Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
8. ТАК ЛОВЯТ ХИЩНЫХ ПТИЦ
Заглянув в хозяйственный взвод к Пономареву, приказав ему остановить любую машину, которая пойдет через Горюны в сторону Москвы, и подсадить раненых, я вернулся в штаб.
На краю кровати по-прежнему сидел Толстунов, сидел таким же настороженным, как я его оставил. Из-за стола бесшумно поднялся Рахимов. Его губы не шевельнулись, не произнесли: «Разрешите доложить». С одного взгляда я понял: ничего нового, связь с Заевым не восстановлена, по рубежу роты Филимонова, как и раньше, хлещут минометы.
Кивнув Рахимову – «садись», я занял свое кресло. В ушах застрял потерявший звонкость голос Голубцова. Да, не удержу станцию. Минометы исподволь выбьют всех бойцов. Так держать – значит оставить. Не сегодня, так завтра. И сколько ни думай, нет возможности предотвратить нависающий исход. У нас, казахов, есть поговорка: если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается немедленно. Сидеть в бездействии, ожидая неминучего, – это жгло, терзало меня.
Вошел в своих мягких сапогах Вахитов.
– Товарищ комбат, обедать.
– Не буду. Уходи.
Я знал, что мой штаб без меня не притронется к обеду, знал, что голодны и Толстунов и Рахимов, но не мог в этот час помыслить о еде.
Еще протекло несколько минут молчания.
– Рахимов, генерал звонил?
– Нет. Порыв линии, товарищ комбат.
У нас в армии за связь отвечают по принципу: сверху вниз. Начальнику принадлежат заботы об исправном действии линии, ведущей к подчиненному. Однако я вызвал Тимошина.
– Посылай бойца, помогай искать порыв на линии в Шишкине.
– Есть!
Одетый строго по форме – два ремешка протянулись крест-накрест по заправленной без морщиночки шинели, красная звезда на серой шапке поблескивала точь-в-точь над переносьем, – Тимошин ожидал моего «иди».
Я спросил:
– От тех, кто пошел к Заеву, никаких вестей?
– Никаких, товарищ комбат.
– Посылай к нему еще!
– Разрешите исполнять?
– Да. Иди.
Отчетливый легкий поворот, негромкий стук затворенной двери, и Тимошина уже нет в комнате.
Опять молча гляжу на птиц с розоватыми загнутыми клювами. Заев… Что с ним, с его ротой? Внезапно всплывает: обросший рыжей щетиной, он уткнулся лбом в перекладину рамы, из которой вышиблены стекла, глядит на меня из-под нависших бровных дуг. Таким я его видел на избе возле Военного трибунала дивизии.
Сумею ли я быть безжалостным к самому себе? Неужели и мне предстоит это же: небритый, без петлиц на вороте, в шапке без звезды, буду, сжав пальцами перекладину рамы, глядеть из холодной избы.
Только в эту минуту я вполне осознал: у меня зреет решение отдать станцию.
Нет, нет! Не имею права! В мыслях я услышал низкий сильный голос Звягина: «Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским, преступным». Нет, нет, не пойду на преступление! Пусть потеряю людей, не удержу рубеж, но не замараю честь.
Но кому она будет нужна, моя честь, если не исполню долг – мой последний единственный долг: удержаться до двадцатого… Не удержусь! Сейчас мне это ясно. Не сохраню людей, ничего не сохраню! Вновь, не в первый уже раз тут, на полях Подмосковья, припомнилось, как однажды вечером в Алма-Ате Панфилов мне сказал: «Умереть с батальоном? Сумейте-ка принять десять боев, двадцать боев, тридцать боев и сохранить батальон!» Но позавчера он, наш генерал, выговорил: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Выговорил, когда почувствовал, что я понял задачу. Товарищ генерал, как же мне быть, на что решиться? Я же не выполню, не выполню задачу!
Встал, прошелся, остановился у стола, на котором аккуратно, по-рахимовски, было разложено наше штабное бумажное хозяйство. Наклонился над картой. Вот станция Матренино с прильнувшим к ней поселком – несколько тесно сбежавшихся черных значков у слегка изогнутой нитки железнодорожного пути. Вокруг Матренина чистое поле среди зеленых, пятен леса. Немцы в лесу – там их не достать, – мы на открытом ровном месте. Быть может, мне следовало бы расположить нашу оборону где-либо на опушках, тоже воспользоваться прикрытием леса? Держали бы на мушке подходы к поселку, просекали бы поле огнем. Поздно, поздно сожалеть об этом. И все-таки во мне затеплилась неясная надежда. Ведь если я прикажу Филимонову оставить станцию, его рота сможет не пустить немцев дальше, вот с этих опушек перекроет дорогу огнем. Удастся ли это? Возможно.
Нет, мне не позволено сдать станцию! У меня нет права на такой приказ! Но что же делать? Сложа руки ждать развязки?
Обратился к телефонисту:
– Проверь, штаб дивизии отвечает?
Телефонист стал упорно выкрикивать позывные штаба дивизии. Было без пояснений понятно: отклика нет. Он доложил:
– Ни шумка… Мертвое дело, товарищ комбат.
Я безмолвно повторил это невзначай вылетевшее у телефониста выражение. Мертвое дело… Неужели и впрямь так?
На столе среди прочих бумаг лежала красная книжка устава. Я машинально взял ее, раскрыл. И вдруг увидел на полях пометку Панфилова, три черточки карандашом. Прочитал отмеченные строки: «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».
Прочел, положил книжку. Это был миг решения.
Я подошел к телефону, вызвал Филимонова.
– Ефим Ефимыч, ты? Что у тебя?
– Долбит… Наверное, скоро опять сунется. Хочет, думаю, смешать с землей и потом войти.
– Слушай мой приказ. Если сунутся, не надо стрелять.
– Как? Что?
– Не надо стрелять. Пусть будет так, как желает немец. Сдай станцию.
– Сдай станцию! – повторил я.
Смятение, колебания уже были выметены за порог – порог, что я переступил. Внутренний голос, предостерегавший: «Это противоречит приказу, ты не имеешь права», был задушен, смолк. Военным людям, собратьям по профессии, вряд ли требуется пояснение: командир должен потерять пять килограммов веса и состариться на пять лет, прежде чем принять такое решение.
В телефонной трубке прозвучало:
– Как? Как? Не понимаю.
– Думаешь, ослышался? Нет! Сдать! Бежать к мосту! Собраться там!
– Товарищ комбат, что вы говорите! Мы отбиваем, мы еще здесь устоим, а вы хотите сдать?! Я… Я не…
Это был бунт Филимонова. Не стерпело, взбунтовалось его сердце кадровика командира, коммуниста, пограничника. Ведь именно ему, ему и Толстунову, генерал-лейтенант Звягин напомнил, что сдача рубежа – преступление.
Я не дал договорить запнувшемуся Филимонову:
– Вы слышали мой приказ? Повторите.
Молчание. Филимонов не повторяет приказа.
– Повторите.
Филимонов нехотя произносит:
– Сдать станцию…
– Да. Бежать, драпать к мосту.
– Есть.
Ну, есть так есть. Я кинул трубку. В ту же минуту Толстунов, все время сидевший как бы наготове – в ушанке и в шинели, безмолвно поднялся и пошел к двери. Я не обменивался с ним мнениями, ни с ним, ни с кем другим, приказывал как командир-единоначальник.
– Куда ты? – спросил я.
– В Матренино.
Он не сказал больше ни слова. Еще миг я смотрел ему в спину. Его шаг был решительным, твердым. Подумалось: «Это пошел комиссар». Вот за ним стукнула дверь.
Я постоял еще минуту молча. Чем закончится этот денек? Что сталось с ротой Заева? Как обернется бой в Матренине? Чуть брезжущая, смутная надежда – не обманет ли она меня? Как, где встречу вечер? Под арестом? Под судом? Что ж, готов к этому. Перед совестью я чист. Своему долгу, своей совести я не изменил. Совесть и страх. Да, не всем ведомый, особый страх, командования, ответственности – той ответственности, о которой сказано на помеченной карандашом Панфилова страничке устава. Совесть и страх. Вот как они дрались! Посмотрел на Рахимова.
– Ну, Рахимушка, сдаем станцию. Может, тебе придется командовать батальоном вместо меня…
Учтивый Рахимов хотел сказать что-то приличествующее случаю, но я остановил его взглядом.
– Если придется командовать вместо меня, то будешь иметь бойцов. Пока они живы, можно воевать.
Я молил бога, чтобы подольше не восстанавливалась связь со штабом дивизии. Сначала пусть исполнится мой замысел, потом доложу о свершившемся. Но все же заставил себя опять обратиться к телефонисту:
– Чего дремлешь? Вызывай, вызывай Заева! И штаб дивизии.
– Да они, товарищ комбат, давно бы и сами сюда гукнули.
– Не рассуждать! Вызывай, если приказано.
В комнате опять настойчиво, несчетно зазвучали условные словечки – позывные. Нет, Заев не отвечал. Линия в штаб дивизии тоже еще оставалась порванной.
Я сказал Рахимову:
– Езжай в Матренино. Выбери место для наблюдения где-нибудь около моста. Бери телефонный аппарат и обо всем, что увидишь, сообщай мне. Рота должна дать драпака и собраться у моста. Понял?
– Да. Есть, товарищ комбат.
Рахимов взял под мышку одну из запасных коробок полевого телефона и вышел. Его докладам я мог верить, как собственному оку, он всегда был неукоснительно точным. Минуту спустя я в окно разглядел, как он вскочил в седло и почти с места бросил коня в галоп.
Вот со мной уже нет и Рахимова. Почему сам я не поехал? Во-первых, я отвечал за все три узла, за всю оборону батальона. И кроме того, вскоре мне предстоял еще один бой – разговор с генералом. Как я доложу, как ему признаюсь? Получу ли его благословение или… К черту из мыслей это «или»!
Рахимов наконец доскакал. Его телефон подключен к линии.
– Что видишь?
– Противник бьет минами по рубежу.
– Сильный огонь?
– Да. Непрерывные разрывы.
Я вызвал Филимонова, свел его на проводе с Рахимовым.
– Рахимов, ты нас слышишь?
– Да.
– Филимонов! Объявил мой приказ бойцам?
– Еще нет. Не успел, товарищ комбат.
– Ах ты… – Я, пожалуй, впервые за все дни боев вслух вспомнил мать и бабушку. – Если ты набрался смелости так поступать, пошлю Рахимова, чтобы трахнул на месте за неисполнение боевого приказа. Рахимов, слышишь? Расправишься с ним без разговоров! Филимонов, слышишь?
Убитый, неуверенный голос Филимонова:
– Да.
И вдруг в мембране еще один голос:
– Товарищ комбат?
А, вмешался Толстунов. Почему-то он назвал меня официально «товарищ комбат». Кажется, никогда он ко мне так не обращался.
– Товарищ комбат, я здесь, у лейтенанта Филимонова. Ваш приказ будет исполнен.
Ясно, твердо Толстунов выговорил эти слова.
– Где Бозжанов? – спросил я.
– Тоже тут. На рубеже.
– Берись, Федор Дмитриевич. Проведи этот… – Я запнулся, ища выражения. Маневр? Нет, смутно мерцавшую надежду я еще не мог назвать маневром. – Этот отскок. И держи вожжи. Проведи вместе с Бозжановым.
– Зачем? Это проделает командир роты. Подменять его не буду.
Так незаметно, спокойно Толстунов меня поправил. Я с ним молча согласился.
Жду… Жду, что сообщит Рахимов. Скорей бы немцы шли в атаку. Если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается тотчас. Скорей бы отдать станцию, пока не позвонил Панфилов. Что ему скажу? Как ему скажу?
Бог не внял моей мольбе. Телефонист радостно выкрикнул:
– Товарищ комбат, есть штаб дивизии!
Ну, пришло время открыться, поведать все Панфилову. А дело еще не свершилось, станция еще не сдана.
– Вызывай генерала.
– Разом, товарищ комбат… Генерал у телефона, товарищ комбат.
Я взял трубку. Она будто потяжелела, будто отлита из чугуна. Неожиданно услышал в мембране голос Звягина.
– Кто говорит?
Я оторопел. Готовность сообщить свое решение мгновенно была подсечена. Я испугался. Отдать немцу станцию не испугался, потерять честь, встретить казнь не испугался, а вот перед Звягиным смешался. Ощутил – не выговорю истину.
– Докладывает старший лейтенант Момыш-Улы.
– А, обладатель шашки… Ну, что у вас?
– Противник захватил станцию Матренино.
– Что? – прогремело в трубке.
– Рота не могла удержать. Она несла потери под губительным огнем. Поэтому…
– Кто вам позволил?!
Громовой голос бил в ухо. Однако тотчас Звягин заговорил ледяным тоном:
– Сдайте командование начальнику штаба и явитесь в штаб дивизии.
– Я не могу сдать командование. Я здесь один.
– Как только придет начальник штаба, сообщите ему, что вы больше не командуете батальоном. И немедленно отправляйтесь в штаб дивизии. Здесь с вами поговорю.
– Не знаю, удастся ли пройти засветло.
– Явитесь с наступлением темноты.
И трубка брошена. Слава богу, получил три-четыре часа отсрочки. Ответ будет нелегок, но я к нему готов. Минутная растерянность ушла без следа. Да, она длилась лишь минуту. А потом? Некогда про это думать. Я был уже захвачен своим замыслом, погружен в него, объят его огнем.
Вновь позвонил Рахимов.
– Товарищ комбат…
– Ну?
– Немцы идут в атаку.
– А наши?
– Наши побежали. Бегут без оглядки.
Рахимов доносил сдержанно, скупо, но если вы будете рисовать картину, которую он видел, то надо дать подлинное бегство, безудержный, беспорядочный «драп». Поймите солдата. Целый день под жутким обстрелом лежишь в мерзлом неглубоком окопе, жмешься к стенкам, к жесткому донцу этой ямки, слушаешь, как с угрожающим гудом низвергаются мины, ловишь глухой взрыв, свист разлетающихся кусков рваного железа, невольно оглянешься, увидишь отползающих к поселку раненых, пятна крови на бинтах, ждешь, что вот-вот какой-нибудь осколок врежется и в твое тело. Нервы так натянуты, что один повелительный крик «назад!», пример командира отделения, командира взвода, кинувшегося вспять из своего окопа, мгновенно высвобождает подавленное дисциплиной и сознанием долга естественное человеческое стремление уйти, убежать, вырваться из этого ада.
Не ограничивайте себя, дайте резкие мазки. Бегство гурьбой во все лопатки; тяжелый топот; рты хватают воздух; скорее, скорее прочь отсюда!
По донесениям Рахимова слежу за бегущей толпой. Бойцы приближаются к мосту. Крепыш Толстунов обогнал многих, выбрался вперед, не постеснялся своего звания, превратился в вожака. Остановятся ли мои люди у моста? Не пронесутся ли с помутненными глазами дальше, не рассеются ли по лесу?
Остановились!
Потеряли свои взводы, отделения, но остановились – исполнили команду. Кто сел, кто лег в изнеможении. Ни одна мина, ни одна пуля не залетает сюда, под мост и за железнодорожную насыпь, к которой почти вплотную подступил строй елок.
Слушаю дальше сообщения Рахимова. Передовая группа немцев заняла станцию. Затем остальные вытянулись в ротные колонны и вступили в поселок. Туда полем, проминая тонкий покров снега, проехало и несколько мотоциклеток, вооруженных пулеметами.
Опять запищал Телефон. На этот раз позвонил Панфилов:
– Товарищ Момыш-Улы, что там у вас произошло?
– Сдал станцию.
– Как же это? Почему?
По жилке провода дошла и хрипловатость Панфилова, сейчас более явственная, чем обычно. Легко было догадаться: он расстроен, огорчен.
– Люди бежали в беспорядке. Я так приказал.
– Вы приказали?
– Да. Иначе потерял бы роту.
– Гм… Гм… А дальше? Как думаете? Что дальше?
– Думаю контратаковать. Разрешите, товарищ генерал, вернуть станцию контратакой.
– Гм… Вы же достаточно грамотны, товарищ Момыш-Улы, и должны понимать, что люди, которые только что бежали с поля боя, сейчас не способны к контратаке.
– У меня, товарищ генерал, все-таки есть надежда.
На память пришли слова Панфилова, его напутствие. Я повторил его фразу:
– Надежда согревает душу. Разрешите попробую.
– Попробуйте… – В голосе, однако, звучало сомнение. – А дорогу держать сможете? Держать огнем?
– Да.
С минуту генерал помолчал.
– Что слышно на отметке?
– Нет связи. Посланы связные.
Я ожидал, что Панфилов обмолвится хоть словом о приказе Звягина. Да, он сказал:
– Вечером я вас увижу. До свидания.
Все было понятно. Надо исполнить приказ заместителя командующего армией. Ты, Баурджан, отрешен. Сдавай командование. Что же, чему быть, того не миновать.
Рахимов продолжал сообщать мне обо всем, что видел: и о противнике, и о нашем стане у моста.
Немцы заняли поселок. Разошлись по домам. И немедленно начался разгул завоевателей. Сейчас Рахимову воочию предстало правило гитлеровской армии, правило, о котором мы слышали, читали: возьмешь населенный пункт – все хорошие вещи твои, все молодые женщины твои! Немцу-солдату, захватившему деревню, предоставлено право разбоя.
Часть жителей не покинула поселок, не ушла от сараев с живностью, от погребов, от добротных домиков с застекленными террасами, с резными наличниками вокруг окон. Они, эти жители Матренина, притаились в кухоньках, в подполах, в запечьях. Вооруженные люди в немецких зеленоватых шинелях стали охотиться за курами, гусями, поросятами.
– Рахимов, передай Филимонову: собрать людей, привести в порядок.
– Люди в сборе, товарищ комбат.
– Что делают немцы?
– Ловят девчат. Стреляют домашнюю птицу, поросят.
– Хорошо. Прекрасно. Замечательно.
– Товарищ комбат, что?!
Наверное, Рахимов подумал: не свихнулся ли комбат? Лишь потом он меня понял. Разве худо – пришли, разбрелись, заняты грабежом?!
Рахимов докладывал, и во мне трепетала радость. Ненависть и радость. Оправдывалась, оправдывалась единственная моя надежда.
Я приказал:
– Пусть люди залягут на насыпи и смотрят.
Некоторое время спустя Рахимов кратко сообщил:
– Рота в порядке, товарищ комбат.
– Сколько бойцов?
– Приблизительно сто двадцать.
– Что у немцев?
– Наверно, уже потрошат кур, свиней. Сейчас будут класть на сковородку.
– Подождем… Подождем, пока не станет красным клюв.
– А-а… Понимаю, товарищ комбат.
Вот когда он ухватил то, что я замышлял. Знаете ли вы, как ловят хищных птиц? Сын Средней Азии, ее гор и степей, Рахимов это знал. Хищная птица, кидаясь на жертву, раздирает мясо и жадно клюет. Свежая кровь опьяняет хищника. Птица запускает клюв все глубже и наконец окунает до ноздрей. Такова ее жадность. Весь клюв делается красным. Пернатый разбойник уже ничего не чует, не смотрит ни направо, ни налево. Как только заклюется до того, что окунет ноздри, так цап его – и готово! Надо лишь дать время, чтобы клюв окрасился кровью от кончика и до основания.
Враг, захвативший Матренино, запускал клюв все глубже. Логика противника была проста: рус не стерпел, удрал, а раз удрал, значит, не вернется. Меня подмывало отдать приказ о контратаке. Нет, надо выдержать, выждать.
– Рахимов, что нового? Где Толстунов?
– Здесь. В роте, товарищ комбат.
– Бозжанов?
– Тоже с бойцами.
– Ну, Рахимушка, слушай мой приказ. Разделиться на три группы по сорок человек! Одну поведет Толстунов, другую Бозжанов, третью – Филимонов. Пусть по опушке обтекают станцию. Ворваться с трех сторон! Бойцам сказать: «Лети вперед, винтовка наперевес, гранаты под рукой, на бегу стреляй и кричи «ура».
– Товарищ комбат, разрешите передать трубку лейтенанту Филимонову.
Теперь и Рахимов деликатно выправлял меня. Что же, у нас, как вы знаете, это повелось: чего я не сказал, договорил начальник штаба. Конечно, следовало найти несколько сердечных слов для командира роты.
– Ефим Ефимыч, ты? Рахимов тебе передал приказ?
– Но как же, товарищ комбат? Там ведь батальон.
– Да. И мы их разгромим.
Мелькнула мысль: не следовало ли загодя разъяснить ему маневр? Но раньше и мне самому этот маневр далеко не был ясен. Теперь я повторил:
– Разгромим. Не дадим опомниться.
– Вы думаете, товарищ комбат, удастся?
Филимонов еще продолжал спрашивать, но в голосе пробивалась радость.
– На то и бой. Надо сделать так, чтобы удалось. Отплатим им, Ефимушка! Создавай три группы! Главное командование принадлежит тебе. Бозжанов и Толстунов – твои помощники. Ну, Ефимыч, с богом!
Темные шеренги деревьев с молодью в ногах – хвоя, не облетевший еще дуб, оголенный осинник, береза – отовсюду посматривают на обширную заснеженную поляну, прорезанную слегка изогнутым железнодорожным полотном. Возле станционных построек раскинулись добротные, а то и щеголеватые домики поселка. Опушка кое-где далека, в других местах край леса подходит к станции совсем близко: на двести – двести пятьдесят метров.
И вот три отряда, по сорок человек крича «ура», стреляя, понеслись к деревне. Снег не мешал мчаться. Толщина покрова была как раз такой, что он лишь слегка проминался, пружинил под сапогом. Пока немцы опамятовались, наши уже добежали, ворвались.
Рахимов подробно обо всем докладывал. Сейчас скуповатость на слово оставила его.
– Застигли, товарищ комбат, до того внезапно, что немцы ошалели.
Поистине это был громовой удар, гром среди ясного неба. Неожиданность отняла разум. Наверное, паника подняла прямо из кроватей. Некоторые держали в руках кители. Так в нижнем белье и выбегали.
Когда слушаешь такой доклад, улыбка раскрывает губы. Хочу и не могу ее сдержать.
Панфилов не звонит. Очевидно, решил меня не дергать. И до поры до времени не волновать. Но позвонил капитан Дорфман. Его голос суховат:
– Доложите обстановку.
Отвечаю:
– Ничего не могу доложить. Связь порвана. Ничего не знаю.
– Немедленно восстановите. – Он, учившийся каждодневно у Панфилова, тут же исправил это свое «немедленно»: – Через четверть часа выясните обстановку. – И добавил мягче: – Примите все меры, чтобы восстановить связь.
– Слушаюсь.
Опять разговариваю с Рахимовым:
– Ну, Рахимушка, докладывай.
– Резня, бойня, товарищ комбат. Немцы, кто уцелел, кинулись со станции. Бегут врассыпную, спасайся кто может! Э, товарищ комбат, их еще много. Побежали в лес. К насыпи. В свободную сторону.
– А наши?
– Преследуют. Гонят по пятам.
Впоследствии по множеству рассказов были восстановлены различные эпизоды, подробности этого боя. Нагрянувшие, учинившие страшную расправу-месть красноармейцы будто отведали, хлебнули напитка по имени «дерзость». Стихийно, без команды, они понеслись вслед за бегущими. Преследуя, наши стреляли на бегу – стреляли с толком и без толка, – приканчивали отставших.
Провод по-прежнему соединял меня с Рахимовым, уже перебравшимся в поселок.
– Рахимов, верни на станцию хоть половину роты! Закрепляйтесь! Какая-нибудь неожиданность может все перевернуть.
– Ничего не могу сделать, товарищ комбат. Все гонятся за немцами. Даже Филимонов.
– Посылай связного! Останови! Верни!
Широкая полоса в поле по пути бегущих там и сям была уже устлана – я знал это из сообщений Рахимова – трупами в большинстве без шинелей, в серых немецких кителях или в нательных рубашках.
Повторяю: два часа назад мы тоже задали «драпака», уносили ноги. Однако наше бегство было вызвано приказом, было преднамеренным, а теперь враг удирал, обезумев. Это надо различать. Когда противник панически бежит, в преследовании даже самый боязливый или неопытный солдат обретает удаль.
Вместе с оравой, в какую превратился немецкий батальон, бежал без фуражки командир этого батальона, потерявший управление здоровяк капитан. Он кричал «хальт!», взмахивал пистолетом, пытаясь остановить, повернуть против нас своих людей. Их еще было немало. Однако власть командира, выкрики «стой!», угрозы, даже, возможно, расстрелы в затылок на бегу за неподчинение уже не действовали.
У нас вырвался вперед вчерашний московский школьник, боец-новичок Строжкин. Помните, он однажды, мельком появился в нашей повести… Канунный вечер. Красноармейцы рубят тяжелый, мерзлый грунт. Робкий голосок: «Такой окоп разве спасет?»
И вот парнишка Строжкин сумел на крутом откосе железнодорожной насыпи догнать капитана. Охотники знают, что удирающего матерого волка даже и однородовалая собака хватает за уши, за холку. Это сделал и Строжкин: цапнул волка. Именно цапнул. В руках юноши винтовка, на конце штык, а он – тут и упоение победой, и дерзость, озорство – сумел поймать подол шинели и потянул к себе. Физически крепкий, поистине матерый, капитан обернулся, узрел тонкокостного юнца с пушком на нежной коже, отбросил разряженный, ненужный пистолет и, взбешенный, кинулся на Строжкина, свалил и стал душить. Судорожно сопротивляясь, Строжкин успел, наверное, подумать: «Зачем я в него не выстрелил?» Это горькое, позднее сожаление бойца. Но не умирать же! Напряг силы. Рывок. Удар коленом в пах. Крутизна откоса помогла. Немец потерял точку опоры. Оба покатились вниз. Катясь, переворачиваясь, москвич изловчился, боднул немца в глаз. Капитан взревел, схватился за лицо. Строжкин вскочил, бросился к своей винтовке. На выручку уже подоспели наши. Строжкин – теперь это был другой человек, герой, богатырь, – по праву крикнул:
– Не трогать его! Я его взял!
Он вывернул у пленного карманы, отобрал полевую сумку, нашел, поднял пистолет-парабеллум, сунул за свой пояс. И повел в Матренино стонущего, окровавленного капитана.
Другие бойцы тоже стали возвращаться. Строжкин остановил пленного, подождал идущих. Тоненький, едва познавший бритву, он набрался такого молодечества, что гаркнул:
– Кто велел идти назад? Только вперед!
Издали ему крикнул Филимонов:
– Строжкин, не командуй!
Отмечу еще один небольшой эпизод этого быстротечного боя. Немцы-мотоциклисты успели завести моторы и дунули из деревни по своему прежнему следу. Это предугадал командир отделения Курбатов, в мирные дни владелец мотоциклета. Он на краю поселка стерег этот проложенный след. И не упустил жданную минуту. Хладнокровно, меткими выстрелами он снял четырех немцев-водителей, удиравших на машинах.
Держа трубку, я внимал донесениям Рахимова.
– Трупов очень много, товарищ комбат. Идет подсчет. По-видимому, мы перебили больше половины батальона. Ушла меньшая часть. Взяты трофеи: документы, исправные пулеметы, патроны, много личного оружия, мотоциклеты, минометы с боезапасом мин.
Я упивался: минометы! Те самые, которыми противник согнал нас с рубежа. Теперь они послужат нам.
Ну, можно звонить генералу.
Надо лишь унять непокорную улыбку, овладеть собой, чтобы доложить спокойно, деловито.
Панфилов все же не выдержал, позвонил сам.
– Ну, как у вас, товарищ Момыш-Улы?
Заставив себя обойтись без единого восклицательного знака, я кратко изложил события: рота Филимонова с трех сторон вторглась в Матренино; значительная часть немецкого батальона уничтожена; остатки бежали; командир батальона взят в плен.
У Панфилова вырвалось:
– Как? Как? Командир батальона?
– Так точно. Кроме того, захвачены трофеи: пулеметы, минометы, мотоциклеты. В данный момент рота вновь закрепляется на станции.
– Что вы говорите! Вы это проверили?
– На станции, товарищ генерал, находится начальник штаба лейтенант Рахимов. Доносит мне оттуда. Сейчас идет подсчет убитых немцев и трофеев.
– Ну, товарищ Момыш-Улы, это же… Это же… – Панфилов приостановился. Очевидно, и он удержал себя от каких-то высоких слов. – Ей-ей, нынешний день по-новому нас учит грамоте. Передайте великое спасибо всем бойцам и командирам!
– Есть!
– Что со второй ротой?
– Не знаю, товарищ генерал. По-прежнему нет связи.
– Гм… Возможно, бродят в лесу. Пошлите туда ваших людей. Обязательно одного-двух политруков. Надо собрать тех, кто бродит. Позаботьтесь об этом, товарищ Момыш-Улы. Дорожите каждым десятком солдат. Каждый десяток, если он организован, – очажок сопротивления.
– Слушаюсь. Пошлю.
Помолчав, Панфилов сказал:
– До свидания.
Что же, я понял и это. Признаться, я надеялся, что мне уже не придется передавать командование и являться в штаб дивизии. Однако Панфилов об этом не заговорил. Действительно, ведь приказание исходило от старшего начальника. Значит, я все же обязан, как только свечереет, покинуть батальон, предстать перед строгими очами Звягина.
Из Матренина позвонил Филимонов. Он доложил: уже сосчитаны вражеские трупы, их более двухсот. Наши потери в этом налете – восемнадцать раненых. Ежеминутно обнаруживаются новые трофеи: лошади, повозки, продовольствие, офицерские чемоданы, солдатские ранцы, парабеллумы, бинокли, множество плиток шоколада, много французского вина.
– Французского? – переспросил я.
– Точно… И опять тут, товарищ комбат, отличился Строжкин. Гляжу, держит бутылку, пьет из горлышка. «Строжкин, что ты делаешь?» А он: «Э, квас!» – и расшиб бутылку о приклад. А на ней ярлык: «Бургундское, 1912 года».
В трубке раздался непривычный мне хохот Филимонова. Было странно слышать мальчишеские высокие нотки в этом смехе сурового кадровика командира.
– Ефим Ефимыч, сам ты не хватил?
– Ни-ни. Не до того. Вечером отведаю.
– Гляди, чтобы народ не перепился.
– Гляжу. Сейчас, товарищ комбат, грузим повозки, отправляем вам. Разрешите, товарищ комбат, организовать учебу.
– Какую учебу?
– Изучим немецкое оружие, пулеметы, минометы.
– Дельно! Скажи Рахимову, чтобы дал первый урок. Потом пусть идет в штаб. Людям объяви: генерал приказал передать великое спасибо всем бойцам и командирам.
Филимонов выкрикнул:
– Есть! Служим Советскому Союзу!
Опять – правда, не совсем к месту – он залился ребяческим смехом. Видимо, волнение, которое он пережил, находило выход в этом смехе.
– Оберегай себя со стороны Заева. От него нет вестей. Оттуда в любую минуту могут выйти немцы. Предупреди бойцов! Понятно?
– Понятно, товарищ комбат.
– Позови Толстунова.
Почти тотчас я услышал в трубке знакомый басок:
– Комбат?
– Федя, генерал приказал всех благодарить. А тебе еще и товарищеское отдельное спасибо. От меня.
– Что ты, Баурджан? К чему?
– Ну, хватит об этом. Теперь вот что. С Заевым нет связи. Его последнее донесение: «Обходят». С тех пор прошло уже больше двух часов. Генерал сказал: надо идти в лес собирать тех, кто, быть может, бродит. Возьми с собой Бозжанова, возьми несколько бойцов и держи путь на отметку. Буду тебя ждать. Без тебя не уйду из батальона.
– Как? Куда уйдешь?
– Расскажу, когда вернешься… Посматривай чтобы не нарваться на противника. Значит, буду тебя ждать.
– Понятно… Ну, я, комбат, пошел.
Потянуло на воздух, захотелось минуту-другую пошагать.
На воле было еще совсем светло, хотя бледный кружок солнца, различимый за пеленой облаков, уже близился к гребешку леса и стал чуть желтоватым.
Беспорядочная барабанная дробь боя еще не пошла на спад. Гремящие залпы, глухие хлопки, жесткие выстрелы башенных орудий, негромкое, схожее с тюканьем топора постукивание противотанковых пушек, скороговорка пулеметов, слабо доносящийся треск ружейного огня – эти звуки, будто перекатываясь, в одном направлении притихали, взметывались в другом. В поле у Горюнов то и дело рвались одиночные, возможно случайные, снаряды. По правую сторону не часто, но размеренно бухали неблизкие разрывы – противник, по-видимому, упорно обстреливал деревню Шишкино, где обретался штаб Панфилова.
Поразмявшись, я снова ступил на крыльцо, миновал сени, отворил дверь в комнату штаба. И сразу увидел обернувшегося ко мне телефониста. Показалось, он только что умылся, посветлел. Живо вскочив, он протянул трубку.
– Товарищ комбат, на проводе лейтенант Заев.
– Заев?
Телефонист улыбался, утвердительно тряс головой. Он все понимал, все переживал вместе с нами. Я схватил трубку.
– Семен?
И тотчас услышал захлебывающийся говорок Заева:
– Товарищ комбат, имеем одну автомашину, три танка, тягач…
– Погоди! Ты откуда говоришь?
– С отметки. Из своего блиндажа… Имеем пушки… Вышли, товарищ комбат, панами… Мои львята! Гренадеры Советского Союза!
Вы знаете. Заев любил подобные неожиданные выражения, несколько книжные, но согретые искренностью, пылом. Я слушал и почти ничего не понимал. Однако решил не перебивать. Пусть изливается. Доберется и до обстановки.
– Я уж, товарищ комбат, и не мечтал, что будем живы. Получилось диво дивное!
Чик! Опять провод перебит, наверное шальным осколком.
Черт возьми, кого же послать к Заеву? Под рукой, как это нередко случалось и прежде, оказался Тимошин. Он сидел вместе с дежурными связистами в соседней комнате. Все мгновенно поднялись, как только я вошел. Я невольно отметил: ясные глаза Тимошина глядели на меня необычно. К знакомой преданности добавилось что-то еще. Он словно бы заново меня рассматривал. В ту минуту я не понял, что говорил его взгляд.
– Тимошин, бери коня, лети к Заеву! Выясни, что у него делается, и скачи обратно!
– Есть!
Вернувшись к себе, я позвонил Панфилову.
– Товарищ генерал, пока еще в точности не знаю, но, кажется, нам посчастливилось и на отметке.
– Роте Заева? Да? Что же вам известно?
– Противнику не удалось окружить роту. Что именно произошло, понять не мог, связь оборвалась. Взяты трофеи. Доложу точней, как только выясню.
– Помогай бог! Помогай вам бог, товарищ Момыш-Улы.
Вскоре все выяснилось. Прискакал Тимошин, за ним быстрым шагом – нога легка, когда идешь со счастливой вестью, – пришли Толстунов и Бозжанов, да и связь с Заевым восстановилась.
Итак, Заеву был дан приказ: пан или пропал. Конечно, какой это приказ? Боем, который вела вторая рота, «гренадеры Советского Союза», по восторженному выражению Заева, – этим боем я не управлял. У Заева было колебание, я пресек. И еще сказал: «Притворись мертвым!» Вот, собственно, и все, что тут сделал я.
Когда бойцы Заева прикинулись мертвыми, замерли в окопах, отрытых на вырубке-высотке, немцы, обойдя этот бугор, вышли на дорогу. К мосту подползли восемь танков. Здесь, они остановились, надлежало проверить, не заминирован ли мост. Из первых трех машин вылезли танкисты, начали осмотр. Пехота, сопровождавшая эту немецкую бронеколонну, перебежала замерзшую речонку и, развернувшись в цепь, с автоматами на изготовку, стала взбираться на бугор. Шли, не теряя осторожности, прочесывая кустарник. Замерзшие бойцы видели: немцы сейчас подойдут, сейчас уничтожат.
Инстинкт самосохранения напряжен. Еще минута, десяток-другой шагов – и гибель! И как только Заев гаркнул: «Вперед!», бойцы единым махом поднялись в контратаку. Пожалуй, лишь в подобный критический момент, когда каждый нерв кричит: сейчас, сию секунду все решится; будешь ли жить или погибнете, – лишь в такой момент возможен этот страшный, внезапный бросок.
Крик Заева, его команда – мгновенный спуск натянутой до отказа тетивы. Или, вернее, туго сжатой пружины. Дернуть чеку – пружина вмиг распрямляется. Когда будете писать, дайте резкими чертами не только отдернутую чеку – приказ, но и главное – пружину.
«Мертвецы» поднялись и ринулись вперед, ринулись со склона. Это все равно что взрыв, пламя в лицо. Хоть ты и осторожен, все же будешь ослеплен, ошеломлен. Немцы шарахнулись. «Воскресшая» рота, рванувшаяся к мосту, расправилась с ними, заставала сломи голову бежать. Полегли, пронзенные нашими пулями, и девять танкистов на мосту. Другие танки открыли пальбу. Но наши бойцы уже вышли к речонке. Прикрываясь береговым обрывом, они стали метать противотанковые гранаты и бутылки.
Оставшись без пехотного прикрытия, танки, стреляя на ходу, отошли.
Рота Заева уложила около сотни врагов. Были захвачены три опустевших танка. Внутри бойцы обнаружили жареных кур, женское белье, туфли, шерстяные отрезы, всякую всячину. Нам досталось и семидесятипятимиллиметровое орудие с тягачом и со снарядами. Застряла в кювете, была брошена и одна легковая машина с походной радиоаппаратурой. Немцы успели напоследок подорвать мотор.
Отшвырнув противника, испятнав свет вражеской кровью, торжествуя удачу, рота Заева заняла свою прежнюю позицию.
Уже подступил вечер, когда наконец собрался мой штаб.
В доме стало шумно. Голоса были непривычно громкими, в гости пришел и не уходил смех. Радость победы вторглась в комнату, преобразила ее. Серые обои, прежде навевавшие мрачность, теперь, несмотря на сумерки, будто засеребрились.
Из Матренина уже привезли трофеи – пистолеты, бинокли, чемоданы, ворох документов, сигареты, сласти, вино. Трофеями были завалены и стол, и кровать, и подоконники, и угол комнаты. То и дело хлопала дверь. Входили без разрешения связные, телефонисты, подчаски, бойцы хозяйственного взвода, коноводы.
Разрумянившийся Рахимов отдавал распоряжения. Я стоял, ни во что не вмешиваясь. Счастье переполняло меня. Мое состояние понимали и разделяли сотоварищи-воины, породнившиеся со мной в испытаниях. Толстунов посматривал на меня с нежностью. Бозжанов обращался ко мне с детской почтительностью. Теперь мне открылось, что означал внимательный, долгий взгляд Тимошина. «Ты совершил подвиг!» – говорили его юные глаза.
Еще никогда мне не случалось с такой остротой познать и страх командования, и радость командира. Даже слегка ломило грудь, счастье не вмещалось в грудной клетке.
9. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
Я сказал:
– Всем выйти из комнаты! Старшего политрука Толстунова прошу не уходить.
Минуту-другую длилась толчея в дверях. Затем я остался наедине с Толстуновым. Его шапка и шинель уже висели на гвозде. Отложной ворот гимнастерки был по-домашнему расстегнут. Выпроваживая товарищей, Толстунов со спокойной небрежностью пошучивал, улыбка то и дело прохаживалась по его остроносому лицу, трогала тугие губы. Однако сейчас к нему возвращалась серьезность.
– Что же случилось, Баурджан?
Не таясь, я выложил все. Приказом генерал-лейтенанта Звягина я отрешен от командования. Должен явиться в штаб дивизии. Хочу верить, что дело кончится добром, знаю, что моя честь и моя жизнь спасены, но… Приказ есть приказ. Кто знает, чего мне ждать от Звягина.
– А наш генерал?
– Не сказал про это ни полслова. Только пожелал: «Помогай вам бог, товарищ Момыш-Улы».
– Ты еще никому не говорил, что отстранен?
– Никому, кроме тебя.
– И не говори.
– Все же я сюда, возможно, не вернусь. Ежели выпадет такая судьба, я рад был бы знать, что ты принял батальон.
– Брось эти думки! Вернешься.
– Говорю на всякий случай. Хотел бы видеть тебя командиром батальона. Тогда, что ни приключись, был бы спокоен.
– А Рахимов? Ведь по должности ему положено заменять командира.
– Федя, я это обдумал. Командир – человек творчества. Война – искусство. Одной исполнительности недостаточно, чтобы командовать. Знать – это еще не все. Надобно делать. Надобно сметь! Рахимов будет отличным помощником тебе. Я попрошу, чтобы ты меня сменил. Генерал с моей просьбой посчитается.
– Ей-ей, ты будто собираешься навовсе. Вернешься же!
– Не знаю. Говорю на крайний случай. Хочу, чтобы душа была спокойна.
– Ладно. Не подведу.
Я крепко пожал жестковатую широкую ладонь Толстунова. Затем отворил дверь, кликнул своих штабников. Они вошли.
– Товарищи, я вызван в штаб дивизии. Меня временно будет заменять лейтенант Рахимов. В батальоне остается и старший политрук Толстунов. Уважайте его авторитет! Авторитет воина! Товарищ Рахимов, понятно?
– Понятно. Слушаюсь. – Чуть помолчав, Рахимов счел нужным прибавить: – Вы правы, товарищ комбат.
Черт возьми, он ответил так, точно слышал наш разговор. Ни тени обиды, задетого самолюбия не мелькнуло в его черных глазах. Да, хорош у тебя. Толстунов, начальник штаба. Эта моя мысленно произнесенная фраза кольнула меня. Неужели и впрямь прощаюсь с батальоном?
Чуткий Бозжанов пристально посмотрел на меня. Сердце-вещун подсказало ему: произошло что-то недоброе. Он встревоженно спросил:
– Товарищ комбат, когда вы вернетесь?
– Сегодня, – спокойно сказал я. – Пожалуй, товарищи, не грех перекусить.
Наконец-то повар Вахитов дождался своего часа. У него было готово и то, и это, и третье, и четвертое, но я помешал ему насладиться хлебосольством:
– Давай быстро. Званых обедов развозить не буду.
Из груды трофеев Рахимов вытащил несколько банок консервов: какие-то анчоусы, омары.
Толстунов поставил на стол бутылки трофейного вина. Я отказался. Стоявший в сторонке коновод Синченко протянул фляжку:
– Стопочку русской, товарищ комбат?
– Налей! Одна не помешает. Чокнемся, товарищи. Ну, как говорится, дай бог, чтобы не последняя.
Осушив свою посудинку, Рахимов встал.
– Разрешите, товарищ комбат, снарядить вашу экспедицию.
– Экспедицию? Важное нашел словечко.
– А как же? Не с пустыми же руками приедете в штаб дивизии. Я, товарищ комбат, уже дал распоряжение.
– Что же, снаряжай.
Моя «экспедиция» выглядела так: двое конных – это я и Синченко – и два мощных, испускающих мерные выхлопы трофейных мотоциклета с прицепными колясками. Один был вверен сорвиголове, неоднократному в мирные времена участнику гонок, лейтенанту Шакоеву, командиру взвода истребителей танков. Уроженец Кавказа, хранитель взлелеянного там церемониала, каким сопровождается поездка в гости, знаток по части подарков и отдариваний, он заполнил коляску отборными трофеями. Там уместились и чемоданы с бумагами, и лучшее оружие, и фотоаппараты, и, разумеется, редкостные вина.
Нашелся водитель и для второго мотоциклета, тот кто захватил эти машины, подтянутый, строгий Курбатов. Тут прицепную коляску занял плененный капитан. В сумерках, рассеиваемых отсветами снега, его разглядывали бойцы. Бинт чистейшей белизны, очевидно только что положенный в санвзводе, прикрывал один глаз. Другой глаз никого не удостаивал вниманием, глядел лишь напрямик. На бритом, словно окаменевшем лице темнели царапины, густо смазанные йодом. Полоска пластыря пролегла на тяжелом подбородке. Шинель с капитанскими погонами оставалась полурасстегнутой, на ней не хватало двух или трех пуговиц. Капитану была уже возвращена потерянная в бегстве фуражка. Ее торчащая высокая тулья, широкий блестящий козырек как бы подчеркивали, что пленный не согнут, сохранил непреклонность, надменность. Несомненно страдающий от боли, потрясенный, он держался так, будто хотел сказать: «Я схвачен, обезоружен, но моральное превосходство моей нации победителей, расы господ – вы не сможете у меня отнять». Позади устроился не покидавший своего пленника Строжкин. Съехавшая набекрень ушанка открывала белобрысое темя; тонкая в запястье рука держала винтовку; за поясом торчал парабеллум.
Там и сям на полукружии горизонта розовели шапки зарев. Пушечные раскаты поутихали. Но в разных местах еще продолжалась перебранка орудий, подчас вдруг ожесточавшаяся; не кончился боевой день. По шоссе шли со стороны фронта небольшими группами без строя, а то и вовсе в одиночку бойцы; их задерживали наши патрули.
Шевелю повод. Лысанка с места берет хорошей рысью. Сворачиваю с шоссе на боковую дорогу, ведущую к деревне Шишкине. Синченко на гнедом рослом коне и две ровно постукивающие моторами машины движутся за мной. По левую руку, там, откуда доносится словно погремливание жести, темной громадой стоит лес. С опушки появляются то одинокие, то по трое, по четверо люди с винтовками, бредут по снежному полю. Их и здесь останавливают, группируют. Неожиданно слышу:
– Стой! Пропуск!
Осаживаю Лысанку. Подъезжает всадник. Командирские ремни пересекают его грудь. Одна рука на поводе, в другой пистолет. Узнаю начальника политотдела дивизии Голушко. Чувствую, как напряжены сейчас его нервы.
– Момыш-Улы? Эти с тобой? Куда?
– В штаб дивизии. Вызван к генералу.
– Не знаю, застанешь ли его. К Шишкину уже подходили автоматчики. Возможно, штаб ушел. Все штабные командиры и политработники разосланы собирать людей. Сам видишь, какая петрушка.
Повернув коня, начальник политотдела поскакал навстречу понуро идущей от леса веренице. Опять разнесся его громкий, с чуть уловимым мягким украинским акцентом голос:
– Стой! Погоди! Куда? Какого полка?
Я подъехал, прислушался.
– Какой роты? Почему ушли?
– Ничего, товарищ командир, не разберешь. Потерялись. Может, роты уж и нету.
– А там кто дерется? – Голушко указал вперед, где рокотали орудия. – Слышите?
– Немец стреляет.
– По пустому месту, что ли, бьет? Становись! На первый-второй рассчитайсь!
Голушко обернулся ко мне:
– Поезжай, поезжай, не задерживайся, Момыш-Улы. Возможно, из Шишкина тебя еще куда-нибудь направят. И будь поосторожнее, а то как бы тебя наши не подстрелили. Подумают, гитлеровские мотоциклеты.
– Это и есть гитлеровские. Сегодня взяли.
– Ого! Славно! Слышите, ребята? Взяли у фрицев мотоциклеты! Равняйсь! Смирно! За мной!
Я вернулся к своим. Мы тронулись дальше. А слева, со стороны фронта, – кто знает, где сейчас он пролегал! – беспорядочно шли и шли бойцы, словно осколки, остатки полков, раздробленных молотом боя.
Перед Шишкином нас остановило боевое охранение. Здесь окопалась, была готова к обороне комендантская рота штаба дивизии. На краю деревни чернели пятна пожарищ, кое-где пробегали синеватые язычки пламени. Подумалось: наверное, сейчас скажут: «Генерала здесь нет». Должно быть, придется ехать куда-нибудь дальше, в тыл. Однако командир роты снесся с кем-то по телефону, затем дал провожатого.
Несколько минут спустя я подъехал к небольшой бревенчатой избе под железной крышей – обиталищу Панфилова. Наглухо завешенные окна. Стекла потрескались, в иных створках зияла пустота. Неподалеку, возле большой избы, где помещались некоторые отделы штаба, втаскивали на грузовик тяжелый несгораемый ящик. Штаб дивизии, видимо, все же уходил.
Приказав моим спутникам ожидать, я соскочил с седла, пошел к часовому. Почти тотчас, как и в миновавшие времена передышки, на крыльцо выбежал одетый в стеганку лейтенант Ушко, адъютант Панфилова.
– Идите, идите, товарищ старший лейтенант. Генерал уже знает, что вы здесь.
Вот и знакомая мне комната. Небольшая лампочка, работающая от аккумулятора, источала яркий свет. На подоконнике стояла обшитая кожей коробка полевого телефона. Ветерок, проникавший сквозь разбитые, хотя и зашторенные окна, пошевеливал лист газеты на столе. В крытую черным лаком обшивку трюмо угодил шальной осколок. Возле расщепленного дерева был отбит и кусочек стекла. Э, тут, в этой выстуженной комнате, приходилось жарковато. Походная кровать генерала была уже сложена. Рядом лежал обернутый в плащ-палатку объемистый тюк. Генерал, видимо, не собирался здесь ночевать. Из соседней комнаты, не затворив за собой двери (я заметил в глубине капитана Дорфмана, сидевшего над разостланной картой, заметил еще один телефонный аппарат), вышел Панфилов. Его долгополый, ниже колен, полушубок был надет на распашку, концы длинных рукавов генерал вывернул черным мехом наружу, укоротил их, словно для того, чтобы не мешали работать. Что-то в сегодняшнем облике Панфилова удивило меня, оно, это «что-то», как бы не вязалось с обстановкой. Еще не выветрившийся запашок одеколона исходил от генерала. Не прикрытая шапкой седеющая голова была аккуратно подстрижена, морщинистая шея, которую недавно я видел заросшей, свежо поблескивала, – должно быть, по ней сегодня прошлась бритва. Парикмахерские ножницы коснулись и усов, они чернели на чисто выбритой губе двумя четкими квадратиками. В старательно начищенных – наверное, не только щеткой, но также и бархоткой – сапогах генерала отражался бликами свет электролампочки. Одним словом, мне показалось, что наш генерал в этот вечер выглядит щеголеватым.
– Товарищ генерал, по приказанию генерал-лейтенанта Звягина сдал командование батальоном и…
На миг я приостановился. Как я обязан сказать: явился или прибыл? Я произнес:
– Прибыл.
Панфилов чуть прищурился.
– Так-так… Почему не договариваете?
Я не понимал, что он разумеет.
– Почему вы не назвались?
– Виноват… (Подумалось: «Странно, ведь наш генерал никогда, кажется, не был формалистом».) Старший лейтенант Момыш-Улы.
– Какого полка?
Я назвал номер полка.
– Какой дивизии?
– Как?
– Я спрашиваю: какой дивизии?
– Триста шестнадцатой стрелковой.
Панфилов обернулся, крикнул в раскрытую дверь:
– Слышите, товарищ Дорфман? Не знает. Ничего еще не знает.
Затем снова обратился ко мне. Верхняя губа, наполовину скрытая усами, слегка сморщилась, будто удерживая улыбку.
– Ошибаетесь, товарищ Момыш-Улы. Теперь мы именуемся иначе.
Он взял со стола и протянул мне газету. Это был корректурный оттиск завтрашнего номера. Среди столбцов набора еще зияли белые пустоты. На листе выделялось обведенное красным карандашом сообщение, что наша дивизия отныне зовется: Восьмая гвардейская стрелковая.
– С чем, товарищ Момыш-Улы, вас и поздравляю.
Откинув овчинную полу, Панфилов вытащил из брючного кармана значок советской гвардии – я впервые тогда его видел – эмалевое развернутое алое знамя.
– Посмотрите, товарищ. Момыш-Улы. Мне сегодня привезли вместе с газетой. Пока только образец. Я уже примерил. Потом снял.
Он еще повертел значок, полюбовался переливами эмали, водворил в карман. Вспомнилось, как несколько дней назад он помечтал вслух, сказал парикмахеру: «Заработаем гвардейскую, тогда подмоложусь, предамся в ваши руки, обещаю…» Панфилов тоже припомнил ту минуту.
– Приходится обещанное исполнять, – сказал он, – как видите, и побрился и подстригся. Благо, времени у меня сегодня много.
Он вновь удивил меня. Как там? Обрушен ударный кулак немцев, они таранят, рвут нашу оборону, нынешний день, возможно, предопределит исход этого нового гитлеровского наступления, нового рывка к Москве, а у командира дивизии, принявшей удар, опять времени много? Панфилов пояснил:
– Почти с обеда нет связи ни с Малых, ни с Юрасовым. Даже не знаю, держатся ли еще наши в Ядрове. Но вот сижу тут у себя в Шишкине, сижу, что называется, на чемоданах, и ничего, противник пока в гости не пожаловал. А хотелось бы ему, ох как хотелось бы оказаться здесь.
Посмотрев на свою сложенную койку, он продолжал:
– Отделы переехали, а мы вот с товарищем Дорфманом еще, может быть, тут заночуем.
Панфилов поддернул опущенные вывернутым черным мехом рукава своего распахнутого полушубка – генералу, наверное, не терпелось поработать, – обернулся к зеркалу, которое, несмотря на удар, не просекли трещины, распрямил плечи, коснулся пальцами усов. Он еще ничего не сказал обо мне, о моем вызове. Я молча ожидал его слов.
В комнате опять объявился Ушко.
– Товарищ генерал, к вам с подарками лейтенант Шакоев. Разрешите?
– Мы, товарищ генерал, – произнес я, – кстати прихватили с собой на мотоциклете и пленного капитана.
– У вас уже и мотоциклетка на ходу?
– Да. Со мной две. И еще две в батальоне.
– Гм… Выйдем-ка посмотрим.
Панфилов уже застегивал полушубок, нетерпение, жажда дела, неиссякаемое живое любопытство влекли его на улицу.
С подарками вторгся Шакоев. Он смело водрузил на стол свою увесистую ношу – узел из немецкой плащ-палатки с маскировочными бурыми и зелеными разводами. Затем черноусый дагестанец лихо вытянулся.
– Товарищ генерал, бойцы и командиры, – с расстановкой, со вкусом рапортовал он, – первого батальона Талгарского полка…
– Спасибо, – прервал генерал. – Всем вам спасибо.
Тотчас он перешел к делу:
– Везите, товарищ Шакоев, пленного и все захваченные документы в деревню Гусеново, в разведотдел. И побыстрее. Вы меня поняли?
Вместе с Панфиловым мы вышли на улицу. Впереди, главным образом на левом краю небосклона, по-прежнему розовели размытые пятна зарев. Нет, пожалуй, не по-прежнему. Иные сникли, потускнели. И пальба заметно улеглась. Пушки вели уже редкий огонь. Вот глухо протрещала колотушка пулемета. Слабо донеслась еще одна пулеметная очередь. Панфилов глубоко вобрал морозный воздух.
– Устояли, – проговорил он. – Где, что, как – почти ничего еще не знаю, но устояли, выдюжили, товарищ Момыш-Улы.
У калитки на заснеженной дороге темнели силуэты двух коней и наши два мотоциклета. Курбатов и Строжкин стояли с винтовками, взятыми к ноге. Как и ранее, в прицепе сидел, будто нахохлившийся, пленный в своей встопорщенной фуражке. Торчал поднятый воротник его шинели.
– Встать! – резко скомандовал по-немецки Шакоев. – Перед вами генерал!
Капитан-гитлеровец поднялся, пошатнулся, – наверное, затекли ноги, – но удержал равновесие, переступил через борт коляски, вскинул голову, опустил руки по швам.
– Э, как его разукрасили, – вглядываясь, сказал Панфилов. – Он у вас, товарищи, кажется, совсем закоченел.
Шакоев ответил:
– Пусть, товарищ генерал, его русский морозец проберет.
– Негоже мучить пленного. Товарищ Ушко, принесите ему что-нибудь, хотя бы ватник.
Ушко направился в дом.
– Товарищ генерал, – раздался новый голос, – разрешите обратиться? Сержант Курбатов.
– Да, да, товарищ Курбатов, говорите.
– У нас тут его чемодан. Оттуда можно взять.
Не обиженный силой и сметкой, сержант ловко достал большой кожаный с металлическими наугольниками чемодан, положил на жестяную обшивку прицепа.
– Мы поглядели, товарищ генерал, а тронуть ничего не тронули.
Курбатов откинул крышку чемодана, посветил карманным электрофонарем. Сверху аккуратно лежала белая, тончайшей шерсти, так называемая оренбургская шаль. Под шалью обнаружилось женское шелковое белье, женские цветные блузки, туфли.
– Гм… Не буду я с ним разговаривать. Бросьте обратно. Это вы, товарищ Курбатов, его изловили?
– Нет. Боец Строжкин. Вот он, товарищ генерал.
– Строжкин? Из Алма-Аты?
– Москвич! – звонко ответил Строжкин.
Панфилов не скрыл радости:
– Из пополнения? Вот это подарок! – Он подумал. – У нас, товарищи, нынче такой день, после которого уже не будем разделяться на новеньких и старых. Нынче у нас…
Он не договорил. С крыльца с ватником в руках бежал Ушко.
– Товарищ генерал, вас к телефону. Звонит комиссар семьдесят третьего…
– А, отыскались… Так поезжайте, товарищ Шакоев. Киньте это господину из грабьармии… До свидания, гвардейцы! Пойдемте со мной, товарищ Момыш-Улы.
В комнате уже с порога было слышно квохтанье мембраны. Слегка отстранив трубку от уха, у аппарата стоял капитан Дорфман в туго стянутой поясным ремнем, нигде не наморщенной шинели. Близ телефона на краю стола (узел трофеев, что там высился, был уже убран) Дорфман пристроил свою постоянную спутницу – раскрытую черную папку, в которой хранилась оперативная карта.
– Минутку, – произнес он, – передаю трубку хозяину.
Панфилов придвинул к телефону стул, присел, не позабыл обратиться к нам: «Садитесь, товарищи, садитесь!» – и взял трубку.
– Товарищ Лавриненко? Долгонько ждали от вас вести… Слушаю, слушаю. Не торопитесь.
В мембране опять заклокотал голос. Панфилов время от времени вставлял вопросы:
– А штаб полка? В котором часу это случилось? Кто же вас прикрыл?.. Какие же там еще нашлись у нас силенки? Дайте-ка, товарищ Дорфман, карту.
Положив карту на колени, он продолжал слушать.
– И Угрюмов? – Лицо Панфилова сразу стало будто старше, резче обозначились складки вокруг рта. – И Георгиев? У моста? Вижу. В живых кто-нибудь остался? Погодите-ка, помечу.
Генерал повернулся к Дорфману, хотел, видимо, что-то сказать, но лишь обвел карандашом точку на карте. И опять стал слушать. Тень сошла с его лица, привычка, жестокая и спасительная привычка солдата, позволяющая утолять голод, порой даже гуторить на поле брани рядом с павшими, взяла свое, Панфилов уже снова мог улыбаться и шутить.
– Располагайтесь, товарищ Лавриненко, на ночлег. Я? Нахожусь на прежнем месте. Да, преспокойно здесь сижу.
Удерживая усмешку, верхняя губа Панфилова опять чуть сморщилась. Легко угадывалось, что ему было очень приятно произнести эти слова.
– Отчасти, товарищ Лавриненко, благодаря вам, – тепло добавил Панфилов. – Завтра вы меня тут смените. Вы поняли? Оставляю вам трюмо, к сожалению подбитое.
Теперь интонация Панфилова была шутливой. Поражала эта быстрая смена выражений лица, оттенков тона, эта, отважусь сказать, раскрытая душа генерала. Вот опять тон изменился:
– Объявите, что дивизии сегодня присвоено звание гвардейской. Да. Восьмая гвардейская стрелковая. Всех поздравьте от меня. Передайте, что каждому жму руку, каждому говорю спасибо!
Панфилов мягко, без стука, положил трубку, вернул Дорфману карту.
– Помните, товарищ Момыш-Улы, лейтенанта Угрюмова?
Я кратко ответил:
– Да.
Конечно, еще бы мне не помнить курносого веснушчатого лейтенанта, которого повар Вахитов однажды обнес кашей, на вид деревенского парнишку – парнишку с рассудительной речью и крепкой рукой.
– Погиб… А политрука Георгиева знавали? Тоже погиб. Почти весь этот маленький отрядец сложил головы. Но не пропустил танков. Девять машин подорваны, остальные ушли. Видите, товарищ Дорфман, дело просветляется. Но и загадок еще много. – Панфилов почесал свой подстриженный затылок. – Вроде бы книга с вырванными страницами. Надо, чтобы эти страницы не пропали. Надо их восстановить. Прочесть эту книгу.
Разложив на столе карту, он некоторое время еще беседовал с Дорфманом. Потом взглянул на меня.
– Идите, товарищ Дорфман. Поработайте.
– Слушаюсь. Извините, товарищ генерал, но не пора ли…
– Переселяться? Это успеется. Спасибо, что заботитесь. Идите.
Панфилов остался со мной наедине.
– Загадок много, – повторил он.
И по знакомой мне манере повертел в воздухе пальцами. Этот жест нередко сопровождал его размышления вслух.
– Ведь совсем мальчик…
Я мгновенно догадался: он разумел Угрюмова.
– Оголец… Я знал, товарищ Момыш-Улы, что у него за душой кое-что есть. Но этого… Этого не ждал.
Он подался ко мне, с интересом в меня всматривался, явно желая услышать мое мнение. Но что я мог ему сказать? Протянулась минута молчания.
– Ну-с, товарищ Момыш-Улы, доложите, что вы… – Панфилов прищурился, мелкие морщинки разбежались от уголков глаз, – что вы натворили. И не спешите. Я не тороплюсь.
Я не стал докладывать. Описал тактику немцев, решивших перебить издалека минометным огнем окопавшихся в поле защитников станции Матренино. Сказал, какими гнетущими были сообщения о потерях. Поведал о своих колебаниях, о встрече с раненым бойцом, изрекшим солдатскую мудрость: «Так держать – значит не удержать».
Панфилов слушал, ни разу не перебив.
Однако мне все же-пришлось прервать доклад. С улицы донесся звук мотора, хлопнула автомобильная дверца. Панфилов поднялся. Я тоже встал. Додумалось: не Звягин ли сейчас войдет?
Вошел лейтенант Ушко.
– Товарищ генерал, опять корреспонденты. Очень просятся.
Панфилов достал часы, взглянул.
– Те самые?
– Да. Торопятся в Москву. Я им сказал, что сегодня вы не сможете.
– Гм… Я им обещал. Утром обещал, когда они привезли вот это. – Он опять вынул значок «Гвардия», повертел. – Надо бы их понапутствовать. Нет, сейчас оторваться не смогу. Пусть извинят. Передайте, товарищ Ушко, мои извинения.
– Есть!
Однако, едва мы снова сели, едва Панфилов выговорил: «Продолжайте, товарищ Момыш-Улы, продолжайте», – как опять предстал Ушко:
– Товарищ генерал, я им все сказал. Они просят…
– Ну, ну…
– Просят, чтобы вы разрешила им войти и задать только один вопрос.
– Только один? – Панфилов рассмеялся. – Хитры на выдумку. Что ж, придется отдать должное военной хитрости. А, товарищ Момыш-Улы?
Он вопросительно на меня посмотрел, словно требовалось мое согласие. Потом пошел к двери, раскрыл.
– Пожалуйте, товарищи. Хотелось бы с вами основательно потолковать, но… Так и условимся: один вопрос. Прошу, прошу…
Первым шагнул в комнату капитан Нефедов, корреспондент журнала «Фронтовая иллюстрация». Шапка прикрывала его льняной зачес. Новенький, изжелта-белый, еще пахнущий дубленой овчиной полушубок был кое-где испачкан глиной. Видимо, вместе со своим фотоаппаратом, что сейчас на тонком ремешке висел в кожаном футляре на груди, Нефедов побывал в укрытиях, притискивался к земле. Жизнерадостная, чуть смущенная улыбка, делавшая заметными ямочки на разрумяненных щеках, свидетельствовала, что капитан был удовлетворен своим рабочим днем. Нефедов козырнул генералу.
– Добрый вечер, товарищ… – Панфилов прищурился, узкие, монгольского разреза, глаза засмеялись, – товарищ Поворот Головы.
Тотчас негромко заговорил спутник Нефедова, обмундированный в ладный, уже мятый-перемятый короткий кожушок, не мешавший шагу. На обветренном досмугла лице проступила однодневная темная щетинка.
– Как? Как вы, товарищ генерал, сказали?
Панфилов усмехнулся:
– Это ваш вопрос?
Ваш коллега-бумагомаратель – назовем его Гриневичем – не терялся:
– Товарищ генерал, помилуйте… Пока только переспрос.
– Гм… О повороте головы сейчас некогда, к сожалению, философствовать. Хотя, раз уже коснулись… Товарищ Нефедов однажды узрел сходство между нами, – и он показал на меня. – Не похожи, а поворот головы тот же… Кстати, познакомьтесь, товарищ Гриневич, с командиром моего резерва товарищем Момыш-Улы. И, пожалуйста, товарищи, садитесь. Хоть на минутку, а присядьте: в ногах правды нет.
Вошедшие расположились на стульях. Гриневич вернул генерала к его мысли:
– Итак, сию мудрость…
– Да, скажу об этом кратко. Не похожи на своих отцов сыны, которые нынче дерутся. А поворот головы тот же! Вы меня поняли?
По своей манере генерал подался к собеседнику, словно для того, чтобы получше рассмотреть, действительно ли понята, схвачена эта полюбившаяся Панфилову фраза.
– Ну-с, давайте ваш вопрос.
Неожиданно обладатель короткого кожушка поднялся. Раньше его походка, движения, говорок были неторопкими, теперь в нем пробудилась быстрота.
– Товарищ генерал, вы уже ответили. Больше задерживать вас не будем.
– Уже ответил?
– Да. У меня к вам был вопрос: как в одном-двух словах выразить смысл, итог сегодняшних боев? Эти слова вы уже сказали! Спасибо. Мне ясно, как писать. Товарищ генерал, разрешите идти?
Панфилов встал. Ворот расстегнутого полушубка прикрывал несильную, изборожденную морщинами шею. Сейчас она была немного склонена. Складка губ казалась угрюмой. Что он, утомлен? Или недоволен? Кем?
– Вам, товарищ Гриневич, значит, ясно?
– Статья прояснилась, товарищ генерал. Еду писать.
Молчание. Черт возьми, почему Панфилов не отпускает корреспондентов?
– А вот мне неясно, – проговорил он.
Сутулясь – голова по-прежнему была упрямо склонена, – Панфилов прошелся.
– В одном-двух словах? Нет, товарищ Гриневич, мы с вами эту задачку не решили. Поворот головы? Гм… Это можно отнести ко всей войне, ко всей нашей жизни, по нынешний денек…
Палец Панфилова коснулся газеты, которую по-прежнему потрагивали продувающие комнату невидимые струйки.
– Нынешний денек, семнадцатое ноября, что-то еще в себе таит…
Он почесал в затылке, снова прошелся, остановился перед смуглым корреспондентом, взглянул ему в глаза, увидел в них внимание, улыбнулся, опять заговорил:
– Кажется, у Вольтера в каком-то письме сказано, извините, мол, что пишу длинно, быть кратким не хватает времени. Могу лишь повторить это изречение.
Вновь протекла тихая минута. Корреспонденты вели себя умно: молчали. Панфилов поддернул рукава.
– Товарищ Гриневич, у вас карта с собой?
Извлеченная из планшета журналиста топографическая карта мгновенно оказалась на столе. Панфилов обернулся ко мне:
– Товарищ Момыш-Улы, вы тоже придвигайтесь.
С карандашом генерал постоял над картой.
– Да, мне, товарищи, неясно… Неясно, откуда они взялись, эти мои резервы?
Он опять посмотрел на меня:
– Сегодня, товарищ Момыш-Улы, вы, наверно, удивились: почему я не приказал вам бросить роту из Горюнов в Матренино? Признавайтесь, было? А ведь в этот час ожидал, что на вас, на ваши позиции в Горюнах, выйдет противник, прорвавшаяся танковая группа.
Панфилов показал на карте район сосредоточения танковой дивизии немцев, провел черную стрелу, прободавшую – он это схематически наметил – переднюю черту дивизии.
– Здесь, – продолжал он, – танки проложили себе путь через наши артиллерийские заслоны. Конечно, за это уплатили. Но прошли.
Далее он сказал, что танки открыли этим себе выход на Волоколамское шоссе. Немецкая пехота наступала по обеим сторонам шоссе, чтобы обеспечить продвижение танков по основному большаку.
– Думалось, товарищи, вот-вот защелкают наши противотанковые пушки в Горюнах, вступит в дело узелок обороны на шоссе. Но туда танки не добрались. Объявился какой-то неведомый резервик, который принял их удар. И не дал им дороги. Кто же это сделал? Пока не ясно. Связь со штабом полка прервана. Артиллерии у меня тут не было. Горсточка пехоты? Еще вчера, товарищи, военная грамота… – Панфилов покосился на меня, в его прищуре мелькнула улыбка. – Военная грамота, пожалуй, не допускала таких случаев. А?
Панфилов разговорился. Несомненно, ему хотелось не только добросовестно ответить корреспондентам, но и удовлетворить собственное побуждение, излить мысли. Его шея распрямилась, сутуловатость перестала быть заметной. В распахе полушубка на свежем, проутюженном кителе виднелись боевые ордена. Его обычное, похмыкивание в эти минуты исчезло. Он легко поворачивался, легко переступал в своих начищенных до глубокого блеска сапогах, опять был помолодевшим, счастливым, щеголеватым – таким он мне и запомнился по этой последней нашей встрече.
Снова его карандаш помечал карту. Вот здесь кто-то – опять-таки пока не ясно, кто же именно, – прикрыл перестроение батальона, подвергшегося нападению с тыла. Откуда взялось это прикрытие, этот еще один неведомый, непредусмотренный резерв? А легонькие пушки, которые долгими часами, захлестнутые со всех сторон противником, еще жили, дрались! А отряд истребителей танков под командой лейтенанта Угрюмова и политрука Георгиева! Генерал не мог не рассказать об Угрюмове:
– Хлопчик, малец! И остановил со своими бойцами двадцать танков. Погиб. Самоотверженно, осмысленно погиб.
Я понимал: Панфилов вернулся к тем же думам, которые стал было высказывать наедине со мной. Сейчас он как бы сам себя спросил:
– Откуда у него, этого мальчика, нашлись эдакие душевные резервы?
– Поворот головы? – негромко вымолвил Гриневич.
– Не только, не только… О повороте головы я, дорогой товарищ, и вчера хорошо знал. Но сегодня… Как охарактеризовать это сегодня? – Подняв руку, Панфилов в затруднении щелкнул пальцами. – Я, товарищи, готовился к этим боям, имел тактический замысел, план, готовил бойцов. Без бойца ведь любой замысел – пустое. Однако все, о чем я думал, чего добивался, все превзойдено.
Приподнятая рука генерала замерла. Загорелые пальцы опять сложились щепотью. Что он, снова щелкнет? Нет, пальцы остановились. Он воскликнул:
– Вот вам, товарищ, это слово! Превзойти! – Панфилов повторил раздельно: – Пре-взой-ти! Бойцы и командиры превзошли все, чего от них мог я ожидать. Превзошли себя! Таков, пожалуй, и был мой негаданный резерв. Вы поняли?
Он подумал, добавил:
– Конечно, у меня только предварительные сведения. Давно не имею связи со штабами двух полков. Не знаю, где командиры этих полков. Живы ли? Многого не знаю. И слово «превзойти» тоже предварительное. Потом отыщем что-либо посодержательнее, поточнее. Может быть, и поскромнее. Впереди еще нелегкие деньки. Будем это знать! И все-таки… Все-таки сейчас не подвертывается другое слово. Только это – «превзойти»! Ну-с, теперь, товарищи, я с чистой совестью могу сказать вам: до свидания.
Он потянулся к карте, хотел ее сложить, но задержал на ней взгляд.
– В темноте будем выводить войска на следующий рубеж… Отойдем, нигде не позволив врагу прорвать фронт дивизии.
Панфилов вручил карту владельцу.
– Итак, товарищи, до встречи. Доброго пути!
Вновь обнаружив в улыбке свои ямочки, Нефедов сдернул через голову ремешок фотоаппарата.
– Товарищ генерал, разрешите, я вас тут сниму? Вот как вы стоите! В полушубке! Рядом с этой выбоинкой! – Он указал на трюмо. – Товарищ генерал, надымлю немного магнием. Но здесь живо проветрится.
– Э, днем немец отсюда нас выкуривал, а теперь, извольте-ка, этим займетесь вы? Избавьте, товарищ Нефедов. Не надо.
– Товарищ генерал, ведь замечательный сюжет.
– Ничего. Есть позамечательней! Поезжайте-ка через Гусеново. Там в разведотделе найдете пленного гитлеровского капитана. Отборный экземпляр. Возможно, застанете и бойца-москвича Строжкина, который его взял. – Панфилов посмотрел на часы. – Застанете! Сейчас туда позвоним. Сфотографируйте их вместе. Юноша-боец ведет обезоруженного здоровенного разбойника, командира батальона. Москва этому порадуется. А меня, товарищ Нефедов, снять еще успеете. Загляните завтра. Выйду на волю, на морозец, прихвачу товарищей, вот вы и щелкнете. Ну, по рукам!
Корреспондент в коротком кожушке упрятал карту.
– Нефедов, не приставай. Товарищ генерал, спасибо вам за слово!
Оба откозыряли. Гул заведенного мотора. Машина укатила.
Сказав мне «подождите», Панфилов удалился в соседнюю комнату, откуда во время беседы с корреспондентами иной раз заглушенно долетал голос капитана Дорфмана, разговаривавшего по телефону.
За притворенной дверью генерал провел примерно минут десять. Порой невнятно доносилась его хрипотца. Разумеется, я не прислушивался. Наконец генерал вернулся.
– Сидите, сидите.
Он прошелся, озабоченно сказал:
– Еще не обнаружились ни Малых, ни Юрасов.
Сев возле меня, Панфилов достал, раскрыл коробку папирос «Казбек».
– Берите. Покурим, товарищ Момыш-Улы.
Чиркнув спичкой, он поднес мне огонек. Его неначальственная, нечиновная манера позволила мне спросить:
– Товарищ генерал, где же ваша зажигалка?
– А, зажигалка? – Он почему-то лукаво прищурился. – Подарил сегодня одному человеку. Сказал ему, что подарок со значением. А когда-то хотел преподнести вам. Тоже со значением. Вы меня понимаете?
Да, я понимал. Даже и сейчас, перед тем как вернуться к нашему прерванному разговору, Панфилов двумя-тремя фразами, дружелюбным прищуром как бы вновь расположил, согрел, настроил меня.
– Ну-с, продолжайте, продолжайте, товарищ Момыш-Улы.
Я без утайки рассказал, что решил рискнуть тем, что дороже жизни, – своей честью командира. Описал, как был отдан приказ, как помог мне Толстунов, как удалась наша контратака. Сказал и о звонке Звягина, не скрыл того, что, еще не сдав деревню, доложил: «Сдана!» – Уже не мог отступиться, загорелся. Приказом генерал-лейтенанта Звягина был отстранен, но все же до вечера командовал.
– Гм… Значит, воевали на два фронта? И с противником, и со своим старшим начальником?
Едва он это сказал, мне вспомнилась минута, пропущенная в моем исповедном объяснении.
– Товарищ генерал, извините, упустил… Я увидел вашу руку и решился.
– Какую руку?
Из бокового кармана своей стеганки я вытащил красную книжку боевого устава, отыскал страницу, где тремя штришками, принадлежавшими Панфилову, был помечен пункт об инициативе.
– Вот… Увидел три черточки, которые вы провели, и в этот миг принял решение.
Неожиданно Панфилов рассмеялся:
– Хотите на меня переложить?
– Товарищ генерал, вовсе не переложить. Прошу поверить: так оно и было.
– Следовательно, и я там находился вместе с вами?
– Да, – твердо сказал я. – Вы, товарищ генерал, были со мной. Вы мной управляли.
– Ой, вас занесло! Соблюдем меру.
– Товарищ генерал, вы же говорили: управление – уяснение задачи!
Панфилов опять засмеялся. Видимо, эта формулировка, которую мы столько раз от него слышали, была ему сегодня очень по сердцу. Я продолжал:
– Товарищ генерал, я с вами правдив. Вы мне поставили задачу: удержаться до двадцатого! Если бы не это, то сегодня, семнадцатого, я имел бы право потерять в честном бою роту, имел бы право и сам с честью погибнуть. Но в мыслях было: до двадцатого! И я все собрал. И пришло решение.
Панфилов погладил большим пальцем раскрытую книжечку устава.
– «Упрека заслуживает не тот…» Что же, товарищ Момыш-Улы, не отпираюсь. Согласен, беру на себя половину вины. Но и половину удачи. Горе и радость пополам. Идет?
– Благодарю вас, товарищ генерал.
– Но как нам понять, расценить этот бой? Случайно удавшаяся авантюра? Нет. Закономерность? Да, в этой удаче есть закономерность. Вы, товарищ Момыш-Улы, использовали слабости противника.
Казалось, Панфилов с кем-то спорил, находил аргументы.
– Однако, товарищ Момыш-Улы, приказ есть приказ. Ночью буду у командующего. Наверное, увижу и товарища Звягина. Доложу командующему обо всем. Отменять приказание не могу, но приостановить решусь. Поезжайте к себе. Я вам ночью позвоню. Эту вашу книжечку оставьте. – Он опять взял устав, повертел. – Пусть взглянет командующий.
– Разрешите ехать?
– Не торопитесь. Еще вас задержу немного.
Панфилов вновь пошел к двери, ведущей в соседнюю комнату, откуда по-прежнему время от времени слышался неразборчивый говорок Дорфмана, взялся за ручку и вдруг круто, по-молодому, обернулся.
– Значит, побывал у вас сегодня?
Он засмеялся. И, не ожидая ответа, толкнул дверь, скрылся за ней.
Воспользуемся несколькими минутами его отсутствия. Выскажу свое понимание Панфилова – понимание, в котором слиты и мои мысли того ноябрьского вечера, и думы, пришедшие позднее.
Вот я провел с ним полчаса. Дважды и трижды я уловил его новый не примеченный мной ранее жест – он поддергивал рукава, тяготясь отсутствием дела. Весь этот день, который, возможно, предрешал исход предпринятого еще раз немецкого рывка к нашей столице, судьбу второго тура битвы за Москву, день массового героизма – под таким названием он вписан в историю войны, – Панфилов провел в деревне Шишкине, почти лишенный возможности управлять войсками. Телефонные шнуры, соединявшие генерала с подчиненными ему штабами, теми, что оказались в круговерти боя, были порваны, посечены. Немецкие удары искромсали фронт дивизии. Там и сям наши уцепившиеся группы, потрепанные батареи, роты, взводы дрались как бы без управления.
И все же оно, управление войсками, управление боем, существовало.
Массовый героизм – не стихия. Наш негромогласный, неказистый генерал готовил нас к этому дню, к этой борьбе, предугадал, предвосхитил ее характер, неуклонно, терпеливо добивался уяснения задачи, «втирал пальцами» свой замысел. Напомню еще раз, что наш старый устав не знал таких слов, как «узел сопротивления» или «опорный пункт». Нам их продиктовала война. Ухо Панфилова услышало эту диктовку. Он одним из первых в Красной Армии проник в небывалую тайнопись небывалой войны.
Оторванная от всех маленькая группа – это тоже узелок, опорная точка борьбы. Панфилов пользовался любым удобным случаем, чуть ли не каждой минутой общения с командирами, с бойцами, чтобы и так и эдак растолковать, привить нам эту истину. Он был очень популярен в дивизии. Разными, иногда необъяснимыми путями его словечки-изречения, его шутки, брошенные будто невзначай, доходили до множества людей, передавались от одного к другому по солдатскому беспроволочному телефону. А раз бойцы восприняли, усвоили – это уже управление.
Мы не вправе сказать, что Панфилов командовал, например, взводом или ротой. Один автор ухитрился даже дать ему в руки гранату. Чепуха! Но все же Панфилов командовал! Он воспитал свою дивизию, сделал нашим общим достоянием свой замысел, план, свое проникновение в особый склад современного оборонительного боя, задачу грядущего дня.
И этот день настал. Рука, голос командира дивизии уже не достигали разрозненных очагов боя. Но боем управляла его мысль, уясненная и командирами и рядовыми. В таком смысле подвиги панфиловцев – его творение. Так мы будем верны исторической правде.
По отрывочным сведениям, а то и по звукам, по отличительному своеобразию пальбы, по всяким иным признакам Панфилов следил, как оправдывается то, что он задумал, загадал. Все, все было оправдано – риск внове примененного построения обороны, неустанное воспитание войск, чему он отдавал себя.
В тот вечер, о котором идет речь, он это уж знал, однако скромность не разрешала ему говорить о себе. Но заговорил я, выразил то, что являлось для него трепетом сердца, смыслом жизни. И ему это было приятно.
Здесь, думается, ключ к сокровенному миру, к переживаниям Панфилова. В кажущемся хаосе боя не только сбывался его план, но и разительно выявлялось нечто, чему он нашел наименование: превзойти! Да, вся его жизнь солдата. Жизнь коммуниста, все, все было оправдано.
Меня заставил встрепенуться стук копыт, оборвавшийся возле крыльца. Снова промелькнуло: Звягин?
Со двора донеслось:
– Генерал у себя.
Слегка осипший голос принадлежал долговязому артиллеристу полковнику Арсеньеву. Покинув седло, полковник вошел, чуть подволакивая плохо гнущуюся ногу. Его шапка и длинная шинель заиндевели. Тотчас появился и Панфилов.
– Николай Викентьевич, прошу.
– Холодище! – произнес Арсеньев.
Стянув шерстяные варежки, он с силой потер красноватые руки.
– Не раздевайтесь. У нас здесь тоже не теплынь.
Полковник заметил меня:
– А, Момыш-Улы? Поминали тебя лихом.
– Лихом? – переспросил Панфилов.
– Так точно… Мы уже начали отход. А его герои… – Арсеньев ткнул пальцем в мою сторону, – его герои не пущают. – Выходец из стародворянской семьи, потомственный военный, Арсеньев любил иногда употреблять эдакий простецкий оборот. – Крутые у тебя, Момыш-Улы, мужички. «Стой, занимай позицию, копай землю!» Пока я не приехал, так ни одну запряжку и не пропустили.
Казалось, он меня поругивал, но осипший голос рокотал спокойно, одобрительно.
– Хотел дать твоим молодцам взбучку, но вот чем откупились.
Длинные узловатые пальцы полковника извлекли из шинельного кармана бутылку с иноземной этикеткой.
– Мартель! – объявил он. – Настоящий, выдержанный! Пришлось сказать: «Спасибо, ребята!» В этой говорливости полковника чувствовалась душевная взвинченность, уже спадавшая, уже как бы сопровождаемая вздохом облегчения.
– Они меня тоже одарили, – тепло сказал Панфилов. – Пройдите, Николай Викентьевич, к Дорфману. Кстати, полюбуйтесь там трофеями. И пожалуйста, выбирайте, что понравится. Это будет память о деньке… С товарищем Момыш-Улы я сейчас закончу…
Полковник поставил на стол привезенную бутылку, выразительно крякнул и, уже не подволакивая, а твердо ставя ногу, не спеша прошагал в другую комнату.
Долгим дружеским взглядом Панфилов проводил своего постоянного сподвижника, командира пушек.
– Дайте вашу карту, товарищ Момыш-Улы.
Я разложил свою карту.
– Что же вам надлежит сделать? Во-первых, ночью вы будете пропускать черед свои боевые порядки наши отходящие войска. У вас это предусмотрено?
– Да, товарищ генерал.
На карте Панфилов показал мне следующий рубеж обороны дивизии. Он пролегал уже позади Горюнов.
– Но всю эту полосу, – продолжал генерал, – которую мы сегодня держим, противник отнюдь не получит без борьбы. За каждый лесок, за каждую деревушку постараемся взять плату. Не заплатит – не продвинется. Так и будем обескровливать, лишать наступательной способности.
Уже не один раз Панфилов разъяснял мне принятую нашей армией тактику в сражении под Москвой. И все же считал нужным вновь и вновь повторять это. Стоя теперь возле меня в своем распахнутом долгополом полушубке, он опять, слегка подавшись ко мне, вглядывался, слежу ли, понимаю ли я.
– Завтра, товарищ Момыш-Улы, вы еще не почувствуете одиночества. Возможно, дышаться будет легче, чем мы с вами позавчера предполагали. Но случиться может всякое. Посмотрим, введет ли он завтра резервы. – Панфилов опять соображал вслух. – Рота Заева у вас на прежнем месте?
– Да, на отметке.
– Пусть будет наготове перейти в Горюны. Не исключено, что завтра придется прикрываться со стороны Шишкина. Но еще повременим. Вы поняли?
Карандаш генерала опять касался топографических значков на моей карте. Счастливый, что дивизия устояла, выдержала таранные удары, Панфилов не зарывался, не бахвалился, расчетливо, трезво вникал в завтра. Он сказал об артиллерии, которая вместе с моим батальоном будет драться в Горюнах. Но в последний момент, пока еще не захлопнется путь отхода по шоссе, она уйдет.
– А у вас, товарищ Момыш-Улы, прежняя задача: держаться до двадцатого. В ночь на двадцатое снимайтесь, уходите. Сегодня уже верю: свидимся. Ну…
Он протянул мне руку. Последний раз на меня смотрели его узкие, монгольского разреза, глаза. В них искрилась вера. ВЕРА! Опять большими буквами пишите это слово! Как и позавчера, он произнес:
– Иди, казах!
10. НОЧЬ НА ВОСЕМНАДЦАТОЕ НОЯБРЯ
Баурджан смолк.
Мы опять сидели на открытой солнцу гривке близ скрытого в лесу блиндажа-погреба, где пришлось обитать сыну степей Казахстана, герою этой книги. Из костерика тянулся по ветру смолистый дым хвои, отгонявший комаров.
Неожиданно, как случалось и прежде, Момыш-Улы запел. Я разобрал уже однажды слышанное: «Иван, Иван, на твоем костре я загорался…»
Сейчас смысл этих слов был мне понятнее. Положив точеные темные кисти на рукоять упертой в землю шашки Баурджан смотрел перед собой. Вот он проронил:
– Еду к себе от генерала…
И опять сопроводил отрывком песни встающие в памяти картины.
И продолжал повесть.
– Ухабистая полевая дорога влилась наконец в Волоколамское шоссе. Здесь оно уже сбежало с высотки, где смутно темнели Горюны, устремилось на восток, в наши тылы. У скрещения я остановил коня, смотрел несколько минут.
Что это? Разбитая армия? Идут люди в шинелях – идут усталые, повесив головы, без строя, маленькими группами. Винтовки за плечами будто гнут бойцов к земле. Иные садятся на обочины, ложатся, вытягиваются на снегу. Но лежат недолго. Поднимаются, тащатся, дальше, стараясь из последних сил отдалиться от чего-то страшного. Поднимаются то молча, то с похожим на стон «эх» и идут, идут в сторону Москвы.
Прошел небольшой отряд в строю – не поймешь, рота или взвод, – с командиром впереди. И опять в беспорядке тянутся отбившиеся от своих подразделений истомленные, вымотанные люди.
Вот кто-то повстречал, узнал однополчанина.
– Николай, ты?! А наши где?
Спрошенный махнул рукой. Жест сказал: пропали!
Я смотрел не отрываясь. Знал, что в нескольких километрах позади, в селе Покровском, развернут заградительный пункт – об этом сообщил мне Панфилов, – где уже останавливают, собирают, приводят в порядок бредущих бойцов, знал, что в жизни войск бывают такие мучительные периоды, и все же понурые фигуры, вереницы скитальцев удручали.
Опять вставал допрос: что это? Разбитая, не способная к сопротивлению, покатившаяся к Москве армия? Но я ехал от Панфилова, слышал его слово «превзойти», понимал, что дивизия вынесла удар, принудила противника увязнуть.
Кто же это сделал? Да они же, изнуренные бойцы, сейчас без строя уходящие во тьму. Они дрались, стреляли, теряли товарищей, теряли командиров. Победители, они брели, еще не ведая, что победили.
Еду шагом навстречу уходящим. Вот и выстроившиеся вдоль шоссе избы Горюнов.
– Баурджан!
В полумгле примечаю характерную развалочку идущего ко мне Толстунова. Соскакиваю с седла, отдаю повод коноводу.
– Куда, Федор, направился?
– Проверочка постов. Да и тебя уже заждался. Похаживаю, поглядываю. Ан вот и ты!
Не выказывая обеспокоенности моей судьбой. Толстунов с вкоренившейся небрежностью бросает фразы.
– Пойдем, – говорю я.
Толстунов просовывает свои пальцы в варежке под рукав моей стеганки, мы впервые с того дня, как познакомились, шагаем об руку. Он не расспрашивает, ждет. Я кратко выкладываю:
– Звягина не видел. Наш генерал сказал: не могу отменить приказ, но приостанавливаю. И послал меня обратно.
– Понятно. На этом теперь точка!
– Не знаю. Еще можно повернуть и так и эдак. Все-таки ведь я…
– Брось! Или, может, мне слетать в политотдел?
– Не надо! Ни к чему.
– Тогда не забивай этим себе голову! Надобно, чтобы она была у тебя ясной. Поверь старому политслужаке: дело прикончено!
– Значит, закурим, друзья, и забудем?
Толстунов заглянул мне в лицо, рассмотрел улыбку.
– Все! И больше, Баурджан, об этом ни полслова!
– Ладно, – сказал я.
Вместе с Толстуновым я вошел к себе в штаб. В комнате, которая, наверное, навсегда останется мне памятной, уже был наведен порядок. Присутствовали лишь те, кому здесь полагалось находиться: Рахимов и Бозжанов да еще дежурный связист у телефона. Плащ-палатка аккуратно прикрывала сложенный в угол штабелек трофеев. Большим листом белой бумаги, прикрепленным кнопками – тоже, должно быть, нашлись среди трофеев, – Рахимов освежил, принарядил свой стол. Даже отклеившаяся, обвисшая полоса обоев, которую раньше никто не поднимал, теперь водворена на место, пришита несколькими кнопками. Чувствовалось с одного взгляда: улетучился, исчез дух обреченности, еще днем витавший здесь.
Глаза-щелочки Бозжанова тревожно воззрились на меня – его сердце-вещун еще, видимо, томилось, – перебежали на физиономию Толстунова, остались неспокойными.
Рахимов без усилия вытянулся, стал рапортовать. В мое отсутствие чрезвычайных происшествий в батальоне не было. Подразделения занимали прежние позиции, в этот час пропускали отходивших. Рапорт окончен.
Толстунов спросил:
– Комбат, у генерала ужинал?
– Не довелось.
– И мы без тебя постились. Проголодались. Теперь давай-ка подзаправимся.
– Заправимся, – согласился я.
Наконец-то Бозжанов по-детски улыбнулся, поверил, что со мной ничего не стряслось. В один миг он засиял, залоснились его круглые щеки.
И вот мы за столом. Откупорены бутылки темно-красного бургундского; этим вином, льющимся в стакан медленной, густой струей, мы запиваем испанские сардины и обиходную рисовую кашу, сдобренную салом.
В сенях слышится шумок. Туда по обязанности младшего тотчас выскакивает Бозжанов. Минуту спустя дверь снова открывается. В свете неяркой керосиновой лампы, висящей над столом, вижу, как входит Исламкулов. За ним ступает притихший Бозжанов.
Встаю навстречу гостю. Что с ним? На нем, как говорится, лица нет. Куда делась плавность его черт, вся его приятная взору стать? Уголок его рта подергивается.
– Мухаметкул, откуда ты?
Он нас оглядел, увидел знакомые, дружеские лица, ответил:
– Плохо. Позор.
– Что с тобой?
– Позор. Мы бежали. За нами гнались! Ты, Баурджан, не знал такого унижения. – И повторил: – За нами гнались.
– Раздевайся, – сказал я. – Как раз подоспел к ужину. Выпей. Поешь.
– Не буду. Не могу. Людей, Баурджан, накорми.
– Сколько их у тебя?
– Двадцать. Там и лейтенант Гуреев из штаба полка. Тоже оторвался ото всех, был все время с нами… Тоже испытал унижение.
Исламкулов, сдержанный, гордый казах, верный заветам нашей степной интеллигенции, что хранила, передавала сынам предания, традиции, древнюю славу народа, опустился на стул, открыто страдая.
Я приказал накормить команду Исламкулова, пригласил к столу начальника боепитания полка лейтенанта Гуреева – немолодого, изрядно за тридцать, уже с лысиной на темени.
За столом как ни в чем не бывало распоряжался Толстунов.
– Давайте-ка сюда свои шинели. Исламкулов, за тобой требуется поухаживать? На, тащи папиросу! Рахимов, в честь гостей не скопидомничай, потряси запасец!
К лампе пополз дым табака. Исламкулов одним духом выпил свою чарку. Крупные губы Гуреева тоже не отпустили стакана, пока он не был осушен.
Еще минуту Исламкулов жадно докуривал папиросу, потом, точно отворились душевные шлюзы у наших обоих гостей, полился рассказ.
Вырванная страница… Одна из тех, про которые наш генерал сказал: «Надо их восстановить». Вот этот клочок, эта страница еще не собранной книги, носящей название «Семнадцатое ноября».
Близ полудня Исламкулов, рота которого занимала отрезок переднего края у села Ядрово, был вызван в штаб батальона. Захватив связного, взяв полуавтомат, он пошел кружной лесной тропинкой. Она вывела к прогалине, где расположились походные кухни. Под гром пальбы кашевары в засаленных передниках и колпаках занимались своим делом, наряженные на кухню бойцы заготовляли дрова, чистили картошку. И вдруг, когда Исламкулов совсем было миновал кухни, лесом, с тыла, к прогалине вышла немецкая пехота. Это была страшная минута. Внезапно затрещали автоматы, засвистели пули. Прозвучал чей-то панический вопль.
Похолодев, но сохранив самообладание, мой красивый сородич, исповедующий заповедь «честь сильнее смерти», властно прокричал:
– Ко мне! Слушай мою команду!
Стоя во весь рост, он первым стал стрелять. Здесь же случайно оказался и лейтенант-штабник Гуреев. Он сразу отдал себя в распоряжение нерастерявшегося строевого командира. Наряд бойцов, связной, повара прибились к Исламкулову. Под команду, залпами, они стреляли, перезаряжали винтовки и снова стреляли. Исламкулов занял место на одном фланге, Гуреев – на другом. Не позволили врагу подойти. Остановили, принудили залечь.
Что же этим достигли случайно объединенные двадцать человек? Я сужу как командир. Они помогли своему батальону. Вкопавшийся в землю батальон был обращен спиной к проникшим немцам. Повернуть фронт почти невозможно. Размеренные залпы двадцати винтовок заставили насторожиться каждого бойца в окопе: в тылу что-то неладно.
Что же дальше произошло с этим батальоном? Ни Исламкулов, ни два десятка воинов, стрелявших вместе с ним, не знали о дальнейшем. Однако мне, побывавшему у генерала, была уже известна следующая страница.
Сообщение со штабом полка оказалось перерезанным. Комиссар полка, находившийся в этот час в батальоне, принял решение: вывести батальон из огневого мешка, перестроиться. Этот трудный маневр удался. Роты снялись, заняли новые позиции, нависая над врагом. «Кто же вас прикрыл? Какие там нашлись у нас силенки?» – по телефону допытывался у комиссара Панфилов. И не получил ответа. Теперь мне предстала разгадка: вот они, герои!
Шел дальше застольный рассказ. Гуреев пытался пройти в штаб полка, путь был перехвачен. Он добрался к командному пункту батальона, нашел лишь пустые стены. Немцы уже обтекали группку Исламкулова. Он приказал отходить к шоссе. Там натолкнулись на немцев. Те заметили, стали преследовать, гнали по лесу. Наконец, после долгих метаний, удалось затаиться, дождаться сумерек в овраге.
Впитавший с малых лет заветы достоинства и чести, Исламкулов терзался, передавая эти злоключения. Я сказал:
– А ведь ты молодец, Исламкулов!
– Я?!
– Не ты один. Много молодцов сегодня. До скончания дней буду гордиться подвигами моих бойцов. Сотня героев под командой Филимонова разгромила немецкий батальон. Рота Заева захватила танки. Но и ты на своем месте был молодцом.
– Что ты, Баурджан!
– Мы были внутренне подготовлены, чтобы прыгнуть на врага. А ты одолел то, что бьет со страшной силой: внезапность. Ты сохранил разум. Пересилил внезапность… Теперь Панфилову было бы понятно…
– Что?
– Генерал сегодня спрашивал: откуда взялись, где нашлись резервы? А они – вот!
– Резервы, которые побежали.
– И тут ты поступил правильно.
– Бежали, как зайцы. Это так стыдно!
– Заяц выдерживает взгляд хищника. Помнишь?
Исламкулов уже перестал отчаиваться.
– И знаешь, Баурджан, какое совпадение! Помнишь, как генерал отчитывал повара, не захотел у него пообедать? Помнишь – невычищенная винтовка? Так вот, все произошло как раз там, в том лесу, чуть ли не в том месте.
– И повар тот был?
– Был.
– Стрелял?
– Стрелял.
– И винтовка была чистая?
– Этого не знаю. Но лежала под рукой. Стрелял.
Я разлил по стаканам вино. В наших буднях мы, разумеется, не возглашали тосты. Но сейчас я сказал:
– Выпьем за отцов!
И не пустился в пояснения. Если угодно, знайте: я разумел и предков-родичей, передавших нам, ныне мужам войны, свое достоинство, гордость и честь, и тех (Баурджан приостановился, грозно проследил за моей рукой), на чьем огне мы загорались.
Сидим. Вахитов принес чай. К Исламкулову уже вернулась его стройная осанка; мерность речи.
– Опять в сенях шаги. Отворяется дверь, чередом входят еще гости. Впереди полковник Малых, поджарый, почти дочерна загоревший под солнцем Туркмении, где он прослужил немало лет, сейчас еще потемневший, без кровинки на впалых щеках. За ним, пятидесятилетним командиром одного из полков нашей дивизии, следовал начальник штаба, молодой капитан Дормидонов.
Все, кто сидел за столом, встали. Я придвинул полковнику стул. Малых отрицательно повел головой, тяжело прошагал в угол, опустился на пол, повалился на спину.
– Товарищ полковник, может быть, поужинаете?
– Не могу. Устал. Чертовски устал. Немного полежу. Минут через пять позвоните генералу, что я здесь.
С усилием приподнявшись, он снял полевую сумку, сунул под голову и, даже не расстегнув полушубка, опять вытянулся. Его спутник занял место за столом, накинулся на ужин. Вымотанный Малых уснул.
И опять все это – сваленный изнеможением, простертый на полу командир полка, молчание начальника штаба – вызывало мысль: разбиты!
Вскоре к гостям присоединился сотоварищ спящего, комиссар полка, крепыш Хайруллин, полутатарин-полурусский, мой давний знакомый по Алма-Ате. Потеки крови, почти не почерневшей на морозе, испятнали его полушубок. Я невольно воскликнул:
– Что с тобой?
– Ничего, Гнедка подо мной убило.
Подойдя к столу, Хайруллин без приглашений, по-хозяйски отрезал изрядный кусок колбасы, наложил толстый слой масла на ржаную горбушку.
– Отходим, Момыш-Улы, – прожевывая, говорил он. – С нами тут двести штыков. Да и раненых еще полстолько. Я у тебя реквизировал варево из кухонь. Приказал накормить своих людей. Прежде всего раненых.
– И хорошо сделал.
– Насилу, Момыш-Улы, до тебя добрались. Шли и спотыкались.
– Да ты сядь!
– Некогда, брат. Работенки еще невпроворот.
Он посмотрел на мерно дышавшего полковника. Я сказал:
– Когда он лег, то велел через пять минут позвонить генералу, сообщить, что находится здесь.
– Я уже позвонил. И для раненых вызвал машины из санчасти. Не буди. Дадим часок поспать. А я…
Комиссар отрезал еще колбасы, опять выискал горбушку в груде хлеба, обратился к Дормидонову:
– Знаю, Дормидонов, ноги гудят, но айда со мной!
Немедленный отклик:
– Есть!
Я спросил:
– Далеко ли?
– Туда, где сейчас по штату положено нам быть. Обратно в лес по своим следам. Собирать людей. Еще к тебе наведаюсь. Посидим, братки, все вместе, будем гонять чаи. Только давай погорячей!
По телефону я проведал Филимонова, потом позвонил Заеву:
– Семен, что у тебя слышно?
Заев мне обрадовался.
– Товарищ комбат, слава богу, вспомнили. А то я тут уже песенку пою.
– Какую еще песенку?
– Какую? – Своим сиплым басом Заев воспроизвел заунывные причитания беспризорника: – Позабыт, позаброшен с молодых ранних лет…
– Брось чудить! Говори дело!
– Скучновато, товарищ комбат. Тишь. И морозец донимает. – Заев снова пошутил: – Вот вы немного взгрели, на сердце потеплело.
– Ночку перемайся, – сказал я. – А утром будет видно. Уразумел?
– Понятно, товарищ комбат.
Неожиданно в трубке раздался еще чей-то голос:
– Момыш-Улы, ты?
– Я. Кто говорит?
Выяснилось, что со мной разговаривает командир полка майор Юрасов. В лесу он подключился к телефонному шнуру.
– Момыш-Улы, как к тебе дойти?
– Держитесь провода. Идите смело. На немцев не нарветесь.
Примерно час спустя Юрасов с полковым инженером-капитаном оказались у меня. Я вытянулся перед своим командиром. Мягкий, впечатлительный, он подавленно молчал. Инженер произнес:
– Плутали, плутали… Уже не чаяли, что выйдем.
– С кем вы, товарищ майор? Я распоряжусь накормить.
Темная краска проступила на щеках Юрасова. Он ничего не ответил.
– Вдвоем?
Юрасов лишь кивнул. Я ни о чем больше не спросил, ни словом, ни лицом ничего не выразил. Вдвоем – этим сказано все. Командир полка был куда-то откинут вихрем боя, потерял свой полк, потерял штаб, бродил почти до полуночи в лесу, из своих нашел одного лишь инженера. Думается, это было возмездием за вину: обязанный строить оборону по-панфиловски, по-новому, Юрасов, как и раньше я замечал, этим не загорелся, исполнял без веры, душой находился еще во власти прежней тактики. Ему отомстила половинчатость.
Юрасов увидел Исламкулова.
– Ты с ротой?
– Привел, товарищ майор, двадцать человек.
Юрасов опять промолчал. Раздевшись, сняв шапку, открыв свой смятый светлый ежик, он присел к столу, придвинул поданную Вахитовым тарелку, стал жадно есть.
Два часа ночи. Пустует мое кресло-раскладушка. Воинский такт, уважение к старшим по званию не позволяют мне прикорнуть там. Обойдя затихшую деревню, вернувшись к себе, дремлю на полу, на том самом месте, где лежал проснувшийся давно полковник.
– Разрешите войти.
В дверях – незнакомый лейтенант.
– Товарищ командир батальона! Вас вызывает штаб армии.
Я уже знал, что под боком у меня, в Горюнах, развернулся промежуточный армейский узел связи, откуда побежали провода к левому флангу армии.
Подымаюсь. Тотчас поднимается Бозжанов. В последние часы, с той минуты, как я вернулся от Панфилова, Бозжанов не покидает меня. Его не зовешь, он все-таки идет.
Шоссе уже пустынно. Кажется, все замерло в эту глухую пору ночи. Лишь иногда, как предупреждение, вдали прокатывается пушечный выстрел.
Лейтенант ведет в избу. Там на миг ослепляет, заставляет зажмуриться яркий электрический свет. У стены поставлен коммутатор. С наушниками сидят телефонисты. Мне подают трубку помассивнее, побольше, чем привычная.
– Говорите.
Сразу же из мембраны слышится:
– Товарищ Момыш-Улы?
Узнаю глуховатый голос Панфилова. Впрочем, он неожиданно звучен, усилен. Приходится чуть отдалять трубку от уха.
– Да. Слушаю вас.
– Как дела, товарищ Момыш-Улы?
– Пока, слава богу, тишь. Люди на своих местах.
– Я говорю от большого хозяина. Здесь находится и товарищ Звягин, и тот, кто является его начальником. Вы меня поняли?
– Понял.
– Доложите подробно, что у вас делается.
Сообщаю: пришел лейтенант Исламкулов с двадцатью бойцами, которые, находясь на кухне, винтовочными залпами встретили немцев.
– Как то есть на кухне? Расскажите.
Принимаюсь докладывать о группе Исламкулова. Панфилов требует подробностей. Странно: сидит у командующего армией, которому подчинены несколько дивизий, и заинтересованно расспрашивают о действиях двадцати человек.
– Передайте товарищам гвардейское спасибо… Ядрово у немцев?
– По-видимому.
– Так… Дальше.
– Сидит у меня майор Юрасов. Отбился от своих. Отошел почти в одиночку. Отстреливался. Ночью разыскал меня.
– А как полк Малых?
– Полковник Малых тоже у меня. Вывел раненых, вывел двести штыков. Пришел с комиссаром, с начальником штаба. Сейчас они ходят по лесу, собирают людей.
– Что рассказывал Малых?
– Дрались весь день. Управление было потеряно. Но подразделения дрались.
– Так… Нет ли признаков, что немцы начнут ночью?
– Пока таких признаков не замечаю.
– Будьте, товарищ Момыш-Улы, еще внимательнее. Ночной удар возможен. Вы меня поняли?
– Да. Проверю готовность.
– Вот-вот… Теперь одну минуту подождите.
В мембране слабо гудит ток. Сейчас, наверное, Панфилов что-то скажет о приказе Звягина. Судя по всему, исполнилось прорицание Толстунова, старого политслужаки, как он себя назвал: дело прикончено.
Никому не мешая, у дверного косяка застыл Бозжанов. В узких глазах – ожидание. Конечно, усиливающая звук мембрана доносила и до него каждую фразу Панфилова. Теперь, как и я, Бозжанов ждет дальнейшего.
В трубке вновь возникает громкая хрипотца Панфилова:
– Вы слушаете? Примите, товарищ Момыш-Улы, командование группировкой Красной Армии в Горюнах.
Не сразу осмысливаю эти слова. Ослышался я, что ли?
– Как? Что вы сказали?
Невольно приближаю трубку к уху. В барабанную перепонку будто ударяют молоточки, отчетливо выстукивают:
– Передаю приказание командующего армией: вам поручено командовать всей группой, сосредоточенной в Горюнах. И пожалуйста, исполняйте поскорее ввиду возможности ночных действий противника.
– Но как же? Ведь тут есть полковник.
Слышу похмыкивание Панфилова.
– Должно быть, вы хотите, товарищ Момыш-Улы, чтобы командующий дал мне нагоняй, – интонация становится чуть иронической, в воображении вижу тонкую усмешку под квадратиками черных усов, – нагоняй за то, что у меня такие недисциплинированные подчиненные. Что я их распустил.
Выговариваю:
– Есть!
– Ну вот… Какие у вас ко мне вопросы?
– Пришлось накормить раненых. Да и бойцов полковника Малых. Продуктов осталось маловато.
– Останавливайте от моего имени любую повозку, любую машину с продовольствием, забирайте.
– Есть!
– Задача у вас прежняя. Вы поняли? Ну-с, будьте начеку. До свидания, товарищ Момыш-Улы.
Где-то на далеком конце провода трубка положена. Кладу трубку и я. Взглядываю на Бозжанова. Сияют его приоткрывшиеся в улыбке ровные белые зубы, сияют глаза, смотрят на меня с детской любовью.
– Чему радуешься?
– Аксакал!
Не раз в некоторые особые минуты – большей частью это были кульминации, пики нашей повести, сложенной автором Войной, – Бозжанов употреблял такое обращение. Сейчас в нем слышна торжественность.
– Аксакал, это замечательно! – Ища выражений, он возносит обе руки. – Теперь живем!
– Чего доброго, пустишься в пляс?
Продолжая улыбаться, Бозжанов встает «смирно»: руки по швам, каблуки вместе, носки врозь.
Возвращаюсь к себе. Со мною идет, держась на полшага сзади, неотлучный Бозжанов.
Все, кому привелось перебыть эту ночку в моем штабе, ждут моих вестей. Всем интересно: зачем меня вызывали на армейский узел связи?
Полковник Малых сидит на кровати, привалившись к спинке. Он после короткого сна уже побывал среди своих бойцов. Напряжением воли он заставляет себя бодрствовать, хотя разбит усталостью. Его втянутые щеки все еще землисты.
– Садись, Момыш-Улы, садись, – роняет он.
Как же я скажу ему, пятидесятилетнему полковнику, что он переходит в мое подчинение? Нет, язык не повернется произнести это. Нет, командующий, конечно, поспешил. И стоять как-то неловко, и не могу сесть. Говорю:
– Командир дивизии звонил от командующего армией. Там и товарищ Звягин. (К чему, черт возьми, приплетаю Звягина?) Генерал предупредил, что противник, возможно, будет атаковать ночью… Спрашивал, товарищ полковник, про вас.
Уф, не могу сказать, и баста!
– Ну! Чего тянешь?
– Я доложил, товарищ полковник, что вы находитесь у меня, что ваш штаб приводит людей в порядок. Доложил, что вы здесь являетесь старшим начальником.
Как-то виляю, клоню дело к тому, чтобы Малых принял командование. Ведь по уставу в таких случаях командование принадлежит старшему.
И вдруг повелительный, возмущенный голос:
– Аксакал!
Оборачиваюсь к Бозжанову.
– Аксакал! Почему не берете повод? Исполняйте приказание.
Это резкое, требовательное восклицание придало мне силы. Я остро ощутил веление долга. ДОЛГ – пишите крупными буквами это самое высокое слово – голосом Бозжанова прокричал мне: исполняй! Колебания, нерешительность вмиг меня покинули. Я выпрямился. Речь стала официальной.
– Товарищи! Командир дивизии приказал мне командовать всей группировкой в Горюнах. Товарищ полковник, доложите: чем вы располагаете?
Мгновение тишины. И вот полковник поднялся. Разбитый усталостью, он сейчас испытал еще и удар по самолюбию, но овладел собой, встал, спросил у начальника штаба:
– Дормидоныч, как ты считаешь, что у нас есть?
– Пока имеем, товарищ полковник, человек двести семьдесят или двести восемьдесят. Еще соберем.
Далее Дормидонов сообщил о вооружении: имелись противотанковые гранаты, пулеметы.
Все поочередно доложили.
Я занял новый командный пункт в железнодорожной будке, несколько позади деревни. В передней каморке заполыхала печурка, засветилась коптилка, в комнату побольше перекочевали наша лампа, телефон, бумажное хозяйство Рахимова. Тимошин организовал связь со всеми моими новыми войсками. К ним, руководствуясь пословицей «свой глаз – алмаз», сходил обязательный Рахимов, на местности рассмотрел позиции, чтобы затем в точности нарисовать. Толстунова и Бозжанова я послал в роты проверить бдительность ночного охранения.
Незаметно пролетела ночь. Противник, говоря языком боевых донесений, активности не проявил. Помню, я откинул край нашей светомаскировочной шторы – плащ-палатки, глянул наружу: показалось, тьма чуть помутнела. Как раз в эту минуту позвонил, Панфилов.
– Доброе утро, товарищ Момыш-Улы.
Поздоровавшись, я отважился заметить:
– Покамест еще ночка.
– Э, ночка позади. Уже можем ее себе приплюсовать. Выиграли ее, отняли у противника. Не хотел он нам ее отдать, да помотали мы его вчера, вынудили приводить себя в порядок. Думаете, только нам выпало это? Ошибаетесь, товарищ Момыш-Улы.
– Я же ничего не говорю.
– А я вижу по глазам.
Панфилов засмеялся своей шутке. Нас разделяли заснеженные просторы, но не приходилось сомневаться: он встретил в отличном настроении этот первый брезг утра.
– Я уже чаевничаю, завтракаю, – продолжал он. – Так сказать, справляю новоселье. Вы меня поняли?
– И я тоже новосел. Перебрался в путевую будку. Отсюда управляю своими сводными войсками.
– Со сводными войсками, товарищ Момыш-Улы, придется вам расстаться. Полковника Малых со всеми его силами отправьте в мое распоряжение. Всех его людей освободите. Пусть идут ко мне, пока темно.
Затем генерал приказал отослать к нему и майора Юрасова.
– Отдайте ему отрядец Исламкулова. Пусть майор явится во главе войск. Хоть двадцать человек, а все-таки войска. Вы поняли?
Ночью Панфилов отодвинул в сторону соображения, касающиеся самолюбия подчиненных. А сейчас заботился о том, чтобы без надобности не унизить командира, уже униженного, душевно израненного безжалостной действительностью, оберегал его достоинство.
– Рассчитывайте, товарищ Момыш-Улы, только на себя. Только на свой батальон. И вчерашним выигрышем не обольщайтесь. Нам с вами следует знать, что выигрыш с проигрышем в одной телеге ездят… Во все стороны поглядывайте. Прикройте себя справа и сзади. Роту Заева снимите.
Лишь прошлым вечером Панфилов сказал о переброске роты Заева «повременим», а нынче еще до утренней зорьки приказал: «снимите». Подготовляя сопротивление на следующем рубеже, оставляя в ключевой точке на шоссе впереди всех войск мой батальон, он, как и прежде, разговаривал со мной начистоту, ничего не обещал, не прикрывал реальность неясным, неверным утешительным покровом.
– Ну-ка, еще раз загляну в ваши глаза, – опять пошутил он. – Гм… Нет, не скажу… Не скажу, а то можете потерять скромность. О ней, товарищ Момыш-Улы, никогда не забывайте. Вы меня поняли?
– Есть! Никогда не забуду!
– Связь с вами я надеюсь сегодня еще удержать. Обо всем сообщайте. Всего вам доброго, товарищ Момыш-Улы!
Некоторое время я еще посидел у телефона, сложив руки, переживая разговор. «Не теряйте скромности». Конечно, Панфилов имел в виду не только зачинающийся день. Это завет наперед, завет надолго. Значит, там, впереди, вдалеке, Панфилов меня видит живым. «Пусть надежда вам согревает сердце» – таково было его недавнее напутствие. И сейчас он сказал ведь то же самое, лишь несколько иначе. Иначе и уверенней!
Но некогда переживать. Я взял трубку, принялся выполнять приказания генерала.
11. ЕЩЕ ТРИ ДНЯ
– Подходит к концу наша повесть, – продолжал Баурджан Момыш-Улы. – Приближаются ее скорбные страницы. Внутренний голос повелевает мне быть лаконичным.
…Туманный рассвет. Мороз. Леденящий ветер. На шоссе возобновился отход. Выбираются, бредут отбившиеся. Идут строем отдежурившие ночь на рубеже взводы прикрытия. В порядке уходят подразделения саперов, за собой они оставили минные поля.
…Возобновился и пушечный грохот. На Горюны, на склоны нашей высотки, на ближние опушки обрушился комбинированный частый огонь. Рявкают, бьют залпами и скрытые в лесу наши артиллерийские дивизионы. То и дело ко мне в путевую будку доходит дрожь сотрясенной земли.
…Рядом со мною в будке сидит чернобородый капитан, командир дивизиона «катюш» – мощных реактивных минометов. Это грозное оружие прислал в Горюны Панфилов. Выпустив серию ракет, «катюши», передвигающиеся на автотяге, немедленно меняют позицию, уходят из-под ответного огня. Производится заново расчет каждого выстрела. Цели указывает Панфилов: «Подготовьте туда-то. Потом я махну палочкой».
Слежу за работой «катюш». Выстрел. Басовое гудение заглушает все иные звуки боя. Накрыты позиции деревеньки Горки. Следующая цель – у Рождествена, где недавно генерал у нас обедал. Еще один наш залп туда же. И вот новая команда:
– Подготовьте в Шишкине!
Значит, отдали и Шишкине… Медленно тянулся день, дивизия оставляла деревню за деревней, залпы «катюш» очерчивали дугу вокруг нашей высотки.
Черт возьми, а Заева все нет! И со стороны Шишкина мы не прикрыты!
…Наконец-то он, верзила Заев, появляется. На поясе гранатная сумка, пистолет в кобуре. Из-за пазухи шинели, как и в прежние дни, торчит ручка парабеллума.
– Где ты пропадал?
– Товарищ комбат, дал людям часок обогреться в избах. Ознобились, спасу нет.
– Кто разрешил? Киркой, лопатой будем греться! Сейчас же выступай, перехватывай дорогу на Шишкине. Там уже противник.
– Подать его сюда! – по старинке отчубучивает Заев.
За два дня, проведенные в лесной глухомани, он оброс рыжей щетиной. Запавшие глаза не прячутся под выступами бровных дуг, преданно, смело глядят на меня. Отмочив шутку. Заев обретает серьезность.
– Товарищ комбат, слушаю вас!
– Занимай позиции по опушке! С тобой сейчас пойдет туда Рахимов. Укрывай, береги людей. Пристреляй дорогу. Если пойдут танки, отсекай огнем пехоту!
…Реактивные снаряды трахнули по Шишкину. Чернобородый капитан ожидает следующей команды. Связист зовет его к телефону. Выслушав приказ, командир «катюш» протягиваем мне руку.
– Славно постреляли. Приказано ни минуты не терять, уходить из Горюнов. Сам Знаешь, не дай бог, если моя техника попадет к немцам.
…Вызываю к себе лейтенанта Шакоева. Выхожу ему навстречу. Олютевший ветер несет, завихряет колючую снежную пыль. Горбоносый красавец, командир взвода истребителей танков, легко, будто земля под ним пружинит, подбегает ко мне. За ним топает, поспевает Кузьминич.
– Политрук, вы почему здесь?
– Я? – оторопело переспрашивает Кузьминич. – Я с истребителями.
Бросаю короткое:
– Ладно.
И обращаюсь к Шакоеву, указываю на местности задачу:
– Из Шишкина возможен рывок танков. Могут пройти позицию Заева. Он отсечет пехоту. А ты готовься встретить танки. Перебрось сюда свой взвод. От скрещения далеко не уходи. Посматривай назад. Будь под рукой!
– Есть!
…Снимаются с огневых позиций, раскинутых в лесу возле Горюнов, пушки артполка. Мимо окна проплывают на тракторной тяге длинноствольные орудия.
Погрузился, ушел и армейский узел связи. Вот теперь мы действительно одни.
Станцию Матренино противник сегодня не трогает. Такова манера гитлеровской армии: где единожды ожглись, туда больше не суются, обтекают.
Откуда-же, откуда же грянет удар?
…В будку вторгся картинно одетый лейтенант: потрепанная длинная шинель, красный башлык, кубанка набекрень, из-под нее выбился пышный светлый чуб. Лихо козырнул, представился. Офицер связи такого-то кавалерийского полка.
Со вкусом, с расстановкой это выговорил. Почему он здесь? Залпы «катюш» были устремлены направо, а кавалерийский полк, что назвал лейтенант, удерживал участок фронта слева. Пришелец описал обстановку: рубеж лопнул, отходим, вернее – дали «драпака».
– Дело ваше. Спасибо, что сообщили.
– А ты что будешь делать?
– Остаюсь здесь.
– Ишь какой герой! Ну, мир праху твоему!
Опять произнес это со вкусом. Взял у Рахимова пачку немецких, в яркой обертке, сигарет, козырнул и ушел. Ни на грош не переживал горечи отхода. Беспечный прощелыга!
…Танки! Они появились не спереди, не слева, не справа, а с тыла, с той стороны, где шоссе, обозначенное вылизанными ветром островками асфальта, чернеющего меж косячков снега, убегало к Москве. Не завладев станцией Матренино, обойдя ее, противник где-то нащупал слабину и, сломив сопротивление, вырвался танковой колонной на основную магистраль. Но наш узелок в Горюнах преграждал прямое сообщение по шоссе, стоял у противника поперек горла.
Встают в мыслях те минуты… Сидя в будке, я вдруг услышал гул моторов. Почти в это же мгновение с негромким сухим треском бронебойный снаряд прошил стену, разнес вдребезги телефонный аппарат и, продырявив еще одну стену, ушел дальше. Сунув за телогрейку пистолет, я побежал на волю. Повар Вахитов, еще ни о чем не подозревая, священнодействовал над раскаленной плитой.
С порога сквозь поземку я увидел танки. Шли, приближались десять или двенадцать бронированных темных коробок, устрашающе рыча. Шли развернутым строем, нагло, без пехоты. Одна машина – большущая, наверное командирская, – стояла рядом с моей будкой. Башня была обернута красным полотнищем. Торчал прутик антенны. Высунувшись по пояс из приоткрытого люка, танкист оглядывал местность. Меня он не заметил.
Стрелять? Я еще не успел ничего сообразить – смутила и красная ткань над белеющим на бортовой броне вражеским крестом, – как из-за будки бесшумно шагнул побледневший Кузьминич. Его голые, без варежки, пальцы сжимали ручку противотанковой гранаты. Показалось, что он двигается непереносимо медленно, уже и немец насторожился, быстро пригнулся.
В этот миг я выстрелил. А Кузьминич неторопливо рассчитанным, точным швырком метнул в танк гранату. Стрелок, скрытый в машине, успел нажать спуск пулемета. Мой выстрел, пулеметный лай, острия пламени, вылетающие из тонкого рыльца, глухой грохот, содрогание стальной коробки – все это слилось воедино.
Стук пулемета оборвался.
– Кузьминич, вторую! – крикнул я.
Неспешным по-прежнему движением он кинул еще одну гранату и упал. Я бросился к нему, приподнял. Изо рта лила кровь, пузырилась красная пена.
Взрывы двух гранат Кузьминича стали будто сигналом отпора. Защелкали выстрелы двух пушечек, охранявших тыл, забухали противотанковые ручные гранаты.
Я вытащил бинт, расстегнул на Кузьминиче шинель. К нем уже подбегал Синченко.
– Берись, – приказал я, – помоги перенести политрука в будку. И седлай коня, скачи за Киреевым.
Гимнастерка Кузьминича намокла. Сквозь свистящее дыхание он смог проговорить:
– Нет, уже не стану… Не стану военным.
Неживая пелена подернула его глаза. Он, научный сотрудник института экономики, сидень-книжник, впервые в годину великой войны надевший грубую солдатскую шинель, обретший в страшный миг бесстрашие истинного воина, угас с этими словами: «Не стану военным».
…Три танка уже были окутаны дымом, в котором металось коптящее пламя. Один вертелся на перебитой гусенице.
Огрызаясь, отстреливаясь, уцелевшие машины отошли.
…Снова немцы нас молотят бризантными гранатами, шрапнелью, минами. Скрывшиеся в лесу танки, не жалея боеприпасов, тоже лупят из башенных орудий по деревне. За наглость они уже проучены. Вынудить танки идти медленно, не отрываясь от пехотного сопровождения, – этого, думается, мы достигли.
Перебежками я добрался к Брудному, растолковал задачу: отрезать, отсекать пехоту от гусениц. И когда пехота заляжет под нашим огнем, останется в поле без брони, контратаковать, гнать, убивать!
Бойкий, смышленый лейтенант понимающе кивает.
…Вот она, еще одна атака.
Снова развернутым строем ползут по снегу танки, ползут на малой скорости, держась возле идущих беглым шагом автоматчиков. Их разит наш винтовочный огонь, подкашивает пулемет Блохи. К пулеметчикам ушел от меня Бозжанов.
Люди в зеленоватых шинелях не выдерживают, ложатся. Машины притормаживают, вроде бы оглядываются на залегших. Вступают в дело наши пушечки. Снаряд-другой попадает в цель, в черные, почти неподвижные мишени. Минута колебания. Танки отвечают огнем, бьют по нашим пушкам. И дают задний ход. С ними отбегает пехота. Второй приступ отражен.
…Опять бешеный обстрел. Сидим в подполах, в земляных укрытиях. Медпункт заполнен ранеными.
Наконец смеркается. Еще одна ночка окутывает тьмой подмосковные снега. Мы выстояли, не отдали Горюны.
Занялся следующий день, девятнадцатое ноября. Последний день обороны Горюнов.
…Стрельба с трех сторон. Единственная спокойная сторона – станция Матренино. Туда, к Филимонову, мы ночью переправили раненых, разгрузили медпункт.
Взводы Брудного и хозяйственный взвод обороняют деревню. С разных опушек лезут танки и пехота. Ведем огневой бой. Немецкие снаряды выводят из строя одно за другим наши орудия. Ездовой Гаркуша придумал: поставить пулемет на розвальни, запрячь маштачка и стрелять с саней, перебрасывая эту огневую точку из конца в конец деревни.
…Тают и тают наши силы.
Навзничь простерт на снегу богатырь Галлиулин. Шинель прорвана у самого сердца. В миг смерти он прижал руку к груди, прижал точно так же, как и в ту минуту, когда однажды сквозь сон кротко произнес: «Я извиняюсь».
Неловко согнувшись, застыл навсегда Мурин. Очки сбиты с воскового заострившегося носа, в снегу торчит обвязанная ниткой дужка. Никогда больше он, аспирант консерватории, ставший пулеметчиком, не подойдет ко мне, не приоткроет свою впечатлительную душу. Сколько раз я его учил стоять «смирно», а теперь сам стою «смирно» над ним, неподвижным Муриным.
– Комбат, ты чего, сдурел? Нарочно ловишь пули?
Толстунов с силой пригибает меня к взрыхленному, перемешанному с глиной снегу, тащит за руку в укрытие.
…Сотоварищ погибших пулеметчиков, командир расчета Блоха ранен, осколок чиркнул по шее. Блоха не оставил розвальней – своего летучего пулеметного гнезда.
Вот несутся эти сани. Рядом с Блохой, странно сбычившим голову, сидит на соломе у пулемета разгоряченный азартом, страстью боя Бозжанов. Вожжи держит тоже отнюдь не приунывший, подгоняющий коня кнутом и сочными ругательствами озорной Гаркуша.
Уже в середине дня этот пулемет остался у меня единственным.
…Еще одна атака немцев со стороны путевой будки, уже нами отданной. Лезут в гору танки, за броней укрывается пехота. Приближаются к крайним домам, к сараям на околице. Наш злой ближний огонь заставляет наконец автоматчиков лечь. А танки врываются в деревню.
Сбоку, с горы, срываются, скатываются мои бойцы. Они с диким рыком «а-а-а!», с примкнутыми штыками стремглав набегают на вражескую цепь. Вперед вынесся Брудный. Немцы не принимают удара.
А в Горюнах, на широкой улице меж домов, глухо хлопают противотанковые гранаты. Взвод истребителей схватился с черными машинами смерти. Тут и там замерли, дымят подорванные, подожженные, одетые в броню громадины. Те, что избежали этой участи, прогрохотали сквозь деревню и, не снижая скорости, ушли по противоположному склону.
Мы остались хозяевами Горюнов. И опять на взрытом гусеницами и снарядами снегу простерты павшие.
В единоборстве подбив танк, сложил удалую голову красавец Шакоев. В этой же схватке погиб тот, кого в роте называли стариком, – солдат с прокуренными пшеничными усами, Березанский.
Худенький низкорослый Джильбаев перевязывает сидящего на снегу раненого.
– Товарищ комбат, я тоже…
Джильбаев показывает взмахом руки, что и он метнул под танк гранату. Жар боя еще владеет им.
Он обводит взглядом улицу, что стала полем брани, видит догорающие танки, охваченную пламенем избу, недвижные тела в шинелях, стеганку распластанного на обочине с протянутой вперед рукой дагестанца-командира.
– Товарищ комбат, как же теперь? Что же мы теперь?
– Будем, Джильбаев, драться дальше.
…Вернулись бойцы, которые отогнали автоматчиков. Вернулись я принесли на шинели тело командира роты. В этой жестокой контратаке отдал жизнь Брудный.
Маленький связной, скороход Муратов, уже на раз терявший в бою командиров роты – и стройного, подтянутого Панюкова, и стеснительного, с грузинскими черными, навыкате глазами Дордия, сиротливо смотрит на утратившее краски жизни, пожелтевшее лицо.
Прощай, храбрец Брудный! Прощай, мой сотоварищ! Опять секунду-другую стою «смирно» над погибшим.
Уже некому передать командование ротой. Не забирать же Бозжанова от последнего моего пулемета. Опять рядом со мной Толстунов.
– Федя, прими роту. Больше некому.
Старший политрук сейчас словно забывает, что он выше меня званием, чеканит в-ответ:
– Есть, товарищ комбат!
…Больше не пытаясь взять деревню с ходу, немцы упорно захватывают пространстве. Уже продвинулись на восемьсот метров, отделяющих Горюны от кромки леса, темнеющего за путевой будкой. Уже отняли у нас несколько сараев на околице.
…Давно нет связи с Заевым. Ведущий к нему телефонный шнур перебит осколками. Порой доносится частая ружейная пальба с той стороны, где окопались бойцы Заева, отделенные от нас полосою леса.
Лишь с Филимоновым я держу связь. И телефонную (повреждения линии быстро исправляют герои связисты) и огневую.
Поляна, где пролегает дорога на станцию, простреливается и с нашей высотки, и боевым охранением роты Филимонова, выдвинутым в перелесок, откуда видны Горюны. Ни один автоматчик не лезет в это поле, огражденное перекрестным огнем.
…Продолжаем драться. Немцы занимают дом за домом, мы от дома к дому медленно отходим, цепляемся за каждый двор, снова и снова встречаем врага пулями.
Вот так бы держать и Волоколамск!
…Свечерело. Мы владеем половиной деревни, другая – у немцев. Нас разделяют еще не погасшие пожарища.
Во мгле бой замирает. Мутные красноватые зарева обозначаются в небе. Под прикрытием тьмы в братской могиле хороним убитых. Хороним без салюта, без надгробных слов.
Санитары – их тоже осталось не много – без шума эвакуируют раненых в Матренино. Задерживается лишь фельдшер Киреев, чтобы уйти с последней горсткой.
…Часы показывают наконец полночь. Минуло девятнадцатое ноября. В душе умещаются и скорбь, и пронзающая радость. Задача, которую поставил Панфилов, нами выполнена. Воинский долг свершен! Можно покинуть Горюны.
Неожиданно во тьме возгорается стрельба. Сунулась немецкая разведка: не ушел ли уже рус? Мы огрели разведку из винтовок.
Убедившись, что рус еще держит оборону, немцы без прицела забрасывают нас минами. Пережидаем налет. Опять все затихает.
…Выхожу на улицу. В отсвете зарева вижу: мерно шагает Тимошин, сматывает провод.
Подзываю его. Заходим в стылую, с проломами в крыше избу. Приказываю Тимошину взять двух бойцов и пробираться к Заеву. Пусть рота Заева снимается, уходит. Назначаю место встречи – отметку в лесу близ деревни Гусеново. Обозначаю на карте Тимошина эту отметку. Отраженный от бумаги луч карманного фонарика падает на похудевшее, ставшее за один день поугловатее, мужественное юное лицо.
…Снаряжаю людей и в другую сторону, в недалекий лес, где укрыты кухни и обоз батальона. Посыльные передадут мой приказ: сейчас же запрягать и двигаться на станцию.
…Снимаю оборону. Все сходятся ко мне. Рахимов пересчитывает последних защитников деревни. Нас лишь двадцать четыре человека. С нами две пушки, один пулемет.
Втихомолку оставляем Горюны. Передовым идет Рахимов. Цепочку замыкает Толстунов.
Успеваю затемно оставить и станцию Матренино.
Засеревшее утро встречаем на марше. Двигаемся лесом. Рота Филимонова, малые остатки роты Брудного – на время похода они переданы под начало Бозжанова, – добрый десяток саней, где тесно разместились раненые, санитарная линейка, розвальни под пулеметом, обозные двуколки, две пушки.
По лесным тропкам держим путь к отметке, куда должен подойти и Заев. Идем строем. Солдатская тяжелая обувь проминает до черной земли тонкий слой снега. Белые шапки лежат на лапах хвои. Уже облетает дуб. Опавшими листьями дуба усыпана наша тропа. Порой приходится топорами и малыми саперными лопатами подсекать прутняк, вырубать дорогу для орудийных запряжек.
Уже немало километров пройдено. Длинной дугой, кое-где с зубчиком – там мы огибали открытые места – прочерчен на карте Рахимова наш след. Нигде не наткнувшись на немцев, выходим лесной глушью к Волоколамскому шоссе. Нам его надо пересечь, прошагать полосу, очищенную от деревьев. Стоим в подлеске, наблюдаем.
Катят и катят в сторону Москвы длинные немецкие грузовики. Прошумела очередная автоколонна. В кузовах наложены, обвязаны толстыми веревками ящики с боеприпасами. Несколько машин заполнено солдатами. Сидят съежившись, вобрав руки в рукава темно-зеленых шинелей. На уши натянуты пилотки, воротники подняты.
Прошла, вздымая колесами снежную пыль, эта колонна. Двигаться? Опять приближается, мчится вереница машин с гитлеровской мотопехотой. Противник, видимо, вводит резервы, свежей кровью вживляет, подкрепляет наступление. Посмотрим, надолго ли еще хватит у вас крови!
Стоим, пережидаем. Движение по шоссе то затихает, то возобновляется. Черт возьми, не переждешь! Приказываю открыть по машинам огонь. Стрелять в пехоту, в кузова, чтобы шофер в ужасе добавил скорость.
Вот и еще одна колонна. Огонь! Трах, трах… Грузовики вихрем унеслись. Идет легковая штабная машина. Водитель, ошеломленный внезапной пальбой, тормозит. На шоссе выскакивает офицер и тут же валится, скошенный пулями. Шофер тоже застрелен.
Командую:
– Вперед!
Все кидаются через дорогу. Запряжки рысью обгоняют бойцов. Мчусь к легковой машине. На запястье только что рухнувшего офицера виден след ремешка ручных часов. Кто-то их уже снял. Обнаруживаю в машине радиоаппарат и портфель с документами. Берем это с собой.
Перевалив через шоссе, снова скрываемся в лесу. Снова идем строем.
Идем, как и прежде, по компасу, по азимуту. Путь прокладывает Рахимов, ведет строй к отметке, к пункту встречи с ротой Заева.
Подходим к железной дороге. Ее надо пересечь. Полотно расположено в глубокой выемке. Противоположный откос – настоящая круча. Почти отвесную глинистую осыпь лишь кое-где забелил снег.
Пушки здесь не вывезем.
Шагаю вдоль каймы леса: нет ли переправы поудобнее? Слышу немецкий говор. Будка путевого сторожа занята врагом.
Иду в другую сторону. В соседней будке тоже немцы.
Возвращаюсь. Что делать? Бросать пушки? В раздумье подхожу к обрыву. Позади, за деревьями, стоят бойцы. Вдруг ощущаю – однажды в нашей истории этакое уже было, – ощущаю сто пятьдесят уколов в спину. Оборачиваюсь. Все смотрят на меня. Читаю во взглядах: «Ты нас погубишь или выведешь?» Опять, как и в прошлый раз, взгляды были острее, сильнее любых слов.
Мгновенно обретаю решимость. Выпрямляюсь.
– Слушать меня! Лошадей выпрячь! Пушки вытащить на себе! Вперед!
С того самого места, где выемка-ущелье преградила нам путь, ринулись напрямик через нее. Бойцы вложили такую страсть, готовность побороть, одолеть препятствие, жажду жить, что пушки колесами едва касались земли. Потом легко вынесли сани, перевели выпряженных лошадей.
Война вновь и вновь учила: верь солдату! Стоит лишь сказать – и народ сделает, одолеет даже то, что тебе кажется немыслимым. Невозможное свершалось походя. Превзойти! Превзойти себя! Невольно всплыли сказанные нашим генералом эти слова-ключ.
Не раз совершавший походы в неизведанных местах, хаживавший, случалось, и дикими лесами, грамотный топограф, инструктор горного спорта Рахимов уверенно вел строй. Любо-дорого было оглянуться – мы оставляли за собой точную прямую. Но шли без патрулей. На марше полагается выделять головное, тыловое, боковые охранения. Однако никого нельзя было послать в дозор. Ориентироваться в лесу очень нелегко. Молодые лейтенанты, досрочно выпущенные из военного училища, не владели топографической грамотой, весьма туманно представляли себе, а то и вовсе не знали, что такое азимут. Выделишь головное или боковое охранение – оно бредет черт-те куда, приходится самому верхом разыскивать свои заблудившиеся патрули.
Еще до полудня мы вышли к пункту сбора, к небольшой вырубке в лесном массиве. Рота Заева нас уже ждала.
– Встать! Смирно! – во весь свой застуженный бас прогорланил Заев.
И подбежал ко мне. К привычным моему глазу двум его пистолетам – один на боку в кобуре, другой за шинельной пазухой – Заев добавил еще и висевший на груди вороненый трофейный автомат. Оттопыренные, обвисшие карманы шинели погремливали на бегу. Заев туда втиснул набитые патронами жестяные диски, они прорисовывались через сукно. Свежий лоск оружейной смазки чернел на коротких сильных пальцах. Видимо, здесь, на привале, он занимался с бойцами разборкой и сборкой оружия. Зеленоватые, залегшие в глубоких впадинах, сейчас вскинутые на меня глаза верзилы лейтенанта блестели радостью. Большой рот приоткрылся в улыбке, показались желтоватые, прокопченные табаком зубы: Он был весь виден насквозь, не затаил зла, обиды на меня, от сердца радовался встрече с комбатом. Не позволив себе каких-либо чудачеств или вольностей. Заев доложил: боевую задачу рота выполнила, удерживала дорогу Горюны – Шишкине до получения моего приказа об отходе.
Все стояли «смирно», пока длился рапорт Заева. Затем я крикнул:
– Вольно!
И приказал Рахимову располагать батальон на привал, раздать людям обед из батальонных кухонь, приготовленный на марше.
Батальон! С затаенной гордостью, со счастьем я вновь выговаривал это слово.
Итак, отдых в лесу. Бойцы нашли удобные местечки на вырубке и за деревьями, сели, привалились к пням, похлебали суп с мясной крошенкой, блаженно задымили – табаку нам теперь хватало, еще не истощился запас трофейных сигарет. С разных сторон неподалеку – далеко не отпустишь: заплутаются – нас охраняли посты. Рахимову я приказал съездить на опушку, зорким глазом оттуда окинуть простор.
Сидим, курим, дожидаемся Рахимова. Слышатся шутки. Кони выпряжены, мирно жуют насыпанный на подстилки овес. Кто-то шагает по вырубке с огромной охапкой сена. Из этого вороха выглядывает разрумяненная на морозе плутоватая физиономия Гаркуши. Окликаю его:
– Гаркуша, где раздобыл?
– Стожок тут отыскался. Приберем. Не фрицу же дарить.
И вдруг в это безмятежное мгновение несколько бойцов вынеслись на вырубку с воплем:
– Немцы! Немцы!
По вырубке будто пронесся смерч. Все, кто сидел или прикорнул, кинулись врассыпную в лес. Поляна вмиг опустела. Застигнутый врасплох батальон буквально в один миг обратился в бегство. Мои закаленные воины, знавшие радость победы, славу подвига, громившие, гнавшие врага, отходившие от дома к дому в Горюнах, все же оказались подверженными ужасу внезапности.
На вырубке – никого! Лошади спокойно хрупают, перетирают на зубах овес. Стоят две наши осиротевшие пушечки, около них – ни души. А я? Вскочил, остолбенел. Смотрю на пушки. Они мучили нас, мы с ними не расставались, выносили на руках, берегли это наше последнее противотанковое средство. Они выходили с нами из всех окружений от села Новлянского и до этой поляны, посреди которой сейчас брошен ворох сена. Перевел взгляд на лесок. В просветах меж деревьями – немцы! Человек тридцать в белых халатах, белых касках идут цепью. Впервые их вижу в этом маскировочном белом наряде. И стою, оцепенев. Идут не торопясь, соблюдают осторожность. Уже выходят на открытое место.
Неожиданно слышу сиплый шепот Заева:
– Товарищ комбат, чего стоишь? – в эту минуту он опять говорит со мной на «ты». – Ложись! Сейчас вдвоем их шуганем!
Кошу глазом. За пнем распластался Заев. Он изготовился для стрельбы лежа: слегка раскинуты длинные ноги, локти уперты в снег, автомат прижат к плечу, палец касается спускового крючка. Из кармана уже вытащена, темнеет под рукой запасная обойма. Отстегнута, покоится рядом и ручная граната. А меня еще держит, не отпускает столбняк. Встречаю взгляд Заева. Его глаза под выступами лохматых бровей вдруг становятся понимающими, проникновенными. Замечаю его горькую-горькую усмешку. Почему он так усмехнулся?
Взор Заева уже обращен к немцам. Вот-вот он нажмет спуск. И как раз в этот миг позади раздается повелительный крик Толстунова:
– Комбат остался! Куда же вы бежите? За мной!
Разумеется, Толстунов поминает и мамашу – где только в дни войны ее не вспоминали!
Весь батальон вылетает обратно на поляну. Строчит автомат Заева. Бойцы с яростным «ура» бегут на врага, стреляя на ходу. Впереди Толстунов и Филимонов. Их обгоняют другие. Различаю Гаркушу. Он почти неузнаваем. Лукавинка сошла с побледневшего лица, оно искажено злостью, страстью боя. Замечаю Ползунова, Джильбаева, Курбатова. Сейчас они страшны.
Страстные люди! Где-нибудь вставьте, употребите это выражение, когда будете писать о них, моих бойцах.
Немцы шарахнулись. Наши увлеклись преследованием. Выстрелы хлопают в лесу. Кричу:
– Заев! Ко мне!
Он подбегает, останавливается, ожидая приказания, серьезный, внимательный, суровый. Опущены по швам его длинные руки. Одна сжимает автомат. Вновь встречаю его честный, прямой взгляд. И вдруг вспоминаю его недавнюю горькую усмешку, понимаю ее смысл. Да, точно такой же паралич, что в минуту душевного потрясения, внезапности стиснул меня, охватил когда-то Заева на пулеметной двуколке. За это я его судил… Ну, не излияниями же заниматься!
– Семен, лети! Возвращай людей! А то не расхлебаем эту кашу.
– Есть!
Некоторое время занимаюсь сбором батальона. То и дело в лесу слышится: «У-гу-гу-гу…» Это аукаются, подают о себе весть далеко зашедшие бойцы.
Наконец все стянулись к вырубке, заняли места в своих взводах, отделениях. Батальон выстроен, готов к походу.
Лишь Рахимов еще не вернулся. Но ждать больше нельзя.
Всей колонной мы идем к опушке, откуда уже рукой подать и до Гусенова. В эту деревню, как сказал мне Панфилов, передвинулся штаб дивизии. Туда, к штабу Панфилова, нам, его резерву, надобно прийти, это конечный пункт нашего марша.
Опять меряем шагами лес. Головной взвод все время уклоняется куда-то вбок от прямой линии, прочерченной на карте. Посылаю вперед Филимонова, опять колонна кружит, выписывает зигзаги. Поручаю Заеву пролагать путь, и снова нас шатает из стороны в сторону. Сам беру взвод – невеликий остаток сражавшейся в Горюнах роты, – иду головным бойцом.
Вот и опушка. Раскаты пушечного грома, с утра нас сопровождавшие, тут, на открытом месте, звучат резче. Колется ветер. Мороз сразу становится чувствительнее. Чуть на изволоке виднеются домики Гусенова. По ветру влачится дым. Деревня горит. Нас отделяют от нее километра полтора чистого поля.
Кто же сейчас занимает деревню: наши или немцы?
Подзываю Джильбаева, Муратова, еще трех бойцов. Отправляю их в разведку. Объясняю: возможно, деревню удерживают наши войска. Тогда двинемся туда всем батальоном. Если же она захвачена врагом, пусть он себя обнаружит. Задача в таком случае – вызвать огонь немцев. Идти с винтовками на изготовку, не прятаться, не ложиться, пока немец не откроет огонь. Потом отползать. Мы отсюда прикроем, не подпустим врага.
Оглядываю бойцов. Слушаю внимательно. Волнуются. Муратов, словно стоя на горячем, переступает с ноги на ногу. Слегка расширились глаза-щелочки Джильбаева. Я продолжаю:
– Раненых не бросать! Вытаскивать на себе! Джильбаев, назначаю тебя командиром! Это твое отделение!
Разведка покидает подлесок. Пятеро бойцов опасливо шагают по нетронутому снегу. Тяжелые кирзовые сапоги увязают по щиколотку – насыпало, намело за эти дни. Мои посланцы приостанавливаются, оборачиваются. Я кричу:
– Не трусить! Шире шаг!
Хожу по опушке. Сюда подтягивается вся колонна. На какие-то минуты чем-то отвлекаюсь. Потом опять озираю изволок. Что такое? Где разведка? В белом поле пусто. Куда делись бойцы?
Из Гусенова доходит глухой рык. Узнаю низкую октаву танковых моторов. Чьи же это танки? Снова обегаю взором местность. Никого! Еще и еще всматриваюсь. В поле высится матерая одинокая ель, ее отягощенные снегом лапы мало-мало не достают земли. Под этой елкой, как цыплята под наседкой, тесно сбились, лежат мои бойцы.
Сердце мгновенно вскипает, жаркая волна ударяет в голову. А, подлые души! Вы решились обмануть комбата! Вам доверили судьбу батальона, а вы спрятались, трусы! Кричу, напрягаю голос:
– Встать! Исполнять приказ! Вперед!
Нет, они меня не слышат, никто не шевелится. Выхватываю винтовку у стоящего поблизости красноармейца и, не целясь, стреляю несколько раз туда, где запряталась разведка. Пусть просвистят хлыстики пуль, подхлестнут оробевших.
Разведчики оглядываются на мои выстрелы. Посылаю еще пули. Грозно трясу кулаком. Из-под елки выбегает Джильбаев, взмахом руки зовет за собой остальных. Хочется крикнуть: «Молодец!» Любовь, такая же острая, как гнев, врывается в немилосердное сердце. Все пятеро, развернувшись короткой цепочкой, шагают к деревне. Муратову не терпится – обогнал товарищей, проворно гребут снег его привыкшие к скорой ходьбе ноги.
Объятая пожарами деревня откликается, стучат автоматы немцев. Ясно: там противник. Бойцы кидаются наземь, отползают, отходят перебежками. Немцы не пытаются их захватить, пренебрегают этой малой группой. Огонь вскоре прекращается.
На опушке Джильбаев, запинаясь, виновато на меня посматривая, докладывает об исходе разведки.
– Хорошо! – говорю я. – Будешь и дальше командовать отделением.
Мы опять выстроились, углубились в лес, пошли на восток. Где-то там, на новом рубеже, обороняется, дерется дивизия, теснимая к Москве.
Вновь глушитель-лес смягчал урчание канонады. Она как бы уже не нарушала лесную тишину. Небо над деревьями светлело – до вечера еще не близко, – а тут, под елями, стлался легкий сумрак.
Я опять шагал головным бойцом. Опять мы проламывали прямую. Она вывела на заброшенную, укрытую снегом, без единого следа дорогу. По этой тропе я повел колонну. И вдруг…
Из-за какого-то дерева появилась рослая девушка в военной одежде. Под ободком серой бобриковой шапки со звездой виднелось крыло гладко зачесанных темно-русых волос. На боку – фельдшерская сумка. Варя Заовражина! Встреча, наверное, была одинаково неожиданной для нас обоих. Внезапность не только в бою шутит свои шутки. Варя рванулась вперед и, не успел я моргнуть глазом, с силой обхватила руками мою шею, спрятала лицо в жесткий ворс моей шинели. И тотчас опомнилась, отпрянула, залилась краской, поднесла, отдавая честь, руку к виску, но ничего не смогла выговорить. Я тоже молчал, пораженный этой встречей.
Следом за Варей приблизился еще один военный – тоже с брезентовой, меченной красным крестом сумкой. На длинном грушевидном носу были укреплены стекла пенсне. Беленков! Бывший врач батальона, бывший капитан медицинской службы, разжалованный за трусость. За его плечом винтовка рядового санитара. Он тоже козырнул. Я ответил этим же воинским приветствием. Но слова на язык не приходили. В душе билась радость. Наши! Первые советские люди, встреченные в сегодняшнем походе! Подошел Толстунов.
– А, Варя?! Откуда свалилась?
Затем он поздоровался и с Беленковым.
– Ну, Варя, докладывай. Краснеть хватит, – продолжал Толстунов.
Черт возьми, все он примечал. Варя опять вспыхнула, не смогла заговорить.
– Нас послали за вами, – сказал Беленков. – Послали искать. Дошли сведения, что от батальона осталось лишь несколько бойцов, а комбат лежит в лесу тяжелораненый.
Я рассмеялся. Действительно, война, бои рождали множество слухов, легенд, распространявшихся с непостижимой быстротой, обраставших из уст в уста новыми подробностями.
– Это приказал товарищ Звягин, – доложил далее Беленков. – Приказал во что бы то ни стало отыскать вас. Идти в немецкое расположение.
– В немецкое расположение? – Я посмотрел на Заовражину. – Послал или вызвалась?
Варя ответила не сразу.
– Ну… Вызвались. Мы оба… Он, товарищ комбат… – она посмотрела на Беленкова, – он сам попросился. Добровольцем!
– Спасибо, доктор!
Назвав Беленкова доктором, я как бы возвратил ему звание, которое ранее сам у него отнял. Да, теперь он заработал право так именоваться, поистине приобрел высшее медицинское образование.
– Оставайтесь, товарищ Беленков, у меня. Будете снова врачом батальона. Я об этом доложу генералу Панфилову.
Непонятное молчание. Почувствовалось неладное. Наконец Варя произнесла:
– Генерал Панфилов убит.
12. ОН БУДЕТ ЖИТЬ
– Впоследствии мне довелось, – продолжал Баурджан Момыш-Улы, – слышать от очевидцев, как погиб Панфилов. Это случилось в деревне Гусеново, которую потом с лесной опушки мы видели в дыму и пламени.
В тот день Панфилов опять указывал цели командиру «катюш», «помахивал палочкой», по его собственному выражению.
Дивизия оставляла деревню за деревней, отходила на следующие рубежи, заставляла противника оплачивать кровью продвижение. Панфилов сидел со своим штабом в Гусенове, позванивал командирам – утраченная вчера связь наутро снова действовала, – следил по донесениям, а также по разным признакам, приметам, как мы, его войска, в жестоком оборонительном сражении выхватывали, выигрывали у противника еще один денек.
Пробравшаяся в какую-то брешь обороны немецкая пехота начала обстреливать Гусеново из минометов.
Наш неутомимый генерал надел полушубок – тот самый, памятный мне долгополый полушубок с вывернутыми мехом наружу обшлагами, – накинул на загорелую шею ремешок бинокля и вышел взглянуть, откуда ведется обстрел. Белая улица была испещрена черными метками разрывов. Полковник Арсеньев, вышедший следом за генералом, видел, как тот сделал по ней несколько шагов – своих последних шагов. Послышался нарастающий вой мины. Пламя и грохот взметнулись почти у ног генерала. Панфилов упал. Невредимый Арсеньев бросился к нему; небольшой, с горошину, кусок рваного железа пробил овчину на левой стороне груди, там где китель Панфилова был скромно украшен малозаметным, со стершейся эмалью, полученным еще в гражданскую войну орденом Красного Знамени.
– Мне до сих пор кажется, что я сам был в тот миг возле Панфилова. Мысленно вижу и сейчас землистую, смертную бледность, сразу подернувшую его лицо, вижу черные аккуратные щеточки усов и как бы удивленно изломанные брови.
Арсеньев плохо слушающимися пальцами принялся расстегивать, обрывая крючки, полушубок генерала. Мутнеющие глаза генерала разглядели, как взволнован, потрясен старый вояка-полковник. Панфилов успел прошептать:
– Ничего, ничего… Я буду жить.
Это были его последние слова.
Повторю: лишь впоследствии я узнал, как погиб Панфилов.
А на лесной тропе, когда впервые услышал соединенное с его именем краткое «убит», отказался верить, откинул, не допустил до сердца эту весть, приписал ее блиндажной неосновательной молве. Разумеется, я ничего не сообщил бойцам.
Марш батальона продолжался. Нашу колонну повел новый головной боец – Варя Заовражина. Она, смелая крупная девушка, родившаяся, взросшая в этой лесной стороне, засекла особой памятью все тропки, по которым шла разыскивать нас, удержала в уме всякие меты, что теперь направляли ее шаг.
Еще час, еще два часа ходьбы – и мы на краю леса. Близ опушки пролегала накатанная санная дорога. Мы увидели парную запряжку, влекущую розвальни с патронными ящиками, увидели шагавший в строю взвод в серых ушанках, в красноармейских шинелях. Бегом мы выскочили на дорогу. Наши, наши! Батальон вышел к своим.
Скомандовав привал, я побеседовал с командиром встреченного нами взвода, молодым лейтенантом. Спросил о Панфилове. И снова услышал:
– Убит.
Все же не верилось. Лейтенант уловил мое сомнение, достал из планшета фронтовую газету, развернул.
Черным прямоугольником траурной рамки были обведены знакомые дорогие черты. «Снимок сделан в день гибели полководца», – обозначено было под фотографией. Всегда верный слову, Панфилов сдержал обещание, которое при мне дал фотокорреспонденту, капитану Поворот Головы, – снялся на вольном воздухе в Гусенове. Портрет был изумительно живым. Рука, окаймленная черной овчиной, приподняла бинокль. Слегка прищуренные, монгольского разреза глаза пронизывали даль. Этот сосредоточенный прищур, складочка на переносье, две глубокие борозды около рта, острые, нимало не опущенные уголки губ, по-молодому крепких, – все, все было исполнено мысли. Да, мысли, проникновения, таланта!
В некрологе, что подписали начальник Генерального штаба, командующий фронтом, командующий армией, члены Военных советов, а также ближайшие соратники – друзья погибшего, Панфилов был характеризован как генерал-новатор, творец нового военного искусства, новой тактики современного оборонительного боя.
С тяжелой душой я смотрел и смотрел на газету. Прошелся, погруженный в думы. Затем приказал Бозжанову построить батальон.
На двадцатиградусном морозе у санной стежки в снежном поле выстроились мои бойцы. Двое – Варя Заовражина и Беленков – стояли поодаль. Я громко произнес:
– Товарищ доктор, займите, пожалуйста, место в строю.
Нарочно добавил это некомандирское «пожалуйста». Пусть слышит батальон! Блеклые щеки Беленкова порозовели пятнами – пятнами радости, смущения. Он встал в ряды санитарного взвода. Я покосился на Варю, ожидая, что встречу ее взгляд. Нет, даже глазами ни о чем не попросила, глядела прямо перед собой.
– Заовражина, становись в строй!
Если бы ранее мне кто-либо предрек, что я когда-нибудь сам скажу женщине, чтобы она встала в строй батальона, я бы лишь усмехнулся. А теперь вон оно как обернулось! Видимо, прав был Исламкулов: «Отечественная война изменяет многие понятия, делает возможным то, что прежде считалось немыслимым».
Почти неуловимая улыбка, – быть может, заметная лишь мне, – тронула крупные губы Вари. Она козырнула, широкой походкой зашагала к строю, встала рядом с седым добряком фельдшером Киреевым – своим названым отцом.
В две шеренги, взяв к ноге винтовки, стояли мои бойцы, небритые, прозябшие, измученные тяжелым маршем. А до штаба дивизии еще предстояло шагать добрый десяток километров. Надо было согреть сердечным словом, подбодрить солдата.
Я выехал к строю на Лысанке и, каждому зримый, закатил речь. Сначала я поздравил бойцов со званием советских гвардейцев, сказал о наших подвигах. Каждая рота увенчала себя доблестью. Сто двадцать бесстрашных – бойцы роты Филимонова – окружали и разгромили немецкий батальон.
Вчерашний московский школьник рядовой Строжкин взял в плен командира батальона.
– Строжкин! Три шага вперед! Повернись лицом к товарищам. Пусть посмотрят на тебя. Но не загордись! А то велю нарвать крапивы и крапивой выпорю!
Эта моя шутка-присказка была давно известна батальону, и все же усталые лица прояснели, из простуженных глоток вырвался хриплый смешок. Я продолжал:
– Восемьдесят воинов лейтенанта Заева тоже приумножили славу советского солдата, атаковали с такой яростью, что сумели взять три немецких танка, набитых награбленными тряпками, громили, гнали барахольщиков, захвативших нашу землю.
Далее я сказал о геройской роте Брудного, почти поголовно погибшей вместе со своими командиром и со своим политруком.
– Эти наши товарищи, – говорил я, – не зря отдали жизнь. Два дня эта рота, окруженная врагами, удерживала опорный пункт на Волоколамском шоссе, не позволила гитлеровским мотоколоннам пройти по шоссе. Честь и слава нашим павшим братьям! Родина вовек их не забудет!
Держа речь о героях боя в Горюнах, я вызвал из рядов пулеметчика Блоху, повернул его лицом к батальону. Шея этого белобрового солдата была забинтована. Раненный, он остался на посту, продолжал драться. Не оставил пулемета и во время нашего марша-отхода.
Подошел черед и слову о Панфилове. Я сказал, что наш генерал погиб. Сказал о строках, посвященных его памяти, в которых он назван генералом-новатором. Таким он и войдет в историю.
– Иван Васильевич Панфилов, – продолжал я, – был очень человечным, чутким к человеку. Он уважал солдата, постоянно напоминал нам, командирам, что исход боя решает солдат, напоминал, что самое грозное оружие в бою – душа солдата. На этом Панфилов и основал свое новаторство в тактике оборонительной битвы. Он ушел от нас, изведав высшее счастье творца. Его новая тактика была испытана таранными ударами врага и выдержала эти удары. Он исполнил дело своей жизни. Находясь близко к очагам боя, он незримо касался рукой плеча командиров, удерживал войска от преждевременного отхода. И если сейчас, на пятые сутки немецкого наступления, нам, нашей дивизии, принадлежит вот эта дорога, вот это поле, этот рубеж и дивизия по-прежнему грозна, то этим мы обязаны ему, Ивану Васильевичу Панфилову. Он был генералом разума, генералом расчета, генералом хладнокровия, стойкости, генералом реальности.
Я перевел дыхание – оно вылетело изо рта белым парком, – подумал. Напряженно подумал, еще не удовлетворенный своим словом. И продолжал:
– По рождению, по воспитанию, по натуре он был глубоко русским человеком. Знал и любил прошлое и настоящее русского народа, гордился его славными сынами, творениями, делами. И уважал все другие народы.
Мысль стремилась схватить, выразить нечто самое главное в Панфилове. Пробегая глазами по рядам, я остановил взгляд на Заеве. Насупив лохматые рыжеватые брови, он внимал мне.
– Лейтенант Заев!
– Я!
– Все вы, товарищи, знаете командира второй роты лейтенанта Заева. В недавних боях он дрался так, что не грех о нем сказать: герой среди героев! Однажды он молвил о нашем генерале: глашатай! В тот раз я не понял, что он разумеет. А сейчас повторю, товарищ Заев, это твое выражение. Да, генерал Панфилов был глашатаем возвышенной, великой идеи. В каждом слове, которое мы от него слышали, жила эта идея, великая идея революции угнетенных и трудящихся, ленинский огонь. Это был генерал-коммунист, сын партии, воспитавший нас, воинов Советской страны, – и тех, кто хранит партийную книжку на груди, и беспартийных.
Ощущая невидимый ток, соединявший меня с батальоном, я теперь знал: слово найдено, дошло!
– Товарищи, я только что назвал Панфилова генералом реальности. Нет, этого мало! Он был генералом правды.
Хотелось рассказать бойцам, как он прямо, бесхитростно заявил мне: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Хотелось воскресить его тон, суровый и нежный. Но я молча смотрел на своих бойцов. Вот мы вернулись, а его нет… Я сказал:
– Память об Иване Васильевиче Панфилове будет, товарищи, жить в наших делах, в подвигах его дивизии!
По пути в село, где пребывал штаб дивизии, обнаружился Рахимов. Оказалось, что, натолкнувшись на немцев, он не смог к нам присоединиться, покружил в лесу и выбрался оттуда в одиночку раньше нас. Затем он был задержан постами заградительного отряда. Суровый пожилой командир отряда, бывший моряк с глубоким шрамом наискосок лба, отнесся недоверчиво к моему начштаба, потерявшему свой батальон, и отправил в промерзший сарай, что называется, до выяснения.
Разумеется, в моем разговоре с моряком «выяснение» тотчас состоялось. Освобожденного Рахимова я встретил сухо:
– Получили, товарищ Рахимов, что положено. Вы обязаны были отыскать нас в лесу. Поторопились выбраться. Поспешили в тыл.
– Я, товарищ комбат, предполагал…
– Ничего не хочу слушать. Я вас нашел в тылу.
Рахимов молчал. Конечно, он отлично умел исполнять, но, оставшись без командира, предоставленный в лесу самому себе, растерялся. Я продолжал мягче:
– Ладно. Посидели час в холодной, и на этом точка! Догоняйте батальон. Занимайте свое место.
– Есть!
…День уже перевалил на закат, когда мы проселочной дорогой опять ступили на Волоколамское шоссе, подошли к широко раскинувшемуся, вознесшему к небу церковные луковки селу. Приставший к асфальту снег был спрессован колесами грузовиков. Мороз усиливался. Налет инея сделал седыми примкнутые к винтовкам штыки. Заиндевевшие кони, размещенные меж стрелковыми подразделениями, тянули две наши пушечки, розвальни и двуколки с пулеметами, сани хозяйственного взвода, где разместились раненые, поставленный на полозья крытый кузов санитарной линейки, тоже с ранеными.
Я шел во главе колонны рядом с Толстуновым и Рахимовым.
Штаб дивизии расположился в каменном здании, глядевшем на обширную – вероятно, некогда базарную – площадь. Здесь я скомандовал батальону:
– Стой!
На крыльце уже стояли вышедшие нам навстречу некоторые штабные командиры. В центре выделялся человек в кожаном черном пальто с воротником серой мерлушки, в мерлушковой же шапке, что носили генералы. Я узнал крепко сбитую фигуру Звягина. Прокричал:
– Смирно! Равнение напра-аво!
И, обнажив шашку, или, как мы, военные, говорим, салютуя клинком, пошел через всю площадь строевым шагом к заместителю командующего армией. Огромное красное солнце уходило за не застланный облаками горизонт. Багрянец играл на узорчатом светлом лезвии, которое я, печатая шаг, держал перед собой.
В душе переплелись разные чувства: и гордость, и – чего скрывать! – некое затаенное удовлетворение: вот тебе партизан с шашкой!
Звягин не дал мне подойти. Он легко сбежал с крыльца, отодвинул мою шашку, проговорил:
– Брось ты, Момыш-Улы, свой штучки!
Обнял меня за плечи и по-русски поцеловал в губы.
Я со вспыхнувшей вдруг нежностью смотрел на этого генерала с тяжелой рукой, который три дня назад приказал мне сдать командование, а теперь без лишних слов одним объятием, одним поцелуем зачеркнул свой приказ.
Вновь попытавшись салютовать, я произнес:
– Товарищ генерал-лейтенант! Резервный батальон командира дивизии…
– Брось, Момыш-Улы! – вновь воскликнул Звягин. – И людей зря не томи.
Своим мощным, звучащим колокольной медью басом он скомандовал:
– Вольно! Можно курить.
Вынув из кармана коробку папирос высшего сорта, он раскрыл ее передо мной:
– Кури.
Я взял папиросу. Звягин опять запустил руку в карман, и… в его крепких пальцах с блестящими, коротко стриженными, видимо твердыми, ногтями я увидел зажигалку Панфилова. Так вот кому Панфилов ее подарил! Как он сказал? «Преподнес со значением одному человеку…» Вот кто этот «один человек!» Звягин подержал зажигалку меж теплыми ладонями. Знал ли он, с каким значением Панфилов подарил ему эту вещицу? В светлых глазах Звягина, под которыми, как и прежде, набухли небольшие отеки, промелькнула ироническая искорка. Черт возьми, возможно, ему было известно, что Панфилов хотел подарить ее и мне. И тоже со значением! Не обмолвившись про это ни словечком, мы лишь обменялись взглядами.
Чирк – возник огонек. Мы закурили.
– Ставьте большую-пребольшую точку, – сказал Баурджан Момыш-Улы. – На этом мы закончим нашу летопись о батальоне панфиловцев. Двадцать третьего ноября тысяча девятьсот сорок первого года я перестал быть комбатом. Меня вызвали в штаб армии, назначили командиром полка. Свои батальон я передал Исламкулову. Применяя панфиловскую спираль-пружину, огревая гитлеровцев огневыми пощечинами, мой полк отходил – отходил до поселка и станции Крюково. Там, на Ленинградском шоссе, мы выдержали шестидневный бой и вместе с другими частями Красной Армии, поворачивая историю, погнали врага от Москвы. Об этом можно было бы написать еще одну книгу под заглавием «Ленинградское шоссе». Можно написать и «Под Старой Руссой». Но – книга кончена! И в будущем могу обещать вам лишь одно…
Положив свою точеную кисть на рукоять шашки, Момыш-Улы одним махом неожиданно извлек клинок. В полутьме блиндажа засияла узорчатая сталь – та, что сверкнула и в зачине, и только что, в последней главе этой книги.
– Лишь одно, – повторил Момыш-Улы. – Наврете – кладите на стол правую руку. Раз! Правая рука долой! Вы подтверждаете ваше согласие?
Я скрыл улыбку. Мой грозный Баурджан, ты верен себе, характеру, что создан под пером, создан вниманием и воображением. Впрочем, писцу следует быть скромным.
– Подтверждаю, – сказал я.
1942-1960
