Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
65
На верхней койке, наедине то с круглым сводчатым потолком, как купол небес раскинувшимся над ним, то уткнувшись в разгоряченную подушку, которая была ему лоном клариного тела, Ростислав изнывал от счастья.
Уже полдня прошло от поцелуя, стомившего его с ног, а ему все еще было жаль осквернить свои счастливые губы пустой речью или жадной едой.
«Ведь вы не могли бы меня ожидать!» – сказал он ей.
И она ответила:
«Почему не могла бы? Могла бы…»
– … Такие допотопности, как ты, только на вере и держатся, – рвался почти под ним сочный молодой голос, но с пригашенной звонкостью, чтоб слышно не было далеко. – Именно на вере, да на какой вере – ложной! А науки у вас отроду не было!
– Ну, знаешь, спор становится беспредметным. Если марксизм – не наука, что ж тогда наука? Откровения Иоанна Богослова? Или Хомяков о свойствах славянской души?
– Да не нюхали вы настоящей науки! Вы – не зиждители! И поэтому совсем даже не знакомы с наукой! Предметы всех ваших рассуждений – призраки, а не вещи! А в истинной науке все положения с предельной строгостью выводятся из исходного!
– Золотко? Ком-иль-фончик! Так так у нас и есть: все экономическое учение выводится из товарной клетки. Вся философия – из трех законов диалектики.
– Вещное знание подтверждается умением применять выводы на деле!
– Детка! Что я слышу? Критерий практики в гносеологии? Так ты стихийный, – Рубин вытянул крупные губы трубочкой и нарочно сюсюкал, – материалист! Хо-тя немного примитивный.
– Вот ты всегда ускользаешь от честного мужского спора! Ты опять предпочитаешь забрасывать собеседника птичьими словами!
– А ты опять не говоришь, а заклинаешь! Пифия!
Марфинская пифия! Почему ты думаешь, что я горю желанием с тобой спорить? Мне это, может быть, так же скучно, как вдалбливать старику-песочнику, что Солнце не ходит вокруг Земли. Нехай себе дотрусывает, як знает!
– Тебе не хочется со мной спорить потому, что ты не умеешь спорить! Вы все не умеете спорить, потому что избегаете инакомыслящих – а чтоб не нарушить стройности мировоззрения! Вы собираетесь все свои и выкобениваетесь друг перед другом в толковании отцов учения. Вы набираетесь мыслей друг от друга, они совпадают и раскачиваются до размеров… Да на воле – (глухо) – при наличии ЧК, кто с вами осмелится спорить? Когда же вы попадаете в тюрьму, вот сюда, – (звонко) – здесь вы встречаетесь с настоящими спорщиками! – и тут-то вы оказываетесь как рыба на песке! И вам остается только лаяться и ругаться.
– По-моему, до сих пор ты облаял меня больше, чем я тебя.
Сологдин и Рубин, как свороженные своими вечными разногласиями, все сидели у опустевшего имениннища. Абрамсон давно ушел читать «Монте-Кристо»;
Кондрашев-Иванов – размышлять о величии Шекспира; Прянчиков убежал листать прошлогодний у кого-то «Огонек»; Нержин отправился к дворнику Спиридону;
Потапов, исполняя до конца обязанности хозяйки дома, помыл посуду, разнес тумбочки и лег, накрывшись подушкой от света и шума. Многие в комнате спали, другие тихо читали или переговаривались, и был тот час, когда уже сомневаешься – не пропустил ли дежурный выключить свет, заменив его на синий. А Сологдин и Рубин все сидели на пустой постели Прянчикова в закутке у последней оставленной тумбочки.
Однако тянуло к спору одного Сологдина: у него сегодня был день побед, они бурлили в нем, не улегались. Да и вообще по его расписанию всякий воскресный вечер отводился забавам. А какая забава могла быть распотешней, чем – срамить и загонять в тупик защитника царствующего скудоумия!
Для Рубина же спор сегодня был тягостен, нелеп. Не завершенная только что работа была у него, а напротив – навалилась новая сверхтрудная задача, создание целой науки, за которую в одиночку приходилось приниматься завтра с утра, а для этого уже с вечера беречь бы силы. Еще звали его два письма: одно от жены, другое от любовницы. Когда же было и ответить, как не сегодня!
– жене дать важные советы о воспитании детей, любовнице – нежные заверения. А еще звали Рубина монголо-финский, испано-арабский и другие словари, Чапек, Хемингуэй, Лоуренс. И еще сверх: то за комическим спектаклем суда, то за мелкими подколками соседей, то за именинным обрядом целый вечер он не мог добраться до окончательной разработки одного важного проекта общегражданского значения.
Но тюремные законы спора хватко держали его. Ни в одном споре Рубин не должен был быть побежден, ибо представлял тут, на шарашке, передовую идеологию. И вот, как связанный, он вынужденно сидел с Сологдиным, чтобы втолковывать ему азбуку, доступную дошкольникам.
Тише и мягче Сологдин увещевал:
– Настоящий спор, говорю тебе из лагерного опыта, производится как поединок. По согласию выбираем посредника – хоть Глеба сейчас позовем.
Берем лист бумаги, делим его отвесной чертой пополам. Наверху, через весь лист, пишем содержание спора. Затем, каждый на своей половине, предельно ясно и кратко, выражаем свою точку зрения на поставленный вопрос. Чтобы не было случайной ошибки в подборе слова – время на эту запись не ограничивается.
– Ты из меня дурака делаешь, – полусонно возразил Рубин, опуская сморщенные веки. Лицо его над бородой выражало глубочайшую усталость. – Что ж мы, до утра будем спорить?
– Напротив! – весело воскликнул Сологдин, блестя глазами. – В этом-то и замечательность подлинного мужского спора! Пустые словопрения и сотрясения воздуха могут тянуться неделями. А спор на бумаге иногда кончается в десять минут: сразу же становится очевидно, что противники или говорят о совершенно разных вещах или ни в чем не расходятся. Когда же выявляется смысл продолжать спор – начинают поочередно записывать доводы на своих половинках листа. Как в поединке: удар! – ответ! – выстрел! – выстрел! И вот: невозможность увиливать, отказываться от употребленных выражений, подменять слова словами – приводит к тому, что в две-три записи явно проступает победа одного и поражение другого.
– И время – не ограничивается?
– Для о держания истины – нет!
– А еще на эспадронах мы драться не будем?
Воспламененное лицо Сологдина омрачилось:
– Вот так я и знал. Ты первый наскакиваешь на меня…
– По-моему, ты первый!..
– … даешь мне всякие клички, у тебя их в сумке много: мракобес! попятник! – (он избегал иноземного непонятного слова «реакционер») – увенчанный прислужник – (значило: «дипломированный лакей») – поповщины! У вас набралось бранных слов больше, чем научных определений. Когда же я беру тебя за жабры и предлагаю честно спорить, – у тебя нет времени, нет охоты, ты устал! Однако, у вас нашлось время и охота перепотрошить целую страну!
– Уже полмира! – вежливо поправил Рубин. – Для дела у нас всегда есть время и силы. А – болтать языком? О чем нам с тобой? Уже между нами все сказано.
– О чем? Предоставляю выбор тебе! – галантным широким жестом (род оружия! место дуэли!) ответил Сологдин.
– Так я выбираю: ни о чем!
– Это не по правилам!
Рубин затеребил отструек черной бороды:
– По каким таким правилам? Что еще за правила? Что за инквизиция?
Пойми ты: чтобы плодотворно спорить, надо же иметь хоть какую-то общую основу, в каких-то основных чертах все же иметь согласие…
– Вот, вот! я ж и говорю: чтоб оба признавали прибавочную стоимость и владычество рабочих! – (Так на Языке Предельной Ясности обозначалась «диктатура пролетариата».) – И спорили бы только о том, написал ли закорючку Маркс натощак или Энгельс после обеда.
Нет, невозможно было избавиться от этого издевателя! Рубин вскипел:
– Да пойми ты, пойми ты, что – глупо! Ты и я – о чем мы можем говорить? Ведь куда ни копни, за что ни возьмись – мы с тобой с разных планет. Ведь для тебя например дуэли и сейчас еще лучший способ решения обид!
– А попробуй доказать обратное! – откинулся Сологдин, сияя. – Если бы были дуэли – кто бы решился клеветать? Кто бы решился отталкивать слабых локтями?
– Да твои ж драчуны! Лыцари!.. Для тебя вообще мрак Средних веков, тупое надменное рыцарство, крестовые походы – это зенит истории!
– Это – вершина человеческого Духа! – выпрямляясь, подтвердил Сологдин и помавал над головою пальцем. – Это великолепное торжество духа над плотью! Это с мечом в руках неудержимое стремление к святыням!
– И вьюки награбленного добра? Ты – докучный гидальго!
– А ты – библейский фанатик!.. то есть, одержимец! – парировал Сологдин.
– Ведь для тебя Белинский ли, Чернышевский ли, все наши лучшие просветители – недоучившиеся поповичи?!
– Долгополые семинаристы! – ликуя, добавил Сологдин.
– Ведь для тебя не говорю уже – наша, но даже Французская революция, через сто пятьдесят лет после нее – тупой бунт черни, наваждение дьявольских инстинктов, истребление нации – не так ли?
– Разумеется!! И попробуй доказать обратное! Все величие Франции кончается восемнадцатым веком! А что было после бунта? Пяток заблудившихся великих людей? Полное вырождение нации! Чехарда правительств на потеху всему миру! Бессилие! безволие! ничтожество!! прах!!!
Сологдин демонически захохотал.
– Дикарь! пещерный житель! – возмущался Рубин.
– И никогда уже Франция не поднимется! Разве толь-ко с помощью римской церкви!
– И вот еще: для тебя Реформация – не естественное освобождение человеческого разума от церковных вериг, а…
– Безумное ослепление! лютеранское сатанинство! Подрыв Европы!
Самоуничтожение европейцев! Хуже двух мировых войн!
– Ну вот… ну вот!.. Вот-вот!.. – вставлял Рубин.
– Ты же – ископаемое! ихтиозавр! О чем нам с тобой спорить? Ты видишь сам, что запутался. Не лучше ли нам разойтись мирно?
Сологдин заметил движение Рубина встать и уйти. Этого никак нельзя было допустить! – забава уходила, забава еще не состоялась. Сологдин тут же обуздался и неузнаваемо помягчел:
– Прости, Левушка, я погорячился. Конечно, час поздний, и я не настаиваю, чтоб мы брали из главных вопросов. Но давай проверим самый прием спора-поединка на каком-нибудь легком изящном предмете. Я дам тебе на выбор несколько титлов (это значило – тем). Хочешь спорить из словесности? Это – область твоя, не моя.
– Да ну тебя…
Как раз было время сейчас уйти, не подвергаясь бесславию. Рубин приподнялся, но Сологдин предупредительно шевельнулся:
– Хорошо! Титл нравственный: о значении гордости в жизни человека!
Рубин скучающе пожевал:
– Неужели мы гимназистки?
И – поднялся между кроватями.
– Хорошо, такой титл… – схватил его за руку Сологдин.
– Да пошел ты… – отмахнулся Рубин, смеясь. – У тебя же все в голове перевернуто! На всей Земле ты один остался, кто еще не признает трех законов диалектики. А из них вытекает – все!
Сологдин светлой розовой ладонью отвел это обвинение:
– Почему не признаю? Уже признаю.
– Ка-ак? Ты – признал диалектику? – Рубин за-сюсюкал трубочкой:
– Цыпочка! Дай я тебя поцелую! Признал?
– Я не только ее признал – я над ней думал! Я два месяца думал над ней по утрам! А ты – не думал!
– Даже думал? Ты умнеешь с каждым днем! Но тогда о чем же нам спорить?
– Как?! – возмутился Сологдин. – Опять не о чем? Нет общей основы – не о чем спорить, есть общая основа – не о чем спорить! Нет уж, теперь изволь спорить!
– Да что за насилие? О чем спорить?
Сологдин вслед за Рубиным тоже встал и размахивал руками:
– Изволь! Я принимаю бой на самых невыгодных для меня условиях. Я буду бить вас оружием, вырванным из ваших же грязных лап! О том будем спорить, что вы сами трех ваших законов не понимаете! Пляшете, как людоеды вокруг костра, а что такое огонь – не понимаете. Могу тебя на этих законах ловить и ловить!
– Ну, поймай! – не мог не выкрикнуть Рубин, злясь на себя, но опять погрязая.
– Пожалуйста. – Сологдин сел. – Присаживайся.
Рубин остался на ногах.
– Ну, с чего б нам полегче? – смаковал Сологдин. – Законы эти – указывают нам направление развития? Или нет?
– Направление?
– Да! Куда будет развиваться… э-э… – он поперхнулся – …процесс?
– Конечно.
– И в чем ты это видишь? Где именно? – холодно допрашивал Сологдин.
– Ну, в самих законах. Они отражают нам движение.
Рубин тоже сел. Они стали говорить тихо, по-деловому.
– Какой же именно закон дает направление?
– Ну, не первый, конечно… Второй. Пожалуй, третий.
– У-гм. Третий – дает? И как же его определить?
– Что?
– Направление, что! Рубин нахмурился:
– Слушай, а зачем вообще эта схоластика?
– Это – схоластика? Ты не знаком с точными науками. Если закон не дает нам числовых соотношений, да мы еще не знаем и направления развития – так мы вообще ни черта не знаем. Хорошо. Давай с другой стороны. Ты легко и часто повторяешь: «отрицание отрицания». Но что ты понимаешь под этими словами? Например, можешь ты ответить: отрицание отрицания – всегда бывает в ходе развития или не всегда?
Рубин на мгновение задумался. Вопрос был неожидан, он не ставился так обычно. Но, как принято в спорах, не давая внешне понять заминки, поспешил ответить:
– В основном – да… Большей частью.
– Во-от!! – удовлетворенно взревел Сологдин. – У вас целый жаргон – «в основном», «большей частью»! Вы разработали тысячи таких словечек, чтоб не говорить прямо. Вам скажи «отрицание отрицания» – и в голове у вас отпечатано: зерно – из него стебель – из него десять зерен. Оскомина!
Надоело! Отвечай прямо: когда «отрицание отрицания» бывает, а когда – не бывает? Когда его нужно ожидать, а когда оно невозможно?
У Рубина следа не осталось его вялости, он подсобрался сам и собирал свои уже разбредшиеся мысли на этот никому не нужный, но все равно важный спор.
– Ну, какое это имеет практическое значение – «когда бывает», «когда не бывает»?!
– Нич-чего себе! Какое деловое значение имеет один из трех основных законов, из которых вы все выводите! Ну, как с вами разговаривать?!
– Ты ставишь телегу впереди лошади! – возмутился Рубин.
– Опять жаргон! жаргон! То есть, феня…
– Телегу впереди лошади! – настаивал Рубин. – А мы, марксисты, считали бы позором выводить конкретный анализ явлений из готовых законов диалектики. И поэтому нам совсем не надо знать, «когда бывает», «когда не бывает»…
– А я вот тебе сейчас отвечу! Но ты сразу скажешь, что ты это знал, что это понятно, само собой разумеется…
Так слушай: если получение прежнего качества вещи возможно движением в обратном направлении, то отрицания отрицания не бывает! Например, если гайка туго завернута и надо ее отвернуть – отворачивай. Тут обратный процесс, переход количества в качество, и никакого отрицания отрицания! Если же, двигаясь в обратном направлении, воспроизвести прежнее качество невозможно, то развитие может пройти через отрицание, но и то: если в нем допустимы повторения. То есть: необратимые изменения будут отрицаниями лишь там, где возможно отрицание самих отрицаний!
– Иван – человек, не Иван – не человек, – пробормотал Рубин, – ты как на параллельных брусьях…
– С гайкой. Если, заворачивая ее, ты сорвал резьбу, то отворачивая, уже не вернешь ей прежнего качества – целой резьбы. Воспроизвести это качество теперь можно только так: бросить гайку в переплав, потом прокатать шестигранный пруток, потом проточить и наконец нарезать новую гайку.
– Слушай, Митяй, – миролюбиво остановил его Рубин, – ну нельзя же серьезно излагать диалектику на гайке.
– Почему нельзя? Чем гайка хуже зерна? Без гайки ни одна машина не держится. Так вот, каждое из перечисленных состояний необратимо, оно отрицает предыдущее, а новая гайка по отношению к старой, испорченной, явится отрицанием отрицания. Просто? – И он вскинул подстриженную французскую бородку.
– Постой! – усмотрел Рубин. – В чем же ты меня опроверг? У тебя же самого и получилось, что третий закон дает направление развития.
С рукой у груди Сологдин поклонился:
– Если бы тебе, Левчик, не была свойственна быстрота соображения, я бы вряд ли имел честь с тобой беседовать! Да, дает! Но то, что закон дает – надо научиться брать! Вы – умеете? Не молиться закону – а работать с ним?
Вот ты вывел, что он направление дает. Но ответим: всегда ли? В неживой природе? в живой? в обществе? А?
– Ну, что ж, – раздумчиво сказал Рубин. – Может быть во всем этом и есть какое-то рациональное зерно. Но вообще-то – словоблудие-с, милостивый государь.
– Словоблуды – вы! – с новой запальчивостью отсек дланью Сологдин.
– Три закона! Три ваших закона! – он как мечом размахивал в толпе сарацин.
– А вы ни одного не понимаете, хотя все из них выводите!..
– Да говорят тебе: не выводим!
– Из законов – не выводите? – изумился Сологдин, остановился в рубке.
– Нет!
– Так что они у вас – пришей кобыле хвост? А откуда вы тогда взяли – в какую сторону будет развиваться общество?
– Слу-шай! – Рубин стал вдалбливать нараспев. – Ты – дуба кусок или человек? Все вопросы решаются нами из конкретного анализа ма-те-ри-ала, разумеешь? Любой общественный вопрос – из анализа классовой обстановки.
– Так что они вам? – разорялся Сологдин, не сообразуясь с тишиной комнаты, – три закона? – вообще не нужны?!
– Почему, очень нужны, – оговорил Рубин.
– А зачем?! Если из них ничего не выводится? Если даже и направления развития из них получать не надо, это словоблудие? Если требуется только как попугаю повторять «отрицание отрицания» – так на черта они нужны?..
… Потапов, который тщетно пытался укрыться под подушкой от их все возрастающего шума, наконец сердито сорвал подушку с уха и приподнялся на постели:
– Слушайте, друзья! Самим не спится – уважайте сон других, если уж…
– и он показал пальцем вверх наискосок, где лежал Руська, – если не можете найти более подходящего места.
И рассерженность Потапова, любящего размеренный распорядок, и устоявшаяся тишина всей полукруглой комнаты, которая стала им теперь особенно слышна, и окружение стукачами (впрочем, Рубин свои убеждения мог выкрикивать безбоязненно) – заставили бы очнуться всяких трезвых людей.
Эти же двое очнулись лишь чуть-чуть. Их долгий – не первый и не десятый – спор только начинался. Они поняли, что нужно выйти из комнаты, но не могли уже ни смолкнуть, ни расцепиться. Они уходили, по дороге меча друг в друга словами, пока дверь коридора не поглотила их.
И почти сразу после их ухода белый свет погас, зажегся ночной синий.
Руська Доронин, чье ухо бодрствовало ближе всех к их спору, был, однако, далее всех от того, чтобы собирать на них «материал». Он слышал недосказанный намек Потапова, понял его, хотя и не видел устремленного пальца – и испытал прилив нерешимой обиды, вызываемой у нас упреками людей, чье мнение мы уважаем.
Когда он затевал эту острую двойную игру с оперативниками, он все предвидел, он провел бдительность врагов, был теперь накануне зримого торжества со ста сорока семью рублями, – но он был беззащитен против подозрения друзей! Его одинокий замысел, именно из-за того, что был так необычен и таен, – предавался презрению и позору. Его удивляло, как эти зрелые, толковые, опытные люди не имели достаточной широты души, чтобы понять его, поверить, что он – не предатель.
И, как всегда бывает, когда мы теряем расположение людей, – нам становится втройне дорог тот, кто продолжает нас любить.
А если это – еще и женщина?..
Клара!.. Она поймет! Он завтра же откроется ей в своей авантюре – и она поймет.
И безо всякой надежды, да и безо всякого желания уснуть, он извивался в своей распаленной постели, то вспоминая пытливые кларины глаза, то все более уверенно нащупывая план побега под проволоку овражком до шоссе, а там сразу автобусом в центр города.
А дальше там поможет Клара.
В семимиллионной Москве человека найти трудней, чем во всем обнаженном Воркутинском крае. В Москве-то и убегать!..
66
Дружбу Нержина с дворником Спиридоном Рубин и Сологдин благодушно называли «хождением в народ» и поисками той самой великой сермяжной правды, которую еще до Нержина тщетно искали Гоголь, Некрасов, Герцен, славянофилы, народники, Достоевский, Лев Толстой и, наконец, оболганный Васисуалий Лоханкин.
Сами же Рубин и Сологдин не искали этой сермяжной правды, ибо обладали Абсолютной прозрачной истиной.
Рубин хорошо знал, что понятие «народ» есть понятие вымышленное, есть не правомерное обобщение, что всякий народ разделен на классы, и даже классы меняются со временем. Искать высшее понимание жизни в классе крестьянства было занятием убогим, бесплодным, ибо только пролетариат до конца последователен и революционен, ему принадлежит будущее, и лишь в его коллективизме и бескорыстии можно почерпнуть высшее понимание жизни.
Не менее хорошо знал и Сологдин, что «народ» есть безразличное тесто истории, из которого лепятся грубые, толстые, но необходимые ноги для Колосса Духа. «Народ» – это общее обозначение совокупности серых, грубых существ, беспросветно тянущих упряжку, в которую они впряжены рождением и из которой их освобождает только смерть. Лишь одинокие яркие личности, как звенящие звезды разбросанные на темном небе бытия, несут в себе высшее понимание.
И оба знали, что Нержин переболеет, повзрослеет, одумается.
И, действительно, Нержин перебывал и пропутался уже во многих крайностях.
Изнылая от боли за страдающего брата, русская литература прошлого века создала в нем, как во всех своих первочитателях, – в серебряном окладе и с нимбом седовласый образ Народа, соединившего в себе мудрость, нравственную чистоту, духовное величие.
Но это было отдельно – на книжной полке и где-то там – в деревнях, на полях, на перепутьях девятнадцатого века. Небо же развернулось – двадцатого века, и мест этих под небом давно на Руси не было.
Не было и никакой Руси, а – Советский Союз, и в нем – большой город.
В городе рос юноша Глеб, на него сыпались успехи из рога наук, он замечал, что соображает быстро, но есть соображающие и побыстрее него и подавляющие обилием знаний. И Народ продолжал стоять на полке, а понимание было такое: только те люди значительны, кто носит в своей голове груз мировой культуры, энциклопедисты, знатоки древностей, ценителиизящного,мужи многообразованные и разносторонние. И надо принадлежать к избранным. А неудачник пусть плачет.
Но началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ.
Потом Нержин выбился в артиллерийские офицеры. Он снова помолодел, половчел, ходил, обтянутый ремнями, и изящно помахивал сорванным прутиком, другой ноши у него не бывало. Он лихо подъезжал на подножке грузовика, задорно матерился на переправах, в полночь и в дождь был готов в поход и вел за собой послушный, преданный, исполнительный и потому весьма приятный Народ. И этот его собственный небольшой народ очень правдоподобно слушал его политбеседы о том большом Народе, который встал единой грудью.
Потом Нержина арестовали. В первых же следственных и пересыльных тюрьмах, в первых лагерях, тупым смертным боем ударивших по нему, он ужаснулся изнанке некоторых «избранных» людей: в условиях, где только твердость, воля и преданность друзьям являли сущность арестанта и решали участь его товарищей, – эти тонкие, чуткие, многообразованные ценители изящного оказывались частенько трусами, быстрыми на сдачу, а при их образованности – отвратительно изощренными в оправданиях сделанной подлости; такие быстро вырождались в предателей и попрошаек. И самого себя Нержин увидел едва не таким, как они. И он отшатнулся от тех, к кому прежде считал за честь принадлежать. Теперь он стал ненавистно высмеивать, чему поклонялся прежде. Теперь он стремился опроститься, отбить у себя последние навычки интеллигентской вежливости и размазанности. В пору беспросветных неудач, в провалах своей перешибленной судьбы, Нержин счел, что ценны и значительны только те люди, кто своими руками строгает дерево, обрубает металл, кто пашет землю и льет чугун. У людей простого труда Нержин старался теперь перенять и мудрость все умеющих рук и философию жизни. Так для Нержина круг замкнулся, и он пришел к моде прошлого века, что надо идти, спускаться в народ.
Но за замкнутым кругом шел еще хвостик спирали, недоступный для наших дедов. Как тем, образованным барам XIX столетия, образованному зэку Нержину для того, чтобы спускаться в народ, не надо было переодеваться и нащупывать лестничку: его просто турнули в народ, в изорванных ватных брюках, в заляпанном бушлате, и велели вырабатывать норму. Судьбу простых людей Нержин разделил не как снисходительный, все время разнящийся и потому чужой барин, но – как сами они, не отличимый от них, равный среди равных.
И не для того, чтобы подладиться к мужикам, а чтобы заработать обрубок сырого хлеба на день, пришлось Нержину учиться и вколачивать гвоздь струною в точку и пристрагивать доску к доске. И после жестокой лагерной выучки с Нержина спало еще одно очарование. Нержин понял, что спускаться ему было дальше незачем и не к кому. Оказалось, что у Народа не было перед ним никакого кондового сермяжного преимущества. Вместе с этими людьми садясь на снег по окрику конвоя, и вместе прячась от десятника в темных закоулках строительства, вместе таская носилки на морозе и суша портянки в бараке, – Нержин ясно увидел, что люди эти ничуть не выше его. Они не стойче его переносили голод и жажду. Не тверже духом были перед каменной стеной десятилетнего срока. Не предусмотрительней, не изворотливей его в крутые минуты этапов и шмонов. Зато были они слеп ей и доверчивей к стукачам.
Были падче на грубые обманы начальства. Ждали амнистии, которую Сталину было труднее дать, чем околеть. Если какой-нибудь лагерный держиморда в хорошем настроении улыбался – они спешили улыбаться ему навстречу. А еще они были много жадней к мелким благам: «дополнительной» прокислой стограммовой пшенной бабке, уродливым лагерным брюкам, лишь бы чуть поновей или попестрей.
В большинстве им не хватало той точки зрения, которая становится дороже самой жизни.
Оставалось – быть самим собой.
Отболев в который раз каким увлечением, Нержин – окончательно или нет?
– понял Народ еще по-новому, как не читал нигде: Народ – это не все, говорящие на нашем языке, но и не избранцы, отмеченные огненным знаком гения. Не по рождению, не по труду своих рук и не по крылам своей образованности отбираются люди в народ.
А – по душе.
Душу же выковывает себе каждый сам, год от году.
Надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать человеком. И через то – крупицей своего народа.
С такою душой человек обычно не преуспевает в жизни, в должностях, в богатстве. И вот почему народ преимущественно располагается не на верхах общества.
67
Рыжего круглоголового Спиридона, на лице которого без привычки никак было не отличить почтения от насмешки, Нержин выделил сразу по его приезде на шарашку. Хотя были тут еще и плотники, и слесари, и токари, но чем-то ядреным разительно отличался от них Спиридон, так что не могло быть сомнения, что он-то и есть тот представитель Народа, у которого следовало черпать.
Однако, Нержин испытал затрудненность: не мог найти повода познакомиться со Спиридоном ближе, еще не было о чем им говорить, не встречались они по работе и жили врозь. Небольшая группа работяг жила на шарашке в отдельной комнате, отдельно проводила досуг, и когда Нержин стал нахаживать к Спиридону – Спиридон и его соседи по койкам дружно определили, что Нержин – волк и рыскает за добычей для кума.
Хотя сам Спиридон считал свое положение на шарашке последним, и нельзя себе было представить, зачем бы оперуполномоченные его обкладывали, но, так как они не брезгуют никакой падалью, следовало остерегаться. При входе Нержина в комнату Спиридон притворно озарялся, давал место на койке, и с глупым видом принимался рассказывать что-нибудь за-тридевять-земельное от политики: как трущуюся рыбу бьют остями, как ее в тиховодье рогаткой лозовой цепляют под зябры, а и ловят в сетя; или как он ходил «по лосей, по медведя рудого» (а черного с белым галстуком медведя остерегайся!); как травой медуницей змей отгоняют, дятловка же трава для косьбы больно хороша. Еще был долгий рассказ, как в двадцатые годы ухаживал он за своей Марфой Устиновной, когда она в сельском клубе в драмкружке играла; ее прочили за богатого мельника, она же по любви договорилась бежать со Спиридоном – и на Петров день он на ней женился украдом.
При этом малоподвижные больные глаза Спиридона из-под густых рыжеватых бровей добавляли: «Ну, что ходишь, волк? Не разживешься, сам видишь.»
И действительно, любой стукач давно б уж отчаялся и покинул неподатливую жертву. Ничьего любопытства бы не хватило терпеливо ходить к Спиридону каждый воскресный вечер, чтобы слушать его охотничьи откровения.
Но Нержин, по началу заходивший к Спиридону с застенчивостью, именно Нержин, ненасытно желавший здесь, в тюрьме, разобраться во всем, не додуманном на воле, – месяц за месяцем не отставал и не только не утомлялся от рассказов Спиридона, но они освежали его, дышали на него сыроватой приречной зарею, обдувающим дневным полевым ветерком, переносили в то единственное в жизни России семилетие – семилетие НЭПа, которому ничего не было равного или сходного в сельской Руси – от первых починков в дремучем бору, еще прежде Рюриков, до последнего разукрупнения колхозов. Это семилетие Нержин захватил несмышленышем и очень жалел, что не родился пораньше.
Отдаваясь теплому оскрипшему голосу Спиридона, Нержин ни разу лукавым вопросом не попытался перескочить на политику. И Спиридон постепенно начал доверять, неизнудно и сам окунался в прошлое, хватка постоянной настороженности отпускала, глубоко-прорезанные бороздки его лба разморщивались, красноватое лицо осветлялось тихим свечением.
Только потерянное зрение мешало Спиридону на шарашке читать книги.
Приноровляясь к Нержину, он иногда вворачивал (чаще – некстати) такие слова, как «принцип», «пириод» и «аналогично». В те времена, когда Марфа Устиновна играла в сельском драмкружке, он там слышал со сцены и запомнил имя Есенина.
– Есенина? – не ожидал Нержин. – Вот здорово! А у меня он здесь на шарашке есть. Это ведь редкость теперь. – И принес маленькую книжечку в суперобложке, осыпанной изрезными кленовыми осенними листьями. Ему было очень интересно, неужели сейчас свершится чудо: полуграмотный Спиридон поймет и оценит Есенина.
Чуда не совершилось, Спиридон не помнил ни строчки из слышанного прежде, но живо оценил «Хороша была Танюша», «Молотьбу».
А через два дня майор Шикин вызвал Нержина и велел сдать Есенина на цензурную проверку. Кто донес – Нержин не узнал. Но вочью пострадав от кума и потеряв Есенина как бы из-за Спиридона, Глеб окончательно вошел в его доверие. Спиридон стал звать его на «ты», и беседовали они теперь не в комнате, а под пролетом внутри-тюремной лестницы, где их никто не слышал.
С тех пор, последние пять-шесть воскресений, рассказы Спиридона замерцали давно желанной глубиной. Вечер за вечером перед Нержиным прошла жизнь одной единственной песчинки – русского мужика, которому в год революций было семнадцать лет, и перешло уже сорок, когда начиналась война с Гитлером.
Какие водопады не низвергались через него! какие валы не обтачивали рыжий окатыш головы Спиридона! В четырнадцать лет он остался хозяином в доме (отца взяли на германскую, там и убили) и пошел со стариками на покос ( «за полдня косить научился»). В шестнадцать работал на стекольном заводе и ходил под красными знаменами на сходку. Как землю объявили крестьянской – кинулся в деревню, взял надел. Этот год он с матерью и с братишками, с сестренками славно спину наломал и к Покрову был с хлебушком. Только после Рождества стали тот хлеб сильно для города потягивать – сдай и сдай. А после Пасхи и год Спиридонов, кому восемнадцать полных, пошел девятнадцатый, – дернули в Красную Армию. Идти в армию от землицы никакого расчета Спиридону не было, и он с другими парнями подался в лес, и там они были зелеными («нас не трогай – мы не тронем»). Потом все жив лесу стало тесно, и угодили они к белым (тут белые наскочили ненадолго). Допрашивали белые, нет ли средь их комиссара; такого не было, а вожака их стукнули для острастки, остальным велели надеть кокарды трехцветные и дали винтовки. А вообще-то порядки у белых были старые, как и при царе. Повоевали маненько за белых – забрали в плен красные (да и не отбивались особо, сами подались).
Тут красные расстреляли офицеров, а солдатам велели с шапок кокарды снять, надеть бантики. И утвердился Спиридон в красных до конца гражданской. И в Польшу он ходил, а после Польши их армия была трудовая, никак домой не пускали, и еще потом на масляной повезли их к Питеру и на первой неделе поста ходили они прямо по морю по льду, форт какой-то брали. Только после этого Спиридон домой вырвался.
Воротился он в деревню весной и накинулся на землицу родную, отвоеванную. Воротился он с войны не как иные – не разбалованный, не ветром подбитый. Он быстро окреп («кто хозяин хорош – по двору пройди, рубль найдешь»), женился, завел лошадей…
В ту пору у властей у самих ум расступался: подпирались-то все бедняками, но людям хотелось не беднеть, а богатеть, и бедняки тоже к обзаводу тянулись, – кто работать любит, конечно. И пустили тогда по ветру слово такое: интенсивник. Слово это значило: кто хозяйство хочет вести крепко, но не на батраках, а – по науке, со сметкой. И стал тогда Спиридон Егоров с жениной помощью – интенсивник.
«Хорошо жениться – полжизни» – всегда говорил Спиридон. Марфа Устиновна была главное счастье и главный успех его жизни. Из-за нее он не пил, сторонился пустых сборищ. Она приносила ему детей-кажегод ков, двух сыновей, потом дочь, – но рождение их ни на пядень не отрывало ее от мужа.
Она свою пристяжку тянула – сколотить хозяйство! Была она грамотна, читала журнал «Сам себе агроном» – и так Спиридон стал интенсивником.
Интенсивников приласкивали, им давали ссуды, семена. К успеху шел успех, к деньгам деньги, уж затевали они с Марфой строить кирпичный дом, не ведая, что доброденствию такому подходит конец. Спиридон в почете был, в призидим его сажали, герой гражданской войны и в коммунистах уже.
И тут-то они с Марфой начисто сгорели – еле детей выхватили из огня. И стали – голота, ничто.
Но горевать долго им не привелось. Еле стали они из погорельцев выдираться, как прикатило из далекой Москвы – раскулачивание. И всех тех интенсивников, без разума выращенных Москвой же, теперь без разума же перекрепляли в кулаки и изводили. И порадовались Марфа со Спиридоном, что не успели кирпичного дома отгрохать.
В который раз судьба человеческая закидывала загадки, и беда обертывалась прибытком.
Вместо того, чтобы под конвоем ГПУ ехать умирать в тундру, Спиридон Егоров был сам назначен «комиссаром по коллективизации» – сбивать народ в колхозы. Он стал носить устрашающий револьвер на бедре, сам выгонял из дому и отправлял с милицией, наголо без скарбу, кулаков и не кулаков, – кого нужно было по разнарядке.
И на этом, как и на других изломах своей доли, Спиридон не доступен был легкому пониманию и классовому анализу. Нержин теперь не упрекал, не развереживал Спиридона, но можно было понять, что мутно сошлось у того на душе. Стал он тогда пить и пил так, как если б вся деревня раньше была его, а теперь он всю спускал. Он принял чин комиссара, но распоряжался плохо. Он не доглядывал, что крестьяне скот вырезают, приходят в колхоз без рога живого, без живого копыта.
За все то Спиридона изгнали с комиссаров, да на этом не остановились, а сразу же велели ему руки взять назад, и с обнаженными наганами один милиционер сзади, другой спереди, повели его в тюрьму. Судили его быстро ( «у нас весь пириод никого долго не судят»), дали ему десять лет за «экономическую контрреволюцию» и отправили на Беломорканал, а когда кончили Беломор – на канал Москва-Волга. На каналах Спиридон работал то землекопом, то плотником, пайку получал большую, и только за Марфу, оставленную с тремя детьми, ныла его душа.
Потом Спиридону вышел пересуд. Экономическую контрреволюцию ему сменили на «злоупотребление» и тем он из социально-чуждых стал социально-близкий.
Его вызвали и объявили, что теперь доверяют ему винтовку самоохраны. И хотя еще вчера Спиридон, как порядочный зэк, бранил конвоиров последними словами, а самоохранников – еще круче, – сегодня он взял ту протянутую ему винтовку и повел своих вчерашних товарищей под конвоем, потому что это уменьшало срок его заключения и давало сорок рублей в месяц для отсылки домой.
Вскоре начальник лагеря, у которого было две ромбы, поздравил его с освобождением. Спиридон документы выписал не в колхоз, а на завод, забрал туда Марфу с детьми и в короткое время уже попал на заводскую красную доску как один из лучших стеклодувов. Он гнал сверхурочные, чтобы наверстать все, что потеряно было с самого пожара. Уже их мысли были о маленькой хатенке с огородом и как учить дальше детей. Детям было пятнадцать, четырнадцать и тринадцать, когда грохнула война. Очень быстро фронт стал подходить к их поселку. Власти, кого успевали, угоняли на восток, и весь их поселок успели согнать.
На каждом повороте Спиридоновой судьбы Нержин теперь притаивался, ожидая, что еще выкинет Спиридон. Он уж предполагал, не останется ли Спиридон ждать немцев, тая злость за лагерь. Отнюдь! Спиридон вел себя поначалу как в лучших патриотических романах: что было добра – закопал в землю, и как только оборудование завода отправили вагонами, а рабочим раздали телеги, – посадил на тую телегу троих детей и женку и – «лошадь чужая, кнут не свой, погоняй не стой!» – от Почепа отступал до самой Калуги, как многие тысячи других.
Но под Калугою что-то хрустнуло, куда-то их поток разбился, уже стали их не тысячи, а только сотни, да и то мужчин намерялись в первом же военкомате забрать в армию, а чтоб семьи ехали дальше сами.
И вот тут-то, лишь только ясно стало, что с семьей ему теперь подкатило расставаться, Спиридон, так же нимало не сомневаясь в своей правоте, отбился в лесу, переждал линию фронта – и на той же телеге, и на лошади той же, но уже не безразлично-казенной, а хранимой, своей – повез семью назад, от Калуги до Почепа и вернулся в исконную свою деревню и поселился в свободной чьей-то хате. И тут сказали: из колхозной бывшей земли бери сколько можешь обработать – обрабатывай. И Спиридон взял, и стал пахать ее и засевать безо всяких угрызений совести и не следя за сводками войны, работал уверенно и ровно, как если б то шли далекие годы, когда ни колхозов не было еще, ни войны.
Приходили к нему партизаны, говорили – собирайся, Спиридон, воевать надо, а не пахать. – Кому-то и пахать, – отвечал Спиридон. И от земли – не пошел. В партизаны изнудом гнали, объяснял он теперь, это не то, чтоб стар и млад не могли ломтя хлеба прожевать, а дай им нож в зубы ползти на немца, – нет, спускали с парашютами московских инструкторов, и те выгоняли крестьян угрозами или ставили безысходно.
Подноровили партизаны убить немецкого мотоциклиста, да не за околицей, а посередке деревни их. Знали партизаны немецкие правила. Прикатили сразу немцы, всех выгнали из домов и дочиста сожгли всюю деревню.
И опять не засомневался ничуть Спиридон, что пришла пора считаться с немцами. Отвез он Марфу с детьми к ее матери и тотчас пошел к тем самым партизанам в лес. Ему дали автомат, гранаты, и он добросовестно, со сметкой, как работал на заводе или на земле, подстреливал немецкие дозоры у полотна, отбивал обозы, помогал мостики рвать, а по праздникам ходил к семье. И получалось, что как-никак, а он – с семьей.
Но возвращался фронт. Хвастали даже, что Спиридону дадут партизанскую медаль, как наши придут. И объявлено было, что теперь примут их в Советскую армию, конец их лесной жизни.
А из того села, где Марфа теперь жила, стронули немцы всех жителей, пацан прибежал, рассказал.
И в момент, не дожидаясь наших и ничего больше не дожидаясь, никому не сказавшись, Спиридон покинул автомат и две диски и погнал за своею семьей.
Он втерся в их поток как цивильный и опять вровень с той же телегой и похлестывая тую же лошадку, подчиняясь такой же неоспоримой правоте нового решения, зашагал по запруженной дороге от Почепа до Слуцка.
Тут Нержин только брался за голову и раскачивался.
– Ай-я-яй! Что ж за чудо получается, Спиридон Данилыч? Как это мне все в голову уместить? Ты ж на Кронштадт по льду шел, ты нам советскую власть устанавливал, ты и в колхозы загонял…
– А ты – не устанавливал?
Нержин терялся. Принято было, что устанавливали советскую власть отцы, что тогда, в семнадцатом-восемнадцатом, было это особенно торжественно или особенно обдумывалось каждым.
Усмешка явственней обозначалась на губах Спиридона:
– Ты-то устанавливал – не заметил? – донимал он.
– Не заметил, – шептал Нержин, перебирая в памяти три года своего фронтового командования.
– Так вот и бывает… Сеем рожь, а вырастает лебеда…
Но дальше, дальше надо было ставить социальный эксперимент! – и Нержин только спрашивал:
– И что ж дальше, Данилыч?
Что ж дальше! Мог, конечно, опять в лес отбиться и отбивался раз, да встреча лихая вышла с бандитами, еле спас от них дочь. И еще поехал с потоком. А потом уж стал и думать, что наши ему не поверят, все равно припомнят, что в партизаны он не сразу пошел и убег оттуда, и уж семь бед, один ответ, и доехал до Слуцка. А там сажали на поезда и давали талоны на питание аж до Рейнской области. Сперва прошелестел такой слух, что с детьми брать не будут – и Спиридон уже смекал, как поворачивать. Но взяли всех – и он бросил ни за так телегу с лошадью и уехал. Под Майнцем его с мальчиками определили на завод, а жену с дочкой поставили работницами к бауэрам.
И вот на том заводе однажды немецкий мастер ударил сына Спиридонова младшенького. Спиридон не думал долго, а с топором подскочил и замахнулся на мастера. По законам германского райха, дойди только до законов, замах такой значил – расстрел Спиридону. Но мастер остыл, подошел к бунтовщику и сказал, как передавал теперь Спиридон:
– Я сам – фатер. Я тебя – ферштэе.
И не доложил дальше! И узнал вскоре Спиридон, что в то самое утро мастер получил извещение о смерти сына в России.
Окаленный, с околоченными боками, Спиридон, вспоминая того рейнского мастера, не стыдясь, отирал слезу рукавом:
– После этого я на немцев не сердюся. Что хату сожгли и все зло этот фатер снял. Ведь проникся же человек! – вот тебе и немец…
Но это было из редких, из очень редких потрясений в своей правоте, колебнувшее дух упрямого рыжего мужика. Все остальные тяжелые годы, во всех жестоких выныриваниях и окунаньях, никакие раздумки не обессиливали Спиридона в минуты решений. И так своей повседневной методикой Спиридон опровергал лучшие страницы Монтеня и Шаррона.
Несмотря на ужасающее невежество и беспонятность Спиридона Егорова в отношении высших порождений человеческого духа и общества – отличались равномерной трезвостью его действия и решения. И если знал он, что все деревенские собаки перестреляны немцами, то, хоть знал это не специально, а было это с ним, и отрубленную коровью голову клал спокойно в легкий снежок, чего бы никак не сделал в другое время. И хоть никогда, конечно, не изучал он ни географии, ни немецкого языка, но когда худо привелось им на постройке окопов в Эльзасе (еще и американцы с самолетов их поливали) – он убежал оттуда со старшим сыном и, никого не спрашивая, и не читая немецких надписей, днем перетаиваясь, одними ночами, по незнаемой земле, без дорог, прямо, как летает ворона, просек девяносто километров и дом в дом подкрался к тому бауэру под Майнцем, у которого работала жена. Там они и досидели в бункере в саду до прихода американцев.
Ни один из вечно-проклятых вопросов о критерии истинности чувственного восприятия, об адекватности нашего познания вещам в себе – не терзал Спиридона. Он был уверен, что видит, слышит, обоняет и понимает все – неоплошно.
Так же и в учении о добродетели все у Спиридона было бесшумно и одно к одному подогнано. Он никого не оговаривал. Никогда не лжесвидетельствовал.
Сквернословил только по нужде. Убивал только на войне. Дрался только из-за невесты. Ни у какого человека он не мог ни лоскутка, ни крошки украсть, но со спокойным убеждением воровал у государства всякий раз, как выпадала возможность. А что, как он рассказывал, до женитьбы «клевал по бабам», – так и властитель дум наших Александр Пушкин признавался, что заповедь «не возжелай жены ближнего твоего» ему особенно тяжела.
И сейчас, в пятьдесят лет, заключенный, почти слепой, очевидно обреченный здесь, в тюрьме, умереть, – Спиридон не выказывал движения к святости, или к унынию, или к раскаянию, или тем более к исправлению (как это выражалось в названии лагерей), – но со старательною метлою своей в руках каждый день от зари до зари мел двор и тем отстаивал свою жизнь перед комендантом и оперуполномоченным.
Какие б ни были власти – с властями жил Спиридон всегда в раскосе.
Что любил Спиридон – это была земля.
Что было у Спиридона – это было семья.
Понятия «родина», «религия» и «социализм», не употребительные в будничном повседневном разговоре, были словно совершенно неизвестны Спиридону – уши его будто залегли для этих слов, и язык не изворачивался их употребить.
Его родиной была – семья.
Его религией была – семья.
И социализмом тоже была семья.
А всех сеятелей разумного-доброго-вечного, писателей и ораторов, называвших Спиридона богоносцем (да он о том не знал), священников, социал-демократов, вольных агитаторов и штатных пропагандистов, белых помещиков и красных председателей, кому на протяжении жизни было дело до Спиридона, он, по вынужденности беззвучно, в сердцах посылал:
– А не пошли бы вы на …?!
68
Над их головами ступени деревянной лестницы гудели и поскрипывали от переступов и шарканья ног. Иногда просыпался сверху истолченный прах и крохи мусора, но ни Спиридон, ни Нержин почти их не замечали.
Они сидели на неметенном полу в своих нечистых, давно заношенных, с задубившимися задами парашютных синих комбинезонах, охватив колени руками.
Сидеть так, не подмостясь чурками, было не очень удобно, их малость запрокидывало, – оттого плечами и спинами они упирались в косо идущие доски, снизу пришитые к лестнице. Глаза же их смотрели прямо вперед, но тоже упирались – в облупленную боковую стену уборной.
Нержин, как всегда, когда нужно было что-то осознать, обнять мыслью, часто курил – и издавленные окурки складывал рядком у полусгнившего плинтуса, от которого вверх до лестницы шел треугольник беленой, но грязной стены. Спиридон же, хотя и получал, как все, папиросы «беломорканал», еще раз своей обложкой напоминавшие ему о гиблой работе в гиблом краю, где едва не сложил он костей, – твердо не курил, подчиняясь запрету германских врачей, вернувших ему три десятых зрения одним глазом, вернувших свет.
К немецким врачам Спиридон сберег благодарность и почтение. Они ему, уже безнадежно слепому, вгоняли большую иглу в хребет, долго держали под повязками с мазью на глазах, потом сняли повязки в полутемной комнате и велели – «смотри!» И мир забрезжил! При свете тусклого ночника, казавшегося Спиридону ярким солнцем, он одним глазом различил темный очерк головы своего спасителя и, припав, поцеловал его руку.
Нержин вообразил себе всегда сосредоточенное, а в этот миг смягченное лицо глазного доктора с Рейна. Врач смотрел на освобожденного от повязок рыжего дикаря из восточных степей, чей теплый голос, чья благодарность взахлеб говорили, что дикарь этот, возможно, был предназначен к лучшей жизни и не по своей вине стал таким.
А поступок был с точки зрения немцев хуже, чем дикарский.
Уже после конца войны Спиридон со всей семьей жил в американском лагере перемещенных лиц. И повстречался с ним односельчанин, сват, еще иначе «сват-сучка» за какие-то дела при сколачивании колхоза. С этим сватом-сучкой они вместе ехали до Слуцка, а в Германии их раскидали. И вот теперь надо было благополучно встречу обмыть, и другого ничего не было – принес сват бутылку спирту. Спирт был непробованный, и надпись немецкая не прочтена – зато бесплатно им достался. Что ж, и осмотрительный, недоверчивый, избегнувший тысячи опасностей Спиридон тоже ведь был не защищен от русского авося – ладно, откупоривай, сват! Чкнул Спиридон полный стакан, а остальное в одномашку допил сват-сучка. Спасибо, хоть сыновей при том не было, а то б и им по стопочке досталось. Проснувшись после полудня, Спиридон испугался ранней темноты в комнате, высунулся в окно, но света было мало и там, и он долго не мог понять, как это у американского штаба через улицу и у часового верхней половины не было, а нижняя была. Он еще хотел скрыть беду от Марфы, но к вечеру пелена полной слепоты застлала и нижнюю часть его глаз.
А сват-сучка умер.
После первой операции глазные врачи сказали: год прожить в покое, потом сделают еще одну, левый будет видеть совсем, а правый – наполовину. Они это точно обещали, и надо было бы дождаться, но…
– Наши-то врали, стервы – в обои ухи не уберешь.
И колхозов больше нет, и все вам прощается, братья и сестры вас ждут, колокола звонят – хоть американские ботинки скидать, босиком сюдою бечь.
Нет! Это не помещалось в голове.
– Данилыч! – выразительно отговаривал Нержин, будто не поздно было еще и передумать. – Да ведь не сам ли ты говорил… насчет лебеды? Кой тебя леший за загривок тянул? Неужели ты мог поверить?
Все окруженье глаз Спиридона – и веки, и виски, и подглазья, были мелко-морщинисты. Он усмехнулся:
– Я-то?.. Я, Глеба, верно знал, что залямчат. Уж я у американцев разлакомился, по воле бы сюда не поехал.
– Так люди на чем ловились? – ехали сюда к семье. А у тебя вся семья под мышками, кто ж тебя в Советский Союз манил?
Вздохнул Спиридон:
– Марфе Устиновне я сразу сказал: девка, озеро в рот сулят, а из поганой лужи лакнуть еще дадут ли?.. Она мне, голову так легонько потрепавши: парень-парень, были б твои глазоньки, а там рассмотрим. Давай вторую операцию ждать. Ну, а у детей всех трех – нетерпежка, дух загорелся: тятя! маманя! да домой! да на родину! Да что ж у нас в России глазных врачей нет? Да мы немцев разбили, так кто раненых лечил?! Еще получше наши врачи!
Русскую, мол, школу им кончать надо, старшенький у меня двух классов только и не доучился. Дочка Вера из слез не выхлюпывается – вы хотите, чтоб я за немца замуж пошла? Мало было ей на Рейне русских, все кажется девке, что самого главного жениха она здесь упускает… Эх, чешу в голове, детки-детки, врачи-то у нас в России есть, да житье там убойное, у батьки уже по шее полозом терто, куды рветесь? Нет, видать, обо все обжечься надо – самому.
Так, не Спиридона первого, погубили его дети. Короткие жесткие усы его, рыжие с проседью, подрагивали при воспоминании:
– Листовкам ихним я на грош не верил, и что от тюрьмы-терпихи мне не уйтить – знал. Но так думал, что все вину на меня опрокинут, дети – причем? Меня посадят – дети нехай живут. Но заразы эти по-своему рассудили – и мою голову взяли и ихние.
На пограничной станции мужчин и женщин сразу разделяли и дальше гнали в отдельных эшелонах. Семья Егоровых всю войну продержалась вместе, а теперь развалилась. Никто не спрашивал, брянский ты или саратовский. Жену с дочерью безо всякого суда сослали в Пермскую область, где дочь теперь работала в лесхозе на бензопиле. Спиридона же с сыновьями спроворили за колючку, судили и за измену Родине влепили и сыновьям, как батьке, по десятке. С младшим сыном Спиридон попал в соликамский лагерь и хоть там еще попестовал его два года. А другого сына зашвырнули на Колыму.
Таков был дом. Таковы были жених дочери и школа сыновей.
От волнений следствия, потом от лагерного недоедания (он еще сыну отдавал ежеден своих полпайки) не только не просветлялись очи Спиридона, но и меркло последнее левое. Средь той огрызаловки волчьей на глухой лесной подкомандировке просить врачей вернуть зрение было почти то, что молиться о вознесении живым на небо. Не только лечить глаза Спиридона, но и судить, можно ли в Москве их вылечить, – не лагерной было серой больничке.
Сжав ладонями голову, размышлял Нержин над загадкой своего приятеля. Не сверху вниз и не снизу вверх смотрел он на этого мужика, пристигнутого событиями, – а касаясь плечом плеча и глазами вровень. Все беседы их уже давно и чем дальше, тем острей, толкали Нержина к одному вопросу. Вся ткань жизни Спиридона вела к этому вопросу. И, кажется, сегодня наступила пора этот вопрос задать.
Сложная жизнь Спиридона, его непрестанные переходы от одной борющейся стороны к другой – не было ли это больше, чем простое самосохранение? Не сходилось ли это как-то с толстовской истиной, что в мире нет правых и нет виноватых?.. Что узлов мировой истории не распутать самоуверенным мечом? Не являла ли себя в этих почти инстинктивных поступках рыжего мужика – мировая система философского скептицизма?..
Социальный эксперимент, предпринятый Нержиным, обещал дать сегодня здесь под лестницей неожиданный и блестящий результат!
– Тошную я, Глеба, – говорил между тем Спиридон и намозоленной заскорблой ладонью с силой протер по небритой щеке, как будто хотел ссадить с нее кожу. – Ведь четыре месяца из дому писем не было, а?
– Ты ж сказал – у Змея письмо?
Спиридон посмотрел укоризненно (глаза его были пригашены, но никогда не казались остеклевшими, как у слепых от рождения, и оттого выражение их бывало понятно):
– После четырех-то месяцев? Что могет быть в том письме?
– Как получишь завтра – прийди, прочту.
– Да уж вбежки к тебе.
– Может, на почте какое пропало? Может, кумовья замотали? Не волнуйся, Данилыч, зря.
– Чего – зря, как сердце скомит? За Веру боюся. Двадцать один год девке, без отца, без братьев, и мать не рядом.
Этой Веры Егоровой Нержин видел фотографию, сделанную прошлой весной.
Крупная девушка, налитая, с большими доверчивыми глазами. Сквозь всю мировую войну отец пронес ее и выхранил. Ручной гранатой он спас ее в минских лесах от злых людей, добивавшихся ее, пятнадцатилетнюю, изнасилить. Но что он мог сделать теперь из тюрьмы?
Нержин представил себе непродерный пермский лес; пулеметную стрельбу бензопил; отвратительный рев тракторов, трелюющих стволы; грузовики, зарывшиеся задом в болота и поднявшие к небу радиаторы как бы с мольбой; обозленных черных трактористов, разучившихся отличать мат от простого слова – и среди них девушку в спецовке, в брюках, дразняще выделяющих ее женские стати. Она спит с ними у костров; никто, проходя, не упускает случая ее облапать. Конечно не зря ноет сердце у Спиридона.
Но утешения звучали бы жалко-бесполезно. А лучше и его отвлечь и для себя утвердить в нем, что искал: перетяжку, противовес ученым своим друзьям.
Не услышит ли Глеб сейчас, здесь, народное сермяжное обоснование скептицизма, и сам тогда, может быть, утвердится на нем?
Положив руку на плечо Спиридона, а спиной по-преж-нему упираясь в косую подшивку лестницы, Нержин с затруднением, издалека, начал высказывать свой вопрос:
– Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь, да ведь наверно, не у одного тебя, у многих… у многих. Все чего-то ты метался, пятого угла искал – ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь – с каким… – он чуть не сказал «критерием» – … с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло? Дай-ка я их прижму, чтоб им житья не было?
Вряд ли, а? Вот ты говоришь – сеяли рожь, а выросла лебеда. Так все-таки, сеяли-то – рожь, или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго – думают, что доброго хотят, но все не безгрешны, не без ошибок, а кто и вовсе оголтелый – и вот причиняют друг другу столько зла. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.
Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.
– А теперь если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму меня пихаешь – так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да «но! но!», а не тянет оно – так и я трупов нахлестан)? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав – так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется – мы правы, а тем кажется – они правы. Это мыслимо разве – человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать?
– Да я тебе скажу! – с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. – Я тебе скажу: волкодав – прав, а людоед – нет!
– Как-как-как? – задохнулся Нержин от простоты и силы решения.
– Вот так, – с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину:
– Волкодав прав, а людоед – нет.
И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину:
– Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильен людей, но с вами – Отца Усатого и все заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? – Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. – Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу – не осталось! я бы сказал, – он вывернул голову к самолету:
– А ну! ну! кидай! рушь!!
Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние веки из невидящих глаз наплыло по слезе.
69
Заступивший дежурить с воскресного вечера стройный юный лейтенант с пятнышками квадратных усиков под носом прошел лично после отбоя верхним и нижним коридорами спецтюрьмы, разгоняя арестантов по комнатам спать (по воскресеньям они ложились всегда неохотно). Он прошел бы и второй раз, да не мог отойти от молодой тугонькой фельдшерицы санчасти. Фельдшерица имела в Москве мужа, но не было тому доступа к ней в запретную зону на целые сутки ее дежурства, и лейтенант очень рассчитывал сегодня ночью кое-чего добиться, она же со смехом вырывалась и повторяла одно и то же:
– Перестаньте баловаться!
Поэтому разгонять заключенных во второй раз он послал за себя своего помощника старшину. Старшина видел, что лейтенант до утра из санчасти не выберется, проверять его не будет – и не стал очень стараться укладывать всех спать, потому что за много лет надоело и ему быть собакой и потому что понимал он: взрослые люди, которым завтра на работу, поспать не забудут.
А тушить свет в коридорах и на лестнице спецтюрьмы не разрешалось, ибо это могло способствовать побегу или бунту.
Так за два раза никто не разогнал Рубина и Сологдина, отиравших стенку в большом главном коридоре. Шел первый час ночи, но они забыли о сне.
Это был тот безысходный яростный спор, которым, если не дракой, нередко кончается русский обряд веселья.
Но это был и тот особенный тюремный лютый спор, каких не могло быть на воле с господствующим единым мнением власти.
Спор-поединок на бумаге у них так и не сладился. За этот час или больше Рубин и Сологдин уже перебрали и два других закона невинной диалектики, – но ни за одну неровность не зацепясь, ни на одной спасительной площадочке не замедля, их спор, ударяясь и ударяясь о груди их, скатывался в вулканическое жерло.
– Так если противоположности нет, так и единства нет?!
– Ну?
– Что – «ну»? Своей тени боитесь! Верно или неверно?
– Конечно. Верно.
Сологдин просиял. Вдохновение от увиденной слабой точки нагнуло вперед его плечи, заострило лицо:
– Значит: в чем нет противоположностей – то не существует? Зачем же вы обещали бесклассовое общество?
– «Класс» – птичье слово!
– Не увернешься! Вы знали, что общество без противоположностей невозможно – и нагло обещали? Вы…
Они оба были пятилетними мальчишками в девятьсот семнадцатом году, но друг перед другом не отрекались ответить за всю человеческую историю.
– … Вы распинались отменить притеснение, а навязали нам притеснителей худших и горших! И для этого надо было убивать столько миллионов людей?
– Ты ослеп от печенки! – вскрикнул Рубин, теряя осторожность говорить приглушенно, забывая щадить противника, который рвется его удушить.
(Громкость аргу-ментов самому ему, как стороннику власти, не угрожала.) – Ты и в бесклассовое общество войдешь, так не узнаешь его от ненависти!
– Но сейчас, сейчас – бесклассовое? Один раз договори! Один раз – не увертывайся! Класс новый, класс правящий – есть или нет?
Ах, как трудно было Рубину ответить именно на этот вопрос! Потому что Рубин и сам видел этот класс. Потому что укоренение этого класса лишило бы революцию всякого и единственного смысла.
Но ни тени слабости, ни промелька колебания не пробежало по высоколобому лицу правоверного.
– А социально – он отграничен? – кричал Рубин.
– Разве можно четко указать, кто правит, а кто подчиняется?
– Мо-ожно! – полным голосом отдавал и Сологдин.
– Фома, Антон, Шишкин-Мышкин правят, а мы…
– Но разве есть устойчивые границы? Наследство недвижимости? Все – служебное! Сегодня – князь, а завтра – в грязь, разве не так?
– Так тем хуже! Если каждый член может быть низвергнут – то как ему сохраниться? – «что прикажете завтра?» Дворянин мог дерзить власти как хотел – рождения отнять невозможно!
– Да уж твои любимые дворянчики! – вон, Сиромаха!
(Это был на шарашке премьер стукачей.) – Или купцы? – тех рынок заставлял соображать, быстро поворачиваться!
А ваших – ничто! Нет, ты вдумайся, что это за выводок! – понятия о чести у них нет, воспитания нет, образования нет, выдумки нет, свободу – ненавидят, удержаться могут только личной подлостью…
– Да надо же иметь хоть чуть ума, чтобы понять, что группа эта – служебная, временная, что с отмиранием государства…
– Отмирать? – взвопил Сологдин. – Сами?
Не захотят! Добровольно? Не уйдут, пока их – по шее! Ваше государство создано совсем не из-за толстосумного окружения! А – чтобы жестокостью скрепить свою противоестественность! И если б вы остались на Земле одни – вы б свое государство еще и еще укрепляли бы!
У Сологдина за спиною мглилась многолетняя подавленность, многолетний скрыв. Тем большее высвобождение было – открыто швырять свои взгляды доступному соседу, и вместе с тем убежденному большевику и, значит, за все ответственному.
Рубин же от первой камеры фронтовой контрразведки и потом во всей веренице камер бесстрашно вызывал на себя всеобщее исступление гордым заявлением, что он – марксист, и от взглядов своих не откажется и в тюрьме.
Он привык быть овчаркою в стае волков, обороняться один против сорока и пятидесяти. Его уста запекались от бесплодности этих столкновений, но он обязан, обязан был объяснять ослепленным их ослепление, обязан был бороться с камерными врагами за них самих, ибо они в большинстве своем были не враги, а простые советские люди, жертвы Прогресса и неточностей пенитенциарной системы. Они помутились в своем сознании от личной обиды, но начнись завтра война с Америкой, и дай этим людям оружие – они почти все поголовно забудут свои разбитые жизни, простят свои мучения, пренебрегут горечью отторгнутых семей – и повалят самоотверженно защищать социализм, как сделал бы это и Рубин. И, очевидно, так поступит в крутую минуту и Сологдин. И не может быть иначе! Иначе они были бы псами и изменниками.
По острым режущим камням, с обломка на обломок, допрыгал их спор и до этого.
– Так какая же разница?! какая же разница?! Значит, бывший зэк, просидевший ни за хрен, ни про хрен десять лет и повернувший оружие против своих тюремщиков – изменник родине! А немец, которого ты обработал и заслал через линию фронта, немец, изменивший своему отечеству и присяге, – передовой человек?
– Да как ты можешь сравнивать?! – изумлялся Рубин. – Ведь объективно мой немец за социализм, а твой зэк против социализма! Разве это сравнимые вещи?
Если бы вещество наших глаз могло бы плавиться от жара выражаемого ими чувства – глаза Сологдина вытекли бы голубыми струйками, с такой страстностью он вонзался в Рубина:
– С вами разговаривать! Тридцать лет вы живете и дышите этим девизом, – сгоряча сорвалось иностранное слово, но оно было хорошее, рыцарское, – «цель оправдывает средства», а спросить вас в лоб – признаете его? – я уверен, что отречетесь! Отречетесь!
– Нет, почему же? – с успокоительным холодком вдруг ответил Рубин. – Лично для себя – не принимаю, но если говорить в общественном смысле? За всю историю человечества наша цель впервые столь высока, что мы можем и сказать: она – оправдывает средства, употребленные для ее достижения.
– Ах, вот даже как! – увидев уязвимое рапире место, нанес Сологдин моментальный звонкий удар. – Так запомни: чем выше цель, тем выше должны быть и средства! Вероломные средства уничтожают и самую цель!
– То есть, как это – вероломные? Чьи это – вероломные! Может быть, ты отрицаешь средства революционные?
– Да разве у вас – революция? У вас – одно злодейство, кровь с топора! Кто бы взялся составить только список убитых и расстрелянных? Мир бы ужаснулся!
Нигде не задерживаясь, как ночной скорый, мимо полустанков, мимо фонарей, то безлюдной степью, то сверкающим городом, проносился их спор по темным и светлым местам их памяти, и все, что на мгновение выныривало – бросало неверный свет или неразборчивый гул на неудержимое качение их сцепленных мыслей.
– Чтобы судить о стране, надо же хоть немножко ее знать! – гневался Рубин. – А ты двенадцать лет киснешь по лагерям! А что ты видел раньше?
Патриаршьи Пруды? Или по воскресеньям выезжал в Коломенское?
– Страну? Ты берешься судить о стране? – кричал Сологдин, но сдерживаясь до придавленного звука, как будто его душили. – Позор! Тебе – позор! Сколько прошло людей в Бутырках, вспомни – Громов, Ивантеев, Яшин, Блохин, они говорили тебе трезвые вещи, они из жизни своей тебе все рассказывали – так разве ты их слушал? А здесь? Вартапетов, потом этот, как его…
– Кто-о? Зачем я их буду слушать? Ослепленные люди! Они же просто воют, как зверь, у которого лапу ущемили. Неудачу собственной жизни они истолковывают как крах социализма. Их обсерватория – камерная параша, их воздух – ароматы параши, у них – кочка зрения, а не точка!
– Но кто же, кто же те, кого ты способен слушать?
– Молодежь! Молодежь – с нами! А это – будущее!
– Мо-ло-дежь?! Да придумали вы себе! Она – чихать хотела на ваши… светлообразы! – (Значило – идеалы.) – Да как ты смеешь судить о молодежи?! Я с молодежью вместе воевал на фронте, ходил с ней в разведку, а ты о ней от какого-нибудь задрипанного эмигрантишки на пересылке слышал? Да как может быть молодежь безыдейна, если в стране – десятимиллионный комсомол?
– Ком-со-мол??.. Да ты – слабоумный! Ваш комсомол – это только перевод твердо-уплотненной бумаги на членские книжки!
– Не смей! Я сам – старый комсомолец! Комсомол был – наше знамя! наша совесть! романтика, бескорыстие наше – вот был комсомол!
– Бы-ыл! Был да сплыл!
– Наконец, кому я говорю? Ведь в тех же годах комсомольцем был и ты!
– И я за это довольно поплатился! Я наказан за это! Мефистофельское начало! – всякого, кто коснется его… Маргарита! – потеря чести! смерть брата! смерть ребенка! безумие! гибель!
– Нет, подожди! нет, не Маргарита! Не может быть, чтоб у тебя от тех комсомольских времен ничего не осталось в душе!
– Вы, кажется, заговорили о душе? Как изменилась ваша речь за двадцать лет! У вас и «совесть», и «душа», и «поруганные святыни»… А ну-ка бы ты эти словечки произнес в твоем святом комсомоле в двадцать седьмом году! А?..
Вы растлили все молодое поколение России…
– Судя по тебе – да!
– … А потом принялись за немцев, за поляков…
И дальше, и дальше они неслись, уже теряя расстановку доводов, связь мыслей последующих и предыдущих, совсем не видя и не ощущая этого коридора, где оставалось только два остобеселых шахматиста за доской да непродорно кашляющий старый куряка-кузнец и где так видны были их встревоженные размахивания рук, воспламененные лица да под углом друг к другу выставленные большая черная борода и аккуратненькая белокурая.
– Глеб!..
– Глеб!.. – наперебой позвали они, увидев, как с лестницы от уборной вышли Спиридон и Нержин.
Они звали Глеба, каждый в нетерпеливом ожидании удвоить свою численность. Но он и сам уже направлялся к ним, в тревоге от их возгласов и размахивания. Даже и не слыша ни слова, со стороны, и дурак бы догадался, что тут завелись о большой политике.
Нержин подошел к ним быстро и прежде, чем они в один голос спросили его о чем-то противоположном, ударил каждого кулаком в бок:
– Разум! Разум!
Таков был их тройной уговор на случай горячки спора, чтобы каждый останавливал двух других при угрозе стукачей – и те обязаны подчиниться.
– Вы с ума сошли? Вы уже намотали себе по катушке! Мало? Дмитрий!
Подумай о семье!
Но не только развести их миролюбно – их и пожарной кишкой нельзя было сейчас разлить.
– Ты слушай! – тряс его Сологдин за плечо. – Он наших страданий ни во что не ставит, они все – закономерны! Единственные страдания он признает – негров на плантациях!
– А я уж на это Левке говорил: тетушка Федосевна до чужих милосерда, а дома не евши сидят.
– Какая узость! Ты не интернационалист! – воскликнул Рубин, глядя на Нержина как на пойманного карманника. – Ты послушал бы, что он тут плел: императорская власть была благодеянием для России! Все завоевания, все мерзости, проливы, Польша, Средняя Азия…
– Мое мнение, – решительно присудил Нержин:
– для спасения России давно надо освободить все колонии! Усилия нашего народа направить только на внутреннее развитие!
– Мальчишка! – желчно воскликнул Сологдин. – Вам волю дай – вы всю землю отцов растрясете… Ты ему скажи – стоит полгроша их комсомольская романтика? Как они учили крестьянских детей доносить на роди-телей!
Как они корки хлеба не давали проглотить тем, кто хлеб этот вырастил! И еще смеет он мне тут заикаться о добродетели!
– Уж бульно ты благороден! Ты считаешь себя христианином? А ты никакой не христианин!
– Не святохульничай! Не касайся, чего не понимаешь!
– Ты думаешь, если ты не вор и не стукач – этого достаточно для христианина? А где твоя любовь к ближнему? Правильно про вас сказано: которая рука крест кладет – та и нож точит. Ты не зря восхищаешься средневековыми бандитами! Ты – типичный конквистадор!
– Ты мне льстишь! – откинулся Сологдин, красуясь.
– Льщу? Ужас, ужас! – Рубин запустил пальцы обеих рук в свои редеющие волосы. – Глеб, ты слышишь? Скажи ему: всегда он в позе! Надоела его поза!
Вечно он корчит Александра Невского!
– А вот это мне – совсем не лестно!
– То есть как?
– Александр Невский для меня – совсем не герой. И не святой. Так что это – не похвала.
Рубин стих и недоумело переглянулся с Нержиным.
– Чем же ето тебе не угодил Александр Невский? – спросил Глеб.
– Тем, что он не допустил рыцарей в Азию, католичество – в Россию!
Тем, что он был против Европы! – еще тяжело дышал, еще бушевал Сологдин.
– Это что-то ново!.. Это что-то ново!.. – приступал Рубин с надеждой нанести удар.
– А зачем России – католичество? – доведывался Нержин с выражением судьи.
– За-тем!! – блеснул молнией Сологдин. – Затем, что все народы, имевшие несчастье быть православными, поплатились несколькими веками рабства! Затем, что православная церковь не могла противостоять государству!
Безбожный народ был беззащитен! И получилась косопузая страна. Страна рабов!
Нержин лупал глазами:
– Нич-чего не понимаю. Не ты ли сам меня корил, что я – недостаточный патриот? И – землю отцов растрясете?..
Но Рубин уже видел, где у врага обнажилось незащищенное место.
– А как же – святая Русь? – спешил он. – А Язык Предельной Ясности?
А защита от птичьих слов?
– Да, в самом деле? Как же Язык Предельной Ясности, если – косопузая?
Сологдин сиял. Он покрутил кистями отставленных рук:
– Иг-ра, господа! Игра!! Упражнение под закрытым забралом! Ведь надо же упражняться! Мы обязаны постоянно преодолевать сопротивление. Мы – в постоянной тюрьме, и надо казаться как можно дальше от своих истинных взглядов. Одна из девяти сфер, я тебе говорил…
– Ошарий…
– Нет, сфер!
– Так ты и в этом лицемерил! – новым огнем подхватился Рубин. – Страна вам плоха! А не вы, богомольцы и прожигатели жизни, довели ее до Ходынки, до Цусимы, до Августовских лесов?
– Ах, уже за Россию вы болеете, убийцы? – ахнул Сологдин. – А не вы ее зарезали в семнадцатом году?
– Разум! Разум! – ударил их Глеб обоих кулаками в бока. Но спорщики не только не очнулись, они даже не заметили, через красную пелену они уже не видели его.
– Ты думаешь, тебе коллективизация когда-нибудь простится?
– Ты вспомни, что рассказывал в Бутырках! Как ты жил с единственной целью сорвать миллион! Зачем тебе миллион для Царства Небесного?
Они два года уже знали друг друга. И теперь все узнанное друг о друге в задушевных беседах старались обернуть самым обидным, самым уязвляющим способом. Они все припоминали сейчас и швыряли обвинительно.
– Ну, а не понимаете человеческого языка – наматывайте, наматывайте, – крякнул Нержин.
И, махнув рукой, ушел. Он утешал себя, что в коридорах никого и в комнатах спят.
– Позор! Ты растлитель душ! Твои питомцы возглавляют восточную Германию!
– Мелкий честолюбец! Как ты гордишься своей дво-рянской кровишкой!
– Раз Шишкин-Мышкин вершат правое дело – почему им не помочь, не постучать, скажи?.. И Шикин напишет тебе хорошую характеристику! И твое дело пересмотрят…
– За такие слова морду бьют!
– Нет, почему ж, рассудим! Поскольку мы все сидим – верно, только ты один – неверно, и значит тюремщики правы… Это только последовательно!
Они бессвязно перебранивались, уже почти не слыша друг друга. Каждый высматривал и преследовал одно: найти бы такое место, куда побольнее ударить.
– Посмотри, как ты залгался! все на лжи! А вещаешь так, будто не выпускал из рук распятия!..
– Вот ты не захотел спорить о гордости в жизни человека, а тебе очень бы надо гордости подзанять. Каждый год два раза суешь им просьбы о помиловании…
– Врешь, не о помиловании, о пересмотре!
– Тебе отказывают, а ты все клянчишь. Ты как собаченка на цепи – над тобой силен, у кого в руках цепь.
– А ты бы не клянчил? У тебя просто нет возможности получить свободу.
А то бы на брюхе пополз!
– Никогда! – затрясся Сологдин.
– А я тебе говорю! Просто у тебя способностей не хватает отличиться!
Они истязали друг друга до измождения. Никак не мог бы сейчас представить Иннокентий Володин, что имеет влияние на его судьбу нудный изматывающий ночной спор двух арестантов в одиноком запертом здании на окраине Москвы.
Оба хотели быть палачами, но были жертвами в этом споре, где спорили, собственно, уже не они, потерявшие ведущие нити, – а два истребительных разноименных потенциала.
Именно эти потенциалы они и ощущали друг в друге отчетливо, безошибочно – вчерашнихили завтрашних слепых безумныхпобедителей, непробиваемо-бесчувственных к доводам рассудка, как эти тюремные стены.
– Нет, ты скажи мне: если ты всегда так думал – как ты мог вступить в комсомол? – почти рвал на себе волосы Рубин.
И второй раз за полчаса Сологдин от крайнего раздражения раскрылся без надобности:
– А как мне было не вступить? Разве вы оставляли возможность не вступить? Не был бы я комсомольцем – как ушей бы мне не видать института!
Глину копать!
– Так ты притворялся? Ты подло извивался!
– Нет! Я просто шел на вас под закрытым забралом!
– Так если будет война, – у сраженного последней догадкою Рубина даже сдавило грудь, – и ты дотянешься до оружия…
Сологдин выпрямился, скрещая руки, и отстранился как от проказы:
– Неужели ты думаешь – я защищал бы вас?
– Это – кровью пахнет! – сжал Рубин кулаки, волосатые у кистей.
Говорить дальше или даже душить, или даже бить друг друга кулаками – все было слишком слабо. После сказанного надо было хватать автоматы и строчить, ибо только такой язык мог понять второй из них.
Но автоматов не было.
И они разошлись, задыхаясь – Рубин с опущенной, Сологдин – со вскинутой головой.
Если раньше Сологдин мог колебаться, то теперь-то с наслаждением влепит он удар этой своре: не давать им шифратора! не давать! Не катить же и тебе их проклятой колесницы! Ведь потом не докажешь, как они были слабы и бездарны! Нагалдят, нагудят, назвенят, что все – от закономерности, что быть иначе не могло. Они свою историю пишут, не упускают! все внутренности в ней переворачивают.
Рубин отошел в угол и сжал в ладонях стучащую волнами боли голову. Ему прояснялся тот единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проберешь, меднолобых!
Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! – вот это одно они поймут. Перемочь болезнь, слабость, нежелание – и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти атомную бомбу для Революции.
Петров! – Сяговитый! – Володин! – Щевронок! Заварзин!
70
Уже заполночь Иннокентий и Дотнара возвращались домой в такси.
На пустеющие улицы, забеляя огляд на дома, густо падал снег. Он опускался спокойствием и забвением.
Та ответная теплота к жене, вызванная сегодня в доме тестя ее внезапной покорностью, та теплота не минула и сейчас, за кромою глаз людских. Дотти непринужденно переполаскивала – о том и о тех, кто был на вечере, о трудностях и надеждах с клариным замужеством, – Иннокентий дружелюбно слушал ее.
Он отдыхал. Он отдыхал от невмещаемого напряжения этих суток, и почему-то ни с кем бы не было ему так хорошо отдыхать сейчас, как с этой любленой, опостылей, клятой, брошенной, изменившей женщиной, и все равно неотъемной, и все равно содорожницей.
Он нерассудно обнял ее вокруг плеч.
Ехали так.
Им самим же отвергнутые касания этой женщины сейчас опять заныли в нем.
Он покосился. Покосился на ее губы. На эти единственные, слияние с которыми можно длить, и длить, и длить – и не пресыщает. Были поводы Иннокентию узнать, что так бывает редко, почти никогда. Были поводы ему узнать, что не соединяется в одной женщине все, что хотели бы мы. Губы, волосы, плечи, кожу и еще многое надо было бы по частям, по частям собирать из разных в одну, как природа не хочет делать. А еще собирать – душевные движения, и нрав, и ум, и обычай.
Можно простить Дотти, что не всем она одарена. Ни у кого нет всего. У нее есть немало.
Вдруг вошла ему такая мысль: что, если б эта женщина никогда бы не была его женой, ни любовницей, а заведомо принадлежала другому, но вот так он обнял бы ее в автомобиле, и она покорно ехала бы к нему домой – что б он к ней сейчас испытывал?
Почему тогда он бы не ставил ей в вину, что она побывала в чужих руках, и во многих? А если это его жена – то оскорбительно?
Но дикое и презренное он ощущал в себе то, что вот такая, попорченная, она еще гибельней его к себе тянула. Он почувствовал это сейчас.
И снял руку.
Конечно, все было легче, чем думать, как за ним охотятся. Как, может быть, дома ждет его сейчас засада. На лестничной клетке. Или даже в самой квартире – ведь им нетрудно открыть, войти.
Он даже ясно, уверенно представил: именно так! уже затаились в квартире и ждут. И как только он откроет – выскочат в коридор из комнат и схватят.
Может быть, последние минуты его вольной жизни и были – эти покойные минуты на заднем сиденьи в обнимку с Дотти, не подозревающей ничего.
Может быть, пришла все-таки пора сказать ей что-то?
Он посмотрел на нее с жалостью, даже с нежностью, – а Дотти сейчас же вобрала этот взгляд, и верхняя губа ее мило вздрогнула, по-оленьи…
Но что б он мог ей в трех словах сказать – и даже не при таксере, уже разочтясь? Что не надо путать отечества и правительства?.. Что такое надчеловеческое оружие преступно допускать в руки шального режима? Что нашей стране совсем не надобно военной мощи – и вот тогда мы только и будем жить?
Этого почти никто не поймет среди власти. Не поймут академики! – особенно те, кто сами кропают эту бомбочку. Что же способна понять разряженная и жадная к вещам жена дипломата?
Еще он сам себе напомнил эту неуклюжую манеру Дотти – разрушить все настроение задушевного разговора каким-нибудь неуместным, неверным, грубым замечанием. Нет у нее тонкости, никогда не было – и как же человеку узнать о том, чего никогда у него не было?..
В лифте он не смотрел ей в лицо. Ничего не сказал на площадке. Открыл одним ключом, вставил поворачивать английский, естественно отступил пропустить ее вперед – а пропускал-то в капкан! – но, может, лучше, что ее первую? она ничего не теряет, а он увидит и… – нет, не побежит, но пять секунд лишних будет думать!..
Дотти вошла, зажгла свет.
Никто не кинулся. Не висело чужих шинелей. Не было чужих небрежных следов на полу.
Впрочем, это еще ничего не доказывало. Еще все комнаты надо осмотреть.
Но уже сердце верило, что нет никого! Сейчас – на засов, на другой засов! И ни за что не открывать! – спят, нету…
Распахивалась теплая безопасность.
И соучастницей безопасности и радости была Дотти.
Он благодарно помог ей снять пальто.
А она наклонила перед ним голову, так, что он затылок видел ее, этот особенный узор волос, и вдруг сказала с покаянной внятностью:
– Побей меня. Как мужик бабу бьет… Побей хорошенько.
И – посмотрела, в полные глаза. Она не шутила нисколько. Даже был признак плача, только особенный, ее: она не плакала вольным потоком, как все женщины, а лишь единожды чуть смачивались глаза и тут же высыхали, черезмерно высыхали, до темной пустоты.
Но Иннокентий – не был мужик. Он не готов был бить жену. Даже не задумывался, что это вообще можно.
Он положил ей руки на плечи:
– Зачем ты бываешь такой грубой?
– Я бываю грубой, когда мне очень больно. Я сделаю больно другому и за этим спрячусь. Побей меня.
Так и стояли, беспомощно.
– Вчера и сегодня мне так тяжело, мне так тяжело…
– пожаловался Иннокентий.
– Знаю, – уже поднимаясь от раскаяния к праву, прошептала сочными, сочными, сочными губами Дотти.
– А я тебя сейчас успокою.
– Вряд ли, – жалко усмехнулся он. – Это не в твоей власти.
– Все в моей, – глубокозвучно внушала она, и Иннокентий стал верить.
– На что ж бы моя любовь годилась, если б я не могла тебя успокоить?
И уже Иннокентий погрузился в ее губы, возвращаясь в любимое прежнее.
И постоянный перехват угрозы в душе отпускал и поворачивался в другой перехват, сладкий.
Они пошли через комнаты, не разъединяясь и забыв искать засаду.
И погруженный в теплую материнскую вселенную, Иннокентий больше не зяб.
Дотти окружала его.
71
И наконец шарашка спала.
Спали двести восемьдесят зэков при синих лампочках, уткнувшись в подушку или откинувшись на нее затылком, бесшумно дыша, отвратительно храпя или бессвязно выкрикивая, сжавшись для пригрева или разметавшись от духоты.
Спали на двух этажах здания и еще на двух этажах коек, видя во сне: старики – родных, молодые – женщин, кто – пропажи, кто – поезд, кто – церковь, кто – судей. Сны были разные, но во всех снах спящие тягостно помнили, что они – арестанты, что если они бродят по зеленой траве или по городу, то они сбежали, обманули, случилось недоразумение, за ними погоня. Того полного счастливого забытья от оков, которое выдумал Лонгфелло во «Сне невольника», – не было им дано. Сотрясенье незаслуженного ареста и десяти-и двадцатипятилетнего приговора, и лай овчарок, и молотки конвойных, и терзающий звон лагерного подъема – просочились к их костям сквозь все наслоения жизни, сквозь все инстинкты вторичные и даже первичные, так что спящий арестант сперва помнит, что он в тюрьме, а потом только ощущает жжение или дым и встает на пожар.
Спал разжалованный Мамурин в своей одиночке. Спала отдыхающая смена надзирателей. Равно спала и смена надзирателей бодрствующая. Дежурная фельдшерица в медпункте, весь вечер сопротивлявшаяся лейтенанту с квадратными усиками, недавно уступила, и теперь оба они тоже спали на узком диване в санчасти. И, наконец, по-ставленный в главной лестничной клетке у железных окованных врат в тюрьму серенький маленький надзиратель, не видя, чтоб его приходили проверять, и тщетно позуммерив в полевой телефон, – тоже заснул, сидя, положив голову на тумбочку, и не заглядывал больше, как должен был, сквозь окошечко в коридор спецтюрьмы.
И, потайно подстережа этот глубокий ночной час, когда марфинские тюремные порядки перестали действовать, – двести восемьдесят первый арестант тихо вышел из полукруглой комнаты, жмурясь на яркий свет и попирая сапогами густо набросанные окурки.
Сапоги он натянул кой-как, без портянок, был в истрепанной фронтовой шинели, наброшенной сверх нижнего белья. Мрачная черная борода его была всклочена, редеющие волосы с темени спадали в разные стороны, лицо выражало страдание.
Напрасно пытался он уснуть! Он встал теперь, чтобы ходить по коридору.
Он не раз уже применял это средство: так развеивалось его раздражение и утишались палящая боль в затылке и распирающая боль около печени.
Но хотя он вышел ходить, – по своей привычке книжника он захватил из комнаты и пару книг, в одну из которых был вложен рукописный черновик «Проекта Гражданских Храмов» и плохо отточенный карандаш. Все это, и коробку легкого табака и трубку положив на длинном нечистом столе, Рубин стал равномерно ходить взад и вперед по коридору, руками придерживая шинель.
Он сознавал, что и всем арестантам несладко – и тем, кто посажен ни за что, и даже тем, кто – враг и посажен врагами. Но свое положение здесь (да еще Абрамсона) он понимал трагичным в аристотелевском смысле. Из тех самых рук он получил удар, которые больше всего любил. За то посажен он был людьми равнодушными и казенными, что любил общее дело до неприличия глубоко. И тюремным офицерам, и тюремным надзирателям, выражавшим своими действиями вполне верный, прогрессивный закон, – Рубин по трагическому противоречию должен был каждый день противостоять. А товарищи по тюрьме, напротив, не были ему товарищами и во всех камерах упрекали его, бранили его, чуть ли не кусали – из-за того, что они видели только горе свое и не видели великой Закономерности. Они задирали его не ради исти-ны, а чтобы выместить на нем, чего не могли на тюремщиках. Они травили его, мало заботясь, что каждая такая схватка выворачивала его внутренности. А он в каждой камере, и при каждой новой встрече, и при каждом споре обязан был с неистощимою силой и презирая их оскорбления, доказывать им, что в больших числах и в главном потоке все идет так, как надо, что процветает промышленность, изобилует сельское хозяйство, бурлит наука, играет радугою культура. Каждая такая камера, каждый такой спор был участок фронта, где Рубин один мог отстаивать социализм.
Его противники часто выдавали свою многочисленность в камерах за то, что они – народ, а Рубины – одиночки. Но все в нем знало, что это – ложь!
Народ был – вне тюрьмы и вне колючей проволоки. Народ брал Берлин, встречался на Эльбе с американцами, народ тек демобилизационными поездами к востоку, шел восстанавливать ДнепроГЭС, оживлять Донбасс, строить заново Сталинград. Ощущение единства с миллионами и утверждало Рубина в одинокой спертой камерной борьбе против десятков.
Рубин постучал в стеклянное окошечко железных врат – раз, два, а в третий раз сильно. На третий раз лицо заспанного серенького вертухая поднялось к окошечку.
– Мне плохо, – сказал Рубин. – Нужен порошок. Отведите к фельдшеру.
Надзиратель подумал.
– Ладно, позвоню.
Рубин продолжал ходить.
Он был фигурой вообще трагической.
Он раньше всех, кто сидел здесь теперь, переступил тюремный порог.
Двоюродный взрослый брат, перед которым шестнадцатилетний Левка преклонялся, поручил ему спрятать типографский шрифт. Левка схватился за это восторженно. Но не уберегся соседского мальчишки. Тот подглядел и завалил Левку. Левка не выдал брата – он сплел историю, что нашел шрифт под лестницей.
Одиночка харьковской внутрянки, двадцать лет на-зад, представилась Рубину, все так же мерно, топтальной поступью расхаживающему по коридору.
Внутрянка построена по американскому образцу – открытый многоэтажный колодец с железными этажными переходами и лесенками, на дне колодца – регулировщик с флажками. По тюрьме гулко разносится каждый звук. Левка слышит, как кого-то с грохотом волокут по лестнице, – и вдруг раздирающий вопль потрясает тюрьму:
– Товарищи! Привет из холодного карцера! Долой сталинских палачей!
Его бьют (этот особенный звук ударов по мягкому!), ему зажимают рот, вопль делается прерывистым и смолкает – но триста узников в трехстах одиночках бросаются к своим дверям, колотят и истошно кричат:
– Долой кровавых псов!
– Рабочей крови захотелось?
– Опять царя на шею?
– Да здравствует ленинизм!..
И вдруг в каких-то камерах исступленные голоса начинают:
Вставай, проклятьем заклейменный…
И вот уже вся незримая гуща арестантов гремит до самозабвения:
Это есть наш последний
И решительный бой!..
Не видно, но у многих поющих, как и у Левки, должны быть слезы восторга на глазах.
Тюрьма гудит разбереженным ульем. Кучка тюремщиков с ключами затаилась на лестницах в ужасе перед бессмертным пролетарским гимном…
Какие волны боли в затылок! Что за распиранье в правом подвздошьи!
Рубин снова постучал в окошко. По второму стуку высунулось заспанное лицо того же надзирателя. Отодвинув рамку со стеклом, он буркнул:
– Звонил я. Не отвечают.
И хотел задвинуть рамку, но Рубин не дал, ухватясь рукой:
– Так сходите ногами! – с мучительным раздражением прикрикнул он. – Мне плохо, понимаете? Я не могу спать! Вызовите фельдшера!
– Ну, ладно, – согласился вертухай.
И задвинул форточку.
Рубин снова стал ходить, все так же безнадежно отмеривая заплеванное, замусоренное пространство прокуренного коридора, и так же мало подвигаясь в ночном времени.
И за образом харьковской внутрянки, которую он вспоминал всегда с гордостью, хотя эта двухнедельная одиночка висела потом над всеми его анкетами и всей его жизнью и отяготила его приговор сейчас, вступили в память воспоминания – скрываемые, палящие.
… Как-то вызвали его в парткабинет Тракторного. Лева считал себя одним из создателей завода: он работал в редакции его многотиражки. Он бегал по цехам, воодушевлял молодежь, накачивал бодростью пожилых рабочих, вывешивал «молнии» об успехах ударных бригад, о прорывах и разгильдяйстве.
Двадцатилетний парень в косоворотке, он вошел в парткабинет с той же открытостью, с которой случилось ему как-то войти и в кабинет секретаря ЦК Украины. И как там он просто сказал: «Здравствуй, товарищ Постышев!» – и первый протянул ему руку, так сказал и здесь сорокалетней женщине со стриженными волосами, повязанными красной косынкой:
– Здравствуй, товарищ Пахтина! Ты вызывала меня?
– Здравствуй, товарищ Рубин, – пожала она ему руку. – Садись.
Он сел.
Еще в кабинете был третий человек, нерабочий тип, в галстуке, костюме, желтых полуботинках. Он сидел в стороне, просматривал бумаги и не обращал внимания на вошедшего.
Кабинет парткома был строг, как исповедальня, выдержан в пламенно-красных и деловых черных тонах.
Женщина стесненно, как-то потухло, поговорила с Левой о заводских делах, всегда ревностно обсуждаемых ими. И вдруг, откинувшись, сказала твердо:
– Товарищ Рубин! Ты должен разоружиться перед партией!
Лева был поражен. Как? Он ли не отдает партии всех сил, здоровья, не отличая дня от ночи?
Нет! Этого мало.
Но что ж еще?!
Теперь вежливо вмешался тот тип. Он обращался на «вы» – и это резало пролетарское ухо. Он сказал, что надо честно и до конца рассказать все, что известно Рубину об его женатом двоюродном брате: правда ли, что тот состоял прежде активным членом подпольной троцкистской организации, а теперь скрывает это от партии?..
И надо было сразу что-то говорить, а они вперились в него оба…
Глазами именно этого брата учился Лева смотреть на революцию. Именно от него он узнавал, что не все так нарядно и беззаботно, как на первомайских демонстрациях. Да, Революция была весна – потому и грязи было много, и партия хлюпала в ней, ища скрытую твердую тропу.
Но ведь прошло четыре года. Но ведь смолкли уже споры в партии. Не то, что троцкистов – уже и бухаринцев начали забывать. Все, что предлагал расколоучитель и за что был выслан из Союза, – Сталин теперь ненаходчиво, рабски повторял. Из тысячи утлых «лодок» крестьянских хозяйств добро ли, худо ли, но сколотили «океанский пароход» коллективизации. Уже дымили домны Магнитогорска, и тракторы четырех заводов-первенцев переворачивали колхозные пласты. И «518» и «1040» были уже почти за плечами. Все объективно свершалось во славу Мировой Революции – и стоило ли теперь воевать из-за звуков имени того человека, которым будут названы все эти великие дела? (И даже новое это имя Левка заставил себя полюбить. Да, он уже любил Его!) И за что бы было теперь арестовывать, мстить тем, кто спорил прежде?
– Я не знаю. Никогда он троцкистом не был, – отновых строек первой пятилетки и 1040 новых МТС – известный частый лозунг того времени. вечал язык Левки, но рассудок его воспринимал, что, говоря по взрослому, без чердачной мальчишеской романтики, – запирательство было уже ненужным.
Короткие энергичные жесты секретаря парткома. Партия! Не есть ли это высшее, что мы имеем? Как можно запираться… перед Партией?! Как можно не открыться… Партии?! Партия не карает, она – наша совесть. Вспомни, что говорил Ленин…
Десять пистолетных дул, уставленных в его лицо, не запугали бы Левку Рубина. Ни холодным карцером, ни ссылкою на Соловки из него не вырвали бы истины. Но перед Партией?! – он не мог утаиться и солгать в этой черно-красной исповедальне.
Рубин открыл – когда, где состоял брат, что делал.
И смолкла женщина-проповедник.
А вежливый гость в желтых полуботинках сказал:
– Значит, если я правильно вас понял… – и прочел с листа записанное.
– Теперь подпишитесь. Вот здесь.
Левка отпрянул:
– Кто вы?? Вы – не Партия!
– Почему не партия? – обиделся гость. – Я тоже член партии. Я – следователь ГПУ.
Рубин снова постучал в окошко. Надзиратель, явно оторванный ото сна, просопел:
– Ну, чего стучишь? Сколь раз звонил я – не отвечают.
Глаза Рубина стали горячими от негодования:
– Я вас сходить просил, а не звонить! Мне с сердцем плохо!! Я умру может быть!
– Не умре-ошь, – примирительно и даже сочувственно протянул вертухай.
– До утра-то дотянешь. Ну, сам посуди – как же я уйду, а пост брошу?
– Да какой идиот ваш пост возьмет! – крикнул Рубин.
– Не в том, что возьмет, а устав запрещает. В армии – служил?
Рубину так сильно било в голову, что он и сам едва не поверил, что сейчас может кончиться. Видя его искажен-ное лицо, надзиратель решился:
– Ну, ладно, отойди от волчка, не стучи. Сбегаю.
И, наверно, ушел, Рубину показалось, что и боль чуть уменьшилась.
Он опять стал мерно ходить по коридору.
… А сквозь память тянулись воспоминания, которых совсем не хотел он возбуждать. Которые забыть – значило исцелиться.
Вскоре после тюрьмы, заглаживая вину перед комсомолом и спеша самому себе и единственно-революционному классу доказать свою полезность, Рубин с маузером на боку поехал коллективизировать село.
Три версты босиком убегая и отстреливаясь от взбешенных мужиков, что тогда видел в этом? «Вот и я захватил гражданскую войну.» Только.
Разумелось само собой! – разрывать ямы с закопанным зерном, не давать хозяевам молоть муки и печь хлеба, не давать им набрать воды из колодца. И если дите хозяйское умирало – подыхайте вы, злыдни, и со своим дитем, а хлеба испечь – не дать. И не исторгала жалости, а привычна стала, как в городе трамвай, эта одинокая телега с понурой лошадью, на рассвете идущая затаенным мертвым селом. Кнутом в ставенку:
– Покойники е? Выносьтэ.
И в следующую ставенку:
– Покойники е? Выносьтэ.
А скоро и так:
– Э! Чи тут е живы?
А сейчас вжато в голову. Врезано каленой печатью. Жжет. И чудится иногда: раны тебе – за это! Тюрьма тебе – за это! Болезни тебе – за это!
Пусть. Справедливо. Но если понял, что это было ужасно, но если никогда бы этого не повторил, но если уже отплачено? – как это счистить с себя?
Кому бы сказать: о, этого не было! Теперь будем считать, что этого не было!
Сделай так, чтоб этого не было!..
Чего не выматывает бессонная ночь из души печальной, ошибавшейся?..
На этот раз сам надзиратель отодвинул форточку. Он решился-таки бросить пост и сходить в штаб. Оказалось, там все спали – и некому было взять трубку на зуммер. Разбуженный старшина выслушал его доклад, выругал за уход с поста и, зная, что фельдшерица спит с лейтенантом, не осмелился их будить.
– Нельзя, – сказал надзиратель в форточку. – Сам ходил, докладывал.
Говорят – нельзя. Отложить до утра.
– Я – умираю! Я – умираю! – хрипел ему Рубин в форточку. – Я вам форточку разобью! Позовите сейчас дежурного! Я голодовку объявляю!
– Чего – голодовку? Тебя кто кормит, что ли? – рассудительно возразил вертухай. – Утром завтрак будет – там и объявишь… Ну, походи, походи. Я старшине еще назвоню.
Никому из сытых своею службой и зарплатой рядовых, сержантов, лейтенантов, полковников и генералов не было дела ни до судьбы атомной бомбы, ни до издыхающего арестанта.
Но издыхающему арестанту надо было стать выше этого!
Превозмогая дурноту и боль, Рубин все так же мерно старался ходить по коридору. Ему припомнилась басня Крылова «Булат», Басня эта на воле проскользнула мимо его внимания, но в тюрьме поразила.
Булатной сабли острый клинок
Заброшен был в железный хлам;
С ним вместе вынесен на рынок
И мужику задаром продан там.
Мужик же Булатом драл лыки, щепал лучину. Булат стал весь в зубцах и ржавчине. И однажды іж спросил Булата в избе под лавкой, не стыдно ли ему? И Булат ответил Ежу так, как сотни раз мысленно отвечал сам Рубин:
Нет, стыдно то не мне, а стыдно лишь тому,
Кто не умел понять, к чему я годен!..
72
В ногах ощутилась слабость, и Рубин подсел к столу, привалился грудью к его ребру.
Как ни ожесточенно он отвергал доводы Сологдина, – тем больней было ему их слышать, что он знал долю справедливости в них. Да, есть комсомольцы, недостойные картона, истраченного на их членский билет. Да, особенно среди новейших поколений, устои добродетели пошатнулись, люди теряют ощущение поступка нравственного и поступка красивого. Рыба и общество загнивают с головы, – с кого брать пример молодежи?
В старых обществах знали, что для нравственности нужна церковь и нужен авторитетный поп. Еще и теперь какая польская крестьянка предпримет серьезный шаг в жизни без совета ксендза?
Быть может сейчас для советской страны гораздо важнее Волго-Донского канала или Ангарстроя – спасать людскую нравственность!
Как это сделать? Этому послужит «Проект о создании гражданских храмов», уже вчерне подготовленный Рубиным. Нынешней ночью, пока бессонница, надо его окончательно отделать, затем при свидании постараться передать на волю. Там его перепечатают и пошлют в ЦК партии. За своей подписью послать нельзя – в ЦК обидятся, что такие советы им дает политзаключенный. Но нельзя и анонимно. Пусть подпишется кто-нибудь из фронтовых друзей – славой автора Рубин охотно пожертвует для хорошего дела.
Перемогая волны боли в голове, Рубин набил трубку «золотым руном» – по привычке, так как курить ему сейчас не только не хотелось, но было отвратно, – задымил и стал просматривать проект.
В шинели, накинутой поверх белья, за голым плохо-оструганным столом, пересыпанным хлебными крошками и табачным пеплом, в спертом воздухе неметенного коридора, через который там и сям иногда поспешно пробегали по ночным надобностям полусонные зэки, – безы-мянный автор просматривал свой бескорыстный проект, набросанный на многих листах торопливым разгонистым почерком.
В преамбуле говорилось о необходимости еще выше поднять и без того высокую нравственность населения, придать больше значительности революционным, гражданским годовщинам и семейным событиям – обрядной торжественностью актов. А для того повсеместно основать Гражданские Храмы, величественные по архитектуре и господствующие над местностью.
Затем по разделам, а разделы дробились на параграфы, не очень надеясь на головы начальства, излагалась организационная сторона: в населенных пунктах какого масштаба или из расчета на какую территориальную единицу строятся гражданские храмы; какие именно даты отмечаются там; продолжительность отдельных обрядов. Вступающих в совершеннолетие предлагалось при массовом стечении народа приводить группами к особой присяге по отношению к партии, отчизне и родителям.
В проекте особенно настаивалось, что одежды служителей храмов должны быть необычны, и выражать белоснежную чистоту своих носителей. Что обрядовые формулы должны быть ритмически рассчитаны. Что воздействием ни на какой орган чувств посетителей храмов не следует пренебрегать: от особого аромата в воздухе храма, от мелодичной музыки и пенья, от использования цветных стекол и прожекторов, от художественной стенной росписи, способствующей развитию эстетических вкусов населения, – до всего архитектурного ансамбля храма.
Каждое слово проекта приходилось мучительно, утонченно выбирать из синонимов. Недалекие поверхностные люди могли бы из неосторожного слова вывести, что автор попросту предлагает возродить христианские храмы без Христа – но это глубоко не так! Любители исторических аналогий могли бы обвинить автора в повторении робеспьеровского культа Верховного Существа – но, конечно, это совсем, совсем не то!!
Самым же своеобразным в проекте автор считал раздел о новых… не священниках, но, как они там именовались, – служителях храмов. Автор считал, что ключ к успеху всего проекта состоит в том, насколько удастся или не удастся создать в стране корпус таких служителей, пользующихся любовью и доверием народа за свою совершенно безупречную некорыстную жизнь. Предлагалось партийным инстанциям произвести подбор кандидатов на курсы служителей храмов, снимая их с любой ныне исполняемой работы. После того, как схлынет первая острота нехватки, курсы эти, с годами все удлиняясь и углубляясь, должны будут придавать служителям широкую образованность и особо включить в себя элоквенцию. (Проект бесстрашно утверждал, что ораторское искусство в нашей стране пришло в упадок – может быть из-за того, что не приходится никого убеждать, так как все население и без того безоговорочно поддерживает свое родное государство.) А что никто не приходил к заключенному, умирающему в неурочный час, не удивляло Рубина. Случаев подобных он довольно насмотрелся в контрразведках и на пересылках.
Поэтому, когда в дверях загремел ключ, Рубин первым толчком сердца испугался, что в глуби ночи его застают за неположенным занятием, за что последует прилипчивая нудная кара, он сгреб свои бумаги, книгу, табак – и хотел скрыться в комнату, но поздно: коренастый грубомордый старшина заметил и звал его из раскрытых дверей.
И Рубин очнулся. И сразу опять ощутил всю свою покинутость, болезненную беспомощность и оскорбленное достоинство.
– Старшина, – сказал он, медленно подходя к помощнику дежурного, – я третий час подряд добиваюсь фельдшера. Я буду жаловаться в тюремное управление МГБ и на фельдшера и на вас.
Но старшина примирительно ответил:
– Рубин, никак нельзя было раньше, от меня не зависело. Пойдемте.
От него, и правда, зависело только, дознавшись, что бушует не кто-нибудь, а один из самых зловредных зэков, решиться постучать к лейтенанту. Долго не было ему ответа, потом выглянула фельдшерица и опять скрылась. Наконец, лейтенант вышел, хмурясь, из медпункта, и разрешил старшине привести Рубина.
Теперь Рубин надел шинель в рукава и застегнулся, скрывая белье.
Старшина повел его подвальным коридором шарашки, и они поднялись в тюремный двор по трапу, на который густо нападало пушничка. В картинно-тихой ночи, где щедрые белые хлопья не переставали падать, отчего мутные и темные места ночной глубины и небосклона казались прочерченными множеством белых столбиков, старшина и Рубин пересекли двор, оставляя глубокие следы в рассыпчато-воздушном снеге.
Здесь, под этим милым тучевым буро-дымчатым от ночного освещения небом, ощущая на поднятой своей бороде и на горячем лице детски-невинные прикосновения шестигранных прохладных звездочек, – Рубин замер, закрыл глаза. Его пронизало наслаждение покоя, тем более острое, чем оно было кратче, – вся сила бытия, все счастье никуда не идти, ничего не просить, ничего не хотеть – только стоять так ночь напролет, замерев – блаженно, благословенно, как стоят деревья, ловить, ловить на себя снежинки.
И в этот самый миг с железной дороги, которая шла от Марфина меньше, чем в километре, донесся долгий заливчатый паровозный гудок – тот особенный, одинокий в ночи, за душу берущий паровозный гудок, который в зените лет напоминает нам детство, оттого что в детстве так много обещал к зениту лет.
Даже полчаса вот так постоять – весь бы отошел, выздоровел душой и телом и сложил бы нежное стихотворение – о ночных паровозных гудках.
Ах, если бы можно было не идти за конвоиром!..
Но конвоир уже с подозрением оглядывался: не задуман ли здесь ночной побег?
И ноги Рубина пошли, куда предписано было.
Фельдшерица порозовела от молодого сна, кровь играла на ее щеках. Она была в белом халате, но повязанном, видимо, не поверх гимнастерки и юбки, а налегке. Всякий арестант всегда и Рубин во всякое другое время сделал бы это наблюдение, но сейчас строй мыслей Рубина не снисходил до этой грубой бабы, промучившей его всю ночь.
– Прошу: тройчатку и что-нибудь от бессонницы, только не люминал, мне заснуть надо – сразу.
– От бессонницы ничего нет, – механически отказала она.
– Я-про-шу-вас! – внятно повторил Рубин. – Мне с утра делать работу для министра. А я уснуть не могу.
Упоминание о министре, да и соображение, что Рубин будет стоять и неотступно просить этот порошок (а по некоторым признакам она рассчитывала, что лейтенант к ней сейчас вернется), подвигло фельдшерицу изменить своему обычаю и дать лекарство.
Она достала из шкафика порошки и заставила Рубина все выпить тут же, не отходя (по тюремному медицинскому уставу всякий порошок рассматривается как оружие и не может быть выдан арестанту в руки, а только в рот).
Рубин спросил, который час, узнал, что уже половина четвертого, и ушел.
Проходя опять двор и оглянувшись на ночные липы, озаренные снизу отсветом пятисот-и двухсотваттных ламп зоны, он глубоко-глубоко вдохнул воздух, пахнущий снегом, наклонился, полной жменею несколько раз захватил звездчатого пушничка и им, невесомым, бестелесным, льдистым, отер лицо, шею, набил рот.
И душа его приобщилась к свежести мира.
73
Дверь в столовую из спальни была непритворена, и ясно раздался один полновесный удар, в каких-то вторичных отзвуках не сразу погасший в стенных часах.
Половина какого это часа, Адаму Ройтману хотелось взглянуть на ручные, дружески тикавшие на тумбочке, но он боялся вспышкой света потревожить жену.
Жена спала частью на боку, частью ничком, лицом уткнувшись в плечо мужа.
Они были женаты уже пятый год, но даже в полусознании он чувствовал в себе разлитие нежности оттого, что она рядом, что она как-нибудь смешно спит, грея меж его ног свои маленькие вечно мерзнущие ступни.
Адам только что проснулся от нескладного сна. Хотел заснуть, но успели вспомниться последние вечерние новости, потом неприятности по работе, затолпились мысли, мысли, глаза размежились – установилась та ночная четкость, при которой бесполезно пытаться уснуть.
Шум, топот и передвигание мебели, с вечера долго слышные над головой, в квартире Макарыгиных, давно уже стихли.
Там, где занавеси не сходились, из окна проступало слабое сероватое свечение ночи.
В ночном белье, плашмя, лишенный сна, Адам Вениаминович Ройтман не чувствовал той твердости положения и того подъема над людьми, которые сообщались ему днем погонами майора МГБ и значком лауреата сталинской премии. Он лежал навзничь и, как всякий простой смертный, ощущал, что мир многолюден, жесток и что жить в нем – нелегко.
Вечером, когда у Макарыгиных кипело веселье, к Ройтману зашел один давнишний друг его, тоже еврей. Пришел он без жены, озабоченный, и рассказывал о новых притеснениях, ограничениях, снятиях с работы и даже высылках.
Это не было ново. Это началось еще прошлой весной, началось сперва в театральной критике и выглядело как невинная расшифровка еврейских фамилий в скобках. Потом переползло в литературу. В одной газетке-сплетнице, газетенке-потаскухе, занятой чем угодно, кроме своего прямого дела – литературы, кто-то шепнул ядовитое словцо – космополит. И слово было найдено! Прекрасное гордое слово, объединявшее мир, слово, которым венчали гениев самой широкой души – Данте, Гете, Байрона, – это слово в газетенке слиняло, сморщилось, зашипело и стало значить – жид.
А потом поползло дальше, стыдливо стало прятаться в папках за закрытыми дверьми.
А теперь холодное преддыхание достигло уже и технических кругов.
Ройтман, неуклонно и с блеском шедший к славе, ощутил, как пошатнулось его положение именно за последний месяц.
Да неужели изменяет память? Ведь в революцию и еще долго после нее слово «еврей» было куда благонадежнее, чем «русский». Русского еще проверяли дальше – а кто были родители? а на какие доходы жили до семнадцатого года? Еврея не надо было проверять: евреи все были за революцию.
И вот… бич гонителя израильтян незаметно, скрываясь за второстепенными лицами, принимал Иосиф Сталин.
Когда группу людей травят за то, что они были раньше притеснителями, или членами касты, или за их политические взгляды, или за круг знакомств, – всегда есть разумное (или псевдо-разумное?) обоснование. Всегда знаешь, что ты сам выбрал свой жребий, что ты мог и не быть в этой группе. Но – национальность?..
(Внутренний ночной собеседник тут возразил Ройтману: но соцпроисхождения тоже не выбирали? А за него гнали.) Нет, главная обида для Ройтмана в том, что ты от души хочешь быть своим, таким, как все, – а тебя не хотят, отталкивают, говорят: ты – чужой. Ты – неприкаянный. Ты – жид.
Очень неторопливо, с большим достоинством, стенные часы в столовой стали бить, но, отбив четыре, смолкли. Ройтман ждал пятого удара и обрадовался, что только четыре. Еще успеет заснуть.
Он пошевелился. Жена хмыкнула во сне, перекатилась на другой бок, но и спиной инстинктивно прижалась к мужу.
И тихо-тихо спал сын в столовой. Никогда не вскрикнет, не позовет.
Трехлетний умненький сын был гордостью молодых родителей. Адам Вениаминович с восхищением рассказывал о его нравах и проделках даже заключенным в Акустической, по обычной нечувствительности счастливых людей не понимая, что им, лишенным отцовства, это больно. (Да это была тема удобная – сближающая, а вместе с тем нейтральная.) Сын бойко тараторил, но произношение его не установилось, он подражал днем – матери (она была волжанка и окала), а вечером отцу, пришедшему с работы (Адам же не только картавил, но имел в произношении досадные недостатки).
Как это бывает в жизни, если уж приходит счастье, то оно не знает краев. Любовь и женитьба, потом рождение сына пришли к Ройтману вместе с концом войны и со сталинской премией. Впрочем, и войну он провел безбедно: в тихой Башкирии на высоком пайке НКВД Ройтман и его нынешние приятели по Марфинскому институту конструировали первую систему телефонной шифрации. Сейчас та система кажется примитивной, тогда же они стали за нее лауреатами.
Как горячо они делали ее! Куда девался теперь тот порыв, те поиски, те взлеты?
С проницательностью темного ночного бдения, когда неотвлекаемое зрение обращается вовнутрь, Ройтман вдруг понял сейчас – чего не хватало ему последние годы. Наверное, того не хватало, что делал он теперь все – не сам.
Ройтман даже не заметил, когда и как он с роли творца сполз на роль начальника над творцами…
Как обожженный, он отнял руку от жены, подмостил подушку повыше.
Да, да, да! это заманчиво, легко! – в субботу вечером, уезжая домой на полтора суток, когда сам уже охвачен ощущением домашнего уюта и воскресных семейных планов, – сказать: «Валентин Мартыныч! Так вы завтра продумаете, как нам устранить нелинейные искажения? Лев Григорьевич! Вы завтра пробежите эту статью из „Proceedings“? Тезисно основные мысли набросаете?» В понедельник утром, освеженный, он возвращается на работу – на столе у него, как в сказке, лежит по-русски резюме статьи из «Proceedings», а Прянчиков докладывает, как устранить нелинейные искажения, или даже уже устранил их за воскресенье.
Очень удобно!..
И заключенные не обижаются на Ройтмана, больше того – любят. Потому что держится он не как тюремщик их, а как просто хороший человек.
Но творчество, радость блеснувших догадок и горечь непредвиденных поражений – ушли от него!
Высвободясь от одеяла, он сел в кровати, руками охватил колени, поставил на них подбородок.
Чем же он был занят все эти годы? Интригами. Борьбой за первенство в институте. С группой друзей они делали все, чтоб опорочить и столкнуть Яконова, считая, что он заслоняет их своей маститостью, апломбом и получит сталинскую премию единолично. Пользуясь, что у Яконова подточенное прошлое, и поэтому в партию его не принимают, как он ни бьется, «молодые» вели атаку через партийные собрания: ставили там его отчет, потом просили его уйти, или тут же, при нем («голосуют только члены партии») обсуждали и выносили резолюцию. И всегда Яконов по партийным резолюциям оказывался виноват. Ройтману минутами даже было жалко его. Но не было другого выхода.
И как все враждебно обернулось! В своей травле Яконова «молодые» и думать забыли, что среди них пятерых – четыре еврея. Сейчас Яконов не устает с каждой трибуны напоминать, что космополитизм – злейший враг социалистического отечества.
Вчера, после министерского гнева, в роковой день Марфинского института, заключенный Маркушев бросил мысль о слиянии систем клиппера и вокодера.
Скорей всего это была чушь, но ее можно было изобразить перед начальством как коренную реформу – и Яконов распорядился немедленно перетаскивать стойку вокодера в Семерку и туда же перевести Прянчикова. Ройтман кинулся в присутствии Селивановского возражать, спорить, но Яконов снисходительно, как слишком горячего друга, похлопал Ройтмана по плечу:
– Адам Вениаминович! Не заставляйте замминистра подумать, что свои личные интересы вы ставите выше интересов Отдела Спецтехники.
В этом и был трагизм теперешней обстановки: били по морде – и нельзя было плакать! Душили средь бела дня – и требовали, чтобы ты аплодировал стоя!
Пробило сразу пять – он не слышал половины.
Спать не только не хотелось – уже и кровать начинала стеснять.
Очень осторожно, нога за ногой, Адам соскользнул с кровати, сунул ноги в туфли. Беззвучно обойдя стоявший на дороге стул, он подошел к окну и больше расклонил шелковые занавески.
О-о, сколько снегу нападало!
Прямо через двор был самый дальний запущенный угол Нескучного Сада – овраг и крутые склоны его в снегу, поросшие торжественными убеленными соснами. И вдоль оконных переплетов извне тоже прилегли к стеклу пушистые снежные откосики.
Но снегопад уже почти перешел.
Коленям было горячевато от подоконных радиаторов.
И еще почему он не успевал в науке за последние годы: его задергали заседаниями, бумажками. Каждый понедельник – политучеба, каждую пятницу – техучеба, два раза в месяц – партсобрания, два раза – заседания партбюро, да еще на два-три вечера в месяц вызывают в министерство, раз в месяц специальное совещание о бдительности, ежемесячно составляй план научной работы, ежемесячно посылай отчет о ней, раз в три месяца пиши зачем-то характеристики на всех заключенных (работы – на полный день). И еще каждые полчаса подчиненные подходят с накладными – любой конденсаторишка величиной с ириску, каждый метр провода и каждая радиолампа должны получить визу начальника лаборатории, иначе их не выдадут со склада.
Ах, бросить бы всю эту волокиту и всю эту борьбу за первенство! – посидеть бы самому над схемами, подержать в руках паяльник, да в зеленоватом окошке электронного осциллографа поймать свою заветную кривую – будешь тогда беззаботно распевать «Буги-Вуги», как Прянчиков. В тридцать один год какое бы это счастье! – не чувствовать на себе гнетущих эполет, забыть о внешней солидности, быть себе как мальчишка – что-то строить, что-то фантазировать.
Он сказал себе – «как мальчишка» – и по капризу памяти вспомнил себя мальчишкой: с безжалостной ясностью в ночном мозгу всплыл глубоко забытый, много лет не вспоминавшийся эпизод.
Двенадцатилетний Адам в пионерском галстуке, благородно-оскорбленный, с дрожью в голосе стоял перед общешкольным пионерским собранием и обвинял, и требовал изгнать из юных пионеров и из советской школы – агента классового врага. До него выступали Митька Штительман, Мишка Люксембург, и все они изобличали соученика своего Олега Рождественского в антисемитизме, в посещении церкви, в чуждом классовом происхождении, и бросали на подсудимого трясущегося мальчика уничтожающие взоры.
Кончались двадцатые годы, мальчики еще жили политикой, стенгазетами, самоуправлениями, диспутами. Город был южный, евреев было с половину группы.
Хотя были мальчики сыновьями юристов, зубных врачей, а то и мелких торговцев, – все себя остервенело-убежденно считали пролетариями. А этот избегал всяких речей о политике, как-то немо подпевал хоровому «Интернационалу», явно нехотя вступил в пионеры. Мальчики-энтузиасты давно подозревали в нем контрреволюционера. Следили за ним, ловили. Происхождения доказать не могли. Но однажды Олег попался, сказал: «Каждый человек имеет право говорить все, что он думает». – «Как – все? – подскочил к нему Штительман. – Вот Никола меня „жидовской мордой“ назвал – так и это тоже можно?»
Из того и начато было на Олега дело! Нашлись друзья-доносчики, Шурик Буриков и Шурик Ворожбит, кто видели, как виновник входил с матерью в церковь и как он приходил в школу с крестиком на шее. Начались собрания, заседания учкома, группкома, пионерские сборы, линейки – и всюду выступали двенадцатилетние робеспьеры и клеймили перед ученической массой пособника антисемитов и проводника религиозного опиума, который две недели уже не ел от страха, скрывал дома, что исключен из пионеров и скоро будет исключен из школы.
Адам Ройтман не был там заводилой, его втянули – но даже и сейчас мерзким стыдом залились его щеки.
Кольцо обид! кольцо обид! И нет из него выхода, как нет выхода из тяжбы с Яконовым.
С кого начинать исправлять мир? С других? Или с себя?..
В голове уже наросла та тяжесть, а в груди – та опустошенность, которые нужны, чтоб уснуть.
Он пошел и тихо лег под одеяло. Пока не пробило шесть, надо непременно заснуть.
С утра – нажимать с фоноскопией! Громадный козырь! В случае успеха это предприятие может разростись в отдельный научно-исследова…
74
Подъем на шарашке бывал в семь часов.
Но в понедельник задолго до подъема в комнату, где жили рабочие, пришел надзиратель и толкнул в плечо дворника. Спиридон храпнул тяжело, прочнулся и при свете синей лампочки посмотрел на надзирателя.
– Одевайся, Егоров. Лейтенант зовет, – тихо сказал надзиратель.
Но Егоров лежал с открытыми глазами, не шевелясь.
– Слышь, говорю, лейтенант зовет.
– Чего там? Ус…лись? – так же не двигаясь, спросил Спиридон.
– Вставай, вставай, – тормошил надзиратель. – Не знаю, чего.
– Э-э-эх! – широко потянулся Спиридон, заложил рыжеволосые руки за голову и с затягом зевнул. – И когда тот день придет, что с лавки не встанешь!.. Часов-то много?
– Да шесть скоро.
– Шести-и нет?!.. Ну, иди, ладно.
И продолжал лежать.
Надзиратель перемялся, вышел.
Синяя лампочка давала свет на угол подушки Спиридона до косого крыла тени от верхней койки. Так, в свету и в тени, с руками за головой, Спиридон лежал и не двигался.
Ему жалко было, что не досмотрел он сна.
Ехал он на телеге, наложенной сушняком (а под сушняком – прихороненными от лесника бревешками) – ехал будто из своего ж леса к себе в деревню, но дорогою незнакомой. Дорога была незнакома, но каждую подробность ее Спиридон обоими глазами (будто оба здоровы!) отчетливо видел во сне: где корни, вздутые поперек дороги, где расщеплина от старой молнии, где мелкий сосонник и глубокий песок, в котором зажирались колеса. Еще слышал Спиридон во сне все разнообразные предосенние запахи леса и вбирчиво ими дышал. Он потому так дышал, что помнил во сне отчетливо, что он – зэк, что срок ему – десять лет и пять намордника, что он отлучился с шарашки, его, должно, уже хватились, а пока не дослали псов – надо успеть привезти жене и дочке дровишек.
Но главное счастье сна происходило от того, что лошадь была не какая-нибудь, а самая любимая из перебывавших у Спиридона – розовой масти кобылка Гривна – первая лошадь, купленная им трехлетком в свое хозяйство после гражданской войны. Она была бы вся серая, если б не шел у нее по серому равномерный гнеденький перешерсток, краснинка, отчего и звали ее масть «розовой». На этой лошади он и на ноги стал, и ее закладал в корень, когда вез украдом к венцу невесту свою Марфу Устиновну. И теперь Спиридон ехал и счастливо удивлялся, что Гривна до сих пор оказалась жива, и так же молода, так же не осекаясь вымахивала воз в горку и ретиво тянула его по песку. Вся думка Гривны была в ее ушах – высоких, серых, чутких ушах, малыми движениями которых она, не оборачиваясь, говорила хозяину, как понимает она, что от нее сейчас нужно, и что она справится. Даже издали украдкой показать Гривне кнут было бы обидеть ее. Езжая на Гривне, Спиридон николи с собой кнута не брал.
Ему во сне хоть слезь да поцелуй Гривну в храп, такой он был радый, что Гривна молода и, должно, теперь дождется конца его срока, – как вдруг на спуске к ручью заметил Спиридон, что воз-то у него увалян кой-как, и сучья расползаются, грозя вовсе развалиться на броду.
Как толчком его скинуло с воза на земь – и это был толчок надзирателя.
Спиридон лежал теперь и вспоминал не одну свою Гривну, но десятки лошадей, на которых ему приходилось ездить и работать за жизнь (каждая из них ему врезалась как человек живой), и еще тысячи лошадей, перевиденных со стороны, – и надсадно было ему, что так за зря, безо всякого розума, сжили со свету первых помощников – тех выморив без овса и сена, тех засеча в работе, тех татарам на мясо продав. Что делалось с умом, Спиридон мог понять. Но нельзя было понять, зачем свели лошадь. Баяли тогда, что за лошадь будет работать трактор. А легло все – на бабьи плечи.
Да одних ли лошадей? Не сам ли Спиридон вырубал фруктовые сады на хуторах, чтоб людям нечего там было терять – чтоб легче они подались до купы?..
– Егоров! – уже громко крикнул надзиратель из двери, разбудя тем еще двоих спящих.
– Да иду же, мать твоя родина! – проворно отозвался Спиридон, спуская босые ноги на пол. И побрел к радиатору снять высохшие портянки.
Дверь за надзирателем закрылась. Сосед кузнец спросил:
– Куда, Спиридон?
– Господа кличут. Пайку отрабатывать, – в сердцах сказал дворник.
Дома у себя мужик незалежливый, в тюрьме Спиридон не любил подхватываться в темнедь. Из-под палки до-света вставать – самое злое дело для арестанта.
Но в СевУралЛаге подымают в пять часов.
Так что на шараге следовало пригибаться.
Примотав к солдатским ботинкам долгими солдатскими обмотками концы ватных брюк, Спиридон, уже одетый и обутый, влез еще в синюю шкуру комбинезона, накинул сверху черный бушлат, шапку-малахай, перепоясался растеребленным брезентовым ремнем и пошел. Его выпустили за окованную дверь тюрьмы и дальше не сопровождали. Спиридон прошел подземным коридором, шаркая по цементному полу железными подковками, и по трапу поднялся во двор.
Ничего не видя в снежной полутьме, Спиридон безошибочно ощутил ногами, что выпало снега на полторы четверти. Значит, шел всю ночь, крупный.
Убраживая в снегу, он пошел на огонек штабной двери.
На порог штаба тюрьмы как раз выступил дежурняк – лейтенант с плюгавыми усиками. Недавно выйдя от медсестры, он обнаружил непорядок – много нападало снегу, за тем и вызвал дворника. Заложив теперь обе руки за ремень, лейтенант сказал:
– Давай, Егоров, давай! От парадного к вахте прочисть, от штаба к кухне. Ну, и тут… на прогулочном… Давай!
– Всем давать – мужу не останется, – буркнул Спиридон, направляясь через снежную целину за лопатой.
– Что? Что ты сказал? – грозно переспросил лейтенант.
Спиридон оглянулся:
– Говорю – яволь, начальник, яволь! – (Немцы тоже так вот бывало «гыр-гыр», а Спиридон им – «яволь».) – Там на кухне скажи, чтоб картошки мне подкинули.
– Ладно, чисть.
Спиридон всегда вел себя благоразумно, с начальством не вздорил, но сегодня было особое горькое настроение от утра понедельника, от нужды, глаз не продравши, опять горбить, от близости письма из дому, в котором Спиридон предчувствовал дурное. И горечь всего его пятидесятилетнего топтанья на земле собралась вся вместе и стояла изжогой в груди.
Сверху уже не сыпало. Без шелоху стояли липы. Они белели. Но то был уже не иней вчерашний, изникший к обеду, а выпавший за ночь снег. По темному небу, по затиши Спиридон определял, что снег этот долго не продержится.
Начал работать Спиридон угрюмо, но после затравы, первой полсотни лопат, пошло ровно и даже как будто в охотку. И сам Спиридон, и жена его были такие: от всего, что сгущалось на сердце, отступ находили в работе. И легчало.
Чистить Спиридон начал не дорогу от вахты для начальства, как ему было велено, а по своему разумению: сперва дорожку на кухню, потом – в три широких фанерных лопаты – круговую дорожку на прогулочном дворе, для своего брата-зэка.
А мысли были о дочери. Жена, как и он, отжили свое. Сыновья, хоть и сидели за колючкой, но были мужики. Молодому крепиться – вперед пригодится.
Но дочь?..
Хотя одним глазом Спиридон ничего не видел, а другим видел только на три десятых, он обвел весь прогулочный двор как отмеренным ровным продолговатым кругом – еще и утро не сказалось, как раз к семи часам, когда по трапу поднялись первые любители гулять – Потапов и Хоробров, для того вставшие заранее и умывшиеся до подъема.
Воздух выдавался пайком и был дорог.
– Ты что, Данилыч, – спросил Хоробров, поднимая воротник истертого гражданского пальто, в котором был арестован когда-то. – Ты и спать не ложился?
– Рази ж дадут спать, змеи? – отозвался Спиридон. Но давешнего зла уже в нем не было. За этот час молчаливой работы все омрачающие мысли о тюремщиках усторонились из него. Не говоря этого себе словами, Спиридон сердцем уже рассудил, что если дочь и сама набедила в чем, то ей не легче, и ответить надо будет помягче, а не проклинать.
Но и эта самая важная мысль о дочери, снисшедшая на него с недвижимых предутренних лип, тоже начинала утесняться мелкими мыслями дня – о двух досках, где-то занесенных снегом, о том, что метлу надо нынче насадить на метловище потуже.
Между тем надо было идти прочищать дорогу с вахты для легковых машин и для вольняшек. Спиридон перекинул лопату через плечо, обогнул здание шарашки и скрылся.
Сологдин, легкий, стройный, с телогрейкой, чуть наброшенной на немерзнущие плечи, прошел на дрова. (Когда он шел так, он думал про себя, но как бы со стороны: «Вот идет граф Сологдин».) После вчерашней бестолковой колготни с Рубиным, его раздражающих обвинений, он первую ночь за два года на шарашке спал дурно – и теперь утром искал воздуха, одиночества и простора для обдумывания. Напиленные дрова у него были, только коли.
Потапов в красноармейской шинели, выданной ему при взятии Берлина, когда его посадили десантником на танк (до плена он был офицер, но званий за пленными не признавали), медленно гулял с Хоробровым, немного выбрасывая на ходу поврежденную ногу.
Хоробров едва успел стряхнуть дремоту и умыться, но вечно-бодрствующее ненавидящее внимание уже вступило в его мысли. Слова вырывались из него, но, как бы описав бесплодную петлю в темном воздухе, бумерангом возвращались к нему же и терзали грудь:
– Давно ли мы читали, что фордовский конвейер превращает рабочего в машину и что это есть самое бесчело-вечное выражение капиталистической эксплуатации? Но прошло пятнадцать лет, и тот же конвейер под именем потока славится как высшая и новейшая форма производства! В 45-м году Чан Кай-ши был наш союзник, в 49-м удалось его свалить – значит, он гад и клика. Сейчас пытаются свалить Неру, пишут, что его режим в Индии – палочный. Если удастся свалить, будут писать: клика Неру, бежавшая на остров Цейлон. Если не удастся, будет – наш благородный друг Неру. Большевики настолько беззастенчиво приспосабливаются к моменту, что понадобься нынче провести еще одно повальное крещение Руси – они бы тут же откопали соответствующее указание у Маркса, увязали бы и с атеизмом и с интернационализмом.
Потапов всегда был настроен с утра меланхолически. Утро было единственное время, когда он мог подумать о погубленной жизни, о растущем без него сыне, о сохнущей без него жене. Потом суета работы затягивала, и думать уже было некогда.
Хоробров был как будто и прав, но Потапов ощущал в нем слишком много раздражения и готовность призвать Запад в судьи наших дел. Потапов же считал, что спор народа с властью должен быть решен каким-то (ему неизвестным) путем как спор между своими. Поэтому, неловко выбрасывая поврежденную ногу, он шел молча и старался дышать поглубже и поровней.
Они делали круг за кругом.
Гуляющих прибавлялось. Они ходили по одному, по два, а то и по три. По разным причинам скрывая свои разговоры, они старались не тесниться и не обгонять друг друга без надобности.
Только-только брезжило. Снеговыми тучами закрытое небо опаздывало с отблесками утра. Фонари еще бросали на снег желтые круги.
В воздухе была та свежесть, которою веет только что выпавший снег. Под ногами он не скрипел, а мягко уплотнялся.
Высокий прямой Кондрашев в фетровой шляпе ходил с маленьким щуплым Герасимовичем в кепочке, соседом своим по комнате, много не достававшим Кондрашев у до плеча.
Герасимович, уничтоженный вчерашним свиданием, до конца воскресенья пролежал в кровати как больной. Прощальный выкрик жены потряс его.
Значит, не мог его срок течь и дальше так, как он тек. Наташа не могла выдержать трех последних лет – и что-то надо было предпринимать. «Да у тебя есть что-нибудь и сейчас!» – упрекнула она, зная голову мужа.
А у него не что-нибудь было, а слишком бесценное, чтоб отдавать его за собачью подачку и в эти руки.
Вот если бы подвернулось что-нибудь легонькое, безделушка для досрочки.
Но так не бывает. Ничего не дает нам бесплатно ни наука, ни жизнь.
Не оправился Герасимович и к утру. На прогулку он вышел через силу, озябший, запахнувшись доплотна, и сразу же хотел вернуться в тюрьму. Но столкнулся с Кондрашевым-Ивановым, пошел сделать с ним один круг – и увлекся на всю прогулку.
– Ка-ак?! Вы ничего не знаете о Павле Дмитриевиче Корине? – поразился Кондрашев, будто о том знал каждый школьник. – О-о-о! У него, говорят, есть, только не видел никто, удивительная картина «Русь уходящая»! Одни говорят шесть метров длиной, другие – двенадцать. Его теснят, нигде не выставляют, эту картину он пишет тайно, и после смерти, может быть, ее тут же и опечатают.
– Что же на ней?
– С чужих слов, не ручаюсь. Говорят – простой среднерусский большак, всхолмлено, перелески. И по большаку с задумчивыми лицами идет поток людей.
Каждое отдельное лицо проработано. Лица, которые еще можно встретить на старых семейных фотографиях, но которых уже нет вокруг нас. Это – светящиеся старорусские лица мужиков, пахарей, мастеровых – крутые лбы, окладистые бороды, до восьмого десятка свежесть кожи, взора и мыслей. Это – те лица девушек, у которых уши завешены незримым золотом от бранных слов, девушки, которых нельзя себе вообразить в скотской толкучке у танцплощадки.
И степенные старухи. Серебряноволосые священники в ризах, так и идут.
Монахи. Депутаты Государственной Думы. Перезревшие студенты в тужурках.
Гимназисты, ищущие мировых истин.
Надменно-прекрасные дамы в городских одеждах начала века. И кто-то, очень похожий на Короленко. И опять мужики, мужики… Самое страшное, что эти люди никак не сгруппированы. Распалась связь времен! Они не разговаривают. Они не смотрят друг на друга, может быть и не видят. У них нет дорожного бремени за спиной. Они – идут; и не по этому конкретному большаку, а вообще. Они уходят… Последний раз мы их видим…
Герасимович резко остановился:
– Простите, я должен побыть один!
Он круто повернулся и, оставив художника с поднятою рукою, пошел в обратную сторону.
Он горел. Он не только увидел картину резко, как сам написал, но он подумал, что…
Обутрело.
Ходил надзиратель по двору и кричал, что прогулка окончена.
В подземном коридоре, на возврате, посвежевшие заключенные невольно толкали хмуробородого избольна бледного Рубина, проталкивающегося навстречу.
Сегодня он проспал не только дрова (на дрова немыслимо было идти после ссоры с Сологдиным), но и утреннюю прогулку. От короткого искусственного сна Рубин ощущал свое тело тяжелым, ватно-бесчувственным. Еще он испытывал кислородный голод, незнакомый тем, кто может дышать, когда хочет. Он пытался теперь выбиться во двор за единым глотком свежего воздуха и за жменею снега для обтирания.
Но надзиратель, стоя у верха трапа, не пустил его.
Рубин стоял у низа трапа, в цементной яме, куда однако, тоже перепало снега и тянуло свежим воздухом. Здесь, внизу, он сделал три медленных круговых движения руками с глубокими вздохами, затем собрал со дна ямы снегу, натер им лицо и поплелся в тюрьму.
Туда же пошел и проголодавшийся бодрый Спиридон, уже расчистивший дорогу для машин до самой вахты.
В штабе тюрьмы два лейтенанта – сменяющийся, с квадратными усиками, и новозаступающий лейтенант Жвакун, вскрыли пакет и знакомились с оставленным им приказом майора Мышина.
Лейтенант Жвакун – грубый широмордый непроницаемый парень, во время войны в старшинском звании служил палачом дивизии (называлось «исполнитель при военном трибунале») и оттуда выслужился. Он очень дорожил своим местом в Спецтюрьме №1 и, не блеща грамотностью, дважды перечел распоряжение Мышина, чтобы ничего не спутать.
Без десяти девять они пошли по комнатам делать поверку и всюду объявили, как было велено:
«Всем заключенным в течение трех дней сдать майору Мышину перечень своих прямых родственников по форме: номер по порядку, фамилия, имя, отчество родственника, степень родства, место работы и домашний адрес.
Прямыми родственниками считаются: мать, отец, жена зарегистрированная, сын и дочь от зарегистрированного брака. Все остальные – братья, сестры, тетки, племянницы, внуки и бабушки считаются родственниками непрямыми.
С 1-го января переписка и свидания будут дозволяться только с прямыми родственниками, которых укажет в перечне заключенный.
Кроме того, с 1-го января размер ежемесячного письма устанавливается – не больше одного развернутого тетрадного листа.»
Это было так худо и так неумолимо, что разум неспособен был охватить объявленное. И поэтому не было ни отчаяния, ни возмущения, а только злобно-насмешливые выкрики сопутствовали Жвакуну:
– С Новым годом!
– С новым счастьем!
– Ку-ку!
– Пишите доносы на родственников!
– А сыщики сами найти не могут?
– А размер букв почему не указан? Какой размер буквы?
Жвакун, пересчитывая наличие голов, одновременно старался запомнить, кто что кричал, чтобы потом доложить майору.
Впрочем, заключенные всегда недовольны, делай им хоть хорошо, хоть плохо…
75
Удрученные, расходились на работу зэки.
Даже те из них, кто сидел давно, – и те были ошеломлены жестокостью новой меры. Жестокость здесь была двойная. Одна – что сохранить тонкую живительную ниточку связи с родными отныне можно было только ценой полицейского доноса на них. А ведь многим из них на воле еще удавалось скрыть, что они имеют родственников за решеткой – и только это обеспечивало им работу и жилье. Вторая жестокость была – что отвергались незарегистрированные жены и дети, отвергались братья, сестры, а тем паче двоюродные. Но после войны, ее бомбежек, эвакуации, голода – иных родственников у многих зэков и не осталось. А так как к аресту не дают приготовиться, к нему не исповедуешься, не причащаешься, не кончаешь своих расчетов с жизнью – то многие оставили на воле верных подруг, но без грязного штампа ЗАГСа в паспорте. И вот такие подруги теперь объявлялись чужими…
Внутри просторного Железного Занавеса, объявшего страну по периметру, опускался вокруг Марфина еще один – тесный, глухой, стальной.
Даже у самых заклятых энтузиастов казенной работы опустились руки. По звонку выходили долго, толпились в коридорах, курили, разговаривали. Садясь же за свои рабочие столы, опять курили и опять разговаривали, и главный занимавший всех вопрос был: неужели в центральной картотеке МГБ до сих пор не собраны и не систематизированы сведения обо всех родственниках зэков?
Новички и наивные почитали ГБ всемогущей, всезнающей и без нужды в этом перечне-доносе. Но старые тертые зэки солидно качали головами: они объясняли, что госбезопасность – такой же громадный бестолковый механизм, как вся наша государственная машина; что картотека родственников у ГБ в беспорядке; что за кожаными черными дверьми отделы кадров и спецотделы «не ловят мышей» (им хватает казенного приварка), не выбирают данных из бесчисленных анкет; что тюремные канцелярии не делают своевременных и нужных выборок из книг свиданий и передач; что, таким образом, список родственников, требуемый Климентьевым и Мышиным, есть самый верный смертельный удар, который ты можешь нанести своим родным.
Так разговаривали зэки – и работать никто не хотел.
Но как раз в это утро начиналась последняя неделя года, в которую, по замыслу институтского начальства, надо было совершить героический рывок, чтобы выполнить годовой план 1949 года и план декабря, а также разработать и принять годовой план 1950 года, квартальный план января-марта и отдельно план января и еще план первой декады января. Все, что было здесь бумага, – предстояло свершить самому начальству. Все, что было здесь работа, – предстояло исполнить заключенным. Поэтому энтузиазм заключенных был сегодня особенно важен.
Командованию институтскому совершенно была неизвестна разрушительная утренняя анонсация тюремного командования, произведенная в соответствии со своим годовым планом.
Никто бы не мог обвинить министерство госбезопасности в евангельском образе жизни! Но одна евангельская черта в нем была: правая рука его не знала, что делала левая.
Майор Ройтман, на лице которого, освеженном после бритья, не осталось следа ночных сомнений, как раз для информации о планах и собрал на производственное совещание всех зэков и всех вольных Акустической лаборатории. У Ройтмана были негритянски-оттопыренные губы на продолговатом умном лице. На худой груди Ройтмана, поверх широковатой гимнастерки, как-то особенно некстати висела ненужная ему портупея. Он хотел храбриться сам и подбодрять подчиненных, но дыхание развала уже проникло под своды комнаты: середина ее пустынно сиротела без унесенной стойки вокодера; не было Прянчикова, жемчужины акустической короны; не было Рубина, запершегося со Смолосидовым на третьем этаже; наконец, и сам Ройтман торопился поскорее здесь кончить и идти туда.
А из вольняшек не было Симочки, опять дежурившей с обеда взамен кого-то. Хоть не было ее! хоть это одно облегчало сейчас Нержина! – не объясняться с нею знаками и записками.
В кружке совещания Нержин сидел, откинувшись на податливую пружинящую спинку своего стула и поставив ноги на нижний обруч другого стула. Смотрел он по большей части в окно.
За окнами поднялся западный и, видимо, сырой ветер. От него посвинцовело облачное небо, стал рыхлеть и сжиматься нападавший снег.
Наступала еще одна бессмысленная гнилая оттепель.
Нержин сидел невыспанный, обвислый, с резкими при сером свете морщинами. Он испытывал знакомое многим арестантам чувство утра понедельника, когда, кажется, нет сил двигаться и жить.
Что значат свидания раз в год! Вот только вчера было свидание.
Казалось: самое срочное, самое необходимое все высказано надолго вперед! И уже сегодня…?
Когда теперь это скажешь ей? Написать? Но как об этом напишешь? Можно ли сообщить твое место работы?.. После вчерашнего и так ясно: нельзя.
Объяснить: так как не могу сообщить о тебе сведений, то переписку надо оборвать? Но адрес на конверте и будет доносом!
Не написать совсем ничего? Но что она станет думать? Еще вчера я улыбался – а сегодня замолчу навеки?
Ощущение тисков не каких-то поэтически-переносных, а громадных слесарных с насеченными губами, с прожерлиной для зажимания человеческой шеи, ощущение сходящихся на туловище тисков спирало дыхание.
Невозможно было найти выход! Плохо было – все.
Воспитанный близорукий Ройтман мягкими глазами смотрел сквозь очки-анастигматы и голосом не начальническим, а с оттенком усталости и мольбы говорил о планах, о планах, о планах.
Однако сеял он – на камне.
Тесно окруженный стульями, столами, без воздуха и без движения, зажатый слесарными челюстями, Нержин сидел внешне подавленный, с уроненными углами губ. Суженные глаза его были безразлично уставлены на темный забор, на вышку с попкой, торчащую прямо против его окна.
Но за лицом его, безобидно неподвижным, метался гнев.
Пройдут годы, и все эти люди, кто вместе с ним слышал сегодняшнее утреннее объявление, все эти люди, сейчас омраченные, негодующие, упавшие ли духом, клокочущие от ярости – одни лягут в могилы, другие смягчатся, отсыреют, третьи все забудут, отрекутся, облегченно затопчут свое тюремное прошлое, четвертые вывернут и даже скажут, что это было разумно, а не безжалостно, – и, может быть, никто из них не соберется напомнить сегодняшним палачам, что они делали с человеческим сердцем!
Крута гора да обминчива, лиха беда да избывчива.
Это поразительное свойство людей – забывать! Забывать, о чем клялись в Семнадцатом. Забывать, что обещали в Двадцать Восьмом. Что ни год – отупленно, покорно спускаться со ступеньки на ступеньку – ив гордости, и в свободе, и в одежде, и в пище, – и от этого еще короче становится память и смирней желание забиться в ямку, в расщелинку, в трещинку – и как-нибудь там прожить.
Но тем сильнее за всех за них Нержин чувствовал свой долг и свое призвание. Он знал в себе дотошную способность никогда не сбиться, никогда не остыть, никогда не забыть.
И за все, за все, за все, за пыточные следствия, за умирающих лагерных доходяг и за сегодняшнее утреннее объявление – четыре гвоздя их памяти!
Четыре гвоздя их вранью, в ладони и в голени – и пусть висит и смердит, пока Солнце погаснет, пока жизнь окоченеет на планете Земля.
И если больше никого не найдется – эти четыре гвоздя Нержин вколотит сам.
Нет, зажатому в слесарных тисках – не до скептической улыбки Пиррона.
Уши Нержина слышали, хотя и не слушали, что говорил Ройтман. Только когда тот стал повторять «соцобязательства», «соцобязательства», Глеб дрогнул от гадливости. С планами он как-то примирился. Планы он составлял с изворотливостью. Он норовил, чтобы десяток увесистых пунктов годового плана не таили за собою большой работы: чтобы работа была или уже частично сделана, или не требовала усилий, или мираж. Но всякий раз после того, как отлично выструганный и отфугованный им план представлялся на утверждение, утверждался и считался пределом его возможностей – тут же, в противоречие с этим признанным пределом и в издевательство над чувствами политзаключенного, Нержину всякий месяц предлагали выдвинуть добавочно к плану собственное же встречное научное социалистическое обязательство.
Вслед Ройтману выступил один вольный, потом один зэк. Адам Вениаминович спросил:
– А что скажете вы, Глеб Викентьич?
Четыре гвоздя!! – что мог сказать им Нержин?
Он не вздрогнул при вопросе. Он не выронил из темного лона мозга затаенно зажатых железных гвоздей. На их звериную беспощадность – и хитрость должна быть звериной! Словно только и ждав этого вызова, Нержин с готовностью встал, изображая на лице простодушный интерес:
– План за сорок девятый год артикуляционной группой по всем показателям полностью выполнен досрочно. Сейчас я занят математической разработкой теоретико-вероятностных основ фразово-вопросной артикуляции, которую и планирую закончить к марту, что даст возможность научно-обоснованно артикулировать на фразах. Кроме того, в первом квартале, даже в случае отсутствия Льва Григорьича, я разверну приборно-объективную и описательно-субъективную классификацию человеческих голосов.
– Да-да-да, голосов! Это очень важно! – перебил Ройтман, отвечая своим замыслам фоноскопии.
Строгая бледность лица Нержина под распавшимися волосами говорила о жизни мученика науки, науки артикуляции.
– И соревнование надо оживить, верно, это поможет, – убежденно заключил он. – Социалистические обязательства мы тоже дадим, к первому января. Я считаю, что наш долг работать в наступающем году больше и лучше, чем в истекшем. – (А в истекшем он ничего не делал.) Выступили еще двое зэков. И хотя естественнее всего было бы им открыться перед Ройтманом и перед собранием, что не могут они думать о планах, а руки их не могут шевельнуться к работе, потому что сегодня у них отнят последний призрак семьи, – но не этого ждало начальство, настроенное на трудовой рывок. И даже выскажи кто-нибудь это, – растерялся бы и обиженно заморгал Ройтман, – но собрание все равно пошло бы тем же начертанным путем.
Оно закрылось – и Ройтман через одну ступеньку молодо побежал на третий этаж и постучался в совсекретную комнату к Рубину.
Там уже пламенели догадки. Магнитные ленты сравнивались.
76
Оперчекистская часть на объекте Марфино подразделялась на майора Мышина – тюремного кума, и майора Шикина – производственного кума. Вращаясь в разных ведомствах и получая зарплату из разных касс, они не соперничали друг с другом. Но и сотрудничать им мешала какая-то леность: кабинеты их были в разных зданиях и на разных этажах; по телефону об оперчекистских делах не разговаривают; будучи же в равных чинах, каждый почитал обидным идти первому как бы кланяться. Так они и работали, один над ночными душами, другой – над дневными, месяцами не встречаясь друг с другом, хотя в поквартальных отчетах и планах каждый писал о необходимости тесной увязки всей оперативной работы на объекте Марфино.
Как-то читая «Правду», майор Шикин задумался над заголовком статьи «Любимая профессия». (Статья была об агитаторе, который больше всего на свете любил разъяснять что-нибудь другим: рабочим – важность повышения производительности, солдатам – необходимость жертвовать собой, избирателям – правильность политики блока коммунистов и беспартийных.) Шикину понравилось это выражение. Он заключил, что и сам, кажется, не ошибся в жизни: ни к какой другой профессии его отроду не тянуло; он любил свою, и она его любила.
В свое время Шикин кончил училище ГПУ, позже – курсы усовершенствования следователей, но на работе собственно следовательской состоял мало, поэтому не мог назвать себя следователем. Он работал оперативником в транспортном ГПУ; он был особонаблюдающим от НКВД за враждебными избирательными бюллетенями при тайных выборах в Верховный Совет; во время войны был начальником армейского отделения военной цензуры; потом был в комиссии по репатриации, потом в проверочно-фильтрационном лагере, потом специнструктором по высылке греков с Кубани в Казахстан и наконец – оперуполномоченным в исследовательском институте Марфино. Все эти занятия охватывались единым словом: оперчекист.
Оперчекизм и был подлинно любимой профессией Шикина. Да и кто из его сотоварищей не любил ее!
Эта профессия была неопасна: во всякой операции обеспечивался перевес сил: двое и трое вооруженных оперчекистов против одного безоружного, непредупрежденного, иногда только что проснувшегося врага.
Затем, она высоко оплачивалась, давала права на лучшие закрытые распределители, на лучшие квартиры, конфискованные у осужденных, на пенсии выше, чем у военных, и на первоклассные санатории.
Она не изматывала сил: в ней не было норм выработки. Правда, друзья рассказывали Шикину, что в тридцать седьмом и сорок пятом году следователи тянули, как лошади, но сам Шикин не попадал в такой круговорот и не очень верил. В добрую пору можно было месяцами дремать за письменным столом. Общий стиль работы МВД-МГБ был – неторопливость. К естественной неторопливости всякого сытого человека добавлялась еще неторопливость по инструкциям, чтобы лучше воздействовать на психику заключенного и добиться от него показаний – медленная зачинка карандашей, подбор перьев, выбор бумаги, терпеливая запись всяких протокольных ненужностей и установочных данных. Эта проникающая неторопливость работы очень здорово отзывалась на нервах чекистов и вела к долголетию работников.
Не менее дорог был Шикину и сам порядок оперчекистской работы. Вся она, по сути, состояла из учета в голом виде, пронизывающего учета (и тем выражала характернейшую черту социализма). Ни один разговор не кончался попросту как разговор, а обязательно завершался написанием доноса, или подписанием протокола, или расписки о недаче ложных показаний, о неразглашении, о невыезде, об осведомлении, о вручении. Требовалось именно то терпеливое внимание, именно та аккуратность, которые отличали характер Шикина, чтобы не создать в этих бумажках хаоса, а распределить их, подшить и всегда найти любую. (Сам Шикин, как офицер, не мог производить физической работы подшития бумаг, и это делала приглашаемая из общего секретариата особая засекреченная девица, долговязая и подслеповатая.) А больше всего была приятна оперчекистская работа Шикину тем, что она давала власть над людьми, сознание всемогущества, в глазах же людей окружала своих работников загадочностью.
Шикину лестно было то почтение, та даже робость, которые он встречал к себе со стороны сослуживцев – тоже чекистов, но не оперчекистов. Все они – и инженер-полковник Яконов, по первому требованию Шикина должны были давать ему отчет о своей деятельности, Шикин же не отчитывался ни перед кем из них.
Когда он, темнолицый, с седеющим короткостриженным ежиком, с большим портфелем подмышкой, поднимался по коврам широкой лестницы, и девушки-лейтенантки МГБ застенчиво сторонились его даже на просторе этой лестницы, спеша первыми поздороваться, – Шикин гордо ощущал свою ценность и особенность.
Если бы Шикину сказали – но ему никогда этого никто не говорил, – что он якобы заслужил к себе ненависть, что он – мучитель других людей, – он бы непритворно возмутился. Никогда мучение людей не составляло для него удовольствия или цели. Правда, вообще такие люди бывают, он видел их в театре, в кино, это садисты, страстные любители пыток, в них нет ничего человеческого, но это всегда или белогвардейцы, или фашисты. Шикин же только выполнял свой долг, и единст-венная цель его была – чтобы никто ничего вредного не делал и ни о чем вредном не думал.
Однажды на главной лестнице шарашки, по которой ходили и вольные и зэки, найден был сверток, а в нем – сто пятьдесят рублей. Нашедшие два техника-лейтенанта не могли его скрыть или тайно разыскать хозяина именно потому, что их было двое. Поэтому они сдали находку майору Шикину.
Деньги на лестнице, где ходят заключенные, деньги, оброненные под ноги тем, кому иметь их строжайше запрещено – да это равнялось чрезвычайному государственному событию! Но Шикин не стал его раздувать, а повесил на лестнице объявление:
«Кто потерял деньги 150 руб. на лестнице, может получить их у майора Шикина в любое время».
Деньги были не малые. Но таково было всеобщее почтение к Шикину и робость перед ним, что шли дни, шли недели – никто не являлся за проклятой пропажей, объявление блекло, запыливалось, оторвалось с одного угла, и наконец кто-то дописал синим карандашом печатными буквами:
«Лопай сам, собака!»
Дежурный отодрал объявление и принес его майору. Долго после этого Шикин ходил по лабораториям и сравнивал оттенки синих карандашей. Грубое ругательство незаслуженно оскорбило Шикина. Он вовсе не собирался присваивать чужих денег. Ему гораздо больше хотелось, чтобы пришел этот человек, и можно было бы оформить на него поучительное дело, проработать на всех совещаниях о бдительности – а деньги, пожалуйста, отдать.
Но, конечно, не выбрасывать же их и зря! – через два месяца майор подарил их той долговязой девице с бельмом, которая подшивала у него раз в неделю бумаги.
Образцового до тех пор семьянина, Шикина как черт попутал и приковал к этой секретарше с ее запущенными тридцатью восемью годами, с грубыми толстыми ногами и которой он доходил только до плеча. Что-то неиспытанное он в ней для себя открыл. Он едва дожидался дня ее прихода и настолько потерял осторожность, что при ремонте, во временном помещении, не уберегся: их слышали и даже в щелку видели двое заключенных – плотник и штукатур. Это разнеслось, и зэки между собой потешались над духовным пастырем и хотели писать письмо жене Шикина, да не знали адреса. Вместо того донесли начальству.
Но свалить оперуполномоченного им не удалось. Генерал-майор Осколупов выговаривал тогда Шикину не за сношения с секретаршей (это была область моральных принципов секретарши) и не за то, что сношения происходили в рабочее время (ибо день у майора Шикина был ненормированный), а лишь за то, что узнали заключенные.
В понедельник двадцать шестого декабря майор Шикин пришел на работу немногим позже девяти часов утра, хотя если б он пришел и к обеду – никто б ему не мог сделать замечания.
На третьем этаже против кабинета Яконова было в стене углубление или тамбур, никогда не освещаемый электрической лампочкой, и из тамбура вели две двери – одна в кабинет Шикина, другая – в партком. Обе двери были обтянуты черной кожей и не имели надписей. Такое соседство дверей в темном тамбуре было весьма удобно для Шикина: со стороны нельзя было доследить, куда именно заныривали люди.
Сегодня, подходя к кабинету, Шикин встретился с секретарем парткома Степановым, больным худым человеком в свинцово-поблескивающих очках.
Обменялись рукопожатием. Степанов тихо предложил:
– Товарищ Шикин! – Он никого не называл по имени-отчеству. – Заходи, шаров погоняем!
Приглашение относилось к парткомовскому настольному биллиарду. Шикин иногда-таки заходил погонять шары, но сегодня много важных дел ждало его, и он с достоинством покачал своею серебрящейся головой.
Степанов вздохнул и пошел гонять шары сам с собой.
Войдя в кабинет, Шикин аккуратно положил портфель на стол. (Все бумаги Шикина были секретные и совсекретные, держались в сейфе и никуда не выносились, – но ходить без портфеля не воздействовало на умы. Поэтому он носил в портфеле домой читать «Огонек», «Крокодил» и «Вокруг света», на которые самому подписываться обошлось бы в копеечку.) Затем прошелся по коврику, постоял у окна – и назад к двери. Мысли будто ждали его, притаясь тут, в кабинете, за сейфом, за шкафом, за диваном – и теперь все разом обступили и требовали к себе внимания.
Дел было!.. Дел было!..
Он растер ладонями свой короткий седеющий ежик. Во-первых, надо было проверить важное начинание, обдуманное им в течении многих месяцев, утвержденное недавно Яконовым, принятое к руководству, разъясненное по лабораториям, но еще не налаженное. Это был новый порядок ведения секретных журналов. Пытливо анализируя постановку бдительности в институте Марфино, майор Шикин установил, и очень гордился этим, что по сути настоящей секретности все еще нет! Правда, в каждой комнате стоят несгораемые стальные шкафы в рост человека в количестве пятидесяти штук привезенные от растрофеенной фирмы Лоренц; правда, все документы секретные, полусекретные и лежавшие около секретных запираются в присутствии специальных дежурных в эти шкафы на обеденный перерыв, на ужинный перерыв и на ночь. Но трагическое упущение состоит в том, что запираются только законченные и незаконченные работы. Однако, в стальные шкафы все еще не запираются проблески мысли, первые догадки, неясные предположения – именно то, из чего рождаются работы будущего года, то есть, самые перспективные. Ловкому шпиону, разбирающемуся в технике, достаточно проникнуть через колючую проволоку в зону, найти где-нибудь в мусорном ящике клочок промокательной бумаги с таким чертежом или схемой, потом выйти из зоны – и уже американской разведкой перехвачено направление нашей работы. Будучи человеком добросовестным, майор Шикин однажды заставил дворника Егорова в своем присутствии разобрать весь мусорный ящик во дворе. При этом нашлись две промоклых, смерзшихся со снегом и с золой бумажки, на которых явно были когда-то начерчены схемы. Шикин не побрезговал взять эту дрянь за уголки и принести на стол к полковнику Яконову. И Яконову некуда было деваться! Так был принят проект Шикина об учреждении индивидуальных именных секретных журналов. Подходящие журналы были немедленно приобретены на писчебумажных складах МГБ: они содержали по двести больших страниц каждый, были пронумерованы, прошнурованы и просургучены. Журналы предполагалось теперь раздать всем, кроме слесарей, токарей и дворника. Вменялось в обязанность не писать ни на чем, кроме как на страницах своего журнала. Помимо упразднения гибельных черновиков здесь было еще второе важное начинание: осуществлялся контроль за мыслью! Так как каждый день в журнале должна проставляться дата, то теперь майор Шикин мог проверить любого заключенного: много ли он думал в среду и сколько нового придумал в пятницу. Двести пятьдесят таких журналов будут еще двумястами пятьюдесятью Шикиными, неотступно висящими над головой каждого арестанта.
Арестанты всегда хитры и ленивы, они всегда стараются не работать, если это возможно. Рабочего проверяют по его продукции. А вот проверить инженера, проверить ученого – в этом и состояло изобретение майора Шикина! (Увы, оперчекистам не дают сталинских премий.) Сегодня как раз и требовалось проконтролировать, розданы ли журналы на руки и начато ли их заполнение.
Другая сегодняшняя забота Шикина была – укомплектовать до конца список заключенных на этап, намечаемый тюремным управлением на этих днях, и уточнить, когда же именно обещают транспорт.
Еще владело Шикиным грандиозно начатое им, но пока плохо продвигавшееся «Дело о поломке токарного станка», – когда десятеро заключенных перетаскивали станок из 3-й лаборатории в мехмастерские, и станок дал трещину в станине. За неделю следствия уже было исписано до восьмидесяти страниц протоколов, но истина никак не выяснялась: арестанты попались все не новички.
Еще нужно было произвести следствие по поводу того, откуда взялась книга Диккенса, о которой Доронин донес, что ее читали в полукруглой комнате, в частности Абрамсон. Вызывать на допрос самого Абрамсона, повторника, было бы потерей времени. Значит, надо было вызывать вольных из его окружения и сразу пугануть их, что все раскрыто, что он признался.
Так много было сегодня у Шикина дел! (И ведь он еще не знал, что нового ему расскажут осведомители! Он не знал, что ему предстояло разбираться в глумлении над правосудием в форме спектакля «Суд над князем Игорем»!) Шикин в отчаянии растер себе виски и лоб, чтобы все это множество мыслей как-нибудь уложилось, осело.
Колеблясь с чего начать, Шикин решил выйти в массы, то есть пройтись немного по коридору в надежде встретить какого-нибудь осведомителя, который движением бровей даст понять, что у него донесение срочное, не ждущее явки по графику.
Но едва он вышел к столу дежурного, как услышал разговор того по телефону о какой-то новой группе.
Как? Возможна ли такая стремительность? За воскресенье, пока Шикина не было, на объекте образовалась новая группа?
Дежурный рассказал.
Удар был крепок! – приезжал замминистра, приезжали генералы – а Шикина на объекте не было! Досада овладела майором. Дать замминистра повод думать, что Шикин не терзается о бдительности! И не предупредить, не отсоветовать вовремя: нельзя же включать в столь ответственную группу этого проклятого Рубина – двурушника, человека насквозь фальшивого: клянется, что верит в победу коммунизма – и отказывается стать осведомителем! Еще эту демонстративную бороду носит, мерзавец! Сбрить!
Спеша медленно, делая ножками в мальчиковых ботинках осторожные шажки, крупноголовый Шикин направился к комнате 21.
Была, впрочем, управа и на Рубина: на днях он подал очередное прошение в Верховный Суд о пересмотре дела. От Шикина зависело – сопроводить прошение похвальной характеристикой или гнусно-отрицательной (как прошлые разы).
Дверь № 21 была сплошная, без стеклянных шибок. Майор толкнул, она оказалась запертой. Он постучал. Не было слышно шагов, но дверь вдруг приоткрылась. В ее растворе стоял Смолосидов с недобрым черным чубом.
Видя Шикина, он не пошевельнулся и не раскрыл дверь шире.
– Здравствуйте, – неопределенно сказал Шикин, не привыкший к такому приему. Смолосидов был еще более оперчекист, чем сам Шикин.
Черный Смолосидов с чуть отведенными кривыми руками стоял пригнувшись, как боксер. И молчал.
– Я… Мне.. – растерялся Шикин. – Пустите, мне нужно познакомиться с вашей группой.
Смолосидов отступил на полшага, и, продолжая загораживать собою комнату, поманил Шикина. Шикин втиснулся в узкий раствор двери и оглянулся вслед пальцу Смолосидова. На второй половинке двери изнутри была приколота бумажка:
«Список лиц, допущенных в комнату 21.
1. Зам. министра МГБ – Селивановский
2. Нач. Отдела – генерал-майор Бульбанюк
3. Нач. Отдела – генерал-майор Осколупов
4. Нач. группы – инженер-майор Ройтман
5. Лейтенант Смолосидов
6. Заключенный Рубин
Утвердил министр Госбезопасности Абакумов»
Шикин в благоговейном трепете отступил в коридор.
– Мне бы.. Рубина вызвать… – шепотом сказал он.
– Нельзя! – так же шепотом отклонил Смолосидов. И запер дверь.
77
Утром на свежем воздухе, коля дрова, Сологдин проверял в себе ночное решение. Бывает, что мысли, безусловные ночью в полусне, оказываются несостоятельными при свете утра.
Он не запомнил ни одного полена, ни одного удара – он думал.
Но недоспоренный спор мешал ему размышлять с ясностью. Все новые и новые хлесткие доводы, вчера не высказанные Льву, сейчас с опозданием приходили в голову.
Главная же осталась досада и горечь от вчерашнего нелепого поворота спора, что Рубин как бы получал право быть судьею в поступках Сологдина – именно в том решении, которое сегодня предстояло принять. Можно было вычеркнуть Левку Рубина из скрижали друзей, но нельзя было вычеркнуть брошенный вызов. Он оставался и язвил. Он отнимал у Сологдина право на его изобретение.
А вообще спор был очень полезен, как всякая борьба. Похвала – это выпускной клапан, она сбрасывает наше внутреннее давление, и потому всегда нам вредна. Напротив, брань, даже самая несправедливая – это все топка нашему котлу, это очень нужно.
Конечно, всему цветущему хочется жить. Дмитрий Сологдин, с незаурядными способностями ума и тела, имел право на свою жатву, на свой отстой молочных благ.
Но он сам вчера сказал: к высокой цели ведут только высокие средства.
Тюремное объявление за чаем Сологдин принял со светящейся усмешкой. Вот еще одно доказательство его предвидения. Он сам прервал переписку вовремя, и жена не будет метаться в неизвестности.
А вообще крепчание тюремного режима лишний раз предупреждало, что вся обстановка будет суроветь, и выхода из тюрьмы в виде так называемого «конца срока» – не будет.
Только если кто получит досрочку.
Или изобретение и досрочка, или – не жить никогда.
В девять часов Сологдин одним из первых прошел в толпе арестантов на лестницу и поднялся в конструкторское бюро бравый, налитый молодостью, с завивом белокурой бородки («вот идет граф Сологдин»).
Его победно-сверкающие глаза встретили втягивающий взгляд Ларисы.
Как она рвалась к нему всю ночь! Как она радовалась сейчас иметь право сидеть возле и любоваться им! Может быть, переброситься записочкой.
Но не таков был момент. Сологдин скрыл глаза в любезном поклоне и тут же дал Еминой работу: надо сходить в мехмастерские и уточнить, сколько уже выточено крепежных болтиков по заказу 114. При этом он очень просил ее поспешить.
Лариса в тревоге и недоумении смотрела на него. Ушла.
Серое утро давало так мало света, что горели верхние лампы и зажигались у кульманов.
Сологдин отколол со своего кульмана покрывающий грязный лист – и ему открылся главный узел шифратора.
Два года жизни ушло у него на эту работу. Два года строгого распорядка ума. Два года лучших утренних часов – потому что среди дня человек не создает великого.
А выходит – все ни к чему?
Вот обнажающая плоскость: можно ли любить столь дурную страну? Этот обезбожевший народ, наделавший столько преступлений, и безо всякого раскаяния – этот народ рабов достоин ли жертв, светлых голов, анонимно ложащихся под топор? Еще сто и еще двести лет этот народ будет доволен своим корытом – для кого же жертвовать факелом мысли?
Не важней ли сохранить факел? Позже нанесешь удар сильней.
Он стоял и впитывал свое творение.
У него осталось несколько часов или минут, чтобы безошибочно решить задачу всей жизни.
Он открепил главный лист. Лист издал полоскающий звук, как парус фрегата.
Одна из чертежниц, как заведено было у них по понедельникам, обходила конструкторов и спрашивала старые ненужные листы на уничтожение. Листы не полагалось рвать и бросать в урны, а составлялся акт и они сжигались во дворе.
(Вообще это было упущение майора Шикина: так доверять огню. Отчего они не создали наряду с конструкторским бюро еще оперконструкторского, которое сидело и разбирало бы все чертежи, уничтожаемые первым бюро?) Сологдин взял жирный мягкий карандаш, несколько раз небрежно перечеркнул свой узел и напачкал по нему.
Потом отколол, надорвал его с одной стороны, положил на него покрывающий грязный, подсунул снизу еще один ненужный, все вместе скрутил и протянул чертежнице:
– Три листа, пожалуйста.
Потом он сидел, открыв для чернухи справочник и поглядывал, что делается с его листом дальше. Сологдин следил, не подойдет ли кто-нибудь из конструкторов просмотреть листы.
Но тут объявили совещание. Все стягивались и садились.
Подполковник, начальник бюро, не поднимаясь со стула и не очень напирая, стал говорить о выполнении планов, о новых планах и о встречных социалистических обязательствах. Он вставил в план, но сам не верил, что к концу будущего года удастся дать технический проект абсолютного шифратора – и теперь обговаривал это все так, чтоб оставить своим конструкторам запасные лазейки к отступлению.
Сологдин сидел в заднем ряду и ясным взглядом смотрел мимо голов в стену. Кожа лица его была гладка, свежа, нельзя было предположить, чтоб он сейчас о чем-то думал или был озабочен, а скорее пользовался совещанием как случаем передохнуть.
Но, напротив, – он напряженнейше думал. Как в оптических устройствах кружатся многогранники зеркал, попеременно разными гранями принимая и отражая лучи, так и в нем, на осях непересекающихся и непараллельных, кружились и сыпали брызгами мысли.
И вдруг самое простое, простое из простых влетело камешком подозрение: да не следят ли за ним с позавчерашнего дня, с тех пор, как Антон повидал этот лист? Девушки только за дверь вынесут – и там у них сейчас же отнимут его шифратор.
Он стал вертеться, как подколотый. Он еле дождался конца совещания – и быстро подошел к чертежницам. Они уже писали акт.
– Я один лист по ошибке вам дал… Простите… Вот этот. Вот этот.
Он понес его к себе. Ничкой кверху положил на стол. Огляделся. Ларисы не было, никто не видел. Большими ножницами он быстро неровно разрезал лист пополам, еще пополам, и каждую четвертушку на четыре части.
Вот так будет верней. Еще одно упущение майора Шикина: не заставил он чертить чертежи в пронумерованных просургученных книгах!
Отвернувшись от комнаты в угол, все шестнадцать листиков пачкой Сологдин заложил себе за пазуху, под мешковатый комбинезон.
А коробку спичек он всегда держал в столе – для мелких сожжений.
Озабоченным шагом он вышел из конструкторского. Из главного коридора свернул в боковой, к уборной.
В переднем помещении зэк Тюнюкин, хорошо известный стукач, мыл руки под краном. В заднем помещении кроме писсуаров шли подряд четыре отгороженные кабины. Первая была заперта (Сологдин проверил, потянув дверь), две средних полуоткрыты и, значит, пусты, четвертая опять закрыта, но поддалась его руке. На ней была хорошая задвижка. Сологдин вступил туда, запер и замер.
Он вынул из-за пазухи два листа, достал спички «победа» – и ждал. Не зажигал, боясь, что пламя можно будет увидеть через озарение на потолке, что запах гари быстро разойдется по уборной.
Кто-то пришел еще. Потом ушел и он, и тот, из первой кабины. Сологдин чиркнул. Сера вспыхнула и отлетела на грудь. Со второй спички сера не сорвалась, но огонек ее бессилен был объять скрученное коричневатое тело спички. Попыхав, он погас с обиженной струйкой дыма.
Сологдин про себя выругался ходовым лагерным ругательством.
Невоспламеняемые несгораемые спички! – в какой стране есть подобные? Ведь таких и нарочно не сделаешь! «Победа»! Как они вообще одержали победу?
Третья спичка при нажатии сломалась. Четвертую он еще из коробки достал сломанную. На пятой с трех сторон головка была без серы.
В бешенстве Сологдин выковырнул сразу несколько спичек и чиркнул их сплоткой. Зажглись. Он подставил бумагу. Ватман загорался нехотя. Сологдин нагнул его огнем вниз. Разгоревшись, огонь стал жечь пальцы.
Сологдин осторожно поставил горящие листы стоймя в унитаз, у края воды.
Вынул еще пачку и стал подпаливать от первых, поправляя, чтобы первые сгорели до конца. Черный пепел их съежился и корабликом поплыл по воде.
Разгорелась вторая пачка. Опустив ее, Сологдин клал на нее сверху еще и еще листы. Новая бумага придавила пламя, и потянулся кверху едкий дым тления.
Тут вошел кто-то и заперся в кабине через одну от Сологдина. А дым шел!
Это мог быть и друг.
Мог быть и враг.
Может быть, дым туда совсем не попадал. А может быть тот человек уже заметил запах гари и сейчас поднимет тревогу.
В горле дрогнул кашель, но Сологдин сумел удержать.
И вдруг вся бумага вспыхнула и желтым столбом света ударила в потолок.
Пламя яро горело, суша стенки унитаза, и можно было опасаться, что он расколется от огня.
Оставалось еще два листика, но Сологдин не подкладывал. Догорело. Он с грохотом спустил воду. Она смяла и унесла весь ворох черного пепла.
И неподвижно ждал.
Пришли еще двое за пустым делом, разговаривая:
– Он только и смотрит, как на чужом … в рай ехать.
– А ты проверяй на осциллографе – и бабец кооперации!
Ушли. Но сразу пришел кто-то и заперся.
Сологдин стоял, унизительно затаясь. Вдруг сообразил посмотреть – что на оставшихся листах. Один был угловой и захватывал чертеж только краешком.
Оторвав деловое, Сологдин выбросил остальное в корзину. Второй же листик захватывал самое сердце узла. Сологдин стал очень терпеливо изрывать его на мельчайшие кусочки, еле удерживаемые в ногтях.
Спустил воду – и в ее реве порывисто вышел в коридор.
Никто не заметил его.
В большом коридоре он пошел медленно. И тут по-думал: сжигаешь фрегат надежды, а боишься только, чтоб не лопнул унитаз, да не заметили гари.
Он вернулся в бюро, рассеянно выслушал от Еминой насчет крепежных болтиков и попросил ее ускорить копирование.
Она не понимала.
И не могла бы понять.
Он сам еще не понял. Тут еще многое было неясно. Ничуть не заботясь о показном «рабочем виде», не раскрывая ни готовальни, ни книг, ни чертежей, Сологдин подпер голову и с невидящими открытыми глазами сидел.
Вот-вот должны были подойти к нему и позвать к инженер-полковнику.
И действительно позвали – но к подполковнику.
Пришли жаловаться из фильтровой лаборатории, что до сих пор не выдали им заказанного чертежа двух кронштейнов. Подполковник не был грубый человек и, поморщась, только сказал:
– Дмитрий Алексаныч, неужели такая сложность? Заказано было в четверг.
Сологдин подтянулся:
– Виноват. Я уже кончаю их. Через час будут готовы.
Он еще их не начинал, но нельзя же было признаться, что там всей работы ему на час.
78
Поначалу в жизни марфинских вольных имел большое принципиальное значение профсоюз.
Кому неизвестен этот рычаг социалистического производства? Кто благороднее профсоюзов мог попросить правительство об удлинении рабочего дня и недели? о повышении норм выработки и снижении оплаты за труд? Не было у горожан пищи или не было у них жилищ (часто – ни того, ни другого) – кто приходил на помощь, как не профсоюз, разрешая своим членам по выходным дням копать коллективные огороды и в часы досуга строить государственные дома? И все завоевания револю-ции и все прочнеющее положение начальства зиждилось тоже на профсоюзах. Никто лучше общего профсоюзного собрания не мог потребовать от администрации изгнания своего сослуживца, жалобщика и искателя справедливости, которого администрация не смела уволить в иной форме. Ничья подпись на актах о списании имущества, негодного для государственного использования, но еще годного в домашнем быту директора, не была так кристально-наивна, как подпись председателя месткома. А жили профсоюзы на свои средства – на тот тридцатый процент из зарплаты трудящихся, который государство все равно не могло удержать сверх двадцати девяти процентов займовых и налоговых удержаний.
И в большом и в малом профсоюзы воистину становились повседневной школой коммунизма.
И тем не менее в Марфино профсоюз отменили. Это так случилось: один высокопоставленный товарищ из московского горкома партии узнал и только ахнул: «Да вы что? – и даже не добавил „товарищи“. – Да это троцкизмом пахнет! Марфино – воинская часть, какой такой профсоюз?»
И в тот же день профсоюз в Марфине был упразднен. Но это нисколько не потрясло основ марфинской жизни! Только еще возросло и возросло значение организации партийной, бывшее немалым и прежде. И в обкоме партии признали необходимым иметь в Марфине освобожденного секретаря. Просмотрев несколько анкет, представленных отделом кадров, бюро обкома постановило рекомендовать на эту должность
Степанова Бориса Сергеевича, 1900 года рождения, уроженца села Лупачи, Бобровского уезда, социальное происхождение – из батраков, после революции – сельский милиционер, профессии не имеет, социальное положение – служащий, образование – 4 класса и двухгодичная партшкола, член партии с 1921 года, на партийной работе – с 1923 года, колебаний в проведении линии партии не было, в оппозициях не участвовал, в войсках и учреждениях белых правительств не служил, в революционном и партизанском движении участия не принимал, под оккупацией не был, за границей не был, иностранных языков не знает, языков народностей СССР не знает, имеет контузию в голову, орден «Красной Звезды» и медаль «За победу в Отечественной войне над Германией».
В те дни, когда обком рекомендовал Степанова, сам он находился в Волоколамском районе агитатором на уборочной. Используя каждую минуту отдыха колхозников на полевом стане, садились ли они обедать или просто покурить, он тотчас собирал их (а вечерами еще созывал и в правление) и неустанно разъяснял им в свете всепобеждающего учения Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина важность того, чтобы земля каждый год засевалась и притом доброкачественным зерном; чтобы посеянное зерно было выращено в количестве, желательно большем, чем посеяно; чтобы затем оно было убрано без потерь и хищений и как можно быстрее сдано государству. Не зная отдыху, он тут же переходил к трактористам и объяснял им в свете все того же бессмертного учения важность экономии горючего, бережного отношения к материальной части, совершенную недопустимость простоев, а также нехотя отвечал на их вопросы о плохом качестве ремонта и отсутствии спецодежды.
Тем временем общее собрание парторганизации Марфина горячо присоединилось к рекомендации обкома и единодушно избрало Степанова своим освобожденным секретарем, так и не повидав его. В те же дни агитатором в Волоколамский район был послан некий кооперативный работник, снятый за воровство в Егорьевском районе, а в Марфине Степанову обставили кабинет рядом с кабинетом оперуполномоченного – и он приступил к руководству.
Руководство он начал с принятия дел от прежнего, не освобожденного секретаря. Прежним секретарем был лейтенант Клыкачев. Клыкачев был сухопар, как борзая, очень подвижен и не знал отдыха. Он успевал и руководить в лаборатории дешифрирования, и контролировать криптографическую и статистическую группы, и вести комсомольский семинар, и быть душой «группы молодых», и сверх всего быть секретарем парткома. И хотя начальство называло его требовательным, а подчиненные – въедливым, новый секретарь сразу заподозрил, что партийные дела в марфинском институте окажутся запущенными. Ибо партийная работа требует всего человека без остатка.
Так и оказалось. Начался прием дел. Он длился неделю. Не выйдя ни разу из кабинета, Степанов просмотрел все до единой бумаги, каждого партийца узнав сперва по личному делу, а лишь позже – в натуре. Клыкачев почувствовал на себе нелегкую руку нового секретаря.
Упущение вскрывалось за упущением. Не говоря уже о неполноте анкетных данных, неполноте подбора справок в личных делах, не говоря уже об отсутствии развернутых характеристик на каждого члена и кандидата, – наблюдалось по отношению ко всем мероприятиям общее порочное направление: проводить их, но не фиксировать документально, отчего сами мероприятия становились как бы призрачными.
– Но кто же поверит? Кто же поверит вам теперь, что мероприятия эти действительно проводились?! – возглашал Степанов, держа руку с дымящейся папиросой над лысой головой.
И он терпеливо разъяснял Клыкачеву, что все это сделано на бумаге (потому что – только на словесных уверениях), а не на деле (то есть не на бумаге, не в виде протоколов).
Например, что толку, что физкультурники института (речь шла, разумеется, не о заключенных) каждый обеденный перерыв режутся в волейбол (даже имея манеру прихватывать часть рабочего времени)? Может быть это и так. Может быть они действительно играют. Но ни мы с вами, ни любые поверяющие не станут же выходить во двор и смотреть, прыгает ли там мяч. А почему бы тем же волейболистам, сыграв столько игр, приобретя столько опыта, – почему не поделиться этим опытом в специальной физкультурной стенгазете «Красный мяч» или, скажем, «Честь динамовца»? Если бы затем Клыкачев такую стенгазетку аккуратненько снял бы со стеночки и приобщил к партийной документации – ни у какой инспекции никогда не закралось бы сомнение в том, что мероприятие «игра в волейбол» реально проводилась и руководила им партия. А в настоящее время кто же поверит Клыкачеву на слово?
И так во всем, так во всем. «Слова к делу не подошьешь!» – с этой глубокомысленной пословицей Степанов вступил в должность.
Как ксендз бы не поверил, что можно солгать в исповедальне, – так Степанову не приходило в голову, что можно солгать и в письменной документации.
Однако, сухопарый Клыкачев с постоянною запышкою боков не стал спорить со Степановым, но открыто благодарно соглашался с ним и учился у него. И Степанов быстро помягчел к Клыкачеву, проявляя тем самым, что он человек не злой. Он со вниманием выслушал опасения Клыкачева о том, что во главе такого важного секретного института стоит инженер-полковник Яконов, человек не только с шаткими анкетными данными, но попросту не наш человек. Степанов и сам предельно насторожился. Клыкачева же он сделал своей правой рукой, велел заходить в партком почаще и благодушно поучал его из сокровищницы своего партийного опыта.
Так Клыкачев скорее и ближе всех узнал нового парторга. С его язвительного языка «молодые» стали звать парторга «Пастух». Но именно благодаря Клыкачеву отношения с Пастухом у «молодых» сложились неплохие. Они быстро поняли, что им гораздо удобнее иметь парторгом не открыто своего человека, а постороннего беспристрастного законника.
А Степанов был законник! Если ему говорили, что кого-то жаль, что к кому-то не надо проявлять всей строгости закона, но проявить снисхождение, – борозда боли прорезала лоб Степанова, увышенный отсутствием волос на темени, плечи же Степанова сутулились, как бы еще под новой тяжестью. Но, сжигаемый пламенным убеждением, он находил в себе силы распрямиться и резко повернуться к одному и к другому собеседнику, отчего беленькие квадратики – отражения окон, метались на свинцовых стеклах его очков:
– Товарищи! Товарищи! Что я слышу? Да как у вас поворачивается язык?
Запомните: поддерживай закон всегда! поддерживай закон, как бы тебе ни было тяжело!! поддерживай закон из последних сил!! – и только так, и только этим ты в действительности поможешь тому, ради кого собирался закон нарушить!
Потому что закон именно так составлен, чтобы служить обществу и человеку, а мы этого часто не понимаем и по слепости хотим закон обойти!
Со своей стороны и Степанов был доволен «молодыми» с их тяготением к партийным собраниям и партийной критике. В них он видел ядро того здорового коллектива, который он старался создавать на каждом новом месте своей работы. Если коллектив не открывал руководству нарушителей закона из своей среды, если коллектив отмалчивался на собраниях – такой коллектив Степанов с полным основанием считал нездоровым. Если же коллектив всем скопом набрасывался на одного своего члена и именно на того, на кого указывал партком, – такой коллектив по понятиям людей и выше Степанова был здоровый.
У Степанова много было таких установившихся понятий, с которых сойти ему было невозможно. Например, он не представлял себе собрания без принятия в его конце громовой резолюции, бичующей отдельных членов коллектива и мобилизующей весь коллектив на новые производственные победы. Особенно он любил за это «открытые» партсобрания, куда в добровольно-обязательном порядке являлись и все беспартийные, и где можно было вдребезги разносить их, они же не имели права защищаться и голосовать. Если же перед голосованием раздавались обиженные или даже возмущенные голоса: «Что это?
Собрание? Или суд?», – Позвольте, товарищи, позвольте! – властно прерывал Степанов любого выступавшего или даже председателя собрания. Дрожащей рукой наскоро высыпав в рот порошок (после контузии у него жестоко разбаливалась голова от всякого волнения, а волновался он всегда, если нападали на партийную истину), он выходил на середину комнаты под самый свет верхних ламп, так что видны были крупные капли пота на его высоком лысом темени, – вы что же, получается, против критики и самокритики? – И решительно размахивая кулаком, как бы заколачивая свои мысли в головы слушателям, разъяснял:
– Самокритика есть высший движущий закон советского общества, главный двигатель его прогресса!
Пора понять, что когда мы критикуем наших членов коллектива, то не для того, чтобы отдать их под суд, но чтобы держать каждого работника каждую минуту в постоянном творческом напряжении! И тут не может быть двух мнений, товарищи! Конечно, не всякая критика нам нужна, это верно! Нам нужна деловая критика, то есть, критика, не затрагивающая испытанных руководящих кадров!
Не будем смешивать свободу критики со свободой мелкобуржуазного анархизма!
И отойдя к графину с водой, глотал еще один порошок.
Так торжествовала генеральная линия партии. И всегда случалось, что весь здоровый коллектив, включая и тех членов, кого бичевала и уничтожала резолюция («преступно-халатное отношение к работе», «граничащее с саботажем невыполнение сроков») – единогласно голосовал за резолюцию.
Иногда даже сходилось так, что Степанов, любящий резолюции разработанные, развернутые, Степанов, счастливым образом всегда заранее знающий смысл ожидаемых выступлений и окончательное мнение собрания, не успевал, однако, впопыхах, целиком составить резолюцию до собрания. Тогда после объявления председательствующего:
– Слово для оглашения проекта резолюции имеет товарищ Степанов! – освобожденный секретарь вытирал пот со лба и с лысины и говорил так:
– Товарищи! Я был очень занят, и поэтому в проекте резолюции не успел уточнить некоторых обстоятельств, фамилий и фактов, или:
– Товарищи! Меня вызывали в Управление, и сегодня проекта резолюции я еще не написал, и в обоих случаях:
– Прошу поэтому голосовать резолюцию е целом, а завтра на досуге я ее подработаю.
И марфинский коллектив оказывался настолько здоровым, что без ропота поднимал руки, так и не зная (и не узная), кого именно будут в этой резолюции поносить, кого превозносить.
Очень укрепляло положение нового парторга еще и то, что он не ведал слабостей интимных отношений. Все уважительно звали его «Борис Сергеич». Принимая это как должное, он, однако, никого на всем объекте по имени-отчеству не звал, и даже в азарте настольного биллиарда, сукно которого неизменно зеленело в комнате парткома, восклицал:
– Выставляй шара, товарищ Шикин!
– От борта, товарищ Клыкачев!
Вообще, Степанов не любил, чтобы люди взывали к его высшим и лучшим побуждениям. Одновременно и сам он к подобным побуждениям в людях не взывал.
Поэтому, едва почувствовав в коллективе какое-то неудовольствие или сопротивление своим мероприятиям, он не разглагольствовал, не убеждал, но брал большой чистый лист бумаги, крупно писал вверху: «Предлагается нижепоименованным товарищам к такому-то сроку выполнить то-то и то-то», затем графил по форме: № по порядку, фамилия, расписка в извещении – и давал секретарше обойти с листом. Указанные товарищи читали, как угодно расплескивали свое ожесточение над белым равнодушным листом, но не могли не расписаться – а расписавшись, не могли не выполнить.
Был Степанов секретарем освобожденным также и от сомнений и блужданий во тьме. Довольно было объявить по радио, что нет больше героической Югославии, а есть клика Тито, как уже через пять минут Степанов разъяснял решение Коминформа с таким настоянием, с такой убежденностью, будто годами вынашивал его в себе сам. Если же кто-нибудь робко обращал внимание Степанова на противуречие инструкций сегодняшних и вчерашних, на плохое снабжение института, на низкое качество отечественной аппаратуры или трудности с жильем, – освобожденный секретарь даже улыбался, и очки его светлели, ибо знали то словечко, которое он скажет сейчас:
– Ну, что ж поделать, товарищи. Это – ведомственная неразбериха. Но прогресс и в этом вопросе несомненен, вы не станете спорить!
Все же некоторые человеческие слабости были присущи и Степанову, но в очень ограниченных размерах. Так, ему нравилось, когда высшее начальство хвалило его и когда рядовые партийцы восхищались его опытностью. Нравилось потому, что это было справедливо.
Еще он пил водку – но только если его угощали или выставляли на столы, и всякий раз жаловался при этом, что водка смертельна вредна его здоровью.
По этой причине сам он ее никогда не покупал и никого не угощал. Вот, пожалуй, были и все его недостатки.
«Молодые» между собой иногда спорили, что такое Пастух. Ройтман говорил:
– Друзья мои! Он – пророк глубокой чернильницы. Он – душа отпечатанной бумажки. Такие люди неизбежны в переходный период.
Но Клыкачев улыбался с оскалом:
– Желторотые! Попадись мы ему между зубами – он нас с дерьмом схамает. Не думайте, что он глуп. Он за пятьдесят лет тоже жить научился.
По-вашему, это зря: каждое собрание – разносную резолюцию? Он историю Марфина этим пишет! Он пре-ду-смо-три-тельно материальчики накопляет: при любом обороте любая инспекция пусть убедится, что освобожденный секретарь сигнализировал, внимание общественности – приковывал.
В недобросовестном освещении Клыкачева Степанов представал человеком кляузным, скрытным, всеми правдами и не правдами выращивающим трех сыновей.
Три сына у Степанова действительно были и непрерывно требовали с отца денег. Всех трех он определил на исторический факультет, зная, что история для марксиста наука не трудная. Расчет у него был как будто и верен, но не учел он (как и единый государственный план просвещения), что внезапно наступит полное насыщение историками-марксистами всех школ, техникумов и кратковременных курсов сперва Москвы, потом Московской области, а потом и до Урала. Первый сын закончил и не остался кормить родителей, а поехал в Ханты-Мансийск. Второму предлагали при распределении Улан-Удэ, когда же окончит третий – вряд ли он сумеет найти что-нибудь ближе острова Борнео.
Тем более цепко отец держался за свою работу и за маленький домик на окраине Москвы с двенадцатью сотками огорода, бочками квашеной капусты и откормом двух-трех свиней. Жена Степанова, женщина трезвая и может быть даже несколько отсталая, видела в выращивании свиней основной интерес жизни и опору семейного бюджета. У нее неуклонно было намечено на минувшее воскресенье ехать с мужем в район и там покупать поросенка. Из-за этой (удавшейся) операции Степанов и не приходил вчера, в воскресенье, на работу, хотя у него сердце было не на месте после субботнего разговора и рвалось в Марфино.
В субботу в Политуправлении Степанова постиг удар. Один работник, очень ответственный, но, несмотря на свои ответственные тревоги, и очень упитанный, так примерно пудиков на шесть-на семь, посмотрел на худой заезженный очками нос Степанова и спросил ленивым баритоном:
– Да, Степанов, – а как у тебя с иудеями?
– С иу… кем? – навострился дослышать Степанов.
– С иудеями. – И видя непонимание собеседника, пояснил:
– Ну, с жидами, значит.
Захваченный врасплох и боясь повторить это обоюдоострое слово, за которое так недавно давали десять лет как за антисоветскую агитацию, а когда-то и к стенке ставили, Степанов неопределенно пробормотал:
– Е-есть…
– Ну, и что ты там с ними думаешь?..
Но зазвонил телефон, ответственный товарищ взял трубку и больше не разговаривал со Степановым.
В смятеньи Степанов перечел в Управлении всю пачку директив, инструкций и указаний – но черные буквы на белой бумаге лукаво обходили иудейский вопрос.
Весь воскресный день, в езде за поросенком, он думал, думал и в отчаянии скреб грудь. Видно, от старости притупела его догадливость! А теперь – позор! – испытанный работник, Степанов прохлопывал какую-то важную новую кампанию и даже косвенно сам оказался замешан в интригах врагов, потому что вся эта группа Ройтмана-Клыкачева…
Растерянный, приехал Степанов в понедельник утром на работу. После отказа Шикина погонять в биллиард (Степанов имел умысел выведать что-нибудь от Шикина), задыхающийся от отсутствия инструкций освобожденный секретарь заперся в парткоме и два часа кряду лихо гонял металлические шары сам с собой, иногда перебивая и через борт. Громадный настенный бронзированный барельеф из четырех голов Основоположников внакладку был сви-детелем нескольких блестящих ударов, когда в лузу клалось по два и по три шара зараз. Но силуэты на барельефе оставались бронзово-бесстрастны. Гении смотрели друг другу в затылок и не подсказывали Степанову решения, как ему не погубить здоровый коллектив и даже укрепить его в новой обстановке.
Изнуренный, он наконец услышал телефонный звонок и припал к трубке.
Ему звонили, во-первых, чтобы сегодня вечером не проводить обычной комсомольской и партийной политучеб, но собрать всех людей на лекцию «Диалектический материализм – передовое мировоззрение», которую прочтет лектор обкома. Во-вторых, что в Марфино уже выехала машина с двумя товарищами, которые дадут соответствующие установки по вопросу борьбы с низкопоклонством перед заграницей.
Освобожденный секретарь воспрял, повеселел, загнал дуплет в лузу и убрал биллиард за шкаф.
Еще то повышало его настроение, что купленный вчера розовоухий поросенок очень охотно, не привередничая, кушал запарку и вечером и утром.
Это давало надежду дешево и хорошо его откормить.
79
В кабинете инженер-полковника Яконова был майор Шикин.
Они сидели и беседовали как равный с равным, вполне приязненно, хотя каждый из них презирал и терпеть не мог другого.
Яконов любил говаривать на собраниях: «мы, чекисты». Но для Шикина он все равно оставался тем прежним – врагом народа, ездившим за границу, отбывавшим срок, прощенным, даже принятым в лоно госбезопасности, но не невиновным! Неизбежно, неизбежно должен был наступить тот день, когда Органы разоблачат Яконова и снова арестуют. С наслаждением Шикин сам бы тогда сорвал с него погоны! Старательного большеголового коротышку-майора задевала роскошная снисходитель-ность инженер-полковника, та барская самоуверенность, с которой он нес бремя власти. Шикин всегда поэтому старался подчеркнуть значение свое и недооцениваемой инженер-полковником оперативной работы.
Сейчас он предлагал на следующем развернутом совещании о бдительности поставить доклад Яконова о состоянии бдительности в институте, с жестокой критикой всех недостатков. Такое совещание хорошо было бы связать с этапированием недобросовестных зэ-ка и с введением новой формы секретных журналов.
Инженер-полковник Яконов, после вчерашнего приступа замученный, с синими подглазными мешками, но все же сохраняя приятную округлость черт лица и кивая словам майора, – там, в глубине, за стенами и рвами, куда не проникал ничей взгляд, может быть только взгляд жены, думал, какая гадкая сероволосая поседевшая над анализом доносов вошь этот майор Шикин, как идиотски ничтожны его занятия, какой кретинизм все его предложения.
Яконову дали единственный месяц. Через месяц могла лечь на плаху его голова. Надо было вырваться из брони командования, из оскорузлости высокого положения – самому сесть за схемы, подумать в тишине.
Но полуторное кожаное кресло, в котором сидел инженер-полковник, в самом себе уже несло свое отрицание: за все ответственный, полковник ни к чему не мог прикоснуться сам, а только поднимать телефонную трубку да подписывать бумаги.
Еще эта мелкая бабья война с группой Ройтмана забирала душевные силы.
Войну эту он вел по нужде. Он не был в состоянии вытеснить их из института, а только хотел принудить к безусловному подчинению. Они же хотели – изгнать его, и способны были – погубить его.
Шикин говорил. Яконов смотрел чуть мимо Шикина. Физически он не закрывал глаз, но духовно закрыл их – и покинул свое рыхлое тело в кителе и перенесся к себе домой.
Дом мой! Мой дом – моя крепость! Как мудры англичане, первые понявшие эту истину. На твоей маленькой территории существуют только твои законы.
Четыре стены и крыша прочно отделяют тебя от любимой отчизны.
Внимательные, с тихим сиянием глаза жены встречают тебя на пороге твоего дома. Весело щебечущие девочки (увы, уже и их заглатывает школа, как казенная задуривающая служба) потешают и освежают тебя, уставшего от травли, от дерганий. Жена уже научила обоих тараторить по-английски. Подсев к пианино, она сыграет приятный вальсик Вальдтейфеля. Коротки часы обеда и потом самого позднего вечера, уже на пороге ночи – но нет в твоем доме ни сановных надутых дураков, ни прицепчивых злых юношей.
То, что составляло работу инженер-полковника, включало в себя столько мук, унизительных положений, насилий над волей, административной толкотни, да и настолько уже немолодым чувствовал себя Яконов, что он охотно бы пожертвовал этой работой, если бы мог – а оставался бы только в своем маленьком уютном мирке, в своем доме.
Нет, это не значит, что внешний мир его не интересовал – интересовал и очень живо. Даже трудно было найти в мировой истории время, завлекательнее нашего. Мировая политика была для него род шахмат – усотеренных Шахмат.
Только Яконов не претендовал играть в них или, того хуже, быть в них пешкой, головкой пешки, подстилкой под пешку. Яконов претендовал наблюдать игру со стороны, смаковать ее – в покойной пижаме, в старинной качалке, среди многих книжных полок.
Все условия для таких занятий у Яконова были. Он владел двумя языками, и иностранное радио наперебой предлагало ему информацию. Иностранные журналы первым в Союзе получало МГБ и по своим институтам рассылало без цензуры технические и военные. А они все любили тиснуть статейку о политике, о будущей глобальной войне, о будущем политическом устройстве планеты.
Вращаясь среди видных гебистов, Яконов нет-нет да и слышал подробности, не доступные печати. Не брезговал он и переводными книгами о дипломатии, о разведке. И еще у него была собственная голова с отточенными мыслями. Его игра в Шахматы в том и состояла, что он из качалки следил за партией Восток-Запад и по делаемым ходам пытался угадать будущие.
За кого же был он? Душою – за Запад. Но он вер-но знал победителя и не ставил ни фишки против него: победителем будет Советский Союз. Яконов понял это еще после поездки в Европу в 1927 году. Запад был обречен именно потому, что хорошо жил – и не имел воли рисковать жизнью, чтоб эту жизнь отстоять. И виднейшие мыслители и деятели Запада, оправдывая перед собой эту нерешительность, эту жажду оттяжки боя – обманывали себя верою в пустые звуки обещаний Востока, в самоулучшение Востока, в его светлую идейность. Все, что не подходило под эту схему, они отметали как клевету или как черты временные.
Здесь был общий мировой закон: побеждает тот, кто жесточе. В этом, к сожалению, вся история и все пророки.
Рано в молодости подхватил Антон и усвоил ходячую фразу: «все люди – сволочи». И сколько жил он потом – истина эта лишь подтверждалась и подтверждалась. И чем прочней он в ней укоренялся, тем больше он находил ей доказательств, и тем легче ему становилось жить. Ибо если все люди – сволочи, то никогда не надо делать «для людей», а только для себя. И никакого нет «общественного алтаря», и никто не смеет спрашивать с нас жертв. И все это очень давно и очень просто выражено самим народом: «своя рубаха ближе к телу».
Поэтому блюстители анкет и душ напрасно опасались его прошлого.
Размышляя над жизнью, Яконов понял: в тюрьму попадают лишь те, у которых в какой-то момент не хватило ума. Настоящие умники предусмотрят, извернутся, но всегда уцелеют на воле. Зачем же существование наше, данное нам лишь покуда мы дышим – проводить за решеткой? Нет! Яконов не для видимости только, но и внутренне отрекся от мира зэков. Четырех просторных комнат с балконом и семи тысяч в месяц он не получил бы из других рук или получил бы не сразу. Власть причинила ему зло, она была взбалмошна, бездарна, жестока – но в жестокости и была ведь сила, ее вернейшее проявление!
И не имея возможности совсем забросить службу, Яконов готовился вступить в коммунистическую партию, как только (если) примут.
Шикин тем временем протягивал ему список зэков, обреченных на завтрашний этап. Согласованных ранее кандидатур было шестнадцать, и теперь Шикин с одобрением дописал туда еще двоих из настольного блокнота Яконова.
Договоренность же с тюремным управлением была на двадцать. Недостающих двух надо было срочно «подработать» и не позже пяти часов вечера сообщить подполковнику Климентьеву.
Однако, кандидатуры сразу на ум не шли. Как-то так всегда получалось, что лучшие специалисты и работники были ненадежны по оперативной линии, а любимчики оперуполномоченного – шалопаи и бездельники. Из-за этого трудно было согласовывать списки на этапы.
Яконов развел пальцами.
– Оставьте список мне. Я еще подумаю. И вы подумайте. Созвонимся.
Шикин неторопливо поднялся и (надо было сдержаться, да не сдержался) человеку недостойному пожаловался на действия министра: в 21-ю комнату пускали заключенного Рубина, пускали Ройтмана, – а его, Шикина, да и полковника Яконова на их собственном объекте не пускают, каково?
Яконов поднял брови и совершенно опустил веки, так что лицо его сделалось на мгновение слепым. Он выражал немо:
«Да, майор, да, друг мой, мне больно, мне очень больно, но поднимать глаза на солнце я не смею.»
На самом деле отношение к двадцать первой комнате у Яконова было сложное. Когда в кабинете Абакумова в ночь на воскресенье он услышал от Рюмина об этом телефонном звонке, Яконова захватила острота этих двух новых ходов в мировых Шахматах. Потом своя буря заставила забыть все. Вчера утром, отходя после сердечного припадка, он охотно поддержал Селивановского в намерении поручить все Ройтману (дело хлипкое, мальчик горячий, может и шею свернет). Но любопытство к этому дерзкому телефонному звонку осталось у Яконова, и ему-таки было обидно, что его в 21-ю комнату не пускают.
Шикин ушел, Яконов же вспомнил самое приятное из дел, которое его сегодня ждало – а вчера он не успел. А между тем, если резко двинуть вперед абсолютный шифратор – это спасет его перед Абакумовым через месяц.
И, позвонив в конструкторское бюро, он велел прийти Сологдину с его новым проектом.
Через две минуты, постучав, вошел с пустыми руками Сологдин – стройный, с курчавой бородкой, в засаленном комбинезоне.
Яконов и Сологдин почти не разговаривали раньше: вызывать Сологдина в этот кабинет надобностей не было, в конструкторском же бюро и при встречах в коридоре инженер-полковник не замечал личности, столь незначительной. Но сейчас (скосясь на список имен-отчеств под стеклом) со всем радушием хлебосольного барина Яконов одобрительно посмотрел на вошедшего и широко пригласил:
– Садитесь, Дмитрий Александрович, очень рад вас видеть.
Держа руки прикованными к телу, Сологдин подошел ближе, молча поклонился и остался стоять неподвижно-прямой.
– Так вы, значит, тайком приготовили нам сюрприз? – рокотал Яконов.
– На днях, да чуть ли не в субботу, я у Владимира Эрастовича видел ваш чертеж главного узла абсолютного шифратора… Да что же вы не садитесь?..
Просмотрел его бегло, горю желанием поговорить подробнее.
Не опуская глаз перед взглядом Яконова, полным симпатии, стоя вполоборота, недвижно, как на дуэли, когда ждут выстрела в себя, Сологдин ответил раздельно:
– Вы ошибаетесь, Антон Николаевич. Я, действительно, сколько умел, работал над шифратором. Но то, что мне удалось и что вы видели, есть создание уродливо несовершенное, в меру моих весьма посредственных способностей.
Яконов откинулся в кресле и доброжелательно запротестовал:
– Ну-у, нет, батенька, уж пожалуйста без ложной скромности! Я хоть смотрел вашу разработку мельком, но составил о ней весьма уважительное представление. А Владимир Эрастович, который обоим нам с вами высший судия, высказался с определенной похвалой. Сейчас я велю никого не принимать, несите ваш лист, ваши соображения – будем думать. Хотите, позовем Владимира Эрастовича?
Яконов не был тупым начальником, которого интересует только результат и выход продукции. Он был – инженер, когда-то даже азартный, и сейчас предощущал то тонкое удовольствие, которое нам может доставить долго-выношенная человеческая мысль. То единственное удовольствие, которое еще оставляла ему работа. Он смотрел почти просительно, лакомо улыбался.
Инженером был и Сологдин, уже лет четырнадцать. А арестантом – двенадцать.
Ощущая на себе приятный холод закрытого забрала, он выговорил четко:
– И тем не менее, Антон Николаевич, вы ошиблись. Это был набросок, недостойный вашего внимания.
Яконов нахмурился и, уже немного сердясь, сказал:
– Ну, хорошо, посмотрим, посмотрим, несите лист. А на погонах его, золотых с голубой окаемкой, было три звезды. Три больших крупных звезды, расположенныхтреугольником. У старшего лейтенанта Камышана, оперуполномоченного Горной Закрытки, в месяцы, когда он избивал Сологдина, тоже появились вместо кубиков такие – золотые, с голубой окаемкой и треугольником три звезды, только мельче.
– Наброска этого больше нет, – дрогнул голос Сологдина. – Найдя в нем глубокие, непоправимые ошибки, я его… сжег.
(Он вонзил шпагу и дважды ее повернул.) Полковник побледнел. В зловещей тишине послышалось его затрудненное дыхание. Сологдин старался дышать беззвучно.
– То есть… Как?.. Своими руками?
– Нет, зачем же. Отдал на сожжение. Законным порядком. У нас сегодня сжигали. – Он говорил глухо, неясно. Ни следа не было его обычной звонкой уверенности.
– Сегодня? Так может он еще цел? – с живой надеждой подвинулся Яконов.
– Сожжен. Я наблюдал в окно, – ответил, как отвесил, Сологдин.
Одной рукой вцепившись в поручень кресла, другой ухватясь за мраморное пресс-папье, словно собираясь разможжить им голову Сологдина, полковник трудно поднял свое большое тело и переклонился над столом вперед.
Чуть-чуть запрокинув голову назад, Сологдин стоял синей статуей.
Между двумя инженерами не нужно было больше ни вопросов, ни разъяснений. Меж их сцепленными взглядами метались разряды безумной частоты.
«Я уничтожу тебя!» – налились глаза полковника.
«Хомутай третий срок!» – кричали глаза арестанта.
Должно было что-то с грохотом разорваться.
Но Яконов, взявшись рукою за лоб и глаза, будто их резало светом, отвернулся и отошел к окну.
Крепко держась за спинку ближнего стула, Сологдин измученно опустил глаза.
«Месяц. Один месяц. Неужели я погиб?» – до мелкой черточки прояснилось полковнику.
«Третий срок. Нет, я его не переживу», – обмирал Сологдин.
И снова Яконов обернулся на Сологдина.
«Инженер-инженер! Как ты мог?!» – пытал его взгляд.
Но и глаза Сологдина слепили блеском:
«Арестант-арестант! Ты все забыл!»
Взглядом ненавистным и зачарованным, взглядом, видящим себя самого, каким не стал, они смотрели друг на друга и не могли расцепиться.
И призрак желтокрылой Агнии второй раз за эти дни пропорхнул перед Антоном.
Теперь Яконов мог кричать, стучать, звонить, сажать – у Сологдина было заготовлено и на это.
Но Яконов вынул чистый мягкий белый платок и вытер им глаза.
И ясно посмотрел на Сологдина.
Сологдин старался выстоять ровно еще эти минуты.
Одной рукою инженер-полковник оперся о подоконник, а другой тихо поманил к себе заключенного.
В три твердых шага Сологдин подошел к нему близко.
Немного горбясь по-старчески, Яконов спросил:
– Сологдин, вы – москвич?
– Да.
– Вон, посмотрите, – сказал ему Яконов. – Вы видите на шоссе автобусную остановку?
Ее хорошо было видно из этого окна.
Сологдин смотрел туда.
– Отсюда полчаса езды до центра Москвы, – тихо рассказывал Яконов. – На этот автобус вы могли бы садиться в июне-в июле этого года. А вы не захотели. Я допускаю, что в августе вы получили бы уже первый отпуск – и поехали бы к Черному морю. Купаться! Сколько лет вы не входили в воду, Сологдин? Ведь заключенных не пускают никогда!
– Почему? На лесосплаве, – возразил Сологдин.
– Хорошенькое купанье! Но вы попадете на такой север, где реки никогда не вскрываются…
Ведь тут как? Жертвуешь будущим, жертвуешь именем – мало. Отдай им хлеб, покинь кров, кожу сними, спускайся в каторжный лагерь…
– Сологди-ин! – нараспев и с мучением выстонал Яконов и две руки, как падая, положил на плечи арестанта. – Вы наверно можете все восстановить!
Слушайте, я не могу поверить, чтобы жил на свете человек, не желающий блага самому себе. Зачем вам погибать? Объясните мне: зачем вы сожгли чертеж??
Была все так же невзмучаема, неподкупна, непорочна голубизна глаз Дмитрия Сологдина. А в черном зрачке его Яконов видел свою дородную голову.
Голубой кружочек, черная дырочка посередине – а за ними целый неожидаемый мир одного единственного человека.
Хорошо иметь сильную голову. Ты владеешь исходом до последней минуты.
Все пути событий подчинены тебе. Зачем тебе погибать? Для кого? Для безбожного потерянного развращенного народа?
– А как вы думаете? – вопросом ответил Сологдин. Его розовые губы между усами и бородкой чуть-чуть изогнулись как будто даже в насмешке.
– Не понимаю, – Яконов снял руки и пошел прочь.
– Самоубийц – не понимаю.
И услышал из-за спины звонкое, уверенное:
– Гражданин полковник! Я слишком ничтожен, никому неизвестен. Я не хотел отдать свою свободу ни за так.
Яконов резко повернулся.
– … Если бы я не сжег чертежа, а положил его перед вами готовым – наш подполковник, вы, Фома Гурьянович, кто угодно, могли бы завтра же толкнуть меня на этап, а под чертежом поставить любое имя. Такие примеры были. А с пересылок, я вам скажу, очень неудобно жаловаться: карандаши отнимают, бумаги не дают, заявления доходят не туда… Арестант, отосланный на этап, не может оказаться прав ни в чем.
Яконов дослушивал Сологдина почти с восхищением. (Этот человек сразу понравился ему, как он вошел!) – Так вы… беретесь восстановить чертеж?! – Это не инженер-полковник спросил, а отчаявшийся измученный безвластный человек.
– То, что было на моем листе – в три дня! – сверкнул глазами Сологдин. – А за пять недель я сделаю вам полный эскизный проект с расчетами в объеме технического. Вас устроит?
– Месяц! Месяц!! Нам месяц и нужен!! – не ногами по полу, а руками по столу возвращался Яконов навстречу этому чертову инженеру.
– Хорошо, получите в месяц, – холодно подтвердил Сологдин.
Но тут Яконова отбросило в подозрение.
– Погодите, – остановил он. – Вы только что сказали, что это был недостойный набросок, что вы нашли в нем глубокие, непоправимые ошибки…
– О-о! – открыто засмеялся Сологдин. – Со мной иногда играет шутки нехватка фосфора, кислорода и жизненных впечатлений, находит какая-то полоса мрака. А сейчас я присоединяюсь к профессору Челнову: там все верно!
Яконов тоже улыбнулся, от облегчения зевнул и сел в кресло. Он любовался, как Сологдин владеет собой, как он провел этот разговор.
– Рискованно же вы сыграли, сударь. Ведь это могло кончиться иначе.
Сологдин слегка развел пальцами.
– Вряд ли, Антон Николаич. Я, кажется, ясно оценил положение института и… ваше. Вы, конечно, владеете французским? Le hasard est roi! Его величество Случай!
Он очень редко мелькает нам в жизни – и надо прыгнуть на него вовремя, и точно на середину спины!
Сологдин так просто говорил и держался, будто это было с Нержиным на дровах.
Теперь он тоже сел, продолжая смотреть на Яконова весело.
– Так что будем делать? – дружелюбно спросил инженер-полковник.
Сологдин отвечал как по-печатному, как о решенном давно:
– Фому Гурьяновича я бы хотел на первом же шаге миновать. Это как раз та личность, которая любит быть соавтором. С вашей стороны я не предполагаю такого приемчика. Я ведь не ошибаюсь?
Яконов радостно покачал головой. О, как он был облегчен и без этого!
– К тому ж напоминаю, что и лист пока сожжен. Теперь, если вы дорожите моим проектом – найдите способ доложить обо мне прямо министру. В крайнем случае – замминистру. И пусть приказ о моем назначении ведущим конструктором подпишет именно он. Это будет для меня гарантия – и я принимаюсь за работу. И мы формируем специальную группу.
Вдруг распахнулась дверь. Без стука вошел лысый худой Степанов с мертво-поблескивающими стеклами очков.
– Так, Антон Николаевич, – сказал он строго. – Есть важный разговор.
Степанов обращался к человеку по имени-отчеству! Это было невероятно.
– Значит, я жду приказа? – встал Сологдин.
Инженер-полковник кивнул. Сологдин вышел легко и твердо.
Яконов даже не сразу вник, о чем это так оживленно говорил парторг.
– Товарищ Яконов! Только что у меня были товарищи из Политуправления и очень-таки намылили голову. Я допустил большие и серьезные ошибки. Я допустил, что в нашей парторганизации гнездилась группа, будем говорить – безродных космополитов. А я проявил политическую близорукость, я не поддержал вас, когда они пытались вас затравить. Но мы должны быть бесстрашными в признании своих ошибок! Вот мы сейчас с вами вдвоем подработаем резолюцию, потом соберем открытое партсобрание – и крепко ударим по низкопоклонству.
Дела Яконова, столь безнадежные еще вчера, круто поправлялись.
80
Перед обеденным перерывом в коридоре спецтюрьмы дежурный Жвакун вывесил список лиц, вызываемых в перерыв к майору Мышину. Официально считалось, что по такому списку зэки вызывались за получением писем и извещений о переводах на лицевой счет.
Процедура выдачи арестанту письма была в спецтюрьмах обставлена таинственно. Ее нельзя было так пошло, как на воле, поручить бродяге-почтальону. За глухою дверью, с глазу на глаз, духовный отец – кум, сам прочетший это письмо и убедившийся, что в нем нет греховных смутных мыслей, – передавал его арестанту, сопровождая поучениями. Письмо выдавалось откровенно распечатанным, в нем была убита последняя интимность мысли, летящей от родного к родному. Письмо, прошедшее многие руки, расхватанное на цитаты в досье, получившее внутри себя черную размазанную печать цензуры, – теряло ничтожный личный смысл и приобретало важное значение государственного документа. (На иных шарашках это понимали настолько хорошо, что вообще не отдавали письма арестанту, а разрешали ему лишь прочесть его, редко дважды, в кабинете у кума и отбирали в конце письма расписку о прочтении; если же, читая письмо жены или матери, зэк пытался сделать выписки для памяти, – это вызывало подозрение, как если б он покушался скопировать документы Генерального Штаба. На присылаемых из дому фотографиях тамошний зэк тоже расписывался, что их смотрел, – и их подшивали в его тюремное дело.) Итак, список был вывешен – и становились в очередь за письмами. Еще становились в очередь те, кто хотел не получить, а отправить свое письмо за декабрь – его тоже полагалось сдать лично в руки куму. Под видом всех этих операций майор Мышин имел возможность беспрепятственно беседовать со стукачами и вызывать их вне графика. Но дабы не было явно, с кем он беседует дольше, тюремный кум иногда задерживал в кабинете и честных зэ-ков, сбивая остальных с толку.
Так в очереди подозревали друг друга «а иногда и знали точно, кто закладывает их жизни, но заискивающе улыбались им, чтобы не рассердить.
Хотя советское тюрьмоведение и не опиралось прямо на опыт Катона Старшего, но верно следовало его завету: не допускать, чтобы рабы жили между собою слишком дружно.
По обеденному звонку взбежав из подвала во двор, зэки пересекали его, неодетые и без шапок, при сыром нехолодном ветре и шмыгали в дверь тюремного штаба. Из-за того, что утром был объявлен новый порядок переписки, очередь собралась особенно большая – человек сорок, и в коридоре не помещалась.
Помощник дежурного, шебутной старшина, ретиво распоряжался во всю силу своего пышущего здоровья. Он отсчитал двадцать пять человек, остальным велел гулять и прийти в ужинный перерыв, запущенных же в коридор разместил вдоль стенки поодаль от кабинетов начальства и сам все время ходил по проходу, наблюдая порядок. Очередной зэк миновал несколько дверей, стучался в кабинет майора Мышина и, получив разрешение, вступал. По его возврату пускался другой. Весь обеденный перерыв шебутной старшина руководил движением.
Как ни домогался Спиридон с утра получить письмо, Мышин твердо сказал ему, что будет выдавать в перерыв, когда и всем. Но за полчаса до обеда Спиридона вызвал к себе на допрос майор Шикин. Спиридону бы дать требуемые показания, признаться во всем – и он, глядишь, успел бы получить письмо. Но он запирался, упорствовал – и майор Шикин не мог отпустить его в таком нераскаянном виде. Поэтому, жертвуя своим перерывом (в столовую вольных он ходил все равно не в перерыв, чтоб не толкаться) – Шикин продолжал допрашивать Спиридона.
А первым в очереди за письмами оказался Дырсин, за-моренный инженер из Семерки, один из основных ее работников. Больше трех месяцев он не получал писем. Тщетно он осведомлялся у Мышина, ответы были: «нет», «не пишут». Тщетно он просил Мамурина, чтобы слали розыск – розыска не слали. И вот сегодня он увидел свою фамилию в списке и, перемогая боль в груди, успел прибежать первый. Осталась у него из семьи одна жена, изведенная десятилетним ожиданием, как и он.
Старшина махнул Дырсину идти – и первым в очереди стал озорно-сияющий Руська Доронин с волнисто-дрожащим взбитком светлых волос. Увидев рядом в очереди латыша Хуго, одного из своих доверенных, он тряхнул волосами и шепнул, подмигивая:
– Иду деньги получать. Заработанные.
– Пройдите! – скомандовал старшина.
Доронин рванул вперед навстречу пониклому возврату Дырсина.
– Ну, что? – уже во дворе спросил у Дырсина его друг по работе Амантай Булатов.
Всегда небритое, всегда унылое лицо Дырсина еще вытянулось:
– Не знаю. Говорит – письмо есть, но зайдите после перерыва, будем разговаривать.
– …яди они! – уверенно заключил Булатов, и через роговые очки его вспыхнуло. – Я тебе давно говорю – зажимают письма. Откажись работать!
– Второй срок припаяют, – вздохнул Дырсин. Всегда он был пригорблен и голову втягивал в плечи, как будто стукнули его хорошо один раз сзади чем-то большим.
Вздохнул и Булатов. Он потому был такой воинственный, что ему еще было сидеть и сидеть. Но решительность зэка тем более падает, чем меньше ему остается до освобождения. Дырсин же разменял последний год.
Небо было равномерно серое, без сгущений и без просветов. Не было в нем ни высоты, ни куполообразности – грязная брезентовая крыша, натянутая над землей. Под резким влажным ветром снег оседал, ноздревател, исподволь рыжела его утренняя белизна. Под ногами гуляющих он сбивался в буроватые скользкие бугорки.
А прогулка шла, как обычно. Нельзя придумать такой мерзкой погоды, чтобы вянущие без воздуха арестан-ты шарашки отказались от прогулки.
Засидевшимся в комнатах, им были даже приятны эти резкие порывы сырого ветра – они выдували из человека застойный воздух и застойные мысли.
Среди гуляющих метался гравер-оформитель. То одного, то другого зэка он брал под руку, совершал с ним петлю-две и просил совета. Его положение было особенно ужасно, как считал он: ведь, находясь в заключении, он не мог вступить в брак со своей первой женой, и она теперь рассматривалась как незаконная; он не имел права дольше ей писать; и даже написать о том, что не будет писать – не мог, исчерпавши декабрьский месячный лимит. Ему сочувствовали. Его положение, в самом деле, было нелепо. Но у каждого своя боль пересиливала чужие.
Склонный к ощущениям крайним, Кондрашев-Иванов, высокий, прямой, как со вставленной жердью, медленно шел, глядя поверх голов гуляющих и в мрачном упоении высказывал профессору Челнову, что когда так попрано человеческое достоинство, жить дальше – значит унижать себя. У каждого мужественного человека есть простой выход из этой цепи издевательств.
Профессор Челнов в неизменной вязаной шапочке и пледе, обернутом вокруг плеч, со сдержанностью цитировал художнику «Тюремные утешения» Боэция.
У дверей штаба сбилась группа добровольных охотников на стукачей – Булатов, чей голос разносился на весь двор; Хоробров; беззлобный вакуумщик Земеля; старший вакуумщик Двоетесов, принципиально в лагерном бушлате; юркий, во все сующийся Прянчиков; лидер немцев Макс; и один из латышей.
– Страна должна знать своих стукачей! – повторял Булатов, поддерживая их в намерении не расходиться.
– Да мы их в основном и так знаем, – отвечал Хоробров, став на порог и пробегая глазами вереницу очереди. О некоторых он мог с вероятностью сказать, что они стоят за получением своей иудиной платы. Но подозревали, конечно, наименее ловких.
Руська вернулся к компании веселый, едва удерживаясь, чтобы над головой не помахивать денежным переводом. Соткнувшись головами, они все быстро осмотрели перевод: он был от мифической Клавдии Кудрявцевой Ростиславу Доронину на 147 рублей!
Идя с обеда и становясь в хвост очереди, эту группу оглядел своим омутненным взглядом обер-стукач, премьер стукачей, Артур Сиромаха. Он оглядел группу по привычке замечать все, но еще не придал ей значения.
Руська забрал свой перевод и по уговору отошел от группы.
Третьим к куму зашел инженер-энергетик, сорокалетний мужчина, вчера вечером в запертом ковчеге предлагавший приравнять министров к ассенизаторам, а потом как ребенок устроивший потасовку подушками на верхних койках.
Четвертым быстрой легкой походкой прошел Виктор Любимичев – парень «свой в доску». В улыбке он обнажал крупные ровные зубы и молодых ли, старых ли арестантов – всех подкупающе звал «братцы». Через это сердечное обращение сквозила его чистая душа.
Энергетик вышел на порог с раскрытым письмом. Углубленный в него, он не сразу нащупал ногой обрыв ступеньки. Так же не видя, сошел с нее в сторону – и никто из группы «охотников» не потревожил его. Неодетый, без шапки, под ветром, трепавшим его волосы, еще молодые вопреки всему пережитому, он читал после восьми лет разлуки первое письмо от дочери Ариадны, которую, уходя в 41-м году на фронт (а оттуда – в плен, а из плена – в тюрьму) оставил светленькой шестилетней девчушкой, цеплявшейся за его шею. И когда в бараке военнопленных ходили с хрустом по слою тифозных вшей, и когда по четыре часа он стоял в очереди за черпаком мутно-вонючей баланды, – дорогой светленький клубочек все тянул его ниточкой Ариадны – как-нибудь пережить и вернуться.
Но вернувшись на родину, сразу в тюрьму, он так и не увидел дочери: они с матерью остались в Челябинске, где были в эвакуации. И мать Ариадны, видимо уже с кем-то сойдясь, долго не хотела открывать дочери существование отца.
Наклонным, старательно-ученическим почерком без помарок дочь теперь писала:
«Здравствуй, дорогой папа!
Я не отвечала потому, что не знала, с чего начать и что писать.
Это простительно мне, так как я тебя очень давно не видела и привыкла к тому, что отец мой погиб. Мне даже странно, что у меня и вдруг папа.
Ты спрашиваешь, как я живу. Живу как все. Можешь поздравить – поступила в Комсомол. Ты просишь написать тебе, в чем я нуждаюсь. Хочется мне, конечно, очень много. Сейчас коплю деньги на боты и на пошивку демисезонного пальто. Папа! Ты просишь, чтоб я к тебе приехала на свидание.
Но разве это такая срочность? Ехать где-то так далеко тебя разыскивать – согласись сам, не очень приятно. Когда сможешь – приедешь сам. Желаю тебе успехов в работе. Пока до свиданья.
Целую.
Ариадна.
Папа, ты видел картину «Первая перчатка»? Вот замечательная! Я не пропускаю ни одной картины.»
– Любимичева будем проверять? – спросил Хоробров в ожидании его выхода.
– Что ты, Терентьич! Любимичев – парень наш! – ответили ему.
Но Хоробров глубоким чутьем что-то чувствовал в этом человеке. И вот сейчас он как раз задерживался у кума.
У Виктора Любимичева были открытые крупные глаза. Природа наградила его гибким телом спортсмена, солдата и любовника. Жизнь вырвала его сразу с беговых дорожек юношеского стадиона в концлагерь, в Баварию. В этом тесном пространстве смерти, куда загнали русских солдат враги, а своя советская власть не допустила международного Красного Креста, – в этом маленьком плотном пространстве ужаса выживали только те, кто наиболее отрешился от ограниченных относительных классовых понятий добра и совести; те, кто мог продавать своих, став переводчиком; те, кто мог палкой по лицу бить соотечественников, став лагерным надзирателем; те, кто мог есть хлеб голодающих, став хлеборезом или поваром. И еще было две возможности выжить – могильщиком и золотарем. За рытье могил и за чистку уборных нацисты положили лишний черпак баланды. Но с уборными справлялись двое. На могилы же выходило каждый день полсотни. Что ни день, десяток дрог вывозил мертвых на свалку. К лету сорок второго года подходила очередь и самих могильщиков. Со всей жаждой еще нежившего тела Виктор Любимичев хотел жить. Он решил, что если умрет, то последним, и уже договаривался в надзиратели. Но выпала счастливая возможность – приехал в лагерь какой-то гнусавый бывший политрук – и стал уговаривать идти бить коммунистов. Записывались. Среди них – и комсомольцы… За воротами лагеря стояла немецкая военная кухня, и волонтеров тут же кормили кашей «от пуза». После этого в составе легиона Любимичев воевал во Франции: ловил по Вогезам партизан «движения сопротивления», потом отбивался на Атлантическом Валу от союзников. В сорок пятом году во времена великого лова он как-то просеялся сквозь решето, приехал домой, женился на девушке с такими же ясными глазами, таким же юным гибким телом и, оставив ее на первом месяце, был арестован за прошлое.
Тюрьмы как раз в это время проходили русские участники того самого «движения сопротивления», за которыми он гонялся по Вогезам. В Бутырках резались в домино, вспоминали проведенные во Франции дни и бои и ждали передач от домашних. Потом всем дали поровну – по десять лет. Так всей своей жизнью Любимичев был воспитан и приучен, что ни у кого, от рядового парня до члена Политбюро, никаких «убеждений» никогда не было и быть не может – и у тех, кто их судит – тоже.
Ничего не подозревая, с простодушными глазами, держа в руке листик, сильно похожий на почтовый денежный перевод, Виктор не только не пытался миновать группу «охотников», но сам подошел к ней и спросил:
– Братцы! Кто обедал? Что там на второе? Стоит идти?
Кивая на бланк перевода в опущенной руке Виктора, Хоробров спросил:
– Что, много денег получил? Уже в обеде не нуждаешься?
– Да где много! – отмахнулся Любимичев и хотел спрятать бланк в карман. Он потому не удосужился его спрятать раньше, что все боялись его силы и никто бы не посмел спрашивать отчета. Но пока он разговаривал с Хоробровом, – Булатов словно в шутку наклонился, искособочился и прочел:
– Фу-у! Тысяча четыреста семьдесят рублей! Наплевать тебе теперь на Климентиадисов харч!
Сделай это любой другой зэк, Виктор шутливо двинул бы его в лоб и бланка не показал. Но с Амантаем не следовало, чтоб он предполагал у своего подчиненного изобилие денег, это общее лагерное правило. И Любимичев оправдался:
– Да где тысяча, смотри!
И все увидели: 147 р. 00 к.
– Во, чудно! Не могли полтораста прислать! – невозмутимо заметил Амантай. – Тогда иди, на второе шницель.
Но Любимичев не успел тронуться, и не успел замолкнуть голос Булатова, – как затрясся Хоробров. Хоробров потерял свою роль. Он забыл, что надо сдерживаться, улыбаться и ловить дальше. Он забыл, что главное – это стукачей узнать, уничтожить же их невозможно. Сам настрадавшийся от стукачей, видевший гибель многих – и все от стукачей, он ненавидел этих скрывчивых предателей больше, чем открытых палачей. По возрасту – сын Хороброву, юноша, годный для лепки статуй, – оказался такая добровольная гадина!
– С-сволочь ты! – проговорил Хоробров дрожащими губами. – На нашей крови досрочки ищешь? Чего тебе не хватало?
Боец, всегда готовый к бою, Любимичев передернулся и отвел руку для короткого боксерского удара.
– Ух ты, падаль вятская! – предупредил он.
– Что ты, Терентьич! – еще раньше кинулся Булатов отвести Хороброва.
Громадный неуклюжий Двоетесов в лагерном бушлате перехватил своей левой отведенную правую руку Любимичева и впился в нее.
– Мальчик, мальчик! – сказал он с пренебрежительной усмешкой, с той почти ласковой тихостью, которая дается напряжением всего тела. – Что, как партиец с пар-тийцем поговорим?
Любимичев круто обернулся к Двоетесову, и его открытые ясные глаза почти сошлись с близорукими выкаченными глазами Двоетесова.
И Любимичев не отвел второй руки для удара. В этих совиных глазах и в перехвате его руки мужицкою рукой он понял, что один из двоих сейчас не опрокинется, а упадет мертвым.
– Мальчик, мальчик, – залаженно повторял Двоетесов. – На второе шницель. Пойди покушай шницель.
Любимичев вырвался и, гордо запрокинув голову, пошел к трапу. Его атласные щеки пылали. Он искал, как рассчитаться с Хоробровом. Он сам еще не знал, что обвинение пронзило его. Хоть он с любым готов был спорить, что понимает жизнь, а оказывалось – еще не понимает.
И как могли догадаться? Откуда?
Булатов проводил его взглядом и взялся за голову:
– Мать моя родная! Кому ж теперь верить?
Вся эта сцена прошла на мелких движениях, во дворе ее не заметили ни гуляющие зэки, ни два неподвижных надзирателя по краям прогулочной площадки.
Только Сиромаха, смежив устало-неподвижные глаза, из очереди все видел сквозь дверь и, припомнив Руську – понял до конца!
Он заметался.
– Ребята! – обратился он к передним, – у меня схема под током осталась. Вы меня без очереди не пропустите? Я быстро.
– У всех схема под током!
– У всех ребенок! – ответили ему и рассмеялись.
Не пустили.
– Пойду выключу! – озабоченно объявил Сиромаха и, обегая стороной охотников, скрылся в главном здании. Не переводя дыхания, он взлетел на третий этаж. Но кабинет майора Шикина был заперт изнутри, и скважина закрыта ключом. Это мог быть допрос. Могло быть и свидание с долговязой секретаршей.
Сиромаха в бессилии отступил.
С каждой минутой проваливались кадры и кадры – и ничего нельзя было сделать!
Следовало идти стать снова в очередь, но инстинкт го-нимого зверя сильней желания выслужиться: было страшно идти опять мимо этой распаленно-злой кучки. Они могли зацепить Сиромаху и безо всякого повода.
Его слишком знали на шарашке.
Тем временем во дворе вышедший от Мышина доктор химических наук Оробинцев, маленький, в очках, в богатой шубе и шапке, в которых ходил и на воле (он не побывал даже на пересылках, и его не успели еще раскурочить) собрал вокруг себя таких же простаков, как сам, в том числе лысого конструктора, и давал им интервью. Известно, что человек верит главным образом тому, чему он хочет верить. Те, кто хотели верить, что подаваемый список родственников не является доносом, а разумной регулирующей мерой, и собрались теперь вокруг Оробинцева. Оробинцев уже отнес аккуратно расчерченный на графы список, сдал его, сам говорил с майором Мышиным и авторитетно повторял его разъяснения: куда писать несовершеннолетних детей, и как быть, если отец неродной. В одном только майор Мышин оскорбил воспитанность Оробинцева. Оробинцев пожаловался, что не помнит точно места рождения жены. Мышин раззявил пасть и засмеялся: «Что вы ее – из бардака взяли?»
Теперь доверчивые кролики слушали Оробинцева, не приставая к другой компании – в заветрии у стволов трех лип, вокруг Абрамсона.
Абрамсон, после сытного обеда лениво покуривая, рассказывал слушателям, что все эти запреты переписки не новы, и бывали даже хуже, что и этот запрет не навечно, а до смены какого-нибудь министра или генерала, поэтому духом падать не следует, по возможности от подачи списка пока воздержаться, а там и минует. Глаза Абрамсона имели от рождения узкий долгий разрез, и, когда он снимал очки, усиливалось впечатление, что он скучающе смотрит на мир заключенных: все повторялось, ничем новым не мог его поразить Архипелаг ГУЛаг. Абрамсон столько уже сидел, что как будто разучился чувствовать, и то, что для других было трагедия, он воспринимал не более, как мелкую бытовую новость.
Между тем охотники, увеличившиеся в числе, поймали еще одного стукача – с шутками вытащили бланк на 147 рублей из кармана Исаака Кагана. До того, как у него вытащили перевод, на вопрос, что он получил у кума, он ответил, что не получил ничего, сам удивляется по какой ошибке его вызвали.
Когда же перевод вытащили силой и стали срамить – Каган не только не покраснел, не только не торопился уйти, но, всех своих разоблачителей по очереди цепляя за одежду, клялся неотвязчиво, назойливо, что это чистое недоразумение, что он покажет им всем письмо от жены, где она писала, как на почте у нее не хватило трех рублей, и пришлось послать 147. Он даже тянул их идти с ним сейчас в аккумуляторную – и он там достанет это письмо и покажет. И еще, тряся своей кудлатой головой и не замечая сползшего с шеи, почти волочащегося по земле кашне, он очень правдоподобно объяснял, почему он скрыл вначале, что получил перевод. У Кагана было особое прирожденное свойство вязкости. Начав с ним говорить, никак нельзя было от него отцепиться, иначе как полностью признав его правоту и уступив ему последнее слово. Хоробров, его сосед по койке, знающий историю его посадки за недоносительство, и уже не имея сил на него как следует рассердиться, только сказал:
– Ах, Исак, Исак, сволочь ты, сволочь! – на воле за тысячи не пошел, а здесь на сотни польстился!
Или уж так напугали его лагерем?..
Но Исаак, не смущаясь, продолжал оправдываться и убедил бы их всех – если б не поймали еще одного стукача, на этот раз латыша. Внимание отвлеклось, и Каган ушел.
Кликнули на обед вторую смену, а первая выходила на прогулку. По трапу поднялся Нержин в шинели. Он сразу увидел Руську Доронина, стоящего на черте прогулочного двора. Торжествующим блестящим взором Руська то посматривал на им подстроенную охоту, то окидывал дорожку на двор вольных и просвет на шоссе, где должна была вскоре сойти с автобуса Клара, приехав на вечернее дежурство.
– Ну?! – усмехнулся он Нержину и кивнул в сторону охоты. – А про Любимичева слышал?
Нержин остановился близ него и слегка приобнял.
– Качать тебя, качать! Но – боюсь за тебя.
– Хо! Я только разворачиваюсь, подожди, это цве-тики!
Нержин покрутил головой, усмехнулся, пошел дальше. Он встретил спешащего на обед сияющего Прянчикова, накричавшегося вдоволь своим тонким голосом вокруг стукачей.
– Ха-ха, парниша! – приветствовал тот. – Вы все представление пропустили! А где Лев?
– У него срочная работа. На перерыв не вышел.
– Что? Срочней Семерки? Ха-ха! Такой не бывает.
Убежал.
Ни с кем не смешиваясь, уйдя в разговор, прорезали свои круги большой Бобынин со стриженой головой, в любую погоду без шапки, и маленький Герасимович в нахлобученной замызганной кепочке, в коротеньком пальтишке с поднятым воротником. Кажется, Бобынин мог всего Герасимовича заглотнуть и поместить в себе.
Герасимович ежился от ветра, держал руки в боковых карманах – и, щуплый, походил на воробья.
На того из народной пословицы воробья, у которого сердце с кошку.
