Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
17
В эту ночь по приказу Абакумова сперва через Селивановского был вызывай Яконов, а потом, уже втайне от них всех, на объект Марфино были посланы с перерывами по пятнадцать минут две телефонограммы: вызывался в министерство зэ-ка Бобынин, потом зэ-ка Прян-чиков. Бобынина и Прянчикова доставили в отдельных машинах и посадили дожидаться в разных комнатах, лишая возможности сговориться.
Но Прянчиков вряд ли был способен сговариваться – по своей неестественной искренности, которую многие трезвые сыны века считали душевной ненормальностью. На шарашке ее так и называли: «сдвиг фаз у Валентули».
Тем более не был он способен к сговору или какому-нибудь умыслу сейчас.
Вся душа его была всколыхнута светящимися видениями Москвы, мелькавшими и мелькавшими за стеклами «Победы». После полосы окраинного мрака, окружавшего зону Марфина, тем разительней был этот выезд на сверкающее большое шоссе, к веселой суете привокзальной площади, потом к неоновым витринам Сретенки. Для Прянчикова не стало ни шофера, ни двух сопровождающих переодетых – казалось, не воздух, а пламя входило и выходило из его легких. Он не отрывался от стекла. Его и по дневной-то Москве никогда не возили, а вечерней Москвы еще не видел ни один арестант за всю историю шарашки!
Перед Сретенскими воротами автомобиль задержался: из-за толпы, выходящей из кино, потом в ожидании светофора.
Миллионам заключенных, им казалось, что жизнь на воле без них остановилась, что мужчин нет и женщины изнывают от избытка никем не разделенной, никому не нужной любви. А тут катилась сытая, возбужденная столичная толпа, мелькали шляпки, вуалетки, чернобурки – и вибрирующие чувства Валентина воспринимали, как сквозь мороз, сквозь непроницаемый кузов автомобиля его обдают удары, удары, удары духов проходящих женщин. Слышался смех, смутный говор, не до конца разборчивые фразы, – Валентину впору было расшибить неподатливое пластмассовое стекло и крикнуть этим женщинам, что он молод, что он тоскует, что он сидит ни за что! После монастырского уединения шарашки это была какая-то феерия, кусочек той изящной жизни, которою ему никак не доводилось пожить то из-за студенческой скудости, то из-за плена, то из-за тюрьмы.
Потом, ожидая в какой-то комнате, Прянчиков не различал столов и стульев, стоявших там: чувства и впе-чатления, захватив его, отпускали нехотя.
Молодой лощеный подполковник попросил его следовать за собой.
Прянчиков, с нежной шеей, с тонкими запястьями, узкоплечий, тонконогий, никогда не выглядел еще таким щуплым, как вступая в этот зал-кабинет, на пороге которого споровождающий оставил его.
Прянчиков даже не догадался, что это – кабинет (так он был просторен), и что пара золотых погонов в конце зала есть хозяин кабинета. И пятиметрового Сталина за своей спиной он тоже не заметил. Перед глазами его все еще шли ночные женщины и проносилась ночная Москва. Валентин был словно пьян. Трудно было сообразить, зачем он в этом зале, что это за зал. Он не удивился бы, если б сюда вошли разряженные женщины и начались бы танцы.
Нелепо было предположить, что в какой-то полукруглой комнате, освещенной синею лампочкой, хотя война кончилась пять лет назад, остался его недопитый холодный стакан чая, и мужчины бродят в одном белье.
Ноги ступали по ковру, расточительно расстеленному по полу. Ковер был мягок, ворсист, по нему хотелось просто кататься. Правой стороной зала шли большие окна, а на левой стороне высилось зеркало от самого пола.
Вольняшки не знают цены вещам! Для зэка, кому не всегда доступно дешевенькое зеркальце меньше ладони, посмотреть на себя в большое зеркало – праздник!
Прянчиков, как притянутый, остановился около зеркала. Он подошел к нему очень близко, с удовлетворением рассмотрел свое чистое свежее лицо. Поправил немного галстук и воротник голубой рубашки. Потом стал медленно отходить, неотрывно оглядывая себя анфас, в три четверти и в профиль. Чуть прошелся так, сделал некое полутанцующее движение. Опять приблизился и посмотрелся вплотную. Найдя себя, несмотря на синий комбинезон, вполне стройным и изящным, и прийдя в наилучшее расположение духа, он не потому двинулся дальше, что его ждал деловой разговор (об этом Прянчиков вовсе забыл), а потому, что намеревался продолжить осмотр помещения.
А человек, который мог из одной половины мира любого посадить в тюрьму, а из другой половины – любого убить, всевластный министр, перед которым впада-ли в бледность генералы и маршалы, теперь смотрел на этого щуплого синего зэка с любопытством. Миллионы людей арестовав и осудив, он сам давно уже не видел их близко.
Походкой гуляющего франта Прянчиков подошел и вопросительно посмотрел на министра, как бы не ожидав его тут встретить.
– Вы – инженер… – Абакумов сверился с бумажкой, – … Прянчиков?
– Да, – рассеянно подтвердил Валентин. – Да.
– Вы – ведущий инженер группы… – он опять заглянул в запись… – аппарата искусственной речи?
– Ка-кого аппарата искусственной речи! – отмахнулся Прянчиков. – Что за чушь! Его никто так у нас не называет. Это переименовали в борьбе с низкопоклонством. Во-ко-дер. Voice coder.
– Но вы – ведущий инженер?
– Вообще да. А что такое? – насторожился Прянчиков.
– Садитесь.
Прянчиков охотно сел, заправски придерживая разглаженные ножные трубки комбинезона.
– Прошу вас говорить совершенно откровенно, не боясь никаких репрессий со стороны вашего непосредственного начальства. Вокодер – когда будет готов? Откровенно! Через месяц будет? Или, может быть, нужно два месяца?
Скажите, не бойтесь.
– Вокодер? Готов?? Ха-ха-ха-ха! – звонким юношеским смехом, никогда не раздававшимся под этими сводами, расхохотался Прянчиков, откинулся на мягкие кожаные спинки и всплеснул руками. – Да вы что??! Что вы?! Вы, значит, просто не понимаете, что такое вокодер. Я вам сейчас объясню!
Он упруго вскочил из пружинящего кресла и бросился к столу Абакумова.
– У вас клочок бумажки найдется? Да вот! – Он вырвал лист из чистого блокнота на столе министра, схватил его ручку цвета красного мяса и стал торопливо коряво рисовать сложение синусоид.
Абакумов не испугался – столько детской искренности и непосредственности было в голосе и во всех дви-жениях странного инженера, что он стерпел этот натиск и с любопытством смотрел на Прянчикова, не слушая.
– Надо вам сказать, что голос человека составляется из многих гармоник, – почти захлебывался Прянчиков от напирающего желания все скорей высказать. – И вот идея вокодера состоит в искусственном воспроизведении человеческого голоса… Черт! Как вы пишете таким гадким пером?.. воспроизведении путем суммирования если не всех, то хотя бы основных гармоник, каждая из которых может быть послана отдельным датчиком импульсов.
Ну, с системой декартовых прямоугольных координат вы, конечно, знакомы, это каждый школьник, а ряды Фурье вы знаете?
– Подождите, – опомнился Абакумов. – Вы мне только скажите одно: когда будет готово? Готово – когда?
– Готово? Хм-м… Я над этим не задумывался. – В Прянчикове уже сменилась инерция вечерней столицы на инерцию его любимого труда, и снова уже ему было трудно остановиться. – Тут вот что интересно: задача облегчается, если мы идем на огрубление тембра голоса. Тогда число слагаемых…
– Ну, к какому числу? К какому? К первому марта? К первому апреля?
– Ой, что вы! Апреля?.. Без криптографов мы будем готовы месяца… ну, через четыре, через пять, не раньше. А что покажут шифрация и потом дешифрация импульсов? Ведь там качество еще огрубится! Да не станем загадывать! – уговаривал он Абакумова, тяня его за рукав. – Я вам сейчас все объясню. Вы сами поймете и согласитесь, что в интересах дела не надо торопиться!..
Но Абакумов, заторможенным взглядом уперевшись в бессмысленные кривые линии чертежа, уже надавил кнопку в столе.
Появился тот же лощеный подполковник и пригласил Прянчикова к выходу.
Прянчиков повиновался с растерянным выражением, с полуоткрытым ртом.
Ему досаднее всего было, что он не досказал мысль. Потом, уже на ходу, он напрягся, соображая, с кем это он сейчас разговаривал. Почти уже подойдя к двери, он вспомнил, что ребята просили его жа-ловаться, добиваться…
Он круто обернулся и направился назад:
– Да!! Слушайте! Я же совсем забыл вам…
Но подполковник преградил дорогу и теснил его к двери, начальник за столом не слушал, – и в этот короткий неловкий момент из памяти Прянчикова, давно уже захваченной одними радиотехническими схемами, как на зло ускользнули все беззакония, все тюремные непорядки, и он только вспомнил и прокричал в дверях:
– Например, насчет кипятка! С работы поздно вечером придешь – кипятка нет! чаю нельзя напиться!..
– Насчет кипятка? – переспросил тот начальник, вроде генерала. – Ладно. Сделаем.
18
В таком же синем комбинезоне, но крупный, ражий, с остриженной каторжанской головой вошел Бобынин.
Он проявил столько интереса к обстановке кабинета, как если бы здесь бывал по сту раз на дню, прошел; не задерживаясь, и сел, не поздоровавшись.
Сел он в одно из удобных кресел неподалеку от стола министра и обстоятельно высморкался в не очень белый, им самим стиранный в последнюю баню платок.
Абакумов, несколько сбитый с толку Прянчиковым, но не принявший всерьез легкомысленного юнца, был доволен теперь, что Бобынин выглядел внушительно.
И он не крикнул ему: «встать!», а, полагая, что тот не разбирается в погонах и не догадался по анфиладе преддверий, куда попал, спросил почти миролюбиво:
– А почему вы без разрешения садитесь?
Бобынин, едва скосясь на министра, еще кончая прочищать нос при помощи платка, ответил запросто:
– А, видите, есть такая китайская поговорка: стоять – лучше, чем ходить, сидеть – лучше, чем стоять, а еще лучше – лежать.
– Но вы представляете – кем я могу быть?
Удобно облокотясь в избранном кресле, Бобынин теперь осмотрел Абакумова и высказал ленивое предполо-жение:
– Ну – кем? Ну, кто-нибудь вроде маршала Геринга?
– Вроде кого???..
– Маршала Геринга. Он однажды посетил авиазавод близ Галле, где мне пришлось в конструкторском бюро работать. Так тамошние генералы на цыпочках ходили, а я даже к нему не повернулся. Он посмотрел-посмотрел и в другую комнату пошел.
По лицу Абакумова прошло движение, отдаленно похожее на улыбку, но тотчас же глаза его нахмурились на неслыханно-дерзкого арестанта. Он мигнул от напряжения и спросил:
– Так вы что? Не видите между нами разницы?
– Между вами? Или между нами? – голос Бобынина гудел как растревоженный чугун. – Между нами отлично вижу: я вам нужен, а вы мне – нет!
У Абакумова тоже был голосок с громовыми раскатами, и он умел им припугнуть. Но сейчас чувствовал, что кричать было бы беспомощно, несолидно.
Он понял, что арестант этот – трудный.
И только предупредил:
– Слушайте, заключенный. Если я с вами мягко, так вы не забывайтесь…
– А если бы вы со мной грубо – я б с вами и разговаривать не стал, гражданин министр. Кричите на своих полковников да генералов, у них слишком много в жизни есть, им слишком жалко этого всего.
– Сколько нужно – и вас заставим.
– Ошибаетесь, гражданин министр! – И сильные глаза Бобынина сверкнули открытой ненавистью. – У меня ничего нет, вы понимаете – нет ничего! Жену мою и ребенка вы уже не достанете – их взяла бомба. Родители мои – уже умерли. Имущества у меня всего на земле – носовой платок, а комбинезон и вот белье под ним без пуговиц (он обнажил грудь и показал) – казенное.
Свободу вы у меня давно отняли, а вернуть ее не в ваших силах, ибо ее нет у вас самих. Лет мне отроду сорок два, сроку вы мне отсыпали двадцать пять, на каторге я уже был, в номерах ходил, и в наручниках, и с собаками, и в бригаде усиленного режима – чем еще можете вы мне угрозить? чего еще лишить? Инженерной работы? Вы от этого потеряете больше. Я закурю.
Абакумов раскрыл коробку «Тройки» кремлевского выпуска и пододвинул Бобынину:
– Вот, возьмите этих.
– Спасибо. Не меняю марки. Кашель. – И достал «беломорину» из самодельного портсигара. – Вообще, поймите и передайте там, кому надо выше, что вы сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не все. Но человек, у которого вы отобрали все – уже не подвластен вам, он снова свободен.
Бобынин смолк и углубился в курение. Ему нравилось дразнить министра и нравилось полулежать в таком удобном кресле. Он только жалел, что ради эффекта отказался от роскошных папирос.
Министр сверился с бумажкой.
– Инженер Бобынин! Вы – ведущий инженер установки «клиппированная речь»?
– Да.
– Я вас прошу сказать совершенно точно: когда она будет готова к эксплуатации?
Бобынин вскинул густые темные брови:
– Что за новости? Не нашлось никого старше меня, чтобы вам на это ответить?
– Я хочу знать именно от вас, К февралю она будет готова?
– К февралю? Вы что – смеетесь? Если для отчета, на скорую руку да на долгую муку – ну, что-нибудь… через полгодика. А абсолютная шифрация?
Понятия не имею. Может быть – год.
Абакумов был оглушен. Он вспомнил злобно-нетерпящее подергивание усов Хозяина – и ему жутко стало тех обещаний, которые, повторяя Селивановского, он дал. Все опустилось в нем, как у человека, пришедшего лечить насморк и открывшего у себя рак носоглотки.
Обеими руками министр подпер голову и сдавленно сказал:
– Бобынин! Я прошу вас – взвесьте ваши слова. Если можно быстрей, скажите: что нужно сделать?
– Быстрей? Не выйдет.
– Но причины? Но какие причины? Кто виноват? Ска-жите, не бойтесь! Назовите виновников, какие бы погоны они ни носили! Я сорву с них погоны!
Бобынин откинул голову и глядел в потолок, где резвились нимфы страхового общества «Россия».
– Ведь это получается два с половиной-три года! – возмущался министр.
– А вам срок был дан – год! И Бобынина взорвало:
– Что значит – дан срок? Как вы представляете себе науку:
Сивка-Бурка, вещая каурка? Воздвигни мне к утру дворец – и к утру дворец? А если проблема неверно поставлена? А если обнаруживаются новые явления? Дан срок! А вы не думаете, что кроме приказа еще должны быть спокойные сытые свободные люди? Да без этой атмосферы подозрения. Вон мы маленький токарный станочек с одного места на другое перетаскивали – и не то у нас, не то после нас станина хрупнула. Черт ее знает, почему она хрупнула! Но ее заварить – час работы сварщику. Да и станок – говно, ему полтораста лет, без мотора, шкив под открытый ременной привод! – так из-за этой трещины оперуполномоченный майор Шикин две недели всех тягает, допрашивает, ищет, кому второй срок за вредительство намотать. Это на работе – опер, дармоед, да в тюрьме еще один опер, дармоед, только нервы дергает, протоколы, закорючки – да на черта вам это оперноетворчество?! Вот все говорят – секретную телефонию для Сталина делаем. Лично Сталин наседает – и даже на таком участке вы не можете обеспечить технического снабжения: то конденсаторов нужных нет, то радиолампы не того сорта, то электронных осциллографов не хватает. Нищета! Позор! «Кто виноват»! А о людях вы подумали? Работают вам все по двенадцать, иные по шестнадцать часов в день, а вы мясом только ведущих инженеров кормите, а остальных – костями?..
Свиданий с родственниками почему Пятьдесят Восьмой не даете? Положено раз в месяц, а вы даете раз в год. От этого что – настроение подымается? Может, воронков не хватает, в чем арестантов возить? Или надзирателям – зарплаты за выходные дни? Ре-жим!! Режим вам голову мутит, с ума скоро сойдете от режима. По воскресеньям раньше можно было весь день гулять, теперь запретили. Это зачем? Чтобы больше работали? На говне сметану собираете? От того, что без возду-ха задыхаются – скорее не будет. Да чего говорить! Вот меня зачем ночью вызвали? Дня не хватает? А ведь мне работать завтра. Мне спать нужно.
Бобынин выпрямился, гневный, большой.
Абакумов тяжело сопел, придавленный к кромке стола.
Было двадцать пять минут второго ночи. Через час, в половине третьего, Абакумов должен был предстать с докладом у Сталина, на кунцевской даче.
Если этот инженер прав – как теперь изворачиваться?
Сталин – не прощает…
Но тут, отпуская Бобынина, он вспомнил эту тройку лгунов из отдела специальной техники. И темное бешенство обожгло ему глаза.
И он позвонил за ними.
19
Комната была невелика, невысока. В ней было две двери, а окно, если и было, то намертво зашторено сейчас, слито со стеною. Однако воздух стоял свежий, приятный (особое лицо отвечало за впуск и выпуск воздуха и химическую безвредность его).
Много места занимала низкая оттоманка с цветастыми подушками. Над ней со стены горели сдвоенные лампы, прикрытые абажуриками.
На оттоманке лежал человек, чье изображение столько раз было изваяно, писано маслом, акварелью, гуашью, сепией, рисовано углем, мелом, толченым кирпичом, сложено из придорожной гальки, из морских ракушек, поливанной плитки, из зерен пшеницы и соевых бобов, вырезано по кости, выращено из травы, выткано на коврах, составлено из самолетов, заснято на кинопленку – как ничье никогда за три миллиарда лет существования земной коры.
А он просто лежал, немного подобрав ноги в мягких кавказских сапогах, похожих на плотные чулки. На нем был френч с четырьмя большими карманами, нагрудными и боковыми – старый, обжитый, из тех серых, защитных, черных и белых френчей, какие (немного повторяя Наполеона) он усвоил носить с гражданской войны и сменил на маршальский мундир только после Сталинграда.
Имя этого человека склоняли газеты земного шара, бормотали тысячи дикторов на сотнях языков, выкрикивали докладчики в началах и окончаниях речей, выпевали тонкие пионерские голоса, провозглашали во здравие архиереи.
Имя этого человека запекалось на обмирающих губах военнопленных, на опухших деснах арестантов. По этому имени во множестве были переназваны города и площади, улицы и проспекты, дворцы, университеты, школы, санатории, горные хребты, морские каналы, заводы, шахты, совхозы, колхозы, линкоры, ледоколы, рыболовные баркасы, сапожные артели, детские ясли – и группа московских журналистов предлагала также переименовать Волгу и Луну.
А он был просто маленький желтоглазый старик с рыжеватыми (их изображали смоляными) уже редеющими (изображали густыми) волосами; с рытвинками оспы кое-где по серому лицу, с усохшею кожной сумочкой на шее (их не рисовали вовсе); с темными неровными зубами, частью уклоненными назад, в рот, пропахший листовым табаком; с жирными влажными пальцами, оставляющими следы на бумагах и книгах.
К тому ж он чувствовал себя сегодня неважно: и устал, и переел в эти юбилейные дни, в животе была тяжесть каменная и отрыгалось тухло, не помогали салол с беладонной, а слабительных он пить не любил. Сегодня он и вовсе не обедал и вот рано, с полуночи, лег полежать. В теплом воздухе он ощущал спиной и плечами как бы холодок и прикрыл их бурой верблюжьей шалью.
Глухонемая тишина налила дом и двор, и весь мир.
В этой тишине почти не продрогало, почти не проползало время, и надо было пережить его как болезнь, как недуг, всякую ночь придумывая дело или развлечение. Не стоило большого труда исключить себя из мирового пространства, не двигаться в нем. Но невозможно было исключить себя из времени.
Сейчас он перелистывал книжечку в коричневом твердом переплете. Он с удовольствием смотрел на фотогра-фии и местами читал текст, уже почти знакомый наизусть, и опять перелистывал. Книжечка была тем удобна, что могла, не погнувшись, поместиться в кармане пальто – она могла повсюду сопровождать людей в их жизни. Страниц в ней было четверть тысячи, но редким крупным толстым шрифтом, так что и малограмотный и старый могли без утомления ее читать. На переплете было выдавлено и позолочено: «Иосиф Виссарионович Сталин. Краткая биография».
Незамысловатые честные слова этой книги ложились на человеческое сердце покойно и неотвратимо. Стратегический гений. Его мудрая прозорливость. Его мощная воля. Его железная воля. С 1918 года стал фактическим заместителем Ленина. (Да, да, так и было.) Полководец революции застал на фронте толчею, растерянность. Сталинские указания лежали в основе оперативного плана Фрунзе. (Верно. Верно.) Это наше счастье, что в трудные годы Отечественной войны нас вел мудрый и испытанный Вождь – Великий Сталин. (Да, народу повезло.) Все знают сокрушительную силу сталинской логики, кристальную ясность его ума. (Без ложной скромности – все это правда.) Его любовь к народу. Его чуткость к людям. Его нетерпимость к парадной шумихе. Его удивительную скромность. (Скромность – это очень верно.) Безотказное знание людей помогло юбиляру собрать хороший коллектив авторов для этой биографии. Но какие б они старательные ни были, из кожи вон, – а никто не напишет так умно, так сердечно, так верно о твоих делах, о твоем руководстве, о твоих качествах, как ты сам. И приходилось Сталину вызывать к себе из этого коллектива то одного, то другого, беседовать неторопливо, смотреть их рукопись, указывать мягко на промахи, подсказывать формулировки.
И вот теперь книга имеет большой успех. Это второе издание вышло пятью миллионами экземпляров. Для такой страны? – маловато. Надо будет третье издание запустить миллионов на десять, на двадцать. Продавать на заводах, в школах, в колхозах. Можно прямо распределять по списку сотрудников.
Никто, как сам Сталин, не знал, до чего эта книга нужна его народу.
Этот народ нельзя оставить без постоянных правильных разъяснений.
Этот народ нельзя держать в неуверенности. Революция оставила его сиротой и безбожником, а это опасно. Уже двадцать лет, сколько мог, Сталин исправлял такое положение. Для того и нужны были миллионы портретов по всей стране (а Сталину самому они зачем? – он скромен), для того и нужно было постоянное громкое повторение его славного имени, постоянное упоминание в каждой статье. Это нужно было совсем не для Вождя – его это уже не радовало, ему уже давно приелось, – это нужно было для подданных, для простых советских людей. Как можно больше портретов, как можно больше упоминаний – а самому появляться редко и говорить мало, как будто ты не все время с ними на земле, а бываешь еще где-то. И тогда нет предела их восхищению и преклонению.
Не тошнило, но как-то тяжело поднималось из желудка. Из вазочки с очищенными фруктами он взял фейхуа.
Три дня назад отгремело его славное семидесятилетие.
По кавказским понятиям семьдесят лет – это еще джигит! – на гору, на коня, на женщину. И Сталин тоже еще вполне здоров, ему надо обязательно жить до девяноста, он так загадал, так требуют дела. Правда, один врач предупредил его, что… (впрочем, кажется, его расстреляли потом). Настоящей серьезной болезни никакой нет. Никаких уколов, никакого лечения, лекарства он и сам знает, умеет выбрать. «Побольше фруктов!» Рассказывай кавказскому человеку про фрукты!..
Он сосал мякоть, прижмурив глаза. Слабый привкус иода ложился на язык.
Он вполне здоров, но что-то и меняется с годами. Уже нет прежнего свежего наслаждения едой – как будто все вкусы надоели, притупились. Уже нет острого ощущения в переборе вин и в смеси их. И хмель переходит в головную боль. И если по-прежнему Сталин просиживает полночи со своими вождишками за обедом, то не потому, что так наслаждается едой, а куда-то же надо деть это пустое долгое время.
Уже и женщины, с которыми он так попировал после надиной смерти, нужны ему были мало, редко, и с ними было не до дрожи, а мутновато как-то. Уже и сон не облегчал по-молодому, а проснувшись слабым и со сдавленной головой, не хотелось подниматься.
Положив себе дожить до девяноста, Сталин с тоскою думал, что лично ему эти годы не принесут радости, он просто должен домучиться еще двадцать лет ради общего порядка в человечестве.
Семидесятилетие праздновал так. 20-го вечером забили насмерть Трайчо Костова. Только когда глаза его собачьи остеклели – мог начаться настоящий праздник. 21-го в Большом театре было торжественное чествование, выступали Мао, Долорес и другие товарищи. Потом был широкий банкет. Еще потом – узкий банкет. Пили старые вина испанских погребов, когда-то присланные за оружие.
Потом отдельно с Лаврентием – кахетинское, пели грузинские песни. 22-го был большой дипломатический прием. 23-го смотрел о себе вторую серию «Сталинградской битвы» и «Незабываемый 1919».
Хотя и утомив, произведения эти ему очень понравились. Теперь все более и более правдиво вырисовывается его роль не только в отечественной, но и в гражданской войне. Видно, каким большим человеком он был уже тогда. И экран и сцена показывали теперь, как часто он серьезно предупреждал и поправлял слишком опрометчивого поверхностного Ленина. И благородно вложил драматург в его уста: «Каждый трудящийся свои мысли имеет право высказывать!» А у сценариста хорошо сочинена эта ночная сцена с Другом. Хотя такого преданного большого Друга у Сталина никого не осталось из-за постоянной неискренности и коварства людей – да и за всю жизнь не было такого Друга! вот так складывалось, что никогда его не было! – но, увидев на экране, Сталин почувствовал умиление в горле (это художник – так художник!): как бы хотел он иметь такого правдивого бескорыстного Друга, и вот что думаешь целыми ночами про себя – говорить ему вслух.
Однако, невозможно иметь такого Друга, потому что он должен был бы тогда быть чрезвычайно велик. А – где ему тогда жить? чем заниматься?
А эти все, с Вячеслава-Каменной задницы и до Никиты-плясуна – разве это вообще люди? За столом с ними от скуки подохнешь, никто ничего умного первый не пред-ложит, а как им укажешь – так сразу все соглашаются.
Когда-то Ворошилова Сталин немножко любил – по Царицыну, по Польше, потом за кисловодскую пещеру (доложил о совещании предателей, Каменева-Зиновьева с Фрунзе), – но тоже манекен для фуражки и орденов, разве это человек?
Никого он сейчас не мог вспомнить, как своего друга. Ни о ком не вспоминалось больше доброго, чем плохого.
Друга нет и быть не может, но зато весь простой народ любит своего Вождя, готов жизнь и душу отдать. Это и по газетам видно, и по кино, и по выставке подарков. День рождения Вождя стал всенародным праздником, это радостно сознавать. Сколько пришло приветствий! – от учреждений приветствия, от организаций приветствия, от заводов приветствия, от отдельных граждан приветствия. Просила «Правда» разрешения печатать их не все сразу, а по два столбца каждый номер. Ну, растянется на несколько лет, ничего, это не плохо.
А подарки в музее Революции не уместились в десяти залах. Чтоб не мешать москвичам осматривать их днем, Сталин съездил посмотреть их ночью.
Труд тысяч и тысяч мастеров, лучшие дары земли, стояли, лежали и висели перед ним – но и тут его настигла та же безучастность, то же угасание интересов. Зачем ему были все эти подарки?.. Он соскучился быстро. И еще какое-то неприятное воспоминание подступило к нему в музее, но, как часто в последнее время, мысль не дошла до ясности, а осталось только, что – неприятно. Сталин прошел три зала, ничего не выбрал, постоял у большого телевизора с гравированной надписью «Великому Сталину от чекистов» (это был самый крупный советский телевизор, сделанный в одном экземпляре в Марфине), повернулся и уехал.
А в общем прошел замечательный юбилей – такая гордость! такие победы! такой успех, какого не знал ни один политик мира! – а полноты торжества не было.
Что-то, как в груди застрявшее, досаждало и пекло.
Он откусил и пососал еще.
Народ-то его любил, это верно, но сам народ кишел очень уж многими недостатками, сам народ никуда не годился. Достаточно вспомнить: из-за кого отступали в со-рок первом году? Кто ж тогда отступал, если не народ?
Вот почему не праздновать надо было, не лежать, а – приниматься за работу.
Думать.
Думать – был его долг. И рок его, и казнь его тоже была – думать. Еще два десятилетия, подобно арестанту с двадцатилетним сроком, он должен был жить, и не больше же в сутки спать, чем восемь часов, больше не выспишь. А по остальным часам, как по острым камням, надо было ползти, перетягиваться уже не молодым, уязвимым телом.
Невыносимее всего было Сталину время утреннее и полуденное: пока солнце восходило, играло, поднималось на кульминацию – Сталин спал в темноте, зашторенный, закрытый, запертый. Он просыпался, когда солнце уже спадало, умерялось, заваливало к окончанию своей короткой однодневной жизни. Около трех часов дня Сталин завтракал и лишь к вечеру, к закату, начинал оживать.
Его мозг в эти часы разрабатывался недоверчиво, хмуро, все решения его были запретительные и отрицательные. С десяти вечера начинался обед, куда обычно приглашались ближайшие из политбюро и иностранных коммунистов. За многими блюдами, бокалами, анекдотами и разговорами хорошо убивалось четыре-пять часов, и одновременно брался разгон, собирались толчки для созидательных, законодательных мыслей второй половины ночи. Все главные Указы, направившие великое государство, формировались в сталинской голове после двух часов ночи – и только до рассвета.
И сейчас то время как раз начиналось. И был тот уже зреющий указ, которого ощутимо не хватало среди законов. Почти все в стране удалось закрепить навечно, все движения остановить, все потоки перепрудить, все двести миллионов знали свое место – и только колхозная молодежь давала утечку. Это тем более странно, что общие колхозные дела обстояли наглядно хорошо, как показывали фильмы и романы, да Сталин и сам толковал с колхозниками в президиумах слетов и съездов. Однако, проницательный и постоянно самокритичный государственный деятель, Сталин заставлял себя видеть еще глубже. Кто-то из секретарей обкомов (кажется, его расстреляли потом) проговорился ему, что есть такая теневая сторона: в колхозах безотказно работают старики и старухи, вписанные туда с тридцатого года, а вот несознательная часть молодежи старается после школы обманным образом получить паспорт и увильнуть в город. Сталин услышал – и в нем началась подтачивающая работа.
Образование!.. Что за путаница вышла с этим всеобщим семилетним, всеобщим десятилетним, с кухаркиными детьми, идущими в ВУЗ! Тут безответственно напутал Ленин, вот уж кто без оглядки сорил обещаниями, а на сталинскую спину они достались непоправимым кривым горбом. Каждая кухарка должна управлять государством! – как он себе это конкретно представлял?
Чтобы кухарка по пятницам не готовила, а ходила заседать в Облисполком?
Кухарка – она и есть кухарка, она должна обед готовить. А управлять людьми – это высокое умение, это можно доверить только специальным кадрам, особо-отобранным кадрам, закаленным кадрам, дисциплинированным кадрам.
Управление же самими кадрами может быть только в единых руках, а именно в привычных руках Вождя.
Установить бы по уставу сельхозартели, что как земля принадлежит ей вечно, так и всякий, родившийся в данной деревне, со дня рождения автоматически принимается в колхоз. Оформить как почетное право. Сразу – агиткомпанию: «Новый шаг к коммунизму», «юные наследники колхозной житницы»… ну, там писатели найдут, как выразиться.
Но – наши сторонники на Западе?..
Но – кому же работать в колхозах?..
Нет, что-то не шли сегодня рабочие мысли. Нездоровилось.
Раздался легкий четырехкратный стук в дверь – не стук даже, а четыре мягких поглаживания по ней, будто о дверь скреблась собака.
Сталин повернул около оттоманки ручку тяги дистанционного запора, предохранитель сощелкнул, и дверь приотворилась. Ее не закрывала портьера (Сталин не любил пологов, складок, всего, где можно прятаться), и видно было, как голая дверь растворилась ровно настолько, чтобы пропустить собаку.
Но не в нижней, а в верхней части просунулась голова как будто еще и молодого, но уже лысого Поскребышева с постоянным выражением честной преданности и полной готовности на лице.
С тревогой за Хозяина он посмотрел, как тот лежал, полу прикрывшись верблюжьей шалью, однако не спросил прямо о здоровьи (Сталин не любил таких вопросов), а, недалеко от шепота:
– Есь Сарионыч! Вы сегодня на полтретьего Абакумову назначали. Будете принимать? нет?
Иосиф Виссарионович отстегнул клапан грудного кармана и на цепочке вытащил часы (как все люди старого времени, терпеть не мог ручных).
Еще не было и двух часов ночи.
Тяжелый ком стоял в желудке. Вставать, переодеваться не хотелось. Но и распускать никого нельзя: чуть-чуть послабь – сразу почувствуют.
– Па-смотрым, – устало ответил Сталин и моргнул.
– Нэ знаю.
– Ну, пусть себе едет. Подождет! – подтвердил Поскребышев и кивнул с излишком раза три. И замер опять, со вниманием глядя на Хозяина:
– Какие распоряжения еще, і-Сарионыч?
Сталин смотрел на Поскребышева вялым полуживым взглядом, и никакого распоряжения не выражалось в нем. Но при вопросе Поскребышева вдруг высеклась из его прорончивой памяти внезапная искра, и он спросил, о чем давно хотел и забывал:
– Слушай, как там кипарисы в Крыму? – рубят?
– Рубят! Рубят! – уверенно тряхнул головой Поскребышев, будто этого вопроса только и ждал, будто только что звонил в Крым и справлялся. – Вокруг Массандры и Ливадии уже много свалили, і-Сарионыч!
– Ты все ж таки сводку па-требуй. Цы-фравую. Нэт ли саботажа? – озабочены были желтые нездоровые глаза Всесильного.
В этом году сказал ему один врач, что его здоровью вредны кипарисы, а нужно, чтобы воздух пропитывался эвкалиптами. Поэтому Сталин велел крымские кипарисы вырубить, а в Австралию послать за молодыми эвкалиптами.
Поскребышев бодро обещал и навязался также узнать, в каком положении эвкалипты.
– Ладно, – удовлетворенно вымолвил Сталин. – Иды-пока, Саша.
Поскребышев кивнул, попятился, еще кивнул, убрал голову вовсе и затворил дверь. Иосиф Виссарионович снова спустил дистанционный запор.
Придерживая шаль, повернулся на другой бок.
И опять стал листать свою Биографию.
Но, расслабляемый лежаньем, ознобом и несвареньем, невольно предался угнетенному строю мысли. Уже не ослепительный конечный успех его политики выступил перед ним, а: как ему в жизни не везло, и как несправедливо-много препятствий и врагов городила перед ним судьба.
20
Две трети столетия – сизая даль, из начала которой самым смелым мечтам не мог бы представиться конец, из конца – трудно оживить и поверить в начало.
Безнадежно народилась эта жизнь. Незаконный сын, приписанный захудалому пьянице-сапожнику. Необразованная мать. Замарашка Coco не вылезал из луж подле горки царицы Тамары. Не то, чтобы стать властелином мира, но как этому ребенку выйти из самого низменного, самого униженного положения?
Все же виновник жизни его похлопотал, и в обход церковных установлений приняли мальчика не из духовной семьи – сперва в духовное училище, потом даже в семинарию.
Бог Саваоф с высоты потемневшего иконостаса сурово призвал новопослушника, распластанного на холодных каменных плитах. О. с каким усердием стал мальчик служить Богу! как доверился ему! За шесть лет ученья он по силам долбил Ветхий и Новый Заветы, Жития святых и церковную историю, старательно прислуживал на литургиях.
Вот здесь, в «Биографии», есть этот снимок: выпускник духовного училища Джугашвили в сером подряснике с круглым глухим воротом; матовый, как бы изну-ренный моленьями, отроческий овал лица; длинные волосы, подготовляемые к священнослужению, строго пробраны, со смирением намазаны лампадным маслом и напущены на самые уши – и только глаза да напряженные брови выдают, что этот послушник пойдет, пожалуй, до митрополита.
А Бог – обманул… Заспанный постылый городок среди круглых зеленых холмов, в извивах Меджуды и Лиахви, отстал: в шумном Тифлисе умные люди давно уже над Богом смеялись. И лестница, по которой Coco цепко карабкался, вела, оказывается, не на небо, а на чердак.
Но клокочущий забиячный возраст требовал действия! Время уходило – не сделано ничего! Не было денег на университет, на государственную службу, на начало торговли – зато был социализм, принимающий всех, социализм, привыкший к семинаристам. Не было наклонностей к наукам или к искусствам, не было умения к ремеслу или воровству, не было удачи стать любовником богатой дамы – но открытыми объятьями звала всех, принимала и всем обещала место – Революция.
Сюда, в «Биографию», он посоветовал включить и фото этого времени, его любимый снимок. Вот он, почти в профиль. У него не борода, не усы, не бакенбарды (он не решил еще, что), а просто не брился давно, и все воедино живописно заросло буйной мужской порослью. Он весь готов устремиться, но не знает, куда. Что за милый молодой человек! Открытое, умное, энергичное лицо, ни следа того изувера-послушника. Освобожденные от масла, волосы воспряли, густыми волнами украсили голову и, колыхаясь, прикрывают то, что в нем может быть несколько не удалось: лоб невысокий и покатый назад. Молодой человек беден, пиджачок его куплен поношенным, дешевый клетчатый шарфик с художнической вольностью облегает шею и закрывает узкую болезненную грудь, где и рубашки-то нет. Этот тифлисский плебей не обречен ли уже и туберкулезу?
Всякий раз, когда Сталин смотрит на эту фотографию, сердце его переполняется жалостью (ибо не бывает сердец, совсем не способных к ней).
Как все трудно, как все против этого славного юноши, ютящегося в бесплатном холодном чулане при обсерватории и уже исключен-ного из семинарии!
(Он хотел для страховки совместить то и другое, он четыре года ходил на кружки социал-демократов и четыре года продолжал молиться и толковать катехизис – но все-таки исключили его.) Одиннадцать лет он кланялся и молился – впустую, плакало потерянное время… Тем решительней передвинул он свою молодость – на Революцию!
А Революция – тоже обманула… Да и что то была за революция – тифлисская, игра хвастливых самомнений в погребках за вином? Здесь пропадешь, в этом муравейнике ничтожеств: ни правильного продвижения по ступенькам, ни выслуги лет, а – кто кого переболтает. Бывший семинарист возненавиживает этих болтунов горше, чем губернаторов и полицейских. (На тех за что сердиться? – те честно служат за жалованье и естественно должны обороняться, но этим выскочкам не может быть оправдания!) Революция? среди грузинских лавочников? – никогда не будет! А он потерял семинарию, потерял верный путь жизни.
И черт ему вообще в этой революции, в какой-то голытьбе, в рабочих, пропивающих получку, в каких-то больных старухах, чьих-то недоплаченных копейках? – почему он должен любить их, а не себя, молодого, умного, красивого и – обойденного?
Только в Батуме, впервые ведя за собой по улице сотни две людей, считая с зеваками, Коба (такова была у него теперь кличка) ощутил прорастаемость зерен и силу власти. Люди шли за ним! – отпробовал Коба, и вкуса этого уже не мог никогда забыть. Вот это одно ему подходило в жизни, вот эту одну жизнь он мог понять: ты скажешь – а люди чтобы делали, ты укажешь – а люди чтобы шли. Лучше этого, выше этого – ничего нет. Это – выше богатства.
Через месяц полиция раскачалась, арестовала его. Арестов никто тогда не боялся: дело какое! два месяца подержат, выпустят, будешь – страдалец. Коба прекрасно держался в общей камере и подбодрял других презирать тюремщиков.
Но в него вцепились. Сменились все его однокамерники, а он сидел. Да что он такого сделал? За пустячные демонстрации никого так не наказывали.
***
Прошел год! – и его перевели в кутаисскую тюрьму, в темную сырую одиночку. Здесь он пал духом: жизнь шла, а он не только не поднимался, но спускался все ниже. Он больно кашлял от тюремной сырости. И еще справедливее ненавидел этих профессиональных крикунов, баловней жизни: почему им так легко сходит революция, почему их так долго не держат?
Тем временем приезжал в кутаисскую тюрьму жандармский офицер, уже знакомый по Батуму. Ну, вы достаточно подумали, Джугашвили? Это только начало, Джугашвили. Мы будем держать вас тут, пока вы сгниете от чахотки или исправите линию поведения. Мы хотим спасти вас и вашу душу. Вы были без пяти минут священник, отец Иосиф! Зачем вы пошли в эту свору? Вы – случайный человек среди них. Скажите, что вы сожалеете.
Он и правда сожалел, как сожалел! Кончалась его вторая весна в тюрьме, тянулось второе тюремное лето. Ах, зачем он бросил скромную духовную службу?
Как он поторопился!.. Самое разнузданное воображение не могло представить себе революции в России раньше, чем через пятьдесят лет, когда Иосифу будет семьдесят три года… Зачем ему тогда и революция?
Да не только поэтому. Но уже сам себя изучил и узнал Иосиф – свой неторопливый характер, свой основательный характер, свою любовь к прочности и порядку. Так именно на основательности, на неторопливости, на прочности и порядке стояла Российская империя, и зачем же было ее расшатывать?
А офицер с пшеничными усами приезжал и приезжал. (Его жандармский чистый мундир с красивыми погонами, аккуратными пуговицами, кантами, пряжками очень нравился Иосифу.) В конце концов то, что я вам предлагаю, – есть государственная служба. (На государственную бы службу бесповоротно был готов перейти Иосиф, но он сам себе, сам себе напортил в Тифлисе и Батуме.) Вы будете получать от нас содержание. Первое время вы нам поможете среди революционеров. Изберите самое крайнее направление. Среди них – выдвигайтесь. Мы повсюду будем обращаться с вами бережно. Ваши сообщения вы будете давать нам так, чтоб это не бросило на вас тени. Какую изберем кличку?.. А сейчас, чтобы вас не расконспирировать, мы этапируем вас в далекую ссылку, а вы оттуда уезжайте сразу, так все и делают.
И Джугашвили решился! И третью ставку своей молодости он поставил на секретную полицию!
В ноябре его выслали в Иркутскую губернию. Там у ссыльных он прочел письмо некоего Ленина, известного по «Искре». Ленин откололся на самый край, теперь искал себе сторонников, рассылал письма. Очевидно, к нему и следовало примкнуть.
От ужасных иркутских холодов Иосиф уехал на Рождество, и еще до начала японской войны был на солнечном Кавказе.
Теперь для него начался долгий период безнаказанности: он встречался с подпольщиками, составлял листовки, звал на митинги – арестовывали других (особенно – несимпатичных ему), а его – не узнавали, не ловили. И на войну не брали.
И вдруг! – никто не ждал ее так быстро, никто ее не подготовил, не организовал – а Она наступила! Пошли по Петербургу толпы с политической петицией, убивали великих князей и вельмож, бастовал Ивано-Вознесенск, восставали Лодзь, «Потемкин» – и быстро из царского горла выдавили манифест, и все равно еще стучали пулеметы на Пресне и замерли железные дороги.
Коба был поражен, оглушен. Неужели опять он ошибся? Да почему ж он ничего не видит вперед?
Обманула его охранка!.. Третья ставка его была бита! Ах, отдали б ему назад его свободную революционную душу! Что за безвыходное кольцо? – вытрясать революцию из России, чтоб на второй ее день из архива охранки вытрясли твои донесения?
Не только стальной не была его воля тогда, но раздвоилась совсем, он потерял себя и не видел выхода.
Впрочем, постреляли, пошумели, повешали, оглянулись – где ж та революция? Нет ее!
В это время большевики усваивали хороший революционный способ эксов экспроприации. Любому армянскому толстосуму подбрасывали письмо, куда ему принести десять, пятнадцать, двадцать пять тысяч. И толстосум приносил, чтоб только не взрывали его лавку, не убивали детей. Это был метод борьбы – так метод борьбы! – не схоластика, не листовки и демонстрации, а настоящее революционное действие. Чистюли-меньшевики брюзжали, что – грабеж и террор, противоречит марксизму. Ах, как издевался над ними Коба, ах, гонял их как тараканов, за то и назвал его Ленин «чудесным грузином»! – эксы – грабеж, а революция – нэ грабеж? ах, лакированные чистоплюи! Откуда же брать деньги на партию, откуда же – на самих революционеров? Синица в руках лучше журавля в небе.
Изо всей революции Коба особенно полюбил именно эксы. И тут никто кроме Кобы не умел найти тех единственных верных людей, как Камо, кто будет слушаться его, кто будет револьвером трясти, кто будет мешок с золотом отнимать и принесет его Кобе совсем на другую улицу, без принуждения. И когда выгребли 340 тысяч золотом у экспедиторов тифлисского банка – так вот это и была пока в маленьких масштабах пролетарская революция, а другой, большой революции ждут – дураки.
И этого о Кобе – не знала полиция, и еще подержалась такая средняя приятная линия между революцией и полицией. Деньги у него были всегда.
А революция уже возила его европейскими поездами, морскими пароходами, показывала ему острова, каналы, средневековые замки. Это была уже не вонючая кутаисская камера! В Таммерфорсе, Стокгольме, Лондоне Коба присматривался к большевикам, к одержимому Ленину. Потом в Баку подышал парами подземной этой жидкости, кипящего черного гнева.
А его берегли. Чем старше и известнее в партии он становился, тем ближе его ссылали, уже не к Байкалу, а в Сольвычегодск, и не на три года, а на два. Между ссылками не мешали крутить революцию. Наконец, после трех сибирских и уральских уходов из ссылки, его, непримиримого, неутомимого бунтаря, загнали… в город Вологду, где он поселился на квартире у полицейского и поездом за одну ночь мог доехать до Петербурга.
Но февральским вечером девятьсот двенадцатого года приехал к нему в Вологду из Праги младший бакинский его сотоварищ Орджоникидзе, тряс за плечи и кричал:
«Coco! Coco! Тебя кооптировали в ЦК!»
В ту лунную ночь, клубящую морозным туманом, тридцатидвухлетний Коба, завернувшись в доху, долго ходил по двору. Опять он заколебался. Член ЦК!
Ведь вот Малиновский – член большевистского ЦК – и депутат Государственной Думы. Ну, пусть Малиновского особо любит Ленин. Но ведь это же при царе! А после революции сегодняшний член ЦК – верный министр. Правда, никакой революции теперь уже не жди, не при нашей жизни. Но даже и без революции член ЦК – это какая-то власть. А что он выслужит на тайной полицейской службе? Не член ЦК, а мелкий шпик. Нет, надо с жандармерией расставаться.
Судьба Азефа как призрак-великан качалась над каждым днем его, над каждой его ночью.
Утром они пошли на станцию и поехали в Петербург. Там схватили их.
Молодому неопытному Орджоникидзе дали три года шлиссельбургской крепости и еще потом ссылку добавочно. Сталину, как повелось, дали только ссылку, три года. Правда, далековато – Нарымский край, это как предупреждение. Но пути сообщения в Российской империи были налажены неплохо, и в конце лета Сталин благополучно вернулся в Петербург.
Теперь он перенес нажим на партийную работу. Ездил к Ленину в Краков (это не было трудно и ссыльному). Там какая типография, там маевка, там листовка – и на Калашниковской бирже, на вечеринке, завалили его (Малиновский, но это узналось потом гораздо). Рассердилась Охранка – и загнали его теперь в настоящую ссылку – под Полярный Круг, в станок Курейка. И срок ему дали – умела царская власть лепить безжалостные сроки!
– четыре года, страшно сказать.
И опять заколебался Сталин: ради чего, ради кого отказался он от умеренной благополучной жизни, от покровительства власти, дал заслать себя в эту чертову дыру? «Член ЦК» – словечко для дурака. Ото всех партий тут было несколько сотен ссыльных, но оглядел их Сталин и ужаснулся: что за гнусная порода эти профессиональные революционеры – вспышкопускатели, хрипуны, несамостоятельные, несостоятельные. Даже не Полярный Круг был страшен кавказцу Сталину, а – оказаться в компании этих легковесных, неустойчивых, безответственных, неположительных людей. И чтобы сразу себя от них отделить, отсоединить – да среди медведей ему было бы легче! – он женился на челдонке, телом с мамонта, а голосом пискливым, – да уж лучше ее «хи-хи-хи» и кухня на зловонном жире, чем ходить на те сходки, диспуты, передряги и товарищеские суды. Сталин дал им понять, что они – чужие люди, отрубил себя от них ото всех и от революции тоже. Хватит! Не поздно честную жизнь начать и в тридцать пять лет, когда-то ж надо кончать по ветру носиться, карманы как паруса. (Он себя самого презирал, что столько лет возился с этими щелкоперами.) Так он жил, совсем отдельно, не касался ни большевиков, ни анархистов, пошли они все дальше. Теперь он не собирался бежать, он собирался честно отбывать ссылку до конца. Да и война началась, и только здесь, в ссылке, он мог сохранить жизнь. Он сидел со своей челдонкой, затаясь; родился у них сын. А война никак не кончалась. Хоть ногтями, хоть зубами натягивай себе лишний годик ссылки – даже сроков настоящих не умел давать этот немощный царь!
Нет, не кончалась война! И из полицейского ведомства, с которым он так сжился, карточку его и душу его передали воинскому начальнику, а тот, ничего не смысля ни в социал-демократах, ни в членах ЦК, призвал Иосифа Джугашвили, 1879 года рождения, ранее воинской повинности не отбывавшего, – в русскую императорскую армию рядовым. Так будущий великий маршал начал свою военную карьеру. Три службы он уже перепробовал, должна была начаться четвертая.
Санным сонным полозом его повезли по Енисею до Красноярска, оттуда в казармы в Ачинск. Ему шел тридцать восьмой год, а был он – ничто, солдат-грузин, съеженный в шинельке от сибирских морозов и везомый пушечным мясом на фронт. И вся великая жизнь его должна была оборваться под каким-нибудь белорусским хутором или еврейским местечком.
Но еще он не научился скатывать шинельной скатки и заряжать винтовку (ни комиссаром, ни маршалом потом тоже не знал, и спросить было неудобно), как пришли из Петрограда телеграфные ленты, от которых незнакомые люди обнимались на улицах и кричали в морозном дыхании: «Христос воскресе!» Царь – отрекся! Империи – больше не было!
Как? Откуда? И надеяться забыли, и рассчитывать забросили. Верно учили Иосифа в детстве: «неисповедимы пути Твои, Господи!»
Не запомнить, когда так единодушно веселилось русское общество, все партийные оттенки. Но чтобы возликовал Сталин, нужна была еще одна телеграмма, без нее призрак Азефа, как повешенный, все раскачивался над головой.
И пришла через день та депеша: Охранное отделение сожжено и разгромлено, все документы уничтожены!
Знали революционеры, что надо было сжигать побыстрей. Там, наверно, как понял Сталин, было немало таких, немало таких, как он…
(Охранка сгорела, но еще целую жизнь Сталин косился и оглядывался.
Своими руками перелистал он десятки тысяч архивных листов и бросал в огонь целые папки, не просматривая. И все-таки пропустил, едва не открылось в тридцать седьмом. И каждого однопартийца, отдаваемого потом под суд, непременно обвинял Сталин в осведомительстве: он узнал, как легко пасть, и трудно было вообразить ему, чтобы другие не страховались тоже.) Февральской революции Сталин позже отказал в звании великой, но он забыл, как сам ликовал и пел, и несся на крыльях из Ачинска (теперь-то он мог и дезертировать!), и делал глупости и через какое-то захолустное окошечко подал телеграмму в Швейцарию Ленину.
В Петроград он приехал и сразу согласился с Каменевым: вот это оно и есть, о чем мы мечтали в подполье. Революция совершилась, теперь укреплять достигнутое. Пришло время положительных людей (особенно, если ты уже член ЦК). Все силы на поддержку временного правительства!
Так все ясно было им, пока не приехал этот авантюрист, не знающий России, лишенный всякого положительного равномерного опыта, и, захлебываясь, дергаясь и картавя, не полез со своими апрельскими тезисами, запутал все окончательно! И таки заговорил партию, потащил ее на июльский переворот!
Авантюра эта провалилась, как верно предсказывал Сталин, едва не погибла и вся партия. И куда же делась теперь петушиная храбрость этого героя?
Убежал в Разлив, спасая шкуру, а большевиков тут марали последними ругательствами. Неужели его свобода была дороже авторитета партии? Сталин откровенно это высказал им на Шестом съезде, но большинства не собрал.
Вообще, семнадцатый год был неприятный год: слишком много митингов, кто красивей врет, того и на руках носят, Троцкий из цирка не вылезал. И откуда их налетело, краснобаев, как мухи на мед? В ссылках их не видели, на эксах не видели, по заграницам болтались, а тут приехали горло драть, на переднее место лезть. И обо всем они судят, как блохи быстрые. Еще вопрос и в жизни не возник, не поставлен – они уже знают, как ответить! Над Сталиным они обидно смеялись, даже не скрывались. Ладно, Сталин в их споры не лез, и на трибуны не лез, он пока помалкивал. Сталин это не любил, не умел – выбрасывать слова наперегонки, кто больше и громче. Не такой он себе представлял революцию. Революцию он представлял: занять руководящие посты и дело делать.
Над ним смеялись эти остробородки, но почему наладили все тяжелое, все неблагодарное сваливать именно на Сталина? Над ним смеялись, но почему во дворце Кшесинской все животами переболели и в Петропавловку послали не кого другого, а именно Сталина, когда надо было убедить матросов отдать крепость Керенскому без боя, а самим уходить в Кронштадт опять? Потому что Гришку Зиновьева камнями бы забросали матросы. Потому что уметь надо разговаривать с русским народом.
Авантюрой был и октябрьский переворот, но удался, ладно. Удался.
Хорошо. За это можно Ленину пятерку поставить. Там что дальше будет – неизвестно, пока – хорошо. Наркомнац? Ладно, пусть. Составлять конституцию?
Ладно. Сталин приглядывался.
Удивительно, но похоже было, что революция за один год полностью удалась. Ожидать этого было нельзя – а удалась! Этот клоун, Троцкий, еще и в мировую революцию верил, Брестского мира не хотел, да и Ленин верил, ах, книжные фантазеры! Это ослом надо быть – верить в европейскую революцию, сколько там сами жили – ничего не поняли, Сталин один раз проехал – все понял. Тут перекреститься надо, что своя-то удалась. И сидеть тихо.
Соображать.
Сталин оглядывался трезвыми непредвзятыми глазами. И обдумывал. И ясно понял, что такую важную революцию эти фразеры загубят. И только он один, Сталин, может ее верно направить. По чести, по совести, только он один был тут настоящий руководитель. Он беспристрастно сравнивал себя с этими кривляками, попрыгунами, и ясно видел свое жизненное превосходство, их непрочность, свою устойчивость. Ото всех них он отличался тем, что понимал людей. Он там их понимал, где они соединяются с землей, где базис, в том месте их понимал, без которого они не стоят, не устоят, а что выше, чем притворяются, чем красуются – это надстройка, ничего не решает.
Верно, у Ленина был орлиный полет, он мог просто удивить: за одну ночь повернул – «земля – крестьянам!» (а там посмотрим), в один день придумал Брестский мир (ведь не то, что русскому, даже грузину больно пол-России немцам отдать, а ему не больно!). Уж о НЭПе совсем не говори, это хитрей всего, таким маневрам и поучиться не стыдно.
Что в Ленине было выше всего, сверхзамечательно: он крепчайше держал реальную власть только в собственных руках. Менялись лозунги, менялись темы дискуссий, менялись союзники и противники, а полная власть оставалась только в собственных руках!
Но не было в этом человеке – настоящей надежности, предстояло ему много горя со своим хозяйством, запутаться в нем. Сталин верно чувствовал в Ленине хлипкость, перебросчивость, наконец плохое понимание людей, никакое не понимание. (Он по самому себе это проверил: каким хотел боком – поворачивался, и с этого только боку Ленин его видел.) Для темной рукопашной, какая есть истинная политика, этот человек не был годен. Себя ощущал Сталин устойчивей и тверже Ленина настолько, насколько шестьдесят шесть градусов туруханской широты крепче пятидесяти четырех градусов шушенской. И что испытал в жизни этот книжный теоретик? Он не прошел низкого звания, унижений, нищеты, прямого голода: хоть плохенький был, да помещик.
Он из ссылки ни разу не уходил, такой примерный! Он тюрем настоящих не видел, он и России самой не видел, он четырнадцать лет проболтался по эмиграциям. Что тот писал – Сталин больше половины не читал, не предполагал набраться умного. (Ну, бывали у него и замечательные формулировки. Например:
«Что такое диктатура? Неограниченное правительство, не сдерживаемое законами.» Написал Сталин на полях: «Хорошо!») Да если бы был у Ленина настоящий трезвый ум, он бы с первых дней ближе всех приблизил Сталина, он бы сказал: «Помоги! Я политику понимаю, классы понимаю – живых людей не понимаю!» А он не придумал лучше, как заслать Сталина каким-то уполномоченным по хлебу, куда-то в угол России. Самый нужный был ему в Москве человек – Сталин, а он его в Царицын послал…
И на всю Гражданскую Ленин устроился сидеть в Кремле, он себя берег. А Сталину досталось три года кочевать, по всей стране гонять, когда трястись верхом, когда в тачанке, и мерзнуть, и у костра греться. Ну, правда, Сталин любил себя в эти годы: как бы молодой генерал без звания, весь подтянутый, стройный; фуражка кожаная со звездочкой; шинель офицерская двубортная, мягкая, с кавалерийским разрезом – и не застегнута; сапожки хромовые, сшитые по ноге; лицо умное, молодое, чисто-побритое, и только усы литые, ни одна женщина не устоит (да и своя жена третья – красавица).
Конечно, сабли он в руки не брал и под пули не лез, он дороже был для Революции, он не мужик Буденный. А приедешь в новое место – в Царицын, в Пермь, в Петроград, – помолчишь, вопросы задашь, усы поправишь. На одном списке напишешь «расстрелять», на другом списке напишешь «расстрелять» – очень тогда люди тебя уважать начинают.
Да и правду говоря, показал он себя как великий военный, как создатель победы.
Вся эта шайка, которая наверх лезла, Ленина обступала, за власть боролась, все они очень умными себя представляли, и очень тонкими, и очень сложными. Именно сложностью своей они бахвалились. Где было дважды два четыре, они всем хором галдели, что еще одна десятая и две сотых. Но хуже всех, но гаже всех был – Троцкий. Просто такого мерзкого человека за всю жизнь Сталин не встречал. С таким бешеным самомнением, с такими претензиями на красноречие, а никогда честно не спорил, не бывало у него «да» – так «да», «нет» – так «нет», обязательно: и так – и так, ни так – ни так! Мира не заключать, войны не вести – какой разумный человек может это понять? А заносчивость? Как сам царь, в салон-вагоне мотался. Да куда же ты в главковерхи лезешь, если у тебя нет стратегической жилки?
До того жег и пек этот Троцкий, что в борьбе с ним на первых порах Сталин сорвался, изменил главному правилу всякой политики: вообще не показывать, что ты ему враг, вообще не обнаруживать раздражения. Сталин же открыто ему не подчинялся, и в письмах ругал, и устно, и жаловался Ленину, не пропускал случая. И как только он узнавал мнение, решение Троцкого по любому вопросу – сейчас же выдвигал, почему должно быть совсем наоборот. Но так нельзя победить. И Троцкий вышибал его как городошной палкой под ноги: выгнал его из Царицына, выгнал с Украины. А однажды получил Сталин суровый урок, что не все средства в борьбе хороши, что есть запретные приемы: вместе с Зиновьевым они пожаловались в Политбюро на самоуправные расстрелы Троцкого. И тогда Ленин взял несколько чистых бланков, по низам расписался «одобряю и впредь!» – и тут же при них Троцкому передал для заполнения.
Наука! Стыдно! На что жаловался?! Нельзя даже в самой напряженной борьбе апеллировать к благодушию. Прав был Ленин, и в виде исключения также и Троцкий прав: если без суда не расстреливать – вообще ничего невозможно сделать в истории.
Все мы – люди, и чувства толкают нас впереди разума. От каждого человека запах идет, и по запаху ты еще раньше головы действуешь. Конечно, ошибся Сталин, что открылся против Троцкого раньше времени (больше никогда так не ошибался). Но те же чувства повели его самым правильным способом на Ленина. Если головой рассуждать – надо было угождать Ленину, говорить «ах, как правильно! я тоже – за!» Однако, безошибочным сердцем Сталин нашел совсем другой путь: грубить ему как можно резче, упираться ишаком – мол, необразованный, неотесанный, диковатый чело-век, хотите принимайте, хотите нет. Он не то, что грубил – он хамил ему («еще могу быть на фронте две недели, потом давайте отдых» – кому это Ленин мог простить?), но именно такой – неломаемый, неуступчивый, завоевал уважение Ленина. Ленин почувствовал, что этот чудесный грузин – сильная фигура, такие люди очень нужны, а дальше – больше будут нужны. Ленин шибко слушал Троцкого, но и к Сталину прислушивался. Потеснит Сталина – потеснит и Троцкого. Тот за Царицын виноват, а тот – за Астрахань. «Вы научитесь сотрудничать» – уговаривал их, но принимал и так, что они не ладят. Прибежал Троцкий жаловаться, что по всей республике сухой закон, а Сталин распивает царский погреб в Кремле, что если на фронте узнают… – отшутился Сталин, рассмеялся Ленин, отвернул бороденку Троцкий, ушел ни с чем. Сняли Сталина с Украины – так дали второй наркомат, РКИ.
Это был март 1919 года. Сталину шел сороковой год. У кого другого была б РКИ задрипанная инспекция, но у Сталина она поднялась в главнейший наркомат! (Ленин так и хотел. Он знал сталинскую твердость, неуклонность, неподкупность.) Именно Сталину поручил Ленин следить за справедливостью в Республике, за чистотой партийных работников, до самых крупных. По роду работы, если ее правильно понять, если отдать ей душу и не щадить своего здоровья, должен был теперь Сталин тайно (но вполне законно) собирать уличающие материалы на всех ответственных работников, посылать контролеров и собирать донесения, а потом руководить чистками. А для этого надо было создать аппарат, подобрать по всей стране таких же самоотверженных, таких же неуклонных, подобных себе, готовых скрытно трудиться, без явной награды.
Кропотливая работа, терпеливая работа, долгая работа, но Сталин готов был на нее.
Правильно говорят, что сорок лет – наша зрелость. Только тут понимаешь окончательно, как надо жить, как себя вести. Только тут Сталин ощутил свою главную силу: силу невысказанного решения. Внутри ты уже решение принял, но чьей головы оно касается – тому прежде времени знать его не надо. (Когда голова его покатится – тогда пусть узнает.) Вторая сила: чужим словам никог-да не верить, своим – значенья не придавать. Говорить надо не то, что будешь делать (ты еще и сам, может, не знаешь, там видно будет, что), а то, что твоего собеседника сейчас успокаивает. Третья сила: если тебе кто изменил – тому не прощать, если кого зубами схватил – того не выпускать, уж этого ни за что не выпускать, хотя бы солнце пошло назад и небесные явления разные. И четвертая сила: не на теории голову направлять, это еще никому не помогало (теорию потом какую-нибудь скажешь), а постоянно соображать: с кем тебе сейчас по пути и до какого столба.
Так постепенно выправилось и положение с Троцким – сперва поддержкой Зиновьева, потом и Каменева. (Душевные создались отношения с ними обоими.) Уяснил себе Сталин, что с Троцким он зря волновался: такого человека, как Троцкий, никогда не надо в яму толкать, он сам попрыгает и свалится. Сталин знал свое, он тихо работал: медленно подбирал кадры, проверял людей, запоминал каждого, кто будет надежный, ждал случая их поднять, передвинуть.
Подошло время – и, точно! свалился Троцкий сам на профсоюзной дискуссии – набелибердил, наегозил, Ленина разозлил – партию не уважает! – а у Сталина как раз готово, кем людей Троцкого заменять: Крестинского – Зиновьевым, Преображенского – Молотовым, Серебрякова – Ярославским. Подтянулись в ЦК и Ворошилов, и Орджоникидзе, все свои. И знаменитый главнокомандующий зашатался на журавлиных своих ножках. И понял Ленин, что только Сталин один за единство партии как скала, а для себя ничего не хочет, не просит.
Простодушный симпатичный грузин, этим и трогал он всех ведущих, что не лез на трибуну, не рвался к популярности, к публичности, как они все, не хвастался знанием Маркса, не цитировал звонко, а скромно работал, аппарат подбирал – уединенный товарищ, очень твердый, очень честный, самоотверженный, старательный, немножко правда невоспитанный, грубоватый, немножко недалекий. И когда стал Ильич болеть – избрали Сталина генеральным секретарем, как когда-то Мишу Романова на царство, потому что никто его не боялся.
Это был май 1922 года. И другой бы на том успокоился, сидел бы – радовался. Но только не Сталин. Дру-гой бы «Капитал» читал, выписки делал. А Сталин только ноздрями потянул и понял: время – крайнее, завоевания революции в опасности, ни минуты терять нельзя: Ленин власти не удержит и сам ее в надежные руки не передаст. Здоровье Ленина пошатнулось, и может быть это к лучшему. Если он задержится у руководства – ни за что ручаться нельзя, ничего нет надежного: раздерганный, вспыльчивый, а теперь еще больной, он все больше нервировал, просто мешал работать. Всем мешал работать! Он мог ни за что человека обругать, осадить, снять с выборного поста.
Первая идея была – отослать Ленина например на Кавказ, лечиться, там воздух хороший, места глухие, телефона с Москвой нет, телеграммы идут долго, там его нервы успокоятся без государственной работы. А приставить к нему для наблюдения за здоровьем – проверенного товарища, экспроприатора бывшего, налетчика Камо. И соглашался Ленин, уже с Тифлисом переговоры вели, но как-то затянулось. А тут Камо автомобилем раздавили (много болтал об эксах).
Тогда, беспокоясь за жизнь вождя, Сталин через Наркомздрав и через профессоров-хирургов поднял вопрос: ведь пуля невынутая – она отравляет организм, надо еще одну операцию делать, вынимать. И убедил врачей. И все повторяли, что надо, и Ленин согласился – но опять затянулось. И всего-навсего уехал в Горки.
«По отношению к Ленину нужна твердость!» – написал Сталин Каменеву. И Каменев с Зиновьевым, его лучшие в то время друзья, полностью соглашались.
Твердость в лечении, твердость в режиме, твердость в отстранении от дел – в интересах его же драгоценной жизни. И в отстранении от Троцкого. И Крупскую тоже обуздать, она рядовой партийный товарищ. «Ответственным за здоровье товарища Ленина» назначился Сталин и не считал это для себя черной работой: заняться непосредственно лечащими врачами и даже медсестрами, указывать им, какой именно режим полезней всего для Ленина: ему полезней всего – запрещать и запрещать, даже если поволнуется. То же и в политических вопросах. Не нравится ему законопроект насчет Красной армии – провести, не нравится насчет ВЦИКа – провести, и не уступать ни за что, ведь он больной, он не может знать, как лучше. Если что настаивает проводить скорей – наоборот медленней проводить, отложить. И может быть даже грубо, очень грубо ему ответить – так это у генсека от прямоты, свой характер не переломаешь.
Однако, несмотря на все усилия Сталина, Ленин плохо выздоравливал, болезнь его затянулась до осени, а тут еще спор обострился насчет ЦИКа-ВЦИКа, и не надолго сумел дорогой Ильич подняться на ноги. Только и встал для того, чтобы в декабре 22-го года восстановить сердечный союз с Троцким – против Сталина, конечно. Так для этого и вставать не надо было, лучше опять лечь. Теперь еще строже врачебный догляд, не читать, не писать, о делах не знать, кушай манную кашку. Придумал дорогой Ильич тайком от генсека написать политическое завещание – опять против Сталина. По пять минут в день диктовал, больше ему не разрешали (Сталин не разрешил). Но генеральный секретарь смеялся в усы: стенографистка тук-тук-тук каблучками, и приносила ему обязательную копию. Тут пришлось еще Крупскую одернуть, как она заслужила, – закипятился дорогой Ильич – и третий удар! Так не помогли все усилия спасти его жизнь.
Он в удачное время умер: как раз Троцкий был на Кавказе, и Сталин туда не правильный день похорон сообщил, потому что незачем тому приезжать: клятву верности гораздо приличнее, очень важно, произнести генеральному секретарю.
Но от Ленина осталось завещание. От него у товарищей мог создаться разнобой, непонимание, даже хотели Сталина снимать с генсека. Тогда еще тесней подружился Сталин с Зиновьевым, он ему так доказывал, что очевидно тот будет теперь вождь партии, и пусть на XIII съезде делает отчет от ЦК, как будущий вождь, а Сталин будет скромный генсек, ему ничего не нужно. И Зиновьев покрасовался на трибуне, сделал доклад (только и всего доклад, куда ж его и кем выбирать, такого нет поста – «вождь партии»), а за тот доклад уговорил ЦК – завещания на съезде даже не читать, Сталина не снимать, он уже исправился.
Все они в Политбюро были тогда очень дружны, и все против Троцкого. И хорошо опровергали его предло-жения и снимали с постов его сторонников. И другой бы генсек на том успокоился. Но неутомимый неусыпный Сталин знал, что далеко еще до покоя.
Хорошо ли было Каменеву оставаться вместо Ленина предсовнаркома? (Еще когда вместе с Каменевым посещали больного Ленина, Сталин отчитывался в «Правде», что он ходил без Каменева, один. На всякий случай. Он предвидел, что Каменев тоже не вечен.) Не лучше ли – Рыкова? И сам Каменев согласился, и Зиновьев тоже, вот так дружно жили!
Но скоро большой удар пришелся по их дружбе: обнаружилось, что Зиновьев-Каменев – лицемеры, двурушники, что они только к власти стремятся, а ленинскими идеями не дорожат. Пришлось их поджать. Они стали «новая оппозиция» (и болтушка Крупская полезла туда же), а Троцкий битый-битый пока присмирел. Это очень удобное создалось положение. Тут кстати большая сердечная дружба наступила у Сталина с милым Бухарчиком, первым теоретиком партии. Бухарчик и выступал, Бухарчик базу подводил и обоснования (те дают – «наступление на кулака!», а мы с Бухариным даем – «смычка города с деревней!»). Сам Сталин нисколько не претендовал на известность, ни на руководство, он только следил за голосованием и кто на каком посту. Уже многие правильные товарищи были на нужных постах и правильно голосовали.
Сняли Зиновьева с Коминтерна, отобрали у них Ленинград.
И кажется бы им смириться, так нет: они теперь с Троцким объединились, спохватился и тот кривляка в последний раз, дал лозунг: «индустриализация».
А мы с Бухарчиком даем – единство партии! Во имя единства все должны подчиниться! Сослали Троцкого, заткнули Зиновьева с Каменевым.
Тут еще очень помог ленинский набор: теперь большинство партии составляли люди, не зараженные интеллигентщиной, не зараженные прежними склоками подполья и эмиграции, люди, для которых уже ничего не значила прежняя высота партийных лидеров, а только их сегодняшнее лицо. Из партийных низов поднимались здоровые люди, преданные люди, занимали важные посты.
Сталин никогда не сомневался, что он таких найдет, и так они спасут завоевания революции.
Но какая роковая неожиданность: Бухарин, Томский и Рыков оказались тоже лицемеры, они не были за единство партии! И Бухарин оказался – первый путаник, а не теоретик. И его хитрый лозунг «смычка города с деревней» скрывал в себе реставраторский смысл, сдачу перед кулаком и срыв индустриализации!.. Так вот они где нашлись, наконец, правильные лозунги, только Сталин сумел их сформулировать: наступление на кулака и форсированная индустриализация! И – единство партии, конечно! И эту гнусную компанию «правых» тоже отмели от руководства.
Хвастался как-то Бухарин, что некий мудрец вывел: «низшие умы более способны в управлении». Дал ты маху, Николай Иваныч, вместе со своим мудрецом: не низшие – здравые. Здравые умы.
А какие вы были умы – это вы на процессах показали. Сталин сидел на галлерее в закрытой комнате, через сеточку смотрел на них, посмеивался: что за краснобаи были когда-то! что за сила когда-то казалась! и до чего дошли? размокли как.
Именно знание человеческой природы, именно трезвость всегда помогали Сталину. Понимал он тех людей, которых видел глазами. Но и тех понимал, которых не видел глазами. Когда трудности были в 31-м-32-м, нечего было в стране ни надеть, ни поесть – казалось, только придите и толкните снаружи, упадем. И партия дала команду – бить набат, опасность интервенции! Но никогда Сталин сам ни на мизинец не верил: потому что тех, западных, болтунов он тоже заранее представлял.
Не посчитать, сколько сил, сколько здоровья, сколько выдержки пошло, чтоб очистить от врагов партию, страну и очистить ленинизм – это безошибочное учение, которому Сталин никогда не изменял: он точно делал, что Ленин наметил, только мягче немножко и без суеты.
Столько усилий! – а все равно никогда не было покойно, никогда не было так, чтоб никто не мешал. То наскакивал этот кривогубый сосунок Тухачевский, что будто из-за Сталина он Варшаву не взял. То с Фрунзе не очень чисто получилось, проморгал цензор, то в дрянной повестушке представили Сталина на горе стоячим мертвецом, и тоже прохлопали, идиоты. То Украина хлеб гноила, Кубань стреляла из обрезов, даже Иванове бастовало.
Но ни разу Сталин не вышел из себя, после ошибки с Троцким – никогда больше ни разу. Он знал, что медленно мелят жернова истории, но – крутятся.
И без всякой парадной шумихи все недоброжелатели, все завистники уйдут, умрут, будут растерты в навоз. (Как ни обидели Сталина те писатели – он им не мстил, за это не мстил, это было бы не поучительно. Он другого случая дожидался, случай всегда придет.) И правда: кто в гражданскую войну хоть батальоном командовал, хоть ротой в частях, не верных Сталину, – все куда-то уходили, исчезали. И делегаты Двенадцатого, и Тринадцатого, и Четырнадцатого, и Пятнадцатого, и Шестнадцатого, и Семнадцатого съездов как просто бы по спискам – уходили туда, откуда не проголосуешь, не выступишь. И дважды чистили смутьянский Ленинград, опасное место. И даже друзьями, как Серго, приходилось жертвовать. И даже старательных помощников, как Ягода, как Ежов, приходилось потом убирать. Наконец, и до Троцкого дотянулись, раскроили череп.
Не стало главного врага на земле и, кажется, заслужена была передышка?
Но отравила ее Финляндия. За это срамотное топтание на перешейке просто стыдно было перед Гитлером – тот по Франции с тросточкой прогулялся! Ах, несмываемое пятно на гении полководца! Этих финнов, насквозь буржуазную враждебную нацию, эшелонами отправлять бы в Кара-Кумы до маленьких детей, сам бы у телефона сидел, сводки записывал: сколько уже расстреляли-закопали, сколько еще осталось.
А беды сыпались и сыпались просто навалом. Обманул Гитлер, напал, такой хороший союз развалили по недоумию! И губы перед микрофоном дрогнули, сорвались «братья и сестры», теперь из истории не вытравишь. А эти братья и сестры бежали как бараны, и никто не хотел постоять насмерть, хотя им ясно было приказано стоять насмерть. Почему ж – не стояли? почему – не сразу стояли?!.. Обидно.
И потом этот отъезд в Куйбышев, в пустые бомбоубежища… Какие положения осваивал, никогда не сгибался, единственный раз поддался панике – и зря. Хо-дил по комнатам – неделю звонил: уже сдали Москву? уже сдали? – нет, не сдали!! Поверить нельзя было, что остановят – остановили!
Молодцы, конечно. Молодцы. Но многих пришлось убрать: это будет не победа – если пронесется слух, что Главнокомандующий временно уезжал. (Из-за этого пришлось седьмого ноября небольшой парад зафотографировать.) А берлинское радио полоскало грязные простыни об убийстве Ленина, Фрунзе, Дзержинского, Куйбышева, Горького – городи выше! Старый враг, жирный Черчилль, свинья для чохохбиля, прилетал позлорадствовать, выкурить в Кремле пару сигар. Изменили украинцы (была такая мечта в 44-м: выселить всю Украину в Сибирь, да некем заменить, много слишком); изменили литовцы, эстонцы, татары, казаки, калмыки, чечены, ингуши, латыши – даже опора революции латыши! И даже родные грузины, обереженные от мобилизаций – и те как бы не ждали Гитлера! И верны своему Отцу остались только: русские да евреи.
Так даже национальный вопрос посмеялся над ним в те тяжелые годы…
Но, слава Богу, миновали и эти несчастья. Многое Сталин исправил тем, как переиграл Черчилля и Рузвельта-святошу. От самых 20-х годов не имел Сталин такого успеха, как с этими двумя растяпами. Когда на письма им отвечал или в Ялте в комнату к себе уходил – просто смеялся над ними.
Государственные люди, какими же умными они себя считают, а – глупее младенцев. Все спрашивают: а как будем после войны, а как? Да вы самолеты шлите, консервы шлите, а там посмотрим – как. Им слово бросишь, ну первое проходное, они уже радуются, уже на бумажку записывают. Сделаешь вид – от любви размягчился, они уже – вдвое мягкие. Получил от них ни за так, ни за понюшку: Польшу, Саксонию, Тюрингию, власовцев, красновцев, Курильские острова, Сахалин, Порт-Артур, пол-Кореи, и запутал их на Дунае и на Балканах. Лидеры «сельских хозяев» побеждали на выборах и тут же садились в тюрьму. И быстро свернули Миколайчика, отказало сердце Бенеша, Масарика, кардинал Миндсенти сознался в злодеяниях, Димитров в сердечной клинике Кремля отрекся от вздорной Балканской Федерации.
И посажены были в лагеря все советские, вернувшиеся из европейской жизни. И – туда же на вторые десять лет все отсидевшие только по разу.
Ну, кажется все начинало окончательно налаживаться!
И вот когда даже в шелесте тайги не расслышать было о каком-нибудь другом варианте социализма – выполз черный дракон Тито и загородил все перспективы.
Как сказочный богатырь, Сталин изнемогал отсекать все новые и новые вырастающие головы гидры!..
***
Да как же можно было ошибиться в этой скорпионовой душе?! – ему! знатоку человеческих душ! Ведь в 36-м году уже за глотку держали – и отпустили!.. Ай-я-я-я-яй!
Сталин со стоном спустил ноги с оттоманки и взялся за голову, уже с плешиной. Ничем не поправимая досада саднила его. Горы валял – а на вонючем бугорке споткнулся.
Иосиф споткнулся на Иосифе…
Ничуть не мешал Сталину доживающий где-то Керенский. Пусть бы из гроба вернулся и Николай Второй или Колчак – против всех них Сталин не имел личного зла: открытые враги, они не изворачивались предлагать какой-то свой, новый, лучший социализм.
Лучший социализм! Иначе, чем у Сталина! Сопляк! Социализм без Сталина – это же готовый фашизм!
Не в том, что у Тито что-нибудь получится – выйти у него ничего не может. Как старый коновал, перепоровший множество этих животов, отсекший несчетно этих конечностей в курных избах, при дорогах, смотрит на беленькую практикантку-медичку, – так смотрел Сталин на Тито.
Но Тито всколыхнул давно забытые побрякушки для дурачков: «рабочий контроль», «земля – крестьянам», все эти мыльные пузыри первых лет революции.
Уже три раза сменено собрание сочинений Ленина, дважды – Основоположников. Давно заснули все, кто спорил, кто упоминался в старых примечаниях, – все, кто думал иначе строить социализм. И теперь, когда ясно, что другого пути нет, и не только социализм, но даже коммунизм давно был бы построен, если б не зазнавшиеся вельможи; не лживые рапорта; не бездушные бюрократы; не равнодушие к общественному делу; не слабость организационно-разъяснительной работы в массах; не самотек в партийном просвещении; не замедленные темпы строительства; нэ простои, нэ прогулы на производстве, нэ выпуск нэдоброкачественной продукции, нэ плохое планирование, нэ безразличие к внедрению новой техники, нэ бездеятельность научно-исследовательских институтов, нэ плохая подготовка молодых специалистов, нэ уклонение молодежи от посылки в глушь, нэ саботаж заключенных, нэ потери зерна на поле, нэ растраты бухгалтеров, нэ хищения на базах, нэ жульничество завхозов и завмагов, нэ рвачество шоферов, нэ самоуспокоенность местных властей! нэ либерализм и взятки в милиции! нэ злоупотребление жилищным фондом! нэ нахальные спекулянты! нэ жадные домохозяйки! нэ испорченные дети! нэ трамвайные болтуны! нэ критиканство в литературе! нэ вывихи в кинематографии! – когда всем уже ясно, что камунизм на-вернойдороге и-нэдалек ат-завершения, – высовывается этот кретин Тито са-своим талмудистом Карделем и заявляет, шьто-камунизм надо строить нэ так!!!
Тут Сталин заметил, что он говорит вслух, рубит рукой, что сердце его ожесточенно бьется, застлало глаза, во все члены вступило неприятное желание подергиваться.
Он перевел дух. Разгладил рукой лицо, усы. Еще перевел. Нельзя же поддаваться.
Да, Абакумова надо принять.
И хотел уже встать, но проясненными глазами увидел на телефонной тумбочке черно-красную книжечку дешевого массового издания. И с удовольствием потянулся за ней, подмостил подушек, на несколько минут полуприлег опять.
Это был сигнальный экземпляр из подготовленного на десяти европейских языках многомиллионного издания «Тито – главарь предателей» Рено де-Жувенеля (удачно, что автор – как бы посторонний в споре, объективный француз, да еще с дворянской частицей). Сталин уже прочел эту книгу подробно несколько дней назад (да и при написании ее давал советы), но, как со всякой приятной книгой, с ней не хотелось расстаться. Скольким миллионам людей она откроет глаза на этого тщеславного, самолюбивого, жестокого, трусливого, гадкого, лицемерного, подлого тирана! гнусного предателя! безнадежного тупицу! Ведь даже коммунисты на Западе растерялись, тычутся в два угла, не знают, кому верить. Старого дурака Андре Марти – и того за защиту Тито придется выгнать из компартии.
Он перелистал книжку. Вот! Пусть не венчают Тито героем: дважды по трусости он хотел сдаться немцам, но начальник штаба Арсо Иованович заставил его остаться главнокомандующим! Благородный Арсо! Убит. А Петричевич? «Убит только за то, что любил Сталина.» Благородный Петричевич! Лучших людей всегда кто-нибудь убивает, а худших достается приканчивать Сталину.
Все здесь есть, все – и как Тито, наверно, был английский шпион, и как кичился кальсонами с королевской короной, и как он физически безобразен, похож на Геринга, и пальцы все в бриллиантовых перстнях, увешан орденами и медалями (что за жалкое чванство в человеке, не одаренном полководческим гением!).
Объективная, принципиальная книга. Нет ли еще у Тито половой неполноценности? Об этом тоже надо бы написать.
«Югославская компартия во власти убийц и шпионов.» «Тито потому только мог заняться руководством, что за него поручились Бела Кун и Трайчо Костов.»
Костов!! – укололо Сталина. Бешенство бросилось ему в голову, он сильно ударил сапогом – в морду Трайчо, в окровавленную морду! – и серые веки Сталина вздрогнули от удовлетворенного чувства справедливости.
Проклятый Костов! Грязный мерзавец!
У-у-удивительно, как задним числом становятся понятны козни этих негодяев! Они все были троцкисты – но как маскировались! Куна хоть расшлепали в тридцать седьмом, а Костов еще десять дней назад поносил социалистический суд. Сколько удачных процессов Сталин провел, каких врагов заставил топтать самих себя – и та-кой срыв в процессе Костова!
Позор на весь мир! Какая подлая изворотливость! Обмануть опытное следствие, ползать в ногах – а на публичном заседании ото всего отказаться! При иностранных корреспондентах! Где же порядочность? где же партийная совесть? где же пролетарская солидарность? – жаловаться империалистам? Ну хорошо, ты не виноват, – но умри так, чтобы была польза коммунизму!
Сталин отшвырнул книжку. Нет, нельзя было лежать! Звала борьба.
Он встал. Выпрямился, не допряма. Отпер (и запер за собой) другую дверь, не ту, в которую стучался Поскребышев. За нею, чуть шаркая мягкими сапогами, пошел низким узким кривым коридором, тоже без окон, миновал люк потайного хода на подземную автодорогу, остановился у смотровых зеркал, откуда можно было видеть приемную. Посмотрел.
Абакумов был уже там. С большим блокнотом в руках сидел напряженно, ждал, когда позовут.
Все более твердо, не шаркая, Сталин прошел в спальню, такую же невысокую, непросторную, без окон, с нагнетаемым воздухом. Под сплошной дубовой обкладкой стен спальни шли бронированные плиты и только потом камень.
Маленьким ключиком, носимым у пояса, Сталин отпер замочек на металлической крышке графина, налил стакан своей любимой бодрящей настойки, выпил, а графин снова запер.
Подошел к зеркалу. Ясно, неподкупно-строго смотрели глаза, которых не выдерживали западные премьер-министры. Вид был суровый, простой, солдатский.
Он позвонил ординарцу-грузину – одевать себя.
Даже к приближенному он выходил как перед историей.
Его железная воля… Его непреклонная воля…
Быть постоянно, быть постоянно – горным орлом.
21
Его не то что за глаза, его и про себя-то почти не осмеливались звать Сашкой, а только Александром Николаевичем. «Звонил Поскребышев» значило: звонил Сам. «Распорядился Поскребышев» значило: распорядился Сам.
Поскребышев держался начальником личного секретариата Сталина уже больше пятнадцати лет. Это было очень долго, и кто не знал его ближе, мог удивляться, как еще цела его голова. А секрет был прост: он был по душе денщик, и именно тем укреплялся в должности. Даже когда его делали генерал-лейтенантом, членом ЦК и начальником спецотдела по слежке за членами ЦК, – он перед Хозяином ничуть не считал себя выше ничтожества. Тщеславно хихикая, он чокался с ним в тосте за свою родную деревню Сопляки. Никогда не обманывающими ноздрями Сталин не ощущал в Поскребышеве ни сомнения, ни противоборства. Его фамилия оправдывалась: выпекая его, ему как бы не наскребли в достатке всех качеств ума и характера.
Но оборачиваясь к младшим, этот плешивый царедворец простоватого вида приобретал огромную значительность. Нижестоящим он еле-еле выдавал голоса по телефону – надо было в трубку головой влезть, чтобы расслышать. Пошутить с ним о пустяках иногда может быть и можно было, но спросить его, как там сегодня – не пошевеливался язык.
Сегодня Поскребышев сказал Абакумову:
– Иосиф Виссарионович работает. Может быть и не примет. Велел ждать.
Отобрал портфель (идя к Самому, его полагалось сдавать), ввел в приемную и ушел.
Так Абакумов и не решился спросить, о чем больше всего хотел: о сегодняшнем настроении Хозяина. С тяжело колотящимся сердцем он остался в приемной один.
Этот рослый мощный решительный человек, идя сюда, всякий раз замирал от страха ничуть не меньше, чем в разгар арестов граждане по ночам, слушая шаги на лест-нице. От страха уши его сперва леденели, а потом отпускали, наливались огнем – и всякий раз Абакумов еще того боялся, что постоянно горящие уши вызовут подозрение Хозяина. Сталин был подозрителен на каждую мелочь. Он не любил, например, чтобы при нем лазили во внутренние карманы.
Поэтому Абакумов перекладывал обе авторучки, приготовленные для записи, из внутреннего кармана в наружный грудной.
Все руководство Госбезопасностью изо дня в день шло через Берию, оттуда Абакумов получал большую часть указаний. Но раз в месяц Единодержец сам хотел как живую личность ощутить того, кому доверял охрану передового в мире порядка.
Эти приемы, по часу, были тяжелой расплатой за всю власть, за все могущество Абакумова. Он жил и наслаждался только от приема до приема.
Наступал срок – все замирало в нем, уши леденели, он сдавал портфель, не зная, получит ли его обратно, наклонял перед кабинетом свою бычью голову, не зная, разогнет ли шею через час.
Сталин страшен был тем, что ошибка с ним была та единственная в жизни ошибка со взрывателем, которую исправить нельзя. Сталин страшен был тем, что не выслушивал оправданий, он даже не обвинял – только вздрагивал кончик одного уса, и там, внутри, выносился приговор, а осужденный его не знал: он уходил мирно, его брали ночью и расстреливали к утру.
Хуже всего, когда Сталин молчал и оставалось мучиться в догадках. Если же Сталин запускал в тебя что-нибудь тяжелое или острое, наступал сапогом на ногу, плевал в тебя или сдувал горячий пепел трубки тебе в лицо – этот гнев был не окончательный, этот гнев проходил! Если же Сталин грубил и ругался, пусть самыми последними словами, Абакумов радовался: это значило, что Хозяин еще надеется исправить своего министра и работать с ним дальше.
Конечно, теперь-то Абакумов понимал, что в усердии своем заскочил слишком высоко: пониже было бы безопаснее, с дальними Сталин разговаривал добродушно, приятно. Но вырваться из ближних назад – пути не было.
Оставалось – ждать смерти. Своей. Или… непроизносимой.
И так неизменно складывались дела, что, представая перед Сталиным, Абакумов всегда боялся раскрытия чего-нибудь.
Уж перед тем одним ему приходилось трястись, чтобы не раскрылась история его обогащения в Германии.
… В конце войны Абакумов был начальником всесоюзного СМЕРШа, ему подчинялись контрразведки всех действующих фронтов и армий. Это было особое короткое время бесконтрольного обогащения. Чтобы верней нанести последний удар Германии, Сталин перенял у Гитлера фронтовые посылки в тыл: за честь Родины – это хорошо, за Сталина – еще лучше, но чтобы лезть на колючие заграждения в самое обидное время – в конце войны, не дать ли воину личную материальную заинтересованность в Победе, а именно – право послать домой: солдату – пять килограммов трофеев в месяц, офицеру – десять, а генералу – пуд? (Такое распределение было справедливо, ибо котомка солдата не должна отягощать его в походе, у генерала же всегда есть свой автомобиль.) Но в несравненно более выгодном положении находилась контрразведка СМЕРШ. До нее не долетали снаряды врага. Ее не бомбили самолеты противника. Она всегда жила в той прифронтовой полосе, откуда огонь уже ушел, но куда не пришли еще ревизоры казны. Ее офицеры были окутаны облаком тайны. Никто не смел проверять, что они опечатали в вагоне, что они вывезли из арестованного поместья, около чего они поставили часовых. Грузовики, поезда и самолеты повезли богатство офицеров СМЕРШа. Лейтенанты вывозили на тысячи, полковники – на сотни тысяч, Абакумов греб миллионы.
Правда, он не мог вообразить таких странных обстоятельств, при которых он пал бы с поста министра или пал бы охраняемый им режим – а золото спасло бы его, даже если б находилось в швейцарском банке. Казалось бы ясно, что никакие драгоценности не спасут обезглавленного. Однако, это было свыше его сил – смотреть, как обогащаются подчиненные, а себе ничего не брать! Такой жертвы нельзя было требовать от живого челове-ка! И он рассылал и рассылал все новые спецкоманды на поиски. Даже от двух чемоданов мужских подтяжек он не мог отказаться. Он грабил загипнотизированно.
Но этот клад Нибелунгов, не принеся Абакумову свободного богатства, стал источником постоянного страха разоблачения. Никто из знающих не посмел бы донести на всесильного министра, зато любая случайность могла всплыть и погубить его голову. Бесполезно было взято – однако и не объявляться же теперь министерству финансов!..
… Он приехал в половине третьего ночи, но еще и в десять минут четвертого с большим чистым блокнотом в руках ходил по приемной и томился, ощущая внутреннюю слабость от боязни, а уши его между тем предательски разгорались. Больше всего он был бы сейчас рад, если б Сталин заработался и вообще не принял его сегодня: Абакумов опасался расправы за секретную телефонию. Он не знал, что теперь врать.
Но тяжелая дверь приоткрылась – наполовину. В раскрытую часть вышел тихо, почти на цыпочках, Поскребышев и беззвучно пригласил рукой. Абакумов пошел, стараясь не становиться всей грубой широкой ступней. В следующую дверь, тоже полуоткрытую, он протиснулся тушей своей, не раскрывая дверь шире, придерживая ее за начищенную бронзовую ручку, чтоб не отошла. И на пороге сказал:
– Добрый вечер, товарищ Сталин! Разрешите?
Он сплошал, не прокашлялся вовремя, и оттого голос вышел хриплый, недостаточно верноподданный.
Сталин в кителе с золочеными пуговицами, с несколькими рядами орденских колодок, но без погонов, писал за столом. Он дописал фразу, только потом поднял голову, совино-зловеще посмотрел на вошедшего.
И ничего не сказал.
Очень плохой признак! – он ни слова не сказал…
И писал опять.
Абакумов закрыл за собой дверь, но не посмел идти дальше без пригласительного кивка или жеста. Он стоял, держа длинные руки у бедер, немного наклонясь вперед, с почтительно-приветственной улыбкой мясистых губ – а уши его пылали.
Министр госбезопасности еще бы не знал, еще бы сам не употреблял этот простейший следовательский прием: встречать вошедшего недоброжелательным молчанием. Но сколько б он ни знал, а когда Сталин встречал его так – Абакумов испытывал внутренний обрыв страха.
В этом малом ночном кабинете, прижатом к земле, не было ни картин, ни украшений, оконца малы. Невысокие стены были обложены резной дубовой панелью, по одной стене проходили небольшие книжные полки. Не впридвиг к стене стоял письменный стол. Еще – радиола в одном углу, а около нее – этажерка с пластинками: Сталин любил по ночам включать свои записанные старые речи и слушать.
Абакумов просительно перегнулся и ждал.
Да, он весь был в руках Вождя, но отчасти – и Вождь в его руках. Как на фронте от слишком сильного продвижения одной стороны возникает переслойка и взаимный обхват, не всегда поймешь, кто кого окружает, так и здесь: Сталин сам себя (и все ЦК) включил в систему МГБ – все, что он надевал, ел, пил, на чем сидел, лежал – все доставлялось людьми МГБ, а уж охраняло только МГБ. Так что в каком-то искаженно-ироническом смысле Сталин сам был подчиненным Абакумова. Только вряд ли бы успел Абакумов эту власть проявить первый.
Перегнувшись, стоял и ждал дюжий министр. А Сталин писал. Он всегда так сидел и писал, сколько ни входил Абакумов. Можно было подумать – он никогда не спал и не уходил с этого места, а постоянно писал с той внушительностью и ответственностью, когда каждое слово, стекая с пера, сразу роняется в историю. Настольная лампа бросала свет на бумаги, верхний же свет от скрытых светильников был небольшой. Сталин не все время писал, он отклонялся, то скашивался в сторону, в пол, то взглядывал недобро на Абакумова, как будто прислушиваясь к чему-то, хотя ни звука не было в комнате.
Из чего рождается эта манера повелевать, эта значительность каждого мелкого движения? Разве не так же точно шевелил пальцами, двигал руками, водил бровями и взглядывал молодой Коба? Но тогда это никого не пугало, никто не извлекал из этих движений их страшного смысла. Лишь после какого-то по счету продырявленного затылка люди стали видеть в самых небольших движениях Вождя – намек, предупреждение, угрозу, приказ. И заметив это по другим, Сталин начал приглядываться к себе самому, и тоже увидел в своих жестах и взглядах этот угрожающий внутренний смысл – и стал уже сознательно их отрабатывать, отчего они еще лучше стали получаться и еще вернее действовать на окружающих.
Наконец Сталин очень сурово посмотрел на Абакумова и тычком трубки в воздухе указал ему, куда сегодня сесть.
Абакумов радостно встрепенулся, легко прошел и сел – но не на все сиденье, а на переднюю только часть его. Так было ему совсем не удобно, зато легче привставать, когда понадобится.
– Ну? – буркнул Сталин, глядя в свои бумаги.
Настал момент! Теперь надо было не терять инициативы!
Абакумов кашлянул и прочищенным горлом заторопился, заговорил почти восторженно. (Он себя потом проклинал за эту говорливую угодливость в кабинете Сталина, за неумеренные обещания, – но как-то само так всегда получалось, что чем недоброжелательней встречал его Хозяин, тем несдержанней Абакумов бывал в заверениях, а это затягивало его в новые и новые обещания.) Постоянным украшением ночных докладов Абакумова, тем главным, что привлекало в них Сталина, было всегда – раскрытие какой-то очень важной, очень разветвленной враждебной группы. Без такой обезвреженной (каждой раз новой) группы Абакумов на доклады не приходил. Он и сегодня приготовил такую группку по академии имени Фрунзе и долго мог заполнять время подробностями.
Но сперва принялся рассказывать об успехах (он сам не знал – подлинных или мнимых) подготовки покушения на Тито. Он говорил, что будет поставлена бомба замедленного действия на яхту Тито перед отправлением ее на остров Бриони.
Сталин поднял голову, вставил погасшую трубку в рот и раза два просопел ею. Он не сделал больше никаких движений, не выказал никакого интереса, но Абакумов, немного все-таки проникая в шефа, почувствовал, что по-пал в точку.
– А – Ранкович? – спросил Сталин.
Да, да! Подгадать момент, чтоб и Ранкович, и Кардель, и Моше Пьяде – вся эта клика взлетела бы на воздух вместе! По расчетам, не позже этой весны так и должно получиться! (Еще при взрыве должна была погибнуть команда яхты, однако министр такой мелочи не касался, и собеседник его не допытывался.) Но о чем он думал, сопя погасшей трубкой, невыразительно глядя на министра поверх своего кляплого свисающего носа?
Не о том, конечно, что руководимая им партия родилась с отрицания индивидуального террора. И не о том, что сам он всю жизнь только и ехал на терроре. Сопя трубкой и глядя на этого краснощекого упитанного молодца с разгоревшимися ушами, Сталин думал о том, о чем всегда думал при виде этих ретивых, на все готовых, заискивающих подчиненных. Даже это не мысль была, а движение чувства: насколько этому человеку можно сегодня доверять? И второе движение: не наступил ли уже момент, когда этим человеком надо пожертвовать?
Сталин прекрасно знал, что Абакумов в сорок пятом году обогатился. Но не спешил его карать. Сталину нравилось, что Абакумов – такой. Такими легче управлять. Больше всего в жизни Сталин остерегался так называемых «идейных», вроде Бухарина. Это – самые ловкие притворщики, их трудно раскусить.
Но даже и понятному Абакумову нельзя было доверять, как никому вообще на земле.
Он не доверял своей матери. И Богу. И революционерам. И мужикам (что будут сеять хлеб п собирать урожай, если их не заставлять). И рабочим (что будут работать, если им не установить норм). И тем более не доверял инженерам. Не доверял солдатам и генералам, что будут воевать без штрафных рот и заградотрядов. Не доверял своим приближенным. Не доверял женам и любовницам. И детям своим не доверял. И прав оказывался всегда!
И доверился он одному только человеку – единственному за всю свою безошибочно-недоверчивую жизнь. Перед всем миром этот человек был так решителен в дружелюбии и во враждебности, так круто развернулся из врагов и протянул дружескую руку. Это не был болтун, это был человек дела.
И Сталин поверил ему!
Человек этот был – Адольф Гитлер.
С одобрением и злорадством следил Сталин, как Гитлер чехвостил Польшу, Францию, Бельгию, как самолеты его застилали небо над Англией. Молотов приехал из Берлина перепуганный. Разведчики доносили, что Гитлер стягивает войска к востоку. Убежал в Англию Гесс. Черчилль предупредил Сталина о нападении. Все галки на белорусских осинах и галицийских тополях кричали о войне. Все базарные бабы в его собственной стране пророчили войну со дня на день. Один Сталин оставался невозмутим. Он слал в Германию эшелоны сырья, не укреплял границ, боялся обидеть коллегу.
Он верил Гитлеру!..
Едва-едва не обошлась ему эта вера ценою в голову.
Тем более теперь он окончательно не верил никому!
На это давление недоверия Абакумов мог бы ответить горькими словами, да не смел их сказать. Не надо было играть в деревянные лошадки – призывать этого олуха Попивода и обсуждать с ним фельетоны против Тито. И тех славных ребят, которых Абакумов намечал послать колоть медведя, знавших язык, обычаи, даже Тито в лицо, – не надо было отвергать по анкетам (раз жил за границей – не наш человек), а поручить им, поверить. Теперь-то, конечно, черт его знает, что из этого покушения выйдет. Абакумова самого сердила такая неповоротливость.
Но он знал своего Хозяина! Надо было служить ему на какую-то долю сил – больше половины, но никогда на полную. Сталин не терпел открытого невыполнения. Однако, чересчур удачное выполнение он ненавидел: он усматривал в этом подкоп под свою единственность. Никто, кроме него, не должен был ничего знать, уметь и делать безупречно!
И Абакумов, – как и все сорок пять министров! – по виду натужась в министерской упряжке, тянул вполплеча.
Как царь Мидас своим прикосновением обращал все в золото, так Сталин своим прикосновением обращал все в посредственность.
Но сегодня-таки лицо Сталина по мере абакумовского доклада светлело. И до подробности рассказав о предполагаемом взрыве, министр далее докладывал об арестах в Духовной Академии, потом особенно подробно – об Академии Фрунзе, потом о разведке в портах Южной Кореи, потом…
По прямому долгу и по здравому смыслу он должен был сейчас доложить о сегодняшнем телефонном звонке в американское посольство. Но мог и не говорить: он мог бы думать, что об этом уже доложил Берия или Вышинский, а еще верней – ему самому могли в эту ночь не доложить. Именно из-за того, что, никому не доверяя, Сталин развел параллелизм, каждый запряженный мог тянуть вполплеча. Выгодней было пока не выскакивать с обещанием найти преступника посредством спецтехники. Всякого же упоминания о телефоне он вдвойне сегодня боялся, чтобы Хозяин не вспомнил секретную телефонию. И Абакумов старался даже не смотреть на настольный телефон, чтобы глазами не навести на него Вождя.
А Сталин вспоминал! Он как раз что-то вспоминал!
– и как бы не секретную телефонию! Он собрал в тяжелые складки лоб, и напряглись хрящи его большого носа, упорный взгляд уставил он на Абакумова (министр придал лицу как можно больше открытой честной прямоты) – но не вспоминалось! Едва державшаяся мысль сорвалась в провал памяти. Беспомощно распустились складки серого лба.
Сталин вздохнул, набил трубку и закурил.
– Да! – вспомнил он в первом дымке, но мимоходом, не то главное, что вспоминал. – Гомулка – арестован?
Гомулка в Польше не так давно был снят со всех постов и, не задерживаясь, катился в пропасть.
– Арестован! – подтвердил облегченный Абакумов, чуть приподнимаясь со стула. (Да Сталину уже и докладывали об этом.) Кнопкой в столе Сталин переключил верхний свет на большой – несколько ламп на стенах. Поднялся и, дымя трубкой, начал ходить. Абакумов понял, что доклад его окончен и сейчас будут диктоваться инструкции. Он раскрыл на коленях большой блокнот, достал авторучку, приготовился писать. (Хозяин любил, чтобы слова его тут же записывали.) Но Сталин ходил к радиоле и назад, дымил трубкой и не говорил ни слова, как бы совсем забыв про Абакумова. Серое рябоватое лицо его насупилось в мучительном усилии припоминания. Когда он в профиль проходил мимо Абакумова, министр видел, что уже пригорбливаются плечи, сутулится спина Вождя, отчего он кажется еще меньше ростом, совсем маленьким. И Абакумов загадал про себя (обычно он запрещал себе здесь такие мысли, чтоб как-нибудь их не учуял Верховный) – загадал, что не проживет Батька еще десяти лет, помрет. Может не рассудительно, а хотелось, чтоб это случилось побыстрей: казалось, что всем им, приближенным, откроется тогда легкая вольная жизнь.
А Сталин был подавлен новым провалом в памяти – голова отказывалась ему служить! Идя сюда из спальни, он специально думал, о чем надо спросить Абакумова – и вот забыл. В бессилии он не знал, какую кожу наморщить, чтобы вспомнить.
И вдруг запрокинул голову, посмотрел на верх противоположной стены и вспомнил!! – но не то, что надо было, – а то, чего две ночи назад не мог вспомнить в музее революции, что ему так показалось там неприятно.
… Это было в тридцать седьмом году. К двадцатилетию революции, когда так много изменилось в трактовке, он решил сам просмотреть экспозицию музея, не напутали ли там чего. И в одном зале – в том самом, где стоял сегодня огромный телевизор, он с порога внезапно прозревшими глазами увидел на верху противоположной стены большие портреты Желябова и Перовской. Их лица были открыты, бесстрашны, их взгляды неукротимы и каждого входящего звали: «Убей тирана!»
Как двумя стрелами, пораженный в горло двумя взглядами народовольцев, Сталин тогда откинулся, захрипел, закашлялся и в кашле пальцем тряс, показывая на портреты.
Их сняли тотчас.
И из музея в Ленинграде тоже убрали первую реликвию революции – обломки кареты Александра Второго.
С того самого дня Сталин и приказал строить себе в разных местах убежища и квартиры, иногда целые горы прорывать ходами, как на Холодной речке. И, теряя вкус жить в окружении густого города, дошел до этой загородной дачи, до этого низенького ночного кабинета близ дежурной комнаты лейб-охраны.
Чем больше других людей успевал он лишить жизни, тем настойчивей угнетал его постоянный ужас за свою. И его мозг изобретал много ценных усовершенствований в системе охраны, вроде того, что состав караула объявлялся лишь за час до вступления и каждый наряд состоял из бойцов разных, удаленных друг от друга казарм: сойдясь в карауле, они встречались впервые, на одни сутки, и не могли сговориться. И дачу себе построил мышеловкой-лабиринтом из трех заборов, где ворота не приходились друг против друга. И завел несколько спален, и где стелить сегодня, назначал перед самым тем, как ложиться.
И все эти предосторожности не были трусостью, а лишь – благоразумием.
Потому что бесценна его личность для человеческой истории. Однако, другие могли этого не понять. И чтобы изо всех не выделяться одному, он и всем малым вождям в столице и в областях предписал подобные меры: запретил ходить без охраны в уборную, распорядился ездить гуськом в трех неразличимых автомобилях.
… Так и сейчас, под влиянием острого воспоминания о портретах народовольцев, он остановился посреди комнаты, обернулся к Абакумову и сказал, слегка потрясая в воздухе трубкой:
– А шьто ты прид-принимайшь па линии безопасности пар-тийных кадров?
И сразу зловеще, сразу враждебно смотрел, скривя шею набок.
С раскрытым чистым блокнотом Абакумов приподнялся со стула навстречу Вождю (но не встал, зная, что Сталин любит неподвижность собеседников) – и с краткостью (длинные объяснения Хозяин считал неискренними), и с готовностью, со всей готовностью стал говорить о том, о чем сейчас не собирался (эта постоянная готовность была здесь главным качеством, всякое замешатель-ство Сталин бы истолковал как подтверждение злого умысла).
– Товарищ Сталин! – дрогнул от обиды голос Абакумова. Он от души бы сердечно выговорил «Иосиф Виссарионович», но так не полагалось обращаться, это претендовало бы на приближение к Вождю, как бы почти один разряд с ним.
– Для чего и существуем мы, Органы, все наше министерство, чтобы вы, товарищ Сталин, могли спокойно трудиться, думать, вести страну!..
(Сталин говорил «безопасность партийных кадров», но ответа ждал только о себе, Абакумов знал!) – Да дня не проходит, чтоб я не проверял, чтоб я не арестовывал, чтоб я не вникал в дела!..
Все так же в позе ворона со свернутой шеей Сталин смотрел внимательно.
– Слюшай, – спросил он в раздумьи, – а шьто? Дэла по террору – идут? Нэ прекращаются?
Абакумов горько вздохнул.
– Я бы рад был вам сказать, товарищ Сталин, что дел по террору нет. Но они есть. Мы обезвреживаем их даже… ну, в самых неожиданных местах.
Сталин прикрыл один глаз, а в другом видно было удовлетворение.
– Это – хараше! – кивнул он. – Значит – работаете.
– Причем, товарищ Сталин! – Абакумову все-таки невыносимо было сидеть перед стоящим Вождем, и он привстал, не распрямляя колен полностью (а уж на высоких каблуках он никогда сюда не являлся). – Всем этим делам мы не даем созреть до прямой подготовки. Мы их прихватываем на замысле! на намерении! через девятнадцатый пункт!
– Хараше, хараше, – Сталин успокоительным жестом усадил Абакумова (еще б такая туша возвышалась над ним). – Значит, ты считайшь – нэ-довольные еще есть в народе?
Абакумов опять вздохнул.
– Да, товарищ Сталин. Еще некоторый процент… (Хорош бы он был, сказав, что – нет! Зачем тогда его и фирма?..) – Верно ты говоришь, – задушевно сказал Сталин. В голосе его был перевес хрипов и шорохов над звонкими звуками. – Значит, ты – можишь работать в госбезопасности. А вот мне говорят – нэт больше нэдовольных, все, кто голосуют на выборах за всэ довольны. А? – Сталин усмехнулся. – Политическая слепота! Враг притаился, голосует за, а он – нэ доволен!
Процентов пять, а? Или, может – восемь?..
(Вот эту проницательность, эту самокритичность, эту неподдаваемость свою на фимиам Сталин особенно в себе ценил!) – Да, товарищ Сталин, – убежденно подтвердил Абакумов. – Именно так, процентов пять. Или семь.
Сталин продолжил свой путь по кабинету, обошел вокруг письменного стола.
– Это уж мой недостаток, товарищ Сталин, – расхрабрился Абакумов, уши которого охладились вполне.
– Не могу я самоуспокаиваться.
Сталин слегка постучал трубкой по пепельнице:
– А – настроение молодежи?
Вопрос за вопросом шли как ножи, и порезаться достаточно было на одном.
Скажи «хорошее» – политическая слепота. Скажи «плохое» – не веришь в наше будущее.
Абакумов развел пальцами, а от слов пока удержался.
Сталин, не ожидая ответа, внушительно сказал, пристукивая трубкой:
– Нада больши заботиться а молодежи. К порокам среди молодежи надо быть а-собенно нетерпимым!
Абакумов спохватился и начал писать.
Мысль увлекла Сталина, глаза его разгорелись тигриным блеском. Он набил трубку заново, зажег и снова зашагал по комнате бодрей гораздо:
– Нада усилить наблюдение за настроениями студентов! Нада выкорчевывать нэ по адиночке – а целыми группами! И надо переходить на полную меру, которую дает вам закон – двадцать пять лет, а не десять!
Десять – это шькола, а не тюрьма! Это шькольникам можне по десять. А у кого усы пробиваются – двадцать пять! Маладые! Даживут!
Абакумов строчил. Первые шестеренки долгой цепи завертелись.
– И надо прекратить санаторные условия в политических тюрьмах! Я слышал от Берии: в политических тюрьмах до-сих-пор-есть прадуктовые передачи?
– Уберем! Запретим! – с болью в голосе вскликнул Абакумов, продолжая писать. – Это была наша ошибка, товарищ Сталин, простите!!
(Уж, действительно, это был промах! Это он мог догадаться и сам!) Сталин расставил ноги против Абакумова:
– Да сколько жи раз вам объяснять?! Нада жи вам понять наконец…
Он говорил без злобы. В его помягчевших глазах выражалось доверие к Абакумову, что тот усвоит, поймет. Абакумов не помнил, когда еще Сталин говорил с ним так просто и доброжелательно. Ощущение боязни совсем покинуло его, мозг заработал как у обычного человека в обычных условиях. И служебное обстоятельство, давно уже мешавшее ему, как кость в горле, нашло теперь выход. С оживившимся лицом Абакумов сказал:
– Мы понимаем, товарищ Сталин! мы (он говорил за все министерство) понимаем: классовая борьба будет обостряться! Так тем более тогда, товарищ Сталин, войдите в положение – как нас связывает в работе эта отмена смертной казни! Ведь как мы колотимся уже два с половиной года: проводить расстреливаемых по бумагам нельзя. Значит, приговоры надо писать в двух редакциях. Потом – зарплату исполнителям по бухгалтерии тоже прямо проводить нельзя, путается учет. Потом – и в лагерях припугнуть нечем. Как нам смертная казнь нужна! Товарищ Сталин, верните нам смертную казнь!! – от души, ласково просил Абакумов, приложив пятерню к груди и с надеждой глядя на темноликого Вождя.
И Сталин – чуть-чуть как бы улыбнулся. Его жесткие усы дрогнули, но мягко.
– Знаю, – тихо, понимающе сказал он. – Думал. Удивительный! Он обо всем знал! Он обо всем думал! – еще прежде, чем его просили. Как парящее божество, он предвосхищал людские мысли.
– На-днях верну вам смэртную казнь, – задумчиво говорил он, глядя глубоко вперед, как бы в годы и в го-ды. – Эт-та будыт харешая воспитательная мера.
Еще бы он не думал об этой мере! Он больше их всех третий год страдал, что поддался порыву прихвастнуть перед Западом, изменил сам себе – поверил, что люди не до конца испорчены.
А в том и была всю жизнь отличительная черта его как государственного деятеля: ни разжалование, ни всеобщая травля, ни дом умалишенных, ни пожизненная тюрьма, ни ссылка не казались ему достаточной мерой для человека, признанного опасным. Только смерть была расчетом надежным, сполна.
Только смерть нарушителя подтверждает, что ты обладаешь реальной полной властью.
И если кончик уса его вздрагивал от негодования, то приговор всегда был один: смерть.
Меньшей кары просто не было в его шкале.
Из далекой светлой дали, куда он только что смотрел, Сталин перевел глаза на Абакумова. С нижним прищуром век спросил:
– А ты – нэ боишься, что мы тебя жи первого и расстреляем?
Это «расстреляем» он почти не договорил, он сказал его на спаде голоса, уже шорохом, как мягкое окончание, как нечто само собой угадываемое.
Но в Абакумове оно оборвалось морозом. Самый Родной и Любимый стоял над ним лишь немного дальше, чем мог бы Абакумов достать протянутым кулаком, и следил за каждой черточкой министра, как он поймет эту шутку.
Не смея встать и не смея сидеть, Абакумов чуть приподнялся на напряженных ногах, и от напряжения они задрожали в коленях:
– Товарищ Сталин!.. Так если я заслуживаю… Если нужно…
Сталин смотрел мудро, проницательно. Он тихо сверялся сейчас со своей обязательной второй мыслью о приближенном. Увы, он знал эту человеческую неизбежность: от самых усердных помощников со временем обязательно приходится отказаться, отчураться, они себя компрометируют.
– Правильно! – с улыбкой расположения, как бы хваля за сообразительность, сказал Сталин. – Когда заслужишь – тогда расстреляем.
Он провел в воздухе рукой, показывая Абакумову сесть, сесть. Абакумов опять уселся.
Сталин задумался и заговорил так тепло, как министру госбезопасности еще не приходилось слышать:
– Скоро будыт много-вам-работы, Абакумов. Будым йище один раз такое мероприятие проводить, как в тридцать седьмом. Весь мир – против нас. Война давно неизбежна. С сорок четвертого года неизбежна. А перед баль-шой войной баль-шая нужна и чистка.
– Но товарищ Сталин! – осмелился возразить Абакумов. – Разве мы сейчас не сажаем?
– Эт-та разве сажаем!.. – отмахнулся Сталин с добродушной усмешкой.
– Вот начнем сажать – увидишь!.. А во время войны пойдем вперед – там Йи-вропу начнем сажать! Крепи Органы. Крепи Органы! Шьтаты, зарплата – я тыбе ныкогда нэ откажу.
И отпустил мирно:
– Ну, иды-пока.
***
Абакумов не чувствовал – шел он или летел через приемную к Поскребышеву за портфелем. Не только можно было жить теперь целый месяц – но не начиналась ли новая эпоха его отношений с Хозяином?
Еще, правда, было угрожено, что его же и расстреляют. Но ведь то была шутка.
22
А Властитель, возбужденный большими мыслями, крупно ходил по ночному кабинету. Какая-то внутренняя музыка нарастала в нем, какой-то огромнейший духовой оркестр давал ему музыку к маршу.
Недовольные? Пусть недовольные. Они всегда были и будут.
Но, пропустив через себя незамысловатую мировую историю, Сталин знал, что со временем люди все дурное простят, и даже забудут, и даже припомнят как хорошее. Целые народы подобны королеве Анне, вдове из шекспировского «Ричарда III», – их гнев недолговечен, воля не стойка, память слаба – и они всегда будут рады отдаться победителю.
Толпа – это как бы материя истории. (Записать!) Сколько ее в одном месте убудет, столько в другом прибудет. Так что беречь ее нечего.
Для того и нужно ему жить до девяноста лет, что не кончена борьба, не достроено здание, неверное время – и некому его заменить.
Провести и выиграть последнюю мировую войну. Как сусликов выморить западных социал-демократов и всех недобитых во всем мире. Потом, конечно, поднять производительность труда. Решить там эти разные экономические проблемы. Одним словом, как говорится, построить коммунизм.
Тут, кстати, укрепились совершенно не правильные представления, Сталин последнее время обдумал и разобрался. Близорукие наивные люди представляют себе коммунизм как царство сытости и свободы от необходимости. Но это было бы невозможное общество, все на голову сядут, такой коммунизм хуже буржуазной анархии! Первой и главной чертой истинного коммунизма должна быть дисциплина, строгое подчинение руководителям и выполнение всех указаний. (И особенно строго должна быть подчинена интеллигенция.) Вторая черта: сытость должна быть очень умеренная, даже недостаточная, потому что совершенно сытые люди впадают в идеологический разброд, как мы видим на Западе. Если человек не будет заботиться о еде, он освободится от материальной силы истории, бытие перестанет определять сознание., и все пойдет кувырком.
Так что, если разобраться, то истинный коммунизм у Сталина уже построен.
Однако, объявлять об этом нельзя, ибо тогда: куда же идти? Время идет, и все идет, и надо куда-то же идти.
Очевидно, объявлять о том, что коммунизм уже построен, вообще не придется никогда, это было бы методически неверно.
Вот кто молодец был – Бонапарт. Не побоялся лая из якобинских подворотен, объявил себя императором – и кончено дело.
В слове «император» ничего плохого нет, это значит – повелитель, начальник. Это ничуть не противоречит мировому коммунизму.
Как бы это звучало! – Император Планеты! Император Земли!
Он шагал и шагал, и оркестры играли.
А там, может быть, найдут средство такое, лекарство, чтобы сделать хоть его одного бессмертным?.. Нет, не успеют.
Как же бросить человечество? И – на кого? Напутают, ошибок наделают.
Ну, ладно. Понастроить себе памятников – еще побольше, еще повыше (техника разовьется). Поставить на Казбеке памятник, и поставить на Эльбрусе памятник – и чтобы голова была всегда выше облаков. И тогда, ладно, можно умереть – Величайшим изо всех Великих, нет ему равных, нет сравнимых в истории Земли.
***
И вдруг он остановился.
Ну, а… – выше? Равных ему, конечно, нет, ну а если там, над облаками, выше глаза поднимешь – а там…?
Он опять пошел, но медленнее.
Вот этот один неясный вопрос иногда закрадывался к Сталину.
Давно, кажется, доказано то, что надо, а что мешало – то опровергнуто.
А все равно как-то неясно.
Особенно если детство твое прошло в церкви. И ты вглядывался в глаза икон. И пел на клиросе. А «ныне отпущаеши» и сейчас споешь-не соврешь.
Эти воспоминания почему-то за последнее время оживились в Иосифе.
Мать, умирая, так и сказала: «Жалко, что ты не стал священником.» Вождь мирового пролетариата, Собиратель славянства, а матери казалось: неудачник…
На всякий случай Сталин против Бога никогда не высказывался, довольно было ораторов без него. Ленин на крест плевал, топтал, Бухарин, Троцкий высмеивали – Сталин помалкивал.
Того церковного инспектора, Абакадзе, который выгнал Джугашвили из семинарии, Сталин трогать не велел. Пусть доживает.
И когда третьего июля пересохло горло, а на глаза вышли слезы – не страха, а жалости, жалости к себе – не случайно с его губ сорвались «братья и сестры». Ни Ленин, ни кто другой и нарочно б так не придумал обмолвиться.
Его же губы сказали то, к чему привыкли в юности.
Никто не видел, не знает, никому не говорил: в те дни он в своей комнате запирался и молился, по-настоящему молился, только в пустой угол, на коленях стоял, молился. Тяжелей тех месяцев во всей его жизни не было.
В те дни он дал Богу обет: что если опасность пройдет, и он сохранится на своем посту, он восстановит в России церковь, и служения, и гнать не даст, и сажать не даст. (Этого и раньше не следовало допускать, это при Ленине завели.) И когда точно опасность прошла, Сталинград прошел – Сталин все сделал по обету.
Если Бог есть – Он один знает.
Только вряд ли он все-таки есть. Потому что слишком уж тогда благодушный, ленивый какой-то. Такую власть иметь – и все терпеть? и ни разу в земные дела не вмешаться – ну, как это возможно?.. Вот обойдя это спасение сорок первого года, никогда Сталин не замечал, чтоб кроме него кто-нибудь еще распоряжался. Ни разу локтем не толкнул, ни разу не прикоснулся.
Но если все-таки Бог есть, если распоряжается душами – нуждался Сталин мириться, пока не поздно. Несмотря на всю свою высоту – тем более нуждался.
Потому что – пустота его окружала, ни рядом, ни близко никого, все человечество – внизу где-то. И, пожалуй, ближе всего к нему был – Бог.
Тоже одинокий.
И последние годы Сталину просто приятно было, что церковь в своих молитвах провозглашает его Богоизбранным Вождем. За то ж и он держал Лавру на кремлевском снабжении. Никакого премьер-министра великой державы не встречал Сталин так, как своего послушного дряхлого патриарха: он выходил его встречать к дальним дверям и вел к столу под локоток. И еще он подумывал, не подыскать ли где именьице какое, подворье, и подарить патриарху. Ну, как раньше дарили на помин души.
Об одном писателе Сталин узнал, что тот – сын священника, но скрывает.
«Ты – права-славный?» – спросил он его наедине. Тот побледнел и замер. «А ну, пэрэкрестысь! Умейшь?» Писатель перекрестился и думал – тут ему конец.
«Маладэц!» – сказал Сталин и похлопал по плечу.
Все-таки в долгой трудной борьбе были у Сталина кое-какие перегибы. И хорошо бы так, над гробом, хор светлый собрать и чтобы – «Ныне отпущаеши…»
Вообще странное замечал у себя Сталин расположение не к одному только православию: раз, и другой, и третий потягивала его какая-то привязанность к старому миру – к тому миру, из которого он вышел сам, но который по большевистской службе уже сорок лет разрушал.
В тридцатые годы из одной лишь политики он оживил забытое, пятнадцать лет не употреблявшееся и на слух почти позорное слово Родина. Но с годами ему самому вправду стало очень приятно выговаривать «Россия», «родина». При этом его собственная власть приобретала как будто большую устойчивость. Как будто святость.
Раньше он проводил мероприятия партии и не считал, сколько там этих русских идет в расход. Но постепенно стал ему заметен и приятен русский народ – этот никогда не изменявший ему народ, голодавший столько лет, сколько это было нужно, спокойно шедший хоть на войну, хоть в лагеря, на любые трудности и не бунтовавший никогда. Преданный, простоватый. Вот такой, как Поскребышев. И после Победы Сталин вполне искренне сказал, что у русского народа – ясный ум, стойкий характер и терпение.
И самому Сталину с годами уже хотелось, чтоб и его признавали за русского тоже.
Что-то приятное находил он также в самой игре слов, напоминающей старый мир: чтобы были не «заведующие школами», а директоры; не «комсостав», а – офицерство; не ВЦИК, а – Верховный Совет (верховный – очень слово хорошее); и чтоб офицеры имели денщиков; а гимназистки чтоб учились отдельно от гимназистов, и носили пелеринки, и платили за проучение; и чтоб у каждого гражданского ведомства была своя форма и знаки различия; и чтобы советские люди отдыхали как все христиане, в воскресенье, а не в какие-то безличные номерные дни; и даже чтобы брак признавать только законный, как было при царе – хоть самому ему круто пришлось от этого в свое время, и что б об этом ни думал Энгельс в морской пучине; и хотя советовали ему Булгакова расстрелять, а белогвардейские «Дни Турбиных» сжечь, какая-то сила подтолкнула его локоть написать: «допустить в одном московском театре».
Вот здесь, в ночном кабинете, впервые примерил он перед зеркалом к своему кителю старые русские погоны – и ощутил в этом удовольствие.
В конце концов и в короне, как в высшем из знаков отличия, тоже не было ничего зазорного. В конце концов то был проверенный, устойчивый, триста лет стоявший мир, и лучшее из него – почему не заимствовать?
И хотя сдача Порт-Артура могла в свое время только радовать его, бежавшего из Иркутской губернии ссыльного революционера, – после разгрома Японии он, кажется, не солгал, говоря, что сдача Порт-Артура сорок лет лежала темным пятном на самолюбии его и других старых русских людей.
Да, да, старых русских людей! Сталин задумывался иногда, что ведь не случайно утвердился, во главе этой страны и привлек сердца ее – именно он, а не все те знаменитые крикуны и клинобородые талмудисты – без родства, без корней, без положительности.
Вот они, вот они все здесь, на полках, без переплетов, в брошюрах двадцатых годов – захлебнувшиеся, расстрелянные, отравленные, сожженные, попавшие в автомобильные катастрофы и кончившие с собой! Отовсюду изъятые, преданные анафеме, апокрифические – здесь они выстроились все! Каждую ночь они предлагают ему свои страницы, трясут бороденками, ломают руки, плюют в него, хрипят, кричат ему с полок: «Мы предупреждали!», «Нужно было иначе!»
Чужих блох искать – ума не надо! Для того Сталин и собрал их здесь, чтобы злей быть по ночам, когда принимает решения. (Почему-то всегда оказывалось так, что уничтоженные противники в чем-то оказывались и правы.
Сталин настороженно прислушивался к их враждебным загробным голосам, и иногда кое-что перенимал.) Их победитель, в мундире генералиссимуса, с низко-покатым назад лбом питекантропа, неуверенно брел мимо полок и пальцами скрюченными держался, хватался, перебирал по строю своих врагов.
Невидимый внутренний оркестр, под который он шагал, разладился и замолк в нем.
И заломили, почти отняться готовы были ноги. Тяжелыми волнами било в голову, слабеющая цепь мыслей распалась – и он совсем забыл, зачем подошел к этим полкам? о чем он только что думал?
Он опустился на близкий стул, закрыл лицо руками.
Это была собачья старость… Старость без друзей. Старость без любви.
Старость без веры. Старость без желаний.
Даже любимая дочь давно была ему не нужна, чужда.
Ощущение перешибленной памяти, меркнущего разума, отъединения ото всех живых заполняло его беспомощным ужасом.
Мутным взглядом он обвел комнату, не различая, близко ее стены или далеко.
На тумбочке рядом стоял еще один графинчик под замком. Сталин нащупал ключ, длинно привязанный к поясу (в дурном состоянии он мог обронить его и искать долго), отпер графинчик, налил и выпил бодрящей настойки.
И еще сидел с закрытыми глазами. В теле стало лучше, лучше, хорошо.
Проясневший взгляд его упал на телефон – и что-то, ускользавшее весь вечер, опять скользнуло по его памяти кончиком змеиного хвоста.
Что-то надо было спросить у Абакумова… Арестован ли Гомулка?..
Да! Вот оно! Он поднялся и, мягко шаркая по ковру, добрался до письменного стола, взял ручку, написал на календаре: Секретная телефония.
Рапортовали, что собраны лучшие силы, что полная материальная база, что энтузиазм, что встречные обяза-тельства – почему не кончают?!
Абакумов, морда наглая, просидел, собака, час битый – ни слова не сказал!
Вот так и все они, во всех ведомствах – каждый старается обмануть своего Вождя! Как же можно им довериться? Как же можно не работать по ночам?
Еще до завтрака больше десяти часов.
Он позвонил, чтоб его переодели в халат.
Беззаботная страна может спать, но Отец ее спать не может!
23
Уж, кажется, все было сделано для бессмертия.
Но Сталину казалось, что современники, хотя и называют его Мудрейшим из Мудрейших, – все-таки не по заслугам мало восхищаются им; все-таки в своих восторгах поверхностны и не оценили всей глубины его гениальности.
И последнее время язвила его мысль: не только выиграть третью мировую войну, но совершить еще один научный подвиг, внести свой блистающий вклад в какую-нибудь еще из наук, кроме философских и исторических.
Конечно, такой вклад он мог бы внести в биологию, но там он доверил работу Лысенко, этому честному энергичному человеку из народа. Да и больше была заманчива для Сталина математика или хотя бы физика. Все Основоположники бесстрашно пробовали свои силы в этих науках. Просто завидно читать бойкие рассуждения Энгельса о ноле или о минус единице, возведенной в квадрат. Восхищала Сталина и та решительность Ленина, с которой он, юрист, пошел в дебри физики, и там, на месте, распушил ученых, доказал, что материя не может превращаться ни в какую энергию.
Сталин же, сколько ни перелистывал учебник «Алгебры» Киселева и «Физику» Соколова для старших классов, – никак не мог набрести ни на какой счастливый толчок.
Такую счастливую мысль – правда, совсем в другой области, в языкознании, ему подал недавний случай с тби-лисским профессором Чикобавой. Этого Чикобаву Сталин смутно помнил, как всех сколько-нибудь выдающихся грузинов: он был посетителем дома Игнатошвили-сына, тбилисского адвоката, меньшевика, и сам фрондер, уже не мыслимый нигде, кроме Грузии.
В последней статье, доживи до того почтенного возраста и до того скептического состояния ума, когда начинаешь мало считаться с земным, Чикобава умудрился написать по видимости антимарксистскую ересь, что язык – никакая не надстройка, а просто себе язык, и что будто бы существует язык не буржуазный и пролетарский, а просто национальный язык. И открыто осмелился посягнуть на имя самого Марра.
Так как и тот и другой были грузинами, то отклик последовал в грузинском же университетском вестнике, серенький непереплетенный номер которого с грузинской вязью лежал сейчас перед Сталиным. Несколько лингвистов-марксистов-марристов обрушились на наглеца с обвинениями, после которых тому оставалось только ожидать ночного стука МГБ. Уже намекнуто было, что Чикобава – агент американского империализма.
И ничто не спасло бы Чикобаву, если бы Сталин не снял трубку и не оставил его жить. Его он оставил жить, а простеньким провинциальным мыслям Чикобавы решил дать бессмертное изложение и гениальное развитие.
Правда, звучней было бы опровергнуть, например, контрреволюционную теорию относительности или волновую механику. Но за государственными делами просто нет на это времени. Языкознание же все-таки рядом с грамматикой, а грамматика по трудности всегда казалась Сталину рядом с математикой.
Это можно будет ярко, выразительно написать (он уже сидел и писал):
«Какой бы язык советских наций мы ни взяли – русский, украинский, белорусский, узбекский, казахский, грузинский, армянский, эстонский, латвийский, литовский, молдавский, татарский, азербайджанский, башкирский, туркменский… (вот черт, с годами ему все трудней останавливаться в перечислениях. Но надо ли? Так лучше в голову входит читателю, ему и возражать не хочется)… – каждому ясно, что…» Ну, и там что-нибудь, что каждому ясно. А что ясно? Ничего не ясно… Экономика – базис, общественные явления – надстройка. И – ничего третьего, как всегда в марксизме.
Но с опытом жизни Сталин разобрался, что без третьего не поскачешь.
Например, нейтральные страны могут же быть (их доконаем потом отдельно) и нейтральные партии (конечно, не у нас). При Ленине скажи такую фразу: «Кто не с нами – тот еще не против нас»? – в минуту бы выгнали из рядов.
А получается так… Диалектика.
Вот и тут. Над статьей Чикобавы Сталин сам задумался, пораженный никогда не приходившей ему мыслью: если язык – надстройка, почему он не меняется с каждой эпохой? Если он не надстройка, так что он? Базис? Способ производства?
Собственно так: способ производства состоит из производительных сил и производственных отношений. Назвать язык отношением – пожалуй что нельзя.
Значит, язык – производительная сила? Но производительные силы есть: орудия производства, средства производства и люди. Но хотя люди говорят языком, все же язык – не люди. Черт его знает, тупик какой-то.
Честнее всего было бы признать, что язык – это орудие производства, ну, как станки, как железные дороги, как почта. Тоже ведь – связь. Сказал же Ленин:
«без почты не может быть социализма». Очевидно, и без языка…
Но если прямым тезисом так и дать, что язык – это орудие производства, начнется хихиканье. Не у нас, конечно.
И посоветоваться не с кем.
Ну, можно будет вот так, поосторожнее: «В этом отношении язык, принципиально отличаясь от надстройки, не отличается, однако, от орудий производства, скажем от машин, которые так же безразличны к классам, как язык.»
«Безразличны к классам»! Тоже ведь раньше, бывало, не скажешь…
Он поставил точку. Заложил руки за затылок, зевнул и потянулся. Не так много он еще думал, а уже устал.
Сталин поднялся и прошелся по кабинету. Он подо-шел к небольшому окошку, где вместо стекол было два слоя прозрачной желтоватой брони, а между ними высокое выталкивающее давление. Впрочем, за окнами был маленький отгороженный садик, там по утрам проходил садовник под наблюдением охраны – и сутки не было больше никого.
За непробиваемыми стеклами стоял в садике туман. Не было видно ни страны, ни Земли, ни Вселенной.
В такие ночные часы, без единого звука и без единого человека, Сталин не мог быть уверен, что вся страна-то его существует.
Когда после войны несколько раз он ездил на юг, он видел одно пустое как вымершее пространство, никакой живой России, хотя проехал тысячи километров по земле (самолетам он себя не доверял). Ехал ли он на автомобилях – и пустое стлалось шоссе, и безлюдная полоса вдоль него. Ехал ли он поездом – и вымирали станции, на остановках по перрону ходила только его поездная свита и очень проверенные железнодорожники (а скорей всего – чекисты). И у него укреплялось ощущение, что он одинок не только на своей кунцевской даче, но и вообще во всей России, что вся Россия – придумана (удивительно, что иностранцы верят в ее существование). К счастью, однако, это неживое пространство исправно поставляет государству хлеб, овощи, молоко, уголь, чугун – и все в заданных количествах и в срок. Еще и отличных солдат поставляет это пространство. (Тех дивизий Сталин тоже никогда своими глазами не видел, но судя по взятым городам – которых он тоже не видел – они несомненно существовали.) Сталин был так одинок, что уже некем было ему себя проверить, не с кем соотнестись.
Впрочем, половина Вселенной заключалась в его собственной груди и была стройна, ясна. Лишь вторая половина – та самая объективная реальность, корчилась в мировом тумане.
Но отсюда, из укрепленного, охраняемого, очищенного ночного кабинета, Сталин совсем не боялся той второй половины – он чувствовал в себе власть корежить ее, как хотел. Только когда приходилось своими ногами вступать в ту объективную реальность, например, по-ехать на большой банкет в Колонный зал, своими ногами пересечь пугающее пространство от автомобиля до двери, и потом своими ногами подниматься по лестнице, пересекать еще слишком обширное фойе и видеть по сторонам восхищенных, почтительных, но все же слишком многочисленных гостей – тогда Сталин чувствовал себя худо, и не знал даже, как лучше использовать руки свои, давно не годные к настоящей обороне. Он складывал их на животе и улыбался. Гости думали, что Всесильный улыбается в милость к ним, а он улыбался от растерянности…
Пространство им самим было названо коренным условием существования материи. Но овладев его сухой шестой частью, он стал опасаться его. Тем и хорош был его ночной кабинет, что здесь не было пространства.
Сталин задвинул металлическую шторку и поплелся опять к столу.
Проглотил таблетку, снова сел.
Никогда в жизни ему не везло, но надо трудиться. Потомки оценят.
Как это случилось, что в языкознании – аракчеевский режим? Никто не смеет слова сказать против Марра. Странные люди! Робкие люди! Учишь их, учишь демократии, разжуешь им, в рот положишь – не берут!
Все – самому, и тут – самому…
И он в увлечении записал несколько фраз:
«Надстройка для того и создана базисом, чтобы…»
«Язык для того и создан, чтобы…»
В усердии выписывания слов он низко склонил над листом коричневато-серое лицо с большим носом-бороздилом.
Лафарг этот, тоже мне в теоретики! – «внезапная языковая революция между 1789 и 1794 годами». (Или с тестем согласовал?..) Какая там революция! Был французский язык – и остался французский.
Кончать надо все эти разговорчики о революциях!
«Вообще нужно сказать к сведению товарищей, увлекающихся взрывами, что закон перехода от старого качества к новому качеству путем взрыва неприменим не только к истории развития языка, – он редко применим и к другим общественным явлениям.»
Сталин отклонился, перечитал. Это хорошо получилось. Надо, чтобы это место агитаторы особенно хорошо разъясняли: что с какого-то момента всякие революции прекращаются и развитие идет только эволюционным путем. И даже, может быть, количество не переходит в качество. Но об этом в другой раз.
«Редко»?.. Нет, пока еще так нельзя.
Сталин перечеркнул «редко» и написал: «не всегда».
Какой бы примерчик?
«Мы перешли от буржуазного индивидуально-крестьянского строя (новый термин получился, и хороший термин!) к социалистическому колхозному.»
И, поставив, как все люди, точку, он подумал и дописал: «строю». Это был его любимый стиль: еще один удар по уже забитому гвоздю. С повторением всех слов любая фраза воспринималась им как-то понятнее. Увлеченное перо писало дальше:
«Однако, этот переворот совершился не путем взрыва, то есть не путем свержения существующей власти, – (надо, чтоб это место агитаторы особенно разъясняли!), – и создания новой власти», – (об этом чтоб и мысли не было!!).
С легкодумной ленинской руки в советской исторической науке признают только революцию снизу, а революцию сверху считают полумерой, ублюдком, признаком дурного тона. Но пора назвать вещи своими именами:
«А удалось это проделать потому, что это была революция сверху, что переворот был совершен по инициативе существующей власти…»
Стоп, это получилось нехорошо. Так выходит, что инициатива коллективизации шла не от крестьян?..
Сталин откинулся в кресле, зевнул – и вдруг потерял мысль, все мысли, какие только что были. Загоревшийся в нем пыл исследования – погас.
Сильно сгорбившись, путаясь в длинных полах халата, шаркающею походкой владетель полумира прошел во вторую узкую дверь, не различную от стены, опять в кривой узкий лабиринтик, а лабиринтиком – в низкую спальню без окна, с железобетонными стенами.
Ложась, он кряхтел и пытался подкрепить себя привычным рассуждением: ни Наполеон, ни Гитлер не могли взять Британии потому, что имели врага на континенте. А у него – не будет. Сразу с Эльбы – марш на Ламанш, Франция сыпется как труха (французские коммунисты помогут), Пиренеи – с ходу штурмом. Блитц-криг – это, конечно, афера. Но без молниеносной войны не обойтись.
Начать можно будет, как атомных бомб наделаем и прочистим тыл хорошенько.
Уже уткнувшись в подушку щекой, перебрал последние бессвязные мысли: что в Корее тоже надо молниеносно; что с нашими танками, артиллерией, авиацией обойдемся мы, пожалуй, и без Мирового Октября.
Вообще путь к мировому коммунизму проще всего через Третью Мировую войну: сперва объединить весь мир, а уже там учреждать коммунизм. Иначе – слишком много сложностей.
Не нужно больше никаких революций! Сзади, сзади все революции! Впереди – ни одной!
И опустился в сон.
24
Когда инженер-полковник Яконов вышел из министерства боковым парадным ходом на улицу Дзержинского и обогнул черно-мраморный нос здания под пилястры Фуркасовского, он не сразу узнал свою «победу» и уже надавил было ручку садиться в чужую.
Вся прошедшая ночь была густо-туманная. Снег, порывавшийся идти с вечера, вначале все таял, потом пресекся. Сейчас, под утро, туман жался к земле, а натаявшую воду подбирало хрупким ледком.
Холодало.
Было уже скоро пять часов. В небе стояла черная фонарная ночь.
Мимо проходил студент-первокурсник (он всю ночь простоял в парадном со своей возлюбленной) и с завистью поглядел, как Яконов садился в автомобиль.
Он вздохнул – доживет ли когда-нибудь, чтоб иметь машину. Не то, чтобы девушку покатать в легковой – он и в грузови-ке-то ездил только в кузове, в колхоз на уборочную.
Но он не знал, кому завидовал…
Шофер спросил:
– Домой?
Яконов бессмысленно держал на ладони карманные часы, не понимая, что они показывали.
– Домой? – спросил шофер.
Яконов дико посмотрел на него.
– А? Нет.
– В Марфино? – удивился шофер. Хотя он ждал в бурках и в полушубке – он продрог, хотел спать.
– Нет, – ответил инженер-полковник, держась рукой чуть повыше сердца.
Шофер смотрел на лицо шефа в мутноватом пятне от уличного фонаря сквозь ветровое стекло.
Это не был его шеф. Покойные мягкие, порой надменно-сжатые губы Яконова беспомощно тряслись.
И он все еще держал на ладони часы, не понимая.
И хотя шофер с полуночи ждал, злился на полковника, матерясь в бараний мех воротника, припоминая ему все его дурные поступки за два года, – сейчас, не переспрашивая больше, он поехал наугад. И злость его прошла.
Было так поздно, что уже становилось рано. Редкий автомобиль встречался на пустынных улицах. Уже не было ни милиции, ни тех, кто раздевает, ни тех, кого раздевают. Скоро должны были пойти троллейбусы.
Несколько раз шофер оглядывался на полковника: все же надо было что-то решать. Он уже сгонял до Мясницких ворот, доехал бульварами до Трубной, свернул на Неглинную. Но не ездить же было так до утра!
Яконов неподвижным бессмысленным взглядом уперся вперед, в ничто.
Он жил на Большой Серпуховке. Рассчитывая, что вид кварталов, близких к дому, приведет инженер-полковника к желанию вернуться домой, шофер направил в Замоскворечье. Из Охотного ряда он развернулся на строгую пустынную Красную площадь.
Зубцы стен и верхушки елей у стен тронуло инеем. Брусчатка была особенно скользка. Туман жался под колеса автомобиля, к мостовой.
В двухстах метрах от них за зубцами, которые поэтами назывались не иначе как священными, за проходными, караулками, вахтами, часовыми, патрулями и засадами, обитал, по тем же поэтам, Неусыпный, и должен был сейчас кончать свою одинокую ночь.
А они проехали, даже не вспомнив о нем.
И уж когда спустились мимо Василия Блаженного и повернули налево по набережной, шофер затормозил и спросил опять:
– А может домой, товарищ полковник?
Надо было именно домой. Может быть этих ночей, проводимых дома, осталось меньше, чем пальцев. Но как пес убегает умирать в одиночестве, так Яконов должен был уйти куда-то, не в семью.
Подобрав полы кожаного пальто, он вышел из «Победы» и сказал шоферу:
– Ты, братец, езжай-ка спи, я сам дойду.
Братцем он иногда называл шофера. Но звукнула в его голосе такая скорбь, будто он прощался.
Москва-река была до набережных покрыта шевелящимся одеялом тумана.
Не застегивая пальто, в полковничьей папахе чуть набекрень, Яконов, оскользаясь, пошел по набережной.
Шофер хотел окликнуть его, поехать с ним рядом, но потом подумал, что – небось, в таких чинах не топятся, развернулся и уехал.
А Яконов пошел долгим пролетом набережной без пересечений, с каким-то бесконечным деревянным заборцем слева, рекою справа. Шел он по асфальту, посередине, немигающе уставясь в далекие фонарные огни.
И пройдя сколько-то, ощутил, что вот эта похоронная ходьба в полном одиночестве доставляет ему простое и давно не испытанное удовольствие.
Когда их вызвали к министру второй раз – случилось непоправимое. Было ощущение, что рухнули все привычные прикрывающие потолки. Абакумов металсякрасным зверем. Он наступал на них, разгонял их по кабинету, матюгался, плевал – едва что мимо них, и, не соразмерив тычка кулаком к лицу Яконова, с очевидным желанием причинить боль, зацепил его мягкий белый нос, и у Яконова пошла кровь.
Селивановского он разжаловал в лейтенанты и послал на заполярную подкомандировку; Осколупова вернул рядовым надзирателем в Бутырскую тюрьму, где тот начал карьеру в 1925 году; а Яконова за обман и за повторное вредительство арестовал и послал в таком же синем комбинезоне в ту же Семерку, к Бобынину, своими руками налаживать клиппированную речь.
Потом отдышался и дал им последнего сроку – до ленинской годовщины.
Большой безвкусный кабинет плыл и качался в глазах Яконова. Платком он пытался осушить нос. Он стоял беззащитно перед Абакумовым, а сам думал о тех, с кем проводил один только час в сутки, но единственно для кого извивался, боролся и тиранил остальные часы бодрствования: о двух девочках восьми и девяти лет и о жене Варюше, тем более дорогой, что он не рано женился на ней. Он женился тридцати шести лет, едва выйдя оттуда, куда опять его теперь толкал железный кулак министра.
Потом Селивановский повел Осколупова и Яконова к себе и угрозил, что обоих их загонит за решетку, но не даст себя низвести до заполярного лейтенанта.
Потом Осколупов повел Яконова к себе и начистую открыл, что теперь-то он навсегда связал тюремное прошлое Яконова и его вредительское настоящее.
… Яконов подошел к высокому бетонному мосту, уводившему направо за Москва-реку. Но он не стал обходить, подниматься на его въезд, а прошел под ним, тоннелем, где расхаживал милиционер.
Милиционер долгим подозрительным взглядом проводил странного пьяного человека в пенсне и полковничьей папахе.
Дальше Яконов перешел коротким мостом через малую речку. Это было устье Яузы, но он не пытался опознаться, где он.
Да, затеяна была угарная игра, и подходил ее конец. Яконов не раз вокруг себя и на себе испытывал ту безумную непосильную гонку, в которой захлестнулась вся страна – ее наркомы и обкомы, ученые, инженеры, директоры и прорабы, начальники цехов, бригадиры, рабочие и простые колхозные бабы.
Кто бы и за какое бы дело ни брался, очень скоро оказывался в захвате, в защеме придуманных, невозможных, калечащих сроков: больше! быстрее! еще!! еще!!! норму! сверх нормы!! три нормы!!! почетную вахту! встречное обязательство! досрочно!! еще досрочное!!! Не стояли дома, не держали мосты, лопались конструкции, сгнивал урожай или не всходил вовсе, – а человеку, попавшему в эту круговерть, то есть каждому отдельному человеку, не оставалось, кажется, иного выхода, как заболеть, пораниться между этими шестеренками, сойти с ума, попасть в аварию – и только тогда отлежаться в больнице, в санатории, дать забыть о себе, вдохнуть лесного воздуха – и опять, и опять вползать постепенно в тот же хомут.
Только больные наедине со своей болезнью (не в клинике!) могли жить бестревожно в этой стране.
Однако, до сих пор из таких дел, неотвратимо загубляемых спешкой, Яконову все удавалось выскакивать в другие дела – или поспокойнее, или еще пока вначале.
Лишь на этот раз, он чувствовал, ему уже не вырваться. Установку клиппера нельзя было спасти так быстро. Никуда нельзя было и перейти.
И заболеть – тоже было упущено.
Он стоял у парапета набережной и смотрел вниз. Туман вовсе лег на лед, обнажив его, – и прямо под Яконовым виднелось черное гнило-зимное пятно – разводье.
Черная бездна прошлого – тюрьма – опять разверзалась перед ним и опять звала его вернуться.
Шесть лет, проведенных там, Яконов считал гнилым провалом, чумой, позором, величайшей неудачей своей жизни.
Он сел в тридцать втором году, молодым инженером-радистом, уже дважды побывавшим в заграничных командировках (из-за этих командировок он и сел). И тогда попал в число первых зэков, из которых сформировали одну из первых шарашек.
Как он хотел забыть тюремное прошлое – сам! и чтоб забыли другие люди! и чтоб забыла судьба! Как он сторонился тех, кто напоминал ему злосчастное время, кто знал его заключенным!
С порывом он отошел от парапета подальше, пересек набережную и пошел куда-то круто вверх. Огибая дол-гий забор еще одной строительной площадки, там шла тропа, утоптанная и сохранившая нескользкий ледок.
Только центральная картотека МГБ знала, что и под мундирами МГБ порой скрывались бывшие зэки.
Двое таких, кроме Яконова, было и в Марфинском институте.
Яконов щепетильно избегал их, старался никогда не вести с ними внеслужебных разговоров и не оставался один на один в кабинете, дабы со стороны не примыслили чего дурного.
Один из них был – Княженецкий, семидесятилетний профессор химии, любимый студент Менделеева. Он отбыл свои положенные десять лет, после чего во внимание к длинному списку научных заслуг послан был в Марфино вольным и проработал здесь три года, пока свистящий бич Постановления об Укреплении Тыла не поразил и его. Как-то среди дня он был вызван по телефону в министерство, откуда уже не вернулся. Яконову запомнилось, как Княженецкий спускался по красно-ковровой лестнице института с трясущейся серебряной головой, еще не ведая, зачем его вызвали на полчаса, а за спиной его, на верхней площадке той же лестницы оперуполномоченный Шикин уже подрезал перочинным ножиком фотографию профессора с институтской доски почета.
Второй – Алтынов, не был знаменит в науке, а просто деловой человек.
Он после первого срока был замкнут, подозрителен, прозорлив недоверчивостью арестантского племени. И как только Постановление об Укреплении стало совершать свои первые провороты по кольцам столицы, Алтынов словчил и лег в сердечную клинику. И словчил так натурально, так надолго, что сейчас уже доктора не надеялись его спасти, и друзья перестали шептаться, поняв, что просто не выдержало иссилившееся сердце изворачиваться тридцать лет кряду.
Так и Яконов, уже год назад обреченный как бывший зэк, теперь повторно обрекался как вредитель.
Бездна звала своих детей назад.
***
… Яконов взбирался тропинкой через пустырь, не замечая – куда, не замечая подъема. Наконец одышка остановила его. И ноги устали, вывихиваясь от неровностей.
И тогда с высокого места, куда он забрел, он уже разумными глазами огляделся, пытаясь понять, где он.
За тот час, что он вылез из автомобиля, неузнаваемо преобразилась отходившая, все холодавшая ночь. Туман весь упал и исчез. Земля под ногами в обломках кирпича, в щебне, в битом стекле, и какой-то покосившийся тесовый сарайчик или будка по соседству, и оставшийся внизу забор вокруг большой площади под неначатое строительство – все угадывалось белесоватым, где от нестаявшего снега, где от осевшего инея.
А в горке этой, подвергшейся странному запустению неподалеку от центра столицы, шли вверх белые ступени, числом около семи, потом прекращались и начинались, кажется, вновь.
Какое-то глухое воспоминание колыхнулось в Яконове при виде этих белых ступеней в горе. Недоумевая, он поднялся по ним и потом по уплотнившейся шлаковой пересыпи выше их, и опять по ступеням. То здание вверху, куда вели ступени, плохо различалось в темноте, здание странной формы, одновременно как бы разрушенное и уцелевшее.
Были ли эти развалины следами упавших бомб? Но таких мест в Москве не оставляли. Какая же сила привела здесь все в разрушение?
Каменная площадка отделяла одну группу ступеней от следующей. Теперь крупные обломки камней лежали на ступенях, мешая идти, сама же лестница поднималась к зданию всходами, подобными церковной паперти.
Поднималась к широким железным дверям, закрытым наглухо и по колено заваленным слежавшимся щебнем.
Да! Да! Разящее воспоминание прохлестнуло Яконова. Он оглянулся.
Промоченная рядами фонарей, далеко внизу вилась река, странно-знакомой излучиной уходя под мост и дальше к Кремлю.
Но колокольня? Ее нет. Или эти груды камня – от колокольни?
Яконову стало горячо в глазах. Он зажмурился.
Тихо сел на каменные обломки, завалившие паперть.
Двадцать два года назад на этом самом месте он стоял с девушкой, которую звали Агния.
25
Он произнес это имя – Агния, и ветерок совсем иных ощущений обежал его тело, сытое благами.
Ему тогда было двадцать шесть лет, ей – двадцать один.
Эта девушка была откуда-то не с земли. По несчастью для себя она была утончена и требовательна больше той меры, которая позволяет человеку жить.
Ее брови и ноздри иногда так трепетали в разговоре, словно она собиралась ими улететь. Никто и никогда не говорил Яконову столько суровых слов, так не упрекал его за поступки, как будто вполне обыкновенные, – она же поразительно усматривала в этих поступках низость, неблагородство. И чем больше она находила недостатков в Антоне, тем больше он к ней привязывался, так странно.
А спорить с ней нужно было осторожно. Слабенькая, она утомлялась от подъема на гору, от беготни, даже от оживленного разговора. Ничего не стоило обидеть ее.
Однако, она находила в себе силы целыми днями одиноко гулять по лесу.
Но вопреки всякому представлению о городской девушке в лесу – никогда не брала туда с собой книги: книга мешала бы ей, отвлекая от леса. Она просто бродила там и сидела, своим умом изучая тайны леса. Описания природы у Тургенева она пропускала, находя их поверхностными. Когда Антон ходил с ней вместе, его поражали ее наблюдения: то – стволик березы наклонен до земли в память снегопада, то – как меняется вечером окраска лесной травы. Ничего подобного он сам не замечал – лес и лес, воздух хороший, зелено.
Лесной Ручеек – так звал ее Яконов летом двадцать седьмого года, проведенным ими на соседних дачах. Они вместе уходили и приходили, и в глазах всех понимались как жених и невеста.
Но очень далеко от этого было на самом деле.
Агния не была хороша, ни нехороша собой. Лицо ее часто преображалось: то в миловидной улыбке, то в непривлекательной вытянутости. Роста она была выше сред-него, но узка, хрупка, а походка – такая легкая, будто Агния вовсе не нуждалась наступать на землю. И хотя Антон уже был довольно искушен и ценил в женском теле плоть, но чем-то, не телом, тянула его Агния – и, приобвыкнув, он уверил себя, что как женщина она тоже ему нравится, что она разовьется.
Однако, с удовольствием деля с Антоном долгие летние дни, уходя с ним за много верст в зеленую глубь, лежа с ним бок о бок на лужайках, – она очень нехотя позволяла погладить себя по руке, спрашивала «зачем это?» и пыталась освободиться. И то не был стыд перед людьми: возвращаясь в дачный поселок, она уступала его самолюбию и покорно шла под руку.
Рассудив с собой, что он любит ее, Антон объяснился в любви – припал к ее коленям на лесной лужайке. Но глубокое уныние овладело Агнией. «Как грустно, – говорила она. – Мне кажется, что я тебя обманываю. Мне нечего тебе ответить. Я ничего не испытываю. Мне даже от этого не хочется жить. Ты умный и блестящий, и я бы должна только радоваться, – а мне не хочется жить…»
Она говорила так – но все же каждое утро тревожно ожидала, нет ли изменений в его лице, в его отношении.
Она говорила так, но говорила и иначе: «В Москве много девушек. Осенью ты познакомишься с красивой и меня разлюбишь.»
Она давала себя обнимать и даже целовать, но ее губы и руки были при этом безжизненны. «Как тяжело! – страдала она. – Я верила, что любовь – это сошествие огненного ангела. И вот ты любишь меня, и мне никогда не встретить лучшего, чем ты – а мне не радостно, совсем не хочется жить.»
В ней было что-то задержавшееся детское. Она боялась тех тайн, которые связывают мужчину и женщину в супружестве, и упавшим голосом спрашивала у него:
«А без этого нельзя?» – «Но это совсем, совсем не главное! – с воодушевлением отвечал ей Антон. – Это только дополнение к нашему духовному общению!» И тогда впервые ее губы слабо пошевельнулись в поцелуе, и она сказала: «Спасибо тебе. А иначе зачем было бы жить?
Я думаю, что я уже начинаю тебя любить. Я постараюсь обязательно полюбить.»
Той самой осенью под вечер они шли переулками у Таганской площади, и Агния сказала своим тихим лесным голосом, который трудно расслышивался в городском громыхании:
– Хочешь, я покажу тебе одно из самых красивых мест в Москве?
И подвела к ограде маленькой кирпичной церкви, окрашенной в белую и красную краску и обращенной алтарем в кривой безымянный переулок. Внутри ограды было тесно, шла только вкруг церковушки узкая дорожка для крестного хода, чтобы поместились рядом священник и дьякон. За обрешеченными окошками виделся из глубины мирный огонь алтарных свечей и цветных лампад. И тут же рос, в углу ограды, старый большой дуб, он был выше церкви, его ветви, уже желтые, осеняли и купол, и переулок, отчего церковь казалась совсем крохотной.
– Это церковь Никиты Мученика, – сказала Агния.
– Но не самое красивое место в Москве.
– А подожди.
Она провела его между столпами калитки. На каменных плитах двора лежали желтые и оранжевые листья дуба. Едва не в сени того же дуба стояла и древняя шатровая колоколенка. Она и прицерковный домик за оградой заслоняли закатное уже низкое солнце. В распахнутых двустворчатых железных дверях северного притвора согбилась нищая старушка и крестилась доносящемуся изнутри золотисто-светлому пению вечерни.
– «Бе же церковь та вельми чудна красотою и светлостию…» – почти прошептала Агния, близко держась плечом к его плечу.
– Какого ж она века?
– Тебе обязательно век? А без века?
– Мила, конечно, но не….
– Так смотри! – Агния натянутой рукой быстро повлекла Антона дальше – к паперти главного входа, вышла из тени в поток заката и села на низкий каменный парапет, где обрывалась ограда и начинался просвет для ворот.
Антон ахнул. Они как будто сразу вырвались из теснины города и вышли на крутую высоту с просторной открытой далью. Паперть сквозь перерыв парапета стекала в долгую белокаменную лестницу, которая многими маршами, чередуясь с площадками, спускалась по склону горы к самой Москва-реке. Река горела на солнце. Слева лежало Замоскворечье, ослепляя желтым блеском стекол, впереди дымили по закатному небу черные трубы МОГЭСа, почти под ногами в Москва-реку вливалась блесчатая Яуза, справа за ней тянулся Воспитательный дом, за ним высились резные контуры Кремля, а еще дальше пламенели на солнце пять червонно-золотых куполов храма Христа Спасителя.
И во всем этом золотом осиянии Агния, в наброшенной желтой шали тоже казавшаяся золотой, сидела, щурясь на солнце.
– Да! Это – Москва! – захваченно произнес Антон.
– Как же умели древние русские люди выбирать места для церквей, для монастырей! – говорила Агния прерывающимся голосом. – Я вот ездила по Волге и по Оке, всюду так они строятся – в самых величественных местах.
Архитекторы были богомольны, каменщики – праведники.
– Да-а, это – Москва…
– Но она – уходит, Антон, – пропела Агния. – Москва – уходит!..
– Куда она там уходит? Фантазия.
– Эту церковь снесут, Антон, – твердила Агния свое.
– Откуда ты знаешь? – рассердился Антон. – Это художественный памятник, его оставят. – Он смотрел на крохотную колоколенку, в прорези которой, к колоколам, заглядывали ветки дуба.
– Снесут! – уверенно пророчила Агния, сидя все так же неподвижно, в желтом свете и в желтой шали.
Агнию в семье не только никто не воспитывал верить в Бога, но наоборот: мать ее и бабушка в те годы, когда обязательно было ходить в церковь – не ходили, не соблюдали постов, не говели, фыркали на попов и везде высмеивали религию, так мирно уживавшуюся с крепостным рабством. Бабушка, мать и тетки Агнии имели устойчи-вое свое исповедание: всегда быть на стороне тех, кого теснят, кого ловят, кого гонят, кого преследует власть. Бабку знали, кажется, все московские народовольцы, потому что она приючала их у себя и помогала, чем умела. Ее дочери переняли за ней и прятали подпольщиков-эсеров и социал-демократов. И маленькая Агния всегда была расположена за зайчика, чтобы в него не попали, за лошадь, чтобы ее не секли. Но она росла – и неожиданно для старших это преломилось в ней, что она – за церковь, потому что ее гонят.
Она настаивала, что теперь-то было бы низко избегать церкви, и, к ужасу матери и бабки, стала ходить туда, отчего невольно вникала во вкус богослужений.
– Да в чем ты видишь, что ее гонят? – удивлялся Антон. – В колокола звонить им не мешают, просфорки печь не мешают, крестный ход – пожалуйста, а в городе да в школе им и делать нечего.
– Конечно, гонят, – возражала Агния, как всегда тихо, малозвучно. – Раз на нее говорят и печатают, что хотят, а ей оправдываться не дают, имущество алтарное описывают, священников ссылают – разве это не гонят?
– Где ты видела, что ссылают?!
– Этого на улицах не увидишь.
– И даже, если гонят! – наседал Антон. – Десять лет ее гонят, а она гнала? Десять веков?
– Я тогда не жила, – поводила узкими плечиками Агния. – Я ведь живу – теперь… Я вижу, что при моей жизни.
– Но надо же знать историю! Неведение – не оправдание! А ты никогда не задумывалась – как могла наша церковь пережить двести пятьдесят лет татарского ига?
– Значит, глубока была вера? – догадывалась она. – Значит, православие оказалось духовно сильнее мусульманства?.. – Она спрашивала, не утверждала.
Антон улыбнулся снисходительно:
– Фантазерка ты! Разве душой своей наша страна была когда-нибудь христианской? Разве в ней за тысячу лет стояния действительно прощали гонителей? и любили ненавидящих нас? Церковь наша устояла потому, что после нашествия митрополит Кирилл первым из русских пошел на поклон к хану просить охранную грамоту для духовен-ства. Татарским мечом! – вот чем русское духовенство оградило земли свои, холопов и богослужение! И, если хочешь, митрополит Кирилл был прав, реальный политик. Так и надо. Только так и одерживают верх.
Когда на Агнию наседали, она не спорила. Она расширила глаза под взлетающими бровями и с каким-то новым недоумением смотрела на жениха.
– Вот на чем построены все эти красивые церкви с таким удачным выбором мест! – громил Антон. – Да на сожженных раскольниках! Да на запоротых сектантах! Нашла ты, кого пожалеть – церковь гонят!..
Он сел рядом с ней на нагретый камень парапета:
– И вообще, ты не справедлива к большевикам. Ты не дала себе труда прочесть их большие книги. К мировой культуре у них самое бережное отношение. Они за то, чтобы не было произвола человека над человеком, а было бы царство разума. А главное, они – за равенство! Вообрази: всеобщее, полное и абсолютное равенство. Никто не будет иметь привилегий перед другим, никто не будет иметь преимуществ ни в доходах, ни в положении. Разве есть что-нибудь привлекательнее такого общества? Разве оно не стоит жертв?
(Помимо привлекательности общества, Антон имел происхождение такое, что надо было поскорее примкнуть, пока не поздно.) – А своим этим манерничаньем ты только сама же себе закроешь все дороги, и в институт. И много ли вообще значит твой протест? Что ты можешь сделать?
– А что может женщина вообще? – Ее тонкие косички (никто уж в те годы не носил кос, все стригли, она ж носила из духа противоречия, хоть ей они не шли), ее косички разлетелись, одна за спину, другая на грудь. – Женщина только и способна отвращать мужчину от великих поступков. Даже такие, как Наташа Ростова. Я ее терпеть не могу.
– За что? – поразился Антон.
– За то, что Пьера она не пустит в декабристы! – И слабый голос ее опять прервался.
Вот из таких внезапностей она была вся.
Прозрачная желтая шаль ее за плечами повисла на освобожденных полуопущенных локтях и была как тонкие золотые крылья.
Антон двумя ладонями облег ее локоть, словно боясь сломать.
– А ты бы? Отпустила?
– Да, – сказала Агния.
Впрочем, он не знал перед собой подвига, на который его надо было бы отпускать. Его жизнь кипела, работа была интересна и вела все вверх и вверх.
Мимо них проходили, крестясь на открытые двери церкви, поднявшиеся с набережной запоздавшие богомольцы. Входя в ограду, мужчины снимали картузы.
Впрочем, мужчин было меньше гораздо и не было молодых.
– Ты не боишься, что тебя увидят около церкви? – без насмешки спросила Агния, но получилась насмешка.
Уже действительно начались годы, когда быть замеченным около церкви кем-нибудь из сослуживцев было опасно. И Антон, да, чувствовал себя здесь слишком на виду, не по себе.
– Берегись, Агния, – начиная раздражаться, внушал он ей. – Новое надо уметь вовремя и различить, а кто не различит – отстанет безнадежно. Ты потому стала тянуться к церкви, что здесь кадят твоему нежеланию жить.
Остерегись. Надо тебе, наконец, встряхнуться, заставить себя заинтересоваться, ну, просто процессом жизни, если хочешь.
Агния поникла. Безвольно висела ее рука с золотым колечком Антона.
Фигура девушки казалась костлявой и очень уж худой.
– Да, да, – упавшим голосом подтверждала она. – Я совершенно осознаю иногда, что жить мне очень трудно, совсем не хочется. Такие, как я – лишние мы на свете…
У него оборвалось внутри. Она делала все, чтобы не завлечь его!
Мужество выполнить обещание и жениться на Агнии слабело в нем.
Она подняла на него пытливый взгляд без улыбки.
«И некрасива все-таки она» – подумал Антон.
– Наверно, тебя ждет слава, удача, стойкое благополучие, – грустно сказала она. – Но будешь ли ты счастлив, Антон?.. Остерегись и ты.
Заинтересовавшись процессом жизни, мы теряем… теряем… ну, как тебе передать… – Она кончики пальцев терла в щепоти, ища слово, и лицо стало болезненно-беспокойно. – Вот колокол отзвонил, звуки певучие улетели – и уж их не вернуть, а в них вся музыка. Понимаешь?.. – Еще искала. – А представь себе, что когда будешь умирать, вдруг попросишь: похороните меня по православному обряду?..
Потом настояла, что хочет войти помолиться. Не бросать же было ее одну.
Зашли. Под толстыми сводами кольцевая галлерея с оконцами, обрешеченными в древне-русском стиле, шла вокруг церкви обводом. Низкая распирающая арка вела из галлереи под неф среднего храмика.
Через оконки купола заходившее солнце наполняло церковь светом и расходилось золотой игрой по верху иконостаса и мозаичному образу Саваофа.
Молящихся было мало. Агния поставила тонкую свечку на большом медном столпе и строго стояла, почти не крестясь, кисти сомкнув у груди, одухотворенно глядя перед собой. И рассеянный свет заката и оранжевые отблески свечей вернули щекам Агнии жизнь и теплоту.
Было два дня до Рождества Богородицы, и читали долгий канон ей. Канон был неисчерпаемо красноречив, лавиной лились хвалы и эпитеты Деве Марии, – и в первый раз Яконов понял экстаз и поэзию этого моления. Канон писал не бездушный церковный начетчик, а неизвестный большой поэт, полоненный монастырем; и был он движим не короткой мужской яростью к женскому телу, а тем высшим восхищением, какое способна извлечь из нас женщина.
***
Яконов очнулся. Мажа кожаное пальто, он сидел на горке острых обломков на паперти церкви Никиты Мученика.
Да, бессмысленно разрушили шатровую колоколенку и разворотили лестницу, спускавшуюся к реке. Совершенно даже не верилось, что тот солнечный вечер и этот декабрьский рассвет происходили на одних и тех же квадратных метрах московской земли. Но все так же был да-лек обзор с холма, и те же были извивы реки, повторенные последними фонарями…
***
… Вскоре после того он поехал в заграничную командировку. А когда вернулся, ему дали написать или почти только подписать газетную статью о разложении Запада, его общества, морали, культуры, о бедственном положении там интеллигенции, о невозможности развития науки. Это была не правда, но как будто и не ложь. Эти факты были, хотя и не только они. Беспартийного, его вызвали в партком и очень настаивали. Колебания Яконова могли вызвать подозрения, положить пятно на его репутацию. Да и кому, собственно, могла повредить такая заметка? Неужели Европа от нее пострадает?
Заметка была напечатана.
Агния почтовой бандеролью вернула ему кольцо, привязав ниточкой бумажку: «Митрополиту Кириллу».
А он испытал облегчение.
***
Он встал и дотянувшись до решетчатого оконца галлереи, заглянул внутрь.
Оттуда пахнуло сырым кирпичным запахом, холодом и тленом. Неясно рисовалось глазам, что и внутри – кучи битого камня и мусора.
Яконов отклонился от оконца и, чувствуя замедления в бое сердца, припал к косяку у ржавой железной двери, не распахивавшейся много лет.
Ледяным напугом в него опять вступила угроза Абакумова.
***
Яконов был на вершине видимой власти. Он был в высоких чинах могущественного министерства. Он был умен, талантлив – и известен как умный и талантливый. Дома ждала его любящая жена, розово спали две прелестные девочки. Высокие в старом московском здании комнаты с балконом составляли его превосходную квартиру. Измерялась во многих тысячах его месячная зарплата. Персональная «победа» дожидалась его телефонного звонка.
А он стоял, локтями припав к мертвым камням, и жить ему не хотелось. И так безнадежно было в его душе, что не имел он силы пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Не тянуло его оглянуться на красоту утра.
Светало.
Торжественная очищенность была в примороженном воздухе. Обильный мохнатый иней опушил широчайший пень срубленного дуба, карнизы недоразрушенной церкви, узорочные решетки ее окон, провода, спустившиеся к соседнему домику, и кромку долгого кругового забора внизу вокруг строительства будущего небоскреба.
26
Светало.
Щедрый царственный иней опушил столбы зоны и предзонника, в двадцать ниток переплетенную, в тысячи звездочек загнутую колючую проволоку, покатую крышу сторожевой вышки и нескошенный бурьян на пустыре за проволокой.
Дмитрий Сологдин ничем не застланными глазами любовался на это чудо. Он стоял возле козел для пилки дров. Он был в рабочей лагерной телогрейке поверх синего комбинезона, а голова его, с первыми сединками в волосах, непокрыта. Он был ничтожный бесправный раб. Он сидел уже двенадцать лет, но из-за второго лагерного срока конца тюрьме для него не предвиделось. Его жена иссушила молодость в бесплодном ожидании. Чтобы не быть уволенной с нынешней работы, как ее уже увольняли со многих, она солгала, что мужа у нее вовсе нет, и прекратила с ним переписку. Своего единственного сына Сологдин никогда не видел: при его аресте жена была беременной. Сологдин прошел чердынские леса, воркутские шахты, два следствия – полгода и год, с бессонницей, изматыванием сил и соков тела. Давно уже было затоптано в грязь его имя и его будущность. Имущество его было – подержанные ватные брюки и брезентовая рабочая куртка, которые сейчас хранились в каптерке в ожидании худших времен. Денег он получал в месяц тридцать рублей – на три килограмма сахара, и то не наличными. Дышать свежим воздухом он мог только в определенные часы, разрешаемые тюремным начальством.
И был нерушимый покой в его душе. Глаза сверкали, как у юноши.
Распахнутая на морозце грудь вздымалась от полноты бытия.
***
Когда-то под следствием сухие веревочки, опять набухли и наросли его мускулы и просили движения. И для этого он по доброй воле и безо всякого вознаграждения каждое утро выходил колоть и пилить дрова для тюремной кухни.
Однако, топор и пила, как оружие, страшное в руках зэка, не так сразу и не так просто были ему доверены. Тюремное начальство, обязанное за свою зарплату в каждом невиннейшем поступке зэков подозревать коварство, а также судящее по себе, никак не могло поверить, чтобы человек доброю волею согласился бесплатно работать. Поэтому Сологдин упорно подозревался в подготовке к побегу или вооруженному восстанию, тем более, что его тюремное дело хранило следы того и другого. Было распоряжение: ставить в пяти шагах от работающего Сологдина одного надзирателя, дабы следил за каждым его движением, одновременно сам оставаясь недоступен для заруба топором. На эту опасную службу надзиратели были готовы, и само такое соотношение – один наблюдающий при одном работающем, не казалось расточительным начальству, воспитанному в добрых нравах ГУЛага. Но заупрямился (и тем только усугубил подозрения) Сологдин: он заявил несдержанно, что при попке работать не будет. На некоторое время колку дров вообще прервали (заставлять зэков начальник тюрьмы не мог, это был не лагерь: зэки занимались работой умственной и не по его ведомству). Основная беда была в том, что планирующие инстанции и бухгалтерия не предусмотрели необходимости этой работы при кухне. Поэтому вольнонаемные женщины, готовящие арестантам пищу, колоть дрова не соглашались, так как им за это отдельно не платили. Пробовали посылать на эту работу надзирателей из отдыхающей смены, отрывая их от домино в дежурной комнате. Надзиратели все были лбы, парни молодые, строго отобранные по здоровью. Однако, за годы службы в надзорсоставе они как бы разучились работать – у них спину начинало быстро ломить, да и домино притягивало их. Никак они не наготавливали дров, сколько нужно. И пришлось начальнику тюрьмы сдаться: разрешить Сологдину и приходившим с ним другим заключенным (чаще всего Нержину и Рубину) пилить и колоть без дополнительного надзора. Впрочем, со сторожевой вышки их было видно как на ладони, да еще дежурным офицерам было вменено наглядывать за ними.
В расходящейся темноте, в которой свет бледнеющих фонарей мешался со светом дня, из-за угла здания показалась круглая фигура дворника Спиридона в ушастом малахае, одному ему таком выданном, и в бушлате. Дворник был тоже зэк, но подчинялся коменданту института, а не тюрьме, и только чтобы не ссориться, точил для тюрьмы пилу и топоры. По мере того, как он сейчас приближался, Сологдин различал в его руках недостающую на месте пилу.
Во всякое время от подъема до отбоя Спиридон Егоров ходил по двору, охраняемому пулеметами, бесконвойно. Еще потому начальство решалось на эту вольность, что у Спиридона один глаз вовсе не видел, а другой видел на три десятых. Хотя здесь, на шарашке, по штату полагалось трое дворников, ибо двор был – несколько соединенных дворов, общей площадью два гектара, но Спиридон, не зная того, за всех троих обмогался один, и ему не было плохо.
Главное – он здесь ел от пуза, хлеба черного не меньше килограмма полтора, потому что с хлебом была раздолыцина, да и каши ему ребята уступали.
Спиридон здесь видимо посправнел и отмяк от СевУралЛага – от трех зим лесоповала, да трех весен лесосплава, где много тысяч бревен он перенянчил.
– Ну! Спиридон! – с нетерпением окликнул Сологдин.
– Что такоича?
Лицо Спиридона с усами седо рыжими, бровями седо-рыжими и кожей красноватой, было очень подвижно и часто выражало при ответе готовность, как сейчас. Солог-дин не знал, что слишком большая готовность у Спиридона означала насмешку.
– Как что? Пила не тянет!
– С чего б эт не тянула? – удивился Спиридон. – За зиму кой раз вы жалитесь. А ну, чиркнем разок!
И подал пилу одною ручкой.
Стали пилить. Пила раза два выпрыгнула, меняя место, словно ей было неулежно, потом въелась и пошла.
– Вы в рукех-то ее больно крепко держите, – осторожно посоветовал Спиридон. – Вы ручку тремя пальчиками обоймите, как перо, и водите по воле, плавненько… во… ну-ну!.. К себе-то когда волочете – не дергайте…
Каждый из них ощущал свое явное превосходство над другим: Сологдин – потому что знал теоретическую механику, сопромат и много еще наук, и имел обширный взгляд на общественную жизнь, Спиридон – потому, что все вещи слушались его. Но Сологдин не скрывал своего снисхождения к дворнику, Спиридон же снисхождение к инженеру скрывал.
Даже пройдя середину толстого кряжа, пила нисколько не затиралась, а только шла позвенивая и выфыркивала желтоватые сосновые опилки на комбинезонные брюки тому и другому.
Сологдин рассмеялся:
– Да ты чудесник, Спиридон! Ты обманул меня. Ты пилу вчера наточил и развел!
Спиридон, довольный, приговорил в такт пиле:
– Жрет себе, жрет, мелко жует, сама не глотает, другим отдает…
И, придавив рукой, отвалил недопиленный чурбак.
– Ничуть я не точил, – повернул он к инженеру пилу брюхом вверх. – Сами зуб смотрите, какой вчера, такой сегодня.
Сологдин наклонился над зубьями и вправду не увидел свежих опилин. Но что-то этот плут с ней сделал.
– Ну, давай, Спиридон, еще чурбачок.
– Не-е, – взялся Спиридон за спину. – Я заморился. Что деды, что продеды не доработали – все на меня легло. А вот ваши дружки подойдут.
Однако, дружки не шли.
Уже в полную силу рассвело. Проступило торжествен-ное инеистое утро. Даже водосточные трубы и вся земля были убраны инеем, и сивые космы его украшали овершья лип на прогулочном дворике, вдали.
– Ты как на шарашку попал, а, Спиридон? – приглядываясь к дворнику, спросил Сологдин.
Просто нечего было больше делать. За много лагерных лет Сологдин водился лишь с образованными, не предполагая почерпнуть что-либо ценное у людей низкого развития.
– Да, – чмокнул Спиридон. – Вон вас каких ученых людей соскребли, а под дугу с вами и я. У меня в карточке было написано «стеклодув». Я, ить, и правда стеклодув когда-то был, халявный мастер, на нашем заводе под Брянским. Да дело давнее, уж и глаз нет, и работа тая сюда не относится, тут им мудрого стеклодува надо, как Иван. У нас такого на всем заводе сроду не было. А все ж по карточке привезли. Ну, догляделись, кто таков, – хотели назад пихать. Да спасибо коменданту, дворником взял.
Из-за угла, со стороны прогулочного двора и отдельно стоящего одноэтажного здания «тюремного штаба», показался Нержин. Он шел в незастегнутом комбинезоне, в небрежно накинутой на плечи телогрейке, с казенным (и потому до квадратности коротким) полотенцем на шее.
– С добрым утром, друзья, – отрывисто приветствовал он, на ходу раздеваясь, сбрасывая до пояса комбинезон и снимая нижнюю сорочку.
– Глебчик, ты обезумел, где ты видишь снег? – покосился Сологдин.
– А вот. – мрачно отозвался Нержин, забираясь на крышу погреба. Там был редко-пушистый нетронутый слой не то снега, не то инея, и собирая его горстями, Нержин стал рьяно натирать себе грудь, спину и бока. Он круглую зиму обтирался снегом до пояса, хотя надзиратели, случась поблизости, мешали этому.
– Эк тебя распарило, – покачал головой Спиридон.
– Письма-то все нет, Спиридон Данилыч? – откликнулся Нержин.
– Вот именно есть!
– Что ж читать не приносил? Все в порядке?
– Письмо есть, да взять нельзя. У Змея.
– У Мышина? Не дает? – Нержин остановился в растирании.
– Он-то в списке меня повесил, да комендант наладил чердак разбирать.
Пока я прохватился – а уж Змей прием кончил. Теперь в понедельник.
– Эх, гады! – вздохнул Нержин, оскаляя зубы.
– Попов судить – на то черт есть, – махнул Спиридон, косясь на Сологдина, которого знал мало. – Ну, я покатил.
И в своем малахае со смешно спадающими набок ушами, как у дворняжки, Спиридон пошел в сторону вахты, куда зэков кроме него не пускали.
– А топор? Спиридон! Топор где? – опомнился вслед Сологдин.
– Дежурняк принесет, – отозвался Спиридон и скрылся.
– Ну, – сказал Нержин, с силой растирая вафельной тряпицей грудь и спину, – не угодил я Антону. Отнесся я к Семерке, как к «трупу пьяницы под марфинским забором». И еще вчера вечером он предложил мне переходить в криптографическую группу, а я отказался.
Сологдин повел головою, усмехнулся, скорее неодобрительно. При усмешке между его светло-русыми с приседью аккуратно подстриженными усами и такой же бородкою сверкали перлы ядреных, не затронутых порчей, но внешней силою прореженных зубов:
– Ты ведешь себя не как исчислитель, а как пиит. Нержин не удивился: и «математик», и «поэт» были заменены по известному чудачеству Сологдина говорить на так называемом Языке Предельной Ясности, не употребляя птичьих, то есть иностранных слов.
Все так же полуголый, неспеша дотираясь полотенечком, Нержин сказал невесело:
– Да, на меня это не похоже. Но вдруг так все опротивело, что ничего не хочется. В Сибирь, так в Сибирь… Я с сожалением замечаю, что Левка прав, скептик из меня не получился. Очевидно, скептицизм – это не только система взглядов, но прежде всего – характер. А мне хочется вмешиваться в события. Может быть даже кому-нибудь… в морду дать.
Сологдин удобнее прислонился к козлам.
– Это глубоко радует меня, друг мой. Твое усугубленное неверие, – (то, что называлось «скептицизмом» на Языке Кажущейся Ясности), – было неизбежным на пути от… сатанинского дурмана, – (он хотел сказать «от марксизма», но не знал, чем по-русски заменить), – к свету истины. Ты уже не мальчик, – (Сологдин был на шесть лет старше), – и должен душевно определиться, понять соотношение добра и зла в человеческой жизни. И должен – выбирать.
Сологдин смотрел на Нержина со значительностью, но тот не выразил намерения тут же вникнуть и выбрать между добром и злом. Надев малую ему сорочку и продевая руки в комбинезон, Глеб отговорился:
– А почему в таком важном заявлении ты не напоминаешь, что разум твой – слаб, и ты – «источник ошибок»? – И, как впервые, вскинулся и посмотрел на друга:
– Слушай, а в тебе все-таки… «Свет истины» – и «проституция есть нравственное благо»? И – в поединке с Пушкиным был прав Дантес?
Сологдин обнажил в довольной улыбке неполный ряд округло-продолговатых зубов:
– Но кажется, я эти положения успешно защитил?
– Ну да, но чтоб в одной черепной коробке, в одной груди…
– Такова жизнь, приучайся. Откроюсь тебе, что я – как составное деревянное яйцо. Во мне – девять сфер.
– Сфера – птичье слово!
– Виноват. Видишь, как я неизобретателен. Во мне – девять… ошарий.
И редко кому я даю увидеть внутренние. Не забывай, что мы живем под закрытым забралом. Всю жизнь – под закрытым забралом! Нас вынудили. А люди и вообще, и без этого – сложней, чем нам рисуют в романах. Писатели стараются объяснять нам людей до конца – а в жизни мы никогда до конца не узнаем. Вот за что люблю Достоевского: Ставрогин! Свидригайлов! Кириллов! – что за люди? Чем ближе с ними знакомишься, тем меньше понимаешь.
– Ставрогин – это, кстати, откуда?
– Из «Бесов»! Ты не читал? – изумился Сологдин. Мокроватое куцое вафельное полотенце Нержин по-весил себе на шею вроде кашне, а на голову нахлобучил старую фронтовую офицерскую шапку, уже расходящуюся по швам.
– «Бесов»?.. Да разве мое поколение…? Что ты! Да где было их достать? Это ж – контрреволюционная литература! Да опасно просто! – Он надел и телогрейку. – Но вообще я с тобой не согласен. Разве когда новичок переступает порог камеры, а ты на него свесился с нар, прорезаешь глазами – разве тут же, в первое мгновение, ты не даешь ему оценки в главном – враг он или друг? И всегда безошибочно, вот удивительно! А ты говоришь – так трудно понять человека? Да вот – как мы с тобой встретились? Ты приехал на шарашку еще когда умывальник стоял на парадной лестнице, помнишь?
– Ну да.
– Я утром спускаюсь и насвистываю что-то, легкомысленное. А ты вытирался, и в полутьме поднял лицо из полотенца. И я – остолбенел! Мне показалось – иконный лик! Позже-то я доглядел, что ты – нисколько не святой, не стану тебе льстить…
Сологдин рассмеялся.
– … У тебя лицо совсем не мягкое, но оно – необыкновенное… И сразу же я почувствовал к тебе доверие и уже через пять минут рассказывал тебе…
– Я был поражен твоей опрометчивостью.
– Но человек с такими глазами – не может быть стукачом!
– Очень дурно, если меня легко прочесть. В лагере надо казаться заурядным.
– И в тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик…
– … Карамазовский.
– Да, ты помнишь! – что делать с урками? И ты сказал? – перестрелять! А?
Нержин и сейчас смотрел как бы проверяя: может, Сологдин откажется?
Но невзмучаема была голубизна глаз Дмитрия Сологдина. Картинно скрестив руки на груди – ему очень шло это положение – он произнес приподнято:
– Друг мой! Только те, кто хотят погубить христианство, только те понуждают его стать верованием каст-ратов. Но христианство – это вера сильных духом. Мы должны иметь мужество видеть зло мира и искоренить его. Погоди, придешь к Богу и ты. Твое ни-во-что-не-верие – это не почва для мыслящего человека, это – бедность души.
Нержин вздохнул.
– Ты знаешь, я даже не против того, чтобы признать Творца Мира, некий Высший Разум вселенной. Да я даже ощущаю его, если хочешь. Но неужели, если б я узнал, что Бога нет – я был бы менее морален?
– Без-условно!!
– Не думаю. И почему обязательно ты хочешь, вы всегда хотите, чтоб непременно признать не только Бога вообще, но обязательно конкретного христианского, и триединство, и непорочное зачатие… А в чем пошатнется моя вера, мой философский деизм, если я узнаю, что из евангельских чудес ни одного вовсе не было? Да ни в чем!
Сологдин строго поднял руку с вытянутым пальцем:
– Нет другого пути! Если ты у су мнишься хоть в одном догмате веры, хоть в одном слове Писания, – все разрушено!! ты – безбожник!
Он так секанул рукою по воздуху, будто в ней была сабля.
– Вот так вы и отталкиваете людей! все – или ничего! Никаких компромиссов, никакой поблажки. А если я в целом принять не могу? что мне выдвинуть? чем загородиться? Я и говорю: я только то и знаю, что ничего не знаю.
Взял пилу, подмастерье Сократа, и другой ручкой протянул Сологдину.
– Ладно, об этом – не на дровах, – согласился тот.
Они уже обстывали и весело взялись за пиление. Пила брызнула коричневым порошком коры. Пила шла не так ловко, как со Спиридоном, но все же легко.
Друзья за многие утра спилились, и дело у них обходилось без взаимных упреков. Они пилили с тем особенным рвением и наслаждением, какое дает неподневольный и не вызванный нуждою труд.
Только перед четвертым резом ярко разрумянивший-ся Сологдин буркнул:
– Сучка бы не зацепить…
И после четвертого чурбака Нержин пробормотал:
– Да, сучковатое, падло.
Душистые, то белые, то желтые опилки с каждым шорохом пилы ложились на брюки и ботинки пильщиков. Мерная работа вносила покой и перестраивала мысли.
Нержин, проснувшийся нынче в дурном настроении, сейчас думал, что лагеря только в первый год могли оглушить его, что теперь у него совсем другое дыхание: он не станет карабкаться в придурки, не станет бояться общих, – а будет медленно, со знанием жизненных глубин выходить на утренний развод в телогрейке, вымазанной штукатуркой или мазутом, тянуть резину весь двенадцатичасовой день – и так все пять лет, оставшиеся до конца срока.
Пять лет – это не десять. Пять лет выжить можно. Лишь постоянно себе напоминать: тюрьма не только проклятье, она и благословенье.
Так он размышлял, в очередь потягивая пилу. И никак бы не мог вообразить, что напарник его, потягивая пилу в свою сторону, думал о тюрьме только как о чистом проклятии, из-под которого надо же когда-то вырваться.
Сологдин думал сейчас о том большом и обещающем ему свободу успехе, которого он совершенно скрытно достиг за последние месяцы в своей казенной работе. Решающий приговор этой работе он должен был выслушать после завтрака и заранее предвидел одобрение. С буйной гордостью думал сейчас Сологдин о своем мозге, истощенном столькими годами то следствий, то голода лагерей, столько лет лишенном фосфора и вот сумевшем же справиться с выдающейся инженерной задачей! Как это заметно у мужчин к сорока годам – взлет жизненных сил! Особенно, если избыток их плоти не направлен в деторождение, а таинственным образом преобразуется в сильные мысли.
27
А между тем они пилили и пилили, тела их разгорячились, жаром пышели лица, телогрейки уже были сброшены на бревна, чурбаки доброй горкой громоздились у козел, – топора же все не было.
– А не хватит? – спросил Нержин. – Небось не переколем.
– Отдохнем, – согласился Сологдин, отставляя пилу со звоном изогнувшегося полотна.
Оба стянули с голов шапки. От густых волос Нержина и редеющих волос Сологдина пошел пар. Они дышали глубоко. Воздух будто проходил в самые затхлые уголки их нутра.
– Но если тебя сейчас отправят в лагерь, – спросил Сологдин, – как же будет с твоей работой по Новому Смутному Времени? (Это значило – по революции.) – Да как? Ведь я не избалован и здесь. Хранение единой строки одинаково грозит мне казематом что там, что здесь. Допуска в публичную библиотеку у меня нет и тут. К архивам меня и до смерти, наверно, не подпустят. Если говорить о чистой бумаге, то уж бересту или сосновую кору найду я и в тайге. А преимущества моего никакими шмонами не отнять: горе, которое я испытал и вижу на других, может мне немало подсказать догадок об истории, а? Как ты думаешь?
– Ве-ли-ко-лепно!! – густым выдохом отдал Сологдин. – Значит, ты кое-что уже понял. Значит, ты уже отказался сперва пятнадцать лет читать все книги по заданному вопросу?
– Отчасти – да, отчасти – где ж я их возьму?
– Без «отчасти»! – предупредительно воскликнул Сологдин. – Ты пойми: мысль!! – он вскинул голову и руку. – Первоначальная сильная мысль определяет успех всякого дела! И мысль должна быть – своя! Мысль, как живое древо, дает плоды, только если развивается естественно. А книги и чужие мнения – это ножницы, они перерезают жизнь твоей мысли! Сперва надо все мысли найти самому – и только потом сверять с книгами.
Сологдин испытующе посмотрел на друга:
– А тридцать красных томиков ты по-прежнему собираешься читать от корки до корки?
– Да! Понять Ленина – это понять половину революции. А где он лучше сказался, чем в своих книгах? И я найду их везде, в любой избе-читальне.
Сологдин потемнел, надел шапку и неудобно присел на козлы.
– Ты – безумец. Ты себе всю голову затарабаришь. Ты ничего не совершишь! Мой долг – предостеречь тебя.
Нержин тоже взял шапку с отрожка козел и присел на груду чурбаков.
– Будь же достоин своей… исчислительной науки. Примени способ узловых точек. Как исследуется всякое неведомое явление? Как нащупывается всякая неначерченная кривая? Сплошь? Или по собым точкам?
– Уже ясно! – торопил Нержин, он не любил размазываний. – Мы ищем точки разрыва, точки возврата, экстремальные и наконец нолевые. И кривая – вся в наших руках.
– Так почему ж не применить этого к… бытийному лицу?! – (К историческому, перевел для себя Нержин на Язык Кажущейся Ясности.) – Охвати жизнь Ленина одним оком, увидь в ней главнейшие перерывы постепенности, крутые смены направлений – и прочти только то, что относится к ним. Как он вел себя в эти мгновения? Тут – весь человек. А остальное тебе совершенно незачем.
– Значит, когда я спросил тебя, что делать с урками, я, не предполагая, применил к тебе метод узловых точек?
Отклонительная усмешка сузила веки вокруг ясных глаз Сологдина. Он озабоченно накинул телогрейку, пересел на козлах иначе, но все так же неудобно.
– Ты взволновал меня, Глебчик. Теперь твой отъезд может наступить внезапно. Мы расстанемся. Один из нас погибнет. Или оба. Доживем ли мы, когда люди будут открыто встречаться и разговаривать? Мне хотелось бы успеть поделиться с тобой хоть… Хоть некоторыми выводами о путях создания единства цели, исполнителя и его ра-боты. Они могут оказаться тебе полезными. Разумеется, мне очень помешает мое косноязычие, я как-нибудь неуклюже это изложу…
Это было в манере Сологдина! Перед тем, как блеснуть мыслью, он обязательно самоуничижался.
– Ну да, твоя слабая память, – убыстрял и помогал Нержин. – И то, что ты – «сосуд ошибок»…
– Да, да, именно, – Сологдин подтвердил минующей улыбкой. – Так вот, зная свое несовершенство, я много лет в тюрьме вырабатывал для себя эти правила, которые железным обручем собирают волю. Эти правила – как бы общий огляд на пут подхода к работе.
Методика, привычно перевел Нержин с Языка Предельной Ясности. Плечи зябли, и он тоже накинул телогрейку.
По прибывающему свету дня видно было, что скоро им бросать дрова и идти на утреннюю поверку. Вдалеке, перед штабом спецтюрьмы, под купою волшебно-обеленных марфинских лип мелькала утренняя арестантская прогулка.
Среди гуляющих возвышались худая прямая фигура пятидесятилетнего художника Кондрашева-Иванова и согнутая в плечах, но тоже очень долгая – бывшего сталинского домашнего, а теперь забытого, архитектора Мержанова. Видно было и как Лев Рубин, проспавший, пытался теперь прорваться «на дрова», но надзиратель уже его не пускал: поздно.
– Смотри, вон Левка с растрепанной бородой.
Засмеялись.
– Так вот хочешь, я буду каждое утро сообщать тебе оттуда какие-нибудь положения?
– Давай. Попробуем.
– Ну, например: как относиться к трудностям?
– Не унывать?
– Этого мало.
Мимо Нержина Сологдин смотрел за зону, на мелкие густые заросли, опушенные инеем и чуть тронутые неуверенной розоватостью востока: солнце колебалось, показаться или нет. Лицо Сологдина, собранное, худощавое, со светлой курчавящейся бородкой и короткими светлыми усами чем-то напоминало лик Александра Невского.
– Как относиться к трудностям? – вещал он. – В области неведомого надо рассматривать трудности как скрытый клад! Обычно: чем труднее, тем полезнее. Не так ценно, если трудности возникают от твоей борьбы с самим собой. Но когда трудности исходят от увеличившегося сопротивления предмета – это прекрасно!! – Словно розовая заря промелькнула по разрумяненному лицу Александра Невского, неся в себе отблеск прекрасных, как солнце, трудностей. – Самый благодарный путь исследования: наибольшее внешнее сопротивление при наименьшем внутреннем. Неудачи следует рассматривать как необходимость дальнейшего приложения усилий и сгущения воли. А если усилия уже были приложены значительные – тем радостней неудачи! Это значит, что наш лом ударил в железный ящик клада!! И преодоление увеличенных трудностей тем более ценно, что в неудачах происходит рост исполнителя, соразмерный встреченной трудности!
– Здорово! Сильно! – отозвался Нержин с чурбаков.
– Это не значит, что никогда нельзя отказаться от дальнейших усилий.
Наш лом мог ударить и в камень. Убедясь в том, или при недостаточных средствах, или при резко-враждебной среде можно отказаться даже от самой цели. Но важно строжайше обосновать отказ!
– А с этим я бы… не согласился, – протянул Нержин. – Какая среда враждебней тюрьмы? Где недостаточней наши средства? А мы же свое ведем.
Отказаться сейчас – может быть и навеки отказаться.
Оттенки зари перешли по кустарнику и были уже погашены сплошными серыми облаками.
Словно отводя глаза от читаемых им скрижалей, Сологдин рассеянно посмотрел вниз на Нержина. И опять стал как бы читать, слегка нараспев:
– Теперь послушай: правило последних вершков! Область последних вершков! – на Языке Предельной Ясности сразу понятно, что это такое. Работа уже почти окончена, цель уже почти достигнута, все как будто совершено и преодолено, но качество вещи – не совсем то! Нужны еще доделки, может быть еще исследования. В этот миг усталости и довольства собой особенно соблазнительно покинуть работу, так и не достигнув вершины качества.
Работа в области последних вершков очень, очень сложна, но и особенно ценна, ибо выполняется самыми совершенными средствами! Правило последних вершков в том и состоит, чтобы не отказываться от этой работы! И не откладывать ее, ибо строй мысли исполнителя уйдет из области последних вершков! И не жалеть времени на нее, зная, что цель всегда – не в скорейшем окончании, а в достижении совершенства!!
– Хор-рошо! – прошептал Нержин.
Голосом совсем другим, грубовато-насмешливым, Сологдин сказал:
– Что же вы, младший лейтенант? Я вас не узнаю. Почему вы задержали топор? Уже нам не осталось времени и колоть.
Луноподобный младший лейтенант Наделашин еще недавно был старшиной.
После производства в офицеры, зэки шарашки, тепло к нему относясь, перекрестили его в младшину.
Сейчас, приспев семенящими шажками и смешно отдуваясь, он подал топор, виновато улыбнулся и живо ответил:
– Нет, я очень, очень прошу вас, Сологдин, наколите дров! На кухне нет нисколько, не на чем обед готовить. Вы не представляете, сколько у меня и без вас работы!
– Че-го? – фыркнул Нержин. – Работы? Младший лейтенант! Да разве вы – работаете?
Своим лунообразным лицом дежурный офицер обернулся к Нержину. Нахмурив лоб, сказал по памяти:
– «Работа есть преодоление сопротивления.» Я при быстрой ходьбе преодолеваю сопротивление воздуха, значит, я тоже работаю. – И хотел остаться невозмутимым, но улыбка осветила его лицо, когда Сологдин и Нержин дружно захохотали в легко-морозном воздухе. – Так наколите, я прошу вас!
И, повернувшись, засеменил к штабу спецтюрьмы, где как раз в этот момент промелькнула в шинели подтянутая фигура ее начальника подполковника Климентьева.
– Глебчик, – удивился Сологдин. – Мне изменяют глаза? Климентиадис?
– (То был год, когда газеты много писали о греческих заключенных, телеграфировавших из своих камер во все парламенты и в ООН о переживаемых ими бедствиях. На шарашке, где арестанты даже женам и даже открытки могли послать не всегда, не говоря о чужеземных парламентах, стало принято переделывать фамилии тюремных начальников на греческие – Мышинопуло, Климентиадис, Шикиниди.) – Зачем Климентиадис в воскресенье?
– Ты разве не знаешь? Шесть человек на свидание едут.
Нержину напомнили об этом, и душу его, так просветлившуюся во время утренних дров, снова залила горечь. Почти год прошел со времени его последнего свидания, восемь месяцев – с тех пор, как он подал заявление, – а ему не отказывали и не разрешали. Тут была между другими и та причина, что, оберегая учебу жены в университетской аспирантуре, он не давал ее адреса в студенческом общежитии, а лишь «до востребования», – до востребования же тюрьма писем посылать не хотела. Нержин благодаря сосредоточенной внутренней жизни был свободен от чувства зависти: ни зарплата, ни питание других, более достойных зэков, не мутили его спокойствия. Но сознание несправедливости со свиданиями, что кто-то ездит каждые два месяца, а его уязвимая жена вздыхает и бродит под крепостными стенами тюрем – это сознание терзало его.
К тому же сегодня был его день рождения.
– Едут? Да-а… – с той же горечью позавидовал и Сологдин. – Стукачей возят каждый месяц. А мне мою Ниночку не увидеть теперь никогда…
(Сологдин не употреблял выражения «до конца срока», потому что дано ему было отведать, что у сроков может не быть концов.) Он смотрел, как Климентьев, постояв с Наделашиным, вошел в штаб.
И вдруг заговорил быстро:
– Глеб! А ведь твоя жена знает мою. Если поедешь на свидание, постарайся попросить Надю, чтоб она разыскала Ниночку и обо мне передала ей только три слова, – (он взглянул на небо):
– любит! преклоняется! боготворит!
– Да отказали мне в свидании, что с тобой? – раздосадовался Нержин, приловчаясь располовинить чурбак.
– А посмотри!
Нержин оглянулся. Младшина шел к ним и издали манил его пальцем. Уронив топор, с коротким звоном свалив телогрейкой прислоненную пилу на землю, Глеб побежал как мальчик.
Сологдин проследил, как младшина завел Нержина в штаб, потом поправил чурбак на-попа и с таким ожесточением размахнулся, что не только развалил его на две плахи, но еще вогнал топор в землю.
Впрочем, топор был казенный.
28
Приводя определение работы из школьного учебника физики, младший лейтенант Наделашин не солгал. Хотя работа его продолжалась только двенадцать часов в двое суток, – она была хлопотлива, полна беготней по этажам и в высокой степени ответственна.
Особенно хлопотное дежурство у него выдалось в минувшую ночь. Едва только он заступил на дежурство в девять часов вечера, подсчитал, что все заключенные, числом двести восемьдесят одна голова, на месте, произвел выпуск их на вечернюю работу, расставил посты (на лестничной площадке, в коридоре штаба и патруль под окнами спецтюрьмы), как был оторван от кормления и размещения нового этапа вызовом к еще не ушедшему домой оперуполномоченному майору Мышину.
Наделашин был человеком исключительным не только среди тюремщиков (или, как их теперь называли – тюремных работников), но и вообще среди своих единоплеменников. В стране, где водка почти и видом слова не отличается от воды, Наделашин и при простуде не глотал ее. В стране, где каждый второй прошел лагерную или фронтовую академию ругани, где матерные ругательства запросто употребляются не только пьяными в окружении детей (а детьми – в младенческих играх), не только при посадке на загородный автобус, но и в задушевных беседах, Наделашин не умел ни материться, ни даже употреблять такие слова, как «черт» и «сволочь». Одной приго-воркой пользовался он в сердцах – «бык тебя забодай!», и то чаще не вслух.
Так и тут, сказав про себя «бык тебя забодай!», он поспешил к майору.
Оперуполномоченный Мышин, которого Бобынин в разговоре с министром несправедливо обозвал дармоедом, – болезненно ожиревший фиолетоволицый майор, оставшийся работать в этот субботний вечер из-за чрезвычайных обстоятельств, дал Наделашину задание:
– проверить, началось ли празднование немецкого и латышского Рождества;
– переписать по группам всех, встречающих Рождество;
– проследить лично, а также через рядовых надзирателей, посылаемых каждые десять минут, не пьют ли при этом вина, о чем между собой говорят и, главное, не ведут ли антисоветской агитации;
– по возможности найти отклонение от тюремного режима и прекратить этот безобразный религиозный разгул.
Не сказано было – прекратить, но – «по возможности прекратить».
Мирная встреча Рождества не была прямо запретным действием, однако партийное сердце товарища Мышина не могло ее вынести.
Младший лейтенант Наделашин с физиономией бесстрастной зимней луны напомнил майору, что ни сам он, ни тем более его надзиратели не знают немецкого языка и не знают латышского (они и русский-то знали плоховато).
Мышин вспомнил, что он и сам за четыре года службы комиссаром роты охраны лагеря немецких военнопленных изучил только три слова: «хальт!», «цурюк!» и «вэг!» – и сократил инструкцию.
Выслушав приказ и неумело откозыряв (с ними время от времени проходили и строевую подготовку), Наделашин пошел размещать новоприбывших, на что тоже имел список от оперуполномоченного: кого в какую комнату и на какую койку.
(Мышин придавал большое значение планово-централизованному распределению мест в тюремном общежитии, где у него были равномерно рассеяны осведомители.
Он знал, что самые откровенные разговоры ведутся не в дневной рабочей суете, а перед сном, самые же хмурые антисоветские высказывания приходят-ся на утро, и потому особенно ценно следить за людьми около их постели.) Потом Наделашин зашел исправно по разу в каждую комнату, где праздновали Рождество – будто прикидывая, по сколько ватт там висят лампочки. И надзирателя послал зайти по разу. И всех записал в списочек.
Потом его опять вызвал майор Мышин, и Наделашин подал ему свой списочек. Особенно Мышина заинтересовало, что Рубин был с немцами. Он внес этот факт в папку.
Потом подошла пора сменять посты и разобраться в споре двух надзирателей, кому из них больше пришлось отдежурить в прошлый раз и кто кому должен.
Дальше было время отбоя, спора с Прянчиковым относительно кипятка, обхода всех камер, гашения белого света и зажигания синего. Тут опять его вызвал майор Мышин, который все не шел домой (дома у него жена была больна, и не хотелось ему весь вечер слушать ее жалобы). Майор Мышин сидел в кресле, а Наделашина держал на ногах и расспрашивал, с кем, по его наблюдению, Рубин обычно гуляет и не было ли за последнюю неделю случаев, чтоб он вызывающе говорил о тюремной администрации или от имени массы высказывал какие-нибудь требования.
Наделашин занимал особое место среди своих коллег, офицеров МГБ, начальников надзирательских смен. Его много и часто ругали. Его природная доброта долго мешала ему служить в Органах. Если б он не приспособился, давно был бы он отсюда изгнан или даже осужден. Уступая своей естественной склонности, Наделашин никогда не был с заключенными груб, с искренним добродушием улыбался им и во всякой мелочи, в какой только мог послабить – послаблял. За это заключенные его любили, никогда на него не жаловались, наперекор ему не делали и даже не стеснялись при нем в разговорах. А он был доглядчив и дослышлив, и хорошо грамотен, для памяти записывал все в особую записную книжечку – и материалы из этой книжечки докладывал начальству, покрывая тем свои другие упущения по службе.
Так и теперь, он достал свою книжечку и сообщил майору, что семнадцатого декабря шли заключенные гурь-бой по нижнему коридору с обеденной прогулки – и Наделашин след в след за ними. И заключенные бурчали, что вот завтра воскресенье, а прогулки от начальства не добьешься, а Рубин им сказал: «Да когда вы поймете. ребята, что этих гадов вы не разжалобите?»
– Так и сказал: «этих гадов»? – просиял фиолетовый Мышин.
– Так и сказал, – подтвердил луновидный Наделашин с незлобивой улыбкой.
Мышин опять открыл ту папку и записал, и еще велел оформить отдельным донесением.
Майор Мышин ненавидел Рубина и накоплял на него порочащие материалы.
Поступив на работу в Марфино и узнав, что Рубин, бывший коммунист, всюду похваляется, что остался им в душе, несмотря на посадку, – Мышин вызвал его на беседу о жизни вообще и о совместной работе в частности. Но взаимопонимания не получилось. Мышин поставил перед Рубиным вопрос именно так, как рекомендовалось на инструктивных совещаниях:
– если вы советский человек – то вы нам поможете;
– если вы нам не поможете – то вы не советский человек;
– если же вы не советский человек, то вы – антисоветчик и достойны нового срока;
Но Рубин спросил: «А чем надо будет писать доносы – чернилами или карандашом?» – «Да лучше чернилом», – посоветовал Мышин. – «Так вот я свою преданность советской власти уже кровью доказал, а чернилами доказывать – не нуждаюсь.»
Так Рубин сразу показал майору всю свою неискренность и свое двуличие.
И еще раз вызывал его майор. И тогда Рубин явно лживо отговорился тем, что раз мол его посадили, значит ему оказали политическое недоверие, и пока это так, он не может вести с оперуполномоченным совместную работу.
С тех-то пор Мышин на него затаил и накоплял, что мог.
Разговор майора с младшим лейтенантом еще не окончился, как вдруг из министерства госбезопасности пришла легковая машина за Бобыниным.
Используя такое счастливое стечение обстоятельств, Мышин как выскочил в кителе, так уж не отходил от машины, звал приехавшего офицера погреться, обращал его внимание, что сидит здесь ночами, торопил и дергал Наделашина и на всякий случай спросил самого Бобынина, тепло ли тот оделся (Бобынин нарочно надел в дорогу не хорошее пальто, которое было ему тут выдано, а лагерную телогрейку).
После отъезда Бобынина тотчас вызвали Прянчикова. Тем более майор не мог идти домой! Чтобы скрасить ожидание, кого еще вызовут и когда вернутся, майор пошел проверять, как проводит время отдыхающая смена надзирателей (они лупились в домино), и стал экзаменовать их по истории партии (ибо нес ответственность за их политический уровень). Надзиратели, хотя и считались в это время на работе, но отвечали на вопросы майора с законной неохотой.
Ответы их были самые плачевные: эти воины не только не вспомнили по названию ни одного труда Ленина или Сталина, но даже сказали, что Плеханов был царский министр и расстреливал петербургских рабочих 9-го января. За все это Мышин выговаривал Наделашину, распустившему свою смену.
Потом вернулись Бобынин и Прянчиков вместе, в одной машине, и, не пожелав ничего рассказать майору, ушли спать. Разочарованный, а еще больше встревоженный, майор уехал на той же машине, чтобы не идти пешком: автобусы уже не ходили.
Надзиратели, свободные от постов, обругали майора вслед и уже было легли спать, да и Наделашин метил вздремнуть вполглаза, но не тут-то было: позвонил телефон из караульного помещения конвойной охраны, несшей службу на вышках вкруг марфинского объекта. Начальник караула возбужденно передал, что звонил часовой юго-западной угловой вышки. В густившемся тумане он ясно видел, как кто-то стоял, притаившись у угла дровяного сарая, потом пытался подползти к проволоке предзонника, но испугался окрика часового и убежал в глубину двора. Начальник караула сообщил, что сейчас будет звонить в штаб своего полка и писать рапорт об этом чрезвычайном происшествии, а пока просит дежурного по спецтюрьме устроить облаву во дворе.
Хотя Наделашин был твердо уверен, что все это померещилось часовому, что заключенные надежно заперты новыми железными дверьми в старинных прочных стенах в четыре кирпича, но сам факт написания начкаром рапорта требовал и от него энергичных действий и соответствующего рапорта. Поэтому он поднял по тревоге отдыхающую смену и с фонарями «летучая мышь» поводил их по большому двору, окутанному туманом. После этого сам пошел опять по всем камерам и, остерегаясь зажечь белый свет (чтобы не было лишних жалоб), а при синем свете видя недостаточно, – крепко ушиб колено об угол чьей-то кровати, прежде чем, освещая головы спящих арестантов электрическим фонариком, досчитался, что их – двести восемьдесят одна.
Тогда он пошел в канцелярию и написал почерком круглым и ясным, отражающим прозрачность его души, рапорт о происшедшем на имя начальника спецтюрьмы подполковника Климентьева.
И было уже утро, пора была проверять кухню, снимать пробу и делать подъем.
Так прошла ночь младшего лейтенанта Наделашина, и он имел основание сказать Нержину, что не даром ест свой хлеб.
Лет Наделашину уже было много за тридцать, хотя выглядел он моложе благодаря свежести безусого безбородого лица.
Дед Наделашина и отец его были портные – не роскошные, но мастеровитые, обслуживали средний люд, не брезговали и заказами перелицевать, перешить со старшего на малого или подчинить, кому надо побыстрей. К тому ж предназначали и мальчика. Ему с детства эта обходительная мягкая работа понравилась, и он готовился к ней, присматриваясь и помогая. Но был конец НЭПа. Отцу принесли годовой налог – он его заплатил. Через два дня принесли еще годовой – отец заплатил и его.
С совершенным бесстыдством через два дня принесли еще один годовой – уже утроенный. Отец порвал патент, снял вывеску и поступил в артель. Сына же вскоре мобилизовали в армию, откуда попал он в войска МВД, а позже переведен был в надзиратели.
Служил он бледно. За четырнадцать лет его службы другие надзиратели в три или в четыре волны обгоняли и обгоняли его, иные стали уже теперь капитанами, ему же лишь месяц назад со скрипом присвоили первую звездочку.
Наделашин понимал гораздо больше, чем говорил вслух. Он понимал так, что эти заключенные, не имеющие прав людей, на самом деле часто бывали высшие, чем он сам. И еще, по свойству каждого человека представлять других подобными себе, Наделашин не мог вообразить арестантов теми кровавыми злодеями, которыми их поголовно раскрашивали во время политзанятий.
С еще большей отчетливостью, чем он помнил определение работы из курса физики, пройденного в вечерней школе, он помнил каждый изгиб пяти тюремных коридоров Большой Лубянки и внутренность каждой из ее ста десяти камер. По уставу Лубянки надзиратели менялись через два часа, переходя из одной части коридора в другую (это делалось из предосторожности, чтобы они не сознакомились со своими арестантами, не были ими уговорены или подкуплены; впрочем, надзиратели оплачивались выше, чем преподаватели или инженеры). И в каждый глазок надзиратель обязан был заглянуть не реже одного раза в три минуты. Наделашину, при его исключительной памяти на лица, казалось: он помнил всех до одного арестантов своего тюремного этажа с 1935 по 1947 год (когда его оттуда перевели в Марфино) – и знаменитых вождей, как Бухарин, и простых фронтовых офицеров, как Нержин. Ему казалось: он любого из них узнал бы теперь на улице в любой одежде – только они не возвращались на улицы никогда. Лишь здесь, в Марфино, он и встретил некоторых старых своих подзамочных – разумеется, не давая им понять, что узнал. Он помнил их цепенеющими от насильственной бессонницы в ослепляюще-ярких боксах площадью в квадратный метр; разрезающими ниткою четырехсотграммовую сырую хлебную пайку; углубленными в старинные красивые книги, которыми изобиловала тюремная библиотека; цепочкой выходящими на оправку; закладывающими руки за спину при вызове на допрос; в повеселевших разговорах последние полчаса перед отбоем; и лежащими зимнею ночью при ярком свете с руками поверх одеял, укутанными для тепла полотенцами – режим требовал будить тех, кто спрятал руки под одеяло, и заставлять вынимать.
Наделашин больше всего любил слушать споры и разговоры этих белобородых академиков, священников, старых большевиков, генералов и потешных иностранцев. Ему и по службе полагалось подслушивать, но он слушал также и для себя. Наделашину хотелось бы, но из-за обязанностей службы никогда не удавалось, без перерыву послушать чей-нибудь рассказ от начала до конца: как человек жил раньше и за что его посадили. Его поражало, что люди эти в грозные месяцы ломки своей жизни и решения своей судьбы находили мужество говорить не о своих страданиях, но о чем попало: об итальянских художниках, о нравах пчел, об охоте на волков или о том, как строит дома какой-то Кар-бу-зе – и дома-то строил он не им.
А однажды пришлось услышать Наделашину разговор, который его особенно заинтересовал. Он сидел в заднем тамбуре воронка и сопровождал запертых внутри двоих арестантов. Их перевозили с Большой Лубянки на Сухановскую дачу-безысходную зловещую подмосковную тюрьму, откуда многие уходили в могилу или в сумасшедший дом. Сам Наделашин там не работал, но слышал, что и кормили там с изощренным мучительством: арестантам не готовили, как везде, грубую тяжелую пищу, а приносили из соседнего дома отдыха ароматную нежную еду. Пытка состояла в порциях: заключенному приносили полблюдечка бульона, одну восьмую часть котлеты, две стружки жареного картофеля. Не кормили – напоминали об утерянном. Это было много надсаднее, чем миска пустой баланды, и тоже помогало сводить с ума.
Случилось, что этих двух арестантов в воронке не разделили, а везли почему-то вместе. Что они говорили вначале, Наделашин не слышал за шумом мотора. Но потом с мотором сталась неполадка, шофер ушел куда-то, а офицер сидел в кабине. И негромкую арестантскую беседу Наделашин услышал через решетку в задней двери. Они ругали правительство и царя – но не нынешнее, и не Сталина – они ругали… императора Петра Первого. Чем он им помешал? – только разделывали его на все лады. Один из них ругал его между прочим за то, что Петр иска-зил и отнял русскую народную одежду, и тем обезличил свой народ перед другими. Арестант этот перечислял подробно, какие были одежды, как они выглядели, в каких случаях надевались. Он уверял, что еще и теперь не поздно воскресить отдельные части этих одежд, достойно и удобно сочетав их с одеждой современной, а не копировать слепо Париж. Другой арестант пошутил – они еще могли шутить! – что для этого нужно двух человек: гениального портного, который сумел бы все это сочетать, и модного тенора, который носил бы эти одежды и фотографировался в них, после чего вся Россия быстро бы их переняла.
Разговор этот особенно заинтересовал Наделашина потому, что портняжество оставалось его тайной страстью. После дежурств в накаленных безумием коридорах главной политической тюрьмы его успокаивал шорох ткани, податливость складок, беззлобность работы.
Он обшивал ребятишек, шил платья жене и костюмы себе. Только скрывал это.
Военнослужащему – считалось стыдно.
29
У подполковника Климентьева волосы были – то, что называется смоль: блестяще-черные, как отлитые, они лежали гладко на голове, разделяясь пробором, и будто слипались в круглых усах. Брюшка у него не было, и в сорок пять лет он держался стройным молодым военным. Еще – он не улыбался на службе никогда, и это усиливало черноватую мрачность его лица.
Несмотря на воскресенье, он приехал даже раньше обычного. В разгар арестантской прогулки пересек прогулочный двор, с полувзгляда заметив беспорядки на нем – но не роняя своего чина, ни во что не вмешался, а вошел в здание штаба спецтюрьмы, на ходу велев дежурному Наделашину вызвать заключенного Нержина и явиться самому. Пересекая двор, подполковник особенно уследил, как встречные арестанты старались одни – пройти быстрей, другие – замедлиться, отвернуться, чтобы толь-ко не сойтись с ним и лишний раз не поздороваться. Климентьев холодно заметил это и не обиделся. Он знал, что здесь только отчасти – истое пренебрежение его должностью, а больше – стеснение перед товарищами, боязнь показаться услужливым. Почти каждый из этих заключенных, вызванный в его кабинет в одиночку, держался приветливо, а некоторые даже заискивающе. За решеткой содержались люди разные, и стоили они разно. Климентьев понял это давно. Уважая их право быть гордыми, он неколебимо стоял на своем праве быть строгим. Солдат в душе, он, как думал, внес в тюрьму не издевательскую дисциплину палачей, а разумную военную.
Он отпер кабинет. В кабинете было жарко, и стоял спертый неприятный дух от краски, выгоравшей на радиаторах. Подполковник открыл форточку, снял шинель, сел, закованный в китель, за стол и оглядел его свободную поверхность. На субботнем неперевернутом листке календаря была запись:
«ілка?»
Из этого полупустого кабинета, где средства производства состояли еще только из железного шкафа с тюремными делами, полудюжины стульев, телефона и кнопки звонка, подполковник Климентьев без всякого видимого сцепления, тяг и шестеренок успешно управлял внешним ходом трех сотен арестантских жизней и службой пятидесяти надзирателей.
Несмотря на то, что он приехал в воскресенье (его он должен был отгулять в будни) и на полчаса раньше, Климентьев не утратил обычного хладнокровия и уравновешенности.
Младший лейтенант Наделашин предстал, робея. На щеках его выступило по круглому румяному пятну. Он очень боялся подполковника, хотя тот за его многочисленные упущения ни разу не испортил ему личного дела. Смешной, круглолицый, совсем не военный, Наделашин тщетно пытался принять положение «смирно».
Он доложил, что ночное дежурство прошло в полном порядке, нарушений никаких не было, чрезвычайных же происшествий два: одно изложено в рапорте (он положил перед Климентьевым рапорт на угол стола, но рапорт тотчас же сорвался и по замысловатой кривой спланировал под дальний стул.
Наделашин кинулся за ним туда и снова принес на стол), второе же состояло в вызове заключенных Бобынина и Прянчикова к министру Госбезопасности.
Подполковник сдвинул брови, расспросил подробнее об обстоятельствах вызова и возвращения. Новость была, разумеется, неприятная и даже тревожная.
Быть начальником Спецтюрьмы № 1 значило – всегда быть на вулкане, и всегда на глазах у министра. Это не был какой-нибудь отдаленный лесной лагпункт, где начальник лагеря мог иметь гарем, скоморохов и, как феодал, выносить сам приговоры. Здесь надо было быть законником, ходить по струнке инструкции и не обронить капельки личного гнева или милосердия. Но Климентьев таким и был. Он не думал, чтобы Бобынину или Прянчикову сегодня ночью нашлось на что незаконное пожаловаться в его действиях. Клеветы же по долгому опыту службы он со стороны заключенных не опасался. Оклеветать могли сослуживцы.
Затем он пробежал рапорт Наделашина и понял, что все – чушь. За то он и держал Наделашина, что тот был грамотен и толков.
Но сколько же у него было недостатков! Подполковник прочел ему выговор.
Он обстоятельно напомнил, какие были упущения еще в прошлое дежурство Наделашина: на две минуты был задержан утренний вывод заключенных на работу; многие койки в камерах были заправлены небрежно, и Наделашин не проявил твердости вызвать соответствующих заключенных с работы и перезаправить. Обо всем этом ему говорилось тогда же. Но Наделашину сколько ни говори – все как об стенку горох. А сейчас на утренней прогулке? Молодой Доронин неподвижно стоял на самой черте прогулочной площадки, пристально рассматривал зону и пространство за зоной в сторону оранжерей – а ведь там местность пересеченная, идет овражек, ведь это очень удобно для побега. А Доронину срок – двадцать пять лет, за спиной у него – подделка документов и всесоюзный розыск два года! И никто из наряда не потребовал, чтобы Доронин, не задерживаясь, проходил по кругу. Потом – где гулял Герасимович?
От всех отбившись, за большими липами в сторону мех-мастерских. А какое дело у Герасимовича? У Герасимовича – второй срок, у него «пятьдесят восемь один-А через девятнадцатую», то есть измена родине через намерение.
Он не изменил, но и не доказал также, что приехал в Ленинград в первые дни войны не для того, чтобы дождаться немцев. Наделашин помнит ли, что надо постоянно изучать заключенных и непосредственным наблюдением и по личным делам? Наконец, какой вид у самого Наделашина? Гимнастерка не одернута (Наделашин одернул), звездочка на шапке перекосилась (Наделашин поправил), приветствие отдает, как баба, – мудрено ли, что в дежурство Наделашина заключенные не заправляют коек? Незаправленные же койки – это опасная трещина в тюремной дисциплине. Сегодня коек не заправили, а завтра взбунтуются и на работу не пойдут.
Затем подполковник перешел к приказаниям: надзирателей, назначенных сопровождать свидание, собрать в третьей комнате для инструктажа.
Заключенный Нержин пусть еще постоит в коридоре. Можно идти.
Наделашин вышел распаренный. Слушая начальство, он всякий раз искренне сокрушался о справедливости всех упреков и указаний и зарекался их нарушать.
Но служба шла, он сталкивался опять с десятками арестантских воль, все тянули в разные стороны, каждому хотелось какого-то кусочка свободы, и Наделашин не мог отказать им в этом кусочке, надеясь – авось, да пройдет незамеченным.
Климентьев взял ручку и зачеркнул запись «елка?» на календаре. Решение он принял вчера.
Елок никогда в спецтюрьмах не бывало. Но заключенные – и не раз, и очень солидные из них, упорно просили в этом году устроить елку. И Климентьев стал думать – а почему бы и в самом деле не разрешить? Ясно было, что от елки ничего худого не случится, и пожару не будет – по электричеству все тут профессора. Но очень важно в новогодний вечер, когда вольные служащие института уедут в Москву веселиться, дать разрядку и здесь.
Ему известно было, что предпраздничные вечера – самые тяжелые для заключенных, кто-нибудь может решиться на поступок отчаянный, бессмысленный.
И он звонил вчера в Тюремное Управление, которому непосредственно подчинялся, и согласовывал елку. В инструкциях написано было, что запрещаются музыкальные инструменты, но о елках нигде ничего не нашли, и потому согласия не дали, но и прямого запрета не наложили. Долгая безупречная служба придавала устойчивость и уверенность действиям подполковника Климентьева. И еще вечером, на эскалаторе метро, по дороге домой, Климентьев решил – ладно, пусть елка будет!
И, входя в вагон метро, он с удовольствием думал о себе, что ведь по сути он же умный деловой человек, не канцелярская пробка, и даже добрый человек, а заключенные никогда этого не оценят и никогда не узнают, кто не хотел разрешить им елку, а кто разрешил.
Но самому Климентьеву почему-то хорошо стало от принятого решения. Он не спешил втолкнуться в вагон с другими москвичами, зашел последний перед смыком дверей и не старался захватить место, а взялся за столбик и смотрел на свое мужественное неясно-отсвечивающее изображение в зеркальном стекле, за которым проносилась чернота туннеля и бесконечные трубы с кабелем. Потом он перевел взгляд на молодую женщину, сидящую подле него. Она была одета старательно, но недорого: в черной шубе из искусственного каракуля и в такой же шапочке. На коленях у нее лежал туго набитый портфель. Климентьев посмотрел на нее и подумал, что у нее приятное лицо, только утомленное, и необычный для молодых женщин взгляд, лишенный интереса к окружающему.
Как раз в этот момент женщина взглянула в его сторону, и они смотрели друг на друга столько, сколько без выражения задерживаются взгляды случайных попутчиков. И за это время глаза женщины насторожились, как будто тревожный неуверенный вопрос промелькнул в них. Климентьев, памятливый по своей профессии на лица, при этом узнал женщину и не успел во взгляде скрыть, что узнал, она же заметила его колебание и, видно, утвердилась в догадке.
Это была жена заключенного Нержина, Климентьев видел ее на свиданиях в Таганке.
Она нахмурилась, отвела глаза и опять взглянула на Климентьева. Он уже смотрел в туннель, но уголком глаза чувствовал, как она смотрит. И тотчас она решительно встала и подвинулась к нему, так что он был вынужден опять на нее обернуться.
Она встала решительно, но, встав, всю эту решительность потеряла.
Потеряла всю независимость самостоятельной молодой женщины, едущей в метро, и так это выглядело, будто она со своим тяжелым портфелем собиралась уступить место подполковнику. Над ней тяготел несчастный жребий всех жен политических заключенных, то есть жен врагов народа: к кому б они ни обращались, куда б ни приходили, где известно было их безудачливое замужество – они как бы влачили за собой несмываемый позор мужей, в глазах всех они как бы делили тяжесть вины того черного злодея, кому однажды неосторожно вверили свою судьбу. И женщины начинали ощущать себя действительно виновными, какими сами враги народа-их обтерпевшиеся мужья, напротив, себя не чувствовали.
Приблизясь, чтобы пересилить громыхание поезда, женщина спросила:
– Товарищ подполковник! Я очень прошу вас меня простить! Ведь вы… начальник моего мужа? Я не ошибаюсь?
Перед Климентьевым за много лет его службы тюремным офицером вставало и стояло множество всяких женщин, и он не видел ничего необыкновенного в их зависимом робком виде. Но здесь, в метро, хотя спросила она в очень осторожной форме, – на глазах у всех эта просительная фигура женщины перед ним выглядела неприлично.
– Вы… зачем же встали? Сидите, сидите, – смущенно говорил он, пытаясь за рукав посадить ее.
– Нет, нет, это не имеет значения! – отклоняла женщина, сама же настойчивым, почти фанатическим взглядом смотрела на подполковника. – Скажите, почему уже целый год нет сви… не могу его увидеть? Когда же можно будет, скажите?
Их встреча была таким же совпадением, как если бы песчинкой за сорок шагов попасть в песчинку. Неделю назад из Тюремного Управления МГБ пришло между другими разрешение зэ-ка Нержину на свидание с женой в воскресенье двадцать пятого декабря тысяча девятьсот сорок девятого года в Лефортовской тюрьме. Но при этом было примечание, что по адресу «до востребования», как просил заключенный, посылать жене извещение о свидании запрещается.
Нержин тогда был вызван и спрошен об истинном адресе жены. Он пробормотал, что не знает. Климентьев, сам приученный тюремными уставами никогда не открывать заключенным правды, не предполагал искренности и в них.
Нержин, конечно, знал, но не хотел сказать, и ясно было, почему не хотел – по тому самому, почему Тюремное Управление не разрешало адресов «до востребования»: извещение о свидании посылалось открыткой. Там писалось:
«Вам разрешено свидание с вашим мужем в такой-то тюрьме». Мало того, что адрес жены регистрировался в МГБ – министерство добивалось, чтобы меньше было охотниц получать эти открытки, чтоб о женах врагов народа было известно всем их соседям, чтобы такие жены были выявлены, изолированы и вокруг них было бы создано здоровое общественное мнение. Жены именно этого и боялись. А у жены Нержина и фамилия была другая. Она явно скрывалась от МГБ. И Климентьев сказал тогда Нержину, что, значит, свидания не будет. И не послал извещения.
А сейчас эта женщина при молчаливом внимании окружающих так унизительно встала и стояла перед ним.
– Нельзя писать до востребования, – сказал он с той лишь громкостью, чтобы за грохотом услышала она одна.
– Надо дать адрес.
– Но я уезжаю! – живо изменилось лицо женщины.
– Я очень скоро уезжаю, и у меня уже нет постоянного адреса, – очевидно лгала она.
Мысль Климентьева была – выйти на первой же остановке, а если она последует за ним, то в вестибюле, где малолюдней, объяснить, что недопустимы такие разговоры на внеслужебной почве.
Жена врага народа как будто даже забыла о своей неискупимой вине! Она смотрела в глаза подполковнику сухим, горячим, просящим, невменяемым взглядом. Климентьев поразился этому взгляду – какая сила приковала ее с таким упорством и с такой безнадежностью к человеку, которого она годами не видит и который только губит всю ее жизнь?
– Мне это очень, очень нужно! – уверяла она с расширенными глазами, ловя колебание в лице Климентьева.
Климентьев вспомнил о бумаге, лежавшей в сейфе спецтюрьмы. В этой бумаге, в развитие «Постановления об укреплении тыла», наносился новый удар по родственникам, уклоняющимся от дачи адресов. Бумагу эту майор Мышин предполагал объявить заключенным в понедельник. Эта женщина, если не завтра и если не даст адреса, не увидит своего мужа впредь и может быть никогда.
Если же сейчас сказать ей, то формально извещения не посылалось, в книге оно не регистрировалось, а она как бы сама пришла в Лефортово наугад.
Поезд сбавлял ход.
Все эти мысли быстро пронеслись в голове подполковника Климентьева. Он знал главного врага заключенных – это были сами заключенные. И знал главного врага всякой женщины – это была сама эта женщина. Люди не умеют молчать даже для собственного спасения. Уже бывало в его карьере, что проявлял он глупую мягкость, разрешал что-нибудь недозволенное, и никто бы никогда не узнал – но те самые, кто пользовались поблажкой, сами же умудрялись и разболтать о ней.
Нельзя было проявлять уступчивости и теперь!
Однако, при смягченном грохоте поезда, уже в виду замелькавшего цветного мрамора станции, Климентьев сказал женщине:
– Свидание вам разрешено. Завтра к десяти часам утра приезжайте… – он не сказал «в Лефортовскую тюрьму», ибо пассажиры уже подходили к дверям и были рядом, – Лефортовский вал – знаете?
– Знаю, знаю, – радостно закивала женщина.
И откуда-то в ее глазах, только что сухих, уже было полно слез.
Оберегаясь этих слез, благодарностей и иной всякой болтовни, Климентьев вышел на перрон, чтобы пересесть в следующий поезд.
Он сам удивлялся и досадовал, что так сказал.
Подполковник оставил Нержина дожидаться в коридоре штаба тюрьмы, ибо вообще Нержин был арестант дерзкий и всегда доискивался законов.
Расчет подполковника был верен: долго простояв в коридоре, Нержин не только обезнадежился получить свидание, но и, привыкший ко всяким бедам, ждал чего-нибудь нового плохого.
Тем более он был поражен, что через час едет на свидание. По кодексу высокой арестантской этики, им самим среди всех насаждаемому, надо было ничуть не выказать радости, ни даже удовлетворения, а равнодушно уточнить, к какому часу быть готовым – и уйти. Такое поведение он считал необходимым, чтобы начальство меньше понимало душу арестанта и не знало бы меры своего воздействия. Но переход был столь резок, радость – так велика, что Нержин не удержался, осветился и от сердца поблагодарил подполковника.
Напротив, подполковник не дрогнул в лице.
И тут же пошел инструктировать надзирателей, едущих сопровождать свидание.
В инструктаж входили: напоминание о важности и сугубой секретности их объекта; разъяснение о закоренелости государственных преступников, едущих сегодня на свидание; об их единственном упрямом замысле использовать нынешнее свидание для передачи доступных им государственных тайн через своих жен – непосредственно в Соединенные Штаты Америки. (Сами надзиратели даже приблизительно не ведали, что разрабатывается в стенах лабораторий, и в них легко вселялся священный ужас, что клочок бумажки, переданный отсюда, может погубить всю страну.) Далее следовал перечень основных возможных тайников в одежде, в обуви и приемов их обнаружения (одежда, впрочем, выдавалась за час до свидания – особая, показная). Путем собеседования уточнялось, насколько прочно усвоена инструкция об обыске; наконец, прорабатывались разные примеры, какой оборот может принять разговор свидающихся, как вслушиваться в него и прерывать все темы, кроме лично-семейных.
Подполковник Климентьев знал устав и любил порядок.
30
Нержин, едва не сбив с ног в полутемном коридоре штаба младшину Наделашина, побежал в общежитие тюрьмы. Все так же болталось на его шее из-под телогрейки короткое вафельное полотенце.
По удивительному свойству человека все мгновенно преобразилось в Нержине. Еще пять минут назад, когда он стоял в коридоре и ожидал вызова, вся его тридцатилетняя жизнь представлялась ему бессмысленной удручающей цепью неудач, из которых он не имел сил выбарахтаться. И главные из этих неудач были – вскоре после женитьбы уход на войну, и потом арест, и многолетняя разлука с женой. Их любовь ясно виделась ему роковой, обреченной на растоптание.
Но вот ему было объявлено свидание сегодня к полудню – и в новом солнце предстала ему тридцатилетняя жизнь: жизнь, натянутая тетивой; жизнь, осмысленная в мелком и в крупном; жизнь от одной дерзкой удачи к другой, где самыми неожиданными ступеньками к цели были уход на войну, и арест, и многолетняя разлука с женой. Со стороны по видимости несчастливый, Глеб был тайно счастлив в этом несчастьи. Он испивал его, как родник, он вызнавал тут тех людей и те события, о которых на Земле больше нигде нельзя было узнать, и уж конечно не в покойной сытой замкнутости домашнего очага. С молодости больше всего боялся Глеб погрязнуть в повседневной жизни. Как говорит пословица: не море топит, а лужа.
А к жене он вернется! Ведь связь их душ непрерывна! Свидание! Именно в день рождения! Именно после вчерашнего разговора с Антоном! Больше ему никогда здесь не дадут свидания, но сегодня оно важнее всего! Мысли вспыхивали и проносились огненными стрелами: об этом не забыть! об этом сказать! об этом! еще об этом!
Он вбежал в полукруглую камеру, где арестанты сновали, шумели, кто возвращался с завтрака, кто только шел умываться, а Валентуля сидел в одном белье, сбросив одеяло, и рассказывал, размахивая руками и хохоча, о своем разговоре с ночным начальником, оказавшимся, как потом выяснилось, министром! Надо и Валентулю послушать! – была та изумительная минута жизни, когда изнутри разрывает поющую клетку ребер, когда, кажется, ста лет мало, чтобы все переделать. Но нельзя было пропустить и завтрака: арестантская судьба далеко не всегда дарит такое событие как завтрак. К тому же рассказ Валентули подходил к бесславному концу: комната произнесла ему приговор, что он – дешевка и мелкота, раз не высказал Абакумову насущных арестантских нужд. Теперь он вырывался и визжал, но человек пять палачей-добровольцев стащили с него кальсоны и под общее улюлюканье, вой и хохот прогнали по комнате, нажаривая ремнями и поливая горячим чаем из ложек.
На нижней койке лучевого прохода к центральному окну, под койкой Нержина и против опустевшей койки Валентули, пил свой утренний чай Андрей Андреевич Потапов. Наблюдая за общей забавой, он смеялся до слез и вытирал их под очками. Кровать Потапова была еще при подъеме застелена в форме жесткого прямоугольного параллелепипеда. Хлеб к чаю он маслил очень тонким слоем: он не прикупал ничего в тюремном ларьке, отсылая все зарабатываемые деньги своей «старухе». (Платили же ему по масштабам шарашки много – сто пятьдесят рублей в месяц, в три раза меньше вольной уборщицы, так как был он незаменимым специалистом и на хорошем счету у начальства.) Нержин на ходу снял телогрейку, зашвырнул ее к себе наверх, на еще не стеленную постель, и, приветствуя Потапова, но не дослышивая его ответа, убежал завтракать.
Потапов был тот самый инженер, который признал на следствии, подписал в протоколе, подтвердил на суде, что он лично продал немцам и притом задешево первенец сталинских пятилеток ДнепроГЭС, правда – уже во взорванном состоянии. И за это невообразимое, не имеющее себе равных злодейство, только по милости гуманного трибунала, Потапов был наказан всего лишь десятью годами заключения и пятью годами последующего лишения прав, что на арестантском языке называлось «десять и пять по рогам «.
Никому, кто знал Потапова в юности, а тем более ему самому, не могло бы пригрезиться, что, когда ему стукнет сорок лет, его посадят в тюрьму за политику. Друзья Потапова справедливо называли его роботом. Жизнь Потапова была – только работа; даже трехдневные праздники томили его, а отпуск он взял за всю жизнь один раз – когда женился. В остальные годы не находилось, кем его заменить, и он охотно от отпуска отказывался. Становилось ли худо с хлебом, с овощами или с сахаром – он мало замечал эти внешние события: он сверлил в поясе еще одну дырочку, затягивался потуже и продолжал бодро заниматься единственным, что было интересного в мире – высоковольтными передачами. Он, кроме шуток, очень смутно представлял себе других, остальных людей, которые занимались не высоковольтными передачами. Тех же, кто вообще руками ничего не создавал, а только кричал на собраниях или писал в газетах, Потапов и за людей не считал. Он заведовал всеми электроизмерительными работами на Днепрострое, и на Днепрострое женился, и жизнь жены, как и свою жизнь, отдал в ненасытный костер пятилеток.
В сорок первом году они уже строили другую станцию. У Потапова была броня от армии. Но узнав, что ДнепроГЭС, творение их молодости, взорван, он сказал жене:
– Катя! А ведь надо идти.
И она ответила:
– Да, Андрюша, иди!
И Потапов пошел – в очках минус три диоптрии, с перекрученным поясом, в складчато-сморщенной гимнастерке и с кобурой пустой, хотя носил один кубик в петлице – на втором году хорошо подготовленной войны еще не хватало оружия для офицеров. Под Касторной, в дыму от горящей ржи и в июльском зное, он попал в плен. Из плена бежал, но, не добравшись до своих, второй раз попал. И убежал во второй раз, но в чистом поле на него опустился парашютный десант – и так попал он в третий раз.
Он прошел каннибальские лагеря Новоград-Волынска и Ченстохова, где ели кору с деревьев, траву и умер-ших товарищей. Из такого лагеря немцы вдруг взяли его и привезли в Берлин, и там человек ( «вежливый, но сволочь»), прекрасно говоривший по-русски, спросил, можно ли верить, что он тот самый днепростроевский инженер Потапов. Может ли он в доказательство начертить, ну скажем, схему включения тамошнего генератора?
Схема эта когда-то была распубликована, и Потапов, не колеблясь, начертил ее. Об этом он сам же потом и рассказал, мог и не рассказывать, на следствии.
Это и называлось в его деле – выдачей тайны ДнепроГЭСа.
Однако, в дело не было включено дальнейшее: неизвестный русский, удостоверив таким образом личность Потапова, предложил ему подписать добровольное изъявление готовности восстанавливать ДнепроГЭС – и тотчас получить освобождение из лагеря, продуктовые карточки, деньги и любимую работу.
Над этим заманчивым подложенным ему листом тяжелая дума прошла по многоморщинному лицу робота. И не бия себя в грудь, и не выкрикивая гордых слов, никак не претендуя стать посмертно героем Советского Союза, – Потапов своим южным говорком скромно ответил:
– Вы ж понимаете, я ведь присягу подписывал. А если это подпишу – вроде противоречие, а?
Так мягко, не театрально, Потапов предпочел смерть благополучию.
– Что ж, я уважаю ваши убеждения, – ответил неизвестный русский и вернул Потапова в каннибальский лагерь.
Вот за это самое советский трибунал Потапова уже не судил и дал только десять лет.
Инженер Маркушев, наоборот, такое изъявление подписал и пошел работать к немцам – и ему тоже трибунал дал десять лет.
Это был почерк Сталина! – то слепородное уравнивание друзей и врагов, которое выделяло его изо всей человеческой истории!
И еще за то не судил трибунал Потапова, что в сорок пятом году, посаженный на советский танк десантником, он в тех же своих надколотых и подвязанных очечках с ав-томатом ворвался в Берлин.
Так Потапов легко отделался, получив только десять и пять по рогам.
***
Нержин вернулся с завтрака, сбросил ботинки и взлез наверх, раскачивая себя и Потапова. Ему предстояло выполнить ежедневное акробатическое упражнение: застелить постель без помятостей, стоя на ней ногами. Но едва он откинул подушку, как обнаружил портсигар из темно-красной прозрачной пластмассы, наполненный впритирочку в один слой двенадцатью папиросами «Беломорканал» и перевитый полоской простой бумаги, на которой чертежным шрифтом было выведено:
Вот как убил он десять лет,
Утратя жизни лучший цвет.
Ошибиться было нельзя. Один Потапов на всей шарашке совмещал в себе способности к мастерским изделиям и к цитатам из «Евгения Онегина», вынесенным еще из гимназии.
– Андреич! – свесился Глеб головой вниз.
Потапов уже кончил пить чай, развернул газету и читал ее, не ложась, чтоб не мять койку.
– Ну, что вам? – буркнул он.
– Ведь это ваша работа?
– Не знаю. А вы нашли? – он старался не улыбаться.
– Андре-еич! – тянул Нержин.
Лукаво-добрая морщинистость углубилась, умножилась на лице Потапова.
Поправив очки, он отозвался:
– Когда я сидел на Лубянке с герцогом Эстергази вдвоем в камере, вынося, вы ж понимаете, парашу по четным числам, а он по нечетным, и обучал его русскому языку по «Тюремным правилам» на стене, – я подарил ему в день рождения три пуговицы из хлеба – у него было все начисто обрезано, – и он клялся, что даже ни от кого из Габсбургов не получал подарка более своевременного.
Голос Потапова по «Классификации голосов» был определен как «глухой с потрескиванием».
Все так же свесясь вниз головой, Нержин приязненно смотрел на грубовато высеченное лицо Потапова. В очках он казался не старше своих сорока пяти лет и имел еще вид даже напористый. Но когда он очки снимал – обнажались глубокие темные глазные впадины, чуть ли не как у мертвеца.
– Но мне неловко, Андреич. Ведь я вам ничего подобного подарить не смогу, у меня рук таких нет… Как вы могли запомнить мой день рождения?
– Ку-ку, – ответил Потапов. – А какие ж еще знаменательные даты остались в нашей жизни?
Они вздохнули.
– Чаю хотите? – предложил Потапов. – У меня особая заварка.
– Нет, Андреич, не до чаю, еду на свидание.
– Здорово! – обрадовался Потапов. – Со старушкой?
– Ага.
– Да не генерируйте вы, Валентуля, над самым ухом!
– А какое право имеет один человек издеваться над другим?..
– Что в газете, Андреич? – спросил Нержин.
Потапов, щурясь с хохлацкой хитрецой, посмотрел вверх на свесившегося Нержина:
Британской музы небылицы
Тревожат сон отроковицы.
Эти наг-ле-цы утверждают, что…
Тому уже шел четвертый год, как Нержин и Потапов встретились в гудящей, тревожной, избыточно переполненной, даже в июльские дни полутемной бутырской камере второго послевоенного лета. Там скрещались тогда пестрые жизни и непохожие пути. Очередной тогдашний поток был – из Европы. Проходили камеру новички, еще уберегшие крошки европейской свободы. Проходили камеру ядреные русские пленники, едва успевшие сменить германский плен на отечественную тюрьму. Проходили камеру битые каленые лагерники, пересылаемые из пещер ГУЛага на оазисы шарашек. Войдя в камеру, Нержин вполз черным лазом под нары по-пластунски (так они были низки), и там, на грязном асфальтовом полу, еще не разглядясь в темноте, весело спросил:
– Кто последний, друзья?
И глухой надтреснутый голос ответил ему:
– Ку-ку! За мной будете.
Потом день ото дня, по мере того, как из камеры выхватывали на этап, они передвигались под нарами «от параши к окну», и на третьей неделе перешли назад «от окна к параше», но уже на нары. И позже по деревянным нарам двигались снова к окну. Так спаялась их дружба, несмотря на различие возрастов, биографий и вкусов.
Там-то, в затянувшееся многомесячное размышление после суда, Потапов признался Нержину, что отроду бы он не заинтересовался политикой, если б сама политика не стала драть и ломать ему бока.
Там, под нарами Бутырской тюрьмы, робот впервые стал недоуменным, что, как известно, противопоказано роботам. Нет, он по-прежнему не раскаивался, что отказался от немецких хлебов, он не жалел трех лет своих, погибших в голодном смертном плену. И по-прежнему он считал исключенным представлять наши внутренние неурядицы на суд иностранцев.
Но искра сомнения была заронена в него и затлелась.
Недоуменный робот впервые спросил: а на черта, собственно, строился ДнепроГЭС?..
31
Без пяти девять по комнатам спецтюрьмы шла поверка. Операция эта, занимающая в лагерях целые часы, со стоянием зэков на морозе, перегоном их с места на место и пересчетом то по одному, то по пяти, то по сотням, то по бригадам, – здесь, на шарашке, проходила быстро и безболезненно: зэки пили чай у своих тумбочек, двое дежурных офицеров – сменный и заступающий, входили в комнату, зэки вставали (а иные и не вставали), новый дежурный сосредоточенно пересчитывал головы, потом делались объявления и неохотно выслушивались жалобы.
Заступающий сегодня дежурный по тюрьме старший лейтенант Шустерман был высокий, черноволосый и не то чтобы мрачный, но никогда не выражающий никакого человеческого чувства, как и положено надзирателям лубянской выучки. Вместе с Наделашиным он тоже был прислан в Марфино с Лубянки для укрепления тюремной дисциплины здесь. Несколько зэков шарашки помнили их обоих по Лубянке: в звании старшин они оба служили одно время выводными, то есть, приняв арестанта, поставленного лицом к стене, проводили его по знаменитым стертым ступенькам в междуэтажье четвертого и пятого этажа (там был прорублен ход из тюрьмы в следственный корпус, и этим ходом вот уж треть столетия водили всех заключенных центральной тюрьмы: монархистов, анархистов, октябристов, кадетов, эсеров, меньшевиков, большевиков, Савинкова, Кутепова, Местоблюстителя Петра, Шульгина, Бухарина, Рыкова, Тухачевского, профессора Плетнева, академика Вавилова, фельдмаршала Паулюса, генерала Краснова, всемирно-известных ученых и едва вылезающих из скорлупы поэтов, сперва самих преступников, потом их жен, потом их дочерей); подводили к женщине в мундире с Красной Звездой на груди, и у нее в толстой книге Регистрируемых Судеб каждый проходящий арестант расписывался сквозь прорезь в жестяном листе, не видя фамилий ни до, ни после своей; взводили по лестнице, где против арестантского прыжка были натянуты частые сетки как при воздушном полете в цирке; вели долгими-долгими коридорами лубянского министерства, где было душно от электричества и холодно от золота полковничьих погонов.
Но как подследственные ни были тогда погружены в бездну первого отчаяния, они быстро замечали разницу: Шустерман (его фамилии тогда, конечно, не знали) угрюмой молнией взглядывал из-под срослых густых бровей, он как когтями впивался в локоть арестанта и с грубой силой влек его, в задышке, вверх по лестнице. Лунообразный Наделашин, немного похожий на скопца, шел всегда поодаль, не прикасаясь, и вежливо говорил, куда поворачивать.
Зато теперь Шустерман, хотя моложе, носил уже три звездочки на погонах.
Наделашин объявил: едущим на свидание явиться в штаб к десяти утра. На вопрос, будет ли сегодня кино, ответил, что не будет. Раздался легкий гул недовольства, но отозвался из угла Хоробров:
– И совсем не возите, чем такое говно, как «Кубанские казаки».
Шустерман резко обернулся, засекая говорящего, из-за этого сбился и начал считать снова.
В тишине кто-то незаметно, но слышно сказал:
– Все, в личное дело записано.
Хоробров с подергиванием верхней губы ответил:
– Да драть их вперегреб, пусть пишут. На меня там уже столько написано, что в папку не помещается.
С верхней койки свесив еще голые волосатые длинные ноги, непричесанный и в белье, крикнул Двоетесов с хулиганским хрипом:
– Младший лейтенант! А что с елкой? Будет елка или нет?
– Будет елка! – ответил младшина, и видно было, что ему самому приятно объявить приятную новость. – Вот здесь, в полукруглой, поставим.
– Так можно игрушки делать? – закричал с другой верхней койки веселый Руська. Он сидел там, наверху, по-турецки, поставил на подушку зеркало и завязывал галстук. Через пять минут он должен был встретиться с Кларой, она уже прошла от вахты по двору, он видел в окно.
– Об этом спросим, указаний нет.
– Какие ж вам указания?
– Какая ж елка без игрушек?.. Ха-ха-ха!
– Друзья! Делаем игрушки!
– Спокойно, парниша! А как насчет кипятка?
– Министр обеспечит?
Комната весело гудела, обсуждая елку. Дежурные офицеры уже повернулись уходить, но вслед им Хоробров перекрыл гуденье резким вятским говором:
– Причем доложите там, чтоб елку нам оставили до православного Рождества! Елка – это Рождество, а не новый год!
Дежурные сделали вид, что не слышат, и вышли. Говорили почти все сразу.
Хоробров еще не досказал дежурным и теперь молча, энергично, высказывал кому-то невидимому, двигая кожей лица. Он никогда не праздновал ни Рождества, ни Пасхи, но в тюрьме из духа противоречия стал их праздновать.
По крайней мере эти дни не зна-меновались ни усиленным обыском, ни усиленным режимом. А на октябрьскую и на первое мая он придумывал себе стирку или шитье.
Сосед Абрамсон допил чай, утерся, протер вспотевшие очки в квадратной пластмассовой оправе и сказал Хороброву:
– Илья Терентьич! Забываешь вторую арестантскую заповедь: не залупайся.
Хоробров очнулся от невидимого спора, резко оглянулся на Абрамсона, будто укушенный:
– Это – старая заповедь, гиблого вашего поколения. Были вы смирны, всех вас и переморили.
Упрек был как раз несправедлив. Именно те, кто садились с Абрамсоном, устраивали на Воркуте забастовку и голодовку. Но конец был и у них тот же, все равно. А заповедь – сама распространилась. Реальное положение вещей.
– Будешь скандалить – ушлют, – только пожал плечами Абрамсон. – В каторжный лагерь какой-нибудь.
– А я, Григорий Борисыч, этого и добиваюсь! В каторжный так в каторжный, драть его вперегреб, по крайней мере в веселую компанию попаду.
Может, хоть там свобода слова, стукачей нет.
Рубин, у которого чай еще был не допит, стоял со взъерошенной бородой около койки Потапова-Нержина и дружелюбиво произносил на ее второй этаж:
– Поздравляю тебя, мой юный Монтень, мой несмышленыш пирронид…
– Я очень тронут, Левчик, но зачем…
Нержин стоял на коленях у себя наверху и держал в руках бювар. Бювар был арестантской частной работы, то есть самой старательной работы в мире – ведь арестанты никуда не спешат. В бордовом коленкоре изящно были размещены кармашки, застежки, кнопочки и пачки отличной трофейной немецкой бумаги. Все это было сделано, конечно, в казенное время и из казенного материала.
– … К тому же на шарашке практически ничего не дают писать, кроме доносов…
– И желаю тебе… – большие толстые губы Рубина вытянулись смешной трубочкой, – чтобы скептико-эклектические мозги твои осиял свет истины.
***
– Ax, какой еще истины, старик! Разве кто-нибудь знает, что есть истина?.. – Глеб вздохнул. Лицо его, помолодевшее в предсвиданных хлопотах, опять осунулось в пепельные морщины. И волосы разваливались на две стороны.
На соседней верхней койке, над Прянчиковым, плешивый полный инженер степенных лет использовал последние секунды свободного времени для чтения газеты, взятой у Потапова. Широко развернув ее и читая немного издали, он то хмурился, то чуть шевелил губами. Когда же в коридоре раскатисто зазвенел электрический звонок, он с досадой сложил газету как попало, заломавши углы:
– Да что это все, лети его мать, заладили про мировое господство, да про мировое господство?..
И оглянулся, куда бы поприличнее зашвырнуть газету.
Громадный Двоетесов, на другой стороне комнаты, уже натянув свой неряшливый комбинезон и выставив громадную же задницу, пока топтал и стелил под собою верхнюю постель, откликнулся басом:
– Кто заладил, Земеля?
– Да все они там.
– А ты к мировому господству не стремишься?
– Я-то? – удивился Земеля, как бы принимая вопрос всерьез. – Не-е-ет, – широко улыбнулся он. – На хрена мне оно? Не стремлюсь. – И кряхтя стал слезать.
– Ну, тогда пойдем вкалывать! – решил Двоетесов и всею тушею своей гулко спрыгнул на пол. Он шел на воскресную работу непричесанный, неумытый и не достегнутый.
Звонок звенел продолжительно. Звенел, что поверка окончена и раскрыты «царские врата» на лестницу института, через которые зэки густой толпой успевали быстро выйти.
Большинство зэков уже выходило. Доронин выбежал первый. Сологдин, закрывавший окно на время вставания и чая, теперь вновь приоткрыл его, заклинил томом Эренбурга и поспешил в коридор залучить профессора Челнова, когда тот будет выходить из «профессорской» камеры. Рубин, как всегда, не успевший утром ничего сделать, поспешно составил все недоеденное и недопитое в тумбочку (что-то там перевернулось) и хлопотал около своей горбатой, растерзанной, невозможной постели, тщетно пытаясь заправить ее так, чтобы его не вызывали потом перезаправлять.
А Нержин прилаживал маскарадный костюм. Когда-то, в давние времена, шарашечные зэки ходили повседневно в хороших костюмах и пальто, ездили в них же и на свидания. Теперь для удобства охраны их переодели в синие комбинезоны (чтобы часовые на вышках ясно отличали зэков от вольных). На свидания же тюремное начальство заставляло переодеваться, давая чьи-то не новые костюмы и рубашки, могло статься, что и – конфискованные из частных гардеробов по описи имущества. Одним арестантам нравилось видеть себя хорошо одетыми хотя бы короткие часы, другие охотно бы избегли этого гнусного переодевания в платья мертвецов, но в комбинезонах на свидания наотрез не брали: родственники не должны были подумать ничего плохого о тюрьме.
Отказаться же увидеть родственников – такого непреклонного сердца не было ни у кого. И поэтому – переодевались.
Полукруглая комната опустела. Остались двенадцать пар коек, наваренных двумя этажами и застланных больничным способом: с выворачиванием наружу пододеяльника, дабы он принимал на себя всю пыль и скорее пачкался. Этот способ мог быть придуман только в казенной и обязательно мужской голове, его не применила бы дома даже жена изобретателя. Однако, так требовала инструкция тюремного санитарного надзора.
В комнате наступила хорошая, редкая здесь, тишина, которую не хотелось нарушать.
Остались в комнате четверо: обряжавшийся Нержин, Хоробров, Абрамсон и лысенький конструктор.
Конструктор был из тех робких зэков, которые и годами сидя в тюрьме, никак не могут набраться арестантской наглости. Он ни за что не посмел бы не пойти даже на воскресную работу, но сегодня прибаливал, специально запасся от тюремного врача освобождением на выходной день, – и теперь на своей койке разложил множество рваных носков, нитки, самодельный картонный гриб, и, напрягши чело, соображал, с чего начинать.
Григорий Борисович Абрамсон, законно оттянувший уже одну десятку (не считая шести лет ссылки перед тем) и посаженный на вторую десятку, – не то чтобы совсем не выходил по воскресеньям, но старался не выходить.
Когда-то, в комсомольское время, его за уши было не оторвать от воскресников. Но эти воскресники понимались тогда как порыв, чтобы наладить хозяйство: год-два, и все пойдет великолепно, и начнется всеобщее цветение садов. Однако шли десятилетия, пылкие воскресники стали нудьгой и барщиной, а посаженные деревья все не зацветали и даже большей частью были переломаны гусеницами тракторов. В долголетних тюрьмах, наблюдением и размышлением, Абрамсон пришел к обратному выводу: что человек по природе враждебен труду и ни за что бы не работал, если б не заставляла его палка или нужда. И хотя из соображений общих, соотнося с неутерянной и единственно-возможной коммунистической целью человечества, все эти усилия и даже воскресники были несомненно нужны, – сам Абрамсон потерял силы участвовать в них. Теперь он был из немногих тут, кто уже отсидел и пересидел эти страшные полные десять лет и знал, что это не миф, не бред трибунала, не анекдот до первой всеобщей амнистии, в которую всегда верят новички, – а это полные десять, и двенадцать, и пятнадцать изнурительных лет человеческой жизни. Он давно научился экономить на каждом движении мышцы, на каждой минуте покоя. И он знал, что самое лучшее, как надо проводить воскресенье – это неподвижно лежать в постели раздетому до белья.
Сейчас он высвободил томик, которым Сологдин заклинил окно, окно закрыл, неторопливо снял комбинезон, лег под одеяло, обвернулся конвертиком, протер очки специальным лоскутком замши, положил в рот леденец, подправил подушку и достал из-под матраса какую-то толстенькую книжицу, из предосторожности обернутую. Только смотреть на него со стороны – и то было уютно.
Хоробров, напротив, томился. В невеселом бездействии лежал он одетый поверх застеленного одеяла, уставив ноги в ботинках на перильца кровати. По характеру он переживал болезненно и долго то, что легко сходило с других.
Каждую субботу, по известному принципу пол-ной добровольности, всех заключенных, даже не спросив их об этом, записывали как добровольно желающих работать в воскресенье – и подавали заявку в тюрьму. Если бы запись была действительно добровольная, Хоробров всегда бы записывался и охотно проводил бы выходные дни за рабочим столом. Но именно потому, что запись была открыто издевательская, Хоробров должен был лежать и дуреть в запертой тюрьме.
Лагерный зэк может только грезить о том, чтобы пролежать воскресенье в закрытом теплом помещении, но у шарашечного зэка поясница ведь не болит.
Решительно нечем было заняться! Все газеты, какие были, он прочел еще вчера. На табуретке около его кровати лежали кучкою в раскрытом и закрытом виде книги из библиотеки спецтюрьмы. Одна была публицистическая – сборник статей маститых писателей. Хоробров поколебался, но все-таки открыл статью того Толстого, который, будь посовестливей, не посмел бы этой фамилией и подписываться. Статья была от июня сорок первого года, а в ней: «немецкие солдаты, гонимые террором и безумием, напоролись на границе на стену железа и огня». Хоробров шепотом выматерился, захлопнул и отложил. В какую б книгу он ни заглядывал, всегда ему попадало по больному месту, потому что все вокруг было больное место. На хорошо оборудованных подмосковных дачах эти властители умов слушали только радио и видели только свои цветники.
Полуграмотный колхозник знал о жизни больше них.
Остальные книги в кучке были художественные, но читать их было Хороброву так же мерзко. Одна – боевик «Далеко от Москвы», которой зачитывались теперь на воле. Но сколько-то прочтя вчера и сейчас попытавшись, Хоробров почувствовал, что его мутит. Эта книга была – пирог без начинки, вытекшее яйцо, чучело убитой птицы: в ней говорилось о строительстве руками зэков, о лагерях – но нигде не названы были лагеря, и не сказано, что это – зэки, что им дают пайку и сажают в карцер, а подменили их комсомольцами, хорошо одетыми, хорошо обутыми и очень воодушевленными. И тут же чувствовалось опытному читателю, что сам автор знает, видел, трогал правду, может быть даже – был в лагере оперуполномоченным, но со стеклянными глазами брешет.
Те же три слова того же ругательства, хотя в другом порядке, легли привычно, и Хоробров откинул боевик.
Еще книга была – «Избранное» известного Галахова. Несколько отличая имя Галахова и чего-то все-таки ожидая от него, Хоробров уже читал этот том, но прервал с ощущением, что над ним так же издеваются, как когда составляли добровольный список на выходной. Даже Галахов, неплохо умевший писать о любви, давно сполз на эту принятую манеру писать как бы не для людей, а для дурачков, которые жизни не видели и по слабоумию рады любой побрякушке. Все, что действительно рвало сердца человеческие, отсутствовало в книгах. Если б не началась война – писателям только оставалось перейти на акафисты. Война открыла им доступ к общепонятным чувствам. Но и тут выдували они какие-то небылые конфликты – вроде того, что комсомолец в тылу у врага десятками пускает под откосы эшелоны с боеприпасами, но не состоит на учете ни в какой первичной организации и день и ночь терзается, подлинный ли он комсомолец, если не платит членских взносов.
Еще раз переставил Хоробров то же ругательство – и опять легло.
И еще была книга на табуретке – «Американские рассказы», прогрессивных писателей. Этих рассказов Хоробров не мог проверить сравнением с жизнью, но удивителен был их подбор: в каждом рассказе обязательно какая-нибудь гадость об Америке. Ядоносно собранные вместе, они составляли такую кошмарную картину, что можно было только удивляться, как американцы еще не разбежались или не перевешались.
Нечего было читать!
Хоробров придумал покурить. Он вынул папиросу и стал ее разминать. В совершенной тишине комнаты слышно было, как шелестела под его пальцами туго набитая гильза. Покурить ему хотелось тут же, не выходя, не снимая ног с перилец кровати. Курильщики-арестанты знают, что истинное удовольствие доставляет лишь папироса, выкуренная лежа – на своей полоске нар, на своей вагонке, – неторопливая папироса со взором, уставленным в потолок, где проплывают картины невозвратного прошлого и недостижимого будущего.
Но лысый конструктор не курил и не любил дыму, а Абрамсон, хоть и сам курильщик, придерживался ошибочной теории, что в комнате должен быть чистый воздух. В тюрьме усвоив прочно, что свобода начинается с уважения прав других, Хоробров со вздохом спустил ноги на пол и направился к выходу. При этом он увидел толстенькую книгу в руках Абрамсона и сразу же определил, что такой книги в тюремной библиотеке нет, значит, она с воли, а оттуда плохую не попросят.
Но Хоробров не спросил вслух, как фраер: «Что читаешь?» или «Откуда взял?» (ответ Абрамсона мог услышать конструктор или Нержин). Он подошел к Абрамсону вплотную и сказал тихо:
– Григорий Борисыч. Дай на оголовочек зирнуть.
– Ну, зирни, – нехотя позволил Абрамсон.
Хоробров раскрыл титульный лист и прочел, потрясенный: «Граф Монте Кристо».
Он только свистнул.
– Борисыч, – ласково спросил он. – За тобой никого? Я – не успею?
Абрамсон снял очки и подумал.
– Подывымось. А ты меня сегодня подстрижешь?
Зэки не любили приходящего парикмахера-стахановца. Свои доброзванные мастера стригли ножницами под все капризы и медленно, потому что срок впереди у них был большой.
– А у кого ножницы возьмем?
– У Зяблика достану.
– Ну, так подстригу.
– Добрэ. Тут кусок вынимается до сто двадцать восьмой, скоро дам.
Заметив, что Абрамсон читал на сто десятой, Хоробров уже совсем в другом, веселом настроении вышел курить в коридор.
А Глеб все больше наполнялся праздничным чувством. Где-то – наверно, в студенческом городке на Стромынке, этот последний час перед свиданием волнуется и Надя. На свидании разбегаются мысли, теряешь, что хотел сказать, надо сейчас записать на бумажке, выучить, уничтожить (бумажку с собой взять нельзя), и только пом-нить: восемь пунктов, восемь – о том, что возможен отъезд; о том, что срок не кончится на сроке – еще будет ссылка; о том, что…
Он сбегал в каптерку, разгладил манишку. Манишка была изобретение Руськи Доронина и принята многими. Это был белый лоскуток (от простыни, разодранной на шестнадцать частей, но каптер этого не знал) с пришитым к нему белым воротничком. Лоскутка этого хватало только, чтобы в распахе комбинезона покрыть нижнюю сорочку с черным штампом « МГБ-Спецтюрьма №1». И еще были две тесемки, которые перебрасывались на спину и там завязывались.
Манишка помогала создать видимость всеми желаемого благополучия.
Незатейливая в стирке, она верно служила и в будни, и в праздники, не стыдно было перед вольными сотрудницами института.
Потом на лестнице чьим-то высохшим раскрошившимся гуталином Нержин тщетно пытался придать блеск своим потертым ботинкам (ботинок тюрьма к свиданию не меняла, так как они не были видны под столом).
Когда он вернулся в комнату, чтобы бриться (бритвы тут разрешались, даже опасные, такова была игра инструкций), Хоробров уже запоем читал.
Конструктор своей обильной штопкой захватил кроме кровати и часть пола, кроил там и перекладывал, отмечая карандашом, Абрамсон же, чуть отвалив голову на бок от книги, щурился с подушки и поучал его так:
– Штопка только тогда эффективна, когда она добросовестна. Боже вас упаси от формального отношения. Не торопитесь, кладите к стежку стежок и каждое место проходите крест накрест дважды. Потом распространенной ошибкой является использование гнилых петель у края рваной дыры. Не дешевитесь, не гонитесь за лишними ячейками, обрежьте дыру вокруг. Вы фамилию такую – Беркалов, слышали?
– Что? Беркалов? Нет.
– Ну, ка-акже! Беркалов – старый артиллерийский инженер, изобретатель этих, знаете, пушек БС-3, замечательные пушки, у них начальная скорость сумасшедшая. Так вот Беркалов так же в воскресенье, так же на шарашке сидел и штопал носки. А включено радио. «Беркалову, генерал-лейтенанту, сталинскую премию первой степени.»
А он до ареста всего генерал-майор был. Да. Ну, что ж, носки заштопал, стал на электроплитке оладьи жарить. Вошел надзиратель, накрыл, плитку незаконную отнял, на трое суток карцера составил рапорт начальнику тюрьмы. А начальник тюрьмы сам бежит как мальчик: «Беркалов! С вещами! В Кремль!
Калинин вызывает!»… Такие вот русские судьбы…
32
Известный на многих шарашках старик профессор математики Челнов, писавший в графе «национальность» не «русский», а «зэк», и кончавший к 1950 году восемнадцатый год заключения, приложил острие своего карандаша ко многим техническим изобретениям от прямоточного котла до реактивного двигателя, а в некоторые из них вложил и душу.
Впрочем, профессор Челнов утверждал, что выражение это – «вложить душу», должно употребляться с осторожностью, что только зэк наверняка имеет бессмертную душу, а вольняшке бывает за суетою отказано в ней. В дружеской зэчьей беседе над миской остывшей баланды или над стаканом дымящегося какао Челнов не скрывал, что это рассуждение он заимствовал у Пьера Безухова.
Когда французский солдат не пустил Пьера через дорогу, известно, что Пьер расхохотался:
– «Ха-ха! Не пустил меня солдат. Кого – меня? Мою бессмертную душу не пустил!»
На шарашке Марфино профессор Челнов был единственный зэк, которому разрешалось не надевать комбинезона (по этому вопросу обращались лично к Абакумову). Главное основание такой льготы лежало в том, что Челнов не был постоянный зэк шарашки Марфино, а зэк переезжий: в прошлом член-корреспондент Академии Наук и директор математического института, он состоял в особом распоряжении Берии и перебрасывался всякий раз на ту шарашку, где вставала самая неотложная математическая проблема. Решив ее в главных чертах и указав методику расчетов, он был перебрасываем дальше.
***
Но своей свободой выбирать одежду профессор Челнов не воспользовался как обычные тщеславные люди: костюм он надел недорогой, и даже пиджак и брюки не совпадали по цвету; ноги он держал в валенках; на голову, где сохранились седые очень редкие волосы, натягивал какую-то вязаную шерстяную шапочку, то ли лыжную, то ли девичью; особенно же отличал его дважды захлестнутый вкруг плеч и спины чудаковатый шерстяной плед, тоже отчасти похожий на теплый женский платок.
Однако, этот плед и эту шапочку Челнов умел носить так, что они делали его фигуру не смешной, а величественной. Долгий овал его лица, острый профиль, властная манера разговаривать с тюремной администрацией и еще тот едва голубоватый свет выцветших глаз, который дается только абстрактным умам, – все это странно делало Челнова похожим не то на Декарта, не то на Архимеда.
В Марфино Челнов был прислан для разработки математических оснований абсолютного шифратора, то есть, прибора, который своим механическим вращением мог бы обеспечить включение и переключение множества реле, так запутывающих порядок посылки прямоугольных импульсов изуродованной речи, чтобы даже сотни людей, поставив аналогичные приборы, не могли бы расшифровать разговора, идущего по проводам.
В конструкторском бюро своим чередом шли поиски конструктивного решения подобного шифратора. Этим занимались все конструкторы, кроме Сологдина.
Едва приехав с Инты на шарашку и оглядясь тут, Сологдин сразу же заявил всем, что память его ослаблена длительным голоданием, способности притуплены, да и от рождения ограничены, и что выполнять он в состоянии только подсобную работу. Так смело он мог сыграть потому, что на Инте был не на общих, а на хорошей инженерной должности и не боялся возврата туда.
(Именно поэтому он на шарашке в служебных разговорах с начальством мог разрешить себе подыскивать заменители иностранных слов, даже таких, как «инженер» и «металл», заставляя ждать, пока придумает. Это было бы невозможно, если б он стремился выслужиться или хотя бы получить повышенную категорию питания.) Его, однако, не отослали, – на пробу оставили. Из главного русла работы, где царили напряжение, спешка, нервность, Сологдин таким образом выбился в тихое боковое русло. Там, без почета и без укора, он контролировался начальством слабо, располагал достаточным свободным временем и – безнадзорно, тайно, по вечерам, – стал по своему разумению разрабатывать конструкцию абсолютного шифратора.
Он считал, что большие идеи могут родиться только озарением одинокого ума.
И действительно, за последние полгода он нашел такое решение, которое никак не давалось десяти инженерам, специально на то назначенным, но непрерывно погоняемым и дергаемым. (А уши его были открыты, он слышал, как ставится задача, и в чем их неуспех.) Два дня назад Сологдин дал свою работу на просмотр профессору Челнову – тоже неофициально. Теперь он поднимался по лестнице рядом с профессором, почтительно поддерживая его под локоть и ожидая приговора своей работе.
Но Челнов никогда не смешивал работы и отдыха.
Тот недолгий путь, который они прошли по коридорам и лестницам, он ни слова не проронил об оценке, жадно ожидаемой Сологдиным, а беззаботно рассказывал об утренней прогулке со Львом Рубиным. После того, как Рубина не пустили «на дрова», он читал Челнову свое стихотворение на библейский сюжет.
В ритме стихотворения всего один-два срыва, есть свежие рифмы, например «Озирис – озарись», и вообще стихотворение надо признать недурным. По содержанию же – это баллада о том, как Моисей сорок лет вел евреев через пустыню в лишениях, жажде, голоде, как народ безумно бредил и бунтовал, но не был прав, а прав был Моисей, знавший, что в конце концов они придут в землю обетованную. Рубин особенно подчеркивал слушателю, что сорока лет ведь еще нет!
Что же ответил Челнов?
Челнов обратил внимание Рубина на географию моисеева перехода: от Нила до Иерусалима евреям никак не нужно было идти более четырехсот километров и, значит, даже отдыхая по субботам, свободно можно было дойти за три недели!
Не следует ли предположить поэтому, что остальные сорок лет Моисей не вел, а водил их по Аравийской пустыне, чтобы вымерли все, кто помнил сытое египетское рабство, а уцелевшие лучше бы оценили тот скромный рай, который Моисей мог им предложить?..
У вольнонаемного дежурного по институту перед дверьми кабинета Яконова профессор Челнов взял ключ от своей комнаты. Такое доверие оказывалось еще только Железной Маске – и больше никому из зэков. Никакой зэк не имел права ни секунды оставаться в своем рабочем помещении без присмотра со стороны вольного, ибо бдительность подсказывала, что эту безнадзорную секунду заключенный обязательно употребит на взлом железного шкафа при помощи карандаша и фотографирование секретных документов с помощью пуговицы от штанов.
Но Челнов работал в комнате, где стоял только несекретный шкаф и два голых стола. И вот решились (согласовав, разумеется, в министерстве) санкционировать выдачу ключа лично профессору Челнову. С тех пор его комната стала предметом постоянных волнений оперуполномоченного института майора Шикина. В часы, когда арестантов запирали в тюрьме двойной окованной дверью, этот высокооплачиваемый товарищ с ненормированным рабочим днем собственноножно приходил в комнату профессора, выстукивал стены, плясал на половицах, заглядывал в пыльную промежность за шкафом и хмуро качал головой.
Впрочем, получение ключа – это было еще не все. После четырех-пяти дверей третьего этажа в коридоре находился контрольный пост Совсекретного отдела. Контрольный пост был – тумбочка и стул около нее, а на стуле уборщица, да не просто уборщица, чтобы подметать пол или кипятить чай (на то были другие) – уборщица особого назначения: проверять пропуска у идущих в Совсекретный отдел. Пропуска, отпечатанные в главной типографии министерства, были трех родов: постоянные, разовые и недельные по образцам, разработанным майором Шикиным (ему же принадлежала и сама идея сделать тупик коридора Совсекретным).
Работа контрольного поста не была легкой: люди проходили редко, но вязать носки категорически было запрещено и инструкцией, тут же вывешенной, и неоднократными изустными указаниями майора товарища Ши-кина. И уборщицы (их сменялось в сутки две) в продолжение дежурства мучительно боролись со сном. Самому полковнику Яконову так же очень неудобен был этот контрольный пост, ибо его весь день отрывали подписывать пропуска.
Тем не менее пост существовал. А чтобы покрыть оплату этих уборщиц, – вместо трех дворников, положенных по штату, держали одного, того самого Спиридона.
Хотя Челнов прекрасно знал, что сидевшая сейчас на посту женщина звалась Марья Ивановна, а она пропускала этого седого старика много раз на дню, – теперь она, вздрогнув, спросила:
– Пропуск.
И Челнов показал картонный пропуск, а Сологдин достал бумажный.
Миновав пост, еще пару дверей, заколоченную и мелом замазанную стеклянную дверь на заднюю лестницу, где размещалось ателье крепостного живописца, затем дверь личной комнаты Железной Маски, они отперли дверь Челнова.
Тут была уютная комнатушка с одним окном, открывавшим вид на арестантский прогулочный дворик и рощу столетних лип, которых судьба тоже не пощадила и вкроила в зону, охраняемую автоматным огнем. Удлиненные высокие овершья лип были все в том же щедром инее.
Мутно-белое небо осеняло землю.
Левее лип, за зоною, виднелся посеревший от времени, а сейчас убеленный тоже, двухэтажный с кораблевидной кровлей старинный домик когда-то жившего подле семинарии архиерея, по которому и подходящая сюда дорога называлась Владыкинской. Дальше проглядывали крыши деревушки Марфино, потом развертывалось поле, а еще дальше, на линии железной дороги, в мутности поднимался хорошо заметный ярко-серебряный парок паровоза, идущего из Ленинграда.
Но Сологдин и не посмотрел в окно. Не следуя приглашению сесть, гибкий, чувствуя под собой твердые молодые ноги, он прислонился плечом к оконному косяку и впился глазами в свой рулон, лежащий на столе Челнова.
Челнов попросил открыть форточку. Сел в жесткое кресло с прямой высокой спинкой; поправил плед на плече; открыл тезисы, написанные на листке из блокнота; взял в руки длинный отточенный карандаш, подобный копью; строго посмотрел на Сологдина – и сразу стал невозможен тон шуточного разговора, только что бывшего между ними.
Как будто большие крылья всплеснули и ударили в маленькой комнате.
Челнов говорил не более двух минут, но так сжато, что между его мыслями некогда было вздохнуть.
Смысл был тот, что Челнов сделал больше, чем Сологдин просил. Он провел теоретико-вероятностную и теоретико-числовую прикидку возможностей конструкции, предлагаемой Сологдиным. Конструкция обещала результат, не очень далекий от требуемого, по крайней мере до тех пор, пока не удастся перейти к чисто-электронным устройствам. Однако необходимо:
– продумать, как сделать ее нечувствительной к импульсам неполной энергии;
– уточнить значения наибольших инерционных сил в механизме, чтобы убедиться в достаточности маховых моментов.
– И потом… – Челнов облучил Сологдина мерцанием своего взгляда, – потом не забывайте: ваша шифровка строится по хаотическому принципу, это хорошо. Но хаос, однажды выбранный, хаос застывший – есть уже система.
Сильнее было бы усовершенствовать решение так, чтобы хаос еще хаотически менялся.
Здесь профессор задумался, перегнул листок пополам и смолк. А Сологдин сомкнул веки, как от яркого света, и так стоял, невидящий.
Еще при первых словах профессора он ощутил ополоснувшую его горячую волну. А сейчас плечом и боком налегал на оконный косяк, чтобы, кажется, не взмыть к потолку от ликования. Его жизнь выходила, может быть, на свою зенитную дугу.
… Он происходил из старинной дворянской семьи, уже и без того таявшей как восковая, а в полыме революции разбрызнутой без остатка – одних расстреляли, другие эмигрировали, третьи схоронились, даже кожу се-бе сменив. Юношей Сологдин долго колебался, не понимая сам, как ему отнестись к революции. Он ненавидел ее как бунт раззадоренной завистливой черни, но в ее беспощадной прямолинейности и не устающей энергии он чувствовал себе родное.
С древнерусским пыланием глаз он молился в угасающих московских часовенках.
В юнгштурмовке, как все носили, с пролетарски расстегнутым воротом поступал в комсомольскую ячейку. Кто мог бы сказать ему верно: искать ли обрез на эту шайку или пробиваться в комсомольские главари? Он был искренне набожен и захваченно тщеславен. Он был жертвенен, но и сребролюбив. Где то сердце молодое, которому не хочется земных благ? Он разделял убеждение безбожника Демокрита: «Счастлив тот, кто имеет состояние и ум.» Ум у него всегда был, – не было состояния.
И восемнадцати лет отроду (а был это последний год НЭПа!) Сологдин положил себе как первую несомненную задачу: приобрести миллион, именно, обязательно и точно – миллион, во что бы то ни стало – миллион. Дело даже не в богатстве, не в свободных средствах: нажить миллион – это экзамен на делового человека, это докажет, что ты не пустой фантазер, а дальше можно ставить себе следующие деловые задачи.
Он предполагал найти этот путь к миллиону через какое-нибудь ослепительное изобретение, но не отказался бы и от другого остроумного пути, пусть не инженерного, зато короче. Однако, нельзя было выискать более враждебной обстановки для задачи о миллионе, чем сталинская пятилетка. Из конструкторской доски выколачивал Сологдин только хлебную карточку да жалкую зарплату. И если бы завтра он предложил государству изумительный вездеход или выгодную реконструкцию всей промышленности, – это не принесло б ему ни миллиона, ни славы, а пожалуй даже – недоверие и травлю.
Но дальше все решилось тем, что Сологдин по размеру стал больше стандартной ячейки невода, и захвачен был в одну из ловель, получил первый срок, а в лагере еще и второй.
Уже двенадцать лет он не выходил из лагеря. Он должен был забросить и забыть задачу о миллионе. Но вот каким странным петлистым путем снова был выведен к той же башне и дрожащими руками уже подбирал из связки ключ к ее стальной двери!
Кому? Кому?? – неужели ему этот Декарт в девичьей шапочке говорит такие лестные слова?!..
Челнов свернул листок тезисов вчетверо, потом ввосьмеро:
– Как видите, работы еще тут немало. Но эта конструкция будет оптимальная из пока предложенных. Она даст вам свободу, снятие судимости. А если начальство не перехватит – так и кусок сталинской премии.
Челнов улыбнулся. Улыбка у него была острая и тонкая, как вся форма лица.
Улыбка его относилась к самому себе. Ему самому, сделавшему на разных шарашках в разное время много больше, чем собирался Сологдин, не угрожала ни премия, ни снятие судимости, ни свобода. Да и судимости у него не было вовсе: когда-то он выразился о Мудром Отце как о мерзкой гадине – и вот восемнадцатый год сидел без приговора, без надежды.
Сологдин открыл сверкающие голубые глаза, молодо выпрямился, сказал несколько театрально:
– Владимир Эрастович! Вы дали мне опору и уверенность! Я не нахожу слов отблагодарить вас за внимание. Я – ваш должник!
Но рассеянная улыбка уже играла на его губах. Возвращая Сологдину рулон, профессор еще вспомнил:
– Однако, я виноват перед вами. Вы просили, чтобы Антон Николаевич не видел этого чертежа. Но вчера случилось так, что он вошел в комнату в мое отсутствие, развернул по своему обычаю – и, конечно, сразу понял, о чем речь. Пришлось нарушить ваше инкогнито…
Улыбка сошла с губ Сологдина, он нахмурился.
– Это так существенно для вас? Но почему? Днем раньше, днем позже…
Сологдин озадачен был и сам. Разве не наступало время теперь нести лист Антону?
– Как вам сказать, Владимир Эрастович… Вы не находите, что здесь есть некоторая моральная неясность?.. Ведь это – не мост, не кран, не станок. Это заказ – не промышленный, а тех самых, кто нас посадил. Я это де-лал пока только… для проверки своих сил. Для себя.
Для себя.
Эту форму работы Челнов хорошо знал. Вообще это была высшая форма исследования.
– Но в данных обстоятельствах… это не слишком большая роскошь для вас?
Челнов смотрел бледными спокойными глазами.
– Простите меня, – подобрался и исправился Сологдин. – Это я только так, вслух подумал. Не упрекайте себя ни в чем. Я вам благодарен и благодарен!
Он почтительно подержался за слабую нежную кисть Челнова и с рулоном подмышкой ушел.
В эту комнату он только что вошел еще свободным претендентом.
И вот выходил из нее – уже обремененным победителем. Уже больше не был он хозяин своему времени, намерениям и труду.
А Челнов, не прислоняясь к спинке кресла, прикрыл глаза и долго просидел так, выпрямленный, тонколицый, в шерстяном остроконечном колпачке.
