Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
ПОВЕСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1. ЖЕНЩИНЕ ВЫЙТИ ИЗ РЯДОВ!
Я снова во фронтовом блиндаже у своего героя. Момыш-Улы смотрит в небольшое окошко под верхним накатом, окошко, за которым чернеет ночь. О чем он думает? Куда унеслись его мысли? Вот он негромко пропел:
Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей…
За время нашего знакомства – уже не краткого, но еще и не короткого – я успел заметить: обладая верным и развитым музыкальным слухом, Момыш-Улы знал, хранил в памяти немало песен, старинных романсов, оперных арий. Иногда он любил в лад мыслям пропеть фразу-другую из своего обширного, как я мог определить, музыкального репертуара.
– Откуда, Баурджан, вам известно столько музыки?
Я ожидал, что мой вопрос будет немедленно отвергнут. Момыш-Улы всегда так поступал, когда я расспрашивал о чем-нибудь личном. Однако сейчас он затянулся папиросой и сказал:
– Жила-была такая девушка Рахиль, которая водила меня по театрам и концертам, когда я был студентом в Ленинграде.
– В Ленинграде?
– Да.
– Как же вы туда попали?
– Долгая история.
Баурджан замолк, явно не намереваясь развивать дальше эту тему. Я попросил:
– Расскажите о Ленинграде, об этой девушке.
– Зачем?
– Мне как писателю это необходимо. Хочется вас увидеть в разных гранях.
– Я рассказываю не вам.
– Не мне?
– Не вам, а поколению. Было бы глупо и неблагородно подсовывать сюда собственную биографию.
Я вздохнул. Чем, какими доводами переубедить этого неуступчивого человека?
– Коль мы заговорили про женщин, – продолжал Баурджан, – то вместо россказней, которыми иногда позволительно согрешить в землянке, коснемся вопроса о женщинах на войне, в сражающейся Красной Армии.
В дни битвы под Москвой я, командир батальона, решал эту проблему просто: женщине не место в боевых частях. Коротко и ясно. И вся проблема отсечена, как шашкой.
Никогда ни одна женщина не шагала в батальонной колонне, не становилась в наш строй. Но вот однажды…
Собственно говоря, про этот случай следовало бы рассказать на страницах одной из наших прежних повестей, где описаны первые бои батальона, наш отход к Волоколамску. Что же, вернемся к тем картинам, к нашему невеселому ночному маршу.
…Во мраке ротными колоннами батальон шагает по расползающейся талой земле. Движутся бойцы, движутся орудия, двуколки с пулеметами, повозки с боеприпасами, потом опять бойцы.
Мы покидаем эту землю, выскальзываем из петли. Деревни по правую и по левую руку от нас уже заняты врагом; осталась лишь узкая проушина; надо пользоваться мраком, ночным временем, чтобы по приказу отойти к своим, соединиться с частями дивизии.
Колонну ведет Заев. Его рота головная. Он неутомимо шагает, помахивая длинными руками. Проходят ряды бойцов, проезжают запряжки. Вот и приблудная команда – потерявшие своих командиров, свою часть, приставшие к батальону солдаты. Их ведет политрук Бозжанов. Сюда присоседился и инструктор по пропаганде Толстунов.
С седла – я сидел верхом, пропускал мимо себя колонну, – с седла я разглядел: возле Бозжанова и Толстунова шагает кто-то третий. Что за черт? Юбка? Быть того не может! Померещилось… Нет. Среди мужских силуэтов мелькают ножки в ботиках, мелькает юбка.
И я крикнул:
– Стой!
Колонна остановилась.
– Женщине выйти из рядов!
Нерешительно вышла и приблизилась женская фигура. Я скомандовал бойцам:
– Марш!
Ряды двинулись. Толстунов и Бозжанов остались на обочине.
– Кто такая?
Во тьме прозвучал женский голос:
– Фельдшерица… Фамилия Заовражина…
Толстунов добавил:
– Из села Васильеве… Уходит, комбат, от немцев.
– Что за порядок? Почему мне не доложили? Кто разрешил допускать жителей в батальонную колонну?
Бозжанов хотел что-то ответить, но я оборвал:
– Без разговоров! По местам!
– А я? – спросила девушка. – Неужели оставите у немцев?
Я вытащил карманный электрофонарик, нажал кнопку. Пучок света вырвал из темноты русское девичье лицо, широкие крылья округлого носа, ямочку на подбородке. На миг я увидел серьезные темно-серые глаза. Тотчас девушка заморгала, ослепленная внезапным светом. Я повел фонариком ниже – луч упал на осеннее черное пальто, на лямки закинутой за плечи котомки, на висевшую сбоку фельдшерскую сумку. Далее полоса света опустилась на дешевые, простые чулки, на облепленные грязью, должно быть, хлебнувшие воды, невысокие боты. Меня потянуло еще раз увидеть ее взгляд. Чуть приподнял фонарик. В слабом отблеске опять стали различимы обращенные ко мне небоязливые серые глаза. Я опять подивился их серьезности.
Да, пришел для нее серьезный час! Родная пристань брошена, чалки обрублены топором войны. В ботиках, с наскоро собранной тощей котомкой девушка встала в ряды последнего уходящего батальона Красной, Армии, пошла с нами. Великое время, великая война позвали ее.
Фонарик погашен.
– Как зовут? – спросил я девушку.
– Варя.
– Ну, Варя, выведем тебя. Иди, где шла. Скоро дойдем. Там скажу: вот. Варя, наша сторона. И пойдешь себе…
– А с вами?
– С нами нельзя.
За деревней Долгоруковкой, занятой немцами, – ее мы обогнули – нас радостно повстречал помощник начальника штаба полка лейтенант Курганский. Его появление означало: мы дошли к своим!
Курганский привез нам подарок – две подводы с белым хлебом, совсем свежим, ночной выпечки. Я смотрел на эти укрытые брезентом повозки, на колеса с поблескивающими сталью ободами, проложившие к нам колею из Волоколамска, и беззвучно пел: «Мы у своих! Мы на земле, где стоят наши!» Брезжил рассвет, стлался утренний туман. Я решил укрыть батальон в леске, дать людям поесть, передохнуть.
Вместе с бойцами в лес зашагала и Варя. В черном пальто, черном беретике, с котомкой за спиной. Я снова вызвал ее из рядов. Она подошла, оглянулась на уходящую колонну, подняла на меня взор. Теперь, в утреннем неярком свете, черты ее лица – крупные нерасплывчатые губы, открытый лоб, прямой пробор темных, без завивки, волос, – эти черты показались мне более тонкими, чем ночью, при фонарике.
– Ну, Варя… Вот дорога. Иди.
В устремленных на меня темно-серых глазах показались слезы. Я не слишком чувствителен к женским слезам. Но эта девушка плачет, пожалуй, не часто. Она проговорила:
– Одна?
Стало ее жалко. Действительно, нелегко уйти одной в этот туман.
– Хорошо, Варя. Доведем тебя дальше.
– А совсем мне с вами нельзя?
– Нет. Мы, Варя, воины. Отправим тебя, если хочешь служить в армии, немного подальше в тыл. А в батальоне девушки не надобны.
Привел ее в санитарный взвод к Кирееву, нашему фельдшеру.
– Киреев, доверяю тебе эту девушку. Зовут Варя Заовражина. Сколько, Варя, тебе лет?
– Девятнадцать.
– У меня как раз такая дочь, – сказал Киреев.
– Знаю, ты отец… Передаю тебе ее на сохранение до Волоколамска. Следи за ней строго, как за дочерью.
Варе напоследок дал наказ:
– А ты смотри – ни с кем не заводи здесь шуры-муры. Веди себя, как подобает порядочной советской девушке.
Она покраснела. В ее взгляде я прочел: «Зачем ты меня обижаешь?»
Вы, надеюсь, помните, как далее сложилась обстановка. Я пожадничал; захотел вывезти из-под носа у немцев припрятанные нами снаряды и пушки, для которых не хватило коней; приказал Бозжанову взять распряженных артиллерийских битюгов и доставить все, что было кинуто. Бозжанов с конями, со своим воинством ушел. А с разных сторон леска, где мы укрылись, занялась пальба, разгорелся бой. Выстрелы орудий слились в сплошной гром. Я ждал Бозжанова. Без него не тронешься. Вал боя приближался. Пришлось дать приказ: поднять людей, рыть круговую оборону.
Вместе с Рахимовым я обходил роты. В штабной шалаш мы возвращались мимо санитарного взвода. Из-за деревьев донесся хохот нескольких здоровых глоток. Что такое? Раненые так не загогочут.
Я-зашагал на голоса. На полянке возле ручья трещал костер. В бачке грелась вода. Неподалеку на веревке было развешано только что выстиранное белье – санитарные халаты, марлевые салфетки, простыни. Справедливости ради скажу: развешанное белье поражало белизной, его всегдашний изжелта-серый отлив будто улетучился. От кровяных пятен и потеков не осталось следа.
И все Варя! Она стирала здесь же, у ручья. Пальто было сброшено. Вместо него поверх платья была надета гимнастерка. А вместо ботиков по милости какого-то неведомого мне добряка (уж не Киреева ли?) девушка уже успела обуться в солдатские кирзовые сапоги. Она склонилась над тазом, пристроенным на пне, рукава были засучены, мыльная пена брызгала из-под ее распаренных широких кистей.
Подле работающей девушки разместились, словно стянутые сюда магнитом, чуть ли не все мои герои во главе со свежевыбритым Толстуновым. Всюду поспевающий Брудный сушил у огня Варины туфли. Здесь же оказался и командир роты Филимонов, которого я считал образцом дисциплинированности, исполнительности.
Нет, не зря я придерживался заповеди: женщине не место в боевых частях! Кругом пальба, черт знает какая обстановка; в любой момент можем очутиться в окружении, а командиры льнут к юбке. Варя заметила маня, улыбнулась, показав крупные красивые зубы. Ее улыбка говорила: «Вот я и при деле, вот я и нужна».
Командиры, несколько сконфуженные, встали «смирно». Невдалеке, у санитарных повозок, я заметил Киреева, крикнул:
– Киреев, ко мне! Так-то ты следишь за девушкой? Почему допустил сюда этих молодцов?
– Как же, товарищ комбат, я с ними слажу? Они командиры, а я…
– А ты отец! Я тебе ее доверил, как отцу. Всякого, кто к ней подойдет, ты обязан гнать властью отца.
– Оплошал, товарищ комбат. Сробел.
– Другой раз не плошай. О тех, кто тебя ослушается, докладывай мне. Понял?
Обратившись к Рахимову, я приказал:
– Всех этих молодчиков и девушку немедленно пошлите ко мне в штаб.
Повернулся и ушел.
Следом за мной к штабному шалашу приплелись вызванные. С ними Варя в солдатских сапогах, в своем черном пальто, в черном берете. Все струхнули, лишь Толстунов пытался с независимым видом улыбаться.
– Толстунов! Что за ухмылки, когда подходишь к командиру батальона?
– Комбат, ну что ты? Чего накинулся? Мы же…
Я перебил:
– Вы мне, товарищ старший политрук, не подчинены, но если намерены со мною пререкаться, будьте любезны оставить батальон.
Толстунов смолчал.
– А ты что, Филимонов? Ротой командуешь или выехал с барышней в лесок?
Филимонов был очень чувствителен к замечаниям, которые я ему делал на людях. Он был, как вам известно, командиром-кадровиком, бывшим пограничником. По его убеждению, которого он не скрывал, лишь пограничники умели нести службу. Выслушивая мой нагоняй, он краснел и бледнел, на скулах ходили желваки. Я продолжал:
– Хочешь, чтобы я пощадил твое самолюбие? Не пощажу! Ты липнешь к каждой юбке!
– Товарищ комбат, это же первый раз…
– Молчать! Ты что, не понимаешь обстановки? Не понимаешь, что с любой стороны могут появиться немцы? Каждый обязан быть на своем месте.
Влетело как следует и Брудному. Отчитав моих героев, я сказал:
– Ступайте… А ты, Заовражина… Если ты будешь так себя вести…
– Господи, как?
– Сама знаешь! Зачем собрала вокруг себя этих мужланов?
– Я не собирала. Я вовсе не хотела…
– А зачем одаривала улыбками? Запомни: за малейший проступок, за кокетство – слышишь? – положу тебя на этот пень, разрублю шашкой на кусочки! А заодно и твоих ухажеров. Понятно? Я тебя спрашиваю: понятно?
Она едва выговорила:
– По…понятно.
…Наконец мы, батальонная колонна, пришли в Волоколамск. Шагая во главе строя по асфальту главной улицы, я увидел на тротуаре начальника санитарной части полка доктора Гречишкина. Подошел к нему, перекинулся словцом, подождал, пока с нами не поравнялись повозки санитарного взвода. На одной из повозок сидела, мокла под дождем в своем черном пальтишке Варя. Я остановил повозку.
– Варя, слезай! Доктор, вот вам подарок. Это работящая, честная девушка. В будущем тоже врач. Ушла с нами от немцев. Она вам пригодится, будет ходить за ранеными. Пенять на меня, уверен, не придется.
Доктор поздоровался с Варей, сказал:
– Получить рекомендацию от нашего комбата нелегко. Найдем, Варя, вам место.
Девушка бросила на меня прощальный взгляд. В серых серьезных глазах таилась и благодарность и обида. Я пожал жестковатую Варину руку.
Вам известен дальнейший боевой путь батальона, ставшего резервом командира дивизии. Заградив прорыв под Волоколамском, мы опять были отрезаны, опять – не теряя строя, порядка – прошли к своим по занятой немцами земле.
И вот наконец батальон на отдыхе. Вновь поступив в резерв Панфилова, мы были отведены во второй эшелон за пять-шесть километров от переднего края. Роты расположились в поле, вырыли себе солдатские квартиры – блиндажи. А штаб батальона и специальные подразделения поместились в деревне Рождествено.
В начале ноября 1941 года ударил ранний мороз. На всем фронте под Москвой длилась оперативная пауза. Не пробившись к Москве с ходу, не одолев нашего сопротивления, немцы подтягивали свежие силы, готовили новый рывок. А пока воевала артиллерия. Уху стала привычна однообразная, порой ненадолго учащавшаяся канонада. Время от времени противник накрывал огнем и нашу деревеньку. Немцы, отдадим им должное, не приучали нас к беспечности. Ночью нельзя было курить открыто: гитлеровцы нередко швыряли десяток-другой мин по вспыхнувшей спичке, по огоньку папиросы. И все же после тяжелых боев мы более или менее спокойно отдыхали. Затишье позволило торжественно отпраздновать день седьмого ноября, двадцать четвертую годовщину нашей Великой революции. Из Казахстана нам, дивизии Панфилова, прислали к празднику подарки: знаменитые огромные алма-атинские яблоки, конфеты, вино.
Незаметно мы втягивались в этакий быт передышки, даже стали наезжать друг к другу в гости.
В тот вечерок, о котором сейчас пойдет речь, я сидел за своей тетрадью, продолжал записи о боях батальона. Был в сборе весь мой маленький штаб. Толстунов и Бозжанов по-братски вдвоем прилегли на широкую кровать, позволили себе, с моего молчаливого разрешения, соснуть после обеда. Рахимов занимался нравящейся ему работой (в ней он был искусником), растушевывал схемы – графическое приложение к моим записям.
Растворилась дверь.
– Товарищ комбат, разрешите.
На пороге стоял фельдшер Киреев. Мне показалось, что у него лукавый вид, что добрые губы вот-вот расползутся в улыбке. Он понизил голос:
– Происшествие, товарищ комбат.
Толстунов сразу проснулся, сел. Бозжанов приоткрыл глаза, еще с поволокой дремоты, приподнял голову.
– Какое происшествие? – спросил я.
– Приехала в гости дочка.
– Дочка? Твоя?
– Моя. Варя Заовражина. Не позабыли?
Тут следовало бы написать: «движение в зале». Толстунов спустил босые ноги на пол. Бозжанов откинул шинель, исполнявшую обязанности одеяла. Даже Рахимов отложил карандаш. Я произнес:
– Где же она?
– К вам, товарищ комбат, не пошла.
– Вот как… Напугана?
– Нет… Ждет приглашения.
– Ого! Следовательно, гордая?
– Гордая.
– Так приглашай. Буду ей рад. Далеко она?
– Здесь. У крыльца.
Я скомандовал:
– А ну, товарищи офицеры, полную приборочку!
Распоряжение, впрочем, оказалось излишним. Толстунов уже навернул портянки, натягивал сапоги. Бозжанов обрел всю свою подвижность: шинель вмиг очутилась на гвозде; смятая плащ-палатка, прикрывавшая тюфяк, расправилась будто сама собой; по чуть вьющимся черным волосам Бозжанова прошелся гребешок. Рахимов тем временем взялся за веник, гнал в угол кучу сора.
– Киреев, проси гостью. Не заставляй девушку ждать. Синченко!
Из сеней раздалось:
– Я.
– К нам гости. Ставь самовар.
– Уже шумит.
Вскоре, сопровождаемая названым отцом, через порог нашей штабной обители переступила Варя. Теперь она была одета по-военному. Вместо пальто – ушитая в талии шинель. Ботики, равно как и кирзовые сапожищи, преподнесенные Варе в батальоне, уступили место легким сапогам-недомеркам, что пришлись, видимо, впору. На скрывавшей волосы солдатской ушанке, была, как положено, прикреплена жестяная красноармейская звезда. Варя отдала мне честь.
– Товарищ комбат, – проговорила она, – по вашему приглашению прибыла. Военфельдшер Заовражина.
– Военнослужащие, товарищ фельдшер, – сказал я, – прибывают к командиру, как гласит устав, лишь в трех случаях: с новым назначением, или из отпуска, или покидая свою часть. Во всех остальных случаях являются. Уразумела?
– Да.
– А теперь. Варя, можешь снять свои доспехи. Присаживайся. Будь нашей гостьей.
Варя вновь поднесла руку к шапке, козырнула. Довольная своей форменной одеждой, своим правом взять под козырек, ловкостью этого своего движения, еще ей непривычного, она вдруг улыбнулась. Блеснули крупные красивые зубы. Однако она тотчас сжала рот. Улыбка исчезла, как прихлопнутая.
– Варя, что же это? – сказал Толстунов. – Забоялась улыбнуться?
Она ответила:
– Боюсь вашего комбата. Он запретил. Если осмелюсь, положит меня на пень и разрубит шашкой на кусочки.
В ее темно-серых глазах, которые я видел то серьезными, то радостными, то с влагой навертывающихся слез, мелькнули искорки смеха. Заметив, что Бозжанов едва сдерживается, чтобы не фыркнуть, я резко повернулся к нему, но… Но нельзя же вечно быть строгим, надо уметь и пошутить и понять шутку. Рассмеявшись, я сказал:
– Поддела… Для гостьи, Варя, запрещение отменяется. И про мои зверства больше, чур, не поминать.
Все же еще одну шпилечку я получил.
– Товарищ комбат, – с невинным видом произнес Киреев, – оставляю ее вам на сохранение.
Ишь, и он возвращает мне мои словечки. Что же, надобно стерпеть.
– Ладно. Можешь идти. Присмотрю за твоей дочкой.
Варя сняла ушанку и шинель, провела ладонью по волосам, разделенным надвое прямым пробором, оправила гимнастерку, явно великоватую, слишком свободную в плечах и в вороте, с укороченными на живую нитку рукавами. Зато широкая, военного образца юбка была ладно сшита, ладно пригнана. Вновь подойдя ко мне, Варя проговорила:
– Товарищ комбат…
Я перебил:
– Варя, для тебя я не комбат. Называй меня старшим лейтенантом.
Она помолчала.
– А если попрошу? Можно называть вас комбатом?
– Что же, – согласился я. – Гостю отказать трудно.
– Обратно свое разрешение не возьмете?
– Обратно? Нет, Варя. Хлопнул дверью – не открывай! Подарил – не отнимай!
– Верно! – Варя вдруг опять вытянулась «смирно». – Если так, то разрешите мне, товарищ комбат, прибыть. Не явиться, а прибыть.
– Э, вот оно что… Нет! Бросим, Варя, эту тему. Садись… Синченко! Как самовар?
Девушка огорченно-помолчала. Однако, как только Синченко втащил самовар, как только стал расставлять чайную посуду, принялась помогать. Замелькали, захлопали ее широкие красноватые руки. В фаянсовом чайнике, служившем для заварки. Варя обнаружила груду влажного спитого чая. Синченко хотел было взять у нее чайник.
– Дайте-ка выплесну.
– Что вы? – возмутилась Варя. – Это же лучшее средство против пыли.
Тотчас влажные чаинки оказались раскиданными по полу. Бозжанов не без лукавства произнес:
– Товарищ Рахимов только что подмел.
Варя лишь покачала головой. Потом, глянув в окно, еще не замазанное на зиму, сказала:
– Товарищ комбат, разрешите войти еще кое-кому.
– Кому?
– Свежему воздуху.
Все рассмеялись. Окно было мигом распахнуто. Только в ту минуту, когда в комнате сразу посветлело, я увидел, как были замызганы, запылены стекла. На воле лежала ранняя русская зима, мело, сквозь раскрытые створки влетал снег и на лету таял.
Варя наводила чистоту с не меньшим рвением, чем однажды стирала на берегу ручья. Комната наконец прибрана, проветрена. Ни мусора, ни пыли, стекла протерты, посуда чиста. Можно уже сесть за стол, благо мы теперь богаты: на разостланной газете красуются консервы, брусок сливочного масла, колбаса, яблоки, печенье и даже две плитки шоколада из нашего командирского пайка.
К чаю подоспел еще один гость – лейтенант Мухаметкул Исламкулов.
В нашей летописи мы его уже бегло обрисовали. Теперь познакомимся с ним заново.
Он не ввалился в комнату в шапке и в шинели, что стало привычным в нашем быту огрубевших вояк, а воспользовался сенями, чтобы раздеться, и вошел в гимнастерке, с непокрытой головой, с приветливой, сдержанной улыбкой – статный, красивый казах. Все в нем было приглядно: разворот слегка округлых сильных плеч, прямизна шеи, державшей большую, хорошо поставленную голову. Над открытым выпуклым лбом лежали очень черные – еще черней, чем у меня, – зачесанные назад волосы. Скульные кости не выдавались, были скрыты под матовыми, сейчас с мороза разгоревшимися, в меру полными щеками.
Кажется, я как-то уже говорил, что казахи в старину подразделялись на три главных рода; род воинов, к которому принадлежу я; род судей, в большинстве толстяков, из которого вышел Бозжанов; и, наконец, род дипломатов. От этого рода Исламкулов унаследовал свою стать.
Войдя, он поклонился. Нам уже довелось локоть к локтю воевать, мы вместе недели две назад гнали немцев у села Новлянского, нас побратали пули. Теперь, приехав в гости, Исламкулов мог бы кинуться ко мне с раскрытыми объятиями. Нет, он сдержанно, пристойно поклонился.
Я шагнул ему навстречу, радостно пожал красивую, тонкую руку. Затем подошел с ним к Варе.
– Ну-с, товарищ военфельдшер…
Девушка мигом поднялась, выпрямилась.
– Познакомься с лейтенантом Исламкуловым. Он командир роты из другого батальона. Человек с высшим образованием, представитель нашей казахской интеллигенции. Конечно, осуждает мои зверства, считает меня жестокосердным. Кстати, имей. Варя, в виду, и комбат у него не очень строг.
Варя ничего не ответила, лишь порозовела. Видимо, я опять ее обидел.
– Баурджан, – произнес Исламкулов, – я давно хотел тебе сказать, на на войне было некогда… Давно хотел сказать: кай жере, аксакал!
Эти последние три слова, которыми он как бы подводил итог нашим давним спорам, были сказаны не без торжественности. По-русски они означают: «Ты прав, старейший!» Старейший… Но ведь я на пять-шесть лет моложе Исламкулова. Еще никогда он, казах-интеллигент, знаток наших древних народных обычаев, не величал меня аксакалом. Напротив, раньше, еще в Алма-Ате, мы были постоянными противниками в спорах. Приехав теперь в гости, он выразил свое признание величавым языком наших акынов. Я склонил в знак благодарности голову.
За столом потекла оживленная беседа. Посматривая на Исламкулова, рассказывавшего о себе, о своей роте, я вспоминал наши встречи, беседы, несогласия. В спорах Исламкулов любил рассуждать, находить доводы. Резкость речи, резкость жеста были не в его натуре. Даже давая нагоняй подчиненному, он взвешивал слова, старался быть убедительным.
В прошлом не однажды он откровенно осуждал меня. Как-то оба мы, командиры запаса, участвовали в воинском сборе близ Алма-Аты. После целого дня занятий в горах я вел батарею на ночлег. Устали лошади, устали люди. Неподалеку от лагеря я скомандовал: «Запевай!» Но утомление было так велико, что никто не запел. Я крикнул: «Направо кругом!» – и повернул батарею назад в горы. Еще два часа мы занимались. Уже затемно двинулись обратно. На том же месте, где батарея не исполнила команду, я опять гаркнул: «Запевай!» На этот раз запели.
Вечером ко мне в палатку пришел Исламкулов. «Так нельзя, Баурджан. Ты поступаешь слишком жестоко, слишком круто». – «Нет, можно! Каждый приказ должен быть исполнен. Надо, чтобы это вошло в кровь, стало второй натурой».
Исламкулов тогда не согласился. А теперь, побывав в боях, изведав стихию войны, вошел со словами: «Ты прав, аксакал!» Знал бы Исламкулов, что всего пять-шесть дней назад генерал Панфилов чокнулся со мной, отмерив пятнадцать капель в рюмку! Возможно, и мне следовало бы высказать Исламкулову свое ответное признание. Ведь и он был не менее прав. Однако эти думы, признаюсь, в тот вечер остались моей тайной.
Между тем подступили сумерки. Была зажжена керосиновая лампа. Синченко наглухо, согласно правилам светомаскировки, завесил окна. В кругу света, отбрасываемого лампой, стал как бы тесней и наш застольный круг. Мы выпили по стояке, по другой.
Отказавшись даже пригубить водку. Варя разливала чай, помалкивала. Я посмотрел на нее.
– Исламкулов, рассуди… Эта девушка просится ко мне в батальон. А я уверен, что женщине в строю не место. И если не ошибаюсь, в этом со мной согласны полководцы всех времен.
Исламкулов ответил:
– Ты забыл гражданскую войну. А потом – Отечественная война изменяет многие понятия. Что раньше считалось немыслимым, то нынче становится возможным, порой даже необходимым,
Вновь открылась дверь. Вошел дежурный по батальону, лейтенант Тимошин. Он, едва вышедши из возраста юноши, всегда прямодушный, отличался вместе с тем скромностью, застенчивостью. Смущенно отведя взор от нашего застолья, он проговорил:
– Товарищ комбат, разрешите доложить. В одном доме недостаточно замаскирован свет. Я требую, а меня обзывают нахалом.
– Кто?
– Молодая женщина… И я ничего не могу сделать.
– Ничего не можешь? Няньку тебе надо?
Тимошин потупился.
– Возьми двух бойцов, – приказал я. – Приведи эту женщину сюда. И всех, кого застанешь в ее доме, тоже веди сюда. Понятно?
– Есть, товарищ комбат.
Мы продолжали чаепитие. Некстати прерванный разговор о том, место ли женщине в строю, заново не завязался. Беседа повернула к другим темам.
Четверть часа спустя Тимошин ввел в комнату красивую, с накрашенными алыми губами, женщину.
– Почему ты, красавица, не подчиняешься порядку? Да еще оскорбляешь командира!
Она попыталась возмутиться:
– Что значит – красавица? Что за выражение?
– Э, какая смелая… Тимошин! Застал у нее кого-нибудь?
Тимошин помялся.
– Да, товарищ комбат.
– Кого?
Юноша лейтенант явно испытывал неловкость. В нем, видимо, боролись добросовестность и деликатность. Так и не решившись назвать во всеуслышание чье-то имя, он смолчал.
– Привел? – продолжал спрашивать я.
– Да. Он, товарищ комбат, здесь. В сенях.
– Давай его сюда. Посмотрим, красавица, на твоего заступника.
И через минуту перед нами предстал – кто бы вы думали? – командир роты Ефим Ефимович Филимонов. Он вошел, насупившись. Его обветренные бритые щеки всегда были красноватыми. Теперь покраснела и шея. Однако в эту неприятную для него минуту Филимонов сумел сохранить вид образцового служаки. По всем правилам приставив ногу, он отдал мне честь и, как говорится, оторвал руку от шапки.
За столом прозвенел смех. Я покосился на засмеявшуюся Варю – предмет столь еще недавних ухаживаний Ефима Ефимовича. Варя тотчас пальцами зажала себе рот.
На скуле Филимонова выпукло обозначилась, заходила мышца. Вот, собственно, говоря, он и наказан. Можно, пожалуй, сказать «ступай!» и этим ограничиться. Нет, не могу ослабить воинскую требовательность.
Накрашенная женщина еще храбрилась, хорохорилась. Я сказал ей:
– Вы нарушили порядок в прифронтовой полосе. Вы не подчинились приказанию дежурного по гарнизону. Даю вам два часа на сборы. И чтобы через два часа вас в этой деревне не было!
Она опять стала возмущаться.
– Молчать! – прикрикнул я. – Филимонов!
– Я, товарищ комбат.
– Проводишь свою даму до деревни Голубцово и оставишь ее там. Об исполнении мне доложишь.
Филимонов еще более потемнел, но ответил:
– Есть!
– Угомони свою знакомую.
Он помедлил, покусал верхнюю губу. Ему, наверное, хотелось попросить о пересмотре приказания, но дисциплина взяла верх. Он проговорил:
– Пошли.
Его тон был твердым. Женщина смирилась.
После их ухода в комнате стало тихо. Толстунов и Бозжанов уставились на свои чашки: знали, видимо, грешки и за собой. Исламкулов, как и положено гостю, не вмешивался в наши домашние дела. Толстунов наконец поднял голову, усмехнулся, обратился к Варе:
– Заовражина, неужели ты все-таки хочешь служить под начальством этого свирепого комбата?
– Хочу, – просто ответила она.
– Нет, Варя, – сказал я. – В ряды батальона я женщину не допущу! И хватит об этом разговаривать.
Таким было мое решение. Коротко и ясно! Отрублено, как шашкой!
Пожалуй, и нам с вами, товарищ бумагомаратель, хватит болтать о бабах. Правда, на отдыхе это иногда позволительно… Но отдых батальона, перекур в великой битве уже был на исходе.
2. ПАНФИЛОВ ПРИЕХАЛ ПООБЕДАТЬ
Однажды вечером мне позвонил Панфилов.
– Здравствуйте, товарищ Момыш-Улы. Как себя чувствуете? Как живете?
– Благодарю вас, товарищ генерал. Живем нормально. По уставу.
– Что сейчас поделываете?
– Просматриваю, товарищ генерал, свою тетрадь. Кое-что поправляю. Заканчиваю, товарищ генерал, то, что вы мне поручили.
– Заканчиваете? Успели? Рад, очень рад, товарищ Момыш-Улы… Завтра приеду к вам обедать. Свое обещание не забыли?
– Какое, товарищ генерал?
– Приготовить плов. У вас, кажется, есть мастаки по этой части.
– Да, имеются.
– Кто же?
В душе подивившись неистощимому любопытству генерала, я ответил:
– Любит постряпать политрук Бозжанов. Неплохо готовит наши национальные блюда.
– Отведаем… Так ждите, товарищ Момыш-Улы, меня завтра к обеду.
Таков был этот вечерний разговор по телефону. Казалось, генерал позвонил доброму знакомому: «Как себя чувствуете, что поделываете, ждите к обеду». Ни единой начальственной нотки не прозвучало в его голосе, постоянно хрипловатом, как у всякого старого курильщика.
Ночью я вдруг проснулся. Мерно похрапывал Толстунов, почти неслышно дышал во сне Рахимов. За окнами стояла тишь. Ни одного звука войны не доносилось. В мыслях внезапно мелькнуло: «Успели?» Почему генерал произнес это словечко? Что хотел этим сказать?
На следующий день Панфилов приехал несколько раньше обеденного времени.
Работая у себя в горенке, я увидел из окна: к калитке подкатили сани. В ушанке, в длинном – по колено – полушубке на мерзлую землю, припорошенную снегом, легко выскочил Панфилов. Наскоро оправив гимнастерку, я встретил его на крыльце.
– Товарищ генерал! Первый батальон Талгарского полка, находясь в резерве командира дивизии, занимает…
– Пойдемте, пойдемте… Время не летнее. Простудитесь.
Войдя в сени, он распахнул дверь, ведущую туда, где у жарко топящейся русской печи вершились таинства кулинарии. Как раз в эту минуту повязанный белым, не первой свежести передником Бозжанов, предоставив старику повару Вахитову роль наблюдателя, вытащил ухватом из печи на загнетку большой, глухо бурлящий чугун. На отдыхе Бозжанов успел пополнеть. Озаренное жаром печи круглое лицо лоснилось. Обернувшись, он на миг оторопел, затем швырнул ухват, сорвал передник, вытянулся перед генералом.
– Здравствуйте, товарищ Бозжанов, – произнес генерал. – Попробуем, как вы готовите. И вы, пожалуйста, пообедайте с нами.
Панфилов поглядел на облачка пара, вырывающиеся из-под крышки, втянул ноздрями воздух.
– Пахнет недурно… Много ли приготовили?
– Много, товарищ генерал. Хватит и останется, – весело ответил Бозжанов. – Но еще час нам потребуется.
– Хотя бы и два, – сказал Панфилов. Он достал карманные часы, взглянул, погладил большим пальцем выпуклое стеклышко. – Товарищ Момыш-Улы, воспользуемся этим времечком, чтобы потолковать с командирами рот. Не возражаете?
– Слушаюсь. Сейчас их вызову.
Я обернулся, чтобы кликнуть Рахимова, но он, неслышный, незаметный начальник штаба батальона, уже находился в комнате, стоял вблизи меня.
– Рахимов, звони в роты. Вызывай командиров.
– Нет, сделаем так, – сказал Панфилов. – Берите, товарищ Рахимов, мою кошевку. И везите командиров сюда.
Мягко ступая, Рахимов удалился.
– А пока мы с вами, товарищ Момыш-Улы, поработаем. Где ваш рабочий стол?
Я провел генерала в горенку. Он разделся, перекинул через плечо новенького кителя ремешок полевой сумки, ранее висевшей поверх полушубка, и, заметно сутулясь, подошел к столу. Там лежали разные мои бумаги – тетрадь с описанием боев, потрепанная, отслужившая карта, запечатлевшая походы и рубежи батальона, боевой устав. Панфилов с интересом оглядел мое бумажное хозяйство. Его смуглые, испещренные морщинками, пальцы потянулись к красной книжечке устава; Панфилов ее взял, хотел, видимо, раскрыть, но передумал, вернул на место. Затем выложил коробку папирос «Казбек», угостил меня, нашарил в кармане полушубка зажигалку, несколько раз чиркнул. Искры не воспламенили фитилька. Я поспешил поднести спичку. Задымив, Панфилов досадливо повертел зажигалку, сунул ее в карман.
– Садитесь, товарищ Момыш-Улы. Садитесь со мной рядом.
Из полевой сумки он достал свою карту. Передо мной вновь возник фронт дивизии, цепочка нашей обороны под Волоколамском. Срез карты отсек часть улиц города, две недели назад захваченного немцами. Деревушки, станционные поселки, путевые будки, отдельные, помеченные коричневой расцветкой высотки, зеленые острова леса, петляющие сельские дороги, лишь кое-где крытые щебенкой, болота, овраги, речушки, мосты и, наконец, просекающая лист, напрямик ведущая в сторону Москвы полоска Волоколамского шоссе – здесь предстояли новые жестокие бои. Красная щетина нашей обороны была не везде сомкнута, там и сям по бездорожью зияли просветы. Я знал, что зги просветы пристреляны, видел на карте огневые позиции артиллерии, знал, что битва за Москву будет, как и прежде, битвой за дороги, и все же при взгляде на карту генерал мне, как и десяток дней назад, когда он впервые ознакомил меня с новым оборонительным построением дивизии, опять стало не по себе. За передним краем, в глубине, кроме позиций артиллерии да охраны штаба дивизии были обозначены лишь окопы моего батальона за околицей Рождествена.
Присмотревшись, я увидел, что от этой деревушки, где сейчас я сидел рядом с Панфиловым, вели в разных направлениях к фронту несколько пунктирных линий, нанесенных простым черным карандашом.
– Тут, товарищ Момыш-Улы, показана ваша задача.
Панфилов провел пальцем вдоль каждой из этих расходящихся веером линий.
– Ваш батальон у меня единственный резерв. Где ударит противник, мы не знаем. Надо быть готовым закрыть любую дыру. Вот вам пять направлений. Пять участков. Пометьте их на своей карте.
Я развернул еще не служивший в бою, свежий лист карты. Взяв мой карандаш, Панфилов сам очертил конечные пункты всех пяти маршрутов. При этом он разбирал, как может обернуться дело, если противник ударит вот так или вот эдак. Исчезла его обычная шутливость, он говорил очень серьезно.
– Вам надо изучить все эти маршруты. Продумайте, проработайте эту задачу. Вы меня поняли?
– Да, товарищ генерал.
– Что-нибудь вас смущает? Думайте, думайте за противника.
Войдя в роль немецкого военачальника, я не затруднился применить элементарную военную хитрость. Скрытно сосредоточив главные силы, я нанес вспомогательный и где-то неподалеку еще и так называемый демонстративный удар, отвлек в этом направлении резерв Панфилова и лишь затем неожиданно рванулся вперед главной группировкой, рванулся к Волоколамскому шоссе, на его убегающую к Москве ленту, уже никем не загражденную.
Панфилов кивал, слушая меня. Очевидно, он уже не раз перебрал в уме эти возможности.
– Так, так, – произнес он. – Неожиданно? Скрытно? Э, товарищ… виноват… господин командующий. Отдайте же приказ сосредоточиваться в лесах, куда не проникнет посторонний взгляд. Вы готовы на это? Зимняя одежонка у вас есть? Готовы лишить свои войска, которым была обещана молниеносная война, летняя военная прогулка, лишить их всяких удобств, печей, теплых домов в стужу? Решаетесь на это?
В качестве немецкого командующего я был вынужден признать:
– Нет, не решаюсь.
– Ничего, – иронически утешил Панфилов, – придет время, когда вы, господин противник, к этому будете готовы… Войну, товарищ Момыш-Улы, надо брать в ее реальности. Врага видеть таким, каков он есть. Против нас сосредоточена развращенная, разбойничья армия. Привыкшая воевать с удобствами. С ограблениями. С посылками домой… Конечно, они еще узнают иную войну. Но пока… Командуйте, командуйте. Обманывайте меня.
Я опять действовал за противника, Панфилов разбирал мои ходы.
Вот он посмотрел в окно, к чему-то прислушался. Где-то далеко изредка рявкали орудия.
– Слышите? Немец пристреливает свою артиллерию… Внезапная ночная переброска? А новая пристрелка? Она вас выдаст, если мы сумеем внимательно слушать.
С фронта опять донеслись голоса пушек.
– Если сумеем внимательно слушать, – повторил Панфилов.
Вот он живо повернулся ко мне, заглянул в глаза.
– Признавайтесь, ведь у вас вертится на языке вопрос: а Волоколамск?
Он угадал. Я подтвердил, что действительно вспоминаю потерю Волоколамска. Там резерв Панфилова, мой батальон, был отвлечен в сторону, не оказался на пути главного удара немцев.
– Почему же, товарищ Момыш-Улы, это случилось? Почему вашего генерала провели?
Он с интересом ждал моего ответа.
– Был прорван фронт, товарищ генерал.
– Да, линия фронта. Мы с вами уже об этом толковали. Гипноз линии, прежней линейной тактики. С этим всерьез надо разделаться. Не только мне, но и вам, и вам, товарищ Момыш-Улы. Вы меня поняли?
Он снова взглянул на карту. Его рука потянулась к стриженным по-солдатски, изрядно тронутым сединой волосам, он почесал в затылке.
– Конечно, всякое может случиться. Один ваш батальон, товарищ Момыш-Улы, заменяет мне пять батальонов. В уставе этого мы не найдем.
Он посмотрел на красную книжечку устава, вновь ее взял, перелистал.
– Не найдем, товарищ Момыш-Улы. Война в ее реальности не записана в уставе. Хотя… Э, хорошо сказано!
Карандашом, двумя чертами на полях, Панфилов отметил несколько строк. И прочитал вслух:
– «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».
Подумав, он продолжал:
– Придет время, когда немцы будут перенимать наш опыт отступательных боев, приемы, которые мы вырабатывали. Но вот этому… – Панфилов еще раз провел на полях карандашом, – этому гитлеровская машина не научится. Педантичное исполнение – это ее заповедь. Лучше остаться в бездействии, чем проявить инициативу. А мы…
С воли донесся конский топот. По-видимому, кошевка генерала вернулась. Панфилов, взглянув в окно, докончил фразу:
– …мы выросли в традициях инициативы. Для нас инициатива – это… – он повертел пальцами, подыскивая слово, – это… Ну, вы меня понимаете!
В горенку вошел Рахимов, доложил, что командиры рот явились.
– Хорошо. Зовите их сюда. – Панфилов встал, поглядел по сторонам. – А стульев, товарищ Рахимов, всем хватит?
Неторопливо сложив свою карту, генерал спрятал ее в полевую сумку. На столе остался принадлежавший мне лист, кое-где уже тронутый пометками Панфилова.
Через порог один за другим шагнули три лейтенанта. Они вытянулись перед генералом. Прозвучала бойкая скороговорка Брудного:
– Товарищ генерал, по вашему приказанию явился. Командир роты лейтенант Брудный…
Он, маленький, черненький Брудный, чувствовал себя, видимо, свободнее остальных. Внятным, хотя и простуженным басом назвал себя Заев. Его угловатое, с провалами щек, лицо было чисто выбрито, рыжеватые волосы наголо острижены. Подворотничок, которым прежде Заев пренебрегал, теперь белой, свежей полоской окаймлял жилистую, с острым большим кадыком шею. Доложившись, он сжал рот. Глаза, затененные сильно развитыми бровными дугами, неотрывно смотрели на генерала. Очередь была за Филимоновым. Развернув плечи, выставив грудь, он, кадровик, отчеканил уставные слова. На его крепкой шее вздулась, напряглась жила.
Рахимов тем временем внес, поставил недостающие стулья.
– Всех вас, товарищи, я знаю, – произнес генерал. – А вы знаете меня. Садитесь, давайте закурим.
Он раскрыл коробку «Казбека». Я быстро зажег спичку, поднес генералу. Все закурили. Однако напряженность, как я чувствовал, не рассеивалась. Из кармана кителя Панфилов вынул зажигалку.
– Вот получил подарок из Алма-Аты. Но что-то капризничает… Забросить неудобно. Посмотрите-ка, товарищ Заев. Ведь, кажется, вы оружейник.
Заев взял сияющую никелировкой вещицу, крутнул стальное колесико загрубелой подушечкой большого пальца – брызнули белые искры, но огонек не затеплился. Заев еще раз высек пучок искр, и снова впустую.
– Собственно, я всегда на пару с политруком Бозжановым, – пробурчал он.
Панфилов мигом откликнулся:
– Да, где же Бозжанов? Ведь вы, товарищ Момыш-Улы, взяли его в штаб?
– Помогает мне, – ответил я.
– Но ведь не только же на кухне.
Шутка генерала вызвала улыбки. Я гаркнул:
– Бозжанов! К генералу!
Панфилов посмотрел на меня:
– Ну зачем же так грозно? Должно быть, он там, бедняга, испугался.
Этой новой шуткой он еще поразвеял дух стесненности.
Вбежал Бозжанов, остановился, вытянул руки по швам. Я смотрел на его вскинутую голову, на черные, с курчавинкой волосы, на плотную фигуру. И вновь, как однажды на марше, мне подумалось: «Стрела!» – Товарищ Бозжанов, – сказал генерал, – тут, кажется, требуется и ваше активное участие.
Он кивнул на Заева, державшего зажигалку в костлявом большом кулаке.
– Как, товарищ Заев, не получается?
– Дай-ка, Семен, – сказал Бозжанов.
– Погоди.
Еще некоторое время Заев продолжал держать зажигалку в кулаке. Затем легким, без усилия, движением пальца снова высек искру. И фитилек вдруг запылал.
– Дело простое, товарищ генерал. Бензин малость тяжелый. Недостаточной очистки. Летучесть недостаточная. Надо согреть в руке.
Глаза Заева уже не были скрыты, тенями бровных выступов. Неясная, неполная улыбка удовлетворения прикрасила его нескладные черты.
– Только и всего? – воскликнул Панфилов.
Теперь он сам добыл огня. Задул и вновь зажег.
– Послужит, послужит, – довольно проговорил он. – Спасибо, сынок. – И повертел зажигалку. – Значит, подержать в руке, согреть?.. Любопытно, очень любопытно…
Панфилов стал расспрашивать, как одеты-обуты бойцы, обеспечены ли баней, довольны ли пищей. Командиры свободно отвечали.
– Теперь, товарищи, – сказал Панфилов, – придвигайтесь к карте. Потолкуем о том, что нам предстоит… Видите, это фронт дивизии…
Несколькими штрихами черного карандаша он схематически обозначил расположение полков. И стал излагать свои мысли, которые только что выложил мне:
– Противник готовится к рывку. Где-то будет нанесен главный удар с целью выйти на шоссе. – Тупым концом карандаша Панфилов провел по убегающей к Москве прямой полоске. – Второго эшелона обороны у меня нет. Вы, товарищи, мой второй эшелон. Какова будет ваша задача? Встать на пути немцев и удерживаться, пока отходящие части не займут новый рубеж.
Он опять обратился к карте, по ней опять заходила его указка-карандаш.
– Вот дороги, которые ведут к шоссе. Я вас выброшу, как только обозначится прорыв. Где же он случится? В одном из этих пяти направлений. Поэтому для вас я тут наметил пять маршрутов.
Он повторял то, что я уже слышал, но повторял с новыми подробностями, проясняя, дополнительно освещая задачу. Все это у него было выношено, думано-передумано, он хотел сам, так сказать из первых рук, передать командирам свое детище, идею боя.
– Вы меня поняли? – привычно спросил он.
Оглядел присутствующих, увидел, что слушают, вникают.
– Итак, товарищи, проработаем первый маршрут.
Первый маршрут вел на правый фланг дивизии, к селу Авдотьино.
– Товарищ Филимонов, вы командуете батальоном.
Филимонов встал.
– Вам указан фронт: село Авдотьино, мост, высота. Выступайте, располагайте роты.
– Есть! – отчеканил Филимонов.
На его лбу под аккуратным зачесом русых волос проступили две-три крупные морщины. Он грамотно снарядил головную походную заставу, выстроил батальонную колонну, привел роты в район обороны. И затруднился, запнулся.
– Располагайте, располагайте.
– Круговую оборону? – неуверенно спросил Филимонов.
– Да, прикрыться надобно со всех сторон. Мне поддержать вас нечем.
Филимонов очертил оборонительный обвод вокруг всего указанного генералом района. Панфилов поправил, объяснил, что надо держаться не ниточкой окопов, а опорными пунктами, узлами сопротивления. Эти узлы не позволят противнику выйти на шоссе.
– Товарищ Брудный, располагайте теперь вы.
Брудный на лету схватил мысль генерала. Он разместил роты в ключевых пунктах, использовал и условия местности. Роты оторвались одна от другой на полтора-два километра.
Панфилов одобрил, еще раз втолковал, что разрывы между ротами не страшны, сквозь них без дорог не пробьются, не пройдут немецкие автоколонны.
– Перенести направление главного удара противник уже не сможет. На вас он натолкнется, как на вторую полосу обороны. Поворачивать назад, идти в обход – это трудновато. Он будет таранить… Товарищ Заев, где вы расположите командный пункт батальона?
Подумав, Заев ответил:
– В селе.
– Почему в селе? Почему не на высоте? Там же безопаснее. А село, наверное, явится главной целью для атак противника.
– Вот туда и штаб.
– Правильно. Правильно, сынок.
Второй раз на долю Заева пришлось это будто сказанное невзначай ласковое «сынок». Панфилов и сам, как мы знавали, всегда выбирал место для штаба близко к фронту, к решающему пункту боя, укрепляя этим стойкость своих войск.
– А управление батальоном? Как, товарищ Заев, вы будете управлять другими ротами?
– По телефону.
– Но телефонную связь разобьют.
– Тогда посыльными.
– Но в промежутки вклинится противник. Тут везде, – Панфилов показал на карте пальцем, – будут шнырять немцы. Ну-с, как же управлять?
Заев молчал.
– Кто хочет ответить?
Никто не подал голоса. Генерал взглянул на меня, но я тоже затруднился. Радиосредств в батальоне не было. В самом деле, как же управлять?
Генерал вновь всех оглядел. Рахимов что-то быстро набрасывал на листке плотной бумаги.
– Товарищ Рахимов, что вы рисуете? Сидите, пожалуйста, сидите.
– Схему, товарищ генерал. Эти пять маршрутов.
– Покажите-ка.
– Пока, товарищ генерал, только наметка.
Панфилов взял листок, повертел, одобрительно хмыкнул.
– Скоро вы работаете. Ей-ей, как по щучьему велению. – Он опять полюбовался наброском. – А почему, товарищ Рахимов, пять направлений?
Панфилову не терпелось еще и еще раз проверить, понята ли, усвоена ли его мысль. Рахимов ответил:
– Противник где-то прорвется, выйдет на какую-нибудь из этих дорог, надо закрыть ему путь.
– Верно.
Панфилов был доволен. Гусиные лапки заметнее обозначились у краешков прищуренных глаз.
– Так как же, товарищи, управлять ротами, если нет никакой связи? – Он помедлил. – А ведь управление все-таки будет. И знаете какое? Ясное и точное понимание задачи. Если тебе ясна задача…
Он опять приостановился, словно ожидая, что кто-нибудь из командиров подхватит, продолжит его фразу.
– Ясен долг! – твердо выговорил Филимонов.
Сколько я мог заметить, Панфилов обычно обходился без так называемых высоких слов. Однако сейчас он сказал:
– Что же, пожалуй, тут это слово подойдет… Когда тебе ясно, что ты должен делать, то именно в этом и заключено управление. Если всем ясна задача, то можно драться разрозненными группами, без телефона, без посыльных – и все-таки бой будет управляем… Вы поняли меня, товарищи?
Продолжая занятие, Панфилов предлагал новые вопросы: как использовать пулеметы? где расставить пушки? – опять и опять возвращаясь к задаче: запереть дорогу, не давать противнику, его мотоколоннам, выйти на шоссе. Меня он спросил:
– Команду истребителей танков вы создали?
– Нет, товарищ генерал.
– Гм… Создать бы следовало. Кто мог бы взять это на себя?
– Я! – вырвалось у Заева.
– Я! – звонко воскликнул Брудный.
– Я! – с привлекательной смелой улыбкой произнес Бозжанов.
– Я! – веско, неторопливо сказал Филимонов.
Все четверо – каждый по-своему – выговорили это «я!». Каждый по-своему – и на всякого можно понадеяться. На миг я ими залюбовался.
– Нет, вас, товарищи, я не отпущу; – сказал Панфилов. – Командовать ротой – тоже не простое дело. И не менее трудное, чем бросить в танк гранату. Да и вы, товарищ Бозжанов, нужны командиру батальона. Я еще это обдумаю. И, может быть, чем-нибудь смогу помочь. А вы, товарищи, учите, тренируйте людей на борьбу с танками.
Он опять угостил всех папиросами, вынул зажигалку, с минуту подержал в сжатой ладони. Движение пальца – фитилек воспламенялся. Улыбаясь, Панфилов поднес всем огонька.
– Почему так? – вдруг спросил он. – Говорим о тяжелых вещах… – Панфилов посмотрел на карту, где были нанесены карандашом три замкнутых обвода, наша возможная завтра-послезавтра круговая оборона. – Говорим о тяжелых вещах, а на душе тяжести нет. Почему?
Никто не решился что-либо сказать, перебить нашего сутуловатого, небравого с виду генерала.
– Потому, что верю вам, товарищи. Каждому из вас. А вы верите мне. Когда это есть, то и помирать не так уж трудно… но и пожить, конечно, можно!
Он встал, приосанился, тронул квадратики усов. Поднялись и командиры. Панфилов отпустил их, попрощался, пожал каждому руку.
Я вышел с ними в сени.
– Глашатай! – нахлобучивая шапку, сказал Заев.
Определение, которое он дал Панфилову, показалось мне совсем неподходящим. Я покачал головой. Это не смутило Заева.
– Глашатай! – повторил он.
Санки генерала увезли командиров рот.
– Товарищ генерал, пожалуйте обедать.
– С удовольствием. Давненько не угощался настоящим казахским пловом.
Мы еще не успели сесть за стол, как в комнату с мороза вошел Толстунов. Снежинки, застрявшие на шинельном ворсе, на бобриковой шапке, мгновенно обернулись капельками влаги. Старший политрук откозырял генералу.
– Раздевайтесь, товарищ Толстунов, – сказал Панфилов. И тотчас поинтересовался: – Где были? Что делали?
– Собрали колхозников, товарищ генерал. Беседовал с ними.
– Расскажите, расскажите… О чем шла речь?
Толстунов начал рассказывать о беседе с колхозниками.
Бозжанов не выдержал, взмолился:
– Товарищ генерал, плов перестоялся.
– А, голос автора… Так раздевайтесь, товарищ Толстунов. Где тут ваше место? Занимайте.
Наконец мы расселись. Вооружившись баклажкой, Бозжанов разлил по полстакана (в ту пору мы уже начали получать так называемую наркомовскую норму, по сто граммов водки в день). Повар Вахитов, – казалось, каждая его морщинка улыбалась, – подал блюдо пахучего, приправленного морковью, желтоватого, напитанного горячим жиром риса, смешанного с мелко изрубленной бараниной. На столе были расставлены приборы – тарелки, вилки, ложки. Толстунов взялся за ложку.
– Товарищ генерал, разрешите, я вам положу.
Панфилов прищурился:
– Товарищ Толстунов, вы в Казахстане долго жили?
– Родился там.
– Неужели?
Толстунов уловил иронию генерала.
– А что? Почему вы удивляетесь?
– Потому что… Нет, плов так не едят. У вас можно вымыть руки?
Разумеется, мигом появилась вода, мыло, полотенце.
– А ну, товарищ Толстунов, и вы!
Не раскатывая засученных рукавов, Панфилов снова сел к столу, запустив пальцы в блюдо, слепил шарик плова и отправил в рот. Чмокнув заблестевшими губами, он воскликнул:
– Вкусно!.. Черт возьми, как вкусно!
Бозжанов восхищенно на него смотрел. Толстунов тоже начал действовать щепотью. Панфилов опять хитро прищурился:
– А другим, товарищ Толстунов, указывать мы не будем.
Другими были мы, люди монгольской крови, которым принадлежал этот обычай. Конечно, мы охотно последовали примеру генерала, умылись и стали есть плов руками, как едали наши деды и отцы.
После плова был подан самовар. Все опять вымыли руки, закурили. Панфилов стал перелистывать мои записи.
– Тяжеленько приходилось, – произнес он. – Даже про самого последнего вашего бойца, товарищ Момыш-Улы, про какого-нибудь солдата-замухрышку, надобно сказать: герой! Не так ли?
По своей манере словно рассуждая сам с собой, он продолжал:
– Да, не страшно помирать, когда выросло такое поколение. А впрочем, еще поживем, повоюем, погоним немца от Москвы. Тогда, товарищи, не забудьте еще раз пригласить на плов.
Выпив стакан чаю, Панфилов заторопился, выбрался из-за стола. Однако перед тем как уехать, он опять вернулся к делу:
– Завтра с утра, товарищ Момыш-Улы, начинайте изучение маршрутов. Пусть командиры рот пройдут по маршрутам. Промерят шагами. Может быть, даже и со взводами.
Он подумал.
– Нет, с утра не ходите. Проведите сначала сбор на месте. Сбор по тревоге. Просмотрите у бойцов боеприпасы, подгонку снаряжения. Глядишь, у кого лямка оторвана, у кого сапог худой. Пора этим заняться. Надо, чтобы до вашего возвращения люди привели себя в порядок. Лямки пришить, сапоги залатать, патроны пополнить. А петом снова проверка, сбор по тревоге…
Его наставления были, как всегда, практичными. Он входил во всякие мелочи нашего воинского житья-бытья. Услышав мое «есть!», он надел полушубок, попрощался.
Мы проводили генерала. Бозжанов еще долго поглядывал в окно вслед унесшейся кошевке.
3. СЕКРЕТ ЧИСТОГО БРИТЬЯ
В течение двух-трех дней мы отработали задачу. По всем пяти направлениям прошли взводы, промерили маршруты солдатскими шагами. Был составлен документ, в котором мы указали расстояния, расчет времени на сбор, на движение, на развертывание.
Тихим студеным утром, лишь занялся поздний ноябрьский рассвет, я верхом на Лысанке повез эту бумагу в штаб дивизии. Присыпанная снегом обочина проселка была звонкой, отчетливо цокали подковы, порой с хрустом проламывая тонкий белесый ледок на просушенных морозом лужицах.
Вот и деревня Шишкине, где обосновался штаб Панфилова. Там мне передали распоряжение генерала: принести документ лично ему. Я пошел в избу, где жил Панфилов.
Пожилой солдат-парикмахер, честь честью обряженный в белый халат, брил командира дивизии.
– Входите, сейчас освобожусь. Присаживайтесь, – сказал Панфилов. – Товарищ Зайченко, поспешайте.
– Еще машиночкой пройдусь по шее… Подмоложу сзади.
– Нет, нет. До следующего раза.
Парикмахер неодобрительно крякнул. Исчерна-загорелая шея Панфилова действительно уже поросла седоватым пушком. Казалось бы, еще совсем недавно, в первые дни затишья, я видел ее начисто остриженной. Да, ведь уже больше двух недель длится передышка.
С едва слышным шелестом бритва снимала белоснежную пену со щек генерала. Обнажились глубокие складки вокруг рта. Постепенно от пены очищался подбородок твердого рисунка, упрямый, крутой. Еще движение бритвы – и стала видна мягкая выемочка в середине подбородка.
– Когда же, товарищ генерал, по-серьезному займемся? – спросил парикмахер.
– Вот заработаем гвардейскую, тогда подмоложусь. Предамся в ваши руки. Обещаю.
Панфилов шутил. Однако и в шутке, как известно, приоткрывается душа. Недавно несколько особо отличившихся дивизий Красной Армии получили звание гвардейских.
– Но и вы мне обещайте, – продолжал Панфилов, – в такой день, если он придет, не оставлять меня небритым. Пусть хоть земля ходуном ходит, а вы…
Генерал лукаво прищурился. Мне вспомнился его рассказ о том, как немецкие танки, ворвавшиеся в Волоколамск, приблизились к штабу дивизии. «Обстановочка, товарищ Момыш-Улы, была та»… Следовало успокоить мою штабную публику. Решил побриться, вызвал парикмахера. А на улице грохот, пальба… Парикмахер бросил бритву, кисточку, сбежал… Но ничего, еще часика три там продержались».
– А вы, товарищ Зайченко, должны оправдать свою фамилию.
Парикмахер обиженно опустил бритву.
– Товарищ генерал, опять вы… Уже добрались и до фамилии…
– Нет, вы меня не поняли. Я сказал: оправдать свою фамилию. Репутация у зайца неважнецкая, но на самом-то деле…
Панфилов выпростал руку из-под подвязанной вокруг ворота салфетки, его сухощавые пальцы сложились щепоткой, как бы что-то ухватив.
– На самом-то деле у зайчишки мужественное сердце. Доводилось вам слышать, товарищ Момыш-Улы, что заяц-степняк выдерживает взгляд орла?
– Да, я человек степной. Слышал.
– Видите, не выдумал… Мне говорили так: нацелившись, птица гадает с высоты на зайца. А тот глядит на хищника и задает стрекача только тогда, когда орлу-зайчатнику уже поздно менять направление. Вот он каковский, серенький заяц! Чего же обижаться?
Бритье закончено. Свежо блестят спрыснутые одеколоном смуглые щеки генерала.
Парикмахер складывает свое походное хозяйство. Панфилов смотрит в зеркало, касается пальцами выбритой кожи.
– Чистенько. Отлично. – И обращается ко мне: – Вам известен, товарищ Момыш-Улы, секрет чистого бритья? Думаете, лишь острое жало? А ну, спросим у мастера.
Парикмахер прокашлялся.
– Намылка много значит.
– Не угодно ли: намылка. Этому меня еще в первую войну учили старые солдаты: намыливай и намыливай. И еще намыливай.
– А в Литве, – сказал парикмахер, – работают, товарищ генерал, так: мастер намылит, а потом еще втирает пальцами.
– Втирает? – Панфилов рассмеялся. – Вы слышите, товарищ Момыш-Улы? А?
Он вновь погладил подбородок, застегнул воротник кителя, встал. Я тоже поднялся.
– Одним словом, победа куется… – Генерал прищурился. – До бритья. До первого касания бритвы. Вы меня понимаете?
Разумеется, я понимал: о чем бы он ни заговорил, его мысль возвращалась к предстоящему сражению. Неотступное размышление, вынашивание идеи боя – иных слов не подберешь, чтобы выразить состояние Панфилова.
Он повернулся к парикмахеру:
– Так, значит, обещаете? Ну, по рукам! Спасибо! Идите.
Мы остались вдвоем. Панфилов оглядел меня.
– Вы, кажется, в обновочке?
Действительно, я приехал в новой стеганке, слегка суженной в манжетах и ушитой в талии. Перехваченная поясным ремнем, она, эта телогрейка, конечно, отличалась от обычного грубого ватника.
– Замечаете, – продолжал Панфилов, – что в последнее время командиры у нас стали франтоваты? Добрый знак! Ну-с, привезли грамотку?
Я подал генералу документ. Панфилов развернул бумагу, долго всматривался.
На столе лежала раскрытая коробка папирос. Рука генерала потянулась туда, он взял папиросу, стал разминать в пальцах, спохватился, протянул коробку мне:
– Закуривайте, товарищ Момыш-Улы.
На свет из кармана его кителя появилась поблескивающая никелировкой зажигалка.
– Уж и бензин первостатейный, – сказал он, – а иной раз все-таки капризничает. Штучка с секретом.
На минуту зажигалка спряталась в его сжатой ладони. Панфилов продолжал читать схему. Потом высек огонь. Мы задымили.
– Рекогносцировку на конечных пунктах делали?
– Да, товарищ генерал.
– Кто делал?
– Командиры рот. А на четвертом и на пятом направлениях побывал и я.
Генерал задал еще несколько вопросов, потом ласково похлопал меня по плечу. Видимо, документ его удовлетворил. Впрочем, следует сказать сильнее: доставил удовольствие. Ведь если подчиненный понял, схватил твою мысль, сделал именно то, чего ты ждал, чего хотел, – это большая радость.
– Разрешите передать документ в штаб? – произнес я.
– Нет, поступим иначе. – Взяв трубку полевого телефона, Панфилов вызвал оперативный отдел штаба дивизии, к кому-то обратился: – Зайдите ко мне. Хочу вам показать, как отрабатывают документы в батальоне.
Такова была похвала генерала. Потом он спросил:
– Команда истребителей танков у вас выделена?
Уже не первый раз, как вы, наверное, помните, он задавал этот вопрос.
– Да. Взвод.
– Взвод? Целиком? Вы, следовательно, людей не отбирали?
– Во взводе, товарищ генерал, люди сжились. Друг другу верят.
– Вы, возможно, правы… Кто командир?
– Лейтенант Шакоев.
– Дагестанец? Мотоциклист? Сорвиголова?
Я ответил кратким «да». Будучи до войны преподавателем института физической культуры в Алма-Ате, Шакоев действительно приобрел там некоторую известность как участник конских ристалищ и мотоциклетных гонок.
– Пожалуй, подойдет, – сказал генерал. – Военный человек должен быть немного озорным. Да, подойдет, Пришлю ему в помощь на денек одного командира, который сколотил крепкий отрядик истребителей. – Панфилов подумал. – Да, только на денек. Ждите, товарищ Момыш-Улы, моего посланца.
– Есть.
– Теперь вот еще что, – продолжал генерал. – Завтра к вам прибудет пополнение. Небольшое. Полсотни бойцов. Народ зеленый, молодой. – Панфилов почесал за ухом. – Боюсь, вы уже не успеете с ними поработать. Но встретьте их достойно. Продумайте это. Пусть сразу ощутят традиции батальона. Традиции-то у нас с вами уже есть. А, товарищ Момыш-Улы? Вы меня поняли?
Как видите, разговор был недолог.
– Понял, товарищ генерал. Разрешите идти?
– Да, да! Езжайте, езжайте. И у меня и у вас работенки еще много.
Пополнение прибыло на следующий день. Об этом доложил мне Рахимов. Я приказал выстроить батальон в укрытом месте за стеной уже по-зимнему оголенного леска и вести туда прибывших.
Верхом на своей гнедой лошадке, насторожившей уши, будто чувствующей значительность минуты, я выехал к строю батальона.
За ночь мороз отпустил; снег потемнел, кое где вовсе сошел, обнажив сырую землю; с голых сучьев березы и ольшаника, а также с листов дуба, бурых, покоробленных, но не сшибленных вьюгами, морозами, падала капель.
Роты стояли, прижимаясь к опушке. Рахимов скомандовал: «Смирно!», подбежал с рапортом. Я смотрел на шеренги, на лица, на поблескивающие грани штыков. К горлу опять, как и в былые времена, подступил комок волнения. Мой батальон! Ряды бойцов, о которых комбат в донесениях – и в собственной душе – говорит: «я». Резерв Панфилова, резерв, который, лишь только поступит приказ, двинется туда, где загрохочет молот главного удара немцев. Вот он, поредевший, не раз повидавший кровь и смерть, хоронивший павших батальон – не значок на карте, не чертежик в оперативном документе, а ряды людей с винтовками у ног, с брезентовыми подсумками, где до поры скрыта грозная тяжесть огня, ружейные патроны, по сто двадцать на бойца. Поредевший… Нет, после боев, после потерь батальон словно сбит плотнее.
Сразу я увидел и пополнение, выстроенное в стороне, – сплошь юношеские лица, светлый тон шинелей, еще не породнившихся с окопной глиной. На краю этой полоски стоял человек постарше, приблизительно лет сорока. На его рукаве была нашита незаношенная, не подтемненная войной суконная красная звезда – знак политработника. Отделившись от строя, он зашагал ко мне. На ходу поправил, сдвинул повыше явно великоватую для него бобриковую шапку, открыв глубокие залысины. Солдатская шинель, солдатский пояс из простроченного толстого брезента, кирзовые сапоги с короткими широкими голенищами – все было на нем грубым. А лицо не грубое. Казалось, оно отвыкло от румянца, щеки и теперь, на воздухе, оставались желтоватыми. Он шел, неумело печатая шаг, устремив на меня серые глаза. Остановился. Доложил, что прибыл в мое распоряжение в составе пополнения числом пятьдесят два человека. Назвал себя: политрук Кузьминич. Я выслушал его, взяв под козырек.
– Давно ли в армии?
– Второй месяц.
– Где раньше работали?
– В институте экономики. Научный сотрудник.
– Кто-нибудь из офицеров с вами еще прибыл?
Видимо, слово «офицеры», которое у нас тогда только-только прививалось, резнуло Кузьминича. Он переспросил:
– Из средних командиров и политруков?
– Да.
– Никого больше. Один я.
Втайне вздохнув, я опять поглядел на ряды батальона. Скупо, очень скупо возмещались наши потери. Вон на фланге первой роты стоит чернявый Брудный. Когда-то это место занимал ловкий, щеголеватый Панюков, потом белобрысый Дордия. Их нет уже с нами. Нет и Донских, Севрюкова, Кубаренко… Еще свежи в памяти взвивы огня над горящими стогами, когда мы в красноватой полумгле отходили мимо наших разбитых орудий, мимо насыпанного нашими лопатами холмика братской могилы.
Неподалеку от Брудного виден высокий, красивый кавказец лейтенант Шакоев, который командует взводом истребителей танков. Различаю бойцов этого взвода – пятидесятилетнего, со свисающими пшеничными усами Березанского, силача Прохорова, коротышку Абиля Джильбаева. К поясам приторочены громоздкие, с длинными ручками противотанковые гранаты в чехлах. По нескольку гранат имеют и другие роты.
Центр строя занимает выделенная интервалами вторая рота. В ней осталось лишь человек восемьдесят, почти столько же выбыло в боях. На фланге возвышается верзила Заев. Встречаю взгляд Ползунова. Его потертая шинель заправлена, солдатская кладь пригнана, как у старого служаки. Вдоль строя всюду блестит темная сталь затворов.
Нас мало. Невелико пополнение, которое сейчас, в эту тяжелую годину, прислано нам. И все же мы сила! Сила, имя которой – батальон!
– Товарищ политрук, ведите людей ко мне! – приказал я.
Выстроенные по двое, приблизились те, кому предстояло делить нашу судьбу.
Красноватые на ветру молодые лица под серыми ушанками были внимательными и несколько оторопелыми. Я понимал, что творится в душах этих солдат-новичков. Недолгая выучка в тылу – и вот фронт, передовая. Почему же тут тихо, спокойно? Где же враг? Когда же бой? И какая тайна кроется в этом коротком слове «бой»? Да, они изведают страх и даже ужас, будут мужать под огнем. Но как же теперь, накануне боя, – быть может, самого жестокого из всех, которые знавал батальон, – как теперь укрепить дух этих юношей? Что я смогу сделать в те дни, что остались нам до боя?
Обратившись к новоприбывшим, я громко сказал:
– Товарищи, сегодня вы станете бойцами батальона, которым я командую. Вы обязаны знать, в какую семью вас принимают. Мне, командиру, неудобно хвалить своих солдат, но сейчас скажу: и внуки и правнуки назовут нас храбрыми людьми. Посмотрите на них, моих воинов, с этого часа ваших братьев. Всего месяц назад они тоже были новичками на фронте.
Далее я кратко изложил боевой путь батальона:
– Они, эти бойцы; огнем отражали атаки, сами били, гнали немцев, врывались в занятые врагом села, шагали по вражеским трупам. Эти люди, которых вы видите, отходили под пулями, не теряя боевых порядков. Трижды они бывали окруженными и пробивались к своим, нанося врагу потери. Эти люди принимают вас в свое боевое братство.
Вновь оглядев роты, протянувшиеся вдоль опушки, я крикнул:
– Муратов, ко мне! Джильбаев, Курбатов, Березанский, ко мне!
Первым встал передо мной скороход Муратов. Легко подбежал и Курбатов, вскинул голову, красиво посаженную на крепкую, мускулистую шею, замер. Маленький Джильбаев поотстал. Немного запыхавшись, он встал в ряд, взял к ноге винтовку. Последним добежал или, вернее сказать, дотопал неторопливый Березанский. Сначала прокашлявшись, он лишь затем расправил грудь.
– Смотрите на них. Это мои солдаты.
Я по-прежнему говорил громко; из леска откликалось приглушенное эхо.
– Вот Муратов, связной командира роты. Поглядите на него: обыкновенный человек, такой же, как и вы. Он был ранен в руку, мог уйти лечиться, но остался с нами. Разве это не герой? Вот рядом с ним Курбатов. Он представлен к званию младшего лейтенанта. Красивый парень! Залюбуешься. Но он станет командиром не из-за того, что красив, а потому, что хранит воинскую честь. Вот Березанский. Сколько ему влетало от меня за неповоротливость! А в бою, когда пуля скосила командира взвода, я приказал ему быть командиром – и взвод удержал позиции, отбил немцев. Разве это не герой? И все, – я опять показал на ряды батальона, – все до единого такие. Вы, товарищи, тоже станете такими.
Воззрившись на меня узкими глазами, Абиль Джильбаев с любопытством ожидал, что же я скажу про него. Он не знал за собой ни одного подвига.
– Вот Джильбаев, – продолжал я. – Он малорослый, слабосильный, много раз я его ругал, однажды чуть не расстрелял, но и он прошел с нами путь героев.
Джильбаев по-детски улыбнулся.
– Почему они стали такими? Потому, что понимают, что такое долг, что такое совесть и честь воина. Долг перед Родиной – это…
На мгновение я приостановился, заглянул в свое сердце. Да, имею право сказать от всего сердца:
– Долг – это самая высокая святыня солдата.
Далее моя речь продолжалась так:
– Какие требования я буду предъявлять вам? Буду требовать строжайшей дисциплины. Нянчиться с вами я не намереваюсь. Поблажек от меня не ждите. Ни одного нарушения воинских обязанностей не оставлю ненаказанным. Вы обязаны любить, беречь свое оружие. Как бы ни была сильна ненависть к врагу, без оружия ничего не сделаешь.
Моя речь не стерла растерянности, оторопи с молодых лиц.
– Вам помогут они, – я опять показал на ряды батальона, – испытанные воины. Как, товарищи, поможете?
Роты дружно откликнулись:
– Поможем!
Этот гулкий единый ответ будто прибавил мне силенок. Я не сдержал улыбки облегчения. Некоторые из новоприбывших тоже наконец улыбнулись, большинство нерешительно, лишь иные смело. Теперь они уже не казались на одно лицо.
– Подсобим, товарищ комбат, – внятно произнес Березанский.
Молодцеватый Курбатов молча кивнул в подтверждение. Вот как… Не только я ощущаю переживания солдата, но и солдат понимает мою душу. Спасибо, друзья!
Дав команду «вольно», я вместе с Рахимовым и политруком Кузьминичем распределил людей по ротам. Они встали в ряды батальона, слились с нашим строем. Хотя не совсем слились, более светлый тон малоношеных шинелей все же выделялся в слегка раздвинувшихся, вновь подровнявшихся шеренгах.
Вечером, когда мы уже собрались ужинать, в нашу штабную избу пришел одетый в потертую грязноватую стеганку небольшого роста лейтенант. Заморгав от яркого света, он вытер ладонью вздернутый нос. Затем доложил:
– Прибыл поработать по приказанию генерала. Лейтенант Угрюмов.
Я смотрел в недоумении. Поработать? По приказанию генерала? Что имеет в виду этот птенец? Белобрысый, в крупных веснушках, каким-то чудом сохранившихся с весны, он в своей телогрейке казался пареньком семнадцати – восемнадцати лет. Над большим ртом пробивалась скудная растительность. Верхняя губа была несколько вывернутой; когда он разговаривал, виднелись – не знаю, можно ли так выразиться? – и губа и подгуба. В прокуренных, почти коричневых, крупных зубах выделялась щербинка. Даже глядя на лейтенантские кубики в его петлицах, было трудно видеть в нем офицера. Заметив мое недоумение, он добавил:
– Командир группы истребителей танков… Прибыл на один день в ваше распоряжение.
Он докладывал четко. Эта четкость совсем не вязалась с его внешностью нескладного подростка.
– Садитесь, располагайтесь, товарищ лейтенант.
Он сел.
– Разрешите закурить?
– Курите.
Угрюмов снял шапку, достал из кармана газету, кисет и завернул толстенную самокрутку махорки. Под его ногтями залегла черная каемка; подушечки пальцев тоже были черноватыми, потрескавшимися. Наверное, эти пальцы, ровно как и потрепанный, потемневший ватник, много раз на дню касались земли.
И вдруг мне вспомнилось. Угрюмов… Ведь не так давно довелось слышать об этом лейтенанте, о его провинности. Будучи командиром взвода разведки, он однажды, когда немцы еще только подходили к рубежам нашей дивизии, оставил свой взвод в лесу, а сам переоделся в крестьянскую одежду и отправился разведать деревню, уже занятую немцами. Вернулся он оттуда в темноте, потерял связь со своим взводом, за что и был в наказание отстранен от должности. Вот какого паренька, оказывается, приметил Панфилов. Вот кому он поручил командовать истребителями танков.
Закурив, Угрюмов с аппетитом, с нескрываемым удовольствием затягивался махрой. И с таким же удовольствием выпускал дым изо рта и из ноздрей. Еще никогда я не встречал такого жадного, или, может быть, лучше сказать, страстного, курильщика.
На ужин была сварена рисовая каша. Повар Вахитов стал разносить тарелки с кашей. Нашего неказистого гостя он даже не заметил, не подал ему ужина.
– Вахитов, почему лейтенанту не подали?
Угрюмов смутился.
– Спасибо, я поужинал, товарищ старший лейтенант.
– Ничего. Поешьте.
Принесли ему кашу. Достав из противогазной сумки собственную ложку, он стал есть почти с таким же аппетитом, как курил. Отправляя в рот содержимое ложки, он каждый раз ее вылизывал? Покончив с кашей, Угрюмов обратился к непритязательному лакомству, к ржаным сухарям, которые горкой лежали на столе. Его крупные прокуренные зубы замечательно их разгрызали. Негромкий хруст раздавался в комнате.
От чая наш гость отказался. Он опять свернул огромную цигарку, опять задымил махрой.
Утром я вызвал Шакоева. Ладный, атлетически сложенный, черноусый Шакоев иронически сощурился, когда ему был представлен невзрачный посланец генерала.
Среди дня я приехал во взвод истребителей танков. В поле, уже снова присыпанном порошей, стоял сколоченный из фанеры макет танка. Кое-где темнел вынутый суглинок, были отрыты щели. Бойцы сидели на краю придорожной канавы, внимательно слушая Угрюмова.
– Силой не возьмешь, – говорил Угрюмов. – А сохранишь присутствие духа – одолеешь!
И опять было странно слышать эти серьезные, исполненные достоинства слова – «присутствие духа» – от курносого парнишки, почти мальчика.
4. ПРИГОТОВИТЬСЯ ПО ПЯТОМУ!
Прошел день, другой. Помнится, наступила суббота. Передышка нас несколько избаловала. Мы уже замечали субботы, воскресенья. К обеду я ждал Исламкулова, еще накануне пригласил его. Хотелось пофилософствовать, погуторить, как говорят русские, с этим интересным собеседником, моим образованным сородичем.
Утром мне позвонили из штаба дивизии, передали приказание генерала явиться к нему в двенадцать часов дня.
После оттепели опять стала хозяйничать зима. Ветер завивал вихорки снега.
Мягко стучали подковы Лысанки, не пробивая белого покрова, затянувшего окоченевшую землю.
В назначенный час я вошел к генералу. Знакомая мне комната ничуть не изменилась. Я увидел, как и прежде, коробку полевого телефона, затейливый, в завитушках, буфет, тускловатое трюмо, топографическую карту на столе. Но в самом Панфилове я в первый же миг уловил перемену. Еще ничего не проговорив, он посмотрел на меня долгим и, как мне показалось нежным взглядом. Еще никогда я не встречал такого его взгляда.
– Здравствуйте, товарищ Момыш-Улы.
Он не добавил обычного «садитесь». Не улыбнулся. Мы разговаривали стоя.
– Ну вот, пожили тихо, отдохнули. Это кончилось.
Мои глаза, вероятно, выразили удивление. Как так? Всюду спокойно, редко-редко вдали рявкнет пушка, на сегодняшний вечер я пригласил гостя, а генерал говорит: «Кончилось»?
– Есть основания полагать, – продолжал Панфилов, – что завтра, шестнадцатого ноября, противник перейдет в наступление.
Он так и сказал: «шестнадцатого ноября».
– Выступайте, товарищ Момыш-Улы. Заранее посылаю свой резерв, у вас будет время окопаться. Думаю, не ошибусь.
Видимо, некоторые сомнения еще оставались у него. Однако интонация была твердой.
– Пятый маршрут, – проговорил он.
Он подошел к карте. Я следовал за ним.
На карте красными значками были указаны звенья нашей обороны, синим карандашом – передний край противника и сосредоточение его войск. Четко выделялись названия, номера немецких дивизий и полков, районы их расположения. Темно-синие знаки, в том числе и те, что отмечали мотомеханизированные и танковые части, особенно сгустились там, где пролегал левый фланг нашей дивизии.
Пятый маршрут вел именно туда, к левому флангу. Там, по наметке генерала, которую я получил от него несколько дней назад, батальону предстояло занять деревню Горюны на Волоколамском шоссе и расположенную несколько в стороне станцию Матренино. Близ деревни Горюны, взбежавшей на пригорок, находилось важнейшее пересечение дорог, рельсовая колея перерезала здесь, у путевой будки, полотно асфальта.
– Вот ваш участок. Вы там побывали?
– Да.
– Я должен его расширить. Займите и отметку 131,5.
Карандаш генерала указал эту точку – затерянный среди лесов узел проселочных дорог. Теперь оборонительный участок батальона глубже подходил к крайнему левому флангу дивизии.
– Таким образом вы перекроете, – продолжал Панфилов, – все дороги, которые ведут слева в Горюны.
Вновь обратившись к карте, Панфилов объяснил обстановку, наше расположение на переднем крае. Тут – полк нашей дивизии, здесь – кавалеристы Доватора.
– Немцы будут рвать на левом фланге.
Он сказал это уверенно. Его словно покинула обычная манера порассуждать вслух. Если у него еще и таились сомнения – в мыслях он, наверное, допускал всяческие неожиданности, – то сейчас уже ничем этого не выдал. Видимо, все было продумано, решение принято.
– Где-нибудь прорвут и выйдут на ваш батальон. Ваша задача – держаться, пока мы не приведем себя в порядок.
Он говорил спокойно, а у меня по спине бегали мурашки. Как я займу такой участок? Ведь это почти пять километров фронта, а у меня всего пятьсот бойцов.
– Товарищ генерал, как же я удержу такой фронт?
– Э, к чему же мы с вами столько толковали? Вы и не пытайтесь все удерживать. Не создавайте сплошную оборону. Займите лишь узлы. Одну роту в Горюны, другую в Матренино, третью на отметку.
Вспомнилось, как генерал с нами занимался, с какой настойчивостью добивался понимания будущей нашей задачи. Вот и пришел ее черед.
Теперь Панфилов повторял то, о чем говорил и со мной наедине и на занятиях:
– Промежутки пусть вас не беспокоят. Каждая рота должна быть готова вести бой в окружении. А управление…
Он выжидающе посмотрел на меня.
– Управление – уяснение задачи, – сказал я.
– Вот, вот… По всей вероятности, он начнет завтра с утра и попытается с маху выйти на шоссе, в тылы дивизии. Мы постараемся, чтобы он увяз… Вы должны, товарищ Момыш-Улы, продержаться четыре дня.
Он по пальцам перечислил эти дни:
– Шестнадцатое. Первые сутки. Они будут для вас легкими. Семнадцатое. Уже придется вам тяжеловато. Восемнадцатое. Вы останетесь в окружении. Девятнадцатое… – Он помедлил, не дал никакой характеристики этому дню. – Да, и девятнадцатое. Надо, товарищ Момыш-Улы, удержаться до двадцатого.
Он не спросил: «Вы меня поняли?», но я понял, все понял. Наверное, он это прочел в моем взгляде.
– Вам, товарищ Момыш-Улы, вашему батальону, будет тяжело. Очень тяжело.
Видно, ему непросто дались эти слова. Если бы я не понял задачу, он их не мог бы выговорить. Он был искренен со мной. Не обещал поддерживать, выручить, ничего не обещал. И считал нужным сказать все до конца. Я молча стоял перед ним. Сумеете ли вы передать в повести эту минуту? Сумеете ли найти тон – тон, который окрашивал слова генерала, прозвучавшие так сурово и так нежно?
– Разрешите идти?
– Подождите.
Он подошел к буфету, вынул початую бутылку кагора, наполнил две большие рюмки, достал две конфеты, сказал:
– Пусть надежда вам согревает сердце.
Мы чокнулись. Он протянул мне конфету.
– Ну, иди, казах.
Впервые он назвал меня так. Опять это было и нежно и сурово. И тяжело.
Я козырнул, повернулся и вышел.
На минуту я заглянул в штаб дивизии к капитану Дорфману, начальнику оперативного отдела, моему давнему знакомому.
Перед ним лежала оперативная карта. Резерв командира дивизии, мой батальон, был уже перемещен на этой карте на новую позицию. В тылу протянулась от деревни Горюны до лесной высотки ощетиненная красная линия. Опять линия… Мы уже сломали нашу прежнюю линейную тактику, а карандаш начальника оперативного отдела по привычке-все еще прокладывал сплошную черту.
Здороваясь со мной, Дорфман встал. Его каштановые волосы, разделенные прямым пробором, были, как обычно, тщательно приглажены, свежо блестели. Я ожидал увидеть в его живых карих глазах всегдашнюю приветливую улыбку. Нет, в эту минуту, ее не было. Конечно, он знал нашу задачу, предстоящую нам участь.
– Товарищ капитан, разрешите позвонить.
– Пожалуйста.
Я вызвал штаб батальона.
– Рахимов?
– Я.
– Приготовиться по пятому.
Весь приказ – эти три слова. Их было достаточно, чтобы поднять батальон. Вступил в действие документ, над которым мы кропотливо потрудились. Я положил трубку.
– Всего доброго, товарищ капитан.
– Ну, Момыш-Улы, ни пуха ни пера…
Теперь Дорфман все-таки заставил себя улыбнуться. Подумалось: похоронил.
В Рождествено я ехал шагом. Ветер поутих. С неба падали редкие снежинки. Хотелось собраться с мыслями, внутренне собранным вернуться в батальон.
Значит, завтра заполыхает новая битва. Удержаться до двадцатого… «Вам будет тяжело, очень тяжело…» Но и погибать, если уж пробил твой час, надо с толком, с умом. Думая о себе, я видел и вверившихся мне людей, видел темный блеск штыков и винтовочных затворов, грозный строй бойцов. Твой час… Мой и батальона.
Предстоят четыре дня… Возможно, в эти четыре дня уложится оставшийся мне век. Так проживу же его с честью. Нелегка задача запереть шоссе, удержаться, устоять против ударного кулака немцев. Никогда еще мой батальон не занимал ключевой позиции, не принимал на себя самого тяжкого удара. Возможно, я родился, окреп, возмужал для того, чтобы исполнить задачу этих четырех предстоящих дней. Все отдам ей – ум, волю командира, жизнь.
Текли думы… Вот и Рождествено. Среди снегов, заблестевших на проглянувшем скупом солнце, чернеют избы. На улицах уже стоит колонна головной роты под командой Заева. Винтовки взяты на ремень. У всех за плечами, вещевые мешки с нехитрым имуществом солдата, с розданным на руки запасом сухарей.
– Смирно! – во всю силу легких орет Заев.
– Вольно, – откликаюсь я.
И чувствую, что верю им всем, кто здесь стоит под очистившимся бледноватым небом, моим соратникам, участь которых разделю.
Помню этот миг – ощутил веру, счастье веры, и сразу успокоился.
В штабной избе меня встретил Рахимов. С лавки поднялся и приехавший в гости Исламкулов, приветствовал меня дружеской улыбкой, поклоном. Я тоже отвесил ему поклон.
– Извини, Мухаметкул. Видишь, не мы располагаем временем, а время располагает нами.
Он ничем не проявил любопытства, не задал ни одного вопроса. Рахимов произнес:
– Через сколько минут прикажете выступать?
Можно было не спрашивать, все ли готово, во всех ли подразделениях соблюден график сбора. «Через сколько минут» – этим все было сказано.
– Пусть Заев двигается.
Рахимов вызвал к телефону Заева.
– Выступайте. Отключайте связь.
Затем соединился с другими ротами, сообщил, что марш начался.
– Придерживайтесь графика. Пока можно отдыхать.
Так без шума, без суеты работал мой начальник штаба. Чего я не сказал, он договорил.
– Где Толстунов? – спросил я.
– Пошел к Филимонову.
– Бозжанов?
– У Заева.
– Что же, пообедаем и тоже тронемся.
Синченко подал обед, разлил по стаканам «наркомовскую норму». Мы выпили за здоровье гостя. Я вынул карту, показал наш расширенный участок. Рахимову на миг изменило бесстрастие, его черные глаза вдруг погрустнели. Действительно, если при взгляде на такой участок – пять километров фронта батальону – вы не будете потрясены, то вы не командир и не начальник штаба. Я объяснил задачу. Три узла сопротивления. Надо удерживаться. Когда наши части отойдут, еще держаться. Когда останемся одни, окруженные противником, тоже держаться.
Я не сказал, что битва начнется завтра, не сказал, что обязан драться до двадцатого, не передал слов генерала: «Вам будет тяжело. Очень тяжело».
Синченко добавил в опорожненные стаканы еще немного водки. Я обратился к Исламкулову:
– Жаль, война не дает потолковать. Недавно ты подарил мне признание: «Кай жере, аксакал!» Еще тогда я хотел возвратить тебе его, хотел сказать: «Кай жере, Мухаметкул!» Исламкулов слушал не перебивая, не торопя меня даже взглядом. Он знал: я сам все разъясню.
– Существует сила приказа, – продолжал я. – Но есть и задушевность приказа. Теперь я; пожалуй, это понял. Генерал Панфилов обучил.
Исламкулов тоже заговорил о Панфилове, рассказал, что вчера наш генерал побывал во втором батальоне, включавшем в себя и роту Исламкулова, прошелся с командиром батальона, заглянул на кухню, в хозяйственный взвод, но не остался обедать. Кашевар просил оценить его старание, не обижать отказом. «А как вы стреляете? – неожиданно спросил Панфилов. – Покажите-ка вашу винтовку!» Винтовка оказалась запущенной, грязной. И Панфилов отказался от обеда. «Какое же сопротивление вы окажете, если на вас выйдут немцы? – сказал он повару. – Как же вас не обижать, если вы меня обидели?» Весь батальон об этом уже знает.
Неслышно вошел сероглазый Тимошин.
– Товарищ комбат, разрешите забрать аппарат?
– Бери.
Рахимов взглянул на часы.
– Все уже выступили, товарищ комбат.
Мы покинули избу. Небо было ясным, мороз защипал щеки. Синченко подвел Лысанку. Исламкулов взял у него повод и, держа лошадь под уздцы, подсадил меня в седло. У нас, казахов, это знак высшего уважения, оказываемый лишь немногим. Рахимов вскочил на своего коня. У крыльца ожидали сани, в которых приехал Исламкулов. Я вновь извинился.
– Пора на рубеж. Прощай.
Исламкулов ответил:
– На этом рубеже тебе или слава, или смерть.
До этой минуты он ни словом не обмолвился о задаче, предстоящей моему батальону. А сейчас сказал веско, обдуманно. С седла я отдал честь своему гостю и тронул коня.
Поставим здесь большую точку. Разрешим себе перевести дух.
5. КАНУН. СТАНЦИЯ МАТРЕНИНО
На фанерном ящике лежит моя тетрадь.
– Прочтите, – говорит Баурджан, – что вы записали о Джильбаеве. О том, как он чуть не был расстрелян…
Я удивлен. Зачем Баурджану понадобилась запись о Джильбаеве? Нахожу нужную страницу. Читаю вслух о том, как Момыш-Улы на миг представил себя худеньким Джильбаевым, приговоренным к расстрелу.
«…Бросивший позицию, потерявший честь, я стою здесь у обрыва. Меня скосят не вражеские пули, а свои, непрощающие пули солдат, вершащих воинское правосудие. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!» Баурджан жестом прерывает чтение.
– И все же именно это со мной сталось, – произносит он.
Освещенное керосиновой лампой, его лицо непроницаемо. Быть может, он шутит? Не похоже.
– Как? Вы были приговорены к расстрелу?
– Да, был приговорен.
– Когда?
– Семнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года.
– Из-за чего же? Каким образом?
– Совершил проступок, за который требовалось отвечать жизнью. И не только жизнью – честью.
– Кто же предал вас суду?
– Кто? Не знающий жалости, самый беспощадный среди героев вашей повести.
Захотелось воскликнуть: «Это же вы, Баурджан!» Я, однако, предпочел послушать, промолчал.
– Открывайте чистую страницу, – продолжал Момыш-Улы, – начнем новую главу.
Итак, пятнадцатое ноября. Еще засветло я провел час-другой на отметке 131,5, выбирая вместе с Заевым позицию его роты.
Местность представляла собой обширную вырубку-пролысину в сплошном лесу. Там и сям торчали пни, поднялась мелкая молодь, кое-где виднелись узкие заснеженные полоски пашни. Огражденный пнями, поросший кустарником бугор громоздился близ скрещения двух проселков. Они соединялись у крепкого деревянного моста, переброшенного через речонку, уже затянутую льдом, и затем снова разбегались.
С бугра открывался круговой обзор. В тишине было слышно, как шуршат пошевеливаемые ветром цепкие листья дубняка. Переваливаясь на выбоинах, проехали в сторону фронта два грузовика. В кузовах были наложены стянутые веревкой полушубки. Машины миновали мост, скрылись в лесу. И опять все замерло.
– Здесь и окапывайся, – сказал я Заеву.
– Угу, – по возвратившейся к нему привычке буркнул Заев.
И тотчас поправился:
– Есть!
Одетый поверх ватника и толстых, тоже стеганных на вате штанов в свою послужившую шинель (так был обмундирован весь мой батальон), Заев еще раз оглядел подступавший отовсюду лес. В ранних сумерках глубокие глазницы Заева казались темными, лишь иногда оттуда посверкивали маленькие запавшие глаза. Темнели и провалы его щек.
– В дальнюю перебранку не вступай, – продолжал я. – Подпусти поближе и огрей.
– И немец нас огреет.
– Да. В таких случаях выигрывает тот, кто не боится ближнего боя. Тот, у кого больше решимости.
– Решимости, товарищ комбат, хватит!
Мы помолчали. Пролетел, как говорится, тихий ангел, безмолвно пронеслось былое.
– Хватит! – отрывисто повторил Заев. – Я уверен в своих львятах.
Он и раньше, как вы знаете, любил выразиться по-чудному. Показалось, это прежний Заев. Нет, он был и прежним и не прежним.
– Каждому бойцу разъясни задачу: ни шагу назад, – сказал я. Поможете?
– А ежели… – Заев помялся. – Ежели нас обойдут? Поможете?
– Рассчитывай, Семен, только на себя.
Мы опять помолчали.
– В хозвзводе, товарищ комбат, скажи, – Заев неожиданно перешел на «ты», – скажи, чтобы привезли нам ужин. И чтобы на водку не скупились. А то чем я согрею своих молодцов?
– Ладно, Семен, не позабуду.
– Не позабудете? – переспросил он.
Его голос прозвучал глухо. Я понял, о чем он меня спрашивает, вонял и прикрикнул:
– Ты что, прощаться со мной вздумал? Рановато! Выкинь эту дурь!
Под его нависшими бровями ничего не проблеснуло. Мне вспомнилась напутственная здравица Панфилова. Я сказал мягче:
– Согревай своих бойцов не только водкой, но и, главное, надеждой. Не смей терять ее, Семен!
– Угу, – опять услышал я.
И опять Заев поправил себя:
– Есть!
Снова скачу верхом, направляюсь в Матренино, в роту Филимонова. Неизменный Синченко следует за мной. Ухабистая лесная дорожка выводит на шоссе. Уже совсем смерклось; над темными зубцами леса, жмущегося к тесьме асфальта, показалась полная луна; в вышине проступили первые, еще редкие, звезды. По шоссе, прямому, как натянутая тетива, порой на небольшой скорости, без света, проходят машины то к фронту, то в другую сторону. Это движение не назовешь оживленным. Ничто, кажется, не предвещает громового дня. Противник изготовился, молчит. Видимо, готовы и мы.
Вновь сворачиваю на боковую дорогу. Вдоль нее на еловых вешках, окученных снегом, уже протянут телефонный черный шнур. Лысанка бежит подле него. Впереди неясно вырисовывается здание железнодорожной станции. Это Матренино. Дома, лепящиеся к станции, не составляют порядка, а темнеют вразброд. Неожиданно на околице грохочет разрыв дальнобойного снаряда. Почти тотчас слышится еще удар – глуховатый тяжелый удар в той стороне, где пролегает скрытое мглой Волоколамское шоссе.
Останавливаю лошадь, слушаю, смотрю. Впереди опять гремит разрыв. Взблеск озаряет изгородь, макушку стога. И, будто откликаясь, снова бахает там, где протянулась невидимая отсюда деревня Горюны. Пауза. Снова одиночный разрыв. Другой…
С этого часа – стрелки моих ручных часов показывали почти ровно семь – немцы начали методически гвоздить два населенных пункта: станцию Матренино и Горюны.
Цепочка солдат неподалеку от крайних домов вгрызлась в закоченевшую землю. Я подъехал туда. Крупный, когда-то полнотелый, а теперь костистый Голубцов, запевала батальона, с маху рубил жесткую почву острым ребром лопаты. Стал слышен нарастающий противный гул снаряда, будто летящего прямо сюда. Бойцы прильнули к неглубоким выемкам, я спрыгнул с седла, тоже распластался. В полусотне метров в чистом поле взметнулось белое пламя, громыхнул взрыв.
Мы поднялись. Голубцов опять принялся крошить неподатливую землю. Порой острая сталь высекала искры. Высоко над головой прошелестел следующий снаряд, бахнул где-то за селом.
– У тебя. Голубцов, дело, вижу, подвигается.
Он бросил лопату, распрямился.
– Нам, товарищ комбат, командир роты задал вырубить окопчик для стрельбы лежа, постелить сенца и… И можно спать.
Скорее слухом, чем зрением, я уловил улыбку Голубцова. И тотчас услышал голос сбоку:
– Такой окоп разве спасет?
Кто-то из новеньких стоял у соседней чернеющей проплешинки, опустив руки. Потянуло одернуть молодого солдата, но, сдержавшись, я объяснил, что даже небольшое углубление, любая ямка является защитой от взрывной волны и от осколков. Вместо меня прикрикнул Голубцов:
– Рубай, Строжкин, рубай! Не распускай губы.
Ничего не ответив, боец-новичок (в те дни я только стал узнавать их в лицо и по фамилиям) принялся опять долбить мерзлую землю.
– Выжля. Будет толк, – понизив голос, доверительно сказал Голубцов.
– Выжля? Что это такое?
– Ну, щенок, молодая собака. Еще дура, а порода, товарищ комбат, уже видна. Воспитываю, гоняю. Будет солдатом не хуже других. И голос завидный. Годится в запевалы.
– Что же, отгоним немцев – запоем… Где командир роты?
– Ушел с генералом. – Голубцов продолжал по-прежнему доверительно, негромко: – Генерал тут приходил, глядел нашу позицию.
– Какой генерал? Командир дивизии?
– Нет, другой… Похоже, строговат.
– Что же он говорил?
– Что говорил? Подвертывал гайки. А они, товарищ комбат, я так у нас подвернуты.
Это тоже было сказано с улыбкой, со спокойным юмором солдата. Теплый ток доверия, понимания струился между нами.
– Где же он?
– Куда-то ушел с командиром роты.
Вновь сев верхом, я направился в Матренино. Сразу не определишь – деревня или дачный поселок. Ровный штакетник, застекленные веранды, на окнах затейливые наличники. Жители затаились. Однако их присутствие выдавали дымки, вившиеся из печных труб. Где-то промычала корова, где-то стукнуло ведро. Обстрел по-прежнему был редким, методичным.
Мерным шагом по улочке навстречу мне идет патруль. Кто-то хрипловато кричит:
– Стой!
Придерживаю Лысанку.
– Стой! – повторяет прежний голос. – Кого бог несет?
Различаю Корзуна, большеносого русского колхозника из-под Алма-Аты.
– Что, Корзун, не узнал?
– Признать признал, но порядок своего требует.
В этот канунный вечер, в час обстрела, мил сердцу ровный тон исполнительного Корзуна. И опять вера – вера в своих солдат, послушных долгу, порядку, дисциплине, – подкатывает горячей волной к горлу.
Спрашиваю:
– Где командир роты?
– Пошли на линию с генералом.
Без дальних слов шевелю повод, посылаю коня к железнодорожной линии.
Снежный пушок лежит на рельсах. За полотном, огибающим деревню, уходит вдаль белый простор – не видать, как говорится, конца-краю. Однако мне известно – это шутит свои шутки обманщица луна, укрывает в полумгле белесую березовую опушку. Вблизи насыпи – фронтом к этому невидимому сейчас лесу – бойцы роют оборону. По взмахам рук угадываю: тут в дело пущен и подручный железнодорожный инструмент: кирки, ломики, кувалды. Неподалеку темнеет огражденная невысоким палисадом будка путевого сторожа; стекла отливают глубоким черным блеском. Разматывая моток телефонного шнура, туда прошагал связист.
Взгляд опять убегает в голубоватую мутную даль, возвращается к запорошенным путям. Вдруг замечаю: на шпалах стоят трое. Сразу узнаю ладную стать Толстунова, узнаю Филимонова, вытянувшегося – руки по швам – перед человеком в серой шапке, в поблескивающем кожаном пальто.
По бровке вдоль пути Лысанка несет меня к ним. Соскакиваю с седла, и – черт подери, экая досада! – от волнения, что ли, я не успеваю придержать шашку, она попадает мне под ноги, я утыкаюсь в снег. Дурной знак…
Тотчас поднявшись, печатаю шаг, всматриваюсь в приехавшего к нам генерала. Можно различить его крупные губы, небольшие отеки под глазами. А, так вот это кто! Генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией. Три недели назад я с ним повстречался в штабе Панфилова в Волоколамске.
Подойдя, рапортую: батальон занял указанный ему рубеж, начал окапываться. Звягин меня оглядел. Молчание затянулось. Где-то посреди деревни грохнул очередной снаряд.
– По-прежнему с шашкой? – недовольно сказал Звягин. – По-прежнему оригинальничаете?
– Товарищ генерал-лейтенант, я вам уже докладывал, что, не будучи переаттестован…
Он не дослушал.
– Почему не зачитали средним командирам и политрукам приказ Военного совета? Приказ о приговоре Кондратьеву.
Мгновенно вспомнилось: сумеречный час в Волоколамске, освещенная электричеством штабная комната, побледневшее, со вспухшей царапиной, лицо майора, заляпанная мокрая шинель. И голос Звягина: «Кто позволил отойти без приказа?» И его участившееся тяжелое дыхание. И гремящие слова: «Оружие на стол! Звезду долой! Арестовать! Предать суду!» Позже я узнал, что уже через сутки приговор Военного трибунала – расстрел – был объявлен в приказе по армии.
– Товарищ генерал-лейтенант, в те дни мы не имели связи. Батальон был отрезан, боролся в окружении.
– Ну, а затем?
– Затем обстановка изменилась, время было уже упущено, поэтому я…
– Кто разрешил вам рассуждать?
Заглушая этот сильный, гневный голос, возник, стал нарастать устрашающий гул летящего, приближающегося к нам снаряда. Потянуло прянуть с насыпи, открытой отовсюду, залечь. Уголком глаза я видел, как разом повалились, втиснулись в землю бойцы, рывшие окопы. Звягин, однако, даже не повел головой. Стоя на виду и, конечно, зная, что сейчас на него поглядывают десятки солдатских глаз, он, не меняя позы, ждал моего ответа. Толстунов и Филимонов тоже не шелохнулись. Снаряд шлепнулся, хлопнул близ путевой будки. Зазвенели стекла, высаженные взрывной волной. Звягин не обернулся, не взглянул туда, где встала темным столбом пыль.
– Виноват, – произнес я.
Не удовлетворившись моим «виноват», Звягин обратился к Толстунову:
– Вы, старший политрук, могли бы проследить за исполнением.
Толстунов не стал оправдываться.
– Недоглядел, – произнес он.
– Сделайте выводы на будущее.
– Есть, товарищ генерал-лейтенант.
Звягин будто позабыл обо мне; я глядел на его спину в кожаном пальто.
– Говорю с вами сейчас, – продолжал он, – как с членами партии.
Обращается к Филимонову и Толстунову, но знает, конечно, что я, беспартийный, тоже слушаю.
– Как с членами партии, – повторяет Звягин. – Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским. Предательским, преступным. Расстаньтесь с мыслью, что отсюда возможно отойти. Внушите всему личному составу, что это последний рубеж батальона.
Слова ложатся веско, тяжело.
– Ну, желаю вам, товарищи, боевого счастья.
Он круто – с несколько неожиданной для его грузноватой фигуры резкостью движений – повернулся ко мне:
– А вы, партизан с шашкой, проводите-ка меня.
«Партизан с шашкой». Далось же это Звягину. Впрочем, сейчас он говорил без начальственной грубости, без раздражения.
Сойдя с полотна, мы зашагали к санной дороге, пролегшей возле рельсов. Откуда-то бесшумно появился адъютант Звягина, тоже пошел с нами.
Беспокоящий обстрел продолжался. Зарницы разрывов поминутно вспыхивали и в стороне – в той стороне, где находилась деревня Горюны. Звягин взглянул туда, заговорил:
– Завтра, наверное, начнется. Да уже, собственно, и началось. Мы разгадали намерения противника, сделали свой ход, выдвинули сюда резерв. А немец, в свою очередь, это разгадал. И отвечает. Пытается деморализовать наши резервы.
Анализ Звягина был краток. Вслушиваясь в его низкий голос, явственно доносивший каждое слово, я уяснял происходящее, понимал, как идет бой ума с умом. Мы подошли к машине, уже выкрашенной в белое, в защитный цвет зимы, почти неприметный на снегу. Звягин остановился, посмотрел вдаль.
– Подтягивать, карать, никому не давать спуску – это… Это, старший лейтенант, наша с вами доля.
Его интонация неожиданно была задушевной. Открыв дверцу машины, он заключил:
– Нам это зачтется. И если на том свете будет Страшный суд, встретим его смело: на земле мы не колебались исполнять свой долг.
Он протянул мне руку: крепкую, твердую, тяжелую. Дверца захлопнулась, машина тронулась. Я проводил его взглядом. Да, буду исполнять свой долг.
6. КАНУН. ГОРЮНЫ
Еще некоторое время я провел в Матренине, походил вокруг поселка вместе с Филимоновым и Толстуновым.
Затем – снова ногу в стремя. Скачу на Лысанке в Горюны. Лоснящийся под луной мерзлый накат на минуту нырнул в лес и опять выбежал на волю, на поляну. Посматриваю по сторонам. На белом пригорке темнеют свежие брустверы окопов. Поминутно ложатся там и сям одиночные снаряды. Мгновенные вспышки озаряют то пустое поле, то домики на гребешке. Эти домики – деревня Горюны. Лысанка выносит меня на шоссе, идущее наизволок. Полоса асфальта еще не заснежена, черна, будто подметена ветром. На макушке по обеим сторонам шоссе выстроились огороженные палисадами избы.
Кое-где, как и в Матренине, вьются дымки из печных труб, – наверное, бойцы кухарничают. Видны распряженные повозки: санитарная фура заведена во двор; на обочине стоят две наши пушки, их охраняет часовой. Расспрашиваю, где поместился штаб батальона. Еду дальше.
Кто-то шагает навстречу. Странная фигура. Солдатская шапка, шинель, но… Из-под шапки выглядывает крыло гладко зачесанных женских волос. Осаживаю коня.
– Кто такая? Зачем сюда попала?
– Здравствуйте, товарищ комбат.
Улыбка приоткрыла ровные белые зубы. Одетая в варежку рука взяла под козырек.
– Заовражина, ты зачем здесь?
– Тут наше место по приказу.
– Какому приказу?
– Начальника санитарной части. Будем делать вам прививки.
– Какие еще, к чертям, прививки?
– Уколы против брюшного тифа. Мы достали лампу-«молнию». И скоро начнем.
– Ты, часом, не спятила? Завтра здесь, возможно, все будет гореть. Немедленно уноси отсюда ноги.
– Нет, товарищ комбат, теперь не выгоните. Придется вам поговорить с моим начальником.
– Что еще за начальник?
– Военврач второго ранга. Можно сказать, майор. Женщина-врач. Она сказала, что никуда мы отсюда не уйдем.
– Тогда выброшу отсюда вас.
Не сказав больше ни слова, я поскакал к штабу.
Еду по улице. Слышу:
– Товарищ комбат!
Оборачиваюсь, вижу Кузьминича. Он тяжеловато бежит, придерживая рукой полевую сумку.
– Что там, Кузьминич, у вас стряслось?
– Товарищ комбат, разрешите доложить.
– Ну, не тяните.
– Есть! – Он и впопад и невпопад старается употреблять уставные словечки. – Товарищ комбат, тут доктор, майор медицинской службы, начал делать бойцам уколы.
– Начал? Кто разрешил?
Вспомнилась недавняя встреча с Заовражиной. Принялась все же, черт возьми, за свое!
У меня вырвался вздох. Вот чепуха! Хоть стой, хоть падай!
– Вам, товарищ политрук, сегодня уже было сказано: когда наконец вы станете военным? Этот майор не вправе вам приказывать.
Кузьминич смиренно – руки по швам – выслушал мой нагоняй.
Пришлось отправиться к майору-доктору. Походная амбулатория была развернута в лучшем, самом большом доме. Огромная лампа-«молния», висевшая под потолком, лила яркий свет на застланные белейшими простынями стол, лавки, кровати. На плите в эмалированном тазике кипела вода.
Смуглая женщина в белом халате – я сразу отметил ее точеное лицо, властную повадку – обернулась ко мне. Волосы, не совсем прикрытые медицинской белой шапочкой, были столь черными, что, казалось, отливали синевой.
На стуле сидел ездовой Гаркуша. Засучив рукав, он с важным видом подставлял голый локоть. Я крикнул:
– Гаркуша, почему тут околачиваешься? Кто разрешил?
Гаркуша встал, скромно потупился.
– Приглашен, товарищ комбат, по старому знакомству.
А, еще один знакомец Вари Заовражиной!
– Убирайся отсюда! Ну, живее поворачивайся!
Взяв шинель, Гаркуша, не теряя достоинства, но и не мешкая, покинул комнату. Женщина-майор холодно сказала:
– Товарищ старший лейтенант, следовало бы вести себя приличнее. И прежде всего полагается представиться.
Я извинился, назвал себя.
– А вас, доктор, попрошу прекратить эту затею.
– Какую затею? Мы обязаны сделать уколы. Это приказ по дивизии.
– Не знаю. Не могу разрешить.
– Что вы волнуетесь? Укол вызывает только легкое недомогание на один-два дня. Зато потом…
– Доктор, поймите, у меня задача. Возможно, завтра придется вступить в бой.
Как раз в эту минуту на воле бабахнул очередной разрыв. Оконные стекла слегка задребезжали. Я продолжал:
– Мы уже и сегодня под огнем. Вы разве не слышите?
– Слышу. Что же особенного? Удивляюсь, старший лейтенант, вашей нервозности.
– Доктор, извините, не могу больше уделять вам время. Уезжайте отсюда.
– Нет, у меня свои обязанности.
Я рассвирепел:
– Приказываю через два часа оставить расположение батальона.
– Вы не имеете права мне приказывать.
– Убирайтесь к черту!
Властная – чуть не сказал: царственная – женщина вскинула голову:
– За это вы ответите! И никуда мы отсюда не уйдем!
Не знаю, где притаилась в эти минуты Заовражина. Впрочем, я и не желал этого знать. Сочтя разговор законченным, я вышел, с силой хлопнув дверью.
Постепенно собрался весь мой маленький штаб. Из Матренина явился Толстунов, от Заева, с затерянной средь леса высотки, пришел невеселый, усталый Бозжанов.
Сидим молча. В печи трещит огонь. Заслонка открыта. Отсветы пламени играют на обоях. Невольно разглядываю узор: по немаркому, серому фону рассыпаны серебристые трилистники. Или, может быть, птицы. У косяка оконной рамы отодралась полоса и свисает до полу. Никто уже не поднимает этих оторванных птиц. Хозяева оставили жилье, ушли, а мы… Мы здесь жильцы временные. Вернее, даже кратковременные.
На квадратном дубовом столе разложено бумажное хозяйство Рахимова; несколько остро очиненных цветных карандашей покоится на разостланной топографической карте. Рахимов уже написал и отправил донесение, сейчас он вырисовывает на листе ватмана оборону батальона.
Входит Тимошин. Этот деликатный лейтенант-юноша ступает осторожно, словно бы стесняясь нарушить тишину, мою задумчивость. И останавливается около двери.
– Что тебе, Тимошин?
– Товарищ комбат, дали связь из штаба дивизии.
– Хорошо! Иди!
Он отдает честь, уходит.
Поцарапанная брезентовая коробка, вмещающая телефонный аппарат, стоит на подоконнике. Рядом присел дежурный боец-связист. Он произносит:
– Вызывают, товарищ комбат.
– Кто?
– Сверху. Из дивизии.
Беру трубку.
– Комбат?
Мгновенно узнаю могучий голос Звягина.
– Да, товарищ генерал-лейтенант.
Замечаю: Бозжанов поднял круглую стриженую голову, посмотрел на меня. Потом снова опустил.
– Приказ исполнили?
– Да.
– Донесение написали?
– Да.
– Ну, теперь спокоен за вас… Как ведет себя немец? Похлестывает?
– Да. Но уже пореже.
– Вскоре, думаю, угомонится. И сможем, комбат, поспать эту ночь спокойно.
Разговор закончен. Толстунов интересуется:
– Что он говорил?
– Сказал, что сегодня можем поспать ночь спокойно.
Инструктор пропаганды оставляет эти слова без комментариев. Мы снова молчим. В комнате ни улыбки, ни смешка. В мыслях мелькает: не я ли источаю это настроение грусти, обреченности? Не я ли мрачностью породил эту мрачную тень, нависшую над моим штабом?
Вспоминаю о делах. Приказываю телефонисту соединить меня с начальником санитарной части дивизии. Минуту спустя опять держу телефонную трубку, прошу сегодня же отозвать из Горюнов женщину-майора и ее помощников. На другом конце провода седой врач-полковник, с которым я знаком еще с Алма-Аты, спохватывается:
– Прости, Момыш-Улы, из головы вон! Сделай милость, пошли кого-нибудь, позови к телефону эту черненькую лебедь. Нынче же ее заберу.
– Благодарю, товарищ полковник. Сейчас приглашу.
Как раз в этот момент в дверях появляется повар Вахитов, он тоже невесел.
– Товарищ комбат, ужинать-то будете?
– Будем! – отвечаю я. – И в женском обществе! А ну, товарищи, устроим званый ужин!
Старик повар вмиг преображается, радостно всплескивает руками, ему приятно мое оживление. Однако тотчас огорчение, испуг проглядывают в складочках лица.
– Товарищ комбат, на ужин у меня только гречневая каша.
Я не теряюсь.
– В таком случае званый чай! Товарищи, требуется снарядить дипломатическую миссию: комбат-де просит забыть о его грубостях, приносит покорнейшие извинения. Бозжанов, возьмешься быть моим послом?
Вижу: усталая, посеревшая было физиономия Бозжанова опять залоснилась. Он восклицает:
– Согласен! Отправляюсь на подвиг, товарищ комбат.
Наконец-то улыбка залетела к нам в штаб. Не остался в стороне и Толстунов – рассудительный старший политрук посоветовал своему другу-послу захватить с собою ловкого Гаркушу. Признаться, в душе я опять подивился Толстунову: черт возьми, все ему известно.
Так или иначе, полчаса спустя мы встретили, приветствовали гостей: женщину с майорскими шпалами в петлицах и Варю Заовражину.
– Доктор, – сказал я, – у нас, кажется, произошло небольшое столкновение.
– Небольшое? Предположим.
Я принес доктору свои извинения, а Варе незаметно показал кулак. И пригласил гостей к столу. Не жеманничая, Варя села как своя. Величественная «черненькая лебедь», поговорив по телефону со своим начальством, тоже согласилась разделить нашу трапезу. Однако она и теперь, при каждой встрече, любит мне припомнить, какую я ей задал трепку в Горюнах.
7. «ТАК ДЕРЖАТЬ – ЗНАЧИТ НЕ УДЕРЖАТЬ»
С окон сняты плащ-палатки, служащие нам шторами. Медленно занимается, яснеет утро. На воле тишина. Редкая пальба по Матренину и Горюнам оборвалась еще до рассвета; уснув, я не заметил, в какой час она кончилась. Серые тона ноябрьского утра постепенно становятся светлей. Вот чуть заголубело незаволоченное, как и вечером, небо. И вдруг, будто эта проглянувшая блеклая голубизна была сигналом, по всему фронту рявкнула, взгремела артиллерия немцев.
Вместе с Толстуновым и Бозжановым я вышел на улицу. Не усидел в штабе и Рахимов. Давно мы не слышали такого грома. Непрестанно возникали его гулкие раскаты. Так в штормовую погоду бьет, обрушивается на препятствие ревущая волна прибоя. Канонада как бы перекатывалась по фронту. Она то уходила вправо, то возвращалась, рокотала в той стороне, куда были выдвинуты роты Филимонова и Заева. Потом огневой бурун снова шел направо.
День, как я сказал, выдался ясный. Впереди, там, где пролегал фронт, в воздухе ходили, разворачивались, порой пикировали, сбрасывали боевой груз немецкие бомбардировщики. Два «горбача» – самолеты-наблюдатели – кружили в высоте.
До полудня наша артиллерия не отвечала. Эта выдержка – рискну поделиться такой мыслью – характерна для Панфилова. Легко ли четыре часа молчать, не подкрепляя огнем дух своих войск, окопавшихся на передних рубежах? Четыре часа молчать – это значило верить солдату, его мужеству, сознанию долга. И располагать ответной верой.
Что выигрывалось этим молчанием? Засечены все артиллерийские позиции противника, а наши скрыты. Панфилов не раз говорил, что надо уметь разгадывать намерения врага по голосам его пушек. Расстановка артиллерии, сосредоточенность, кучность огня позволяют определить направление готовящегося главного удара. Однако эту истину ведали, конечно, и немцы. Они применяли военную хитрость, прокатывая с фланга на фланг волну огня. Вот и отыщи, где они намерены прорваться!
Имеются различные методы артиллерийской подготовки. Например: сначала измочалить, исколотить передний край, потом перебросить огонь в глубину. Или сперва обрушиться на позиции вторых эшелонов, устрашить, смутить резервы, затем перенести огонь – ударить по передовой… И рывок!
Шестнадцатого ноября немцы совмещали оба эти метода. Помолотив часа два по переднему краю, они затем несколькими залпами угостили и нас в Матренине к в Горюнах. На своем новом рубеже батальон понес первые потери. Я не знал, что в эти минуты происходило впереди, – атаковали ли немцы, где именно? – но вот их артиллерия снова оттянула прицел, громыхающий каток опять стал прокатываться по фронту.
«Первые сутки будут для вас легкими», – предсказал Панфилов.
Так и случилось. Все же кое-что бегло отмечу в этом легком для моего батальона дне.
Примерно в обеденное время в мое распоряжение в Горюны прибыла батарея противотанковых орудий из резерва командира дивизии. Это служило знаком, что Панфилов не изменил своей оценки намерений противника, укреплял мой узелок. Артиллеристы заняли огневые позиции в лесу, наведя стволы на еще не совсем задернутое снегом Волоколамское шоссе.
Впереди продолжались грохотня, уханье, раскаты. Над гребешком леса вздымались, медленно расплывались в небе черные дымы. А у нас на холме, где протянулись Горюны; не прерывалась солдатская страда. Бойцы крошили землю, рыли и рыли оборону.
Взвод Шакоева занимался на шоссе. Встав у палисадника, я несколько минут наблюдал. Вот фанерный макет танка быстро движется к бойцу, укрывшемуся в ямке. Что же тот медлит? Нет, все же успел. Вскинулся, еще миг выждал, метнул гранату. Хорошо, четко сработал! А, это худенький, слабогрудый Джильбаев, мой сородич. Теперь вот он каков! Верю ему, знаю – не зажмурит в ужасе глаза, не побежит, встретит танк гранатой.
Макет на полозьях возвращается для нового захода. К броску готовится политрук Кузьминич. Солдатская одежда – короткие голенища тяжелых сапог, ватные теплые штаны, что видны из-под встопорщившейся горбом шинели, – по-прежнему кажется чужой на нем. Танк приближается. Кузьминич, стараясь побороть неповоротливость, по-молодому быстро вскакивает, размахивается и… И тотчас слышится характерный, с кавказским акцентом, голос Шакоева:
– Отставить, отставить, товарищ политрук. Не так…
Стройный лейтенант-дагестанец в исцарапанных, испачканных землей хромовых сапогах, в загрязненной почти дочерна, ушитой по фигуре телогрейке, – пожалуй, в нем появилось некое особое щегольство оборванца, – легко подбегает к сорокалетнему мужу науки, впервые, быть может, пробующему метнуть противотанковую громоздкую гранату. Шакоев спокойно обучает политрука. Доносятся слова:
– Присутствие духа, понимаешь? Кидай с выдержкой, легонько.
Невольно вспоминается невидный, курносый посланец генерала.
В тот день, шестнадцатого ноября, довелось опять повстречаться с ним.
Мне позвонили из штаба дивизии: к нам направляется по приказанию генерала Панфилова команда истребителей танков во главе с лейтенантом Угрюмовым. Ответив неизменным кратким «есть!», я вернулся на складное кресло – это удобное кресло-кровать где-то раздобыл и притащил Синченко, – вернулся, уселся и задумался.
Не раз в нашей повести заходила речь о думах командира. Они настолько забирают тебя, так глубоко в них погружаешься, что перестаешь замечать комнату, все окружающее. Правильно ли расставлены силы? Что сделаю, если бой сложится так? Как поступлю, если противник подойдет отсюда? Если вырвется сюда?
Удержаться до двадцатого! Прикидываешь бесчисленные варианты. Если не ошибаюсь. Лев Толстой в наброске предисловия к роману «Война и мир» говорил о миллионе вариантов, которые проносятся перед художником. Возможно, творчество командира сродни погруженности художника. Удержаться до двадцатого! В эти часы командирской творческой сосредоточенности задача, полученная от Панфилова, становилась моим собственным созданием, моим детищем.
Я сидел и думал под несмолкаемый рев прибоя. Порой машинально отмечал: вот гремящая волна покатилась в сторону, пошла обратно… Вот наступили басы наших пушек, вот зачастила, забарабанила наша истребительная артиллерия. Что же там? Уже дерутся? Уже идет атака немцев?
Под вечер мне позвонил Заев:
– Дали им прикурить, товарищ комбат.
– Что? Кому?
Задыхаясь, торопясь, он продолжал:
– Резанули их. Подпустили и – огрели.
Набираюсь терпения, выслушиваю его восклицания, не расспрашиваю – сам дойдет до сути. Оказалось, что к высотке, где окопалась рота Заева, проникла какая-то группа немцев с минометами. Возможно, лишь разведка. Винтовочный залп уложил несколько немцев. Другие под прикрытием огня отползли, унесли трупы.
Полчаса спустя позвонил Филимонов, доложил: немцы сунулись из леса и к станции Матренино. Вызвали наш огонь, ушли.
Тем временем низкие тучи затянули небо, повалил снег. В комнате слегка потемнело. И вдруг – для меня это было неожиданностью – я обнаружил, что наступил час сумерек. Мало-помалу пушечный гром утих. Закончился первый день новой битвы под Москвой. Насколько я мог судить, немцы нигде не прорвали наш фронт. Не знаю, задавались ли они в первый день этой целью. Вероятно, противник вклинился во многих местах, еще не раскрывая своих карт, не раскрывая, где проляжет его главный удар. Панфилов, как я уже сказал, по-видимому, придерживался прежней догадки. Впрочем, он все же испытывал колебания. Поздно вечером он мне позвонил:
– Здравствуйте. Что делаете?
– Думаю, товарищ генерал.
– Дело хорошее. Я тоже этим занят. Как провели день?
Я доложил итоги дня. Конечно, Панфилову они были известны: о всяком изменении обстановки мы тотчас сообщали капитану Дорфману. Однако Панфилов, не торопясь, не подгоняя, еще раз выслушал от меня эти же сведения.
– Следовательно, обменялись любезностями издалека? – произнес он.
– Да.
– Так… Угрюмов к вам пришел?
– Еще нет.
– Передайте ему: пусть идет в Ядрово к майору Юрасову. Знаю, нехорошо гонять людей, но… Привели к этому думы.
– Есть!
– Ну, всего доброго, товарищ Момыш-Улы. Поспите, отдохните. Завтра ваш черед.
Еще минуту я молча постоял у аппарата. Панфилов опять – в который уже раз! – поразил меня. Он думает и об отряде в двадцать – двадцать пять человек, думает и передумывает, куда его послать. Эта горстка – команда Угрюмова – тоже резерв генерала. Нелегки же дела у него, командира дивизии! А где же завтра-послезавтра, когда удар немцев станет нарастать, где он, наш генерал, возьмет новые резервы?
Отойдя от телефона, я кратко изложил Рахимову, неизменно сидевшему за штабным столом, разговор с генералом.
– Велел нам, – заключил я, – подготовиться к завтрашнему дню, поспать. Ложись, вздремни часика три, а я подежурю, проверю посты.
Оделся, вышел на волю. Ветер, которому не хватало сил, чтобы завьюжить, увлекал, уносил падающие белые хлопья. Шоссе, что еще несколько часов назад пролегало черной, будто подметенной полосой, теперь укрылось пуховым покровом, слилось с дальними и ближними снегами. Ночную белесую мглу изредка тревожили голоса пушек. Вот со стороны Матренина дошел глухой хлопок. Вот и здесь, на пустом пригорке, возник смутный взблеск, тотчас вдогонку добежала гремящая волна. И опять несколько минут покоя. И снова бахает один-другой разрыв. Немцы, как и в прошлую ночь, дарят вниманием Матренино и Горюны, держат наши нервы напряженными, ведут беспокоящий огонь.
Шагая под гору в сторону Москвы, к железнодорожной колее, перерезающей шоссе, – там, у путевой будки, тоже расположилось охранение, – я повстречал отряд Угрюмова. Свежий белый полог даже и под беззвездным небом отбрасывал какие-то слабые лучи, не позволял тьме стать непроглядной. Узнав меня, Угрюмов – ночью он, малорослый, в ватнике, облегавшем неширокие плечи, опять показался мне подростком – скомандовал:
– Стой!
И подошел, намереваясь докладывать. Я ему передал приказание генерала: идти дальше по шоссе в деревню Ядрово. Угрюмов досадливо крякнул.
– Ребята приустали. Думали здесь, товарищ старший лейтенант, заночевать.
– Отдохните, – сказал я. – Прикажу накормить ваших людей.
Угрюмов оглянулся на свою смутно темневшую команду.
– Нет, товарищ старший лейтенант, спасибо. Пойдем дальше. А то у вас только разморимся.
Прощаясь, он добавил:
– Жаль, не пришлось повоевать вместе.
Опять, как и несколько дней назад, было странно слышать от него, чуть ли не мальчика, эти серьезные слова.
Русские, здороваясь или прощаясь, нередко держат и трясут твою руку, выказывая этим дружеские чувства, уважение. Угрюмов лишь пожал мою кисть. Ощутив это пожатие, я опять подумал: «Силенка в руке есть!» Он козырнул, пошел к своим. Вскоре отряд скрылся в снегопаде.
В нашу штабную избу я вернулся приблизительно к полуночи. Слышалось мерное дыхание спавшего Рахимова. Человек исключительной аккуратности, он обладал качеством, которое я ни у кого больше не встречал. Если ему скажешь: «Поспи часика три», он минута в минуту – в данном случае через три часа – откроет глаза, встанет. Будить его не требуется.
Я сел и опять задумался. Ночная тишь по-прежнему изредка нарушалась буханием разрывов. «Завтра ваш черед», – сказал Панфилов. Вот этому нашему близящемуся череду были отданы мысли.
Точно в свой срок поднялся Рахимов.
– Ложитесь, товарищ комбат.
Растянувшись на кресле-кровати, я долго не мог уснуть. Обдумывал, воображал подступающий день. И забылся лишь под утро.
В этот день, семнадцатого ноября, пушечные залпы заухали пораньше, чем шестнадцатого. Еще лишь брезжило, а огневой вал уже прокатывался по фронту. Немцы палили по-вчерашнему – раскаты то удалялись вправо, то возвращались, шли влево и снова направо. Так и ходил, так и качался впереди в рассветной мути этот маятник-ревун.
Слушая рык пушек, я невольно отмечал: дивизия удержалась на всем фронте, немцы по-прежнему лишь готовят удар, еще не раскрывая, куда, на какой участок он нацелен. Наша артиллерия, в отличие от минувшего дня, сразу стала отвечать. Отовсюду гремели наши залпы.
Мало-помалу на воле посветлело. Над снегами висело низкое, облачное небо. Вдруг ухо различило перемену в режиме немецкого огня. Налево от центральной-точки переднего края дивизии, от лежащей впереди по шоссе деревни Ядрово, дробь участилась. А направо стукотня стала умереннее. Уже не оставалось сомнения: в одном краю бьют одиночные стволы и батареи, в другом – дивизионы, множество жерл. На левом фланге противник уже не крохоборничает. Дробь там еще усиливается, учащается. Значит, все окончательно решено, участок прорыва обозначен, противник уже не прячет намерение протаранить наш центр и левый фланг – намерение, угаданное Панфиловым, – уже молотами пушек прокладывает, проламывает себе дорогу.
В комнате все мы приумолкли. Знакомое нервное напряжение – ожидание атаки, рывка немцев – прокралось и сюда, в нашу избу. еще далекую от рубежа. Ища отвлечения, разрядки, я позвонил в штаб дивизии капитану Дорфману. Хотелось просто-напросто услышать его голос; перемолвиться словечком.
– Товарищ капитан, здравствуйте.
Всегда вежливый, приветливый, Дорфман на этот раз позабыл ответить на мое «здравствуйте».
– Ну, что у вас?
– У нас без изменений.
– Так. Дальше.
В тоне чувствовалось: чего тебе, спокойно сидишь, ну и сиди.
– Извините, хотел только доложить обстановку.
– А… Всего хорошего!
Легкий щелчок в мембране. Трубка на другом конце провода положена.
Приблизительно час спустя немцы перенесли огонь в глубину нашего фронта, замолотили по Матренину, по Горюнам, по вырубке, где окопалась рота Заева. В эти минуты, несомненно, двинулись вперед немецкие танки и пехота. Я ждал, не промчатся ли мимо нас по шоссе артиллерийские, запряжки, меняющие огневую позицию, уходящие от прорвавшихся немцев. Нет, к нам не вынеслась ни одна пушка. Артиллеристы, как я мог понять, не отступали.
Ко мне обращается телефонист:
– Товарищ комбат, вызывает штаб дивизии.
Беру трубку. Мембрана без искажений доносит знакомый хрипловатый голос Панфилова:
– Товарищ Момыш-Улы, вы?
– Да.
– Что у вас делается?
– Артиллерийская стрельба. Противник ведет огонь.
– Какой огонь? Что за огонь?
– Огонь серьезный, товарищ генерал.
– А поточнее? Поточнее! Вот что, товарищ Момыш-Улы, выходите-ка на улицу. Вы же артиллерист. Взгляните своим оком, что там делается, понаблюдайте за разрывами. Потом мне доложите.
Перебросив через стеганку ремень своей шашки, я оставил наше штабное обиталище, в котором пока что все оконные стекла были целы, и вышел под открытое небо. У крыльца часовым стоял Гаркуша. Он взял на караул.
– Как немец? – спросил я. – В щель не загоняет?
– Нет. Терпеть, товарищ комбат, можно.
– Воюешь с морозом? – продолжал я.
– Точно. Часовой летом зной, зимой стужу стережет.
Миновав этого скорого на слово, неунывающего ездового, выйдя за калитку, я ступил на шоссе, крытое белым пухом, который близ обочин еще не был примят автомобильными колесами. В снегах, насколько хватал глаз, не видно ни пешего, ни конного. Деревня затаилась. На опушке, что темнеет в стороне, то и дело взблескивает белое пламя. Оттуда бьют на далекую дистанцию наши тяжелые орудия. Их выстрелы почти не слышны в треске и громе немецкого огня. Там и сям лопаются, рвутся бризантные гранаты и шрапнель.
Прислушиваюсь. Немцы по-прежнему грохают залпами. Присматриваюсь. Вижу очень большое рассеивание, большой разброс. Кучных попаданий – самых опасных, эффективных, устрашающих, когда один подле другого гремят несколько разрывов, – кучных попаданий нет. В воздухе возникают клубки дыма, напоминающие вату. Однако таких клубков не много. Более часты дымные взбросы на снегу; они слишком низки; это препятствует нужному разлету пуль, начиняющих гранату. Подобные разрывы у нас, артиллеристов, называются клевками. А чрезмерно высокие мы именуем журавлями. Почти все немецкие снаряды – и бризантные для открытого поля, и шрапнель для прочесывания леса – давали именно такие разрывы: или клевок, или журавль. Наш боевой порядок – цепочки одиночных окопов – был неплотным: неметкие, некучные удары немецкой артиллерии находили лишь редкую жертву. Да, пожалуй, напрасно в разговоре с Панфиловым я прибег к выражению: серьезный огонь.
Вернулся в штаб, взял трубку, доложил Панфилову о том, что увидел на дворе. Наговорил всякой всячины: наверное, не только дельное, но и пустое. Казалось, чем больше ему наболтаешь, тем лучше. Иной раз это воспринималось как некое чудачество Панфилова. Ведь нас воспитывали: «Короче, короче!» Доложил, повернулся и ушел. А Панфилов слушал, интересовался, вытягивал мелочи, подробности.
– Большое рассеивание? А сколько метров? Ну примерно, приблизительно, товарищ Момыш-Улы.
Этот штрих характеризует Панфилова как знатока. Чем отдаленнее от цели артиллерийские позиции, тем больше разброс. Возможно, наш передний край уже прорван, но немецкая артиллерия еще занимает позиции вдалеке, стреляет на пределе.
Несколько позже я сообразил, что в этот час была уже перерезана связь Панфилова с войсками, дравшимися впереди. Рассеивание снарядов, характер разрывов в Горюнах, всякие прочие признаки теперь отчасти заменяли ему связь, служили донесениями с фронта.
И вдруг весь этот артиллерийский стук и треск стал явственно стихать. Пальба немцев продолжалась уже не с такой активностью, как прежде. Снаряды рвались реже. Об этом тоже было доложено Панфилову. Я услышал, как он хмыкнул:
– Гм… Меняет позицию. Раньше он вас доставал кончиками пальцев, а теперь готовьтесь: попробует двинуть кулаком.
Время текло быстро. Приближался полдень, когда мне позвонил Заев.
– Товарищ комбат, усиленный обстрел из минометов.
– Что видишь?
– Немцы на опушке леса. На той стороне ручья. Шпарят минами. Не дают голову поднять.
Заев приостановился, ожидая моих слов. Доносилось его шумное дыхание. Что ему сказать? Неумно, бессмысленно стрелять на далекую дистанцию из винтовок под жестоким минометным огнем. Главное, надо сохранить людей. Приказываю:
– Притворись мертвым. А пойдут в атаку, стегани!
В то же время немцы подступили и к станции Матренино. Туда они тоже подтащили минометы, запалили по нашим окопам. Бойцы и тут прильнули к промерзшей земле, вжались в неглубокие ямки. Исхлестав минами нашу реденькую, лепящуюся к станции оборону, немцы пошли в атаку. Их встретили огнем. Эта первая атака была легко отбита. Однако, откатившись, немцы точней засекли каждый наш окоп, каждую винтовку. И опять десятки стволов стали метать мины. Нет-нет осколок залетал в окоп, врезался в теплое, живое тело. Раненые отползали по снегу к поселку, тяжелых выносили, вытаскивали на себе санитары.
Обо всем этом мне по телефону доложил Филимонов. Еще не закончив донесения, он вдруг оборвал себя на полуслове:
– Опять, товарищ комбат, идут.
В отличие от Заева, Филимонов ничем не выказал волнения, его тон был по-прежнему ровен. Издалека чувствовалась его твердость, решимость. Я сказал:
– Посылай связного к пулеметчикам. Пусть помолчат, подпустят ближе.
– Есть, товарищ комбат. Понятно. Отобьем!
Истекло лишь несколько минут, и Филимонов вновь докладывал:
– Отбросили, товарищ комбат. Как дали им огоньку, так они сразу отскочили.
– А сейчас что у тебя делается?
– Опять дубасят минами.
– Какие потери?
– Небольшие, товарищ комбат.
Я всегда ценил уверенность, спокойствие Филимонова. Он этим отлично воздействовал на солдат. Сейчас я ощутил, что он опасается и за мою душу, заботится и о моем, что называется, моральном состоянии. Черт возьми, не много ли он на себя берет? Я раздраженно произнес:
– Что означает – небольшие? Точнее.
– Есть! Выясняю, товарищ комбат.
Вскоре Филимонов доложил, что рота потеряла убитыми и ранеными двадцать человек. Теперь тактика немцев у Матренина стала мне яснее. Они не хотят тратить живую силу, не хотят платить за продвижение большой кровью. Вместо крови они согласны жертвовать временем. Но сколько же-времени они отдадут нам за Матренино? Это нетрудно рассчитать. Они дважды сунулись, оба раза, напоровшись на огонь, тотчас отскочили и продолжали долбежку из леса, продолжали избиение минами моих солдат. Две долбежки – и мы уже недосчитываемся двадцати защитников станции Матренино. Надолго ли хватит солдат, что остались теперь в роте Филимонова? Еще десять подобных жестоких бомбардировок, и рота будет перебита. Когда это случится? Вряд ли сегодня. Но завтра в окопах у Матренина будут отстреливаться, сопротивляться лишь немногие последние бойцы. Верю, мы не запятнаем свою честь, воинский долг будет исполнен.
Нет, мой долг – выполнить задачу, удержаться до двадцатого. Но как же, как же я удержу станцию?
Опять звонит Заев.
– Два раза, товарищ комбат, дали немцу по носу. Отогнали от моста. А теперь шпарит минами. Терпежа нет, товарищ комбат.
– Сиди.
– К немцу, товарищ комбат, как будто подходят танки. Ясно слышен гул моторов.
– Сиди и не стреляй.
– А ежели опять пойдут на нас?
– Выдерживай, не стреляй, подпускай ближе, чтобы потом не могли возвратиться в лес. Понял? Объясни это бойцам.
Проходит еще некоторое время. Я втиснулся в глубокое кресло, смотрю в стену, думаю. Перед глазами все тот же узор на обоях: трилистники, похожие на парящих птиц. Рассматриваю распластанные крылья, закорючки-клювы. По-прежнему у косяка оконной рамы свисает до полу отодранная полоса обоев. Уже никто не поднимет этих оторванных птиц. Сижу молча. Молчат и все, кто находится в комнате штаба. Бесстрастный Рахимов, мой сидячий начштаба, что-то пишет, склонившись над столом. Бозжанов – его, Как вы знаете, я про себя именую ходячим начальником штаба – уже обряжен в шапку и в шинель: готов выйти в любой миг, ждет моего слова, поручения. Толстунов, самый старший по званию среди нас, как бы нештатный комиссар батальона, сидит в шапке на кровати. Куда-то исчезла его привычная глазу независимая, вольная поза. Сейчас он не приваливается к спинке, корпус выпрямлен, отложной ворот шерстяной гимнастерки, нередко распахнутый, тщательно застегнут. Еще утром он сказал: «Давай поручения, комбат!» Чувствую: он, как и Бозжанов, готов к действию. Штаб ждет моего слова. Но мне нечего сказать. Думаю, молчу.
Вновь тонкий писк – так называемый зуммер – призывает к телефону. Беру трубку. Опять слышу будто запыхавшегося Заева. Из отрывистых фраз уясняю: немцы снова вышли из лесу, они, вероятно, подумали – «рус перебит», но все же, опасаясь ловушки, направились не на отметку, а в обход. Уже вот-вот клещи сомкнутся.
– Окружают, обходят, товарищ комбат. Два раза отбивал. Что прикажете, товарищ комбат?
Видимо, он ожидал, что я прикажу отступить.
– Держаться, – сказал я.
– Закроют проушину, товарищ комбат.
– Держаться, Семен! Пан или пропал!
Я и сам не знал, что хотел этим сказать: «Пан или пропал!» Но продолжал:
– Пусть окружают. Ни шагу назад!
Чик… Связь оборвалась, мембрана внезапно омертвела. Разговор с Заевым был пресечен на полуслове. Я крикнул:
– Тимошин!
Юноша лейтенант, начальник взвода связи, мгновенно появился из сеней. Он всегда находился под рукой и всегда был незаметен, словно стеснялся отвлекать меня от дум даже своим взглядом, присутствием.
– Тимошин, посылай людей! Восстанавливай связь с Заевым!
– Есть!
Это же воинское «есть!» читалось в его голубых глазах. Еще секунда, и он пробежал за окном.
Я позвонил Панфилову.
– Разрешите доложить? Рота на отметке два раза отбивала атаки. Теперь осталась в окружении. Связь с ней порвана.
Докладывая, я невольно допустил преувеличение. Ведь Заев мне сообщил, что коридор еще остался. Правда, за протекшие минуты немцы могли уже перехватить горловину. Нет, я обязан быть точным, обязан говорить своему командиру только истину. И поправил себя, сказал, что рота, быть может, еще не отрезана.
Панфилов похмыкал. Какой-то частицей души я втайне надеялся, что он произнесет: «Пусть пробивается, оставит отметку». Нет, он этого не произнес. Я продолжал:
– Идет бой за Матренино. Там немцы тоже два раза пытались подойти, были отбиты огнем. Ожидаю новой атаки. А в Горюнах спокойно.
– Спокойно?
– Да, товарищ генерал.
Горюны, эта наша крепостца, преграждавшая Волоколамское шоссе, были в тот день еще прикрыты отовсюду: слева ротами Филимонова и Заева, напрямик по асфальту – узлом обороны в селе Ядрово, справа – деревенькой Шишкине, где обретался штаб Панфилова. Я ожидал, что генерал скажет: «Отправьте роту из Горюнов на станцию», ожидал, что он найдет еще какую-нибудь роту, которую пришлет в Горюны. Нет, надежда и тут не оправдалась. Панфилов сказал:
– Сообщайте обо всем, товарищ Момыш-Улы.
И положил трубку.
Я вызвал к телефону Филимонова.
– Со стороны Заева береги себя.
– А что? Что там?
– Береги! Понял? Связи с ним не имею. Как дела у тебя?
– Земля дрожит. Но ничего. Держимся.
– Сколько еще потерял людей?
– Выясню, товарищ комбат. Доложу.
Опять мне показалось, что он заботится о том, чтобы гнетущими вестями не поколебать, не смутить мой дух.
– Где раненые?
– Те, что могут, пошли к вам. А тяжелые тут, в поселке.
– Так… Посылаю тебе повозки для эвакуации раненых. Сейчас прибудут пять повозок.
Я полагал, что Филимонов воскликнет: «Куда пять, двух хватит!» Но он ничего не возразил. Черт возьми, неужели такие потери?!
Окончив разговор, я с тягостью на сердце еще постоял у телефона. Затем обернулся, сказал:
– Бозжанов, сходи к Пономареву, пусть немедленно пошлет пять повозок к Филимонову, чтобы вывезти раненых.
У Бозжанова вырвалось:
– Пять?
Он, мой чуткий общительный сородич, конечно, ощущал мою подавленность, понимал, каким мрачным было мое приказание. Тотчас поднялся Толстунов:
– Комбат, может, я схожу?
И опять глаз отметил: Толстунов стоял по-иному, чем обычно, не вразвалку. «Располагай мной!» – говорил его собранный вид.
– Погоди, Толстунов. Сиди, – сказал я.
И вновь обратился к Бозжанову.
– Возьми повозки и поезжай с ними на станцию. Побывай там, узнай, что делается, и возвращайся.
– Есть! – выдохнул Бозжанов.
Его щеки, пополневшие в дни передышки, еще вчера лоснившиеся, осунулись, потеряли блеск за одно утро. Прирожденная улыбка покинула уголки губ. Стремительный, серьезный, он козырнул и вышел.
В комнате опять водворилось молчание. Толстунов снова присел на кровать, я опустился в кресло, невидящим взором уставился в стену.
Опять потекли думы. Заев окружен. У Филимонова выбивают бойцов одного за другим. Что же мне делать? Как удержусь до двадцатого!
Захотелось выйти из-под крыши, послушать на воле звуки боя, походить. Надев ушанку, перекинув через плечо ремешок шашки, я выбрался из нашей штабной избы, ступил на крыльцо. Вновь увидел часового. Теперь это уже был не Гаркуша. Но кто же? Съежившись, подняв воротник, отвернув лицо от ветра, низенький красноармеец держал ружье в обнимку. Уши низко нахлобученной шапки были опущены, подвязаны. Услышав мой шаг, он быстро обернулся, взял на караул. Джильбаев! Его втянутые смуглые щеки, короткий приплюснутый нос полиловели на морозе. Я вздрогнул, на миг замер, будто меня кто-то хлестнул. Джильбаев! С поразительной четкостью всплыло воспоминание. Минута у ручья, который я назвал арыком. Минута, когда я вдруг представил себя на месте моего заплакавшего маленького соплеменника. Стою у обрыва, потерявший честь, приговоренный к расстрелу. И не оружие врага, а пули сынов Родины, вершащих воинское правосудие, принесут мне постыдную смерть.
Пожалуй, уже в этот час, когда я шагнул на крыльцо и увидел коченеющего на морозе Джильбаева, я мысленно взвешивал: Быть может, рискнуть честью, приговорить самого себя к бесславному концу.
Молча ответив на приветствие часового, я прошагал на шоссе.
С разных сторон слышались то заглушенные, то более явственные шумы боя. Частые глухие хлопки доходили от деревни Шишкино, где находился со своим штабом Панфилов. В ближнем лесу раздавались резкие выстрелы наших орудии. Там, над опушкой, в небе то и дело возникали ватные клубки шрапнели: немцы сверху прочесывали лес, стремились подавить батарею. Уже почти не было ни клевков, ни журавлей – противник приблизил артиллерию. Порывы ветра доносили издалека отчаянную стукотню пулеметов. Где-то впереди, за грядой леса, били наши противотанковые «сорокапятки». Со станции Матренино доходил слабый слитный гул минометного обстрела. А сюда, в Горюны, немцы теперь лишь изредка бросали один-другой осколочный снаряд. Там и сям на снегу чернели пятна разрывов. Кое-где и на белом шоссе виднелись неглубокие темные воронки.
Погруженный в думы, я пошел к перекрестку, откуда ответвлялась дорога на Матренино. Еще издали увидел: по этой нахоженной тропе тянется вереница раненых. Некоторые едва ковыляют, останавливаются, снова плетутся. Я обождал у развилки.
Впереди брел Голубцов. Я не сразу узнал этого рослого солдата, запевалу батальона, который позавчера вечером на рубеже сильными ударами крошил, высекая искры, каленую землю. Шинель была наброшена внакидку. На сукне у ворота, близ плечевого шва, была заметна небольшая рванинка. Еще не потемневший свежий бинт охватывал странно недвижную шею. Я окликнул его.
Остановившись, он с усилием слегка выпрямился. На обескровленном лице загар казался желтым. Глаза провалились. Вам известно: настоящий солдат может сказать мудрое слово. Случается – вы тоже это знаете, – что и раненые могут поднять дух. Нет, вряд ли на это я надеялся.
– Ну как там. Голубцов?
Он сплюнул. Розовый плевок лег на истоптанный снег.
– Как там? – повторил я. – Держим?
Голубцов ответил:
– Ежели так держать – значит, не удержать.
И, тяжело ступая, пошел дальше.
