Утраченные иллюзии. Оноре де Бальзак

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Часть вторая
ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ЗНАМЕНИТОСТЬ В ПАРИЖЕ

Ни Люсьен, ни г-жа де Баржетон, ни Жантиль, ни горничная Альбертина не рассказывали о путевых происшествиях; но надо думать, что для влюбленного, предвкушавшего от похищения все радости, путешествие было омрачено постоянным присутствием слуг. Люсьен, впервые ехавший в почтовой карете, был крайне смущен, когда оказалось, что он истратил в пути от Ангулема до Парижа почти все деньги, рассчитанные на год жизни. Как и все люди, сочетавшие в себе силу таланта с обаятельностью ребенка, он поступал опрометчиво, не скрывая простодушного изумления перед новым для него миром. Мужчина должен хорошо изучить женщину, прежде чем открыться ей в чувствах и мыслях, не приукрашая их. Ребяческие выходки вызывают улыбку нежной и великодушной возлюбленной, и она все понимает; но иная, в ветреном своем тщеславии, не простит любовнику ребячливости, легкомыслия или мелочности. Многие женщины чересчур преувеличивают свои чувства и желают из кумира сделать бога; между тем как другие, любящие мужчину более из любви к нему, нежели из любви к себе, равно обожают и его слабости и его достоинства. Люсьен еще не разгадал, что у г-жи де Баржетон любовь была взращена гордостью. Вина его была в том, что он не понял иных улыбок, скользивших по лицу Луизы во время путешествия, не пытался их пресечь и по-прежнему развился, точно крысенок, вырвавшийся из норы.

На рассвете путники прибыли в гостиницу «Гайар-Буа», что в улице Эшель. Любовники сильно устали, и Луиза прежде всего пожелала отдохнуть; она легла в постель, приказав Люсьену спросить для себя комнату вверху над помещением, занятым ею. Люсьен проспал до четырех часов. Г-жа де Баржетон распорядилась разбудить его к обеду; Люсьен поспешно оделся, услыхав, который час, и застал Луизу в одной из омерзительных комнат, позорящих Париж, где, вопреки множеству притязаний на щегольство, нет ни одной гостиницы, в которой богатый путешественник мог бы себя чувствовать как дома. В этой холодной комнате, без солнца, с полинялыми занавесями на окнах, с паркетным полом, натертым до блеска, нелепого здесь, уставленной ветхой, допотопной или купленной по случаю мебелью дурного вкуса, Люсьен, правда, еще полу» сонный, не узнал своей Луизы. И точно, иные люди как бы утрачивают свой облик и значительность, стоит лишь им разлучиться с людьми, с вещами, со всем тем, что служило для них обрамлением. Человеческие лица окружает некое подобие атмосферы, присущей только им,- так светотень на фламандских картинах необходима для жизни образов, брошенных на холст гением живописца. Почти все провинциалы таковы. Притом г-жа де Баржетон проявляла более достоинства, более рассудительности, нежели то подобает проявлять в часы, когда близится безоблачное счастье.

Жаловаться Люсьен не мог: прислуживали Жантиль и Альбертина. Обед не имел ни малейшего притязания на обилие и отменное качество провинциальных трапез. Кушанья приносились из соседнего ресторана, они подавались к столу скромными порциями, урезанными спекуляцией; на всем лежал отпечаток скудости. Париж непригляден в том малом, что выпадает на долю людей среднего достатка. Люсьен ожидал конца обеда, чтобы спросить Луизу о причине перемены, казавшейся ему необъяснимой. Он не обманулся. Важное событие,- ибо в душевной жизни размышления — те же события,- произошло, покамест он спал.

Около двух часов пополудни в гостинице появился Сикст дю Шатле; он велел разбудить Альбертину, изъявил Желание повидаться с ее госпожою и воротился, едва г-жа де Баржетон успела окончить свой туалет. Анаис, крайне удивленная,- она была так уверена, что укрылась надежно,- приняла дю Шатле на исходе третьего часа.

— Я последовал за вами, пренебрегая гневом начальства,- сказал он, раскланиваясь с нею.- То, что я предвидел, случилось. Но пусть я потеряю должность, все же я не допущу вашей гибели!

— Что означают ваши слова? — вскричала г-жа де Бар-жетон.

— Я понял, вы любите Люсьена,- продолжал он ласково, с покорным видом.Нужно до забвения рассудка полюбить человека, чтобы пренебречь всеми приличиями, а вам они хорошо известны! Милая моя, обожаемая Наис, неужели вы надеетесь быть принятою у госпожи д’Эспар или в каком-либо ином салоне, если пройдет молва, что вы чуть ли не сбежали из Ангулема с каким-то юнцом и тем более после дуэли господина де Баржетона с господином де Шандуром? Пребывание вашего мужа в Эскарба могут истолковать как разрыв. В подобных случаях порядочные люди сначала дерутся за честь жены, затем дают ей свободу. Любите господина де Рюбампре, опекайте его, делайте, все, что вам вздумается, но не живите под одной кровлей с ним! Если кто-нибудь узнает, что вы вдвоем совершили путешествие в карете, на вас станут пальцем показывать в том кругу, где вы желаете быть принятой. И затем, Наис, не приносите жертв этому юноше; вы не имели еще случая с кем-либо его сравнить, он не выдержал еще ни одного испытания и, может статься, пренебрежет вами ради какой-нибудь парижанки, которую сочтет более необходимой для своих честолюбивых замыслов. Я не хочу порочить любимого вами человека, но позвольте мне ваши интересы поставить выше его интересов. Выслушайте же меня. Изучите его! Обдумайте хорошенько ваш поступок.

И если двери перед вами будут закрыты, если женщины не пожелают вас принимать, оберегите себя хотя бы от раскаяния, решите твердо, что человек, ради которого вы принесли столько жертв, того достоин и это оценит. Особенно щепетильна и взыскательна госпожа д’Эспар, она сама, разошлась с мужем, и свет так и не проник в тайну их размолвки: но Наваррены, Бламон-Шоври, Ленонкуры, короче, все родственники окружили ее, самые чопорные дамы, бывают у нее и оказывают ей почетный прием; право, можно подумать, что виновен маркиз д’Эспар! При первом же посещении ее дома вы убедитесь в правильности моих советов. Я знаю Париж и могу вам сказать заранее: в салоне маркизы вы окажетесь в отчаянном положении, если она, узнает, что вы поселились в гостинице «Гайар-Буа» вместе с сыном аптекаря, называйся он даже де Рюбампре, коли ему так угодно. Здесь у вас отыщутся соперницы коварнее и хитрее Амели: они поспешат узнать, кто вы, знатны ли вы, откуда пожаловали, чем занимаетесь. Вы полагались на инкогнито, как я понимаю. Но вы из породы людей, для которых инкогнито невозможно. Не столкнетесь ли вы по-: всюду с Ангулемом? Депутаты ли съедутся на открытие палат, генерал ли заглянет в Париж во время отпуска, довольно одному ангулемцу встретить вас, и участь ваша будет решена самым нелепым образом: впредь вы окажетесь лишь любовницей Люсьена. Я к вашим услугам всегда и во всем. Я остановился в улице Фобур-Сент-Оноре, в двух шагах от госпожи д’Эспар, у главноуправляющего сборами. Я достаточно коротко знаком с супругой маршала де Карильяно, с госпожою де Серизи и с председателем совета, я могу вас представить; но вы и без меня войдете в свет через госпожу д’Эспар. Вам ли желать быть принятою в том или ином салоне? Вы будете желанны во всех салонах!

Дю Шатле говорил, и ни разу г-жа де Баржетон не прервала его: она была сражена, признав правоту его доводов. И точно, ангулемская королева полагалась на инкогнито.

— Вы правы, дорогой друг,- сказала она,- но как быть?

— Разрешите мне,- отвечал Шатле,- найти для вас пристойную квартиру с обстановкой; квартира станет дешевле гостиницы, и у вас будет дом; ежели вы меня послушаетесь, нынешнюю же ночь вы проведете там.

— Но как вы узнали мой адрес? -спросила она.

— Вашу карету узнать было нетрудно, к тому же я следовал за вами. Ваш адрес почтарь сказал моему в Севре. Позвольте быть вашим квартирмейстером. Как только я вас устрою, извещу запиской.

— Хорошо,- сказала она.

Это слово, казалось, ничего не значило, и значило все. Барон дю Шатле изъяснялся на светском языке с женщиной светской. Он предстал перед нею во всем блеске парижской моды. Щегольской кабриолет в красивой запряжке ожидал его. Г-жа де Баржетон, погруженная в размышления, нечаянно задержалась возле окна и видела, как отъезжал старый денди. Минутой позже Люсьен, проворно вскочивший с постели, проворно одевшийся, предстал ее взорам в старомодных нанковых панталонах, в поношенном сюртучке. Он был прекрасен, но смешно одет. Нарядите Аполлона Бельведерского или Антония водоносом, узнаете ли вы тогда божественное творение греческого или римского резца? Глаз сравнивает ранее, нежели сердце успевает внести свою поправку в невольный мгновенный приговор. Различие между Люсьеном и Шатле было чересчур резким и бросалось в глаза.

Было около шести часов, когда обед окончился, и г-жа де Баржетон жестом пригласила Люсьена сесть рядом с нею на скверный диван, обитый красным миткалем в желтых цветочках.

— Люсьен,- сказала она,- мы совершили безрассудство, пагубное для нас обоих. Не сочтешь ли ты разумным исправить наш поступок? В Париже мы не должны жить вместе, никто не должен заподозрить, что мы и приехали вместе. Твое будущее во многом зависит от моего положения в обществе, и я не хочу чем-либо тебе повредить. Вот отчего нынче же вечером я выеду из гостиницы. Я поселюсь в двух шагах отсюда. Ты останешься здесь. Встречаться мы будем каждый день, не подавая повода для сплетен.

Луиза посвящала Люсьена в законы большого света» а он смотрел на нее широко раскрытыми глазами. Не постигнув еще того, что женщины, отрешаясь от своих безрассудств, отрешаются от любви, юноша все же понял, что для Луизы он не прежний, ангулемский Люсьен. Она говорила только о себе, о своих интересах, о своей репутации, о высшем свете и, оправдывая свое себялюбие, пыталась внушить Люсьену, что ею руководит лишь забота о нем. У него не было никаких прав на Луизу, столь быстро преобразившуюся в г-жу де Баржетон, и, что самое главное, у него не было никакой власти. И он не мог остановить крупных слез, катившихся из глаз.

— Ежели я ваша слава, вы для меня нечто большее. Вы моя единственная надежда и все мое будущее. Я полагал, что, готовясь делить со мною мои успехи, вы могли бы разделить и мои невзгоды. И вот мы уже разлучаемся.

— Вы судите меня,- сказала она.- Вы меня не любите.

Люсьен посмотрел на нее так печально, что она не могла не сказать:

— Милый мальчик, я останусь, если ты этого хочешь. Мы погубим себя, лишимся опоры. Но, когда мы оба окажемся несчастными, отверженными, когда невзгоды,-предвидеть надо все,- загонят нас обратно в Эскарба, вспомни, любовь моя, что я предрекала такую развязку, я советовала тебе начать карьеру в согласии с законами света, подчиниться им.

— Луиза,- отвечал он, обнимая ее,- меня пугает твоя рассудительность. Вспомни, ведь я совершенный младенец, ведь я всецело отдался твоей, дорогой мне, воле. Я хотел с бою взять верх над людьми и обстоятельствами, но если твоя помощь послужит моему успеху, я буду счастлив сознанием, что обязан тебе всеми моими удачами. Прости! Я слишком многое связал с тобою, вот отчего я так боюсь всего. Разлука предвещает, что я буду покинут, а для меня это смерть.

— Милый мой мальчик, свет требует от тебя немногого,- отвечала она.Лишь одного: ночь проводи здесь. Днем мы будем неразлучны, и в том нет греха.

Его приголубили, и он вполне успокоился.

Часом позже Жантиль подал записку, в которой Шатле сообщал г-же де Баржетон, что квартира для нее найдена в улице Нев-де-Люксембур. Она спросила, где находится эта улица, и, узнав, что неподалеку от улицы Эшель, сказала Люсьену: «Мы соседи».

Два часа спустя Луиза села в карету, присланную дю Шатле, и отбыла к себе. Квартира,- одна из тех, которые торговцы обставляют мебелью и сдают внаем богатым депутатам или важным особам, наезжающим в Париж,- была роскошная, но неудобная. Люсьен воротился к одиннадцати часам в скромную гостиницу «Гайар-Буа», успев увидеть в Париже только часть улицы Сент-Оноре, что между улицей Нев-де-Люксембур и улицей Эшель. Он лег спать в убогой комнатке, невольно сравнив ее с пышными покоями Луизы. Не успел он выйти от г-жи де Баржетон, как там появился барон дю Шатле во всей красе бального туалета: он возвращался от министра иностранных дел. Он спешил дать отчет в своих действиях г-же де Баржетон. Луиза казалась встревоженной, вся эта роскошь ее пугала. Провинциальные нравы все же сказались: она стала чересчур осторожна в денежных делах и проявляла столь излишнюю бережливость, что в Париже могла прослыть скупою. Она привезла с собою двадцать тысяч франков облигациями главного казначейства; эта сумма предназначалась на покрытие непредвиденных расходов и была рассчитана на четыре года: Луиза опасалась, достанет ли у нее денег и не случится ли ей войти в долги. Шатле сказал, что квартира обойдется шестьсот франков в месяц.

— Сущая безделица,- сказал он, заметив, что Наис вздрогнула.- Карета в вашем распоряжении. Это еще пятьсот франков в месяц; всего-навсего пятьдесят луидоров. Вам остается озаботиться туалетами. Женщина нашего круга не может жить по-иному. Ежели вы прочите господина де Баржетона на пост главноуправляющего сборами или мечтаете видеть его при дворе, вы не должны изображать собою нищую. Здесь подают лишь богатым. Счастье, что при вас Жантиль для выездов и Альбертина для услуг. В Париже слуги — разорение. Но так как вам предстоит вращаться в обществе, да еще столь блистательном, обедать дома вам придется редко.

Г-жа де Баржетон и барон заговорили о Париже. Дю Шатле рассказал злободневные новости, посвятил в тысячу пустяков, знать которые необходимо, иначе вас не сочтут парижанином. Затем он назвал Наис те модные лавки, где ей следует одеваться; для токов он указал мадам Эрбо, для шляп и чепцов Жюльетту; он сообщил адрес модистки, которая вполне могла заменить Викторину; одним словом, он дал почувствовать, что необходимо разангулемиться. Перед уходом его осенила остроумная мысль, счастливо пришедшая в голову.

— Завтра,- сказал он небрежно,- у меня, очевидно, будет ложа в каком-нибудь театре; я заеду за вами и господином де Рюбампре, вы сделаете мне большое одолжение, разрешив показать Париж вам обоим.

«Он великодушнее, нежели я полагала»,- подумала г-жа де Баржетон, услышав, что Шатле приглашает и Люсьена.

В июне министры не знают, что им делать со своими ложами в театрах: правительственные депутаты и избиратели поглощены виноградниками или пекутся об урожае; самые взыскательные знакомые или в деревне, или путешествуют,вот отчего лучшие ложи в парижских театрах заняты в эту пору разношерстными пришельцами, завсегдатаи никогда не встретятся с ними здесь; и по милости этих гостей театральная толпа напоминает потертый ковер. Дю Шатле сообразил, что благодаря этому обстоятельству он может, не слишком потратившись, доставить Наис развлечение, столь приманчивое для провинциалов.

Поутру, когда Люсьен впервые зашел к Луизе, ее не было дома. Г-жа де Баржетон выехала, чтобы сделать необходимые покупки. Она отправилась на совет с теми важными и знаменитыми законодателями в области женских нарядов, о которых говорил Шатле; ведь она уже известила маркизу д’Эспар о своем приезде. И хотя г-жа де Бар-жетон была самоуверенна, как все люди, привыкшие властвовать, все же ее обуревал страх показаться провинциалкой. Она была умна и понимала, насколько отношения между женщинами зависят от первого впечатления. И хотя она была убеждена, что скоро встанет на одну ступень с такими великосветскими дамами, как г-жа д’Эспар, все же на первых порах она чувствовала потребность в дружественном участии и особенно опасалась упустить какое-либо условие успеха. Вот отчего она прониклась бесконечной признательностью к Шатле, который указал ей, как попасть в тон высшему парижскому свету. По странной случайности обстоятельства сложились так, что маркиза обрадовалась возможности оказать услугу родственнице своего мужа. Маркиз д’Эспар без всякой видимой причины покинул общество; он отрешился от всех дел, и личных и политических, от семьи и от жены. Маркиза, став таким образом сама себе госпожою, нуждалась в признании света, и в настоящем случае она была счастлива заменить мужа, выступив покровительницею его родных. Она желала широко оповестить об этом покровительстве и тем подчеркнуть неправоту мужа. В тот же день она написала г-же де Баржетон, урожденной Негрпелис, одну из тех обворожительных записок, в которых форма столь изящна, что надобно потратить немало времени, чтобы заменить всю пустоту слов.

…Она благодарит случай, сблизивший с ее семьей особы, о которой она так много слышала; она страстно желает познакомиться с нею; ведь парижские привязанности столь непрочны, и невольно мечтаешь полюбить еще кого-нибудь на земле; и если бы их пути разминулись, еще одну мечту пришлось бы похоронить! Она отдает себя в полное распоряжение кузины; она желала бы ее посетить, но недомогание приковало ее к дому; она почитает себя в долгу перед кузиной, вспомнившей о ней.

Люсьен, как и все новоприезжие, очутившись впервые на парижских бульварах и улице де-ла-Пе, дивился городу более, нежели людям. В Париже многое ошеломляет: чудеса модных лавок, высота зданий, поток карет и, более всего, непрестанное столкновение крайней роскоши и крайней нищеты. Подавленный впечатлениями от парижской толпы и чуждый ей, он впал в глубокое уныние. Люди, которые играли в провинции известную роль и на каждом шагу получали доказательства своей значительности, не могут примириться с полною и внезапною утратой своего положения. Быть чем-то в родном городе и ничем в Париже — эти два состояния нуждаются в переходной ступени, и тот, кому случится чересчур резко перейти от одного состояния к другому, невольно падает духом. Юный поэт привык встречать отклик на каждое свое чувство, наперсника для каждой своей мысли, душу, делившую с ним малейшее его ощущение, и Париж представился ему тягостною пустыней. Люсьен еще не съездил за прекрасным синим фраком, и скромность, чтобы не сказать бедность, одежды смущала его, когда в условленный час он шел к г-же де Баржетон, уже вернувшейся к тому времени домой. Он застал у нее барона дю Шатле; барон пригласил обоих отобедать с ним в «Роше де Канкаль». Люсьен, ошеломленный бешеным . парижским круговоротом, не мог слова вымолвить, да и в карете их было трое; но он сжал руку Луизы, и, угадав его мысли, она ответила дружеским пожатием.

После обеда Шатле повез своих гостей в Водевиль. Присутствие Шатле бесило Люсьена; он проклинал случай, занесший барона в Париж. Управляющий сборами отнес причины своего приезда в Париж на счет внушений самолюбия; он надеялся получить место старшего секретаря в каком-нибудь министерстве и докладчика дел в государственном совете; он приехал, чтобы добиться подтверждения данных ему обещаний, ибо такой человек, как он, не может до скончания века оставаться управляющим сборами; лучше быть ничем, стать депутатом, вернуться на дипломатическое поприще. Он превозносил себя; Люсьен невольно признавал в этом щеголе превосходство светского человека, искушенного парижской жизнью, и ему не по душе было сознавать, что развлечениями он обязан дю Шатле. Там, где поэт смущался и робел, бывший секретарь для поручений чувствовал себя как рыба в воде. Дю Шатле подшучивал над нерешительностью, изумлением, вопросами и мелкими оплошностями неопытного соперника. Так старый морской волк подшучивает над новичком-матросом, когда тот во время качки нетвердо держится на ногах.

Но все же Люсьен впервые смотрел водевиль в парижском театре, и, наслаждаясь им, он несколько утешился в огорчениях от собственной неловкости. В этот примечательный вечер он втайне отрекся от многих предубеждений провинциалов. Круг жизни его расширился, общество принимало иные масштабы. Соседство прекрасных парижанок в обворожительных свежих нарядах открыло ему, что уборы г-жи де Баржетон, однако ж довольно вычурные, устарели: ни ткань, ни покрой, ни цвет не отвечали моде. Прическа, так пленявшая его в Ангулеме, показалась ему безобразной в сравнении с причудливыми измышлениями парижанок. «Ужели она такой и останется?»- подумал он, не подозревая, что весь день был потрачен на подготовку будущего превращения. В провинции не приходится выбирать и сравнивать: привычка к лицам наделяет их условной красотою.

Женщина, слывшая красавицей в провинции, не удостаивается ни малейшего внимания в Париже, ибо она хороша лишь в силу поговорки: в царстве слепых и кривому честь. Люсьен был поглощен сравнением,- так накануне г-жа де Баржетон сравнивала его с Шатле. Меж тем и г-жа де Баржетон разрешала себе удивительные размышления по поводу своего возлюбленного. Бедный поэт, несмотря на редкостную красоту, отнюдь не блистал внешностью. Он был уморительно смешон рядом с молодыми людьми, сидевшими на балконе; на нем был сюртук с чересчур короткими рукавами, потешные провинциальные перчатки, куцый жилет; г-жа де Баржетон находила, что у него жалкий вид.

Шатле старался занимать ее, он оказывал ей, ни на что не притязая, внимание, говорившее о глубокой страсти. Шатле, изящный, непринужденный, будто актер, вернувшийся на подмостки родного театра, отвоевал в два дня позиции, утраченные за шесть месяцев. Хотя общественное мнение не терпит резкой изменчивости в чувствах, все же известно, что любовники расходятся быстрее, нежели сходятся. И г-жу де Баржетон и Люсьена подстерегало взаимное разочарование, и причиной тому был Париж. Здесь жизнь ширилась в глазах поэта, общество принимало новый облик в глазах Луизы. Довольно было любой случайности, чтобы узы, соединявшие их, порвались. Удар секиры, страшный для Люсьена, не замедлил его поразить. Г-жа де Баржетон отвезла поэта в гостиницу и вернулась к себе в сопровождении дю Шатле, что весьма обескуражило бедного влюбленного.

«Что скажут они обо мне?» — думал он, поднимаясь в свою унылую комнату.

— Бедный мальчик на редкость скучен,- сказал, улыбаясь, Шатле, как только дверца кареты захлопнулась.

— Таковы все люди, взлелеявшие сердцем и умом целый мир мыслей. Люди, призванные выразить столь многое в прекрасных, глубоко обдуманных творениях, питают пренебрежение к болтовне. Ведь это занятие умаляет и обедняет ум,сказала гордая Негрпелис, у которой еще достало мужества защищать Люсьена, не столько ради него, сколько ради себя.

— Охотно соглашаюсь с вами,- отвечал барон,- но мы живем с людьми, а не с книгами. Послушайте, милая Наис, я вижу, между вами еще ничего не произошло, и я восхищен. Ежели вы отважитесь заполнить пустоту вашей жизни волнением чувств, да не падет ваш выбор на этого мнимого гения. А что, если вы обманулись, что, если через несколько дней, встретившись с людьми поистине замечательными, поистине одаренными талантом и сравнив его с этими людьми, вы поймете, милая, прекрасная сирена, что на своей ослепительной спине вы доставили в гавань не мужа, вооруженного лирою, а невоспитанную, жалкую обезьянку, глупую и напыщенную? В Умо он мог слыть гением, но в Париже этот юнец окажется посредственностью. Здесь каждую неделю выходят томы стихов, и любое стихотворение стоит больше, нежели вся поэзия господина Шардона. Умоляю вас, повремените, узнайте его покороче! Завтра пятница, оперный день,- сказал он, заметив, что карета въезжает в улицу Нев-де-Люксембург.- В распоряжении госпожи д’Эспар ложа придворных чинов, и вы, само собою, будете приглашены. Из ложи госпожи де Серизи я увижу вас во всей вашей славе. Дают «Данаиды».

— Прощайте,- сказала она.

Поутру г-жа де Баржетон прилежно обдумывала свой наряд, готовясь навестить кузину, г-жу д’Эспар. День стоял прохладный, и единственное, что она могла выбрать из своих ангулемских нарядов, было знаменитое зеленое бархатное платье, довольно нелепо разукрашенное. Люсьен же счел необходимым отправиться за пресловутым синим фраком: нещегольской его сюртук внушал ему ужас, а он в ожидании встречи с маркизою д’Эспар или нечаянного приглашения в ее дом мечтал разодеться щеголем. Он вскочил в фиакр, чтобы сейчас же съездить за своим узелком. Поездка продолжалась два часа, и он заплатил за фиакр три или четыре франка, что заставило его задуматься над финансовой стороной парижской жизни. Достигнув возможного совершенства в туалете, он пошел в улицу Нев-де-Люксембур и там, у подъезда особняка, повстречал Жантиля в обществе лакея в шляпе с великолепным плюмажем.

— А я к вам, сударь, с запиской от госпожи Баржетон,- сказал Жантиль, не искушенный в правилах парижской учтивости, ибо он был воспитан в простодушии провинциальных нравов.

Лакей принял поэта за слугу. Люсьен распечатал конверт и узнал, что г-жа де Баржетон проводит день у маркизы д’Эспар, а вечером едет с нею в оперу; но она все же просит Люсьена быть в театре: кузина приглашает молодого поэта в свою ложу; маркиза желает доставить ему удовольствие.

«Значит, она меня любит! Мои тревоги безрассудны,- думал Люсьен.- Нынче же вечером она представит меня своей кузине».

Он подпрыгнул от радости и решил весело провести время, отделявшее от него счастливый вечер. Он понесся в Тюильри, мечтая погулять там, а затем отобедать у Вери. И вот Люсьен, припрыгивая и прискакивая, от счастья не чувствуя под собою ног, взбегает на террасу Фельянов и прохаживается по ней, заглядываясь на прекрасных женщин и на их спутников, на щеголей, гуляющих рука об руку и мимоходом улыбкой приветствующих друзей. Как отличается от Болье эта терраса: птицы с этого пышного насеста прекрасны и отнюдь не похожи на ангулемских. То было полное великолепие красок ослепительного оперения орнитологических семейств Индии или Америки, а не серые тона европейских птиц. Люсьен провел в Тюильри два мучительных часа: он жестоко судил себя и вынес приговор.

Ни на одном щеголе он не заметил фрака. Фрак еще можно было встретить на старике, не притязавшем на моду, на мелком рантье из квартала Марэ, на канцеляристе. Он понял, что существуют костюмы утренние и костюмы вечерние. Живое воображение и взыскательный глаз поэта открыли ему безобразие его отрепий; изъяны только подчеркивали старомодный покрой и неудачный оттенок этого нелепого синего фрака, воротник был чрезвычайно неуклюж, фалды от долгой носки заходили одна на другую, пуговицы заржавели, складки обозначились роковыми белесыми полосами. Жилет был чересчур короток и в забавном провинциальном вкусе; Люсьен поспешно застегнул фрак, чтобы прикрыть жилет.

Наконец нанковые панталоны он встречал только на простолюдинах. Люди приличные носили панталоны из восхитительной ткани, полосатые или безупречно белые. Притом панталоны у всех были со штрипками, а у него края панталон топорщились, не желая прикасаться к каблукам сапог. На нем был белый галстук с вышитыми концами; однажды Ева увидела подобный галстук на г-не де Опуа и на г-не де Шандуре и поспешила вышить точно такой же своему брату. Но мало того,. что никто, кроме людей почтенного возраста, нескольких старых финансистов, нескольких суровых чиновников, не носил утром белого галстука, надо же было случиться, чтобы за решетчатой оградой по тротуару улицы Риволи проходил разносчик из бакалейной лавки с корзиной на голове, и бедный Люсьен его увидел; ангулемец похолодел, приметив концы галстука, расшитые рукою какой-нибудь влюбленной швейки. Это зрелище было для Люсьена ударом в сердце, в тот еще плохо изученный орган, где таится наша чувствительность и к которому, с тех пор, как существуют чувства, люди подносят руку и в радости и в печали.

Не обвиняйте в ребячливости этот рассказ! Богачи, не испытавшие подобных терзаний, конечно, найдут в нем нечто жалкое и преувеличенное; однако тревоги бедняка достойны не меньшего внимания, нежели катастрофы, потрясающие жизнь сильных мира сего, баловней судьбы. Не равно ли обрушиваются горести и на тех и на других? Страдание все возвышает. Наконец измените слово: вместо слова «наряд», щегольской или менее щегольской, скажите «орденская лента», «чин», «титул». Не вносят ли эти мнимые безделицы терзаний в жизнь самую блистательную? Наконец одежда — вопрос важный для человека, желающего блеснуть тем, чего у него нет: нередко в этом кроется лучший способ когда-нибудь обладать всем. Люсьена в холодный пот бросило при мысли, что он предстанет в этом наряде перед маркизою д’Эспар, родственницею первого камергера двора, перед женщиной, которую посещают знаменитости всякого рода, знаменитости избранные.

«Я похож на сына аптекаря; настоящий лавочник!» — гневно подумал он, глядя на прохожих — изящных, жеманных молодых франтов из знати Сен-Жерменского предместья, точно созданных в одной манере, схожих тонкостью линий, благородством осанки, выражением лица, и все же не схожих по той причине, что каждый из них выбирал оправу по своему вкусу, желая выгоднее себя осветить. Все оттеняли свои достоинства неким подобием театрального приема; молодые парижане были искушены в том не менее женщин. Люсьен унаследовал от матери драгоценные физические дары, и преимущества их бросались в глаза, но золото было в россыпи, а не в слитке. Волосы его были дурно подстрижены; он чувствовал себя как бы погребенным в скверном воротнике сорочки, а ведь он мог высоко держать голову, будь у него галстук на подкладке из эластичного китового уса; его же галстук не оказывал ни малейшего сопротивления, и Люсьенова унылая голова клонилась, не встречая препятствий.

Какая женщина могла подивиться красоте его ног в грубой обуви, привезенной из Ангулема? Какой юноша мог позавидовать стройности его стана, скрытого синим мешком, который он до сей поры именовал фраком’? Он видел восхитительные запонки на манишках, сверкающих белизною, а у него сорочка пожелтела! Все эти щеголи были в дивных перчатках, а на нем были жандармские перчатки! Один играл тростью прелестной отделки, другой оправлял манжеты с обворожительными золотыми запонками. Этот, разговаривая с женщиной, гнул в руках чудесный хлыст; и по его широким сборчатым панталонам, чуть забрызганным грязью, по звенящим шпорам, по короткому облегающему сюртуку можно было догадаться, что он готов опять сесть в седло; неподалеку крохотный тигр держал под уздцы двух оседланных коней. А тот вынул из жилетного кармана часы, плоские, как пятифранковая монета, и озабоченно посмотрел, который час: он или опоздал на свидание, или пришел слишком рано.

Люсьен, глядя на эти красивые безделицы, о существовании которых он и не подозревал, вообразил целый мир необходимых излишеств и содрогнулся, подумав, какие огромные средства нужны, чтобы вести образ жизни, подобающий юному красавцу! Чем более дивился он отменным манерам, счастливому виду этих молодых людей, тем более его удручало собственное нелепое обличье — обличье человека, который даже не знает, по какой улице он идет, не представляет, где находится Пале-Рояль, хотя до него рукою подать, спрашивает: «Где Лувр?» у прохожего, а тот отвечает: «Перед вами». Люсьен чувствовал между собою и этим миром глубокую пропасть и гадал, какими судьбами удастся ему перешагнуть через нее, ибо он мечтал уподобиться этой стройной, холеной парижской молодежи. Все эти патриции приветствовали поклонами божественно одетых и божественно прекрасных женщин; за поцелуй такой женщины Люсьен, подобно пажу графини Кенигсмарк, дал бы себя четвертовать. Образ Луизы померк в его воспоминаниях, вблизи этих властительниц она рисовалась ему старухой. Он встретил женщин, имена которых войдут в историю девятнадцатого века; умом, красотою, любовными страстями они будут не менее прославлены, нежели королевы минувших времен. Близ него прошла блистательная девушка, мадемуазель де Туш, выдающаяся писательница, известная под именем Камиля Мопена, столь же прекрасная, сколь и одаренная; ее имя шепотом передавалось из уст в уста.

«Вот она, поэзия!» — подумал он.

Что сталось бы с г-жой де Баржетон вблизи этого ангела с черными очами, огромными, как небо, пламенными-, как солнце, осиянного красотою, надеждою, будущим? Она смеялась, разговаривая с г-жою Фирмиани, обворожительнейшей из парижанок. Какой-то голос говорил ему: «Ум — это рычаг, которым можно приподнять земной шар». Но другой голос говорил ему, что точкою опоры для ума служат деньги. Он не желал оставаться на месте гибели своих надежд, на театре поражения; он пошел в сторону Пале-Рояля, прежде спросив дорогу, ибо он еще не ознакомился с топографией квартала. Он вошел к Бери, решив отведать ют парижских приманок, и заказал обед, способный утешить в отчаянии. Бутылка бордо, остендские устрицы, рыба, куропатка, макароны, фрукты были пес plus ultra [19] его желаний. Он наслаждался скромным пиршеством и мечтал вечером отличиться умом перед маркизою д’Эспар и богатством духовных сокровищ искупить убожество шутовского

наряда. Его мечтания были нарушены суммою счета, достигшей пятидесяти франков; а он полагал, что в Париже ему этих денег достанет надолго. В Ангулеме на пятьдесят франков, которые он истратил на обед, можно было бы прожить целый месяц. Оттого-то он почтительно затворил за собою двери этого капища и подумал, что нога его больше сюда не ступит.

«Ева была права! — думал он, возвращаясь по Каменной галерее в гостиницу за деньгами,- цены в Париже не те, что в Умо!..»

По пути он любовался лавками портных и, вспомнив о нарядах, пленявших его утром, вскричал: «Нет, госпожа д’Эспар не увидит меня в шутовском камзоле!» Он примчался быстрее оленя в гостиницу «Гайар-Буа», взбежал по лестнице в свою комнату, взял сто экю, опрометью спустился вниз и устремился в Пале-Рояль, решив одеться там с ног до головы. Он уже приметил лавки торговцев обувью, бельем, жилетами, парикмахерские; в Пале-Рояле будущее его изящество было рассеяно в десяти лавках. Первый портной, к которому он зашел, предложил ему примерить столько фраков, сколько душе угодно, и убедил его, что все они сшиты по самой последней моде. Люсьен вышел от него в зеленом фраке, белых панталонах и в диковинном жилете, истратив двести франков. Затем он купил щегольские сапоги, пришедшиеся ему по ноге. Наконец, сделав все необходимые покупки, он пригласил парикмахера в гостиницу, и туда же каждый поставщик доставил ему свои товары. В семь часов вечера он сел в фиакр и поехал в Оперу, кудрявый, точно святой Иоанн в церковной процессии, в отличном жилете, отличном галстуке, слегка стесненный этим подобием футляра, в котором его шея очутилась впервые. Памятуя наставления г-жи де Баржетон, он спросил ложу придворных чинов. Контролер, взглянув на этого человека, напоминавшего изяществом, взятым напрокат, первого шафера на свадьбе, попросил показать билет.

— У меня нет билета.

— Без билета вход запрещен,- был сухой ответ.

— Но я приглашен в ложу госпожи д’Эспар,- сказал Люсьен.

— Не могу знать,- сказал служащий, перемигнувшись с коллегами-контролерами.

В это время под перистилем остановилась карета; лакей, которого Люсьен уже однажды видел, откинул подножку, и две нарядные женщины вышли из экипажа. Люсьен, не ожидая грубого оклика контролера, уступил дамам дорогу.

— Сударь, ведь это ваша знакомая, маркиза д’Эспар! — насмешливо сказал Люсьену контролер.

Поэт окончательно растерялся. Г-жа де Баржетон, казалось, не узнала Люсьена в новом его оперении: однако, когда он приблизился, она улыбнулась и сказала:

— Вот и отлично! Пойдемте.

Контролеры опять обрели степенный вид. Люсьен последовал за г-жою де Баржетон, и, когда они взошли по высокой лестнице Оперы, она представила кузине своего Рюбампре. Ложа придворных чинов — угловая, в глубине театральной залы: из ложи все видно, и она видна отовсюду. Люсьен сел на стул позади кресла г-жи де Баржетон, радуясь, что очутился в тени.

— Господин де Рюбампре,- сказала маркиза приветливо,- вы в Опере впервые, вам надобно все посмотреть: садитесь впереди нас в кресла, мы разрешаем.

Люсьен повиновался: первый акт оперы подходил к концу.

— Вы не упустили времени,- сказала ему на ухо Луиза под обаянием первого впечатления.

Луиза не переменилась. Соседство светской женщины, маркизы д’Эспар, этой парижской г-жи де Баржетон, сильно ей вредило; блистательность парижанки безжалостно обнажала погрешности провинциалки, и Люсьен, просвещенный совокупным впечатлением от светского общества в пышной зале и от этой знатной дамы, увидел ее такой, какой видели ее парижане: то была самая обыкновенная женщина с красными пятнами на щеках, отцветшая, чересчур рыжая, угловатая, напыщенная, высокомерная, жеманная, изъяснявшаяся в провинциальной манере и, главное, дурно одетая. В старом парижском платье все, даже складки, свидетельствует о вкусе, оно говорит само за себя, можно вообразить, каким оно было прежде, тогда как старое провинциальное платье невообразимо, оно просто смешно. И в платье и в женщине не было ни прелести, ни свежести; бархат местами выцвел, как и краски лица. Люсьен, устыдившись своей любви к этой выдре, решил при первом же приступе добродетели у Луизы с нею расстаться. Зрение у него было отличное, он заметил лорнеты, наведенные на особо аристократическую ложу.

Светские красавицы несомненно рассматривали г-жу де Баржетон: недаром они, улыбаясь, разговаривали между собою. Если г-жа д’Эспар и догадывалась по женским улыбкам и жестам о причине веселья, она все же была совершенно к тому нечувствительна. Прежде всего каждый должен был признать в ее спутнице бедную родственницу, приехавшую из провинции, а это несчастье может случиться в любой парижской семье. Г-жа де Баржетон уже сокрушалась о своем наряде, высказывала опасения; маркиза успокоила ее, поняв, что Анаис быстро усвоит парижские вкусы, стоит лишь ее приодеть. Если г-же де Баржетон и недоставало навыков света, все же в ней чувствовалось врожденное высокомерие аристократки и то неуловимое, что принято называть породой. Итак, в будущий понедельник она возьмет свое. И затем маркиза знала, что насмешки прекратятся, как только в обществе станет известно, что эта женщина — ее кузина, суждение будет отсрочено до нового испытания.

Люсьен не подозревал, как преобразит Луизу шарф, накинутый на плечи, модное платье, изящная прическа и советы г-жи д’Эспар. Маркиза, подымаясь по лестнице, посоветовала кузине не держать в руке носовой платок. Хороший или дурной тон зависит от множества подобных мелочей, которые умная женщина на лету схватывает, а иная никогда не усвоит. Г-жа де Баржетон, полная усердия, была умнее, нежели требовалось для того, чтобы понять свои погрешности. Г-жа д’Эспар была уверена, что ученица сделает ей честь, и не уклонилась от руководства. Короче сказать, между обеими женщинами состоялся союз, скрепленный взаимными интересами. Г-жа де Баржетон мгновенно предалась почитанию новоявленного идола, обольстившего, ослепившего, околдовавшего ее своим обращением, умом, всем тем, что ее окружало. Она почувствовала в г-же д’Эспар тайную власть честолюбивой знатной дамы и решила войти в свет спутником этого светила; итак, она была от нее в явном восхищении. Маркиза была тронута этим наивным поклонением; она приняла участие в кузине, сочтя ее беспомощною и бедной; она была не прочь получить ученицу, создать школу и радовалась возможности обрести в г-же де Баржетон нечто вроде приближенной дамы, рабы, которая бы ее превозносила,- сокровище среди парижских женщин более редкое, нежели беспристрастный критик среди литературной братии. Однако ж любопытство стало слишком явным, и новоприезжая не могла этого не заметить; г-жа д’Эспар из учтивости пожелала утаить от нее причины общего волнения.

— Если нас посетят,- сказала она,- мы, верно, узнаем, чему обязаны честью столь явного внимания этих дам…

— Я подозреваю, что мое бархатное платье и ангулемская внешность забавляют парижанок,- сказала, смеясь, г-жа де Баржетон.

— Нет, причиною тому не вы; есть нечто, чего я еще не понимаю,заметила маркиза, взглянув на поэта; она впервые взглянула на него и нашла, что он одет в высшей степени потешно.

— А вот и господин дю Шатле,- сказал Люсьен, указывая пальцем на ложу г-жи де Серизи, куда только что вошел заново отлакированный старый прелестник.

Заметив этот жест, г-жа де Баржетон с досады прикусила губу: маркиза не могла скрыть удивленного взгляда и улыбки, презрительно вопрошавших: «Откуда явился этот юнец?» Луиза почувствовала себя посрамленною в своей любви,переживание самое обидное для француженки, и горе возлюбленному, повинному в том. В светском кругу, где ничтожное возрастает до великого, достаточно одного неловкого жеста, слова, чтобы погиб неопытный. Главное достоинство хороших манер и высшего тона- в их полной гармонии, когда все бесподобно сочетается и ничто не оскорбляет вкуса. Даже тот, кто по неведению или увлеченный какой-либо идеей не соблюдает законов светской науки, может легко понять, что в этой области, как и в музыке, диссонанс есть полное отрицание самого искусства, условия которого под угрозой небытия должны соблюдаться во всех утонченных подробностях.

— Кто этот господин? — спросила маркиза, указывая глазами на Шатле.- И неужели вы уже познакомились с госпожою де Серизи?

— Ах, так это знаменитая госпожа де Серизи, столь прогремевшая своими похождениями и, однако ж, принятая всюду?

— Неслыханная вещь, моя дорогая,- отвечала маркиза,- объяснимая, но не объясненная. Самые опасные мужчины — ее друзья. Отчего? Никто не осмеливается проникнуть в эту тайну. Стало быть, этот господин — ангулемский лев?

— Да, это барон дю Шатле,- сказала Анаис, из тщеславия возвратив своему поклоннику титул, право на который она оспаривала.- В свое время барон заставил говорить о себе. Он спутник де Монриво.

— Ах! Стоит мне услышать это имя,- сказала маркиза,- я всякий раз вспоминаю о бедной герцогине де Ланже, исчезнувшей, точно падающая звезда. А вот,- продолжала она, указывая на одну из лож,- господин де Растиньяк и госпожа де Нусинген, жена поставщика, банкира, дельца, торгаша, спекулятора, человека, проникшего в парижский свет лишь благодаря своему богатству; по слухам, он не слишком разборчив в средствах наживы; он всячески старается нас уверить в своей преданности Бурбонам; он уже пытался попасть ко мне. Его жена воображает, что занимая ложу госпожи де Ланже, она заимствует и ее обаяние, ум, успехи в свете. Вечная история вороны в павлиньих перьях!

— На какие средства Растиньяки содержат в Париже своего сына? Ведь мы знаем, что у них нет и тысячи экю годового дохода,- сказал г-же де Баржетон Люсьен, пораженный изысканной роскошью наряда этого молодого человека.

— Сразу видно, что вы из Ангулема,- довольно иронически отвечала маркиза, не отводя лорнета от глаз.

Люсьен не понял; он был поглощен созерцанием пышных лож; он желал разгадать, какие приговоры в них выносились г-же де Баржетон и отчего он сам возбуждает столько любопытства. Между тем Луиза была сильно задета пренебрежением маркизы к красоте Люсьена.

«Верно ли, что он так хорош собою, как мне показалось?» — думала она.

Отсюда был один шаг до признания, что он и не так умен. Занавес опустился. В ложе герцогини де Карильяно, соседней с ложею г-жи д’Эспар, появился дю Шатле. Он поздоровался с г-жой де Баржетон; она ответила ему наклонением головы. Светская женщина все видит, и маркиза заметила безупречные манеры дю Шатле.

В это время в ложу маркизы вошли, один за другим, четыре человека, четыре парижские знаменитости.

Первый был г-н де Марсе, возбуждавший пламенные страсти и тем прославленный, примечательный своей девичьей красою, томной и изнеженной, но его пристальный взгляд, спокойный, твердый и хищный, как взгляд тигра, вносил поправку в эту красоту; его любили и боялись. Люсьен тоже был красив, но взор его был так нежен, синие глаза так детски чисты, что нельзя было ожидать от него силы и непреклонности характера, столь привлекательных в глазах женщин. Притом поэт ничем не прославился; между тем де Марсе увлекательною живостью ума, искусством обольщать, нарядом, приноровленным к его облику, затмевал всех своих соперников. Судите же, чем мог быть в соседстве с ним Люсьен, напыщенный, накрахмаленный, нелепый, как и его новый наряд! Де Марсе тонкою игрою мысли и обворожительными манерами завоевал право говорить дерзости. Радушный прием, оказанный ему маркизою, нечаянно открыл г-же де Баржетон влиятельность этого человека. Второй был один из Ванденесов, тот, чье имя было замешано в истории леди Дэдлей, милый молодой человек, умный, скромный, преуспевавший благодаря качествам, резко противоположным тем, которыми славился де Марсе; г-жа де Морсоф, кузина г-жи д’Эспар, горячо рекомендовала его маркизе. Третий был генерал Монриво, виновник гибели герцогини де Ланже. Четвертый — г-н де Каналис, один из блистательных поэтов той эпохи, молодой человек на восходе славы; он гордился своею родовитостью более, нежели талантом, и рисовался склонностью к г-же д’Эспар, чтобы скрыть свою страсть к герцогине де Шолье. Несмотря на его очарование, уже и тогда омраченное притворством, в нем угадывалось чрезмерное честолюбие, позже бросившее его в политические бури. Красота, почти приторная, милые улыбки плохо маскировали глубокое себялюбие и вечные расчеты существования, в ту пору загадочного; но, остановив свой выбор на г-же де Шолье, женщине за сорок лет, он снискал благосклонность двора, одобрение Сен-Жерменского предместья и вызвал нападки либералов, именовавших его поэтом алтаря.

Г-жа де Баржетон, глядя на этих четырех блестящих парижан, поняла причины пренебрежительного отношения маркизы к Люсьену. Когда же началась беседа и каждый из этих утонченных, изощренных умников щегольнул замечаниями, в которых было более смысла, более глубины, нежели во всем том, что Анаис слышала в провинции за целый месяц, и, особенно, когда великий поэт произнес волнующие слова, в которых отразился позитивизм той эпохи, но позитивизм, позлащенный поэзией, Луиза поняло то, о чем накануне ей говорил дю Шатле: Люсьен был ничто. Все смотрели на бедного незнакомца с таким убийственным равнодушием, он так походил на чужестранца, не знающего языка, что маркиза сжалилась над ним.

— Позвольте мне,- сказала она Каналису,- представить вам господина де Рюбампре. Вы занимаете высокое положение в литературном мире, возьмите же под свое крыло начинающего. Господин де Рюбампре прибыл из Ангулема, и ему, без сомнения, понадобится ваше заступничество перед теми, кто выдвигает таланты. У него еще нет врагов, которые создали бы ему имя. Ужели это не забавно: помочь молодому человеку путем дружбы достичь того, чего вы достигли путем ненависти? Неужели вас не увлекает такая славная выдумка?

Когда маркиза произносила эти слова, взгляды четырех человек обратились к Люсьену. Де Марсе, хотя и стоял в двух шагах от новоприезжего, вооружился лорнетом, чтобы рассмотреть его; он переводил взгляд с Люсьена на г-жу де Баржетон и с г-жи де Баржетон на Люсьена, как бы сочетая их насмешливой догадкой, равно оскорбительной для обоих; он рассматривал их, как диковинных зверей, и улыбался. Улыбка его для провинциальной знаменитости была смертельным ударом. Лицо Феликса де Ванденеса изобразило сострадание. Монриво бросил на Люсьена пронизывающий взгляд.

— Маркиза,- сказал г-н де Каналис с поклоном,- я повинуюсь. Личный интерес предписывает нам не помогать соперникам, но вы приучили нас к чудесам.

— Вот и отлично! Сделайте мне удовольствие, в понедельник приходите с господином де Рюбампре отобедать со мною; в моем доме вам будет удобнее, нежели здесь, побеседовать о литературных делах. Я постараюсь залучить кого-нибудь из диктаторов литературы и светил, покровительствующих ей, автора «Урики» и кое-кого из благомыслящих молодых поэтов.

— Маркиза,- сказал де Марсе,- если вы опекаете талант господина де Рюбампре, я позабочусь о его красоте. Я дам ему наставления, и он будет счастливейшим из парижских денди. А затем, если ему угодно, он может быть и поэтом.

Г-жа де Баржетои поблагодарила кузину взглядом, полным признательности.

— Я не знал, что вы ревнивы к талантам,- сказал Монриво г-ну де Марсе.Счастье убивает поэтов.

— Не оттого ли вы, сударь, намереваетесь жениться?- заметил денди, обращаясь к Каналису и вместе с тем наблюдая, какое впечатление произведут его слова на г-жу д’Эспар.

Каналис пожал плечами, а г-жа д’Эспар, приятельница г-жи де Шолье, рассмеялась.

Парадно разодетый Люсьен чувствовал себя какой-то египетской мумией в пеленах и мучился молчанием. Наконец он сказал маркизе своим нежным голосом:

— Ваша доброта, маркиза, обязывает меня добиться успеха.

В ложу вошел дю Шатле; он воспользовался случаем представиться маркизе, заручившись поддержкой Монриво, одного из королей Парижа. Он поздоровался с г-жой де Баржетон и попросил у г-жи д’Эспар прощения за то, что позволил себе ворваться в ее ложу: он так давно не видел своего спутника. Он расстался с Монриво в пустыне и встретился с ним здесь, впервые после долгой разлуки.

— Расстаться в пустыне и свидеться в Опере!-сказал Люсьен.

— Поистине театральная встреча,- сказал Каналис.

Монриво представил барона дю Шатле маркизе, и маркиза оказала бывшему секретарю для поручений при августейшей особе чрезвычайно любезный прием: ведь она заметила, как радушно встретили его в трех ложах, а г-жа де Серизи допускала к себе только людей с положением, и, помимо того, он был спутником де Монриво. Последнее обстоятельство имело столь большое значение, что четверо мужчин, как о том г-жа де Баржетон догадалась по их тону, взглядам и жестам, бесспорно признали дю Шатле человеком своего круга; Анаис сразу поняла, отчего в провинции Шатле держался с таким султанским достоинством. Шатле, наконец, заметил Люсьена и поклонился ему; это был сухой, оскорбительный поклон, который дает понять окружающим, что тот, кому так кланяются, занимает ничтожное место в обществе. Поклон сопровождался язвительною миной; казалось, барон желал спросить: «Какими судьбами он здесь очутился?» Шатле был прекрасно понят, ибо де Марсе, наклонясь к Монриво, сказал ему на ухо, но так, чтобы барон слышал: «Спросите, кто этот потешный юнец, похожий на разодетый манекен в витрине портного?»

Дю Шатле, как бы возобновляя знакомство, тоже что-то шептал на ухо своему спутнику, и, без сомнения, он по косточкам разобрал соперника. Люсьен дивился находчивости этих людей, изысканности формы, в которую они облекали свои мысли; он был ошеломлен так называемом французским остроумием, тонкими намеками, непринужденной прелестью обращения. Великолепие роскоши, ужасавшее его утром, управляло и суждениями. Он недоумевал, каким таинственным образом возникали у этих людей занимательные мысли, меткие замечания, ответы, ведь ему на это понадобились бы долгие размышления. И эти светские люди отличались непринужденностью не только в речах, но и в одежде: на них не было ничего чересчур нового и ничего старого. На них не было никакой мишуры, а все привлекало взгляд. Великолепие их было не случайным: таковы они были и вчера, таковы будут и завтра. Люсьен догадывался, что он похож на человека, нарядившегося впервые в жизни.

— Мой милый,- сказал де Марсе Феликсу де Ванденесу,- наш Растиньяк носится как бумажный змей. Вот уж он в ложе маркизы де Листомэр: он преуспевает. Посмотрите-ка, он наводит на нас лорнет! Он, бесспорно, знает вас, господин де Рюбампре,- заметил денди, обращаясь к Люсьену, но не глядя на него.

— Трудно предположить,- отвечала г-жа де Баржетон,- чтобы до него не дошло имя человека, которым мы гордимся; лишь недавно сестра господина де Растиньяка слушала господина де Рюбампре, читавшего нам прекрасные стихи.

Феликс де Ванденес и де Марсе откланялись маркизе и пошли в ложу г-жи де Листомэр, сестры Ванденеса. Начался второй акт, и г-жа д’Эспар, ее кузина и Люсьен остались в одиночестве. Одни спешили объяснить любопытствующим дамам, кто такая г-жа де Баржетон, другие — рассказать о приезжем поэте и посмеяться над его нарядом. Каналис вернулся в ложу герцогини де Шолье и более не показывался. Люсьен был счастлив, что спектакль отвлек от него внимание. Маркиза оказала барону дю Шатле прием, носивший совсем иной характер, нежели ее покровительственная учтивость с Люсьеном. На второй акт в ложе г-жи де Листомэр оставалось много народа, и, несомненно, там шел оживленный разговор о г-же де Баржетон и Люсьене. Молодой Растиньяк был, очевидно, увеселителем в этой ложе; он дал выход парижской насмешливости, которая, питаясь каждый день новою пищей, спешит исчерпать очередную тему, тотчас же обращая ее в нечто старое и истрепанное.

Г-жа д’Эспар встревожилась. Она понимала, что злословие не надолго оставляет в неведении тех, кого оно ранит, и ожидала конца акта. Когда наши чувства обращаются на нас самих, как то случилось с Люсьеном и г-жою де Баржетон, в короткое время происходят странные явления: нравственные перевороты совершаются по законам быстрого действия; Луиза вспомнила мудрые и лукавые речи дю Шатле о Люсьене на обратном пути из Водевиля. Каждая его фраза была пророчеством, и Люсьен словно старался оправдать все эти пророчества. Прощаясь со своими мечтаниями о г-же де Баржетон, как и г-жа де Баржетон прощалась с мечтаниями о нем, юноша, судьба которого несколько сходствовала с судьбою Жан-Жака Руссо, уподобился ему, пленившись маркизой д’Эспар: он влюбился мгновенно. Молодые люди либо Пожилые мужчины, которым памятны их юношеские волнения, найдут, что такая страсть вполне вероятна и естественна. Эта хрупкая женщина с милыми манерами, любезными речами, мелодичным голосом, знатная, высокопоставленная, возбуждавшая столько зависти, эта королева пленила поэта, как некогда в Ангулеме пленила его г-жа де Баржетон. Слабость характера побуждала его искать высокого покровительства; самым верным средством для этого было обладание женщиной: это значило обладание всем.

Успех баловал его в Ангулеме, отчего бы ему не баловать его и в Париже? Невольно и несмотря на волшебства оперы, вполне для него новые, Люсьен, завороженный этой блистательною Селименой, поминутно обращал к ней свой взгляд; и чем более он смотрел на нее, тем более желал смотреть. Г-жа де Баржетон заметила пылкие взгляды Люсьена; она стала за ним наблюдать и увидела, что он более занят маркизою, нежели спектаклем. Она охотно бы смирилась с участью возлюбленной, покинутой ради пятидесяти дочерей Даная, но когда пламенный взгляд честолюбца с особой горячностью выразил непреклонность его желания, она поняла, что творится в его сердце, и почувствовала ревность, даже не к будущему, а к прошлому. «Он никогда на меня так не смотрел,- подумала она.- Боже мой! Шатле прав». Итак, она призналась в любовном заблуждении.

Когда женщина начинает каяться в слабостях, она как будто губкой проводит по своей жизни, чтобы все стереть. Она хранила спокойствие, хотя каждый взгляд. Люсьена вызывал в ней гнев. В антракте де Марсе привел с собою г-на де Листомэра. И серьезный человек и молодой повеса не замедлили сообщить гордой маркизе, что разряженный шафер) которого она, к сожалению, пригласила в свою ложу, носит имя де Рюбампре с таким же правом, с каким иудей носит христианское имя. Люсьен — сын аптекаря Шардона. Г-н де Растиньяк, столь точно осведомленный об ангулемских делах, побывал уже в двух ложах; он потешал общество колкими замечаниями по адресу мумии, которую маркиза называет кузиною; эта особа столь предусмотрительна, что завела собственного аптекаря, для того, конечно, чтобы его снадобьями искусственно поддерживать свою жизнь. Короче, де Марсе повторил вечные шутки парижского остроумия, которые так же быстро забываются, как и возникают; но за ними скрывался Шатле, виновник этого карфагенского предательства.

— Дорогая моя,- сказала г-жа д’Эспар, прикрываясь веером,- скажите, пожалуйста, ваш любимец действительно де Рюбампре?

— Он носит имя своей матери,- сказала смущенная Анаис.

— А имя его отца?

— Шардон.

— Кто был этот Шардон?

— Аптекарь.

— Друг мой, я была уверена, что парижская знать не станет насмехаться над женщиной, которую я признака своей родственницей. А теперь эти ветреники без ума от радости, что застали меня в обществе сына аптекаря. Я не желаю больше видеть их здесь; послушайте, нам лучше уйти, и сейчас же.

На лице г-жи д’Эспар изобразились надменность и негодование, и Люсьен не мог понять, в чем причина этой перемены. Он подумал, что жилет у него дурного вкуса,- и это было истиной; что покрой его фрака излишне модный,- и это тоже было истиной. Он признал с тайной горечью, что одеваться должно у искусного портного, и решил завтра же отправиться к самому знаменитому, чтобы в будущий понедельник состязаться с щеголями, которых он встретит у маркизы. Хотя он был погружен в размышления, его взоры, очарованные третьим актом, не отрывались от сцены. Он любовался пышностью несравненного зрелища, предаваясь мечтаниям о г-же д’Эспар. Его повергла в отчаяние эта внезапная холодность, так противоречившая душевному жару, бросившему его в новую любовь, наперекор огромным помехам, которые он предвидел, но беспечно дал себе слово побороть. Он вышел из глубокой задумчивости, чтобы взглянуть на своего идола, но, оборотившись, увидел, что ложа пуста; он услышал легкий шум: дверь затворилась, г-жа д’Эспар исчезла и увлекла за собою кузину. Люсьен был крайне удивлен этим поспешным бегством, но он недолго раздумывал именно потому, что не находил объяснения. Когда обе женщины сели в карету и карета покатила по улице Ришелье к предместью Сент-Оноре, маркиза заговорила, и в голосе ее прорывался сдержанный гнев.

— Дорогая! О чем вы думаете? Подождите, пусть сын аптекаря действительно станет знаменитостью, тогда и принимайте в нем участие. Герцогиня де Шолье все еще скрывает свою близость с Каналисом, а ведь он знаменит и хорошего рода. Этот мальчик вам не сын и не любовник, не правда ли?-спросила надменная женщина, бросив на кузину ясный, испытующий взгляд.

— Послушайте, душа моя,- продолжала маркиза, приняв выразительный взгляд кузины за ответ,- расстаньтесь с ним, прошу вас! Какая дерзость,присвоить знаменитое имя! Общество за это карает. Пусть это имя его матери, я допускаю; но помилуйте, моя дорогая, ведь только король личным указом может даровать право носить имя де Рюбампре сыну девицы из этого рода. Она вступила в неравный брак, значит, этим указом будет оказана великая милость. И, чтобы ее заслужить, нужны огромные средства, известные заслуги и весьма высокое покровительство. Платье вырядившегося лавочника доказывает, что этот юнец не богат и не из хорошего рода; лицо у него красивое, но он мне показался глупым; он не умеет ни держаться, ни говорить — словом, он невоспитан. Чего ради вы о нем хлопочете?

Г-жа де Баржетон отреклась от Люсьена, как Люсьен отрекся от нее, и страшно боялась, как бы кузина не открыла истины о ее путешествии.

— Я в отчаянии, что повредила вам во мнении общества, дорогая кузина!

— Мне повредить нельзя,- улыбаясь, сказала г-жа д’Эспар.- Я думаю о вас.

— Но вы пригласили его отобедать у вас в понедельник?

— Я заболею,- живо отвечала маркиза.- Вы его известите, а я прикажу не принимать этого господина ни под тем, ни под другим его именем.

В антракте Люсьену вздумалось выйти в фойе,- он заметил, что все идут туда. Прежде всего ни один из четырех денди, побывавших в ложе г-жи д’Эспар, не поклонился ему и не удостоил своим вниманием; провинциальный поэт был весьма этим озадачен. Притом дю Шатле, украдкой наблюдавший за ним, исчезал, как только он намеревался к нему подойти. Люсьен рассматривал мужчин, гулявших в фойе, и убедился, что его наряд достаточно смешон; он забился в уголок ложи и просидел там до окончания спектакля, то упиваясь пышным зрелищем балета в пятом акте, столь прославленном своим Аидом, то зрелищем залы, которую он медленно обводил взглядом, от ложи к ложе, то предаваясь размышлениям, углубленным близостью парижского общества. «Так вот оно — мое царство!- думал он.-Вот мир, который я должен покорить!» Он пешком воротился домой, обдумывая речи молодых людей, приходивших на поклон к г-же д’Эспар; их осанка, жесты, манера входить и выходить припоминались ему с удивительною ясностью. На другой день, около полудня, он прежде всего пошел к Штаубу, знаменитейшему портному того времени. Просьбами и обещанием уплатить наличными он вымолил у портного согласие приготовить платье к знаменательному понедельнику. Штауб снизошел до того, что обещал сшить к решающему дню восхитительный сюртук, жилет и панталоны. Люсьен заказал в бельевой лавке сорочки, носовые платки, словом, целое приданое, а знаменитый сапожник снял с его ноги мерку для башмаков и сапог. Он купил красивую трость у Вердье, перчатки и запонки у мадам Ирланд,- короче сказать, во всем постарался уподобиться денди. Удовлетворив свои прихоти, он пошел в улицу Нев-де-Люксембур, но не застал Луизы.

— Она обедает у маркизы д’Эспар и вернется поздно,- сказала ему Альбертина.

Люсьен пообедал за сорок су в ресторане Пале-Рояля и лег спать. В воскресенье, в одиннадцать часов утра, он был уже у Луизы; она еще не вставала. Он зашел в два часа.

— Мадам еще не принимает,- сказала ему Альбертина,- а вот для вас записка.

— Она еще не принимает?-повторил Люсьен,- но ведь я не первый встречный…

— Не знаю,- весьма дерзко ответила Альбертина.

Ответ Альбертины удивил Люсьена не менее, чем письмо г-жи де Баржетон. Он взял записку и тут же на улице прочел обезнадеживающие строки:

«Г-жа д’Эспар нездорова и в понедельник не может Вас принять; я тоже чувствую недомогание, однако ж встану и поеду ее навестить. Я в отчаянии от этой досадной помехи, но Ваши таланты меня утешают; Вы пробьетесь и без покровительства».

«И нет подписи!» — сказал себе Люсьен; он уже был в Тюильри, не заметив, как пришел туда. Дар провидения, присущий талантливым людям, навел его на мысль о катастрофе, возвещенной этой холодною запиской. Он шел, погрузившись в размышления, шел все вперед, окидывая взглядом памятники на площади Людовика XV. Стояла прекрасная погода. Щегольские кареты беспрерывно мелькали перед его глазами, направляясь в главную аллею Елисейских полей. Он следовал за толпою гуляющих; в хорошую погоду, по воскресным дням, сюда стекается не менее трех-четырех тысяч экипажей, образующих импровизированный Лоншан.

Он шел все дальше, зачарованный роскошью выездов, нарядов, ливрей, и очутился на площади Этуаль перед Триумфальной аркою, которая строилась в ту пору. Что с ним сталось, когда на обратном пути он встретил великолепный выезд и увидел в коляске г-жу д’Эспар и г-жу де Баржетон; за кузовом коляски развевались перья на шляпе лакея; по зеленой, шитой золотом ливрее он узнал экипаж маркизы. Движение карет приостановилось; образовался затор; Люсьен увидел преображенную Луизу; она была неузнаваема: тона ее туалета были подобраны в соответствии с цветом ее лица; платье на ней было восхитительное; во всем ее уборе, прелестной укладке волос, в шляпе, заметной даже рядом со шляпой г-жи д’Эспар, этой законодательницы моды, запечатлелось самое тонкое сочетание вкуса. Есть непередаваемая манерна носить шляпу: сдвиньте ее немного назад, и у вас будет дерзкий вид; надвиньте ее на лоб, у вас будет угрюмый вид; набок — вы примете вольный вид; светские женщины носят шляпу, как им вздумается, и неизменно сохраняют хороший тон.

Г-жа де Баржетон сразу разрешила эту удивительную задачу. Красивый пояс обрисовывал ее стройный стан. Она переняла у кузины ее движения и привычки; она сидела в той же позе, она так же играла изящным флакончиком с духами, висевшим на цепочке на пальце правой руки, и как бы нечаянно показывала божественную ручку в божественной перчатке. Словом сказать, она уподобилась г-же д’Эспар, не обезьянничая; она была достойной кузиной маркизы, казалось, гордившейся своею ученицею. Женщины и мужчины, гулявшие по аллеям, смотрели на блистательную карету с объединенными гербами д’Эспаров и Бламон-Шоври. Люсьен удивился, заметив, что многие прохожие раскланиваются с кузинами; он не знал, что весь Париж, состоящий из двадцати салонов, уже осведомлен о родстве г-жи де Баржетон и г-жи д’Эспар. Молодые всадники окружили коляску, чтобы сопровождать кузин в Булонский лес; среди них Люсьен заметил де Марсе и Растиньяка. По жестам этих двух фатов Люсьен легко догадался, что они выражают г-же де Баржетон свое восхищение по поводу совершившейся в ней перемены.

Г-жа д’Эспар блистала красотою и здоровьем; стало быть, ее недомогание было лишь поводом для отказа в приеме именно ему: ведь она не отменила званого обеда. Разгневанный поэт направился к коляске; он шел медленно и, оказавшись в виду обеих дам, поклонился им; г-жа де Баржетон не пожелала его заметить, маркиза навела на него лорнет и не ответила на поклон. Парижская знать оказывала презрение по-иному, нежели ангулемские властелины: дворянчики, старавшиеся уязвить Люсьена, все же признавали его способности и почитали его за человека, между тем как для г-жи д’Эспар он просто не существовал. То не был приговор, то был отказ в правосудии. Когда де Марсе навел на него лорнет, бедного поэта охватил смертельный холод: парижский лев так уронил лорнет, что Люсьену показалось, будто опустился нож гильотины. Коляска тронулась. Ярость, жажда мщения овладели униженным человеком; будь то в его власти, он задушил бы г-жу де Баржетон; он перевоплотился бы в Фукье-Тенвиля ради наслаждения отправить г-жу д’Эспар на эшафот; он был не прочь предать де Марсе какой-либо утонченной пытке, измышленной дикарями. Он видел, как мимо него, раскланиваясь с прекраснейшими женщинами, проскакал де Каналис, изящный, как то и подобает нежнейшему из поэтов.

«Бог мой! Золото, любою ценою!-сказал сам себе Люсьен.- Золото единственная сила, перед которой склоняется мир».- «Нет,- вскричала его совесть,- не золото, а слава!» — «Но слава — это труд! Труд! Любимое слово Давида.. Бог мой! Зачем я здесь? Но я добьюсь своего. Я буду разъезжать по этой аллее в коляске с лакеем на запятках. Моими будут маркизы д’Эспар. Он мысленно произносил бешеные монологи, обедая за сорок су у Юрбена.

На другой день, в девять часов утра, он пошел к Луизе; он горел нетерпением обрушиться на Анаис за ее вероломство. Но мало того, что г-жи де Баржетон не оказалось для него дома, привратник даже на порог его не пустил. Люсьен сторожил у подъезда до полудня. В полдень от г-жи де Баржетон вышел дю Шатле; он искоса взглянул на поэта и хотел уклониться от встречи. Люсьен, задетый за живое, бросился вслед своему сопернику; дю Шатле, почувствовав погоню, оборотился и отдал Люсьену поклон; исполнив долг вежливости, он явно спешил исчезнуть.

— Умоляю вас,- сказал Люсьен,- уделите мне одну лишь минуту. Выслушайте! Вы относились ко мне с дружелюбием, я взываю к нему. Я прошу о ничтожной услуге. Вы только что видели госпожу де Баржетон. Скажите, чем я заслужил немилость и у нее и у госпожи д’Эспар?

— Господин Шардон,- отвечал дю Шатле с мнимым добродушием,- вам известно, отчего дамы покинули вас в Опере?

— Нет,- сказал бедный поэт.

— Так вот: вам сразу же удружил господин де Растиньяк. Когда о вас зашла речь, юный денди сказал, коротко и ясно, что вы не Рюбампре, а Шардон, что ваша мать — повивальная бабка, что ваш отец был аптекарем в Умо, предместье Ангулема, а ваша сестра, милейшая девушка, бесподобно утюжит сорочки и помолвлена с ангулемским типографом Сешаром… Таков свет! Вы пожелали быть на виду. Вас пожелали изучить. Де Марсе зашел в ложу, чтобы вместе с госпожою д’Эспар посмеяться над вами, и тотчас же обе дамы обратились в бегство; они боялись, что ваше общество их унизит. Не ищите встречи ни с той, ни с другой. Если госпожа де Баржетон пожелает встречаться с вами, кузина не станет ее принимать. У вас есть талант, попытайтесь отыграться. Свет пренебрег вами, пренебрегите светом. Укройтесь в мансарде, создайте великое произведение, станьте законодателем в какой-либо области, и свет будет у ваших ног; свет нанес вам раны, нанесите раны ему, и тем же оружием. Чем более дружбы оказывала вам госпожа де Баржетон, тем более она от вас отдалится. Но сейчас вопрос не в том, как вернуть дружбу Анаис, а в том, как бы не обрести в ней врага; я укажу к этому путь. Она вам писала, возвратите ей письма; ваш благородный поступок ее тронет; позже, ежели вам понадобится ее помощь, она отнесется к вам без неприязни. Что до меня касается, я столь высокого мнения о вашей будущности, что защищаю вас всюду; и ежели я могу быть для вас чем-либо полезен, располагайте мною, я к вашим услугам.

Люсьен побледнел, помрачнел и был так расстроен, что не ответил на сухой учтивый поклон старого щеголя, помолодевшего в парижской атмосфере. Он воротился в гостиницу и там застал самого Штауба, явившегося не столько» ради примерки заказанного ему платья, сколько ради того,, чтобы выведать у хозяйки «Гайар-Буа» о состоянии финансов безвестного заказчика. Люсьен прибыл на почтовых,, г-жа де Баржетон прошлый четверг привезла его из Водевиля в карете. Сведения были благоприятны. Штауб величал Люсьена «графом» и хвалился своим талантом придать должное освещение обворожительным формам молодого человека.

— В таком наряде, -сказал он,- молодой человек смело может отправиться на прогулку в Тюильри; не пройдет и двух недель, как он женится на богатой англичанке.

Шутка немецкого портного и совершенство наряда, тонкость сукна, прелесть собственного обличил, отраженного в зеркале, все эти безделицы чуть развеяли грусть Люсьена. Он невольно подумал, что Париж — столица случая, и на мгновение поверил в случай. Разве у него не было тома стихов и в рукописи блестящего романа «Лучник Карла IX»? Он возложил надежды на свою счастливую звезду. Штауб обещал завтра же принести сюртук и остальные принадлежности наряда. Поутру сапожник, бельевшик и портной предстали все со счетами в руках. Люсьен, не искушенный в искусстве отваживать кредиторов, Люсьен, еще скованный провинциальными обычаями, с ними рассчитался, но в кармане у него осталось не более трехсот-шестидесяти франков из двух тысяч, что он привез с собою в Париж, а прожил он там всего лишь неделю! Однако ж он разоделся и пошел прогуляться по террасе Фельянов. Там он получил воздаяние. Он так отлично был одет, так мил, так прекрасен, что на него заглядывалось немало женщин, и две или три, плененные его красотой, обернулись ему вслед. Люсьен изучал поступь и жесты молодых людей и прошел курс изящных манер, не переставая думать о трехстах шестидесяти франках. Вечером, один в комнате, он вздумал разрешить задачу своего пребывания в гостинице «Гайар-Буа», где из бережливости заказывал теперь к завтраку самые простые кушанья. Он спросил счет, как бы намереваясь съехать с квартиры; оказалось, он задолжал сто франков. На другой день он помчался в Латинский квартал, он знал о его дешевизне со слов Давида. После долгих поисков он, наконец, набрел в улице Клюни на жалкую гостиницу, где и снял комнату, доступную его карману. Поспешно расплатившись с хозяйкой «Гайар-Буа», он в тот же день переселился в улицу Клюни. Переселение обошлось лишь в стоимость фиакра.

Вступив во владение своей убогой комнатой, он собрал все письма г-жи де Баржетон и, связав их в пачку, положил на стол; но прежде чем написать ей, он задумался о событиях этой роковой недели. Ему и на ум не приводило, что он первый опрометчиво отрекся от своей любви, не подозревая, какою станет его Луиза в Париже; он не видел своих ошибок, он видел лишь свое горестное положение; он обвинял г-жу де Баржетон: вместо того чтобы просветить, она его погубила! Ярость его обуяла, гордость заговорила, и в припадке гнева он написал такое письмо:

«Что сказали бы Вы, сударыня, о женщине, которая прельстилась бедным, робким ребенком, исполненным благородных надежд, именуемых в более зрелом возрасте мечтаниями, и которая совратила это дитя чарами кокетства, изысканностью ума, отличнейшим подобием материнской любви? Ни обещаниями, самыми обольстительными, ни воздушными замками, от которых охватывает восторг, она ничем не пренебрегает; она его увозит, она им завладевает, она попеременно то бранит его за недоверие, то осыпает лестью; когда же он покидает семью и бросается ей вслед, она приводит его к безбрежному морю, улыбкою манит ступить в утлый челн и отталкивает от берега, отдав его, одинокого, беспомощного, на волю стихий, а сама, стоя на скале, заливается смехом и посылает ему пожелания успехов. Эта женщина — Вы; ребенок — я. В руках этого младенца находится залог памяти, способный разоблачить преступность Вашей благосклонности и милость Вашего небрежения. Вам довелось бы покраснеть, столкнувшись с ребенком, борющимся с волнами, ежели бы Вы вспомнили, что прижимали его к своей груди. Когда Вам придется прочесть это письмо, Ваш дар будет Вам возвращен. Вы вольны все забыть. Вслед волшебным мечтам, указанным мне Вашим перстом в небесах, я созерцаю убогую действительность в грязи Парижа. В то время как Вы, блистательная и обожаемая, будете парить в высотах мира, к подножию которого Вы меня привели, я буду дрожать от стужи на нищенском чердаке, куда Вы загнали меня. Но, может быть, среди пиршеств и утех Вас охватят угрызения совести, Вы, может быть, вспомните о ребенке, которого Вы столкнули в пропасть. Пусть Вас не тревожит совесть, сударыня! Из глубины своего несчастья последним своим взглядом этот ребенок дарует Вам единственное, что у него «сталось: прощение. Да, сударыня, благодаря Вам у него не осталось ничего. Ничего! Но разве мир не создан из ничего? Гений обязан подражать богу: я начал с того, что позаимствовал его милосердие, не зная, обрету ли его могущество. Но Вам придется трепетать, ежели я уклонюсь от правого пути: ведь Вы были бы соучастницей моих заблуждений. Увы! Мне Вас жаль, Вы не приобщитесь к славе, к которой я устремлюсь по пути труда».

Написав это письмо, напыщенное, но исполненное того мрачного достоинства, которым часто злоупотребляют поэты двадцати одного года от роду, Люсьен мысленно перенесся в круг своей семьи: ему пригрезились красивые комнаты, обставленные для него Давидом, который пожертвовал ради этого своими сбережениями, видение скромных, мирных мещанских радостей, которые он вкушал, предстало перед ним; тени его матери, его сестры, Давида витали вкруг него, он вновь увидел их глаза, полные слез в минуты расставания, и сам заплакал, ибо он был одинок в Париже, без друзей, без покровителей.

Несколько дней спустя Люсьен писал своей сестре: «Моя милая Ева, сестры обладают горестным преимуществом познать больше печали, нежели радости, приобщаясь к жизни братьев, посвятивших себя искусству, и я опасаюсь стать для тебя бременем. Разве я не употребил во зло вашу привязанность ко мне? Память прошлого, исполненного семейных радостей, поддерживала меня в одиночестве моего настоящего. С быстротою орла, летящего в свое гнездо, преодолевал я пространство, стремясь к источнику истинной любви и желая забыть первые горести и первые обманы парижского света! Не трещал ли фитиль вашей свечи? Не выпадал ли уголь из вашего очага? Не ощущали ли вы звона в ушах? Не говорила ли мать: «Люсьен о нас думает?» Не отвечал ли Давид: «Он борется с людьми и обстоятельствами?» Ева, я пишу это письмо только для тебя одной. Одной тебе осмелюсь я поверить все доброе и недоброе, что со мною может случиться, краснея и за то и за другое, ибо здесь добро встречается как редкость, меж тем как редкостью должно было бы быть зло. Ты из немногих слов поймешь многое: госпожа де Баржетон устыдилась меня, отреклась от меня, выгнала, отвергла на девятый день по приезде. Встретившись со мною, она отвернулась, а я, ради того чтобы сопутствовать ей в свете, куда она пожелала меня ввести, истратил тысячу семьсот шестьдесят франков из двух тысяч, привезенных мною из Ангулема и с таким трудом добытых вами! «На что истратил?» — скажешь ты.

Моя милая сестра, Париж — необычайная пропасть: здесь можно пообедать за восемнадцать су, но в порядочной ресторации самый простой обед стоит пятьдесят франков; здесь есть жилеты и панталоны ценою в четыре франка и даже в сорок су, но модные портные не сошьют их вам дешевле ста франков. В Париже, ради того чтобы перебраться через лужу во время дождя, платят одно су. Здесь самая короткая поездка в карете стоит тридцать два су. Я жил в роскошном квартале, но нынче переехал в гостиницу «Клюни», в улице Клюни, одной из самых жалких и самых мрачных улиц Парижа, затерявшейся меж трех церквей и старинных зданий Сорбонны. Я занимаю комнату в пятом этаже и, хотя она достаточно запущена и неопрятна, плачу за нее пятнадцать франков в месяц. Мой завтрак состоит из хлебца в два су и кружки молока за одно су. Но я отлично обедаю за двадцать два су в ресторации некоего Фликото, на площади той же Сорбонны. До наступления зимы мои издержки не превысят шестидесяти франков в месяц, я на это надеюсь по крайней мере. Итак, двухсот сорока франков достанет на четыре месяца. За это время я без сомнения продам «Лучника Карла IX» и «Маргаритки». Поэтому не тревожьтесь за меня.

Пусть настоящее мрачно, пусто, убого,- будущее радужно, пышно и блистательно. Большинство великих людей претерпевало превратности судьбы, удручающие и меня, но невзгодам меня не сломить. Плавт, великий комический поэт, был работником на мельнице, Макиавелли писал «Государя» по вечерам, пробыв целый день среди мастеровых. Великий Сервантес, потерявший руку в битве при Лепанто, причастный к победе этого славного дня, прозванный писаками своего времени «убогим, одноруким стариком», обречен был, по вине издателей, ожидать десять лет выхода второй части своего вдохновенного «Дон-Кихота». Ныне не те времена. Печали и нищета — удел лишь безвестных талантов; но, достигнув славы, писатели становятся богатыми, и я буду богат». Впрочем, моя жизнь заполнена трудом, половину дня я| провожу в библиотеке Сент-Женевьев: там я приобретаю! необходимые познания, без которых я бы недалеко ушел».! Итак, теперь я почти счастлив. В несколько дней я весело приноровился к своему положению. С самого утра отдаюсь любимой работе; на жизнь у меня денег достанет; я много размышляю; учусь, я не вижу, что могло бы причинить мне боль теперь, когда я отрекся от света, где мое самолюбие страдало ежеминутно. Знаменитые люди любой эпохи должны жить в одиночестве. Не подобны ли они птицам в лесу? Они поют, они чаруют природу, никем не зримые. Так и я поступлю, ежели мне доведется осуществить мои честолюбивые замыслы.

Я не сожалею о госпоже де Баржетон. Женщина, которая могла так поступить, не заслуживает воспоминания. Я не сожалею о том, что покинул Ангулем. Эта женщина была права, заманив меня в Париж и там предоставив собственным силам. Здесь мир писателей, мыслителей, поэтов. Только здесь взращивают славу, и мне известно, какие дает она ныне чудесные всходы. Только здесь, в музеях и частных собраниях, писатели могут найти живые творения гениев, воспламеняющие и подстрекающие воображение. Только здесь обширные, всегда открытые библиотеки предлагают уму пищу и знания. Наконец, в Париже в самом воздухе и в любом пустяке таится мысль, увековеченная в литературных творениях. Из разговоров в кафе, в театре почерпнешь более, нежели в провинции за десять лет. Поистине здесь все представляет зрелище, сравнение и поучение. Предельная дешевизна, предельная дороговизна — вот он Париж, где каждая пчела находит свою ячейку, где каждая душа впитывает то, что ей родственно. Итак, если я сейчас страдаю, все ж» я ни в чем не раскаиваюсь. Напротив, прекрасное будущее вырисовывается передо мною и порою радует мое страждущее сердце. Прощай, моя милая сестра. Не ожидай от меня частых писем: одна из особенностей Парижа в том, что здесь совсем не замечаешь, как мчится время. Жизнь здесь ужасающе стремительна. Обнимаю мать, Давида и тебя нежнее, чем когда-либо.

Люсьен».

Фликото — имя, запечатленное в памяти у многих. Мало встретится студентов, которые, живя в Латинском квартале в первые двенадцать лет Реставрации, не посещали бы этот храм голода и нищеты. Обед из трех блюд с графинчиком вина или бутылкой пива стоил там восемнадцать су, а с бутылкой вина — двадцать два су. И только лишь один пункт его программы, перепечатанный конкурентами крупным шрифтом на афишах и гласивший Хлеба вволю, короче говоря, до отвала,- помешал этому другу молодежи нажить огромное состояние. Много славных людей своего века вскормил Фликото. Несомненно, сердце не одного знаменитого человека должно ощутить радость от тысячи неизъяснимых воспоминаний при виде окон с мелкими стеклами, выходящих на площадь Сорбонны и в улицу Нев-де-Ришелье, еще сохранивших при Фликото II и Фликото III, вплоть до Июльских дней, во всей неприкосновенности и бурую окраску и древний, почтенный вид, которые свидетельствовали о глубоком презрении к шарлатанской мишуре, подобию рекламы, создаваемой почти всеми нынешними рестораторами для утехи глаз, но в ущерб желудку.

Вместо нагроможденных чучел дорогой дичи, отнюдь не предназначенных для жаркого, вместо фантастических рыб, оправдывающих балаганную остроту: «Я видел славного карпа, собираюсь купить его на той неделе»; вместо этой первины, вернее сказать, тухлятины, выставленной в обманчивом убранстве ради прельщения капралов и их землячек, честный Фликото выставлял салатники, щедро украшенные трещинами, но груды отварного чернослива радовали взгляд потребителя, внушая уверенность, что слово десерт, возвещаемое афишами конкурентов, здесь не окажется Хартией. Шестифунтовые хлебы, разрезанные на четыре части, подкрепляли обещание: «Хлеба вволю». Такова была роскошь заведения, которое мог бы в свое время прославить Мольер,- столь забавно звучало имя хозяина. Фликото существует, он будет жить, покуда живы студенты. Там всего-навсего едят; но там едят, точно работают, с мрачной либо веселой деловитостью, смотря по характеру или обстоятельствам.

В ту пору это знаменитое заведение состояло из двух зал, расположенных под прямым углом, длинных, узких и низких,- одна окнами на площадь Сорбонны, другая в улицу Нев-де-Ришелье; обе залы были уставлены столами, вероятно попавшими сюда из трапезной какого-нибудь аббатства, ибо своей длиной они напоминали монастырские столы, и возле приборов чинно лежали салфетки, аккуратно про- . детые сквозь нумерованные металлические кольца. Фликото I менял скатерти по воскресеньям; но Фликото II, говорят, начал менять их два раза в неделю, лишь только его династии стала угрожать конкуренция. Этот ресторан — хорошо оборудованная мастерская, а не пиршественная зала, нарядная и предназначенная для утех чревоугодия. Тут не засиживаются. Движения тут быстры. Тут без устали снуют слуги, все они заняты, все необходимы. Кушанья однообразны. Вечный картофель! Пусть не будет ни единой картофелины в Ирландии, пусть повсюду будет в картофеле недостаток, у Фликото вы его найдете. Вот уже тридцать лет, как он там подается, золотистый, излюбленного Тицианом цвета, посыпанный зеленью, и обладает преимуществом, завидным для женщин: каким он был в 1814 году, таким остался и в 1840. Бараньи котлеты, говяжья вырезка занимают в меню этого заведения такое же Место, какое у Бери отведено глухарям, осетрине, яствам необычным, которые необходимо заказывать с утра. Там господствует говядина; телятина там подается под всякими соусами. Когда мерланы, макрель подходят к побережью океана, они тотчас приплывают к Фликото.

Там все идет в соответствии с превратностями сельского хозяйства и причудами времен года. Там обучаешься вещам, о которых и не подозревают богачи, бездельники, люди, равнодушные к изменениям в природе. Студент, обосновавшийся в Латинском квартале, получает там чрезвычайно точные сведения о погоде: он знает, когда поспевает фасоль и горошек, когда рынок заполнен капустой, какой салат подвезли в изобилии и уродилась ли свекла. В ту пору, когда там бывал Люсьен, пошлая клевета по-прежнему приписывала появление бифштексов мору лошадей. В Париже мало ресторанов, являющих столь чудесное зрелище. Здесь вы встретите лишь молодость и веру, нужду, переносимую весело, несмотря на то, что многие лица суровы, угрюмы, озабочены, скорбны. Большинство посетителей одето небрежно. Оттого-то завсегдатаи, явившись принаряженными, обращают на себя внимание. Каждый знает, что этот необычный наряд знаменует встречу с возлюбленной, посещение театра или выход в высшие сферы. Здесь, по уверению молвы, положено было начало студенческим Содружествам, и в будущем, как мы увидим в нашем повествовании, некоторые из их участников стали знаменитостями. Однако, исключая молодых людей, сидящих за одним столом и связанных между собою чувством землячества, большинство обедающих держится чинно и нелегко поддается веселью: как знать, тому причиною не церковное ли вино, мало располагающее к сердечным излияниям? Тот, кто посещал Фликото, вспомнит немало мрачных и таинственных фигур, окутанных туманами самой холодной нищеты, приходивших туда обедать года два сряду и исчезнувших бесследно во мгле, которая укрыла эти парижские призраки от глаз самых любопытных завсегдатаев. Дружба, зарождавшаяся у Фликото, укреплялась в соседних кафе при пламени сладкого пунша или за чашкой кофе, освященного каким-нибудь ликером.

Переехав в гостиницу «Клюни», Люсьен, как все новички, в первые дни вел скромную и размеренную жизнь. После злополучной попытки пожить по-щегольски, поглотившей все его сбережения, он ушел в работу с юношеским рвением, которое так быстро охлаждают заботы и забавы, предоставляемые Парижем каждому человеку, и богатому и бедному, и устоять перед которыми может только буйная энергия подлинного таланта или мрачная воля честолюбца. Люсьен являлся к Фликото в пятом часу дня, заметив, что выгодно приходить одним из первых: кушанья в это время более разнообразны, можно еще получить то, что предпочитаешь. Как все поэтические души, он облюбовал себе место, и выбор его в достаточной мере свидетельствовал о проницательности. В первый же день своего появления у Фликото он приметил столик возле конторки, и по лицам сотрапезников, по отрывкам фраз, перехваченных на лету, он угадал собратьев по литературе. Затем некое чутье ему подсказало, что, поместившись близ конторки, он может вступить в разговор с хозяевами ресторана. Со временем установится знакомство, и в случае безденежья ему несомненно будет оказан необходимый кредит. Итак, он усаживался за квадратный столик возле конторки, накрытый на два прибора, с белыми салфетками без колец, предназначенный, конечно, для случайных посетителей. Против Люсьена сидел худощавый и бледный молодой человек, по-видимому такой же нищий, как и он; его красное, уже поблекшее лицо говорило об утраченных надеждах, оставивших на его челе следы утомления, а в душе глубокие борозды, где брошенные семена не давали более всходов. Люсьен почувствовал влечение к незнакомцу в силу этих поэтических примет и необоримого порыва сочувствия.

Молодого человека, первого из сотрапезников, с которым ангулемскому поэту удалось через неделю, после взаимных мелких услуг, беглых слов и взглядов, завязать беседу, звали Этьеном Лусто. Тому два года он, как и Люсьен, покинул провинцию, городок в Берри. Нервные движения, блеск глаз, речь, порою отрывистая, изобличали горестное знакомство с литературной жизнью. Этьен приехал из Сансера с трагедией в кармане, увлекаемый тою же приманкой, что влекла и Люсьена: славой, властью, богатством. Этот молодой человек, прежде обедавший у Фликото каждый день, вскоре начал появляться все реже и реже. Когда Люсьену случалось после пяти или шести дней перерыва вновь встретиться со своим поэтом, он надеялся увидеться с ним и на завтрашний день; но на завтрашний день оказывалось, что его место было занято каким-нибудь незнакомцем.

У молодых людей, видевшихся накануне, огонь вчерашней беседы отражается в сегодняшней; но случайность встреч принуждала Люсьена каждый раз сызнова ломать лед, и тем самым замедлялось сближение. Первые недели оно мало подвинулось. Из беседы с дамой, сидевшей за конторкой, Люсьен узнал, что будущий его друг состоит сотрудником маленькой газетки, для которой он пишет отзывы на новые книги и дает отчеты о пьесах, идущих в Амбигю-комик, Гетэ или Драматической панораме. Молодой человек сразу стал видной персоной в глазах Люсьена, который решил завязать с ним задушевную беседу и пойти на кое-какие жертвы ради поддержания дружбы, столь нужной для начинающего литератора. Журналист отсутствовал две недели. Люсьен еще не знал, что Этьен тогда только обедал у Фликото, когда бывал не при деньгах, и в том крылась причина его мрачной разочарованности, той холодности, которой Люсьен противопоставлял льстивые улыбки, вкрадчивые слова. -Однако ж эта дружба требовала серьезных размышлений, ‘ ибо безвестный журналист вел, по-видимому, широкий образ жизни, не уклоняясь от рюмочек вина, чашек кофе, от бокалов с пуншем, зрелищ, пирушек.

Люсьен в первые дни своего пребывания в Латинском квартале держал себя как ребенок, ошеломленный первым уроком парижской жизни. Оттого-то, ознакомившись с ценами и взвесив свой кошелек, Люсьен не осмелился подражать Этьену из боязни впасть в прежние ошибки, в которых он все еще раскаивался. Он жил под игом провинциальных законов: Ева и Давид, его ангелы-хранители, вставали перед ним при малейшем дурном побуждении, напоминая о возложенных на него надеждах, о том, что он обязан составить счастье своей старой матери, о всем том, что сулил его талант. Утренние часы он проводил в библиотеке Сент-Женевьев, изучая историю. При первых же изысканиях он заметил ужасающие ошибки в романе «Лучник Карла !Х». Когда библиотека закрывалась, он шел в свою сырую и холодную комнату, исправлял свой труд, перестраивал его, выбрасывал целые главы. После обеда у Фликото он направлялся в Торговый пассаж, просматривал в литературном кабинете Блосса произведения современной литературы, газеты, периодические издания, сборники стихов, желая войти в жизнь искусства, и в полночь возвращался в свою жалкую комнату, не потратившись ни на освещение, ни на дрова.

Чтение, столь разнообразное, чрезвычайно изменило его вкусы, и он сызнова пересмотрел свой сборник сонетов о цветах, свои милые «Маргаритки», и так основательно их переделал, что едва ли сохранилось сто прежних строк. Итак, Люсьен первое время вел простой, невинный образ жизни бедных питомцев провинции, которые даже обеды Фликото находят роскошными по сравнению с обычным столом родительского дома, довольствуются медлительными прогулками в аллеях Люксембургского сада, поглядывают искоса, с замиранием сердца, на красивых женщин, живут в пределах Латинского квартала и благоговейно предаются труду, мечтая о будущем. Но Люсьен, рожденный поэтом, скоро уступил непреклонности желания, не устояв перед обольщением театральных афиш. Французский театр, Водевиль, Варьете, Комическая опера, куда он ходил в стулья партера, поглотили шестьдесят франков. Какой студент лишил бы себя счастья видеть Тальма в прославленных им ролях? Театр, первая любовь поэтических душ, очаровал Люсьена. Актеры и актрисы представлялись ему особыми людьми; он не верил в возможность переступить рампу и общаться с ними запросто. Им он был обязан духовными наслаждениями, они были для него существами волшебными, о которых в газетах упоминалось наряду с делами государственной важности.

Быть драматическим писателем, видеть свои творения на театре — какая пленительная мечта! Мечта эта осуществлялась людьми смелыми, как Казимир Делавинь! Плодотворные мысли, порывы веры в себя, за которыми следовали приступы отчаяния, волновали Люсьена и, невзирая на глухой ропот страстей, поддерживали его на священном пути труда и воздержания. Из чрезмерного благоразумия он дал себе обет не посещать Пале-Рояль, то пагубное место, где он истратил в одно утро пятьдесят франков у Бери и около пятисот на наряды. Поэтому, когда его одолевало искушение посмотреть Флери, Тальма, обоих Батистов или Мишо, он шел в узкую темную галерею, где с половины шестого уже стоял хвост за дешевыми билетами и опоздавшим надо было платить десять су за место у кассы. Часто, простояв в очереди часа два, разочарованные студенты слышали возглас: «Билеты проданы!»

Из театра Люсьен возвращался, потупив взор, не глядя по сторонам, ибо улицы в этот час были полны живых соблазнов. Возможно, и ему случилось пережить одно из тех весьма обычных приключений, которые, однако, занимают огромное место в боязливом юном воображении. Однажды, пересчитав свои экю, Люсьен весь похолодел, напуганный быстрым истощением своих капиталов, и подумал, что ему необходимо побывать у какого-нибудь книгоиздателя и заручиться платной работой. Молодой журналист, которого он сам произвел в звание друга, не появлялся у Фликото. Люсьен ожидал счастливого случая, но случая не представлялось. В Париже случай благоприятствует лишь людям с обширным кругом знакомых, чем больше знакомых, тем больше возможностей к успеху в любой области; случай и здесь на стороне крупных армий. Сохранив еще свойственную провинциалам осторожность, Люсьен не желал ожидать того часа, когда у него останется лишь несколько экю: он решил сделать набег на книгоиздателей. В одно прохладное сентябрьское утро Люсьен вышел в улицу Лагарп с двумя рукописями в руках. Он дошел до набережной Августинцев, стал ходить вдоль набережной, посматривая то на воды Сены, то на книжные лавки, как будто добрый гений внушал ему, что лучше броситься в реку, нежели в литературу. Наконец, внимательно изучив внешность людей, мелькавших за стеклами витрин или стоящих на пороге лавок, приветливых с виду, хмурых, забавных, веселых или грустных, преодолев мучительные колебания, он наметил себе дом, перед которым приказчики торопливо упаковывали книги. Там спешно отправляли товар, стены пестрели объявлениями:

Поступили в продажу:

«Отшельник» виконта д’Арленкура. Третье издание, «Леонид» Виктора Дюканжа. Пять томов в 12-ю долю листа, на лучшей бумаге. Цена 12 франков. «Нравственные наблюдения» Кератри.

— Вот счастливцы!-вскричал Люсьен.

Афиша, новое и своеобразное изобретение знаменитого» Лавока, в ту пору впервые расцвела на парижских стенах. Вскоре подражатели такого способа рекламы изукрасили ею весь Париж, создав новый источник государственных доходов. Наконец Люсьен, поэт столь славный в Ангулеме и столь ничтожный в Париже, едва дыша от волнения, проскользнул у самой стены дома и, собрав все свое мужество, вошел в лавку, переполненную служащими, клиентами, издателями… «И, может быть, авторами!» — подумал Люсьен.

— Я бы хотел поговорить с господином Видалем или господином Поршоном,сказал он одному из продавцов.

Он только что прочел на вывеске крупными буквами: ВИДАЛЬ И ПОРШОН, КНИГОПРОДАВЦЫ-КОМИССИОНЕРЫ ДЛЯ ФРАНЦИИ И ЗАГРАНИЦЫ

— Они оба заняты,- отвечал продавец.

— Я обожду.

Поэт, оставшись в лавке, рассматривал связки книг. Он пробыл там два часа, изучая заголовки, перелистывая книги и читая отдельные страницы. Наконец Люсьен прислонился к застекленной перегородке с зелеными занавесками, за которой, как он подозревал, скрывался Видаль или Поршон, и услышал следующий разговор:

— Желаете взять пятьсот экземпляров? Для вас я посчитаю их по пяти франков и на каждую дюжину накину лишний экземпляр.

— Во что же обойдется экземпляр?

— На шестнадцать су дешевле.

— Четыре франка четыре су?-сказал Видаль или Поршон тому, кто предлагал книги.

— Так точно,- отвечал продавец.

— Расчет по распродаже? — спросил торговец.

— Как так? Э-ге-ге, старый шутник! Тогда вы разочтетесь года через полтора векселями сроком на год.

— Помилуйте, векселя сейчас же,- отвечал Видаль или Поршон.

— На какой срок векселя? На девять месяцев? — -спросил издатель или автор, предлагавший книгу.

— Нет, мой любезный, на год,- отвечал один из книгопродавцев-комиссионеров. Воцарилось молчание.

— Вы меня режете! — вскричал неизвестный.

— Но разве мы сбудем за год пятьсот экземпляров «Леонида»?-отвечал книгопродавец-комиссионер издателю Виктора Дюканжа.- Мой дорогой мэтр, мы были бы миллионерами, ежели бы книги расходились по воле издателей, но книги расходятся по прихоти публики. Романы Вальтера Скотта предлагают по восемнадцати су за том, три ливра двенадцать су за весь роман, а вы хотите, чтобы я ваши книжицы продавал дороже? Если вам угодно, чтобы я протолкнул ваш роман, пойдите мне навстречу. Видаль!

Из-за кассы встал толстяк и, заткнув перо за ухо, подошел к ним.

— Сколько ты сбыл Дюканжа в последнюю поездку?

— Две сотни «Старичка из Кале», но для этого пришлось снизить цену на две другие книги; спрос на них был невелик, и получились соловьи.

Позже Люсьен узнал, что соловьями книгопродавцы называют книги, которые залежались на полках в глубоком уединении книжных складов.

— Кстати, тебе известно,- продолжал Видаль,- что Пикар подготовляет серию романов? Он обещал нам двадцать процентов скидки против обычной книгопродавческой цены, чтобы мы обеспечили ему успех.

— Воля ваша! На год,- уныло отвечал издатель, сраженный последним доверительным сообщением Видаля Поршону.

— Следовательно? — решительно спросил Поршон неизвестного.

— Я согласен.

Издатель вышел. Люсьен слышал, как Поршон сказал Видалю:

— Уже есть требование на триста экземпляров. Расчет с издателем задержим. «Леонида» пустим по сто су за штуку. А сами разочтемся за него через полгода и…

— Вот уже полторы тысячи франков барыша,- сказал Видаль.

— О! Я сразу заметил, что ему туго приходится.

— Он зарывается! Платит Дюканжу четыре тысячи франков за две тысячи экземпляров!

Люсьен прервал Видаля, появившись в дверях клетушки.

Книгопродавцы едва ответили на его поклон.

— Я автор романа, в манере Вальтера Скотта, из истории Франции, под заглавием: «Лучник Карла IX». Предлагаю вам приобрести.

Поршон окинул Люсьена холодным взглядом и положил перо на конторку.

Видаль, свирепо посмотрев на автора, ответил:

— Мы, сударь, не издатели. Мы книгопродавцы-комиссионеры. Ежели мы издаем книги за свой счет, то это торговые операции, которые мы ведем только со светилами, Притом мы покупаем лишь серьезные книги, исторические сочинения, краткие обзоры.

— Но моя книга очень серьезная. Я пытался изобразить в истинном свете борьбу католиков, сторонников неограниченной монархии, и протестантов, желавших установить республику.

— Господин Видаль! — крикнул приказчик. Видаль скрылся.

— Не спорю, сударь, что ваша книга — чудо искусства,- продолжал Поршон, сделав достаточно невежливый жест,- но мы интересуемся только вышедшими книгами. Обратитесь к тем, кто покупает рукописи: хотя бы к папаше Догро,улица Дюкок, близ Лувра; он берет романы. Что бы вам прийти раньше! Только что ушел Полле, конкурент Догро и издателей из Деревянных галерей.

— У меня есть еще сборник стихотворений…

— Господин Поршон! — крикнул кто-то.

— Стихотворений!-сердито вскричал Поршон.- За кого вы меня принимаете? — прибавил он, расхохотавшись, и исчез в помещении за лавкой.

Люсьен перешел через Пон-Неф, поглощенный своими думами. То немногое, что он понял из этого торгашеского жаргона, внушило ему, что книги для таких книгопродавцев то же самое, что вязаные колпаки для торговцев вязаными изделиями: товар, который надо сбыть подороже, купить подешевле.

— Я не туда попал,- сказал он самому себе; его ошеломила грубая, материальная сторона литературы.

Люсьен приметил в улице Дюкок скромную лавку, мимо которой он проходил и раньше; на ее зеленой вывеске желтыми буквами было выведено: «Книгоиздатель Догро». Он вспомнил, что в литературном кабинете Блосса видел это имя на заглавном листе нескольких романов. Он вошел не без внутреннего трепета, охватывающего мечтателей перед неизбежностью борьбы. В лавке он увидел чудаковатого старика, одного из своеобразных представителей книжного дела времен Империи. На Догро был черный фрак с широкими прямоугольными фалдами, между тем как современная мода требовала, чтобы они своим покроем напоминали рыбий хвост; жилет из простой материи в цветную клетку с кармашком для часов, откуда свисала стальная цепочка с медным ключиком. Часы, наверное, были в форме луковицы. Шерстяные чулки серого цвета и башмаки, украшенные серебряными пряжками, завершали наряд старика; он был без шляпы, лысый его череп обрамляли седеющие, довольно живописно растрепанные волосы. Папаша Догро, как звал его Поршон, своим фраком, панталонами и башмаками напоминал учителя словесности, жилетом, часами и чулками — купца. Внешность его ничуть не противоречила столь странному сочетанию: у него был вид наставника, начетчика, сухое лицо преподавателя риторики, живые глаза, недоверчивый рот и смутная встревоженность книгоиздателя.

— Господин Догро?-спросил Люсьен.

— Он самый…

— Я автор романа,- сказал Люсьен.

— Уж очень молоды,- сказал книгопродавец.

— Мой возраст, сударь, не имеет отношения к делу.

— Справедливо,- сказал старик и взял рукопись.- Ах, черт возьми! «Лучник Карла IX». Отличное заглавие. Ну-с, молодой человек, расскажите мне содержание в двух словах.

— Это исторический роман в духе Вальтера Скотта. Борьба протестантов и католиков изображается как борьба двух политических систем, причем престолу грозит серьезная опасность. Я принял сторону католиков.

— Э! Молодой человек, тут есть мысль. Отлично, я прочту ваш роман, обещаю вам. Я предпочел бы роман во вкусе госпожи Радклиф; но ежели вы потрудились над ним, -ежели у вас есть кое-какой стиль, замысел, идеи, уменье развернуть действие, я с удовольствием вам помогу. Что требуется нам?.. Хорошие рукописи.

— Когда позволите наведаться?

— Вечером я уезжаю на дачу, ворочусь послезавтра Тем временем я прочту ваше сочинение, и, ежели оно мне подойдет, мы тут же заключим договор.

Добродушие старика внушило Люсьену роковую мысль извлечь и рукопись «Маргариток».

— Господин Догро, у меня есть также сборник стихов .

— А! Так вы поэт! Тогда не надо мне и вашего романа,- сказал старик, возвращал ему рукопись.- Рифмоплетам проза не удается. Проза не терпит лишних слов, тут надобно говорить начистоту.

— Но Вальтер Скотт также писал стихи…

— Верно,- сказал Догро, смягчившись; он понял, что юноша нуждается, и оставил рукопись у себя.- Где вы живете? Я к вам зайду.

Люсьен дал адрес, не предполагая у старика какой-либо задней мысли; он не разглядел в нем книгопродавца старой школы, человека той эпохи, когда издатели мечтали о том, чтобы держать взаперти, где-нибудь в мансарде, умирающих от голода Вольтера и Монтескье.

— Я, кстати, возвращаюсь домой через Латинский квартал,- сказал старик, прочитав адрес.

«Хороший человек! — подумал Люсьен, откланиваясь торговцу.- Встретил я все-таки друга молодежи, знатока, который смыслит кое-что в литературе. Каков? Я говорил Давиду, что в Париже успех таланту обеспечен». Счастливый, с легким сердцем Люсьен воротился домой, он грезил славой. Он забыл зловещие слова, поразившие его слух в конторе Видали и Поршона, он мнил себя обладателем по меньшей мере тысячи двухсот франков. Тысяча двести франков, да ведь это целый год жизни в Париже, год творческого труда! Сколько замыслов строилось на этой надежде! Сколько сладостных дум о трудовой жизни! Он привел в порядок комнату, чуть было не купил кое-какие вещи, и только чтением книг в кабинете Блосса он заглушил свои нетерпеливые мечты. Старика Догро приятно удивил стиль первого произведения Люсьена, прельстила выспренность характеров, в духе той эпохи, когда развертывалась эта драма, и увлекла пылкость воображения, с которой молодой автор обычно развертывает действие,- на этот счет папаша Догро был не избалован,- и через два дня он зашел в гостиницу, где жил его подрастающий Вальтер Скотт. Он решил заплатить тысячу франков за приобретение в полную собственность «Лучника Карла IX» и связать Люсьена договором на несколько произведений. Увидев, какова эта гостиница, старая лиса одумалась. «У молодого человека, ежели он поселился здесь, вкусы скромные; он любит науку, труд; дам ему франков восемьсот, и довольно». Хозяйка гостиницы, у которой он спросил, где живет г-н де Рюбампре, отвечала: «В пятом». Книгопродавец поднял голову и над пятым этажом увидел только небо. «Молодой человек,- подумал он,- красивый мальчик, даже очень красивый; ежели он получит лишние деньги, он начнет кутить, перестанет работать. В наших взаимных интересах я предложу ему шестьсот франков; но наличными, а не векселями». Он взошел по лестнице, постучал троекратно в дверь; Люсьен отворил. Комната была безнадежно убога. На столе стояла кружка молока, лежал хлебец в два су. Нищета гения бросилась в глаза старику Догро.

«Да сохранит он,- подумал старик,- простоту нравов, умеренность в пище, скромные потребности».

— Рад, душевно рад повидаться с вами,- сказал он Люсьену.- Вот так же жил и Жан-Жак, с которым у вас есть общее не только в этом. В таких-то комнатах горит огонь таланта и создаются лучшие произведения. Вот так и подобает жить литераторам, вместо того чтобы кутить в кафе, ресторанах, растрачивать попусту время, свой дар и наши деньги.- Он сел.- Ваш роман, молодой человек, неплох. Я был учителем риторики, я знаю историю Франции. В романе встречаются отличные места. Короче, у вас есть будущее.

— О, сударь!

— Поверьте мне, мы с вами будем делать дела. Я покупаю ваш роман.

Сердце Люсьена расцвело, он трепетал от радости; он вступит в мир литературы, он, наконец, появится в печати.

— Я даю четыреста франков,- сказал Догро медоточивым тоном и поглядел на Люсьена так, будто совершал великодушней поступок.

— За каждый том? -сказал Люсьен.

— За весь роман,- сказал Догро, ничуть не озадаченный замешательством Люсьена.- Но,- прибавил он,- я плачу наличными. Вы мне обяжетесь писать по два романа в год в продолжение шести лет. Ежели первый разойдется в ближайшие полгода, за следующие я заплачу по шестьсот франков. Таким образом, при двух романах в год вы будете получать сто франков в месяц. Ваша жизнь обеспечена, вы счастливы. У меня есть авторы, которым я плачу всего лишь триста франков за роман. За перевод с английского я даю двести франков. В былые времена такую цену сочли бы непомерной.

— Сударь, мы не сойдемся, прошу вернуть мне рукопись,- сказал Люсьен, похолодев.

— Извольте,- сказал старик.- Вы, сударь, не смыслите в делах. Издавая первый роман неизвестного автора, издатель рискует выбросить тысячу шестьсот франков за бумагу и набор. Легче написать роман, нежели добыть такую сумму. В рукописях у меня сотня романов, а в кассе нет ста шестидесяти тысяч франков! Увы! За двадцать лет, что я издаю романы, я не заработал таких денег. Издавая романы, богатства не наживешь. Видаль и Поршон берут книги на условиях, которые день ото дня становятся для нас тяжелее. Там, где вы рискуете только своим временем, я должен выложить две тысячи франков. Ежели мы просчитаемся, ибо habent sua fata Hbelli[20], я теряю две тысячи франков, тогда как вы просто отделаетесь одой по поводу глупости публики. Поразмыслив о том, что я имел честь вам изложить, вы вернетесь ко мне. Да, вернетесь!-уверенно повторил книгопродавец в ответ на высокомерный жест, вырвавшийся у Люсьена.- Вам не найти не только издателя, который захочет рискнуть двумя тысячами франков ради молодого неизвестного автора, вы не найдете и приказчика, который потрудится прочесть вашу пачкотню. Я-то ее прочел, и я могу вам указать на некоторые погрешности против языка. Вы пишете представлять из себя вместо- представлять собою; несмотря что,несмотря требует предлога на.- Люсьен явно смутился.- Когда мы опять увидимся, я уже не дам вам более ста экю,- добавил старик,- вы потеряете сто франков.- Он встал, откланялся, но, стоя уже на пороге, сказал:-Кабы не ваш талант, не ваша будущность и не мое сочувствие прилежным юношам, я бы не предложил вам столь блестящих условий. Сто франков в месяц! Подумайте об этом! Впрочем, роман в ящике стола не то, что лошадь в стойле: корма не требует. Правда, и пользы никакой!

Люсьен взял рукопись, швырнул ее на пол, вскричав:

— Лучше я ее сожгу!

— У вас поэтический темперамент!-сказал старик.

Люсьен съел хлебец, выпил молоко и вышел на улицу. Ему недоставало места в комнате, он метался бы в ней, как лев в клетке зоологического сада. В библиотеке Сент-Же-невьев, куда Люсьен намеревался пойти, он уже давно приметил молодого человека лет двадцати пяти, работавшего в своем углу с тем сосредоточенным вниманием, которого нельзя ни рассеять, ни отвлечь и по которому узнается истый труженик литературы. Молодой человек, очевидно, был завсегдатаем в библиотеке: и служащие и библиотекарь оказывали ему особую любезность; библиотекарь разрешал ему брать книги на дом, и Люсьен заметил, что трудолюбивый незнакомец возвращает их на следующий же день; поэт угадывал в нем собрата по нищете и надеждам. Небольшого роста, бледный и худой, примечательный своими красивыми руками и прекрасным лбом, прикрытым прядью черных густых, небрежно причесанных волос, он привлекал к себе внимание даже равнодушных смутным сходством с Бонапартом на гравированном портрете по рисунку Роберта Лефевра. Эта гравюра — целая поэма пламенной меланхолии, сдержанного властолюбия, скрытой жажды действия. Внимательно вглядитесь в лицо: вы увидите в нем гениальность и замкнутость, хитрость и величие. Взгляд одухотворен, как взгляд женщины. Взор ищет широкого простора, горит желаньем побеждать препятствия. Если бы имя Бонапарта даже и не стояло под гравюрой, вы все же загляделись бы на это лицо.

Молодой человек, живое воплощение гравюры, носил сюртук из грубого сукна, па i-талоны, обычно заправленные в башмаки на толстой подошве, серый с белыми крапинками суконный жилет, застегнутый доверху, черный галстук и дешевенькую шляпу. Было явно, что он пренебрегал ненужным щегольством. Таинственный незнакомец, отмеченный печатью, которую гений налагает на чело своих рабов, был самым исправным завсегдатаем у Фликото, где и встречал его Люсьен; он ел, чтобы жить, не обращая внимания на пищу, с которой свыкся, пил только воду. Будь то в библиотеке или у Фликото, он обнаруживал во всем какое-то внутреннее достоинство, проистекавшее, несомненно, из сознания, что его жизнь посвящена великому делу, и создававшее впечатление недоступности. Взор его был взором мыслителя. Размышление избрало своим жилищем этот прекрасный лоб, благородно изваянный. Живые черные глаза, зоркие и проницательные, свидетельствовали о привычке проникать в сущность вещей. Жесты его были просты, но манера себя держать внушительна. Люсьен невольно чувствовал к нему уважение. Не один раз, встречаясь у входа в библиотеку или в ресторан, они обменивались взглядами, как будто желая заговорить, но оба не решались. Молчаливый юноша обычно проходил в глубину залы, в ту ее часть, которая выходит на площадь Сорбонны, и таким образом Люсьену не представлялось случая завязать с ним отношения, хотя он чувствовал влечение к этому юному труженику, по неизъяснимым признакам угадывая в нем нравственное превосходство. Тот и Другой, как они выяснили позже, представляли собой натуры девственные и робкие, подверженные всяким страхам, с их волнениями, свойственными людям одиноким. Не повстречайся они неожиданно в бедственный день неудачи, постигшей Люсьена, они, может быть, никогда бы не сошлись. Но Люсьен, входя в улицу де Грэ, увидел незнакомца, возвращавшегося из библиотеки Сент-Женевьев.

— Библиотека закрыта, а по какой причине, сударь, не знаю,- сказал незнакомец.

В эту минуту в глазах Люсьена стояли слезы, он поблагодарил его жестом более красноречивым, нежели слова, и открывающим путь к юношескому сердцу. Они вместе пошли по улице де Грэ, направляясь в улицу Лагарп.

— Ну что ж, прогуляюсь в Люксембургском саду,- сказал Люсьен.- Как трудно, выйдя из дому, вернуться и опять сесть за работу.

— Нарушается течение мысли,- заметил незнакомец.- Вы чем-то огорчены?

— Со мной случилось любопытное происшествие,- сказал Люсьен.

Он рассказал о своем посещении набережной, лавки старого книгопродавца и о его предложениях; он назвал себя и в нескольких словах описал свое положение: не прошло и месяца, как он истратил на стол шестьдесят франков, тридцать франков — на гостиницу, двадцать — на театр, десять — в читальне, всего сто двадцать франков, и у него осталось всего лишь сто двадцать франков.

— Ваша история,- сказал незнакомец,- моя история, история тысячи юношей, приезжающих ежегодно из провинции в Париж. Мы с вами еще не самые несчастные. Видите этот театр?-сказал он, указывая на купол Одеона.- Однажды в одном из домов на площади Одеона поселился человек даровитый, но скатившийся в пропасть нищеты. В довершение несчастья он был женат на любимой женщине, что не постигло еще ни меня, ни вас.

На радость или на горе, как вам угодно, у него родилось двое детей; он был обременен долгами, но уповал на свое перо. Он предложил театру Одеон комедию в пяти актах. Комедия одобрена, принята, актеры репетируют, директор торопит репетиции. Пять удачных актов оказываются пятью драмами, пережить которые труднее, чем написать пять актов. Бедный автор живет на чердаке, отсюда вы можете увидеть его крышу. Он тратит последние гроши, жена закладывает одежду, семья ест один хлеб. В тот день, когда шла последняя репетиция, накануне первого представления, семья уже задолжала пятьдесят франков: булочнику, молочнику, привратнику, владельцу дома. Поэт оставил себе лишь самое необходимое: сорочку, фрак, панталоны, жилет и сапоги. Уверенный в успехе, он приходит домой, говорит, что настал конец их злоключениям. «Наконец-то все за нас!» — восклицает он. «Пожар!-вскричала жена.- Одеон горит!» Да, Одеон горел. Итак, не сетуйте на судьбу. Вы одеты, у вас нет ни жены, ни детей, у вас в кармане сто двадцать франков на всякий случай и нет долгов. Пьеса выдержала сто пятьдесят представлений в театре Лувуа. Король назначил автору пенсию. Бюффон сказал: «Гений — это терпение». И верно, из всех человеческих свойств терпение более всего напоминает тот метод, каким природа создает свои творения. Что такое искусство? Сгусток природы.

Молодые люди уже шагали по Люксембургскому саду. Люсьен скоро узнал имя незнакомца, пытавшегося его утешить, имя, прославленное впоследствии. Молодой человек был не кто иной, как Даниель д’Артез, один из самых известных писателей нашей эпохи, один из тех редких людей, которые, по слову поэта, представляют собою «созвучие прекрасного таланта с душой прекрасною»…

— Нельзя стать великим человеком малою ценою,- мягко сказал ему Даниель.- Гений орошает свои творения слезами.- Талант — явление духовного порядка и, как все живое, в детстве подвержен болезням. Общество отвергает неполноценные таланты, как природа устраняет существа хилые или уродливые. Кто желает возвыситься \ над людьми, тот должен быть готовым к борьбе, должен не отступать ни перед какими трудностями. Великий писатель — это мученик, оставшийся в живых, вот и все. Ваш лоб отмечен печатью гения,сказал д’Артез Люсьену, как бы охватывая его своим взглядом,- но если у вас нет воли, если вы не обладаете ангельским терпением и если вы, как бы далеко ни уводили вас от цели превратности судьбы, не можете сызнова начать бесконечный путь к совершенству, уподобясь черепахе, которая, где бы ни очутилась, всегда стремится к родному океану, теперь же откажитесь от вашей задачи.

— Так вы готовы идти на муки? -сказал Люсьен.

— Готов к любым испытаниям, к любой клевете, предательству, зависти соперников, к наглости, коварству, алчности торгашей,- тоном смирившегося человека отвечал юноша.- Если ваше произведение прекрасно, первая неудача не значит ничего…

— Не пожелаете ли вы прочесть мой роман и высказать ваше мнение? сказал Люсьен.

— Пожалуй!-сказал д’Артез.- Я живу в улице Катр-Ван, в доме, где один из замечательнейших, один из прекраснейших гениев нашего времени, необычайное явление в области науки, Деплен, величайший из хирургов, принял первые мучения в борьбе с первыми житейскими трудностями на пути к славе. Воспоминание об этом каждый вечер дает мне ту меру мужества, в которой я нуждаюсь поутру. Я живу в той комнате, где он нередко питался вишнями и хлебом, как Руссо, но возле него не было Терезы. Приходите через час: я буду дома.

Поэты расстались, пожав друг другу руки, в неизъяснимом порыве грусти и нежности. Люсьен пошел за рукописью. Даниель д’Артез пошел в ссудную кассу отдать в заклад часы и купить две вязанки дров, чтобы его новый друг мог погреться у камина в этот холодный день. Люсьен явился точно в срок и прежде всего увидел дом, еще менее приглядный, чем его гостиница, с длинными мрачными сенями, в конце которых виднелась темная лестница. Комната Даниеля д’Артеза находилась в шестом этаже: два узких окна, между ними черный крашеный книжный шкаф, забитый папками с наклейными ярлычками, жалкая деревянная кровать, напоминавшая койки в спальной коллежа, ночной столик, купленный по случаю; два кресла, набитых волосом, стояли в глубине этой комнаты, оклеенной шотландскими обоями, которые лоснились от времени и копоти. Большой, длинный стол, заваленный бумагами, занимал пространство между камином и окном. Против камина у стены стоял ветхий комод красного дерева. Потертый ковер застилал весь пол. Эта полезная роскошь уменьшала расходы на топливо. Перед столом — обычное канцелярское кресло, крытое красным, но добела вытертым сафьяном; полдюжины плохоньких стульев довершали убранство комнаты. На камине Люсьен заметил старинный пузатый подсвечник о четырех восковых свечах и с козырьком; Люсьен, чувствуя во всем жестокую нужду, спросил, на что такие дорогие свечи; д’Артез ответил, что не выносит запаха сальных свечей. В этом обстоятельстве сказывалась тонкость ощущений, признак изысканной чувствительности. Чтение романа длилось семь часов. Даниель слушал благоговейно, не вымолвив ни слова, ни сделавши каких-либо замечаний — редчайшее доказательство чуткости, проявленной слушателем.

— Ваше мнение? — спросил Люсьен у Даниеля, кладя рукопись на камин.

— Вы на прекрасном и правильном пути,- торжественно отвечал юноша,- но ваш роман необходимо переработать. Если вы не желаете быть лишь слабым отголоском Вальтера Скотта, вам надобно не подражать ему, как вы Это делали, а создать собственную манеру письма. Чтобы обрисовать ваших героев, вы, как и он, начинаете роман с пространных разговоров; когда ваши герои наговорились вдоволь, тогда только вы вводите описание и действие. Борьба противоположных начал, необходимая для драматизма в любом произведении, у вас оказывается на последнем месте. Переставьте в обратном порядке условия задачи. Замените бесконечные разговоры, красочные у Скотта и бесцветные у вас, описаниями, к которым так склонен наш язык. Пусть ваш диалог будет необходимым следствием, венчающим ваши предпосылки. Вводите сразу в действие. Беритесь за ваш сюжет то сбоку, то с хвоста: короче, обрабатывайте его в разных планах, чтобы не стать однообразным. Применив к истории Франции формы драматического диалога Шотландца, вы будете новатором. У Вальтера Скотта нет страсти: или она неведома ему, или запрещена лицемерными нравами его родины. Для него женщина — воплощенный долг. Героини его романов, за редкими исключениями, все одинаковы, все они, как говорят художники, сделаны по одному шаблону. Они все происходят от Клариссы Гарлоу. Его женские образы являются воплощением одной и той же идеи, и поэтому он мог показать только образцы одного типа, различной более или менее яркой окраски. Женщина будит страсть и вносит в общество смятение.

Формы страсти бесконечны. Описывайте человеческие страсти, и вы будете располагать темя огромными возможностями, от которых отказался этот великий гений ради того, чтобы его читали во всех семьях чопорной Англии. Во Франции, в самую бурную эпоху нашей истории, вы встретите очаровательные пороки и блистательные нравы у представителей католицизма и можете противопоставить им мрачные фигуры кальвинистов. Любое из прошлых царствований, начиная с Карла Великого, потребует по меньшей мере одного романа, а некоторые, как, например, царствование Людовика XIV, Генриха IV, Франциска I,- даже четырех-пяти романов. Вместо тягучего повествования о событиях, всем уже известных, вы создадите живописную историю Франции и, изображая костюмы, утварь, здания, внутреннее их убранство, домашнюю жизнь, воссоздадите дух эпохи. От вас зависит стать самобытным, рассеяв общепринятые заблуждения, искажающие образ большинства наших королей. Дерзните в первом же вашем произведении восстановить величественный и яркий образ Екатерины Медичи, которую вы принесли в жертву предрассудкам, еще тяготеющим над нею. Наконец, покажите Карла IX таким, каким он был в самом деле, а не таким, каким его изобразили протестантские писатели. После десяти лет упорного труда вы достигнете славы и богатства. Было уже девять.

Люсьен, следуя тайному примеру своего будущего друга, предложил ему отобедать у Эдона, на что истратил двенадцать франков. Пока они обедали, Даниель открыл Люсьену сущность своих занятий и надежд, д’Артез не допускал, чтобы выдающийся талант мог обойтись без глубокого знания философии. В настоящее время он был занят тем, что усваивал богатое наследие философии древних и новых времен. Так же, как Мольер, прежде чем писать комедии, Даниель хотел сделаться глубоким философом. Он изучал жизнь по книгам и жизнь живых людей, мысли и события. Среди его друзей были ученые-натуралисты, молодые врачи, политические писатели, художники — целое общество трудолюбивых, вдумчивых людей с большим будущим. Он существовал на гонорар за добросовестные и плохо оплачиваемые статьи для словарей библиографических, энциклопедических или естественноисторических; он писал ровно столько, чтобы иметь возможность жить и осуществлять намеченную им цель. Д’Артез начал писать произведение, исполненное вымысла, исключительно для того, чтобы изучить изобразительные средства языка. Книга не была еще окончена; то принимаясь за нее, то вновь бросая, он оставлял ее на дни душевного упадка. То было произведение психологическое, широкого охвата, в форме романа. Несмотря на то, что Даннель держал себя очень скромно, Люсьену он все же представлялся гигантом.

В одиннадцать часов, когда они выходили из ресторана, Люсьен уже чувствовал горячую дружбу к этой добродетели, чуждой напыщенности, к этой возвышенной натуре, не сознающей своего величия. Поэт не оспаривал советов Даниеля, он следовал им буквально. Прекрасный талант д’Артеза, созревший под влиянием уединенных размышлений и критики, предназначенной не для других, но для себя одного, внезапно распахнул перед Люсьеном дверь в великолепные чертоги фантазии. Пылающий уголь коснулся уст провинциала, и слово парижского труженика нашло в душе ангулемского поэта подготовленную почву. Люсьен принялся за исправление своего романа. Встретив в пустыне Парижа родственное сердце, исполненное великодушных чувств, великий человек из провинции повел себя так, как ведут себя все молодые люди, жаждущие любви: он привязался к д’Артезу, как хроническая болезнь; он заходил за ним, чтобы идти в библиотеку, в хорошую погоду гулял с ним В Люксембургском саду и, пообедав вместе у Фликото, каждый вечер провожал его до его бедного жилища; словом, он жался к нему, как жались друг к другу французские солдаты в снежных российских равнинах. В первые же дни знакомства с Даниелем Люсьен заметил, не без горечи, что его присутствие стесняет друзей, собиравшихся у д’Артеза: разговоры этих избранных существ, о которых д’Артез говорил с таким восторгом, отличались сдержанностью вопреки явным признакам их тесной дружбы.

Люсьен незаметно уходил, мучась этим невольным изгнанием, а также любопытством, которое возбуждали в нем эти неизвестные ему люди, называвшие друг друга запросто, по именам. Все они, как и д’Артез, были отмечены печатью высоких дарований. Наконец Даниель, без его ведома, преодолел их тайное недоброжелательство к Люсьену, и поэт был признан достойным вступить в это Содружество возвышенных умов. Теперь Люсьен мог ближе узнать людей, собиравшихся почти каждый вечер у д’Артеза и связанных горячей дружбой, серьезностью умственных запросов. В д’Артезе все они предугадывали крупного писателя и считали его своим вождем, с тех пор как их покинул один из необычайнейших людей современности, гений с мистическим уклоном, их первый вождь, воротившийся к себе в провинцию по причинам, говорить о которых здесь излишне, но в их разговорах нередко упоминалось его имя: Луи. Нетрудно понять, какое участие и какое любопытство могли возбуждать в поэте его новые друзья, стоит лишь рассказать о тех, которые, подобно д’Артезу, успели достигнуть славы; но многие из них погибли слишком рано.

Среди тех, кто жив еще и поныне, был Орас Бьяншон, в ту пору студент-медик, практикант при больнице Отель-Дье, в будущем одно из светил парижской Медицинской школы и слишком известный сейчас, чтобы надо было описывать его наружность, характер, склад ума. Затем Леон Жиро, глубокий философ, смелый теоретик, который пересматривает все философские системы, судит их, излагает в ясной форме и несет к подножию своего кумира Человечества. Великий во всем, даже в заблуждениях, всегда честных и потому благородных, этот неутомимый труженик и добросовестный ученый стал главой этико-политической школы: однако только время может дать ей настоящую оценку. Хотя убеждения направили его в области, чуждые его товарищам, все же он остался их верным другом. Искусство было представлено Жозефом Бридо, одним из лучших живописцев молодой школы. Если бы не его чересчур впечатлительная натура, обрекавшая его на тайные страдания, Жозеф, впрочем, не сказавший еще последнего слова, мог бы стать преемником великих итальянских мастеров: у него рисунок римской школы и венецианский колорит, но его губит любовь, нанося раны не только в сердце,- она вонзает свои стрелы в его мозг, она вносит расстройство в его жизнь, бросает из одной крайности в другую. Смотря по тому, счастлив он или несчастлив в своей мимолетной любви, Жозеф посылает на выставку то этюды, где сила цвета преобладает над рисунком, то картины, завершенные под гнетом мнимых огорчений, когда он увлекается только рисунком, забыв о цвете, хотя владеет им вполне. Он то и дело обманывает ожидания друзей и публики. От его смелых поисков в области искусства, от его причуд, от богатства его фантазии был бы без ума Гофман. Если наиболее совершенные его вещи вызывают восхищение, он сам упивается своей удачей, но тут же начинает тревожиться о том, что его не восхваляют за другие картины, где он своим духовным взором видит то, что недоступно постороннему глазу. Жозеф в высшей степени своенравен: как-то раз в присутствии друзей он уничтожил законченную уже картину, находя ее чересчур «записанной».

— Уж очень разделана,- сказал он,- слишком по-ученически!

Он самобытен и порою непостижим, ему присущи все бедственные и все счастливые свойства нервных натур, у которых жажда совершенства становится болезнью. По уму он родной брат Стерна, но без его писательского дара. Остроты его, игра мысли — неподражаемы. Он красноречив и умеет любить, но в чувствах так же своенравен, как и в творчестве. В Содружестве его любили как раз за то, что мещане назвали бы его недостатками. Наконец, Фюльжанс Ридаль — писатель, один из самых вдохновенных юмористов; он, как поэт, беспечный к славе, швыряет на театральные подмостки лишь самые заурядные свои произведения и бережет лучшие сцены в серале своего мозга для себя и для друзей. Он берет от публики лишь столько денег, сколько необходимо для независимого существования, и, получив их, перестает работать. Плодовитый и ленивый, как Россини, Ридаль, подобно всем великим комическим поэтам, под 5но Мольеру и Рабле, привык в любом явлении рассматривать все за и против; поэтому он был скептиком, он умел смеяться, и смеялся надо всем. Фюльжанс Ридаль — великий философ обыденной жизни. Знание света, дар наблюдательности, презрение к славе, к мишуре, как он говорит, не иссушили его сердце. Столь же равнодушный к собственным интересам, сколь отзывчивый к чужим, он принимался действовать только ради друга.

В полном согласии с духом Рабле, он любит хорошо поесть, но и не слишком за этим гонится. Он меланхолик и в то же время весельчак. Друзья зовут его наш полковой пес, и ничто лучше не обрисовывает его, как это прозвище. Трое остальных членов Содружества, не менее выдающихся, нежели эти четверо, чьи силуэты здесь показаны, сошли в могилу один вслед за другим: раньше всех умер Мэро, который вызвал знаменитый спор между Кювье и Жоффруа Сент-Илером, двумя равными гениями, и этой важной проблеме суждено было разделить ученый мир на два лагеря незадолго до смерти первого из них, аналитика, того, кто отстаивал ограниченное знание против пантеиста и поныне здравствующего и высокочтимого в Германии. Мэро был другом Луи, которого вскоре безвременная смерть похитила из мира умственной деятельности. К этим двум избранникам смерти, теперь забытым, несмотря на огромную широту их дарования и знаний, надо причислить Мишеля Кретьена, республиканца большого размаха, мечтавшего об европейской федерации и в 1830 году игравшего большую роль в движении сен-симонистов. Политический деятель, по силе равный Сен-Жюсту и Дантону, но простодушный и кроткий, словно девушка, мечтатель, преисполненный любви, одаренный мелодичным голосом, который очаровал бы Моцарта, Вебера или Россини, он так певал иные песни Беранже, что сердце преисполнялось поэзии, любви и надежды. Мишель Кретьен, такой же нищий, как Даниель и Люсьен, как все его друзья, жил , с диогеновской беспечностью. Он составлял указатели к большим сочинениям, проспекты для книгопродавцев, но о политических своих учениях молчал, как могила молчит о тайнах смерти.

Этот веселый представитель ученой богемы, этот великий государственный человек, который мог бы преобразить лик общества, пал у стен монастыря Сен-Мерри, как простой солдат. Пуля какого-то лавочника сразила одно из благороднейших созданий, когда-либо существовавших на французской земле. Мишель Кретьен погиб не за свои идеи. Федерация, которую проповедовал Кретьен, представляла для аристократии Европы более грозную опасность, чем республиканская пропаганда: она была более целесообразна и менее безрассудна, нежели страшные и туманные идеи свободы, провозглашенные юными безумцами, которые считают себя наследниками Конвента. Этого благородного плебея оплакивали все, кто знал его, и нет среди них ни одного, кто бы не вспоминал об этом великом, но безвестном политическом деятеле.

Эти девять человек образовали Содружество, где уважение и приязнь установили мир среди самых противоположных учений и идей. Даниель д’Артез, пикардийский дворянин, был таким же убежденным приверженцем монархии, как Мишель Кретьен — убежденным проповедником европейской федерации. Фюльжанс Ридаль смеялся над философскими доктринами Леона Жиро, который, в свою очередь, предсказывал д’Артезу крушение христианства и распад семьи. Мишель Кретьен, исповедовавший учение Христа, божественного основоположника Равенства, защищал бессмертие души от скальпеля Бьяншона, истого аналитика. Они обсуждали, но не осуждали.

Тщеславие было им чуждо, потому что они были и ораторами и слушателями одновременно. Они поверяли друг другу Свои труды и с милым юношеским чистосердечием спрашивали дружеского совета. А если вопрос стоял серьезно, тогда возражавший забывал о своих мнениях, чтобы войти в круг понятий друга и оказать помощь тем более успешную, что он мог быть беспристрастен к произведению или вопросу, находившемуся вне сферы занимавших его мыслей. Мягкость и терпимость — качества, свидетельствующие о благородстве души,- были присущи почти каждому из них. Зависть, этот страшный дар наших обманутых надежд, наших погибших талантов, наших недостигнутых успехов, наших отвергнутых притязаний, была им незнакома. К тому же все они шли различными путями. Поэтому любой человек, принятый, как и Люсьен, в их общество, чувствовал себя легко. В истинном таланте всегда все просто, открыто, он чист и чужд самомнения, его эпиграмма приятно волнует ум, никогда не бьет по самолюбию. Как только исчезало первое благоговейное волнение, новичок чувствовал неизъяснимую отраду в обществе этих избранных молодых людей. Дружеские отношения не исключали сознания собственного достоинства, глубокого уважения к своему соседу; наконец каждый понимал, что может оказаться и благодетелем и должником другого, поэтому все принимали взаимные услуги, не стесняясь. Беседы, непринужденные и увлекательные, касались самых разнообразных тем.

Слова, меткие, как стрелы, легко слетали с уст и проникали в глубь сердец. Крайняя скудость их жизни и великолепие умственных сокровищ являли разительное противоречие. Здесь вспоминали о жизненных невзгодах только тогда, когда они давали повод для дружеской шутки. Однажды ранней осенью выдался морозный день; одна и та же мысль осенила друзей д’Артеза: все пятеро зашли к нему и под плащами принесли дрова,- произошло то, что случается на загородных прогулках, где каждый участник обязан принести какое-нибудь блюдо, и все приходят с пирогами. В друзьях чувствовалась та внутренняя красота, что проявляется и во внешности и, наравне с трудами и бессонными ночами, налагает на лица дивный отпечаток, подобный блеску золота. Непорочность жизни и пламень мысли придавали их чертам, несколько неправильным, правильность и чистоту. Поэтически высокий лоб говорил сам за себя. Живые ясные глаза свидетельствовали о безупречной жизни. Когда лишения давали себя знать, молодые люди переносили их так весело и так дружно, так мужественно боролись с ними, что и лишения не омрачали ясного выражения их лиц, свойственного юношам, которые еще не ведают настоящих грехов, еще не унизили себя сделками с совестью, заключенными из малодушия перед нуждой, или из стремления возвыситься любыми средствами, или же по той покладистой снисходительности, с какою литераторы воспринимают всякие измены.

Чувство уверенности, которого не знает любовь, скрепляет дружбу и увеличивает ее прелесть. У этих молодых людей была уверенность друг в друге: каждый пожертвовал бы самыми насущными своими интересами ради священного единства их сердец, враг одного становился врагом их всех. Не способные ни на какую низость, они могли любому обвинению противопоставить грозное «нет!» и смело защищать друг друга. Равно благородные сердцем и равной силы в вопросах чувств, они могли свободно мыслить и свободно говорить, ибо они жили в области науки и разума: отсюда искренность их отношений и живость речей. В уверенности, что каждое слово будет правильно понято, их мысль витала свободно; поэтому их отношения были просты, они поверяли друг другу и горести и радости, они думали и чувствовали от полноты сердца. Обаятельная чуткость, обратившая басню «Два друга» в сокровище для возвышенных душ, была им свойственна. Взыскательность, с которой они принимали в свою среду нового человека, была понятна: они слишком хорошо сознавали свое величие и были слишком счастливы друг другом, чтобы вводить в Содружество людей новых и неиспытанных.

Эта федерация чувств и интересов существовала без столкновений и разочарований в продолжение двадцати лет. Только смерть, вырвавшая из их среды Луи Ламбера, Мэро и Мишеля Кретьена, могла разлучить эту доблестную плеяду. В 1832 году, когда Мишель Кретьен погиб, Орас Бьяншон, Даниель д’Артез, Леон Жиро, Жозеф Бридо, Фюльжанс Ркдаль пошли за его телом в Сен-Мери, несмотря на опасность такого поступка в годы политических бурь, и отдали ему последний долг. Они ночью проводили дорогие останки на кладбище Пер-Лашез. Орас Бьяншон устранил все препятствия, не уклонившись ни от одного; он ходатайствовал перед министрами, сознавшись им в давней дружбе с погибшим федералистом. Трогательная сцена погребения запечатлелась в памяти немногочисленных друзей, которые сопровождали пятерых знаменитостей. Прогуливаясь по этому нарядному кладбищу, вы заметите зеленый холмик могилы с черным деревянным крестом, на котором красными буквами начертано: «Мишель Кретьен». Памятник примечательный Друзья, купившие это место на вечные времена, решили, что именно простотой должно почтить память того, кто сам был прост.

Итак, в этой холодной мансарде осуществлялись прекраснейшие мечтания чувств. Там братья, одинаково сильные каждый в своей области, просвещали друг друга и чистосердечно высказывали все, даже самые дурные мысли; все они были люди глубоких знаний и закалены в горниле нужды. Принятый в среду этих избранных существ и признанный равным, Люсьен в их кругу представлял поэзию и красоту. Он прочел им сонеты, вызвавшие восторг. Его просили прочесть сонет, как он сам просил Мишеля Кретьена спеть песню. Среди пустыни Парижа Люсьен обрел наконец оазис в улице Катр-Ван.

В начале октября Люсьен, истратив последние деньги на дрова, остался без средств в самый разгар работы над исправлением своего романа. Даниель д’Артез топил торфом камин и стоически переносил нищету: он никогда не жаловался, был аккуратен, как старая дева, и настолько педантичен, что порою казался скупым. Мужество д’Арте-за воодушевляло Люсьена; он был новым членом Содружества, и признаться в своей отчаянной нужде было для него невыносимо. Однажды утром он пошел в улицу Дю-кок, чтобы продать своего «Лучника Карла IX», но не застал Дегро. Люсьен не знал, как снисходительны великие умы. Слабости, свойственные поэтам, упадок духа, наступающий вслед за напряжением души, взволнованной созерцанием натуры, которую они призваны воспроизвести,все это было понятно его друзьям. Эти люди, такие стойкие в личных несчастьях, принимали близко к сердцу огорчения Люсьена. Они понимали, что он нуждается в деньгах. И тихие вечера дружеской беседы, глубоких размышлений, поэзии, признаний, вдохновенных полетов в области мысли, в грядущее народов, в прошлое истории кружок увенчал поступком, показавшим, как мало Люсьен понимал своих друзей.

— Люсьен, друг мой,- сказал ему Даниель,- ты вчера не пришел к Фликото, и мы знаем, почему.

Люсьен не мог удержать слез, которые полились по его щекам.

— Ты не откровенен с нами,- сказал Мишель Кретьен,- мы сделали пометку крестиком на камине и, когда дойдет до десяти…

— Неожиданно,- оказал Бьяншон,- нам всем представилась работа: я вместо Деплена дежурил у больного богача; д’Артез написал статью для «Энциклопедического обозрения»; Кретьен уже было собрался исполнять свои песенки в Елисейских полях, с платком и с четырьмя свечами, но ему заказал брошюру какой-то господин, пожелавший подвизаться на политическом поприще, и Мишель отпустил ему на шестьсот франков Макиавелли. Леон Жиро занял пятьдесят франков у своего издателя. Жозеф продал эскизы, а в воскресенье шла пьеса Фюльжанса, и зал был полон.

— Вот двести франков,- сказал Даниель,- получай и впредь не греши.

— Пожалуй, он еще бросится к нам в объятия, точно мы невесть что для него сделали! — сказал Кретьен.

Чтобы понять, какое блаженство испытывал Люсьен среди этой живой энциклопедии возвышенных умов, среди молодых людей, украшенных различными дарами, которые каждый извлекал из своей науки, достаточно привести письма, полученные Люсьеном на следующий день от его близких в ответ на страшный крик, исторгнутый у него отчаянием:

Давид Сешар Люсъену.

«Милый Люсьен, прилагаю к письму вексель на твое имя, на сумму двести франков, сроком на три месяца. Ты можешь предъявить его у г-на Метивье, бумаготоргов-ца, нашего парижского поставщика — улица Серпант. Люсьен, дорогой мой! У нас решительно ничего нет. Жена моя ведает теперь делами типографии и выполняет свою работу с такой самоотверженностью, терпением и энергией, что я благословляю небо, пославшее мне в жены этого ангела. Она сама убедилась в невозможности оказать тебе какую-либо помощь. Но, друг мой, ты стоишь на таком прекрасном пути, тебе сопутствуют сердца столь благородные и великодушные, что, я думаю, ты не уклонишься от своего прекрасного призвания при поддержке таких, почти божественных умов, как господа Даниель д’Артез, Мишель Кретьен и Леон Жиро, и следуя советам господ Мэ-ро, Бьяншона и Ридаля, с которыми твое письмо нас познакомило.

Я подписал этот вексель без ведома Евы и найду способ выкупить его в срок. Не отступай от своего пути: он тернист, но ведет к славе. Я предпочту претерпеть тысячи бед, только бы знать, что тебя не засосало какое-нибудь парижское болото. Имей мужество и впредь избегать пагубных мест, злых людей, ветреников и литераторов известного разбора, которым я узнал истинную цену, живя в Париже.

Одним словом, будь достойным соперником этих возвышенных душ, которые благодаря тебе стали и мне дороги. Ты скоро будешь вознагражден за свое поведение. Прощай, возлюбленный брат мой! Ты восхитил мое сердце, я не ожидал от тебя такого мужества.

Давид».

Ева Сешар Люсьену.

«Мой друг, мы плакали, читая твое письмо. Пусть же знают эти благородные сердца, к которым направил тебя добрый ангел, что некая мать и некая бедная молодая женщина утром и вечером будут молить за них бога, и, если горячие молитвы доходят до его престола, он ниспошлет всем вам свои милости. Да, брат мой, их имена врезаны в мое сердце. О! Я когда-нибудь их увижу; я встречусь с ними, хотя бы пришлось идти пешком, чтобы поблагодарить их за дружбу к тебе, ибо она точно пролила бальзам на мои свежие раны. Мы, друг мой, работаем здесь, как чернорабочие. Мой муж, этот безвестный великий человек, которого я с каждым днем все больше люблю, открывая все новые сокровища его сердца, забросил типографию, и я догадываюсь почему: твоя бедность, наша бедность, бедность нашей матери его убивают.

Нашего обожаемого Давида, как Прометея, терзает коршун — черная тоска с острым клювом. Что касается его самого, этот благородный человек совсем не заботится о себе, он уповает на удачу. Все дни он посвящает опытам, изыскивая дешевое бумажное сырье для выделки бумаги; он просил меня заняться вместо него делами и помогает мне по мере возможности. Увы! Я беременна. Событие, которое в другое время исполнило бы нас радости, огорчает меня в том положении, в котором мы все находимся. Наша мать точно помолодела, она нашла силы вернуться к тяжелой работе сиделки. Если бы не заботы о деньгах, мы были бы счастливы. Старик Сешар не желает дать сыну ни лиара: Давид ходил к нему, надеясь занять хоть немного денег, чтобы помочь тебе, ибо твое письмо повергло его в отчаяние: «Я знаю Люсьена, он потеряет голову и натворит глупостей»,- сказал он. Я его побранила. «Чтобы мой брат не исполнил своего долга! — отвечала я ему.- Люсьен знает, что я умерла бы от горя».

Мы с матушкой, без ведома Давида, заложили кое-какие вещи; матушка выкупит их, как только получит деньги. Таким путем мы достали сто франков, которые и посылаем тебе с дилижансом. Не сетуй на меня, друг мой, что я не отвечала на твое первое письмо. Нам приходилось так тяжко, что случалось не спать по ночам, я работала, как мужчина. Ах! Я не думала, что у меня достанет силы. Госпожа де Баржетон — женщина бездушная и бессердечная: даже разлюбив тебя, она обязана была, ради себя самой, оказать тебе покровительство и помощь, ведь она вырвала тебя из наших объятий и бросила в это ужасное парижское море, где только по милости божьей можно встретить истинную дружбу в этом потоке людей и интересов. О ней жалеть не стоит! Моя мечта, чтобы подле тебя была преданная женщина, мой двойник; но теперь, когда я знаю, что ты в кругу друзей, родственных нам по их чувствам к тебе, я спокойна. Расправь свои крылья, мой любимый, мой прекрасный гений! Ты наша любовь, ты будешь нашей славой!

Ева».

«Мое милое дитя, после того, что написала тебе сестра, мне остается только благословить тебя и сказать, что мои молитвы и мои мысли — увы!-полны только тобою, в ущерб тем, кто живет со мной: ибо есть сердца, которые отсутствующих не судят, и таково сердце твоей матери».

Итак, дня два спустя Люсьен мог возвратить друзьям столь участливо предложенную ими ссуду. Никогда, пожалуй, жизнь не казалась ему такой прекрасной, но его самолюбивый порыв не ускользнул от внимательных взоров и тонкой чувствительности его друзей.

— Можно подумать, что ты боишься остаться у нас в долгу! -вскричал Фюльжанс.

— Да, его радость говорит о многом,- сказал Мишель Кретьен.- Мои наблюдения подтверждаются: Люсьен тщеславен.

— Он поэт,- сказал д’Артез.

— Неужели вы порицаете меня за чувство, с/голь естественное?

— Люсьен заслуживает снисхождения: ведь он не лукавил,- сказал Леон Жиро.- Он все же откровенен, но боюсь, что впредь он будет нас остерегаться.

— Почему? -спросил Люсьен.

— Мы читаем в твоем сердце,- отвечал Жозеф Бридо.

— В тебе заложен сатанинский дух,- сказал Мишель Кретьен,- ты в своих собственных глазах оправдываешь поступки, противные нашим взглядам; вместо того чтобы быть софистом в идеях, ты будешь софистом в действии.

— Боюсь, что это так,- сказал д’Артез.- Люсьен, ты станешь вести споры с самим собою, достойные восхищения, и в этом ты достигнешь совершенства, но завершится все это недостойными поступками… Ты никогда не придешь к согласию с самим собою.

— На чем основано ваше обвинение? — спросил Люсьен.

— Твое тщеславие, мой милый поэт, столь велико, что ты влагаешь его даже в дружбу! — вскричал Фюльжанс.- Подобное тщеславие обличает чудовищное себялюбие, а себялюбие — яд для дружбы.

— О, боже мой! — вскричал Люсьен.- Стало быть, вы не знаете, как я вас люблю?

— Если бы ты нас любил, как мы любим друг друга, неужели ты стал бы возвращать нам так поспешно и торжественно то, что мы предложили тебе с такой радостью?

— Здесь не дают взаймы, а просто дают,- резко сказал Жозеф Бридо.

— Не думай, что мы жестоки, милый мальчик,- сказал ему Мишель Кретьен.Мы прозорливы. Мы опасаемся, что ты когда-нибудь предпочтешь утехи мелкой мстительности радостям нашей дружбы. Прочти Гетева «Тассо», величайшее творение этого прекрасного гения, и ты увидишь, что поэт любит драгоценные ткани, пиршества, триумфы, блеск. Что ж! Будь Тассо, но без его безумств. Свет и его соблазны манят тебя? Останься здесь… Перенеси в область идей все то, чего алчет твоя суетность. Безумство за безумство! Вноси добродетель в поступки и порок в мысли, вместо того чтобы, как сказал тебе д’Артез, мыслить возвышенно, а поступать дурно.

Люсьен опустил голову: друзья были правы.

— Признаюсь, я не так силен, как вы,- сказал он, окинув их чарующим взглядом.- Не моим плечам выдержать Париж, и не мне мужественно бороться. Природа наделила нас различными натурами и способностями, и вам лучше, чем кому-либо, знакома изнанка пороков и добродетелей. А я, признаюсь вам, уже устал.

— Мы поддержим тебя,- сказал д’Артез.- Разве не в этом долг верной дружбы?

— Полноте! Помощь, которую я только что получил, временная, и мы все одинаково бедны. Нужда опять станет угнетать меня. Кретьен берет заказы от первого встречного, он не знаком с издателями. Бьяншон вне этого круга интересов. Д’Артез знает лишь издателей научных и специальных трудов, они не имеют никакого влияния на издателей литературных новинок. Орас, Фюльжанс Ридаль и Бридо работают в области, отстоящей на сто лье от издательских дел. Я должен принять решение.

— Решись, как и мы, страдать! — сказал Бьяншон.- Страдать мужественно и полагаться на труд.

— То, что для вас только страдание, для меня — смерть,- с горячностью сказал Люсьен.

— Прежде, нежели трижды пропоет петух,- сказал, улыбаясь, Леон Жиро,этот человек отречется от труда и предастся праздности и парижским порокам.

— Куда же вас привел труд? — смеясь, сказал Люсьен.

— На полпути из Парижа в Италию еще не спрашивай, где Рим!-сказал Жозеф Бридо.- Ты ожидаешь какой-то манны небесной.

— Манна небесная достается лишь первенцам пэров Франции,- сказал Мишель Кретьен.- Но мы должны и посеять, и пожать, и находим, что так полезнее.

Разговор принял шутливый оборот и перешел на Другие темы. Эти прозорливые умы, эти нежные сердца старались, чтобы Люсьен позабыл размолвку, но он с тех пор понял, как трудно их обмануть. Вскоре его душу опять охватило отчаяние, но он таил свои чувства от друзей, почитая их неумолимыми наставниками. Его южный темперамент, столь легко пробегающий по клавиатуре чувств, побуждал его принимать самые противоречивые решения.

Не раз он высказывал желание взяться за газетную работу, и друзья неизменно отвечали ему:

— Остерегись!

— Газета будет могилой нашего милого, нашего прекрасного Люсьена, которого мы любим и знаем,- сказал д’Артез.

— Ты не устоишь против постоянной смены забав и труда, обычной в жизни журналиста, а стойкость — основа добродетели. Ты будешь так упоен своей властью, правом обрекать на жизнь и на смерть творения мысли, что месяца через два обратишься в настоящего журналиста. Стать журналистом — значит стать проконсулом в литературной республике. «Кто может все сказать, тот может все сделать!»- изречение Наполеона. И он прав.

— Но разве вас не будет подле меня? — сказал Люсьен.

— Нет!-воскликнул Фюльжанс.- Став журналистом, ты будешь думать о нас не больше, чем блистательная, избалованная балерина, развалясь в обитой шелком карете, думает о родной деревне, коровах и сабо. У тебя все качества журналиста: блеск и легкость мысли. Ты никогда не пренебрежешь остротой, хотя бы от нее пришлось плакать твоему другу. Я вижу журналистов в театральных фойе, они наводят на меня ужас. Журналистика — настоящий ад, пропасть беззакония, лжи, предательства; выйти оттуда чистым может только тот, кого, как Данте, будет охранять божественный лавр Вергилия.

Чем упорнее друзья препятствовали Люсьену вступить на путь журналистики, тем сильнее желание изведать опасность побуждало его отважиться на этот шаг, и он повел спор с самим собою: и впрямь, не смешно ли дозволить нужде еще раз одолеть его, застигнув врасплох, все таким же беззащитным? Обескураженный неудачной попыткой издать свой первый роман, Люсьен вовсе не спешил взяться за второй. К тому же на что жить, покамест он будет писать роман? Месяц нужды исчерпал запас его терпения. И разве нельзя внести достоинство в профессию, которую оскверняют журналисты, лишенные совести и достоинства? Друзья оскорбляют его своим недоверием, он желает доказать им силу своего Духа. Может быть, и он когда-нибудь окажет им помощь, станет глашатаем их славы!

— Притом какая же это дружба, если она боится соучастия? — спросил он однажды вечером Мишеля Кретьена, провожая его домой вместе с Леоном Жиро.

— Мы ничего не боимся,- отвечал Мишель Кретьен.- Если бы ты, к несчастью, убил свою возлюбленную, я бы помог тебе скрыть преступление и не перестал бы тебя уважать; но если я узнаю, что ты шпион, я убегу от тебя в ужасе, потому что подлость и трусость будут возведены тобой в систему. Вот в двух словах сущность журналистики. Дружба прощает проступок, необдуманное движение страсти, но она неумолима, ежели речь идет о торговле совестью, умом и мыслью.

— Но разве я не могу стать журналистом затем только, чтобы продать мой сборник стихов и роман и тотчас же бежать из газеты?

— Макиавелли так и поступил бы, но не Люсьен де Рюбампре,- сказал Леон Жиро.

— Ну, что ж!-вскричал Люсьен.- Я докажу, что стою Макиавелли.

— Ах!-вскричал Мишель, сжимая руку Леона,- ты его погубил! Люсьен,сказал он,- у тебя триста франков, ты можешь прожить спокойно три месяца; что ж, трудись, напиши второй роман. Д’Артез и Фюльжанс помогут тебе создать план. Ты приобретешь опыт, станешь настоящим романистом. А я проникну в один из этих лупанариев мысли, я сделаюсь на три месяца журналистом, продам твои книги какому-нибудь издателю, сперва разбранив его издания, я напишу статьи, я добьюсь хороших отзывов о тебе; мы создадим тебе успех, ты будешь знаменитостью и останешься нашим Люсьеном.

— Однако как ты меня презираешь, если думаешь, что я погибну там, где сам ты надеешься уцелеть!-сказал поэт.

— Прости ему, господи, ведь он младенец! — вскричал Мишель Кретьен.

Изощрив свой ум в долгие вечера, проведенные у д’Артеза, Люсьен принялся изучать статьи и зубоскальство мелких газет. Уверенный, что он по меньшей мере окажется равным самым остроумным журналистам, он тайно упражнялся в этой гимнастике мысли и однажды утром вышел из дому с горделивым замыслом предложить свои услуги одному из командиров этих летучих отрядов прессы. Он оделся в самое приличное платье и отправился на правый берег Сены, рассчитывая, что писатели и журналисты, будущие его соратники, окажут ему более ласковый и великодушный прием, нежели те издатели, о которых разбились его надежды. Он встретит сочувствие, добрую и нежную привязанность в духе той дружбы, которую ему дарил кружок в улице Катр-Ван. Волнуемый предчувствиями, столь милыми людям с живым воображением, и оспаривая их, он вступил в улицу Сен-Фиакр, близ бульвара Монмартр, и остановился перед домом, где помещалась редакция маленькой газетки; вид этого дома привел юношу в трепет, точно он входил в какой-то вертеп. И все же он вошел в редакцию, помещавшуюся в антресолях. В первой комнате, разделенной надвое перегородкой, снизу дощатой, сверху решетчатой, упиравшейся в потолок, он увидел однорукого инвалида, который единственной своей рукой поддерживал на голове несколько стоп бумаги, а в зубах держал налоговую книжку управления гербовыми сборами. Этот бедняга, прозванный Тыквой ввиду сходства его лица с этим плодом,- такое оно было желтое и усеянное багровыми бородавками,- указал Люсьену на газетного цербера, восседавшего за перегородкой. То был отставной офицер с ленточкой в петлице, кончик его носа утопал в седине усов, черная шапочка прикрывала его голову, выступавшую из просторного синего сюртука, точно голова черепахи из-под ее панциря.

— С какого числа вам угодно подписаться?-спросил его этот офицер времен Империи.

— Я пришел не ради подписки,- отвечал Люсьен.

Поэт увидел на двери, против входа, дощечку с надписью: Редакция, и ниже: Посторонним вход воспрещается.

— Стало быть, опровержение?-продолжал наполеоновский солдат.- О, да! Мы сурово обошлись с Мариеттой. Что поделаешь! Я и сам не знаю, в чем тут причина. Но, если вы потребуете удовлетворения, я готов,- прибавил он, взглянув на рапиры и пистолеты, это оружие современного рыцарства, составленное в углу.

— Отнюдь нет, сударь… Я желал бы поговорить с главным редактором.

— Раньше четырех здесь не бывает никого.

— Послушайте-ка, старина Жирудо, я насчитал одиннадцать столбцов; мы получим по сто су за столбец — это составит пятьдесят пять франков; я же получил сорок; стало быть, вы мне должны еще пятнадцать франков, как я и говорил…

Эти слова исходили из уст тщедушного и невзрачного молодого человека с лицом прозрачным, как белок яйца, сваренного всмятку, с нежно-голубыми, но страшно лукавыми глазами, выглядывавшего из-за плеча отставного военного, который своим плотным корпусом скрывал его. Люсьен похолодел, услышав этот голос: в нем сочеталось мяуканье кошки с астматической одышкой гиены.

— Те-те-те1 Мой храбрый новобранец,- отвечал отставной офицер.- Да ведь вы считаете только заголовки и пробелы, а мне Фино отдал приказ подсчитывать все строчки и делить их на число строк, полагающихся в столбце. Когда я над вашей статьей произвел эту ущемляющую операцию, я выгадал три столбца.

— Он не платит за пробелы, вот арап! А своему компаньону, видите ли, все сплошь оплачивает под тем или иным предлогом. Поговорю-ка я с Этьеном Лусто, с Верну…

— Не смею нарушать приказ, голубчик,- сказал офицер.- Фу-ты! Из-за пятнадцати франков вы бунтуете против своего кормильца! Да ведь вам написать статью проще, чем мне выкурить сигару! Полноте! Не угостите лишний раз друзей бокалом пунша или выиграете лишнюю партию на бильярде, вот и все!

— Фино выколачивает из нас каждое су, но это ему дорого обойдется,отвечал сотрудник; он встал и вышел.

— Ну чем он не Вольтер и не Руссо?-буркнул кассир, посмотрев на провинциального поэта.

— Сударь,- продолжал Люсьен,- так я зайду в четыре.

Покамест шел спор, Люсьен рассматривал висевшие по стенам вперемежку с карикатурами на правительство портреты Бенжамена Констана, генерала Фуа и семнадцати прославленных ораторов либеральной партии. Взор его приковывала дверь святилища, где, видимо, составлялся этот листок, потешавший его каждое утро, пользовавшийся правом вышучивать королей и важные государственные события, короче, не щадить ничего ради острот. Он пошел бродить по бульварам: удовольствие совсем новое для него и столь увлекательное, что он и не вспомнил о завтраке, а между тем стрелки часов в часовых магазинах уже подвинулись к четырем.

Поэт поспешно воротился в улицу Сен-Фиакр, взбежал по лестнице, распахнул дверь: старого воида там не было, только инвалид восседал на листах проштемпелеванной бумаги и жевал корку хлеба: он стоял на посту у газеты так же покорно, как прежде стоял на часах, не рассуждая, как не рассуждал во время походов, маршируя по приказу императора. Люсьену пришла отважная мысль обмануть этого грозного служаку: он, не снимая шляпы, прошел мимо него и, точно был здесь своим человеком, отворил двери в святая святых. Его жадным взорам предстал круглый стол, покрытый зеленым сукном, и шесть стульев вишневого дерева с плетеными новенькими еще сиденьями. Паркетный пол не был натерт, но его чистота свидетельствовала о том, что посетители были здесь довольно редким явлением.

На камине он увидел зеркало, дешевые часы, покрытые пылью, два подсвечника о двух свечах, небрежно вставленных, наконец, визитные карточки, разбросанные повсюду. На столе вокруг чернильницы с высохшими чернилами, напоминавшими лак, и украшенной целым веером из перекрученных перьев, валялись старые газеты. На листках скверной бумаги он увидел несколько статей, написанных неразборчиво, почти иероглифами, надорванных сверху типографскими рабочими в знак того, что статья набрана. Потом он полюбовался на карикатуры, валявшиеся там и тут, довольно остроумные, нарисованные на обрывках серой бумаги людьми, без сомнения, убивавшими все, что подвертывалось под руку, лишь бы убить время. На блекло-зеленоватых обоях были приколоты булавками девять рисунков пером шаржи на «Отшельника», книгу, пожинавшую неслыханный успех в Европе, но, видимо, достаточно наскучившую журналистам: «Отшельник пленяет провинциальных дам». «Отшельника читают в замке». «Влияние Отшельника на домашних животных». «В популярном изложении Отшельник стяжает блестящий успех у дикарей». «Автор Отшельника подносит богдыхану свой труд, переведенный на китайский язык». «Элоди, лишенная чести на Дикой горе». Последняя карикатура показалась Люсьену весьма непристойной, но он невольно улыбнулся. «Торжественное шествие Отшельника, под балдахином, по редакциям газет». «Отшельник печатный станок сокрушает, Медведей убивает». «Отшельник, прочитанный наоборот, восхищает академиков возвышенными красотами». На газетной бандероли Люсьен заметил рисунок, изображавший человека с шляпой в протянутой руке и подпись: Фино, отдай мои сто франков! Под рисунком стояло имя, прогремевшее, но не приобщившееся к славе.

Между камином и окном помещались бюро, кресло красного дерева, корзинка для бумаг, а на полу лежал продолговатый ковер, так называемый предкаминный, и все было покрыто густым слоем пыли. На окнах висели коротенькие занавески. На бюро лежало десятка два книг, накопившихся за день, гравюры, ноты, табакерки в память Хартии, экземпляр девятого издания «Отшельника» — книги, все еще забавлявшей умы, и десяток нераспечатанных писем. Пока Люсьен обозревал этот причудливый инвентарь и предавался необузданным мечтаниям, пробило пять, и он пошел потолковать с инвалидом. Тыква уже дожевал свою корку хлеба, и, как покорный часовой, поджидал офицера с ленточкой Почетного легиона, а тот, возможно, прогуливался по бульвару. В эту минуту на лестнице послышалось шуршанье платья, затем легкие шаги, по которым нетрудно узнать женщину, и на пороге появилась посетительница. Она была недурна собой.

— Сударь,- сказала она Люсьену,- я знаю, почему вы так расхваливаете шляпы мадемуазель Виржини, и я подписываюсь на целый год! Скажите, на каких условиях…

— Сударыня, я не имею отношения к редакции.

— А-а!

— Вы желаете открыть подписку с октября?-спросил инвалид.

— Что прикажете, сударыня?-сказал старый вояка, входя в комнату.

Бывший офицер вступил в переговоры с красивой модисткой. Когда Люсьен, наскучив ожиданием, входил в контору редакции, он услышал заключительные слова:

— Я буду в восторге, сударь! Пусть мадемуазель Флорентина зайдет в мой магазин и выберет, что ей будет угодно. У меня есть и ленты. Значит, все устроено? Ни словом больше не упоминайте о Виржини! Эта старьевщица не способна придумать ни одной новой модели, а я-то их придумываю!

Люсьен услышал звон экю, упавших в кассу. Затем военный занялся подсчетом дневной выручки.

— Я ожидаю уже целый час, сударь,- сказал поэт довольно сердито.

— Они все еще не пришли?-сказал наполеоновский ветеран, из вежливости прикидываясь удивленным. — Впрочем, удивляться нечему. Вот уже несколько дней, как они не показываются. Видите ли, теперь середина месяца. А эти молодцы являются только за деньгами, так числа двадцать девятого или тридцатого.

— А господин Фино?-спросил Люсьен, запомнивший имя редактора.

— Он у себя, в улице Фейдо. Эй, Тыква, старина, отнеси-ка ты ему по пути сегодняшнюю почту, когда пойдешь с бумагой в типографию.

— Где же составляется газета?-сказал Люсьен, подумав вслух.

— Газета? — сказал служащий, получая из рук Тыквы остаток от гербового сбора.- Газета?., брум!.. брум! — А завтра, старина, будь в шесть часов в типографии, наблюдай, как уходят разносчики. Газета, сударь, составляется на улице, в кабинете авторов и, между одиннадцатью и двенадцатью ночи, в типографии. Во времена императора, сударь, этих лавочек мараной бумаги не существовало. Да-с, он отрядил бы капрала да четырех солдат и вытряхнул бы отсюда весь этот хлам, он не позволил бы дурачить себя пустыми фразами. Но довольно болтать. Ежели моему племяннику выгодно, пусть они стараются для сына того…- брум!.. брум! Беды в том нет. Послушайте! Подписчики как будто не намерены ныне атаковать меня сомкнутыми рядами, я покидаю пост.

— Вы, сударь, как видно, осведомлены о редакционных делах?

— Только по части финансов, брум!.. брум!..- сказал солдат, откашливаясь.- В зависимости от таланта: сто су или три франка за столбец в пятьдесят строк по сорок букв, не считая пробелов. Вот оно как! Что касается до сотрудников… это такие пистолеты! Такие молодчики… Я бы их и в обоз не взял! А они еще чванятся умением наставить каракулей на листе чистой бумаги и смотрят презрительно на старого драгунского капитана императорской гвардии, батальонного командира в отставке, вступавшего с Наполеоном во все столицы Европы…

Наполеоновский солдат усердно чистил щеткой свой синий сюртук и выражал явное намерение выйти, но Люсьен отважно заступил ему дорогу.

— Я желаю быть сотрудником вашей газеты,- сказал он,- и клянусь, что я преисполнен уважения к вам, капитану императорской гвардии; люди, подобные вам, увековечены в бронзе…

— Отлично сказано, шлюпик,- продолжал офицер, похлопывая Люсьена по животу.- Но какого же рода службу вы желаете нести?-спросил старый рубака и, отстранив Люсьена, стал спускаться с лестницы.

Он остановился возле привратницы, чтобы закурить сигару.

— Ежели явятся подписчики, примите их, тетушка Шолле, и запишите. Вечно эта подписка, только и знаешь, что подписку!-продолжал он, оборачиваясь к Люсьену, который шел вслед за ним.- Фино — мой племянник, он единственный из всей родни позаботился обо мне. Стало быть, каждый, кто обидит Фино, будет иметь дело со стариком Жирудо, гвардии драгунского полка капитаном; а начал я службу простым кавалеристом в армии Самбры и Мезы, пять лет прослужил учителем фехтования в первом гусарском Итальянской армии! Раз, два, и обидчик отправляется к праотцам!-прибавил он, рассекая рукой воздух.- Так вот, юноша, у нас сотрудники разных родов оружия: один пишет и жалованье получает, другой и пишет, а ничего не получает — мы таких зовем добровольцами; есть и такие, которые вовсе ничего не пишут, но в дураках не остаются, ребята не промах! Они выдают себя за писателей, пристраиваются к газете, угощают нас обедами, шатаются по театрам, содержат актрис и очень счастливы! Что вам угодно?

— Хорошо работать, а значит, хорошо зарабатывать.

— Настоящий новобранец! Все они желают сразу стать маршалами Франции! Поверьте старику Жирудо,- правое плечо вперед, шагом марш! — ступайте лучше собирать гвозди в канавах, вот как этот молодчина, а ведь он из служак, видно по выправке. Разве не ужасно, что старый солдат, который тысячу раз смотрел в глаза курносой, собирает теперь гвозди на улицах Парижа? Ах, канальство! Кто ты теперь? Нищий! Почему не поддержал императора? Так вот, юноша, тот штатский, которого утром вы видели здесь, заработал в месяц сорок франков. Заработаете ли вы больше? А, по мнению Фино, он самый остроумный из наших сотрудников.

— Когда вы шли в армию Самбры и Мезы, разве вас не остерегали?

— Ну, уж само собою!

— Стало быть…

— Стало быть, ступайте к моему племяннику Фино, он славный малый, самый честный малый, какого только можно встретить, если только вам удастся его встретить: неуловим он, как угорь. Видите ли, его дело не в том, чтобы самому писать, а в том, чтобы заставлять писать других. Видно, здешним вертопрахам любезнее пировать с актрисами, чем бумагу марать. Настоящие пистолеты! Имею честь…

Кассир помахал увесистой тростью со свинцовым набалдашником, одной из защитниц «Германика», и Люсьен; остался в одиночестве на бульваре, не менее ошеломленный картиной газетных дел, чем судьбами литературы nocле посещения лавки Видаля и Поршона. Люсьен раз десять прибегал в улицу Фейдо к Андошу Фино, главному: редактору газеты, и ни разу его не застал. Рано утром; Фино еще не возвращался. В полдень оказывалось, что Фино только что вышел: завтракает в таком-то кафе! Люсьен шел туда, преодолевая отвращение, спрашивал о Фино у буфетчицы: Фино только что ушел. Наконец, измучившись, Люсьен уже начал считать Фино за персонаж апокрифический, сказочный и решил, что проще у Фликото поймать Этьена Лусто. Молодой журналист, конечно, объяснит ему причину таинственности, окружавшей газету, в которой он работал.

С того дня, стократ благословенного, когда Люсьен познакомился с Даниелем д’Артезом, он в ресторане Фликото изменил своему обычному месту: друзья обедали, сидя рядом, и вполголоса беседовали о высокой литературе, о возможных темах, о способах изложения, о приемах завязки и развязки сюжета. В то время Даниель правил рукопись «Лучника Карла IX», он заново переделывал целые главы, вписывал в книгу ее лучшие страницы, сохранившие значение еще и до наших дней. Он предпослал роману великолепное предисловие, может быть, более замечательное, чем сама книга, и внесшее такую ясность в юную литературу. Однажды, когда Люсьен садился рядом с Даниелем, который ждал его, и уже пожимал его руку, у входа показался Этьен Лусто. Люсьен выдернул свою руку из руки Даниеля и сказал лакею, что желает обедать на прежнем своем месте, подле конторки. д’Артез бросил на Люсьена ангельский взгляд, в котором прощение затмевало собой укор, и этот взгляд, тронул сердце поэта, о>н схватил руку Даниеля и пожал ее.

— Дело очень для меня важное, потом вам расскажу,- сказал он.

Люсьен садился на свое прежнее место, когда Лусто подходил к столу. Люсьен первый поклонился: разговор завязался быстро и протекал так живо, что Люсьен побежал за рукописью «Маргариток», пока Лусто кончал обедать. Он обрадовался случаю отдать на суд журналисту свои сонеты и, полагаясь на его показную благосклонность, рассчитывал при его помощи найти издателя или попасть в газету. Воротившись, Люсьен увидел в углу ресторана опечаленного д’Артеза, который, опершись о стол, задумчиво смотрел на него, но он, снедаемый нуждою и побуждаемый честолюбием, притворился, что не замечает своего брата по Содружеству, и последовал за Лусто. В час заката журналист и новообращенный сели на скамью под деревьями в той части Люксембургского сада, которая от главной аллеи Обсерватории ведет к Западной улице.

Улица в то время представляла собою сплошную трясину, окруженную болотистыми пустырями, вдоль которых тянулись дощатые мостки, и только близ улицы Вожирар встречались дома; этот узкий проезд был настолько безлюден, что в часы, когда Париж обедает, влюбленные могли под купами деревьев и ссориться и обмениваться залогами примирения, не опасаясь помехи. Единственным нарушителем утех мог оказаться только ветеран, стоявший на посту у калитки со стороны Западной улицы, если бы почтенному воину вздумалось удлинить на несколько шагов свою однообразную прогулку. В этой аллее, сидя под липами на деревянной скамье, Этьен слушал избранные сонеты из «Маргариток». Этьен Лусто, который после двухлетнего искуса устроился сотрудником в газету и считался другом некоторых знаменитостей той эпохи, был в глазах Люсьена внушительным лицом. Поэтому, развертывая рукопись «Маргариток», провинциальный поэт счел нужным сделать предисловие.

— Сонет,- сказал он,- одна из труднейших поэтических форм. Теперь этот род небольшой поэмы почти забыт. Во Франции не нашлось соперников Петрарки, его родной язык более гибок, нежели наш, он допускает игру мысли, которой не терпит наш позитивизм (да простится мне это слово!). Поэтому я счел более необычным выступить со сборником сонетов. Виктор Гюго избрал оду, Каналис увлечен легкой лирикой, Беранже владычествует в песне, Казимир Делавинь завладел трагедией и Ламартин — элегией.

— Вы классик или романтик?-спросил Лусто.

Удивленное лицо Люсьена изобличило столь полное неведение о положении вещей в республике изящной литературы, что Лусто счел нужным его просветить.

— Дорогой мой, вы вступаете в литературу в самый разгар ожесточенной борьбы, вам надобно пристать к той либо другой стороне. В сущности, литература представлена несколькими направлениями, но наши знаменитости раскололись на два враждующих стана. Роялисты — романтики; либералы классики. Различие литературных мнений сопутствует различию во мнениях политических, и отсюда следует война, в ход пускаются все виды оружия потоки чернил, отточенные остроты, колкая клевета, сокрушительные прозвища война между славой рождающейся и славой угасающей. По странной случайности роялисты-романтики проповедуют свободу изящной словесности и отмену канонов, замыкающих нашу литературу в условные формы, между тем как либералы отстаивают три единства, строй александрийского стиха и классическую тему. Таким образом, литературные мнения в обоих лагерях противоречат мнениям политическим. Если вы эклектик, вы обречены на одиночество. К какой же стороне вы примкнете?

— Которая сильнее?

— Подписчиков у либеральных газет больше, нежели у роялистских и правительственных; Каналис тем не менее уже выдвинулся, хотя он монархист и правоверный католик и ему покровительствует двор и духовенство. Ну, а сонеты!.. Это литература эпохи, предшествующей Буа-АО,- сказал Этьен, заметив, что Люсьена пугает необходимость выбрать себе знамя.- Будьте романтиком. Романтики сплошь молодежь, а классики поголовно — парики; романтики возьмут верх.

Прозвище «парики» было последней остротой журналистов-романтиков, обрядивших в парики классиков.

— Впрочем, послушаем вас.

— Анемон! — сказал Люсьен, выбрав один из двух сонетов, оправдывавших название сборника и служивших торжественным вступлением:

Мой анемон! Весной ты, украшая луг,

Влюбленных веселишь ковром цветов атласных,

Как песнь, рожденная огнем сердец прекрасным,

Влечений сладостных, обетов нежных друг

Весь золотой внутри, серебряный вокруг,

Подобен венчик твой сокровищам всевластным,

И кровь твоя течет по жилкам бледно-красным

Живым прообразом ведущих к славе мук.

Не оттого ль расцвел ты в сумраке дубравы,

Когда Христос воскрес, венчанный нимбом славы,

И пролил благодать на обновленный мир,

Не оттого ль цветешь ты осенью печальной,

Чтоб радостей былых блеснуть зарей прощальной,

Чтоб молодости нам напомнить вешний пир?

Люсьен был задет полной неподвижностью Лусто во время чтения сонета; ему было еще незнакомо то приводящее в замешательство бесстрастие, которое достигается привычкой к критике и отличает журналистов, пресыщенных прозой, драмами и стихами. Поэт, избалованный похвалами, снес разочарование и прочел второй сонет, любимый г-жою де Баржетон и некоторыми друзьями по кружку.

«Возможно, этот исторгнет из него хотя бы одно слово»,- подумал он.

Второй сонет МАРГАРИТКА

Я — маргаритка. Мной, подругой нежной мая.

Создатель украшал лесных цветов семью,

Мила живым сердцам за красоту свою,

Я, как заря любви сияла расцветая.

Но краток счастья миг, и мудрость роковая

Вручила факел мне,- с тех пор я слезы лью.

Я знанье истины в груди своей таю

И принимаю смерть, вам дар мой открывая.

Утерян мой покой: я прорицать должна!

Любовь, чтобы узнать, любима ли она,

Срывает мой венец и грудь мою терзает.

Но к бедному цветку ни в ком участья нет,

Влюбленный загадал — и вырвал мой ответ,

И, мертвую, меня небрежно в грязь бросает.

Окончив, поэт взглянул на своего Аристарха. Этьен Лусто созерцал деревья питомника.

— Ну, что? — сказал ему Люсьен.

— Ну, что ж, мой дорогой, продолжайте! Разве я не слушаю вас? В Париже, если вас слушают молча, это уже похвала.

— Не достаточно ли? — сказал Люсьен.

— Продолжайте,- отвечал журналист довольно резко.

Люсьен прочел следующий сонет; но он читал его, мертвый сердцем, ибо непостижимое равнодушие Лусто сковывало его. Нравы литературной жизни еще не коснулись юноши, иначе он бы знал, что среди -Литераторов молчание, равно как и резкость, в подобных обстоятельствах знаменует зависть, возбуждаемую прекрасным произведением, тогда как восхищение обличает удовольствие послушать вещь посредственную и потому утешительную для самолюбия.

Тридцатый сонет КАМЕЛИЯ

Цветы — живая песнь из книги мирозданья:

Нам в розах мил язык любви и красоты,

В фиалках — тайный жар сердечного страданья,

В холодных лилиях — сиянье чистоты.

Но ты, камелия, искусных рук созданье.

Без блеска — лилия, без страсти — роза ты,

Подруга праздного девичьего мечтанья,

Осенним холодам дарящая цветы.

И все же в блеске лож мне всех цветов милее

Твой бледный алебастр на лебединой шее.

Когда сияешь ты, невинности венец,

Вкруг черных локонов причудницы небрежной,

Чья красота к любви зовет, как мрамор нежный,

В котором узнаем мы Фидия резец.

— Как же вы находите мои злосчастные сонеты? — (спросил Люсьен из учтивости.

— Желаете выслушать правду? — сказал Лусто. — Я слишком молод, чтобы любить ее, но мне слишком хочется удачи, и потому я выслушаю правду без гнева, хоть и не без огорчения,- отвечал Люсьен.

— Видите ли, дорогой мой, вычурность первого сонета изобличает его ангулемское происхождение, и, очевидно, он достался вам не дешево, ежели вы его сохранили; второй и третий уже навеяны Парижем; прочтите еще один! прибавил он, сопровождая свои слова движением, восхитившим провинциальную знаменитость.

Люсьен, ободренный этой просьбой, смелее прочел сонет, любимый д’Артезом и Бьяншоном, может быть, благодаря его красочности.

Пятидесятый сонет ТЮЛЬПАН

Голландии цветок, я наречен тюльпаном.

Расчетливый торгаш готов, любуясь мной,

Как бриллиант, купить меня любой ценой,

Когда красуюсь я, надменный, стройным станом,

Как некий сюзерен в своем плаще багряном,

Стою среди цветов, пурпурный, золотой;

Гербами пестрыми наряд украшен мой,

Но холод сумрачный таится в сердце рдяном.

Когда земли творец произрастил меня,

Он в пурпур царский вплел лучи златого дня

И сотворил из них убор мой благородный.

Но все цветы затмив, прославив мною сад,

Увы! забыл он влить хоть слабый аромат

В роскошный мой бокал, с китайской вазой сходный.

— Ну, что скажете? — спросил Люсьен, нарушая молчание, показавшееся ему чрезмерно долгим.

— А вот что, дорогой мой,- важно сказал Этьен Лусто, глядя на сапоги, которые Люсьен привез из Ангулема и теперь донашивал,- советую вам чернить сапоги чернилами, чтобы сберечь ваксу, обратить перья в зубочистки, чтобы показать, что вы обедали, когда, выйдя от Фликото, вы будете гулять по аллеям этого прекрасного сада; и подыщите какую-нибудь должность. Станьте писцом у судебного пристава, если у вас хватит мужества, приказчиком, если у вас крепкая поясница, солдатом, если вы любите военные марши. Таланта у вас достанет на трех, поэтов; но, прежде нежели вы выйдете в люди, вы успеете десять раз умереть от голода, если рассчитываете жить плодами вашего творчества, ибо, судя по вашим юношеским речам, вы замышляете чеканить монету с помощью чернильницы. Я не хулю ваших стихов, они несравненно выше той поэзии, от которой ломятся полки книжных лавок. Эти изящные соловьи, которые стоят несколько дороже, чем прочие, благодаря веленевой бумаге почти все попадают на берега Сены, где вы можете изучать их пение, если когда-либо вам вздумается с назидательной целью совершить паломничество по парижским набережным, начиная с развала старика Жерома, что у моста Нотр-Дам, и кончая мостом Рояль.

Там вы найдете все эти поэтические опыты, Вдохновения, Взлеты, Гимны, Песни, Баллады, Оды,- короче, всех птенцов, высиженных музами за последние семь лет, пропыленных, забрызганных грязью от проезжающих экипажей, захватанных прохожими, которые любопытствуют взглянуть на заставку титульного листа. Вы никого не знаете, у вас нет доступа ни в одну газету: ваши Маргаритки так и не расправят своих лепестков, смятых сейчас вашими руками: они никогда не расцветут под солнцем гласности на листах с широкими полями, испещренными заставками, на которые щедр известный Дориа, издатель знаменитостей, король Деревянных галерей. Бедный мальчик, я приехал в Париж, подобно вам исполненный мечтаний, влюбленный в искусство, движимый неодолимым порывом к славе; я натолкнулся на изнанку нашего ремесла, на рогатки книжной торговли, на неоспоримость нужды. Моя восторженность, ныне подавленная, мое первоначальное волнение скрывали от меня механизм жизни; мне довелось испытать на себе действие всей системы колес этого механизма, ударяться о его рычаги, пачкаться в масле, слышать лязг цепей и гул маховиков. Вы, подобно мне, откроете, что всеми этими чудесами, прекрасными в мечтаниях, управляют люди, страсти и необходимость.

Вы поневоле вступите в жестокую борьбу книги с книгой, человека с человеком, партии с партией, и сражаться вам придется без передышки, чтобы не отстать от своих же. Эти омерзительные стычки разочаровывают душу, развращают сердце и бесплодно изнуряют силы, потому что ваши усилия нередко служат к успеху вашего врага, увенчивают какой-нибудь неяркий талант, вопреки вам возведенный в гении. В литературной жизни есть свои кулисы. Партер равно рукоплещет успеху нечаянному или заслуженному; нечистоплотные средства, нагримированные статисты, клакеры, прислужники — вот что скрывается за кулисами. Вы покамест в партере. Еще не поздно! Отрекитесь прежде, чем ваша нога коснется первой ступени трона, который оспаривают столько честолюбцев, и не исподличайтесь, как я, ради того, чтобы жить. (Слеза затуманила взор Этьена Лусто.) Знаете ли вы, как я живу? — в бешенстве продолжал он.- Небольшие деньги, которые я привез из дому, я скоро истратил.

Я остался без средств, хотя моя пьеса была принята на Французском театре. Но во Французском театре, чтобы ускорить постановку пьесы, не поможет даже покровительство принца или камергера: актеры покоряются лишь тому, кто угрожает их самолюбию. Ежели в вашей власти пустить молву, что у первого любовника астма, что героиня скрывает какую-нибудь фистулу, а у субретки дурной запах изо рта, ваша пьеса пойдет завтра же. Не знаю, буду ли я и через два года обладать подобной властью; для этого требуется слишком много друзей. Но где, как и чем зарабатывать на хлеб? Вот вопрос, который я себе поставил, когда почувствовал муки голода. После множества бесполезных попыток, после того как я написал роман, который выпустил без подписи и за который Догро заплатил мне всего двести франков, и притом сам не нажился, я пришел к убеждению, что прокормиться можно только журналистикой. Но как проникнуть в эти лавочки? Я не стану рассказывать вам о моих хлопотах, о моих безуспешных просьбах, о том, как я полгода работал сверхштатным сотрудником и мне еще пытались внушить, будто я распугиваю подписчиков, тогда как, напротив, я их привлекал. Не стоит вспоминать о моих унижениях. Теперь я пишу, почти даром, о бульварных театрах для газеты, которую издает Фино; этот толстяк все еще два или три раза в месяц завтракает в «кафе Вольтер» (вы-то там не бываете!). Фино — главный редактор.

Я живу продажей билетов, которые мне дают директора театров в обмен на благосклонные статьи в газете, и продажей книг, которые мне посылают на отзыв издатели. Наконец, когда Фино получит свою долю, я взимаю натурой с промышленников, за или против которых он разрешает мне писать статьи. Жидкий кармин, Крем султанши, Кефалическое масло. Бразильская помада платят за бойкую статью от двадцати до тридцати франков. Я вынужден бранить издателя, если он скупится на экземпляры для газеты: газета получает два экземпляра, но их продаст Фино, а два экземпляра нужны мне для продажи. Скупец, издай он не роман, а настоящее чудо, все же будет разнесен в пух и прах. Подло, но я живу этим ремеслом, как и сотни мне подобных! Не думайте, что политическая деятельность лучше литературной: все растленно как там, так и тут,- в той и в другой области каждый или развратитель, или развращенный. Когда издатель задумывает какое-нибудь крупное издание, он мне платит, чтобы предотвратить нападки, и мои доходы находятся в прямой зависимости от издательских. Ежели проспекты выбрасывают тысячами, золото потоком течет в мой карман,- тогда я даю пир друзьям. Затишье в книжной торговле,- и я обедаю у Фликото.

Актрисы тоже оплачивают похвалы, но более ловкие оплачивают критику, ибо молчания они боятся более всего. Критическая статья, написанная с целью вызвать полемику, больше ценится и дороже оплачивается, чем сухая похвала, которая завтра же забудется. Полемика, дорогой мой, это пьедестал для знаменитостей. Ремеслам наемного убийцы идей и репутацией, деловых, литературных и театральных, я зарабатываю пятьдесят экю в месяц; теперь я уже могу продать роман за пятьсот франков и начинаю слыть опасным человеком. И вот, когда я поселюсь в собственной квартире, вместо того чтобы жить у Флорины на счет москательщика, изображающего собою лорда, перейду в крупную газету, где мне поручат отдел фельетона, тогда, дорогой мой, Флорина станет великой актрисой. А я?.. Разве я знаю, кем я буду: министром или честным человеком,- все еще возможно. (Он поднял поникшую голову, метнул в листву дерев отчаянный взгляд, таивший и обвинение и угрозу.) И у меня принята на театр прекрасная трагедия! И в рукописи у меня погибает поэма! И я был добр, был чист сердцем. А теперь живу с актрисой из драматической панорамы… я, мечтавший о возвышенной любви изысканной женщины большого света! И из-за того, что издатель откажет нашей газете в лишнем экземпляре, я браню книгу, которую нахожу прекрасной!

Люсьен, взволнованный до слез, пожал руку Этьена.

— Вне литературного мира,- сказал журналист, встав со скамьи и направляясь к главной аллее Обсерватории, по которой оба поэта стали прогуливаться, точно желая надышаться вволю,- никто не знает, какая страшная одиссея предшествует тому, что именуется, смотря по таланту, успехом, модной репутацией, известностью, общим признанием, любовью публики: все это лишь различные ступени по пути к славе, но все же не самая слава. Это блистательнейшее явление нравственного порядка составляется из сцепления тысячи случайностей, подверженных столь быстрой перемене, что не было еще такого примера, когда два человека достигли бы славы одним и тем же путем. Каналис и Натан — два различных явления и оба они неповторимы; д’Артез, изнуряющий себя работой, станет знаменитым по воле иного случая. Слава, которой все так жаждут,- почти всегда венчанная блудница. На низах литературы она — жалкая шлюха, мерзнущая на панели; в литературе посредственной — содержанка, вышедшая из вертепов журналистики, причем я исполняю роль ее сутенера; в литературе преуспевающей она — блистательная и наглая куртизанка, у нее собственная обстановка, она платит государственные налоги, принимает вельмож, угощает их и командует ими; она держит ливрейных лакеев, имеет собственный выезд и бесцеремонно выпроваживает заимодавцев. Ах! Для того, кто, подобно вам или некогда мне, представляет ее яркокрылым серафимом в белом хитоне, с пальмовой ветвью в одной руке, с пылающим мечом в другой,- для того она мифологическая абстракция, обитающая на дне колодца, и вместе с тем юная девственница, заброшенная в трущобы, совершающая в лучах добродетели подвиги высокого мужества и непорочной возносящаяся на небеса, ежели только не совершает в убогой повозке свой последний путь на кладбище, попранная, обесчещенная, замученная, забытая всеми; такие люди, чья мысль окована бронзой, чье сердце не остужено снежными бурями опыта, редко встречаются на этой земле, что расстилается у наших ног,- сказал он, указывая на великий город, дымившийся в сумерках.

Образы друзей по кружку быстро прошли перед взволнованным взором Люсьена, но его увлекал Лусто, продолжавший свои страшные жалобы.

— Они встречаются редко и слишком одиноки в этом клокочущем котле; так в мире влюбленных редко встречаются истинные любовники, так в мире финансистов редки честные дельцы, так в журналистике редки чистые люди. Опыт человека, который мне впервые сказал о том, о чем я вам говорю, ничему не послужил,- так мой опыт, конечно, не послужит вам. Каждый год все с такой же непомерной горячностью из провинции в Париж устремляются все такие же, чтобы не сказать все нарастающие, толпы безусых честолюбцев, которые, высоко подняв голову, высокомерные сердцем, бросаются на приступ Моды, этой принцессы Турандот из «Тысячи и одного дня» и каждый мечтает быть принцем Калафом! Но никто не в состоянии разгадать загадки. Всех поглощает пучина несчастья, клоака газеты, болото книжной торговли. Они цепляются, эти нищие, и за библиографические заметки, и за трескучие монологи, за хронику парижских происшествий, за книги, обязанные своим выходом в свет логике торговцев печатной бумагой, предпочитающих любой вздор, который расходится в две недели, мастерскому произведению, требующему времени для сбыта. Все эти гусеницы, гибнущие ранее, чем они превратятся в бабочек, живут позором и подлостью, готовые уязвить или превознести нарождающийся талант по приказу какого-нибудь паши из «Конститюсьонель», «Котидьен» или «Де-ба» по сигналу издателя, по просьбе завистливого собрата и часто ради обеда. Тот, кто преодолел препятствия, забывает обычно о первоначальных горестях. Я сам в продолжение полугода писал статьи, расточая цветы своего остроумия ради одного негодяя, который выдавал их за свои и моими трудами заработал отдел фельетона; а меня он не взял даже в сотрудники, он ста су мне не дал, и я вынужден пожимать ему руку.

— Как так? — надменно сказал Люсьен.

— А так вот… Мне может понадобиться напечатать десяток строк в его листке,- холодно отвечал Лусто.- Короче, дорогой мой, тайна литературного успеха не в том, чтобы самому работать, а в умении пользоваться чужим трудом. Владельцы газет — подрядчики, а мы — каменщики. И вот, чем человек ничтожнее, тем он быстрее достигает успеха; он готов глотать самые горькие пилюли, сносить любые обиды, потворствовать низким страстишкам литературных султанов, как этот новоприезжий из Лиможа, Гектор Мерлен, который уже заведует политическим отделом в одном из органов правого центра и пишет в нашей газетке: я видел, как он поднял шляпу, которую уронил главный редактор. Никого не затрагивая, этот юноша проскользнет меж честолюбцами, пакамест те будут друг с другом грызться. Мне вас жаль. Я вижу в вас повторение самого себя, и я уверен, что через год или через два вы станете такой же, каков я теперь. В моих горьких советах вы, может быть, заподозрите тайную зависть, какой-либо личный интерес: нет, они подсказаны отчаянием осужденного на вечные муки в аду. Никто не осмелится вам сказать, того о чем я кричу, как человек, раненный в сердце, как новый Иов на гноище: «Вот язвы мои!»

— На том или на другом поприще, но мне предстоит борьба,- сказал Люсьен.

— Так знайте же,- продолжал Лусто,- борьба будет без передышки, если только у вас есть талант, потому что выгоднее быть посредственностью. Стойкость вашей чистой совести поколеблется перед теми, от кого будет зависеть ваш успех, кто одним своим словом может даровать вам жизнь, но не пожелает произнести этого слова: потому что, поверьте мне, модный писатель ведет себя с новыми в литературе людьми более нагло и жестоко, нежели самый грубый издатель. Где торгаш видит только убыток, там автор опасается соперника: один просто вас обманет, другой готов уничтожить. Чтобы написать хорошую книгу, мой бедный мальчик, вам придется с каждым взмахом пера черпать из сердца все его силы, нежность, энергию и претворять их в страсти, в чувства, в слова! Вы будете писать, вместо того чтобы действовать, вы будете петь, вместо того чтобы сражаться, вы будете любить, ненавидеть, жить в ваших книгах; но, ревниво оберегая свои сокровища ради стиля ваших книг, свое золото и пурпур ради героев ваших романов, вы будете бродить в отрепьях по парижским улицам, утешенный тем, что, соперничая с актами гражданского состояния, вы узаконили существование Адольфа, Коринны, Рене или Манон Леско; вы испортите себе жизнь и желудок, даровав жизнь своему творению, которое на ваших глазах будет оклеветано, предано, продано, брошено журналистами в лагуны забвенья, погребено вашими лучшими друзьями. Достанет ли у вас духа ждать того дня, когда ваше творение воспрянет, воскрешенное кем? когда? как? Есть замечательная книга, pianto [21] неверия, «Оберман», обреченная на одиночество в пустыне книжных складов, одна из тех книг, которые книгопродавцы в насмешку называют соловьями,- настанет ли для нее пасха? Кто знает! Прежде всего найдете ли вы издателя, достаточно отважного, чтобы напечатать ваши «Маргаритки»? Нечего и думать о том, чтобы вам заплатили,- лишь бы напечатали. Тогда вы насмотритесь любопытных сцен.

Жестокая тирада, произнесенная голосом страстей, которые она выражала, обрушилась, точно снежная лавина, на душу Люсьена и вселила в нее леденящий холод. Мгновение он стоял молча. Затем его сердце, точно пробужденное этой жестокой поэзией препятствий, загорелось. Люсьен пожал руку Лусто и вскричал:

— Я восторжествую!

— Отлично! — сказал журналист.- Еще один христианин выходит на арену на растерзание зверям. Дорогой мой, вечером первое представление в Драматической панораме; спектакль начнется в восемь часов, теперь шесть, ступайте, наденьте ваш лучший фрак, короче, примите приличный вид. Зайдите за мной. Я живу в улице Лагарп, над кафе «Сервель», в пятом этаже. Сперва мы зайдем к Дориа. Вы продолжаете стоять на своем, не правда ли? Ну, что ж, вечером я познакомлю вас с одним из королей книжной торговли и кое с кем из журналистов. После спектакля мы поужинаем с друзьями у моей любовницы,- ведь наш обед нельзя счесть обедом. Вы там встретитесь с Фино, главным редактором и владельцем моей газеты. Вы слышали остроту Миннеты из водевиля: «Время это богатый скряга»? Ну что ж, для нас случай — тоже богатый скряга, надо его соблазнить.

— Я никогда не забуду этого дня,- сказал Люсьен.

— Вооружитесь вашей рукописью и являйтесь в полной парадной форме, не столько ради Флорины, сколько ради издателя.

Дружеское добродушие, которое пришло на смену неистовому воплю поэта, клявшего литературную войну, тронуло Люсьена столь же живо, как недавно, в той же самой аллее, его сердце было тронуто суровыми и возвышенными словами д’Артеза. Неопытный юноша, воодушевленный предвидением близкой борьбы, и не подозревал всей неотвратимости нравственных страданий, которые предрекал ему журналист. Он не знал, что стоит на перепутье двух различных дорог, делает выбор между двумя системами, представленными Содружеством и Журналистикой: один путь был долог, почетен,, надежен; другой — усеян камнями преткновения и гибелен, обилен мутными источниками, в которых погрязнет его совесть. Характер побуждал его избрать путь более короткий и внешне более приятный, действовать средствами решительными и быстрыми. В то время он не видел никакого различия между благородной дружбой д’Артеза и поверхностным дружелюбием Лусто. Подвижной ум Люсьена усмотрел в газете некое оружие, в меру своих сил и таланта, и он пожелал за него взяться.

Он был ослеплен предложениями своего нового друга, очарован развязностью, с которой тот похлопал его по руке. Мог ли он знать, что в армии печати каждый нуждается в друзьях, как генералы нуждаются в солдатах! Лусто, оценив его решимость, старался завербовать его в надежде привязать к себе. Журналист приобретал первого друга, Люсьен — первого покровителя; один мечтал быть капралом, другой желал стать солдатом. Новообращенный, ликуя, вернулся в гостиницу и тщательно занялся своим туалетом, как в тот злосчастный день, когда он возмечтал появиться в Опере в ложе маркизы д’Эспар; но теперь его наряд был ему уже более к лицу, он научился его носить. Он надел модные светлые панталоны в обтяжку, изящные сапоги, которые ему обошлись в сорок франков, и фрак. Белокурые волосы, густые и шелковистые, благоухали и рассыпались золотыми, искусно взбитыми локонами. Дерзкая самоуверенность и предвкушение блистательного будущего отражались на его лице. Миндалевидные ногти на его выхоленных, женственных руках при» обрели блеск и розовый оттенок. На черном атласе воротника сверкала белизна округлого подбородка. Никогда еще с высот Латинского квартала не спускался более пленительный юноша. Прекрасный, как греческий бог, Люсьен сел в фиакр и без четверти восемь был у подъезда дома, где помещалось кафе «Сервель».

Привратница направила его в пятый этаж, дав ему ряд сложных топографических примет. Благодаря этим указаниям он, впрочем, не без труда, отыскал в конце длинного коридора открытую дверь и увидел классическую комнату Латинского квартала. Нищета молодежи преследовала его и тут, как в улице Клюни, как у д’Артеза, у Кретьена-везде! Но она везде принимает отпечаток, налагаемый отличительными свойствами ее жертвы! Тут нищета была зловещей. Ореховая кровать была без полога, перед кроватью лежал дешевый коврик, купленный по случаю; на окнах занавески пожелтели от дыма сигар и неисправного камина; на камине лампа Карселя — дар Флорины, еще не попавший в заклад; затем потемневший комод красного дерева, стол, заваленный бумагами, и сверху два или три растрепанных пера, никаких книг, кроме принесенных накануне или в тот же день,- таково было убранство этой комнаты, лишенной каких-либо ценных вещей и представлявшей собою омерзительное собрание брошенных в одном углу дырявых сапог, старых чулок, превратившихся в кружево; в другом углу — недокуренных сигар, грязных носовых платков, разорванных рубашек, галстуков, трижды переизданных.

То был литературный бивак, являвший в самой неприкрытой наготе отрицательную сторону вещей. На ночном столике среди книг, читанных утром, поблескивал красный цилиндрик Фюмада. На камине валялись бритва, два пистолета, сигарный ящик. На стене Люсьен увидел маску и под ней скрещенные рапиры. Три стула и два кресла, едва ли достойные самых дешевых меблированных комнат в этой улице, довершали обстановку. Эта комната, грязная и плачевная, свидетельствовала о жизни, не ведавшей ни покоя, ни достоинства: здесь спали, работали наспех, жили поневоле, мечтая только вырваться отсюда. Какое различие между этим циническим беспорядком и опрятной, достойной бедностью д’Артеза!.. Воспоминание, таившее в себе и совет, не послужило Люсьену предостережением, ибо Этьен веселой шуткой прикрыл наготу порока: — Вот моя берлога! Большие приемы в улице Бонди, в квартире, заново отделанной для Флорины нашим москательщиком; сегодня вечером мы там справляем новоселье.

Этьен Лусто был в черных панталонах, в начищенных до блеска сапогах; фрак был застегнут наглухо, бархатный воротник прикрывал сорочку, которую Флорина, наверно, должна была ему переменить, а шляпу он тщательно почистил щеткой, чтобы придать ей вид новой.

— Едемте,- сказал Люсьен.

— Повременим! Я жду одного издателя, он ссудит меня деньгами: пожалуй, будет игра, у меня же нет ни лиара; и притом мне нужны перчатки.

В это время новые друзья услышали шаги в коридоре.

— Вот и он,- сказал Лусто.- Вы увидите, дорогой мой, какой образ принимает провидение, являясь к поэтам. Прежде нежели созерцать Дориа, модного издателя, во всей его славе, вы увидите издателя с набережной Августинцев, книгопродавца-дисконтера, торговца литературным хламом, нормандца, бывшего зеленщика. Входите же, старый татарин! — вскричал Лусто.

— Вот и я,- послышался голос, дребезжащий, как надтреснутый колокол.

— Вы при деньгах?

— Да вы шутить изволите! Деньги нынче вывелись в книжных лавках,отвечал вошедший в комнату молодой человек и с любопытством посмотрел на Люсьена.

— Короче, вы мне должны пятьдесят франков,- продолжал Лусто.- И вот пожалуй еще два экземпляра «Путешествия в Египет»! Говорят, чудо как хороша книга. Гравюр не счесть, книга будет иметь успех. Фино уже получил гонорар за две статьи о ней, которые я еще должен только написать. Item1 два последних романа Виктора Дюканжа, автора, прославленного в квартале Марэ. Item два экземпляра романа начинающего писателя Поль де Кока, который пишет в том же жанре. Item [22] два экземпляра «Изольды де Доль» занимательная провинциальная история. Товара по меньшей мере на сто франков! Стало быть, вы должны мне сто франков, голубчик Барбе!

Барбе тщательно рассматривал обрезы и обложки книг.

— О! Они в превосходной сохранности! — вскричал Лусто.- «Путешествие» не разрезано, как и Поль де Кок, и Дюканж, и та, что на камине: «Рассуждения о символах»; последняя вам в придачу. Прескучная книжица! Готов ее вам подарить,- боюсь, как бы иначе моль не завелась!

— Но, помилуйте, как же вы напишете отзывы? — сказал Люсьен.

Барбе поглядел на Люсьена с глубоким удивлением и, усмехнувшись, перевел глаза на Этьена:

— Видно, что этот господин не имеет несчастья быть литератором.

— Нет, Барбе, нет! Этот господин — поэт, большой поэт! Он перещеголяет Каналиса, Беранже и Делавиня. Он пойдет далеко, если только не бросится в Сену, да и в этом случае угодит в Сен-Клу.

— Ежели позволите,- сказал Барбе,- я дал бы вам совет оставить стихи и взяться за прозу. Набережная не берет стихов.

На Барбе был надет потертый сюртук с засаленным воротником, застегнутый на одну пуговицу, шляпы он не снял; обут он был в башмаки; небрежно застегнутый жилет обнаруживал рубашку из добротного холста. Круглое лицо с пронзительными жадными глазами было не лишено добродушия; но в его взгляде чувствовалось смутное беспокойство состоятельного человека, привыкшего слышать вечные просьбы о деньгах. Он казался покладистым и обходительным, настолько его хитрость была залита жирком. Довольно долго он служил приказчиком, но уже два года как обзавелся убогой лавчонкой на набережной, откуда делал вылазки, скупая за бесценок у журналистов, авторов, типографов книги., полученные ими даром, и зарабатывал таким путем франков десять двадцать в день. У него были сбережения, он чуял любую нужду, он подстерегал любое выгодное дело, учитывал нуждающимся авторам из пятнадцати или двадцати процентов векселя книгопродавцев и на следующий же день шел в их лавки покупать якобы за наличный расчет какие-нибудь ходкие книги; затем вместо денег предъявлял книгопродавцам их же собственные векселя.

Он кое-чему обучался, но преподанные уроки только научили его усердно избегать поэзии и новейших романов. Он любил мелкие дела, полезные книги, приобретение которых в полную собственность обходилось не свыше тысячи франков и которыми он мог распоряжаться по своей прихоти, как, например: «Французская история в изложении для детей», «Полный курс бухгалтерии в двадцати уроках», «Ботаника для молодых девиц». Он уже упустил две или три хорошие книги, заставив авторов раз двадцать ходить к нему и все же не решившись купить у них рукописи. Когда же его упрекали в трусости, он ссылался на отчет об одном громком процессе, перепечатанный им из газет, доставшийся ему даром, но принесший две или три тысячи прибыли. Барбе принадлежал к числу робких издателей, которые кое-как перебиваются, боятся выдавать векселя, любят поживиться на счетах, выторговать скидку; он сам размещал свои книги, неизвестно где и как, но всегда ловко и выгодно. Он наводил ужас на типографов, не знавших, как его укротить; он платил им в рассрочку и в трудную для них минуту урезывал их счета; затем, боясь западни, он уже не пользовался услугами тех, кого обобрал.

— Ну, что ж, продолжим нашу беседу? — сказал Лусто.

— Голубчик мой,- развязно сказал Барбе,- у меня в лавке шесть тысяч завалявшихся книг. Ну, а книги, как сострил один старый книгопродавец, не франки. Книга идет плохо.

— Ежели вы, дорогой Люсьен, зайдете в его лавку,- сказал Этьен,- вы увидите на дубовой конторке, купленной на распродаже после банкротства какого-нибудь виноторговца, сальную свечу, с которой не снят нагар: так она медленнее сгорает. В полумраке, при мерцании этого условного светоча, вы все же заметите, что полки пусты. Мальчуган в синей куртке сторожит эту пустоту. Мальчик дышит на пальцы, притоптывает ногами, похлопывает рукою об руку, как кучера на козлах. Оглядитесь! Книг в лавке не более, чем здесь у меня. Непостижимо, чем в этой лавке торгуют.

— Вот вам вексель в сто франков сроком на три месяца,- сказал Барбе, невольно улыбнувшись, и извлек из кармана гербовую бумагу.- Я беру ваши книжонки. Видите ли, я уже не могу платить наличными, торговля идет туго. Я так и думал, что вы во мне нуждаетесь, а у меня нет ни одного су! Желая вам услужить, я и приготовил этот векселей, а я не любитель давать свою подпись.

— Пожалуй, я еще обязан вас благодарить? — сказал Лусто.

— Векселя хотя и не оплачивают чувствами, все же я приму вашу благодарность,- отвечал Барбе.

— Но мне нужны перчатки, а в парфюмерных лавках имеют наглость не принимать ваших векселей,- отвечал Лусто.- Постойте! В верхнем ящике комода лежит превосходная гравюра. Цена ей восемьдесят франков. Первые оттиски и хлесткая статья! Ведь я описал ее довольно забавно. Я прошелся насчет Гиппократа, отвергающего дары Артаксеркса. Каково! Эта чудесная гравюрка пригодится врачам, которые, конечно, тоже отказываются от чересчур пышных даров парижских сатрапов. Под гравюрой вы найдете еще десятка три романсов. Берите все и дайте мне сорок франков.

— Сорок франков!-закудахтал книгопродавец, как испуганная курица.Самое большое — двадцать! И то, пожалуй, потерянные деньги,- прибавил Барбе.

— Давайте двадцать!-сказал Лусто.

— Право, даже не знаю, найдется ли у меня столько,- сказал Барбе, обшаривая карманы.- Э, вот они. Вы грабите меня, вы так умеете меня обойти…

— Едем,- сказал Лусто. Он взял рукопись Люсьена и провел чернилами черту под бечевкой.

— Нет ли у вас еще чего-нибудь?-спросил Барбе.

— Ничего нет, голубчик Шейлок. И устрою же я тебе блестящее дельце! Он потеряет на нем тысячу экю, и поделом, пусть не обкрадывает меня! — шепнул Этьен Люсьену.

— А ваши статьи?-сказал Люсьен, когда они ехали в Пале-Рояль.

— Вздор! Вы не знаете, как строчат статьи. Что касается до «Путешествия в Египет», я перелистал книгу, не разрезая, прочел наудачу несколько страниц и обнаружил одиннадцать погрешностей против французского языка. Я напишу столбец и скажу, что если автор и изучил язык уток, вырезанных на египетских булыжниках, которые именуются обелисками, то родного языка он не знает, и я ему это докажу. Я скажу, что, вместо того чтобы разглагольствовать о естественной истории и древностях, он лучше бы занялся будущностью Египта, развитием цивилизации, научил бы, как сблизить Египет с Францией, которая, некогда покорив его и затем потеряв, все же может еще подчинить его своему нравственному влиянию. Затем я сделаю из этого патриотический монолог и начиню его тирадами насчет Марселя, Леванта и нашей торговли.

— А если он все это уже написал, чтобы вы сказали?

— А вот что, душа моя: я сказал бы, что, вместо того, чтобы докучать нам политикой, ему следовало бы заняться искусством, изобразить страну со стороны ее красот и, территориальных особенностей. Тут критик может дать волю жалобам. Политика, скажет он, буквально захлестнула нас, она нам наскучила, она все заполонила. Я пожалел бы об очаровательных описаниях путешествий, в которых вам рассказывали бы о трудностях мореплавания, о прелести выхода в открытое море, о наслаждении пересечь экватор — короче, обо всем, что надобно знать людям, которые никогда не путешествуют. Воздавая автору должное, можно посмеяться над путешественниками, которые прославляют, как великие события, и перелетную птицу, и летающую рыбу, и рыбную ловлю, и вновь открытые географические пункты, и знакомые отмели. Эти научные премудрости совершенно невразумительны, но пленяют, как все глубокомысленное, таинственное, непостижимое, и все ждешь нового. Подписчик доволен, ему угодили. Что касается до романов, Флорина самая усердная читательница, никто, кажется, на свете не читает столько романов; она высказывает свое суждение, и я строчу статейки, покорствуя ее мнению. Когда она находит скучным авторское пустословие, как она выражается, я сам беру книгу и требую от издателя лишний экземпляр, который он мне с восторгом присылает, предвкушая хвалебный отзыв.

— Боже мой, но где же критика? Священная критика?- сказал Люсьен, проникнутый заповедями Содружества.

— Дорогой мой,- сказал Лусто,- критика — это щетка, которой не следует чистить легкие ткани: она разрывает их в клочья. Послушайте, оставим в покое ремесло. Вы видите вот эту пометку?-сказал он, указывая на рукопись «Маргариток».- Я сделал эту пометку чернилами под самой бечевкой на обертке рукописи. Если Дориа прочтет вашу рукопись, он, конечно, перевяжет ее по-своему. Таким образом, ваша рукопись как бы запечатана. Это не лишнее для обогащения вашего опыта. И еще заметьте, что вы попадаете в лавку не с улицы и не без кумовства, не так, как те бедные юноши, которые побывают у десяти издателей раньше, чем один, наконец, предложит им стул…

Люсьен уже испытал на себе справедливость этого замечания. Лусто заплатил извозчику три франка, к великому изумлению Люсьена, пораженного подобным мотовством при крайней бедности. Затем друзья взошли в Деревянные галереи, где тогда царствовала торговля так называемыми книжными новинками.

В те времена Деревянные галереи представляли собою прославленную парижскую достопримечательность. Небесполезно описать этот гнусный базар, ибо в продолжение тридцати шести лет он играл в парижской жизни столь большую роль, что найдется не много людей в возрасте сорока лет, которым это описание, невероятное для юношей, не доставило бы удовольствия. На месте неприветливой, высокой и просторной Орлеанской галереи, подобия теплицы без цветов, стояли бараки, или, точнее, дощатые лачуги, неряшливо крытые, скудно освещенные слабым светом, пробивающимся со стороны двора и сада сквозь щели, именуемые окнами, но более похожие на грязные отдушины харчевен за парижскими заставами. Лавки образовали две галереи высотою около двенадцати футов. Лавки, расположе1шые в центре здания, выходили окнами в обе галереи, откуда шел зловонный воздух и проникало немного света, сквозь вечно грязные стекла крыши. Эти тесные конурки шириною неполных шесть футов и длиною от восьми до десяти футов так возросли в цене благодаря наплыву публики, что за наем их платили по тысяче экю.

Лавки, выходившие в сад или во двор, были отгорожены низкой, обвитой зеленью решеткой,- может быть, для того, чтобы предохранить непрочные стены здания от напора толпы. Стало быть, перед ними оставалось пространство в два-три фута, где произрастали плоды самой диковинной ботанической породы, неизвестной в науке, наряду с плодами различных отраслей промышленности, не менее цветистыми. Обрывки оттисков книг увенчивали розовый куст, и тем самым цветы риторики заимствовали благоухание чахлых цветов этого сада, запущенного, но зато орошаемого нечистотами. Разноцветные ленты и афишки пестрели среди листвы. Отбросы модных мастерских глушили растительность: на зеленых стеблях виднелись пучки лент, и вы испытывали разочарование, когда, пленившись цветком, обнаруживали вместо георгина атласный бант. И со стороны двора и со стороны сада вид этого причудливого дворца являл самый наглядный образец парижской неопрятности: облезшая клеевая краска, отвалившаяся штукатурка, ветхие вывески, фантастические объявления. Наконец, парижская публика немилосердно пачкала зеленые решетки как во дворе, так и в саду. Казалось бы, омерзительное и тошнотворное окаймление галерей должно было отпугивать людей впечатлительных; но впечатлительные люди не отступали перед этими ужасами, как принцы волшебных сказок не отступают перед драконами и преградами, воздвигнутыми злыми духами, похитителями принцесс!

Галереи были, как и поныне, прорезаны внутренним проходом, и чтобы туда попасть, нужно было пройти через два и поныне существующих перистиля, начатых постройкой до революции и неоконченных по недостатку средств. Прекрасная каменная галерея, ведущая к Французскому театру, представляла в ту пору узкий проход, чрезвычайно высокий и с плохим перекрытием, не защищавшим от дождя. Она называлась Стеклянной галереей, в отличие от Деревянных галерей. Кровля над этими вертепами находилась в столь плохом состоянии, что против Орлеанов был возбужден процесс известным торговцем кашемировыми шалями и тканями, у которого в одну ночь было испорчено товаров на значительную сумму. Торговец выиграл тяжбу. Просмоленный холст, натянутый в два ряда, местами заменял крышу. В Деревянных галереях, где Шеве начинал свою карьеру, так же как и в Стеклянной галерее, полом служила натуральная парижская почва, удобренная слоем земли, занесенной на сапогах и башмаках прохожих. Тут люди поминутно проваливались в ямы, спотыкались о бугры затверделой грязи, без устали подчищаемой торговцами, и от новичка требовалась известная сноровка, чтобы не упасть.

Зловещее скопление нечистот, окна, загрязненные дождем и пылью, низкие лачуги, прикрытые рубищем, мерзость недостроенных стен — все это в совокупности напоминало цыганский табор, балаганы на ярмарке, временные сооружения, которые воздвигают в Париже вокруг недостроенных зданий; искаженная гримасами личина этого парижского торжища удивительно соответствовала всем видам торговли, кишевшим в этом бесстыдном, наглом, шумливом и охваченном бешеным весельем вертепе, где со времени революции 1789 года и до революции 1830 года вершились крупные дела. В продолжение двадцати лет биржа собиралась напротив, в нижнем этаже дворца. Стало быть, здесь составлялось общественное мнение, создавались и рушились репутации, заключались политические и финансовые сделки. В галереях назначались встречи до и после биржи. Париж банкиров и коммерсантов часто наводнял двор Пале-Рояля и спешил отхлынуть под прикрытие галерей, как только начинался дождь. Свойством этого здания, невесть ‘ как возникшего тут, была его чрезвычайная гулкость. Взрыв смеха разносился по всем галереям. Если в одном конце затевалась ссора, на другом об этом уже знали.

Там были только книжные лавки, поэзия, политика, проза, модистки, а вечером там появлялись публичные женщины. Там процветали новости моды и книги, новые и старые светила, заговоры Трибуны и выдумки книжной торговля. Там продавались новинки, и парижане упорно желали их покупать только здесь. Там в один вечер расходился тысячами тот или иной памфлет Поля-Луи Курье или «Приключения дочери короля» — первый выстрел, направленный домом Ор-леанов против хартии Людовика XVIII. В ту пору, когда там бывал Люсьен, в некоторых лавках встречались витрины, убранные довольно изящно; но эти лавки помещались в рядах, обращенных в сторону сада или двора. До того дня, когда эта удивительная колония погибла под молотом архитектора Фонтена, лавки, расположенные в среднем ряду, были совершенно открыты -и подперты столбами, наподобие балаганов провинциальных ярмарок, и сквозь их выставки и стеклянные двери глаз охватывал обе галереи. Так как отопить помещение было невозможно, торговцы пользовались жаровнями, и каждый в своем лице представлял пожарную охрану, ибо при малейшей неосторожности в четверть часа могло сгореть все это царство досок, высушенных солнцем и как бы накаленных пламенем проституции, наполненных газом, муслином, бумагами, обвеваемых сквозным ветром.

Модные лавки ломились от непостижимых шляпок: сотнями выставленные на металлических стержнях, увенчанных грибом, созданные, казалось, скорее для витрин, чем для продажи, они оживляли галереи радугою красок. В течение двадцати лет прохожие спрашивали себя: на чьих головах эти пропитанные пылью шляпы окончат свое жизненное поприще? Мастерицы обычно некрасивые, но разбитные, зазывали женщин лукавыми речами, следуя повадкам и жаргону рыночных торговок. Гризетки, острые на язык и развязные в обращении, взобравшись на табурет, приставали к прохожим: «Сударыня, купите красивую шляпку!» — «Сударь, не изволите ли купить что-нибудь?» Богатый и живописный словарь оживляли выразительные интонации, взгляды и гримасы вслед прохожим. Книгопродавцы и модистки жили в добром согласии. В пассаже, пышно именуемом Стеклянной галереей, гнездились самые своеобразные промыслы. Там обосновались чревовещатели, всякого рода шарлатаны, зрелища, где нечего было смотреть и зрелища, где вам показывали весь мир. Там на первых порах приютился человек, наживший представлениями на ярмарках семьсот, а может быть, и восемьсот тысяч франков. Вместо вывески у него красовалось вертящееся солнце в черной раме, на которой красной краской была выведена надпись: «Здесь человек увидит то, чего бог никогда не увидит. За вход два су».

Балаганный зазывала никогда не впускал одного посетителя, но так же не впускал и более двух. Стоило туда войти, как вы оказывались перед огромным зеркалом. Внезапно раздавался голос, напоминавший треск механизма, в котором спущена пружина, голос, способный напугать берлинского Гофмана: Вы видите то, чего бог во веки веков не увидит,- свое подобие; бог не имеет подобия! Вы уходили пристыженным, не смея признаться в своей глупости. Подле всех дверей раздавались крикливые голоса, расхваливавшие косморамы, виды Константинополя, театр марионеток, автоматов, играющих в шахматы, собак, умеющих отличать первых красавиц. Там, в кафе Бореля, процветал чревовещатель Фиц-Джемс, покуда не перебрался на Монмартр доживать век среди студентов Политехнической школы. Там обитали продавщицы фруктов и цветочницы, знаменитый портной, на витрине которого при вечерних огнях сияло, подобно солнцу, шитье на военных мундирах. С утра и до двух часов пополудни Деревянные галереи были немы, мрачны, пустынны. Торговцы беседовали как дома. Встречи, которые назначали там парижские жители, приурочивались к трем часам дня — к открытию биржи. Лишь только собиралась публика, молодые люди, безденежные, изголодавшиеся по литературе, приступали к даровому чтению книг, выставленных у дверей книжных лавок.

Приказчики, обязанные оберегать лотки с книгами, милосердно дозволяли бедным людям перелистывать страницы. Книги в двенадцатую долю листа, в двести страниц такие, как «Смарра», «Петер Шлемиль», «Жан Сбогар», «Жоко»,- они проглатывали в два приема. В те времена еще не существовало читальных зал; чтобы прочесть книгу, надобно было ее купить, и поэтому романы тогда продавались в таком количестве, которое в наши дни показалось бы баснословным. Было нечто вполне французское в этой милостыне, подаваемой бедной и жадной к познанию молодежи. Поэзия этого ужасного базара приобретала блеск с наступлением сумерек. Со всех смежных улиц во множестве приходили и съезжались девицы, которым разрешалось тут прогуливаться безвозмездно. Со всех концов Парижа спешили туда на промысел публичные женщины. Каменные галереи принадлежали привилегированным домам, которые оплачивали право выставлять разодетых, точно принцессы, девок между такой-то и такой аркадой и в определенном месте в саду, тогда как Деревянные галереи были свободной территорией для проституции, и Пале-Рояль в те годы называли храмом проституции. Женщина могла входить, выходить в сопровождении своей жертвы и увлекать ее, куда только ей вздумается. Эти женщины по вечерам привлекали в Деревянные галереи толпу столь многочисленную, что приходилось двигаться медленно, как в процессии или на маскараде. Медлительность, никого не тяготившая, помогала разглядывать друг друга.

Девицы одевались в манере, теперь уже вышедшей из моды: вырез платья до середины спины и столь же откровенный спереди; придуманное ради привлечения взоров затейливое убранство головы: в духе нормандской пастушки, в испанском стиле, кудри как у пуделя или гладкая прическа на пробор; белые чулки, туго облегающие икры, и умение, как будто нечаянно, но всегда кстати выставить ногу напоказ,- вся эта постыдная поэзия ныне утрачена. Вольность вопросов и ответов, весь этот обнаженный цинизм, в полном соответствии с местом, не встречается более ни на маскарадах, ни на балах, столь прославленных в наше время. В этом было нечто страшное и разгульное. Блистающая белизна груди и плеч сверкала на темном фоне мужской толпы и создавала великолепное противопоставление. Гул голосов и шум шагов сливались в сплошной рокот, доносившийся до самой глубины сада, подобно непрерывной басовой ноте, расцвеченной взрывами женского смеха и заглушаемой изредка выкриками ссоры. Люди приличные, люди самые выдающиеся соприкасались здесь с людьми преступного вида. Это чудовищное сборище таило в себе нечто возбуждающее, и самые бесчувственные испытывали волнение. Оттого-то до последней минуты сюда стекался весь Париж, и когда архитектор прокладывал в фундаменте погреба, парижане еще гуляли по деревянному настилу над ними. Великими и единодушными сожалениями сопровождалось разрушение этих отвратительных дощатых бараков.

Лавока открыл свою книжную лавку, всего только несколько дней назад, в углу внутреннего пассажа Деревянных галерей, напротив лавки Дориа, молодого человека, ныне забытого, но в свое время отважно расчистившего тот путь, где позже блистал его соперник. Лавка Дориа находилась в рядах, обращенных к саду, лавка Лавока выходила во двор. Лавка Дориа была разделена на две части: в одной помещался обширный книжный магазин, другая служила хозяину кабинетом. Люсьен, впервые появившийся здесь вечером, был поражен зрелищем, неотразимым для провинциалов и юнцов. Вскоре он потерял своего вожатого.

— Будь ты хорош собою, как этот мальчик, я бы тебя полюбила,- сказала какому-то старику одна из девиц, указывая на Люсьена.

Люсьен растерялся, точно собака слепого; он отдался людскому потоку в неописуемом состоянии растерянности и возбуждения. Преследуемый взглядами женщин, ослепленный белизной округлых плеч, дерзостных грудей, привлекавших его внимание, он шел медленно, крепко держа в руках рукопись, опасаясь, как бы ее у него не украли, о наивный!

— Что вам угодно, сударь? — вскричал он, когда его кто-то схватил за руку; он решил, что на его поэзию покушается какой-нибудь автор. Но то был его друг Лусто. Он сказал Люсьену:

— Я знал, что вы не минуете этих мест.

Поэт стоял у дверей лавки, и Лусто ввел его внутрь помещения. Там толпились люди, ожидавшие момента, чтобы поговорить с султаном книжного дела. Типографы, поставщики бумаги и рисовальщики теснились вокруг продавцов, расспрашивали их о текущих и задуманных делах.

— Посмотрите-ка, вот Фино, редактор моей газеты! А тот, с кем он беседует,- Фелисьен Верну, плут, опасный, как секретная болезнь, но не лишен таланта.

— Послушай, ведь у тебя нынче первое представление, старина,- сказал Фино, подходя вместе с Верну к Лусто.- Я пристроил ложу.

— Ты ее продал Бролару?

— Ну и что ж? Для тебя-то место найдется. А на что тебе нужен Дориа? Ах, к слову сказать, мы решили пустить Поль де Кока. Дориа купил двести экземпляров. Виктор Дюканж отказал ему в романе, и Дориа хочет создать нового автора этого жанра. Ты объявишь Поль де Кока выше Дюканжа.

— Но у нас с Дюканжем идет пьеса в театре Гетэ,- сказал Лусто.

— Пустое! Скажи, что статью писал я, что статья была чересчур резкая, что ты ее смягчил, и он тебе будет еще благодарен.

— Не можешь ли ты пособить мне учесть у кассира Дориа вот этот вексель в сто франков? -сказал Этьен.- Не забудь, что мы нынче ужинаем на новоселье у Флорины.

— Ах, да! Ведь ты нас угощаешь,- сказал Фино, сделав вид, что припоминает с трудом.- Послушайте, Габюссон,- сказал Фино, взяв вексель Барбе и передавая его кассиру,- выдайте этому молодому человеку за мой счет девяносто франков. Поставь передаточную надпись, мой друг!

Лусто взял перо и, покамест кассир отсчитывал деньги, подписал вексель. Люсьен, весь обратись в слух и зрение, не проронил ни одного слова из этого разговора.

— Но это еще не все, дорогой мой,- заметил Этьен.- Я не благодарю тебя, мы связаны с тобою до гробовой доски, но я должен представить Дориа вот этого юношу, и ты обязан склонить его выслушать нас.

— В чем дело? — спросил Фино.

— Сборник стихов,- отвечал Люсьен.

— A-al -сказал Фино, отскочив.

— Сударь!-сказал Верну, глядя на Люсьена.- Вы неопытны в издательском деле, иначе вы забросили бы рукопись в самый дальний угол своей квартиры.

В это время вошел красивый молодой человек, Эмиль Блонде, начинавший карьеру в «Журналь де Деба» блестящими статьями; он подал руку Фино, Лусто и небрежно поклонился Верну.

— В двенадцать ужин у Флорины,- сказал ему Лусто.

— Приду! — сказал молодой человек.- А кто там будет?

— О! Там будут…- сказал Лусто,- Флорина и москательщик Матифа; дю Брюель, в пьесе которого выступает Флорина; старикашка Кардо и его зять Камюзо; затем Фино…

— Москательщик [23] прилично угощает?

— Не преподнес бы он нам какую-нибудь пилюлю! — сказал Люсьен.

— Юноша не лишен остроумия,- серьезно промолвил Блонде, поглядев на Люсьена.- Скажи, Лусто, мсье приглашен на ужин?

— Само собою!

— Стало быть, посмеемся… Люсьен покраснел до ушей.

— Долго ты там будешь возиться, Дориа? — сказал Блонде, стукнув в окошечко кабинета Дориа.

— Сию минуту, и я к твоим услугам, голубчик!

— Отлично,- сказал Лусто своему спутнику.- Этот молодой человек, почти ваш сверстник, пишет в «Деба». Он один из владык критики, человек опасный. Дориа выйдет к нему на поклон, и тогда мы доложим о нашем деле этому паше заставок и книгопечатания. Иначе нам пришлось бы ждать до одиннадцати часов вечера. Аудиенция принимает все более широкие размеры.

Люсьен и Лусто присоединились к Блонде, Фино, Верну, стоявшим в глубине лавки.

— Чем он занят?-спросил Блонде у главного кассира Габюссона, подошедшего с ним поздороваться.

— Покупает еженедельник. Хочет его восстановить, чтобы противодействовать влиянию «Минервы», всецело обслуживающей Эмери, и влиянию «Консерватора», пропитанного слепым романтизмом.

— Платить будут хорошо?

— Как всегда… Чересчур хорошо! -сказал кассир.

В эту минуту вошел молодой человек, недавно выпустивший превосходный роман, который скоро был распродан и пользовался чрезвычайным успехом; роман выходил вторым изданием у Дориа. Этот молодой человек, одаренный внешностью редкостной и примечательной, изобличающей артистическую натуру, произвел сильное впечатление на Люсьена.

— Вот и Натан! — сказал Лусто на ухо провинциальному поэту.

Натан, в ту пору в цвете молодости, подошел к журналистам, снял шляпу и, вопреки своему явному высокомерию, низко им поклонился; в присутствии Блонде, которого Натан знал лишь по внешности, он держался почти подобострастно. Блонде и Фино не потрудились снять шляп.

— Сударь, я счастлив, что мне случайно представился случай…

— От волнения он допустил плеоназм,- сказал Фелисьен Этьену Лусто.

— …выразить благодарность за вашу прекрасную статью в «Журналь де Деба», посвященную мне. Успехом книги я наполовину обязан вам.

— Полно, дорогой мой, полно,- сказал Блонде, пряча под личиной добродушия покровительственное отношение к Натану.- У вас талант, черт возьми! Очень рад с вами познакомиться.

— Ваша статья уже опубликована, и меня не сочтут за льстеца; теперь мы можем чувствовать себя непринужденно. Надеюсь, вы окажете мне честь и удовольствие отобедать со мною завтра? Будет Фино. Лусто, ты не откажешься, старина? — прибавил Натан, пожимая руку Этьену.- О, вы на отличной дороге, сударь,- сказал он Блонде.- Вы преемник Дюссо, Фьеве Жоффруа. Гофман говорил о вас Клоду Виньону, своему ученику и другу; он сказал, что может умереть спокойно, ибо «Журналь де Деба» увековечен. Вам, наверно, платят огромные деньги?

— Сто франков за столбец,- отвечал Блонде.- Не бог весть какая оплата, когда приходится прочитывать столько книг. Из сотни едва ли отыщется одна, которой стоит заняться, как, например, вашей. Ваша книга, честное слово, доставила мне удовольствие.

— И принесла полторы тысячи франков,- сказал Лусто Люсьену.

— Но вы пишете и политические статьи? — спросил Натан.

— Да, время от времени,- отвечал Блонде.

Люсьен представлял собою в их среде нечто вроде зародыша; он был восхищен книгой Натана, он почитал его как некоего бога, и подобное низкопоклонство перед критиком, имя и влияние которого были ему неизвестны, ошеломили его. «Ужели я дойду до подобного унижения? Ужели настолько поступлюсь своим достоинством?-говорил он самому себе.- Надень шляпу, Натан! Ты написал прекрасную книгу, а критик всего лишь статью». Кровь в нем закипела при этой мысли. Он видел, как в переполненной народом лавке добивались приема у Дориа робкие молодые люди, начинающие авторы, и как, потеряв надежду получить аудиенцию, они уходили, приговаривая: «Я зайду в другой раз». В центре группы состоявшей из знаменитостей политического мира, два или три политических деятеля беседовали о созыве палат, о злободневных событиях.

Еженедельный журнал, о котором вел переговоры Дориа, имел право писать о политике. В ту пору патенты на общественные трибуны становились редкостью. Газета была преимуществом, столь же желанным, как и театр. Один из самых влиятельных пайщиков газеты «Конститюсьонель» стоял в кругу политических деятелей. Лусто оказался удивительным чичероне. С каждой его фразой Дориа вырастал в воображении Люсьена, постигшего, что политика и литература сосредоточены в этой лавке. Наблюдая, как поэт проституирует музу, раболепствуя перед журналистом, унижает искусство, уподобляя его падшей женщине, униженной проституцией под сводами этих омерзительных галерей, провинциальный гений постиг страшные истины. Деньги — вот разгадка всего. Люсьен чувствовал себя здесь чужим, ничтожным человеком,, связанным с успехом и богатством лишь нитью сомнительной дружбы. Он обвинял своих нежных, своих истинных друзей из Содружества в том, что они изображали свет ложными красками и мешали ему броситься в бой с пером в руке. «Я соревновался бы с Блонде!» — мысленно вскричал он.

Лусто, еще так недавно стенавший на Люксембургских высотах, подобно раненому орлу, и представлявшийся ему столь великим, внезапно умалился в его глазах. Модный издатель, источник всех этих существований, показался ему значительным человеком. Поэт, держа рукопись в руках, ощущал трепет, родственный страху. Посреди лавки на деревянных, раскрашенных под мрамор, пьедесталах стояли бюсты Байрона, Гете и г-на де Каналиса, от которого Дориа надеялся получить томик стихов; поэт, заглянув в лавку, должен был видеть, как высоко вознес его книгопродавец; Люсьен невольно терял чувство уверенности в себе, отвага его ослабевала, он предвидел, какое влияние может оказать Дориа на его судьбу, и с нетерпением ждал его появления.

— Так вот, дети мои,- сказал толстый, низенький человек с жирным лицом, похожий на римского проконсула; напускное простодушие, обманывавшее поверхностных людей, несколько смягчало выражение этого лица.- Наконец-то я владелец единственного еженедельного журнала, который можно было купить и у которого две тысячи подписчиков.

— Хвастун! Налог оплачивается за семьсот. Но и это недурно,- сказал Блонде.

— Клянусь, подписчиков тысяча двести. Я сказал «две тысячи»,- заметил толстяк вполголоса,- ради тех вот поставщиков бумаги и типографов. Я думал, что у тебя больше такта, Блонде! — добавил он громко.

— Принимаете пайщиков? -спросил Фино.

— Смотря по обстоятельствам,- сказал Дориа.- Желаешь одну треть за сорок тысяч франков?

— Согласен, если вы пригласите сотрудниками Эмиля Блонде, здесь присутствующего, Клода Виньона, Скриба,. Теодора Леклера, Фелисьена Верну, Жэ, Жуй, Лусто…

— Отчего не Люсьена де Рюбампре? — отважно сказал провинциальный поэт, прерывая Фино.

— … и Натана,- сказал Фино в заключение.

— А отчего не первого встречного?-сказал книгопродавец, нахмурив брови и оборачиваясь в сторону автора «Маргариток».- С кем имею честь?..- сказал он. нагло глядя на Люсьена.

— Минуту внимания, Дориа,- отвечал Лусто.- Это мой знакомый. Покамест Фино будет обдумывать ваше предложение, выслушайте меня.

Люсьен почувствовал, как от холодного пота увлажнилась рубашка на его спине под жестким и злым взглядом этого грозного падишаха книжного дела, обращавшегося к Фино на «ты», когда как Фино говорил ему «вы», называвшего «голубчиком» опасного Блонде и милостиво протянувшего руку Натану в знак дружественного отношения к нему.

— Полно, мой милый! — вскричал Дориа.- Ведь ты знаешь, что у меня тысяча сто рукописей! Да, сударь, мне представлено тысяча сто рукописей! Спросите у Габюссона,- кричал он.- Скоро понадобится особый штат для заведывания складом рукописей, комиссия для их просмотра, заседания, дабы путем голосования определять их достоинства, жетоны для оплаты присутствующих членов и непременный секретарь для представления им отчетов. То будет филиальное отделение Французской академии, и академики Деревянных галерей будут получать больше, нежели институтские.

— Это мысль,- сказал Блонде.

— Дурная мысль,- продолжал Дориа.- Не мое дело разбирать плоды кропотливого сочинительства тех из вас, которые бросаются в литературу, отчаявшись стать капиталистами, сапожниками, капралами, лакеями, чиновниками, судебными приставами! Доступ сюда открыт лишь людям с именем! Прославьтесь, и вы найдете здесь золотое руно. За два года я создал трех знаменитостей, и все трое неблагодарны! Натан требует шесть тысяч франков за второе издание своей книги, между тем я выбросил три тысячи франков за статьи о ней, а сам не заработал и тысячи. За две статьи Блонде я заплатил тысячу франков и на обед истратил пятьсот.

— Но если все издатели станут рассуждать, как вы, сударь, как же тогда напечатать первую книгу? — спросил Люсьен, в глазах которого Блонде страшно упал, когда он узнал, сколько заплатил Дориа за статьи в «Деба».

— Это меня не касается,- сказал Дориа, бросив убийственный взгляд на прекрасного Люсьена, мило ему улыбавшегося,- я не желаю печатать книги, которые при риске в две тысячи франков дают две тысячи прибыли; я спекулирую на литературе: я печатаю сорок томов в десяти тысячах экземпляров, как Панкук и Бодуэн. Благодаря моему влиянию и статьям друзей я делаю дело в сто тысяч экю и не стану продвигать том в две тысячи франков. Я не желаю тратить на это силы. Выдвинуть новое имя автора и книгу труднее, нежели обеспечить успех таким сочинениям, как «Иностранный театр», «Победы и завоевания» или «Мемуары о революции», а они принесут целое состояние. Я отнюдь не намерен служить подножкой для будущих знаменитостей, я желаю зарабатывать деньги и снабжать ими прославленных людей. Рукопись, которую я покупаю за сто тысяч, обходится мне дешевле, чем рукопись неизвестного автора, за которую тот просит шестьсот франков. Если я не вполне меценат, все же я имею право на признательность со стороны литературы: я уже удвоил гонорар за рукописи. Я излагаю вам свои доводы, потому что вы друг Лусто, мой мальчик,- сказал Дориа, похлопав поэта по плечу с возмутительной фамильярностью.- Ежели бы я так разговаривал со всеми авторами, желающими, чтобы я издал их труды, пришлось бы закрыть лавочку, ибо я растрачивал бы время на приятные, но чересчур дорогие беседы. Я еще не так богат, чтобы выслушивать монологи любого честолюбца. Это допустимо на театре в классических трагедиях.

Роскошь одеяния грозного Дориа подкрепляла в глазах провинциального поэта эту речь, полную жестокой логики.

— Что там у него? — спросил Дориа у Лусто.

— Томик великолепных стихов.

Услышав это, Дориа оборотился к Габюссону движением, достойным Тальма.

— Габюссон, дружище! С нынешнего дня, если кто-либо явится с рукописью… Эй, вы! Послушайте-ка! -сказал он, обращаясь к трем продавцам, высунувшимся из-за кипы книг на гневный голос патрона, который разглядывал свои ногти и холеную руку.- Кто бы ни принес рукопись, спрашивайте — стихи это или проза. Если стихи, тотчас выпроваживайте. Стихи — смерть для книжного дела!

— Браво! Отлично сказано, Дориа! — вскричали журналисты.

— Истинное слово!-восклицал издатель, шагая взад и вперед по лавке с рукописью Люсьена в руках.- Вы не знаете, господа, какое зло нам причинили лорд Байрон, Ламартин, Виктор Гюго, Казимир Делавинь, Каналис и Беранже. Их слава вызвала целое нашествие варваров. Я уверен, что в настоящее время у издателей находится в рукописях до тысячи томов стихов, начатых с середины прерванной истории, где нет ни начала, ни конца, в подражание «Корсару» и «Ларе». Под предлогом самобытности молодые люди сочиняют непостижимые строфы, описательные поэмы и воображают, что создали новую школу в духе Делиля. За последние два года поэтов развелось пропасть, точно майских жуков. Прошлый год я на них понес двадцать тысяч убытку. Спросите у Габюссона. В мире, может быть, и есть бессмертные поэты среди тех розовых и свежих, еще безбородых юнцов, что приходят ко мне,- сказал он Люсьену,- но в издательском мире существуют только четыре поэта: Беранже, Казимир Делавинь, Ламартин, Виктор Гюго; ибо Каналис… поэт, созданный газетными статьями.

Люсьен не нашел в себе мужества выпрямиться и принять независимый вид перед этими влиятельными людьми, смеявшимися от чистого сердца. Он понял, что его вышутят и погубят, если он возмутится; но он испытывал неодолимое желание схватить издателя за горло, нарушить оскорбительную гармонию его галстука, разорвать золотую цепь, сверкавшую на его груди, растоптать его часы, растерзать его самого. Уязвленное самолюбие открывало дверь мщению, и, улыбаясь издателю, он поклялся в смертельной ненависти к нему.

— Поэзия подобна солнцу, которое выращивает вековые леса и порождает комаров, мошек и москитов,- сказал Блонде.- Нет добродетели, оборотной стороной которой не являлся бы порок. Литература порождает книжную торговлю.

— И журналистов! -сказал Лусто. Дориа расхохотался.

— Что же это наконец? -сказал он, указывая на рукопись.

— Сборник сонетов, в укор ‘Петрарке,- сказал Лусто.

— Как это понять? -спросил Дориа.

— Как все понимают,- сказал Лусто, заметив тонкую усмешку на устах присутствующих.

Люсьен не мог обнаружить своей злобы, но пот проступил под его доспехами.

— Хорошо, я прочту,- сказал Дориа с царственным жестом, обличавшим всю широту его милости.- Если твои сонеты на высоте девятнадцатого века, милый мальчик, я сделаю из тебя большого поэта.

— Если он столь же даровит, как и прекрасен, вы рискуете немногим,сказал один из прославленных ораторов Палаты, беседовавший с редактором «Конститюсьонель» и директором «Минервы».

— Генерал,- сказал Дориа,- слава — это двенадцать тысяч франков на статьи и тысячи экю на обеды: спросите у автора «Отшельника». Если господин Бенжамен Констан пожелает написать статью о молодом поэте, я тотчас же заключу с ним договор.

При слове «генерал» и имени знаменитого Бенжамена Констана лавка в глазах провинциальной знаменитости приняла размеры Олимпа.

— Лусто, мне надобно с тобою поговорить,- сказал Фино.- Мы встретимся в театре! Дориа, я принимаю предложение, но при одном условии! Идемте в ваш кабинет.

— Побеседуем, дружок,- сказал Дориа, пропуская Фино вперед и жестом давая понять ожидавшим его десяти посетителям, что он занят.

Он уже собирался исчезнуть, как вдруг нетерпеливый «Люсьен остановил его.

— Вы взяли мою рукопись; когда ждать ответа?

— Зайди, мальчик, дня через три или четыре, тогда увидим.

Лусто увлек Люсьена, не дав ему времени раскланяться с Верну, Блонде, Раулем Натаном, генералом Фуа и Бенжаменом Констаном, книга которого «Сто дней» только что появилась. Люсьен вскользь успел рассмотреть его изящную фигуру, белокурые волосы, продолговатое лицо, умные глаза; приятный рот, короче сказать, весь облик того человека, который двадцать лет был Потемкиным при г-же де Сталь, боролся с Бурбонами после борьбы с Наполеоном и которому суждено было умереть сраженным своей победой.

— Что за лавочка! — вскричал Люсьен, садясь подле Лусто в кабриолет.

— В Драматическую панораму. Живей! Получишь тридцать су,- сказал Этьен кучеру.- Дориа — пройдоха, в год он продаст книг на полтора миллиона франков, а то и более. Он как бы министр от литературы,- отвечал Лусто, самолюбие которого было приятно польщено, и перед Люсьеном он изображал собою великого мастера.- В алчности он не уступит Барбе, но размах у него, шире. Дориа соблюдает приличия; он великодушен, но тщеславен; что касается ума,- это вытяжки из всего, что вокруг него говорится; лавка его любопытное место. Тут можно побеседовать с выдающимися людьми нашего времени. Тут, дорогой мой, за один час юноша почерпнет больше, нежели за десять лет кропотливого труда над книгами. Тут обсуждают статьи, тут находят темы, завязывают связи с влиятельными и знаменитыми людьми, которые могут оказаться полезными. Нынче, чтобы выдвинуться, необходимо заручиться знакомствами. Все случай, как видите! Самое опасное — философствовать, сидя в своей норе.

— Но какая наглость! — сказал Люсьен.

— Пустое! Мы все потешаемся над Дориа,- отвечал Этьен.- Если вы нуждаетесь в нем, он будет вас попирать; он нуждается в «Журналь де Деба», и Эмиль Блонде заставляет его вертеться волчком. О! Если вы войдете в литературу, вы еще не то увидите. Неужто он вам не говорил?

— Да, вы были правы,- отвечал Люсьен.- Я страдал в этой лавке более, нежели ожидал по вашим предсказаниям.

— К чему страдать? То, что мы оплачиваем нашей жизнью,- наши темы, иссушающие мозг, созданные в бессонные ночи, наши блуждания в области мысли, наш памятник, воздвигнутый на нашей крови,- все это для издателей только выгодное или убыточное дело. Для издателей наша рукопись — вопрос купли и продажи. Для них в этом — вся задача. Книга для них представляет капитал, которым они рискуют; чем книга лучше, тем менее шансов ее продать. Каждый выдающийся человек возвышается над толпой, стало быть, его успех в прямом соотношении с временем, необходимым для оценки произведения. Ни один издатель не желает ждать. Книга, вышедшая сегодня, должна быть продана завтра. Согласно этой системе издатели отвергают книги содержательные, требующие высокой, неторопливой оценки.

— д’Артез прав! — вскричал Люсьен.

— Вы знаете д’Артеза?-сказал Лусто.- Мое мнение: нет ничего опаснее одиноких мыслителей, подобных этому юноше, воображающих, что они могут увлечь за собою мир; эти фанатики совращают мечтателей, которые питают свое воображение самообольщением, уверенностью в своих силах, что свойственно всем нам в юности; эти люди с посмертной славой препятствуют нам выдвигаться вперед в том возрасте, когда продвижение возможно и полезно. Я предпочитаю систему Магомета, который, приказав горе придвинуться к нему, затем воскликнул: «Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе!»

Эта острота, представившая доводы в яркой форме, способна была поколебать Люсьена в выборе между стоической нищетой, которая проповедовалась Содружеством, и воинствующей доктриной в изложении Лусто. Вот отчего ангулемский поэт вплоть до бульвара Тампль хранил молчание.

Драматическая панорама помещалась на бульваре Тампль, напротив улицы Шарло, ныне на этом месте стоит жилой дом; то была очаровательная театральная зала, и хотя на ее подмостках впервые выступал Буффе, единственный из актеров, унаследовавший искусство Потье, а также Флорина, актриса, стяжавшая пять лет спустя громкую славу, все же там погибли, не добившись ни малейшего успеха, две антрепризы. Театры, как и люди, покорствует своей судьбе. Драматическая панорама соперничала с Амби-гю, Гетэ, Порт-Сен-Мартен и с театрами водевилей; она не могла устоять против их происков, будучи ограничена в правах и в выборе пьес. Авторы не желали ссориться с существующими театрами ради театра, жизнеспособность которого казалась сомнительной. Однако ж дирекция рассчитывала на новую пьесу, в духе комической мелодрамы, молодого автора, по имени де Брюэль, сотрудничавшего с кем-то из знаменитостей, но утверждавшего, что пьеса написана им лично. Эта мелодрама была написана для Флорины, до той поры статистки театра Гетэ. Она целый год служила там на выходных ролях и, хотя была замечена, ангажемента получить все же не могла, и Панорама, так сказать, похитила ее у соседа. Там впервые выступала и другая актриса — Корали. Когда друзья вошли в театр, Люсьен подивился могуществу печати.

— Этот господин пришел со мною,- сказал Этьен,. и все контролеры склонили головы.

— Вам будет трудно найти место, сударь,- сказал старший контролер.Свободна только ложа директора.

Этьен и Люсьен бродили по коридору, вели переговоры с капельдинерами.

— Идем на сцену, поговорим с директором, он даст нам свою ложу. И я тебя представлю героине вечера, Флорине.

По знаку Лусто служитель при оркестре Ъынул ключик и открыл потайную дверь в толстой стене. Люсьен последовал за своим другом и внезапно из освещенного коридора попал в ту темную лазейку, которая почти во всех театрах служит путем сообщения между зрительной залой и кулисами. Затем, поднявшись по сырым ступенькам, провинциальный поэт очутился за кулисами, и перед его глазами открылось диковинное зрелище. Узкие подпорки для декораций, высота сцены, передвижные стойки с кенкетами, декорации, вблизи столь безобразные, размалеванные актеры в причудливых одеяниях, сшитых из грубых тканей, рабочие в замасленных куртках, канаты, свисающие с потолка, подобранные задники, режиссер, разгуливающий в шляпе, отдыхающие фигурантки, пожарные — весь этот шутовской реквизит, унылый, грязный, омерзительный мишурный, весьма мало напоминал то, что Люсьен видел из зрительной залы, и удивлению его не было предела. Шел последний акт тягучей мелодрамы «Бертрам» — пьесы, написанной в подражание одной трагедии Мэтьюряна, высоко ценимой Нодье, лордом Байроном и Вальтером Скоттом, но не имевшей никакого успеха в Париже.

— Давайте вашу руку, коли не желаете свалиться в трап, опрокинуть себе на голову лес, разрушить дворец или зацепиться за хижину,- сказал Этьен Люсьену.- Скажи, мое сокровище, Флорина у себя в уборной?-сказал он актрисе, которая в ожидании выхода на сцену прислушивалась к репликам актеров.

— Да, душенька! Спасибо, что замолвил за меня слово. Это тем более мило, что Флорина приглашена в наш театр.

— Смотри, деточка, не упусти выигрышной минуты,- сказал ей Лусто.Бросайся на сцену, воздев руки! Произнеси с чувством: «Остановись, несчастный!» Ведь нынче сбор две тысячи.

Люсьен подивился на актрису, которая мгновенно преобразилась и вскричала: «Остановись, несчастный!» — голосом, леденящим кровь. То была другая женщина.

— Таков театр! — сказал ему Лусто.

— Такова в литературном мире лавка Дориа в Деревянных галереях, такова газета — настоящая кухня,- отвечал его новый друг.

Появился Натан.

— Ради кого вы тут себя утруждаете? — спросил Лусто.

— В ожидании лучшего я пишу для «Газетт» о маленьких театрах,- отвечал Натан.

— А-а! Отужинайте сегодня с нами и похвалите Флорину, буду премного вам обязан,- сказал ему Лусто.

— К вашим услугам,- отвечал Натан.

— Вы знаете, она живет теперь в улице Бонди.

— Лусто, душка, кто этот красивый молодой человек? — спросила актриса, возвратившись за кулисы.

— Э, моя дорогая, это большой поэт, будущая знаменитость. Господин Натан, мы ужинаем вместе, позвольте представить вам господина Люсьена де Рюбампре.

— Вы носите хорошее имя, сударь,- сказал Люсьену Рауль Натан.

— Люсьен! Господин Рауль Натан,- сказал Лусто своему новому другу.

— Тому два дня я прочел вашу книгу. Признаюсь, читая ее и ваш сборник стихов, я не мог вообразить себе, что вы способны так угодничать перед журналистом.

— Я отвечу вам, когда выйдет ваша первая книга,- с тонкой улыбкой отвечал Натан.

— Поглядите-ка, поглядите, роялисты и либералы пожимают друг другу руки! — вскричал Верну, увидев это трио.

— Поутру я солидарен с моей газетой,- сказал Натан,- но вечером я думаю, что хочу: ночью все журналисты серы.

— Этьен,- сказал Фелисьен Верну, обратясь к Лусто,- Фино пришел со мной, он тебя ищет… А-а вот и он!

— Что за вздор! Ни одного места!-сказал Фино.

— В наших сердцах для вас всегда есть место,- сказала актриса, нежно ему улыбаясь.

— Флорвиль, крошка моя, ты исцелилась от любви? Прошла молва, что тебя похитил русский князь!

— Неужто нынче похищают женщин? — сказала Флорвиль, актриса на ролях: «Остановись, несчастный!» — Мы провели десять дней в Сен-Манде, мой князь расквитался, возместив убытки администрации, и директор,- смеясь, прибавила Флорвиль,- молит бога, чтобы он почаще посылал русских князей: ведь возмещение превышает полный сбор.

— Ну, а ты, деточка,- сказал Фино красивой «поселянке», слушавшей их разговор,- где ты похитила алмазные бляшки, что у тебя в ушах? Обобрала индийского принца?

— Нет, англичанина, фабриканта ваксы, он уже уехал! Не всем везет, как Флорине и Корали, на миллионеров, скучающих в своей семье. Ведь вот счастливицы!

— Флорвиль, ты пропустишь свой выход! — вскричал Лусто.- Вакса твоей подруги ударила тебе в голову.

— Если желаешь иметь успех,- сказал ей Натан,- не завывай, точно фурия: «Он спасен!» Выйди совершенно просто, подойди к рампе, скажи грудным голосом: «Он спасен!», как Паста говорит в «Танкреде»: «О, patna!»[24] Выходи же,- прибавил он, подталкивая ее.

— Поздно, эффект упуфен! — сказал Верну.

— Что она сделала? Зала гремит от рукоплесканий,- сказал Лусто.

— Встала на колени и показала грудь. Это ее выигрышное место,- сказала актриса, вдова фабриканта ваксы.

— Директор дает нам свою ложу. Мы там увидимся,- сказал Этьену Фино.

Тогда Лусто провел Люсьена за сцену, через лабиринт кулис, коридоров и лестниц, на третий этаж, в комнатку, куда за ними последовали Натан и Фелисьен Верну.

— Добрый день, вернее, добрый вечер, господа! — сказала Флорина и, оборотясь к толстому, коротконогому человеку, стоявшему в углу, прибавила: Эти господа — вершители моей судьбы. Моя будущность в их руках; но я надеюсь, что завтра утром они очутятся у нас под столом, и если Лусто не забыл…

— Как забыл? У вас будет Блонде из «Деба»,- вскричал Этьен,- живой Блонде! Сам Блонде! Короче, Блонде!

— О милый мой Лусто! Я должна тебя расцеловать,- сказала актриса, бросаясь к нему на шею.

Наблюдая эту сцену, толстяк Матифа состроил грустную мину. Шестнадцатилетняя Флорина была худощава Красота ее, как нераспустившийся цветок, сулила многое, она была во вкусе артистических натур, предпочитающих эскизы картинам. Обворожительная актриса с тонким личиком, столь ее отличающим, была в ту пору воплощением Гетевой Миньоны. Матифа, богатый москательщик с улицы Ломбар, полагал, что актриса маленького театра не будет для него разорительна, но за одиннадцать месяцев Флорина обошлась ему в шестьдесят тысяч франков. Ничто не показалось Люсьену столь несоответствующим месту, как Этот благодушный почтенный негоциант, стоявший, точно бог Терминус, в углу гостиной в десять квадратных футов, оклеенной красивыми обоями, устланной ковром, уставленной шкафами, диваном, двумя креслами, с зеркалом и камином. Горничная оканчивала облачение актрисы в испанский наряд. Пьеса была имброльо, и Флорина исполняла роль графини.

— Эта девушка лет через пять будет лучшей актрисой в Париже,- сказал Натан Фелисьену.

— Так вот, мои душеньки,- сказала Флорина, оборачиваясь к трем журналистам,- позаботьтесь-ка обо мне завтра: прежде всего я заказала кареты на всю ночь, ведь я напою вас, как на масленице. Матифа достал такие вина… О!.. Вина, достойные Людовика Восемнадцатого! И пригласил повара прусского посла.

— Судя по обличью господина Матифа, можно ожидать грандиозного пира,сказал Натан.

— О, о!..-ему известно, что он угощает самых опасных в Париже людей,отвечала Флорина.

Матифа встревоженно посматривал на Люсьена: красота юноши возбуждала в нем ревность.

— А вот одного из вас я не знаю,- сказала Флорина, заметив Люсьена.Кто вывез из Флоренции Аполлона Бельведерского? Нет, право, он мил, как картинка Жироде.

— Мадемуазель,- сказал Лусто.- Этот юноша — провинциальный поэт… Б-ба! я забыл его представить вам. Как вы хороши нынче! Ну, можно ли тут помнить о какой-то вежливости и учтивости?..

— Разве он богат, что пишет стихи?-спросила Флорина.

— Беден, как Иов,- отвечал Люсьен.

— Соблазнительно! — сказала актриса.

В комнату вбежал дю Брюэль, автор пьесы, молодой человек в рединготе, маленький, юркий, с повадками чиновника и вместе с тем рантье и биржевого маклера.

— Флорина, милая, вы хорошо знаете роль, а? Не запамятуйте! Проведите второй акт тонко, с блеском! Фразу «Я не люблю вас!» скажите, как мы условились.

— Зачем вы играете роли, где встречаются подобные фразы? — сказал Матифа Флорине.

Замечание москательщика было встречено общим смехом.

— А вам какое дело? Я же не вам это говорю, глупое животное! — сказала она.- О! Своей глупостью он приносит мне счастье,- прибавила она, обращаясь к писателям.- Честное слово, я платила бы ему за каждую глупость, если бы не опасалась, что разорюсь.

— Да, но вы, репетируя роль, при этих словах смотрите на меня, и я боюсь,- отвечал москательщик.

— Хорошо, я буду смотреть на Лусто,- отвечала она. В коридорах раздался звонок.

— Уходите прочь!-сказала Флорина.- Мне надо прочесть роль и постараться ее понять.

Люсьен и Лусто вышли последними. Лусто поцеловал Флорину в плечо, и Люсьен слышал, как актриса сказала:

— Сегодня невозможно. Старый дурачина сказал жене, что едет в деревню.

— Не правда ли, мила? — сказал Этьен Люсьену.

— Но, дорогой мой, этот Матифа.- вскричал Люсьен.

— Э, дитя мое, вы еще не знаете парижской жизни,- отвечал Лусто.Приходится мириться! Ведь любят же замужних. Так и тут! Находишь оправдание.

Этьен и Люсьен вошли в литерную ложу бенуара: там уже были директор театра и Фино. В ложе напротив сидел Матифа со своим приятелем Камюзо, торговцем шелками, покровителем Кефали, и его тестем, почтенным старичком. Буржуа протирали стекла зрительных трубок, беспокойно поглядывая в партер, не в меру оживленный. В ложах была обычная для премьер публика: журналисты со своими возлюбленными, содержанки со своими любовниками, несколько старых театралов, лакомых до первых представлений, светские люди — любители волнений такого рода. В одной из литерных лож сидел со всей семьей начальник главного управления финансами, пристроивший дю Брюэля на жалованье по своему ведомству — чистейшая синекура для водевилиста. Люсьен, начиная с обеда, не переставал изумляться. Жизнь литератора, представшая перед ним в эти два месяца столь бедственной, столь обездоленной, столь страшной в комнате Лусто, столь униженной и вместе с тем столь наглой в Деревянных галереях, теперь развертывалась в необычном великолепии и в новом свете. Соединение возвышенного и низменного, сделки с совестью, порабощение и господство, измены и утехи, величие и падение ошеломляли его, как ошеломляет впечатлительного человека невиданное зрелище.

— Как вы полагаете, пьеса дю Брюэля будет делать сборы? -спросил Фино директора.

— Пьеса — комедия, построенная на интриге; дю Брюэль соревнуется с Бомарше. Публика с Бульваров не любит этого жанра, она жаждет пряных ощущений. Остроумие здесь не ценится. Сегодня все зависит от Флорины и Корали, они восхитительно милы и красивы. Девчонки в коротких юбках пляшут испанский танец, они способны расшевелить публику. Это представление ставка на карту. Если газета обеспечит успех хлесткими статьями, я могу заработать сто тысяч.

— Нет, я уже вижу, успеха большого не будет,- сказал Фино.

— Три соседних театра строят против меня козни, они посадили клакеров; свистать будут обязательно; но я принял меры, можно пресечь их заговор. Я заплатил клакерам противников, они не станут усердствовать; два негоцианта, желая обеспечить торжество Корали и Флорины, купили по сто билетов каждый и роздали их знакомым, и те готовы вытолкать свистунов за дверь. Клака, дважды оплаченная, позволит себя вытолкать, а подобная расправа всегда хорошо действует на публику.

— Двести билетов! Вот драгоценные люди!-вскричал Фино.

— Да, будь у меня еще такие красивые актрисы, как Флорина и Корали, и с такими же богатыми покровителями, я бы выпутался.

Все то, что Люсьен слышал за эти два часа, сводилось к деньгам. В театре, как в книжной лавке, как и в редакции газеты, искусства настоящего и настоящей славы не было и в помине. Удары пресса для чеканки монет неумолимо обрушивались на его голову и сердце, повергая его в трепет. Покамест оркестр исполнял увертюру, Люсьен невольно противопоставлял рукоплесканиям и свисткам мятежного партера картины, полные мирной и чистой поэзии, услаждавшие его в типографии Давида, когда они оба грезили чудесами искусства, благородным торжеством гения, белокрылой славой. Поэт вспомнил вечера, проведенные в кружке, и на глазах поэта блеснула слеза.

— Что с вами? -сказал ему Этьен Лусто.

— Я вижу поэзию в грязи,- отвечал он.

— Эх, мой дорогой, вы все еще во власти мечтаний!

— Но неужто необходимо пресмыкаться и терпеть жирных Матифа и Камюзо, как актрисы -терпят журналистов, как мы терпим издателей?

— Милый мой,- сказал ему на ухо Этьен, указывая на Фино,- посмотрите на этого неуклюжего малого, у него нет ни ума, ни таланта, но он алчен, жаждет богатства любою ценою; он ловок в делах. В лавке Дориа он взял с меня сорок процентов и с таким видом, точно сделал мне одолжение! И эта бестия хранит письма, в которых будущие гении пресмыкаются перед ним из-за ста франков.

У Люсьена сердце сжалось от отвращения, он вспомнил надпись под рисунком, валявшимся на зеленом сукне в редакции: Фино, дай мне сто франков!

— Лучше умереть,- сказал он.

— Лучше жить,- отвечал Этьен.

Занавес поднялся, директор пошел за кулисы отдать какие-то распоряжения.

— Мой милый,- сказал тогда Фино Этьену,- Дориа дал мне слово, я получу треть паев в его еженедельном журнале. Я даю за это тридцать тысяч франков, при условии, что буду главным редактором и директором. Дело блестящее. Блонде сказал, что готовятся ограничительные законы для прессы, сохранят лишь существующие органы печати. Через полгода, чтобы издавать новую газету, понадобится миллион. Итак, я рискнул, хотя у меня всего десять тысяч. Послушай! Если ты устроишь так, что половину моей доли — одну шестую Матифа купит за тридцать тысяч, я предоставлю тебе место главного редактора в моей газетке с окладом двести пятьдесят франков в месяц. Ты будешь подставным лицом. Фактически я останусь главой редакции. Я сохраню все права, делая вид, что стою в стороне. На оплату статей я буду давать тебе по пяти франков за столбец; ты можешь выгадать франков пятнадцать в день, заказывая статьи по три франка столбец и пользуясь бесплатными сотрудниками. Вот тебе еще четыреста пятьдесят франков в месяц. Но я хочу остаться хозяином положения, нападать или защищать людей и дела по своей воле. За тобой остается право топить врагов, поддерживать друзей, поскольку это не будет мешать моей политике. Возможно, я стану сторонником правительства или махровым роялистом, я еще не решил; но я хочу под шумок сохранить связи с либералами. Я с тобой говорю откровенно, ты славный малый. Возможно я передам тебе отчеты о заседаниях палаты. Короче, поручи Флорине вмешаться в это дело и скажи, чтобы она поднажала на своего москательщика: через два дня я должен или отказаться, или внести деньги. Дориа продал другую треть за тридцать тысяч своему типографу и поставщику бумаги. Сам он получит свою треть gratis [25] и еще наживет тысяч десять франков: ведь он за все заплатил лишь пятьдесят тысяч. Но через год все паи можно продать двору за двести тысяч, если у двора достанет здравого смысла скупать газеты, как о том ходят слухи.

— Ты удачлив! -вскричал Лусто.

— Кабы на твою долю выпало столько терзаний, сколько я их вытерпел, ты не сказал бы этого. И меня, видишь ли, все еще преследует несчастье, непоправимое в наше время: я сын шляпочника, поныне еще торгующего шляпами в улице Дюкок. Выдвинуть меня может только революция, а раз нет социального переворота, надо стать миллионером. Может, я ошибаюсь, но из этих двух возможностей революция, пожалуй, осуществимее. Носи я имя твоего друга, я был бы в отличном положении. Молчок! Идет директор… До свиданья,- сказал Фино.- Я еду в Оперу. Возможно, у меня завтра будет дуэль: я напечатаю за подписью Ф. сокрушительную статью против двух танцовщиц, у которых покровители — генералы. Я нападу, и жестоко нападу на Оперу.

— А-а, вот как? — сказал директор.

— Да, каждый скаредничает,- отвечал Фино.- Тот отказывает в ложе, другой скупится взять полсотни абонементов. Я поставил Опере ультиматум: я теперь требую подписки на сто экземпляров и четыре ложи в месяц. Если они согласятся, у моей газеты будет тысяча подписчиков,- из них двести фиктивных. Я знаю средство добыть еще двести таких подписчиков, и к январю у нас будет тысяча двести…

— Вы нас окончательно разорите,- сказал директор.

— Вам нет причины жаловаться, у вас всего лишь десять абонементов. И я устроил вам две благожелательные статьи в «Конститюсьонель».

— О, я не жалуюсь! — вскричал директор.

— До завтрашнего вечера, Лусто! — продолжал Фино.- Ты дашь мне ответ во Французском театре, там завтра премьера; а так как у меня нет времени написать статью, возьми в редакции мою ложу. Я отдаю тебе предпочтение: ты трудился ради меня, я признателен. Фелисьен Верну предлагает редактировать газету безвозмездно в течение года и сверх того дает двадцать тысяч за треть паев; но я хочу быть полным хозяином. Прощай!

— Недаром его имя Фино[26],- сказал Люсьен, обращаясь к Лусто.

— О, этот висельник выйдет в люди! — отвечал Этьен, не заботясь, что его слова могут быть услышаны: делец в это время затворял за собою дверь ложи.

— Он?..- сказал директор.- Он будет миллионером, он завоюет общее уважение и, может статься, приобретет друзей…

— Боже мой, какой вертеп! — сказал Люсьен.- И вы впутываете в это дело прелестную девушку,- сказал он, указывая на Флорину, бросавшую на них нежные взгляды.

— И она проведет его с успехом. Вы не знаете преданности и лукавства этих милых созданий,- отвечал Лусто.

— Они искупают все свои слабости, они заглаживают все свои проступки беззаветной любовью, когда им случится полюбить,- сказал директор.- Страсть актрисы тем более прекрасна, что она являет собою резкую противоположность со всем окружающим ее.

— Это все равно, что найти в грязи алмаз, достойный украшать самую горделивую корону,- сказал Лусто.

— Но,- продолжал директор,- Корали сегодня в полном рассеянии. Ваш друг, сам о том не подозревая, пленил бедняжку, и она провалит пьесу: она опаздывает подавать реплики; вот уже два раза она не слышала суфлера. Сударь, прошу вас, пересядьте в уголок,- сказал он Люсьену.- Если Корали влюбилась, я скажу ей, что вы уехали.

— О, нет! Напротив! — вскричал Лусто.- Скажите, что он ужинает с нами, что она вольна делать с ним, что пожелает, она сыграет роль, как мадемуазель Марс.

Директор вышел.

— Друг мой!-сказал Люсьен Этьену.- Как вам не совестно выманивать через мадемуазель Флорину у этого москательщика тридцать тысяч за половину доли Фино? Она вся-то обошлась ему в эту сумму!

Лусто не дал Люсьену окончить нравоучение.

— Из каких вы стран, дитя мое? Ведь москательщик не человек — это просто несгораемый шкаф, дарованный нам любовью.

— Но ваша совесть?

— Совесть, мой милый,- это палка, которою всякий готов бить своего ближнего, но отнюдь не самого себя. Какого дьявола вам еще нужно? Случай в первый же день совершил ради вас чудо, которого я добиваюсь два года, а вы занялись рассуждениями о качестве средств! К чему? Мне казалось, что вы человек умный, что вы достигли независимости мысли, столь необходимой в наше время для людей умственного труда, прокладывающих себе путь, а вы впадаете в ханжество, точно монахиня, бичующая себя за съеденное в свое удовольствие яичко… Если Флорина уговорит Матифа, я стану главным редактором, мне будут обеспечены двести пятьдесят франков в месяц, я возьму на себя большие театры, передам Верну театры водевилей, а вы унаследуете театры на Больших бульварах. Вы будете получать три франка за столбец изо дня в день; это составит тридцать столбцов или девяносто франков в месяц; на шестьдесят франков вы продадите Барбе книг; затем вы имеете право требовать с ваших театров по двести билетов ежемесячно,- всего сорок билетов,- и сбывать их за сорок франков театральному Барбе, с которым я вас познакомлю. Вот вам двести франков в месяц.

Оказавшись полезным Фино, вы получите возможность помещать статьи, франков этак на сто, в его еженедельнике, если у вас обнаружится крупный талант, ибо там статьи идут за подписью и нельзя нести всякий вздор, как в мелких газетках. Вот вам и сто экю в месяц! Милый мой, есть люди с талантом, как бедняга д’Артез, который неизменно обедает у Фликото, но им нужно трудиться лет десять, чтобы получить сто экю. Вы будете зарабатывать пером четыре тысячи в год, не считая доходов от издателей, если пожелаете писать для них. А ведь супрефект получает только тысячу экю жалованья и не очень развлекается в своем округе. Я уже не говорю об удовольствии посещать даром театры, ибо это удовольствие быстро становится обузой; но вы получите доступ за кулисы четырех театров. Будьте непреклонны и остроумны, и месяца через два вас одолеют приглашениями на ужины и увеселительные прогулки с актрисами; вас будут ублажать их любовники; вы будете обедать у Фликото только в те дни, когда у вас в кармане не найдется и тридцати су или приглашения на обед. Еще сегодня в пять часов, в Люксембургском саду, вы не знали, где приклонить голову, а теперь вы накануне того, чтобы стать одним из ста избранников, которые навязывают свои мнения Франции. Через три дня, ежели нам повезет, в вашей власти будет тридцатью остротами — по три остроты в день — так донять человека, что он проклянет свою жизнь; вы можете составить себе ренту с любовных утех: ведь столько актрис в ваших театрах!

В вашей власти провалить хорошую пьесу и поднять весь Париж на ноги ради скверной. Если Дориа откажется издать ваши «Маргаритки» и ничего вам не даст, в вашей власти принудить его явиться к вам, покорным и смиренным, и он купит их у вас за две тысячи франков. Блесните талантом, пустите в трех разных газетах три статьи, угрожающие зарезать какую-нибудь спекуляцию Дориа или книгу, на которую он делает ставку, и вы увидите, как он приползет в вашу мансарду и будет увиваться вокруг вас. Наконец ваш роман! Издатели до сей поры выпроваживали вас за дверь более или менее учтиво, теперь они будут стоять в очереди у вашей двери, и рукопись, за которую папаша Догро предлагал четыреста франков, оценят в четыре тысячи! Вот преимущества профессии журналиста. Вот отчего мы преграждаем доступ к газете всем новеньким; и нужен не только огромный талант, но и большое счастье, чтобы туда проникнуть. А вы в обиде на свое счастье! Ну, а если бы мы не встретились нынче у Фликото, ведь вы ждали бы еще невесть сколько лет и подыхали бы от голода, как д’Артез, где-нибудь на чердаке. Покамет д’Артез станет таким ученым, как Бейль, и таким великим писателем, как Руссо, мы уже устроим свою судьбу, мы станем владыками его благоденствия и славы. Фино будет депутатом, издателем крупного органа печати. А мы станем тем, чем пожелаем стать: пэрами Франции… или попадем в тюрьму Сент-Пелажи за долги.

— А Фино продаст свою газету министрам, если они хорошо заплатят, как он продает свои хвалы госпоже Бастьен, принося ей в жертву мадемуазель Виржини и доказывая, что шляпки госпожи Бастьен лучше тех, какие прежде расхваливала газета! — вскричал Люсьен, вспоминая сцену, свидетелем которой он был.

— Вы наивны, мой милый,- ответил Лусто сухим тоном.- Фино три года назад сочинял проспекты по десяти франков за штуку, ходил без подметок, обедал у Табара за восемнадцать су, и одежда на нем держалась каким-то чудом, столь же непостижимым, как непорочное зачатие. А теперь Фино владелец газеты, стоимость которой сто тысяч франков; он благодаря платным, по вымышленным подписчикам и подписчикам действительным да еще косвенным налогам, взимаемым его дядей, зарабатывает в год двадцать тысяч франков; он каждый день обедает по-княжески; вот уже месяц, как он купил кабриолет; наконец, завтра он станет во главе еженедельника, получит даром шестую долю паев, у него будет оклад в пятьсот франков ежемесячно, и к этому он еще прибавит тысячу франков за даровые статьи, которые ему оплатят компаньоны. Вы первый, ежели Фино пообещает вам гонорар в пятьдесят франков с листа, почтете за счастье преподнести ему безвозмездно три статьи. Право судить Фино вы получите только в том случае, если достигнете равного с ним положения: быть судьей может только равный. Если вы беспрекословно станете исполнять его приказы, если приметесь нападать, когда Фино вам прикажет: «Нападай!» — приметесь славословить, когда он прикажет: «Славословь!» — да неужто же это не сулит вам блестящее будущее? Когда вы пожелаете отомстить кому-либо, в вашей власти будет растерзать друга или врага одним только словом, каждодневно повторяемым на страницах нашей газеты,- стоит вам только сказать: «Лусто, уничтожим этого человека!» Вы окончательно добьете вашу жертву большой статьей в еженедельнике. Наконец, если дело будет для вас очень существенным, Фино, которому вы уже станете необходимы, разрешит вам нанести последний смертоносный удар в обозрении с десятью или двенадцатью тысячами подписчиков.

— Стало быть, вы думаете, что Флорина склонит своего москательщика на эту сделку?-сказал обольщенный Люсьен.

— Убежден! Вот и антракт. Я пойду к ней, скажу два слова, и все будет кончено в эту же ночь. Флорина позаимствует мой ум, а при ее уме для этого достаточно одного урока.

— А почтенный толстосум, что сидит напротив нас и, разинув рот, любуется Флориной, конечно, и не подозревает, какое готовится покушение на его тридцать тысяч!..

— Какой вздор! Недостает только сказать, что мы хотим его ограбить! вскричал Лусто.- Но, милый мой, если правительство купит газету, москательщик через полгода вместо своих тридцати тысяч, пожалуй, получит пятьдесят. Кстати, Матифа интересует не газета, а успехи Флорины. Когда станет известным, что Матифа и Камюзо совладельцы еженедельника (они, конечно, поделят паи), во всех газетах появятся статьи, благожелательные для Флорины и Корали. Флорина станет знаменитостью, возможно, получит ангажемент в другой театр на двенадцать тысяч франков, и Матифа сбережет тысячу франков в месяц, которую он потратил бы на подарки и обеды журналистам. Вы не знаете ни людей, ни дел!

— Бедняга! — сказал Люсьен.- Он предвкушает радости ночи.

— А вместо того,- добавил Лусто,- Флорина будет ему докучать, покамест он не поклянется, что уступит Фино шестую часть паев. Я завтра же стану главным редактором, мне обеспечена тысяча франков в месяц. Итак, конец моей нищете! — вскричал возлюбленный Флорины.

Лусто вышел, оставив Люсьена ошеломленным, погруженным в бездну мыслей: поэт увидел мир наизнанку, таким, каков он есть. После того, кк в Деревянных галереях для него открылись тайные уловки книжной торговли и кухня славы, после того, как он побывал за кулисами театра, поэт познал оборотную сторону совести, ход машины парижской жизни, весь механизм общества. Он завидовал Лусто, любуясь Флориной на сцене. И через несколько мгновений он уже забыл о Матифа. Он пробыл в таком состоянии неопределенное время, может быть, минут пять. Но то была вечность. Страстные мысли воспламеняли его душу, подобно тому как чувства его разгорались от зрелища этих актрис со сладострастными глазами, сверкавшими из-под нарумяненных век, с блистающими плечами, в обольстительных баскинах умопомрачительного покроя, в коротких пышных юбках, открывающих ноги в красных с зелеными клиньями чулках, обутые так, что весь партер приходил в волнение.

Два искушения надвигались по двум руслам, подобно двум потокам в половодье, стремящимся слиться; они снедали поэта, и, сидя в углу ложи, опершись о красный бархатный локотник, опустив кисть руки, он глаз не отрывал от занавеса; он был тем более подвластен очарованию этой жизни, с ее игрою света и тени, что она засверкала, как фейерверк, среди глубокой ночи его жизни, трудовой, безвестной, однообразной. Вдруг чей-то влюбленный взор, пробившись сквозь театральный занавес, опалил невнимательные глаза Люсьена. Поэт очнулся от оцепенения и встретил пламенный взгляд Корали; он опустил голову и увидел Камюзо, входившего в ложу напротив. Этот меценат был толстый и благодушный торговец шелками с улицы Бурдоне, член коммерческого суда, отец четверых детей, женатый вторично, богач, имевший восемьдесят тысяч дохода; он был в возрасте пятидесяти шести лет, седые волосы шапкой стояли на его голове, во всем его обличий сквозило ханжество человека, который пользуется последними годами жизни и не желает с нею расстаться, не подведя крупного итога любовным утехам после тысячи одного огорчения на деловом поприще. Лоб цвета свежего масла, по-монашески румяные, пухлые щеки, казалось, не могли вместить его безудержного ликования.

Камюзо был без жены, он слышал оглушительный плеск, поднявшийся со всех сторон при появлении Корали. В Корали сосредоточилось все тщеславие этого богатого буржуа, он разыгрывал при ней вельможу былых времен. В эту минуту ему казалось, что он разделяет успех актрисы, и разделяет по праву, ибо оплатил его. Поведение Камюзо было одобрено присутствием его тестя, старичка с напудренными волосами, с бойким взглядом и тем не менее весьма достойного. Люсьен вновь почувствовал отвращение. Он вспомнил свою чистую, восторженную любовь к г-же де Баржетон, одухотворявшую его жизнь весь тот год. Поэтическая любовь расправила свои белые крылья, тысячи воспоминаний окружили голубым небосклоном великого человека из Ангулема, и он погрузился в мечтания. Занавес поднялся. На сцене были Корали и Флорина.

— Дорогая моя, он думает о тебе столько же, сколько о турецком султане,- сказала тихо Флорина Корали, подававшей реплику.

Люсьен невольно улыбнулся и взглянул на Корали. Эта женщина, одна из самых обворожительных и превосходных парижских актрис, соперница г-жи Перен и мадемуазель Флерье, на которых она была похожа и судьба которых была сходна с ее судьбой, принадлежала к типу девушек, владеющих даром очаровывать мужчин. Корали являла совершенное выражение еврейской красоты: матовое овальное лицо цвета слоновой кости, красный, как гранат, рот, тонкий, как края чаши, подбородок. Из-за полуопущенных век пламенел черный агат зрачка; из-за изогнутых ресниц взгляд порою дышал зноем пустыни. Глаза под дугами бровей были обведены темной тенью. Смуглый лоб, божественно обрисованный волосами, блестящими, как полированное черное дерево, запечатлел великолепие мысли, заставлявшее верить в ее даровитость.

Но, подобно многим актрисам, Корали не была умна, хотя и умела поострить за кулисами, и ей недоставало образования, несмотря на будуарный лоск; она была умна умом чувств и добра добротою влюбленных женщин. И можно ли было думать о духовных ее качествах, когда она ослепляла взоры своими округлыми, блистающими руками, точеными пальцами, золотистыми плечами, грудью, воспетой «Песнью Песней», гибкой, стройной шеей, ногами обворожительного изящества, затянутыми в красный шелк? Красота ее, исполненная чисто восточной поэзии, выступала еще ярче в испанском наряде, принятом в наших театрах. Корали приводила в восторг всю залу, все взоры были прикованы к ее стану, ловко схваченному баскиной, все пленялись сладострастными движениями ее андалузских бедер, колыхавших юбку. Было мгновенье, когда Люсьен, любуясь этим созданием, плясавшим для него одного, и думая о Камюзо столько же, сколько мальчик в райке думает о кожуре яблока, поставил чувственную любовь выше чистой любви, наслаждение выше желания, и демон вожделения нашептывал ему жестокие мысли.

«Я не изведал любви среди роскоши, с изысканными яствами и винами,сказал он себе.- Я более жил мечтаниями, нежели действительностью. Тот, кто желает творить, должен все познать. Вот он, мой первый пышный ужин, мое первое пиршество в необычайном обществе; отчего бы не вкусить мне от прославленных наслаждений, излюбленных вельможами прошлого века, предававшимися распутству? И ужели не пристало мне познать утехи, изысканность, исступление, все тонкости любви куртизанок и актрис, чтобы перенести уроки страсти в прекрасный мир истинной любви? И разве в чувственности нет поэзии? Тому два месяца эти женщины представлялись мне недоступными богинями, охраняемыми драконами; и вот одна из них, красотою затмившая Флорину,- предмет моей зависти к Лусто,- меня полюбила; отчего бы не ответить на ее причуду, ежели вельможи бесценными сокровищами оплачивают ночи этих женщин? Посланники, вступая в эти бездны, забывают о вчерашнем и завтрашнем дне. Я буду глупцом, оказавшись разборчивее принцев, тем более, что я никого не люблю».

Люсьен уже не думал более о Камюзо. Высказав Лусто свое глубочайшее отвращение к самому гнуснейшему дележу, он упал в ту же пропасть; он уступил желанию, плененный иезуитством страсти.

— Корали безумствует из-за вас,- сказал, входя в ложу, Лусто.- Ваша красота, достойная прославленных греческих изваяний, производит небывалое опустошение за кулисами. Вы счастливец, мой милый! Корали восемнадцать лет, она красавица! Стоит ей пожелать, и к ее услугам шестьдесят тысяч франков ежегодно. Но она большая скромница. Тому три года мать продала ее за шестьдесят тысяч франков, она знала одни лишь горести и ищет счастья. Она пошла на подмостки с отчаянья, она испытывала ужас перед де Марсе, ее первым владельцем; и, избавившись от этой пытки,- ибо король наших денди вскоре ее бросил,- она нашла добряка Камюзо; конечно, она его не любит, но он для нее вроде отца; она его терпит и позволяет себя любить. Она отказывается от самых выгодных предложений и дорожит Камюзо, потому что он ее не мучает. Стало быть, вы ее первая любовь. Да, любовь, словно пуля, пронзила ее сердце! Флорина пошла в уборную Корали утешать ее: ведь она глаз не осушает от вашей холодности. Пьеса провалится! Корали не помнит роли. Прощай ее ангажемент в Жимназ! А ведь Камюзо ее туда пристраивает!

— Вот как… Бедная девушка! — сказал Люсьен; тщеславие его было польщено, а сердце преисполнилось чувством себялюбивой радости.- Дорогой мой, столько происшествий в один вечер! Больше, чем за восемнадцать лет жизни! & «ДРАМАТИЧЕСКАЯ ПАНОРАМА

Первое представление «Алькад в затруднении», имброльо в трех актах.Дебют мадемуазель Флорины, мадемуазель Корали.- Буффе.

Входят, выходят, говорят, чего-то ищут и ничего не находят, все в волнении. У алькальда пропала дочь, а он находит шляпу, шляпа ему не по голове: должно быть, это шляпа похитителя. Где же похититель? Входят, выходят, говорят, ходят, усердно чего-то ищут. Наконец алькальд находит мужчину без своей дочери, а дочь свою без мужчины; это удовлетворяет судью, но не публику. Водворяется спокойствие, алькальд желает допросить мужчину. Старый алькальд усаживается в большое алькальдово кресло, оправляет свои алькальдовы нарукавники. Испания — единственная страна, где алькальд утопает в широчайших рукавах с нарукавниками и где еще носят брыжжи, представляющие на парижских театрах половину обязанностей алькальда. И этот алькальд, старик, семенящий ногами, страдающий одышкой,- не кто иной, как Буффе. Буффе, преемник Потье, молодой актер, но он столь искусно изображает стариков, что вызывает смех у самых древних старцев.

Будущность тысячи старцев таит в себе этот лысый лоб, этот дрожащий голос, эти тонкие дряблые ноги и торс Жеронта. Он так дряхл, этот молодой актер, что становится страшно,- боишься, что его старость прилипчива, как заразная болезнь. И какой изумительный алькальд! Какая прелестная беспокойная улыбка! Какая чванная глупость! Какая дурацкая важность! Какая нерешительность в суждениях! Как хорошо знает этот человек, что поочередно все может стать и правдой и ложью! Он достоин быть министром конституционного короля! На каждый вопрос алькальда незнакомец отвечает вопросом; Буффе в свой черед ему отвечает, и таким путем, вопросами и ответами, алькальд все разъясняет. Эта сцена в высшей степени комическая, где все овеяно духом Мольера, развеселила залу. Казалось, все пришли к соглашению, но я не в состоянии сказать вам, что именно разъяснилось и что осталось неясным. Дочь алькальда изображала чистокровная андалузка, испанка с испанскими глазами, испанским цветом кожи, испанским станом, испанской походкой, испанка с головы до ног, с кинжалом за подвязкой, любовью в сердце и крестом на груди. В конце акта кто-то спросил меня, как идет пьеса, я ответил: «Она в красных чулках с зелеными клиньями, в таких вот крохотных лаковых башмачках, во всей Андалузии не сыщешь ножек, столь божественных!» Ах, эта дочь алькальда! При виде ее слова любви срываются с уст, она внушает жестокие желания; готов прыгнуть на сцену и предложить ей свою хижину и сердце или тридцать тысяч ливров ренты и свое перо. Эта андалузка — самая красивая актриса в Париже, Корали, приходится открыть ее имя,- способна предстать и графиней, и гризеткой. И трудно сказать, в каком обличье она более пленительна. Она будет такой, какой пожелает быть, она создана для любой роли. Разве это не лучшая похвала для актрисы?

Данинград