. Тогда я ушла и долго гуляла, одна, ночью. Нагуливала сон. Три дня он не звонил. Потом попросил меня прийти. Я пришла, и он мне их отдал. – Она показала на конверт. – Просил передать тебе, что согласен. Чтобы ты обо всем договорился. Больше ничего.

– А чего больше, – сказал я.

– Да, – ответила она и двинулась мимо меня к двери. Она взялась за ручку, повернула ее и приотворила дверь. Потом обернулась ко мне и закончила: – Куда уж больше.

И вышла.

Но за порогом остановилась, положила руку на косяк.

– Вот что… – сказала она.

– Да?

– У меня к тебе просьба. Прежде чем ты дашь им ход… этим бумагам, покажи их судье Ирвину. Дай ему шанс. Хотя бы шанс.

Я согласился.

* * *
Сыто бормоча, тускло поблескивая капотом под фонарями – я видел его с заднего сиденья, – большой черный „кадиллак“ катился по улице под деревьями, на которых уже распустились листья – было начало апреля. Потом мы свернули на улицу, где деревьями и не пахло.

– Здесь, – сказал я, – справа, сразу за бакалеей.

Рафинад подвел машину к тротуару с бережностью матери, которая укладывает свое сокровище баиньки. Потом он выскочил и побежал открывать дверцу Хозяину, но Хозяин уже был на улице. Я тоже выкарабкался из машины и встал рядом с ним.

– Вот его берлога, – сказал я, двинувшись к подъезду.

Потому что мы приехали к Адаму Стентону.

Когда я сообщил Хозяину, что Адам Стентон согласен и просил меня обо всем договориться, Хозяин сказал:

– Хорошо. – Потом он оглядел меня с головы до ног и заметил:

– Ты, наверно, Свенгали.

– Ага, – сказал я, – Свенгали.

– Надо с ним встретиться, – сказал Хозяин.

– Попробую его привезти.

– Сюда? – сказал Хозяин. – Я сам к нему съезжу. Черт подери, он сделал мне одолжение.

– А? Но ты ведь вроде губернатор?

– Ты прав, как никогда, – сказал Хозяин, – зато он – доктор Стентон. Когда мы едем?

Я сказал, что надо ночью, иначе его не застанешь. И вот мы приехали ночью, вошли в подъезд большого грязного дома, взобрались по темной лестнице, натыкаясь на детские коляски, вдыхая запахи капусты и пеленок.

– Ну и место он себе выбрал, – заметил Хозяин.

– Ага, – согласился я, – многие не могут этого понять.

– Я, кажется, могу, – сказал Хозяин.

И пока я раздумывал, понятно ему или нет, мы оказались у двери, постучались, вошли и встретили спокойный взгляд Адама Стентона.

Какую-то долю секунды, пока в комнату пробирался Рафинад и я закрывал за ним дверь, Адам и Хозяин молча смотрели друг на друга. Затем я повернулся и сказал:

– Губернатор Старк, познакомьтесь с доктором Стентоном.

Хозяин шагнул вперед и протянул руку. Может быть, мне показалось, но на лице Адама как будто мелькнуло сомнение, прежде чем он пожал ее. Впрочем, от Хозяина это тоже не ускользнуло, потому что, когда Адам подал ему руку, Хозяин, пожимая ее, вдруг ухмыльнулся и сказал:

– Ну вот, а ты боялся, я же тебя не съем.

И тут, честное слово, Адам тоже улыбнулся.

Потом я сказал:

– А это мистер О’Шиин. – Рафинад проковылял к Адаму, протянул коротенькую ручку, на конце которой, как надутая перчатка, висела ладонь, скривил лицо и начал:

– Оч… оч…

– Очень приятно, – сказал Адам. Взгляд его задержался на выпуклости под левым локтем Рафинада. Он повернулся к Хозяину.

– Так это и есть один из ваших гангстеров? – спросил он, теперь уже определенно не улыбаясь.

– Да ну, – ответил Хозяин, – Рафинад его таскает просто для интереса. Рафинад – просто приятель. А за баранкой он бог.

Рафинад смотрел на него как собака, которой только что почесали за ухом.

Адам стоял и молчал. Я подумал, что сделка вот-вот расстроится. Однако Адам сказал очень официально:

– Может быть, присядете, джентльмены?

Мы сели.

Рафинад потихоньку вытащил из кармана пальто кусок сахару, сунул в рот, втянул изможденные ирландские щеки, и глаза его блаженно затуманились.

Адам ждал, выпрямившись в кресле.

Хозяин, развалившись в другом, по видимости, не спешил. Наконец он произнес:

– Ну так что ты о ней думаешь, док?

– О ком? – осведомился Адам.

– О моей больнице.

– Я думаю, что она принесет нашим людям пользу, – ответил он. Потом добавил: – А вам – голоса.

– Насчет голосов ты можешь не беспокоиться, – сказал Хозяин. – Много есть способов добывать голоса, сынок.

– Это мне известно, – сказал Адам и отпустил Хозяину еще один увесистый ломоть молчания.

Посмаковав его, Хозяин сказал:

– Да, она принесет пользу. Но вряд ли большую, если ты не будешь директором.

– Я не потерплю никакого вмешательства, – сказал Адам и точно откусил конец фразы.

– Не беспокойся, – засмеялся Хозяин. – Выгнать тебя я могу, но вмешиваться не буду.

– Если это угроза, – сказал Адам, и в глазах его зажегся бледно-голубой огонек, – вы напрасно теряете время. Вы знаете мое мнение о нынешней администрации. Я не делаю из него секрета. И не собираюсь делать в дальнейшем. Это, надеюсь, понятно?

– Док, – сказал Хозяин, – док, ты просто не разбираешься в политике. Скажу тебе прямо. Я могу управлять этим штатом и еще десятком таких, даже если ты будешь выть на каждом углу, как собака с прищемленным хвостом. Пожалуйста, сколько угодно. Но ты просто не понимаешь.

– Кое-что я понимаю, – угрюмо сообщил Адам, и рот его захлопнулся.

– А кое-чего не понимаешь, так же как и я, но одна вещь, которую понимаю-я и не понимаешь ты, это – от чего кляча скачет. Я могу расшевелить клячу. И еще одно – раз уж мы заговорили начистоту… – Хозяин вдруг замолчал, наклонил голову набок и улыбнулся Адаму: – Или как?

– Вы сказали „и еще одно“, – ответил Адам, игнорируя вопрос и не меняя позы.

– Да, еще одно. Постой, док, ты знаешь Хью Милера?

– Да, – сказал Адам, – знаю.

– Ну так вот, он работал со мной… генеральным прокурором – и ушел в отставку. А знаешь почему? – И продолжал, не дожидаясь ответа: – Он ушел в отставку потому, что не хотел пачкать ручки. Хотел дом строить, да не знал, что кирпичи из грязи лепят. Он был вроде того человека, который любит бифштексы, но не любит думать о бойне, потому что там нехорошие, грубые люди, на которых надо жаловаться в Общество защиты животных. Вот он и ушел.

Я наблюдал за лицом Адама. Белое и застывшее, оно как будто было высечено из гладкого камня. Он был похож на человека, который ожидает приговора судьи. Или врача. На своем веку Адам, наверно, перевидел множество таких лиц. Ему приходилось смотреть этим людям в глаза и говорить то, что он должен был сказать.

– Да, – продолжал Хозяин, – ушел. Он из тех, которые хотят, чтобы волки были сыты и овцы целы. Знаешь эту породу, док?

Он кинул на Адама взгляд, как кидают муху на крючке в ручей с форелью. Но у него не клюнуло.

– Да, старик Хью… Он так и не уразумел, что ты не можешь иметь все сразу. Что можешь иметь только самую малость. И только то, что сделал своими руками. А он, потому что получил в наследство кое-какие деньжата и фамилию Милер, он думал, что можно иметь все. И хотел он той последней пустяковины, которую как раз и нельзя получить в наследство. Знаешь какой? – Он пытливо смотрел на Адама.

– Какой? – сказал Адам после долгой паузы.

– Добра. Да, самого простого, обыкновенного добра. А его-то и нельзя получить в наследство. Ты должен сделать его, док, если хочешь его. И должен сделать его из зла. Зла. Знаешь почему, док? – Он тяжело приподнялся в старом кресле, подался вперед, уперев руки в колени и задрав плечи, и из-под волос, упавших на глаза, уставился в лицо Адаму. – Из зла, – повторил он. – Знаешь почему? Потому что его больше не из чего сделать. – И, снова развалившись в кресле, ласково повторил: – Это ты знаешь, док?

Адам молчал.

Тогда Хозяин спросил еще мягче, почти шепотом:

– Ты знал это, док?

Адам облизнул губы и сказал:

– Я хочу задать вам один вопрос. Если, по-вашему, можно отправляться только от зла и только из зла можно делать добро, то откуда вы можете знать, что такое добро? Как вы его распознаете? Если вам приходится делать его из зла. Ответьте мне.

– С удовольствием, док, с удовольствием, – сказал Хозяин.

– Так ответьте.

– Ты изобретаешь его по ходу дела.

– Что изобретаю?

– Добро, – сказал Хозяин. – О чем мы тут толкуем битый час? Добро – с большой буквы.

– Значит, ты изобретаешь его по ходу дела? – вежливо повторил Адам.

– А чем еще, по-твоему, занимаются люди вот уже миллион лет? Когда твой прапрадедушка слез с дерева, у него было столько же понятия о добре и зле, о правильном и неправильном, сколько у макаки, которая осталась на дереве. Ну, слез он с дерева, начал заниматься своими делами и по дороге придумывать Добро. Он придумывал то, что ему нужно было для дела, док. И то, что он придумывал, чему других заставлял поклоняться как добру и справедливости, всегда отставало на пару шагов от того, что ему нужно для дела. Вот потому-то у нас все и меняется, док. То, что люди объявляют правильным, всегда отстает от того, что им нужно для дела. Ладно, какой-нибудь человек откажется от всякого дела – он, видите ли, понял, что правильно, а что нет, – и он герой. Но люди в целом, то есть общество, док, никогда не перестанут заниматься делом. Общество просто состряпает новые понятия о добре. Общество никогда не совершит самоубийства. По крайней мере не таким способом и не с такой целью. И это факт. Так или нет?

– Факт? – сказал Адам.

– Ты прав, док, это факт. А справедливость – это запрет, который ты налагаешь на определенные вещи, хотя они ничем не отличаются от тех, на которые запрета нет. И не было еще придумано такого понятия справедливости, чтобы среди людей, которым его навязали, многие не подняли визга, что оно не дает им заниматься никаким человеческим делом. Да возьми хотя бы людей, которые не могут получить развод. Посмотри на хороших женщин, которых лупят мужья, на хороших мужчин, которых пилят жены, а они ни черта не могут с этим поделать. И тут оказывается, что развод – это благо. И до чего еще дойдет очередь, ты не знаешь. И я не знаю. Но я знаю одно. – Он замолчал и опять наклонился вперед, уперев руки в колени.

– Да? – сказал Адам.

– Вот что. Я не отрицаю – должно быть понятие о справедливости для того, чтобы заняться делом; но, ей-богу, всякое такое понятие рано или поздно становится вроде затычки в бутылке с водой, которую бросили в горячую печь, как мы ребятами делали в школе. И дело человеческое, которое надо сделать, – как пар; он разорвет бутылку, он доведет учительницу до родимчика, он разорвет все, во что бы ты его ни закупорил. Но ты найди ему подходящее место, дай ему удобный выход, и он потянет товарный поезд. – Он опять откинулся в кресло, веки его отяжелели, но глаза из-под спутанных волос смотрели внимательно, словно из засады.

Адам вдруг встал и прошелся по комнате. Он остановился перед холодным камином, где еще лежала зола и обгорелая бумага, хотя на дворе стояла весна и камин уже давно не топился. Окно было открыто, и в комнату с темной улицы втекал ночной воздух, с запахом не капусты и пеленок, а сырой травы и листьев – запахом в этой комнате неуместным. И я почему-то вспомнил, как однажды ночью в комнату, где я сидел, влетела ночная бабочка – бледная, яблочно-зеленая, с красивым именем сатурния луна – большая, как летучая мышь, мягкая и беззвучная, как сон. Кто-то забыл закрыть дверь террасы, и бабочка кружилась над столами и стульями, словно большой бледно-зеленый шелковистый лист, кружилась и порхала неслышно под электрической лампой, где ей, конечно, было не место. И так же неуместен был в комнате Адама воздух ночи.

Адам облокотился на каминную полку, где грудой валялись книги, стояла чашка с засохшей кофейной гущей и можно было расписаться пальцем по пыли. Он стоял там, словно в комнате не было ни души.

Хозяин наблюдал за ним.

– Да, – сказал Хозяин, не сводя с него глаз, – потянет товарный поезд и…

Но Адам перебил его:

– В чем вы пытаетесь меня убедить? Убеждать меня незачем. Я сказал, что берусь за работу. И это все! – Он с яростью поглядел на грузного человека в кресле и повторил: – Все! Мои мотивы вас не касаются.

Хозяин лениво улыбнулся, сел поудобнее и сказал:

– Да, твои мотивы меня не касаются, док. Но я подумал, что, может, тебе захочется узнать кое-что о моих. Как-никак мы будем работать вместе.

– Я буду руководить больницей, – ответил Адам и добавил, кривя губы: Это у вас называется работать вместе?

Хозяин громко рассмеялся. Потом встал с кресла.

– Док, – сказал он, – главное, не беспокойся. Я позабочусь, чтобы ты не испачкал лапок. Я позабочусь, чтобы ты был чистый как стеклышко. Я посажу тебя в эту красивую, антисептическую, стерильную, шестимиллионную больницу и заверну в целлофан, чтобы ни одна рука тебя не коснулась. – Он шагнул к Адаму и хлопнул его по плечу. – Главное, не беспокойся, док.

– Я сам о себе позабочусь, – пообещал Адам и покосился на руку, лежавшую на его плече.

– Конечно, ты сам, док, – сказал Хозяин. И убрал руку с его плеча. Затем, неожиданно переменив тон, заговорил деловито и спокойно: – Ты, конечно, захочешь ознакомиться со всеми проектами. Они поступят к тебе на утверждение, как только ты проконсультируешься с архитекторами. По этому вопросу с тобой свяжется мистер Тод из компании „Тод и Уотерс“. И можешь набирать себе штат. Теперь это твое хозяйство.

Он отвернулся, взял свою шляпу с крышки рояля. Потом повернулся к Адаму и, как бы подводя итог, в последний раз окинул его взглядом.

– Ты большой человек, док, – сказал он, – и не верь, если тебя станут в этом разубеждать.

Затем он круто повернулся к двери и вышел, не дав Адаму ответить. Если тут было что отвечать.

Мы с Рафинадом двинулись за ним. Мы не задержались, чтобы сказать „спокойной ночи“ и поблагодарить за гостеприимство. Это казалось излишним. В дверях я все же оглянулся и сказал: „Пока“, но Адам не ответил.

На улице, у автомобиля, Хозяин замешкался. Потом сказал:

– Езжайте. Я пешком.

Он направился к центру мимо облезлого жилища Адама и маленькой бакалеи, мимо пансиончиков и наспех сколоченных домишек с верандами.

Когда я влез в машину на место Хозяина, в доме грянула музыка. Окно было открыто, музыка разносилась по всей улице. Адам дорвался до рояля, и тот гремел в ночной тишине, как Ниагарский водопад.

Мы тронулись, обогнали Хозяина, который шел, опустив голову, и даже не посмотрел на нас. Мы выехали на одну из хороших улиц, где деревья смыкались над головой – листья их казались черными на фоне неба и бледными, почти белесыми вокруг фонарей. Теперь музыка Адама не достигала наших ушей.

Я откинулся на спинку, закрыл глаза и, отдавшись мягким покачиваниям и приседаниям машины, стал вспоминать, как Хозяин и Адам Стентон глядели друг на друга из разных углов комнаты. Я никогда не думал, что увижу эту сцену. Но она произошла.

Я обнаружил истину, выкопал ее из золы, из кладбищенской земли, из груды мусора на помойке и послал этот обрывок истины Адаму Стентону. Я не мог перекраивать истину по мерке его представлений. Что ж, придется ему подгонять свои представления к истине. Так полагаем мы, историки… Истина сделает вас свободными.

Я ехал и думал об Адаме и об истине. И о Хозяине, о том, в чем, по его мнению, истина. В чем добро. В чем справедливость. И, убаюканный „кадиллаком“, я спрашивал себя: верит ли он в то, что сказал? Он сказал: „Ты должен сделать добро из зла, потому что его больше не из чего делать“. Что ж, он сотворил кое-какое добро из зла. Больницу. Больницу Вилли Старка, которая будет стоять, когда от самого Вилли Старка ничего не останется. Так сказал Вилли Старк. Но если Вилли Старк верит, что добро всегда приходится делать из зла, почему он так забеспокоился, когда Крошка выступил с вполне логичным и невинным предложением насчет подряда? Неужели он так распалился из-за того, что Крошкина разновидность Зла может попасть в сырье, из которого он намерен сотворить Добро? „Ты, что, не понимаешь? спрашивал меня Хозяин, выкручивая мой лацкан. – Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело. Я назову ее больницей Вилли Старка, и она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется…“ Тут плохо сходятся концы с концами. Совсем не сходятся. Надо будет спросить об этом Хозяина.

Однажды я уже спрашивал его, но по другому поводу. В ту ночь, когда он отбился от судебного преследования. В ту ночь, когда народ, нахлынувший в город, стоял на лужайке у Капитолия, вытаптывая клумбы под бронзовыми статуями людей во фраках, мундирах и кожаных штанах, – людей, которые были Историей. Когда из высокой черной двери Капитолия навстречу голубым огням прожекторов вышел Вилли Старк и, мигая, остановился на площадке высокой лестницы, грузный и медлительный с виду. Он стоял наверху один и казался таким затерянным и маленьким перед каменной махиной, вздымавшейся за его спиной; он стоял и мигал. Протяжный крик толпы: „Вилли, Вилли, мы хотим Вилли!“ – утих при его появлении. Он ждал, и не было ни звука. И вдруг толпа взревела. Вилли не скоро поднял руку, чтобы ее успокоить. Потом рев стих, словно под нажимом медленно опускающейся руки.

Тогда он сказал: „Они хотели погубить меня – и погибли“.

Снова раздался рев – и утих под его рукой.

Он сказал: „Они хотели погубить меня, потому что им не нравятся мои дела. Вам мои дела нравятся?“

Раздался рев и утих.

Он продолжал: „Я скажу вам, что я намерен делать дальше. Я намерен построить больницу. Самую большую, самую лучшую на свете. Она будет принадлежать вам. Всякий больной или страждущий – будь то мужчина, женщина или ребенок – придет к ее дверям с уверенностью, что для него сделают все, что в человеческих силах. Излечат болезнь, облегчат страдания. Бесплатно. Не из милости. А по праву. Это ваше право. Вы слышите? Это ваше право!“

Раздался рев.

Он сказал: „И это ваше право – чтобы каждый ребенок получил образование. Чтобы ни престарелый, ни инвалид не нуждались в хлебе, не просили подаяния. Чтобы человек, который производит товар, мог отвезти его на рынок, не завязнув по ступицу, беспошлинно. Чтобы дом и земля бедняка не облагались налогом. Чтобы богачи и большие компании, которые тянут деньги из штата, платили штату справедливую долю. Чтобы ни у одного из вас не отнимали надежду!“

Раздался рев, и, когда он замер, Анна Стентон, державшая меня под руку и притиснутая ко мне толпой, спросила: „Он правда собирается это сделать? В самом деле?“

„Уже сделал, и немало“, – сказал я.

„Да, – сказал Адам Стентон, кривя губы, – кинул им кость“.

Я не ответил, я не успел придумать ответ, потому что наверху, на лестнице Вилли Старк снова заговорил:

„Я сдержу свое слово. И да поможет мне бог. Я буду жить вашей волей и вашим правом. И если кто-нибудь помешает мне осуществлять ваше право и вашу волю, я уничтожу его. Я уничтожу его вот так! – Он раскинул руки на высоте плеч и с размаху всадил правый кулак в левую ладонь. – Вот так! Я размозжу его. Я перебью ему голени и бедра, таз и позвоночник. В почку, в затылок, в челюсть, в солнечное сплетение. Я буду бить чем попало. Без разбору!“

Под рев толпы я закричал в ухо Анне: „Будь уверена, это он сделает“.

Не знаю, слышала ли меня Анна. Она следила за человеком на лестнице, который наклонялся к толпе с выпученными глазами и говорил: „Я зарублю его. Я зарублю его мясницким топором!“

Он вскинул руки над головой так, что рукава пиджака сползли и открыли манжеты, распрямил ладони и сжал. Он завопил: „Дайте мне этот топор!“

И толпа взревела.

Он медленно опустил руки, призывая к молчанию.

Потом сказал: „Ваша воля – моя сила“.

И, выждав, произнес в тишине: „Ваша нужда – мой закон“.

Потом: „Все“.

Он повернулся, медленно вошел в высокую дверь Капитолия и скрылся в темноте. Воздух наполнился ревом, еще более громким, чем прежде, и, подчиняясь его раскатам, что-то набухало и опадало во мне, распирало меня, словно кровь или радость победы. И пока толпа ревела, я не мог отвести глаз от черного проема в двери, где он скрылся.

Анна Стентон дергала меня за рукав. Она спросила меня: „Он правда этого хочет, Джек?“

„Черт, – сказал я и услышал в своем голосе бешенство, – а я почем знаю, черт подери?“

Адам Стентон вмешался, кривя рот: „Закон! Он толкует о законе“.

И вдруг меня полоснула ненависть к Адаму Стентону.

Я сказал им, что должен идти – это была правда, – и пробился сквозь толпу к полицейскому заграждению. Затем я обогнул Капитолий и у заднего выхода встретился с Хозяином.

А поздно ночью в резиденции, после того, как он выгнал из кабинета Крошку с компанией, я задал Хозяину вопрос. Я спросил его: „Ты все это говорил серьезно?“

Развалившись на большой кожаной кушетке, он пристально посмотрел на меня: „Что?“

„Ну что ты говорил сегодня вечером, – ответил я. – Что их воля – твоя сила. Что их нужда – твой закон. И прочее“.

Он продолжал смотреть на меня, цепляя, щупая своими выпученными глазами.

„Ты же это сказал“.

„Черт меня подери, – выкрикнул он, не сводя с меня глаз, – черт меня подери… – Он сжал кулак и дважды ударил себя в грудь. – Черт меня подери, что-то сидит вот тут, что-то прет…“

Он оборвал фразу. Он отвел от меня взгляд и хмуро уставился в камин. Я больше не настаивал.

Вот так однажды я задал ему вопрос; это было давно. А теперь я хотел задать ему новый вопрос. Если он полагает, что добро приходится делать из зла, ибо больше его не из чего сделать, то зачем было так волноваться и так усердно ограждать от Крошки больницу Вилли Старка?

Был и еще один вопросик. Его мне придется задать Анне Стентон. Он возник у меня в ту ночь на пристани, когда Анна сказала, что ходила к Адаму Стентону, „чтобы поговорить об этом“ – о предложении заведовать больницей Вилли Старка. Что-то в ее словах меня беспокоило, как зуд, когда у тебя заняты руки и ты не можешь почесаться. В пылу разговора я не мог определить, что меня беспокоит. Тогда я отставил эту кашу на край печки, чтобы она допрела. И там она допревала несколько недель. Но однажды ни с того ни с сего она перекипела через край, и я понял, что меня беспокоило: откуда Анна Стентон узнала об этом предложении?

Одно было несомненно. Я ей не говорил.

Может быть, ей сказал Адам, а потом она пошла к нему, „чтобы поговорить об этом“? И я отправился к Адаму, который остервенело работал (кроме обычной практики и преподавания, на нем теперь был проект больницы) и вот уже месяц, по его словам, не мог добраться до рояля. Он совсем осунулся от недосыпания и на меня смотрел холодно, а в обращении выказывал учтивость, чересчур никелированную для друга детства. Встретив такую учтивость, я не сразу собрался с духом, чтобы задать ему вопрос. Но в конце концов задал. Я сказал:

– Адам, в первый раз, когда Анна говорила с тобой о… о работе… ну, о больнице… ты до этого…

А он отрезал, точно скальпелем:

– Не желаю это обсуждать.

Но мне надо было знать. И я спросил:

– Ты говорил ей об этом предложении?

– Нет, – сказал он, – и повторяю, я не желаю это обсуждать.

– Ладно, – сказал я и сам не узнал своего голоса, такой он был монотонный. – Ладно.

Он пристально посмотрел на меня, потом встал со стула и шагнул ко мне.

– Извини, – сказал он. – Извини, Джек. Я немного не в себе. – Он помотал головой, как бы стараясь стряхнуть сон. – Не высыпаюсь. – Он подошел ко мне – я стоял, прислонившись к каминной доске, – заглянул мне в лицо, дотронулся до моей руки и сказал: – Извини, пожалуйста, Джек… что я так разговариваю, Анне я ничего не говорил. Извини.

– Забудь об этом.

– Я забуду, – пообещал он с замороженной улыбкой, похлопывая меня по руке, – если ты забудешь.

– Ну ясно, – сказал я, – ясно, забуду. Конечно, забуду. Все равно это не имеет никакого значения. Кто ей сказал. Наверно, я сам ей сказал. Просто выскочило у меня из головы.

– Я говорю, постарайся забыть, как я тебя встретил, – уточнил он, налетел ни с того ни с сего.

– А-а, – сказал я, – аа-а, ты про это. Конечно, забуду.

Он внимательно посмотрел на меня, в глазах у него появилось сомнение. Он помолчал. Потом сказал:

– Почему ты об этом спрашиваешь?

– Просто так, – ответил я, – просто так. Пустое любопытство. Но теперь я вспомнил. Я сам ей сказал. Ну да, наверно, так и было. Я не хотел ее впутывать в это дело. Как-то само получилось. Не хотел устраивать переполох. Я нечаянно… – И все время какая-то холодная, бездушная часть мозга – эта старая дева, это зеркало в уборной, в которое смотрится пьяный, этот тихий, размеренный голос, этот червь, подтачивающий уважение к себе, этот комментатор наркотического кошмара, эта мертвоголовая рассудочность, безносая гостья каждого вашего праздника, – все время эта часть моего мозга твердила: „Ты только путаешься: ты врешь и путаешься еще больше, заткнись, болван!“

Адам, бледнея, говорил:

– Какой переполох? О чем ты?

Но я не мог остановиться. Вот так, когда ваша машина въезжает на гололед за макушкой бугра и вы опоздали нажать на тормоза, вы испытываете восхитительное чувство свободного скольжения и готовы расхохотаться – до того вам легко и свободно, как в детстве.

Я слышал свой голос:

– …ну, не то чтобы переполох, но… просто зря я напустил ее на тебя… я не хотел никаких осложнений… просто…

– Я не желаю это обсуждать, – повторил он и захлопнул рот. Он отошел в дальний угол комнаты, подобравшись, как на параде.

Я поспешил уйти, и никелированная его учтивость была такой холодной и пронзительной, что „Пока“ застряло у меня в горле, словно черствая корка.

Выходит, не он сказал Анне Стентон. И я не говорил. Кто же ей сказал? Я находил только одно объяснение: кто-то проболтался, пошли слухи, пересуды, которые докатились до Анны. Я принял это объяснение – если я действительно его принял, – наверно, потому, что с ним мне было легче всего примириться. Но в глубине души я знал, что Хозяин болтает только тогда, когда это в его интересах. А ему наверняка было ясно, что если поползут сплетни, то не видать ему Адама Стентона как своих ушей. Я понимал это, но ум мой закрылся, как устрица, когда над ней проплывает тень. Ведь и устрице хочется жить, верно?

Но я узнал, кто рассказал Анне Стентон.

Было прекрасное утро в середине мая, как раз то утро и тот час, около половины десятого, когда белесоватостью воздуха и легкой молочной дымкой над рекой, виднеющейся вдали за окном, в последний раз напоминает о себе весна, которую ты почти забыл. Это время года – словно красивая грудастая дочка какого-нибудь нищего, запаленного издольщика, девушка, на которой лопается ситцевое платье, но пока еще с тонкой талией, румяная, ясноглазая, с капельками молодой испарины на лбу, у корней льняных волос (в других кругах она называлась бы платиновой блондинкой), – но вы смотрите на нее и знаете, что скоро она превратится в старую каргу, в мешок костей, с лицом как ржавый багор. А сейчас вам становится страшно от ее красоты – если хорошенько в нее вглядитесь, – и точно такое же чувство вызывает этот час и это время года, хотя вы знаете, что июнь обернется мешком костей и лицом ведьмы, липкой от пота простыней при пробуждении и вкусом во рту, как от старой латуни. Но сейчас листья на деревьях висели сочные, мясистые и еще не начали сворачиваться. Я смотрел из моего кабинета в Капитолии на раздутые шары, громадные пучки зелени, какими казались деревья с высоты моего окна, и воображал себе лабиринт листвы, тенистые залы близ ствола, где, может быть, сейчас уселась большая сварливая сойка и, словно восточный царек, уставилась черным блестящим, как бусина, глазом в зеленую чащу. Потом она бесшумно сорвется с сука, пробьет завесу зелени, растворится в солнечном свете и вдруг закричит, от натуги чуть не выворачивая себя наизнанку. Я смотрел вниз и воображал, что сам спрятался в одном из этих шаров, в водяном полумраке зеленого зала и со мной нет никого, даже сойки, потому что она улетела, и ничего не видно, кроме зеленых листьев – так они густы, ничего не слышно, кроме слитного далекого бормотания улиц, похожего на шум океана, жующего свою жвачку.

Это была приятная, умиротворяющая мысль, и я, оторвавшись от созерцания деревьев, развалился в кресле, положил ноги на письменный стол, закрыл глаза и представил себе, как слетаю вниз и, пробив листву, окунаюсь в эту зеленую тишину. Я лежал, закрыв глаза, слушал сонное жужжание вентилятора и почти физически ощущал полет и вслед за ним – тишину и неподвижность. Чудесное занятие. Если у тебя есть крылья.

Потом я услышал шум в приемной и открыл глаза. Хлопнула дверь. Потом послышалось шуршание какого-то быстро движущегося тела, в мою конуру по дуге влетела Сэди Берк, с маху захлопнула дверь и устремилась в моем направлении. Она стала перед столом, тяжело переводя дух.

Это было как в прежние времена. Я не видел ее в таком возбуждении с того утра, когда она узнала о чикагской Северной Нимфе, которая закатилась на коньках в постель к Хозяину.

В то утро она вырвалась из его кабинета и, описав параболу, влетела в мой, с развевающимися черными волосами и лицом, похожим на выщербленную алебастровую маску Медузы, на которой горели, словно раздутые мехами, угольно-черные глаза.

С тех пор, конечно, у нее с Хозяином не раз возникали трения. Хозяин перепробовал все, от Северной Нимфы и до обозревательницы, ведущей колонку домашних советов в „Кроникл“, и, хотя всепрощение было не в характере Сэди, в конце концов они как-то притерлись, достигли своеобразного равновесия. „Черт с ним, – сказала мне как-то Сэди, – с кобелем, пусть побегает. Все равно ко мне вернется. Он знает, что без меня ему не обойтись“. И угрюмо добавила: „Пусть лучше и не пробует“. Но при всей своей ярости, при всех издевках, проклятиях и даже взрывах отчаяния, при всех словесных порках, которым она подвергала Хозяина – а язык у нее был как плетка о семи хвостах, – при всем том она, казалось, получала какое-то извращенное удовольствие, наблюдая за ходом нового, наперед известного во всех подробностях романа и дожидаясь, когда „сучке“ дадут пинка и Хозяин явится к ней, медлительный, уверенный, с терпеливой улыбкой на губах, чтобы получить очередную головомойку. Она и сама, наверно, перестала верить в пользу головомоек и даже перестала думать, что говорит. Сочные эпитеты давно потеряли аромат, а в монологах появилось что-то скрипучее, механическое, как у патефона, где игла застряла в бороздке, или у стосковавшегося по курятинке проповедника, который рысью пробирается по буеракам ортодоксии. Слова были те же, но душу в них не вкладывали.

Однако в то прекрасное майское утро все было по-другому. Как будто вернулись прежние времена: грудь ее бурно вздымалась, а стрелка манометра ушла далеко за красную черту. Потом сработал предохранительный клапан.

– Он опять, – зашумела она, – опять за свое – клянусь богом…

– Что опять? – спросил я, хотя прекрасно знал, что опять. Новая сучка.

– Двуличная сволочь! – сказала она.

Я откинулся в кресле и посмотрел на нее. На лицо ее падал яркий, безжалостный утренний свет, но глаза были великолепны.

– Сволочь двуличная! – повторила она.

– Сэди, – запротестовал я, наблюдая ее в перекрестье своих башмаков на столе, – мы ведь уже проходили эту арифметику. Вы не имеете права упрекать его в двуличии. О двуличии может говорить Люси. Называйте его проделки столичными или неприличными, какими угодно. Только не двуличными. – Говоря это, я следил за ее глазами – нельзя ли ее еще немного раззадорить. Оказалось, можно.

Потому что она сказала:

– Вы… вы… – Но дальше у нее не хватило слов.

– Что я? – спросил я с обидой.

– Вы… вы… и ваши благородные друзья… что они понимают… что они знают о жизни… Нужно вам было их впутывать.

– Это вы о чем?

– Может, я не благородная, может, я выросла в лачуге, но, если бы не я, он не был бы сейчас губернатором, и он это знает, и зря она радуется, потому что, будь она хоть трижды благородная, я ей покажу. Она у меня своих не узнает!

– Да о чем вы?

– Вы знаете о чем, – отрезала она и перегнулась ко мне через крышку стола, грозя пальцем, – вы сидите тут с улыбочкой и корчите из себя благородного. Да если б вы были мужчиной, вы пошли бы и излупили его до полусмерти. Я думала, она ваша. А может, он и вас захомутал? Как этого доктора. – Она придвинулась ко мне еще ближе. – Может, он вас сделает директором больницы? Директором чего он вас сделает?

Под потоком слов, под разгневанным перстом и горящим взглядом я согнулся в пояснице, сбросил ноги на пол, встал перед ней, и кровь застучала у меня в висках, а перед глазами поплыли красные шарики, как бывает, когда ты резко поднимешься; а слова все сыпались и сыпались. Пока не закончились вопросом.

– Вы хотите сказать, – начал я решительно, – что… что… – Я чуть не произнес имя Анны Стентон – оно стояло у меня перед глазами, словно написанное на вывеске, но почему-то застряло в горле, и я с удивлением почувствовал, что не могу его произнести. Я продолжал: – Что она… что она…

Но Сэди Берк как будто читала у меня в мыслях – и сунула мне это имя, как кулак под нос.

– Да, да, она самая, эта девица Стентон, Анна Стентон!

Я посмотрел в лицо Сэди, и на миг мне стало жалко ее до слез. Вот что меня удивило. Мне стало жалко Сэди. Затем я перестал чувствовать что бы то ни было. Мне даже не было жалко себя. Я одеревенел, как деревянная ложка, и помню только, с удивлением обнаружил, что ноги мои, хотя и деревянные, прекрасно действуют и шагают прямо к вешалке, где моя правая рука, хотя и деревянная, поднимается, чтобы снять с крючка старую панаму, надевает ее на мою голову, а затем ноги шагают прямо к выходу и через длинную приемную по ковру, толстому и мягкому, как ухоженный газон, и через дверь выносят меня на звонкие мраморные плиты.

И – наружу, в мир, который казался еще больше, чем казался всегда. Он казался бесконечным вдоль белой, залитой солнцем бетонной дороги, которая петляла между бронзовых статуй и ярких клумб в форме звезд и полумесяцев; бесконечным поперек зеленой лужайки, уставленной большими зелеными шарами деревьев; бесконечным вверх, откуда солнце обрушивало хрустальную лаву зноя, чтобы испепелить тебя, ибо последние следы весны исчезли, исчезли навсегда – красивая, налитая девушка в ситце, со сливочно-персиковым лицом и чистыми капельками испарины на лбу у льняных волос тоже исчезла навсегда, и отныне на твою долю – мешок костей, лицо ведьмы, как ржавый багор, зеленая ряска на усохшем пруду и обнажившееся дно его, в шелухе и трещинах, как короста.

Я не переставал удивляться, как хорошо действуют ноги, несущие меня по белому бетонному въезду, и как, несмотря на бесконечность въезда и лужайки с деревьями, они остаются за спиной и я двигаюсь по улице, словно вместившей в себя поток хрустальной лавы. С величайшим любопытством я вглядывался в лица прохожих, но не находил в них ничего прекрасного или примечательного и не вполне был уверен в их реальности. Ибо величайшее усилие требуется, чтобы поверить в их реальность – чтобы поверить в их реальность, вы должны поверить в свою, а чтобы поверить в свою, вы должны поверить в их, а чтобы поверить в их, вы должны поверить в свою – ать-два, ать-два, как шагающие ноги. А если у вас нет ног? Или если они деревянные? Но я посмотрел на них – они шагали, ать-два, ать-два.

Они шагали долго. Но спустя вечность они принесли меня к двери. Затем дверь открылась, и там, в прохладной, белой, затемненной комнате, одетая в бледно-голубое льняное платье, свободно опустив голые белые руки, меня встретила Анна Стентон. Я знал, что это Анна Стентон, хотя и не посмотрел на ее лицо. Я вглядывался в другие лица – во все, которые мне встречались, – и смотрел на них с величайшей откровенностью и любопытством. Но сейчас я не посмотрел ей в лицо.

Потом я поднял глаза. Она встретила мой взгляд твердо. Я ничего не сказал. Этого и не требовалось. Потому что, глядя мне в глаза, она медленно кивнула.

Данинград