Угрюм-река. Вячеслав Шишков. Часть 7

Оглавление
  1. 9
  2. 10
  3. 11
  4. 12
  5. 13
  6. 14
  7. 15
  8. 16
  9. 17

Страница 1
Страница 2

9

Во всех людных местах вывешено объявление:

«За поимку бежавшего каторжника Ибрагима-Оглы, шайка которого разбойничает в районе предприятий П. П. Громова, контора немедленно выплачивает лицу, задержавшему бандита, одну тысячу (1000) рублей наличными.

Исправник Ф. А. Амбресв».

Стражники с урядниками, да и сам исправник, спали и видели, как бы изловить бандита. Но кони у шайки неплохие, почти все наворованы из конюшен Громова и богатеньких купцов, — шайка летает с места на место, как ветер, а просторы, где орудует Ибрагим-Оглы с удальцами, по крайней мере три тысячи квадратных верст. Поди поймай!

Вскоре темной ночью двенадцать стражников под начальством лихого урядника Лошадкина тайно выехали на поимку Ибрагима-Оглы: отряд имел сведения, что малая часть шайки, вместе с черкесом, осела возле зимовья в верховьях речки Мухи. Чрез два дня к вечеру отряд вернулся в постыдном виде: он попал в лапы Ибрагима-Оглы с молодцами.

— Сколько их? — допрашивал исправник.

— Человек тридцать пять, — оправдывая себя, преувеличивали постыдные герои.

У них были отобраны шайкой ружья и револьверы с патронами, шашки, сапоги, лошади.

Ибрагим-Оглы собственным кинжалом делал каждому на левой руке кровавую царапину, говорил:

— Шагай с богом домой. Кланяйся своим. Усатый пристав тоже кланяйся. А сам в другой раз не попадайся. Пожалста… Цх!..

Ловить Ибрагима охотников больше не находилось. Исправник докладывал Прохору:

— Очень мала премия. Я полагал бы назначить тысяч пять.

— Я сам убью его. Я его не боюсь. Я знаю, что он придет ко мне. Волк перервет ему глотку. А я докончу.

В воскресенье получилось известие, что в десяти верстах от прииска «Достань» на большой дороге убит Фома Григорьевич Ездаков. Он был освобожден из тюрьмы чрез хлопоты Прохора Петровича (чрез взятку) и возвращался к Громову на службу. Его нашли висевшим на дереве возле дороги, с приколотым к штанам куском картона:

«Собакам собачий змерт».

Во вторник, в обеденный перерыв, было вторичное нападение на прииск «Новый». В конторе прииска отобрано около пуда золота. Орудовало пятеро в масках.

Ибрагим-Оглы дозорил на горе, участия не принимал, но гортанным голосом что-то кричал с коня. Нападение было внезапное: никто из приисковой администрации не мог предполагать, что недавно ограбленный прииск вновь подвергнется налету бандитов.

На служащих всех предприятий напала паника. Обычная пьянка среди них стала затихать. После убийства Ездакова многие из служащих трепетали, боясь мести Ибрагима-Оглы. Более сильные успокаивали малодушных:

— При чем тут мы? Ибрагим сводит счеты с хозяином. А Ездакова прихлопнули потому, что Ездаков злодей.

Прохор Петрович жил теперь на одних нервах, подстегивая их алкоголем, табаком, кокаином. Настоятельные советы врача, мольбы Нины, омраченной преступным отношением мужа к своему здоровью, не действовали на него. Он продолжал пребывать в приподнятом тонусе жизни, полагаясь на бесконечный запас своих природных сил. Поэтому, существуя на крайне взвинченных нервах, он убеждал себя, Нину и всех близких, что Ибрагим для него ничто, что бывший его «кунак» теперь бессильный старичишка, что его именем, наверное, орудует другой разбойник.

Рассуждая так и веря в свои слова, Прохор, в минуты внутреннего просветления, от одной мысли встретиться лицом к лицу с черкесом весь цепенел и содрогался.

Душевное состояние Нины продолжало быть тоже скверным. Тревога за здоровье, за возможную насильственную смерть мужа, полный духовный разрыв с ним, остро ощущаемая Ниной враждебность к ней Прохора — все это выбивало ее из колеи нормальной жизни, ввергая иногда в полосу тяжелых переживаний. И вот в такое-то время, когда особенно ценна помощь друга, инженер Протасов совершенно охладел к ней, — по крайней мере ей так казалось.

Что же касается инженера Парчевского, он и вовсе не был доволен своим душевным настроением; он чувствовал себя по отношению к Нине предателем, какой-то переметной сумой: вращаться ли ему по таинственной орбите возле солнца, пани Нины, или переброситься в акционерное общество, в объятия друга своего, темного

счастливца Приперентьева? Где тот колдун, где вещий волхв с тысячелетней бородой, который был бы властен предсказать ему звезду? Что ему делать, куда податься, чтоб, твердо встав на почву, во всю ширь развернуть свои способности? О, душа его богата, он красив, он молод, он воспитан! Ежели он и спасует кой в чем перед хозяином, то над инженером-то Протасовым он по всем линиям одержит верх.

Пани Нина чаще, чем с Протасовым, встречается с Парчевским, ведет с ним технические советы; иногда — открыто, как бы напоказ, совершает с ним прогулки.

Но — странное дело — ни Прохор, ни Протасов, вопреки горячему желанию Нины, и не думают ревновать ее к Парчевскому. Напротив, острый на язык Протасов перестал говорить ей колкости, он еще внимательней начал относиться к ее делу: работа на ее постройках ходко подавалась, уже заканчивали фундаменты для больницы, бани, обжигались миллионы кирпича, подводилось под крышу каменное здание богадельни.

Но одними строительными удачами, как бы грандиозны они ни были, не замазать трещин тоскующего сердца:

Нина чувствовала большую неудовлетворенность. Нина злилась.

К сожалению, она не знала, что мистер Кук, достойнейший человек ее орбиты, страстно ревновал Нину и к пану Парчевскому, и к Андрею Андреичу Протасову, и к мужу. Вконец разочарованный в предсказаниях негра Гарри и утратив веру в свою путеводную звезду, мистер Кук стал помаленьку попивать. И в угнетении некоторых центров мозга он иногда проводит воровские ночи у любвеобильной Наденьки, стараясь заглушить томление робкого сердца своего.

Миссис Нина! Так неужели же вы никогда не обратите своего благосклонного внимания на несчастного мистера Кука? Ведь он же душка, ведь он выписал из Нью-Йорка из Института высшей косметики всевозможные руководства, притиранья, принадлежности для ухода за мужскою красотою! Его лицо крепко, приятно, выразительно, обмороженный нос утратил фиолетовый оттенок, веснушки исчезли. Ведь мистер Кук, тренируясь в любую свободную минуту, стал приобретать округлость форм, игривую пластику икр, бедер, бицепсов. Ведь он, наконец,

получил из Америки большой сундук изящнейших костюмов и щеголяет в них, стараясь попасть на глаза Нины преимущественно во время церковного богослужения. Что ж? Значит, он все-таки верит в свою звезду? И да и нет. В его натуре тоже происходят какие-то сдвиги, как и в психике Прохора Петровича.

Меж тем на постройках Нины работало около четырехсот человек. Многим уже не хватало дела. А с предприятий Прохора почти каждый день являлись к Нине группами рабочие и чуть не в ноги кланялись ей, умоляя принять их на ее работы. Нина и радовалась и огорчалась.

— Я не могу вас принять. Вы своим уходом подрываете дело моего мужа. Да и что вы, ребята, льнете ко мне? Ведь я не в состоянии платить вам дороже, чем Прохор Петрович. Да я и не хочу этого…

— Не в деньгах суть! — возражали рабочие. — А главное — ты все ж таки, госпожа-барыня, настоящий человек. И часы у тебя много короче, и харч не в пример…

Нине скрепя сердце приходится измышлять новые затеи. Полтораста человек она поставила под корчевание и запашку целины на горелом месте. Там будет засеяна озимая рожь. А Протасов, законным порядком закрепив за нею залежи графита, организовал на них работы по добыче.

— Будет великолепный сбыт. Это дело принесет вам огромные выгоды. Даже можно попытаться построить здесь небольшой заводик для выработки карандашей. И еще — хорошо оборудованный лесопильный завод. Но я страшно перегружен работой. Я прямо-таки изнемогаю. Болен я. И кажется, серьезно болен. Вот если бы вам удалось завербовать мистера Кука. Он, хотя и недалекий человек, но весьма сведущий в этих вопросах. И главное, религиозен…

— А ты все злишься, Андрей? Какой ты жестокий!

— Я не жестокий. Я последовательный. И не будем, Нина, вновь пережевывать жвачку. Кончено! Мы не коровы, мы люди. И к тому же… — Протасов горестно вздохнул и нервно замигал. — Я вообще покину ваши прекрасные обители. Мне предлагают на Урале большое место.

— Ну что ж, Андрей, — так же горестно вздохнула Нина. — Я не корова, но я и не дерево. Говорят, к березы можно привить яблоню. А вот ко мне, видимо, прививка твоих воззрений не удается.

— Ко мне твоих — тоже.

Так и расстались полудрузьями, полузнакомыми.

В тот же день мистер Кук был приглашен к миссис Нине. Розовощекий, помолодевший и статный, он был в новом смокинге и белом жилете. Глянец нового цилиндра, казалось, испускал лучи. Мистер Кук тоже весь лучился, начиная от голубых блестящих глаз, от бриллиантовой булавки в галстуке и массивной золотой цепочки до лакированных штиблет.

— Вы сегодня, как жених.

— О да!.. Немножко.

После деловых переговоров с Ниной («Я очень рада, что вы согласились заняться моими личными делами»), обласканный ею, одуревший от счастья, мистер Кук выпил дома три добрых стакашка коньяку, гимнастическими упражнениями проверил силу мышц, переоделся и пошел на башню порвать свои служебные отношения с хозяином. Демонстративно, не подав ему руки, мистер Кук в великолепном песочного цвета костюме остановился в трех шагах от Прохора и, коверкая от волнения русскую речь и чуть покачиваясь от хмеля, запальчиво сказал:

— Я вами очшень, очшень недовольный. Вы эксплуатироваль меня десятый годофф, как эксплуатироваете свой рабочих. Но это я вам не позволю над самой собой. Нет, не позволю!.. Я от вас ухожу.

— Куда?

— В пространств… — И мистер Кук икнул.

— Вы как будто пьяны, милейший, — сказал не менее его пьяный Прохор Петрович. — Идите-ка проспитесь…

Тогда мистер Кук оскалил зубы и, бросив перчатку в лицо Прохора, крикнул:

— Хам! Вы не имейт права оскорблять не ваш русский подданный… Я республиканец! — ударил он себя в грудь.

— Вон!.. — заорал взбешенный Прохор и, вскочив, схватил чернильницу.

— Хам, хам! Адьет… Сельско-крестьянска мушик!.. — заорал и мистер Кук, испуганно пятясь к выходу.

Прохор швырнул в него чернильницу и бросился к нему. Мистер Кук, вспомнив любимую игру волейбол, ловким» жестом отшвырнул чернильницу, крикнул: «Райт!» — и дал Прохору боксом меж ребер под вздох. Прохор хрюкнул и двинул мистера Кука по загривку. Мистер Кук закувыркался с башни вниз по лестнице.

— Хам! Хам!! — выкрикивал он на второй площадке это звучное, хорошо усвоенное им слово. — Я не русска подданный… Хам!

— А вот я тебе покажу, образина, чей ты подданный! — И Прохор сбежал на вторую площадку.

Но мистер Кук что есть силы дернул Прохора за бороду и сгреб его в охапку. Оба в натужливой борьбе свалились. У Кука лопнули подтяжки и крючки у брюк. Но он все-таки выкрикивал: «Райт, райт!..» Обхватив друг друга руками и ногами, они катались по площадке, как два дога, тузили один другого, царапались, ругались. Мистер Кук обессилел первый, — он весь вспружинился и вскочил, чтобы утечь. Вскочил и Прохор.

— Хам! — взревел мистер Кук, стоя спиной к уходившей вниз лестнице.

— Вот ты чей, сволочь, подданный! И Прохор так хлестко огрел его по лбу кулаком, что мистер Кук молча кувырнулся со второго марша лестницы, открыв пятками дверь, прохрипел: «Аут!..» — и вылетел наружу, за пределы башни.

Подслушавший драку бомбардир Федотыч, видя такой пассаж, поспешно закултыхал со стыда в свою каморку. Прохор, задыхаясь от бешенства, поднялся в кабинет, едва успокоил рвавшегося с цепи волка, закричал в телефон:

— Контора? Я, Громов. Управляющего делами! Зажимов, вы? Сейчас же увольте инженера Кука. Завтра утром выселите его из квартиры. Передайте Протасову мой приказ принять от Кука дела и отчетность.

Из разбитого носа Прохора капала на развернутую сводную ведомость кровь.

Кровь помаленьку покапывала и из расквашенного носа мистера Кука, но он ее не унимал. Округовев от крепкого удара в лоб, большой дозы коньяка и воздушного тура впереверт по лестнице, он все еще сидел на земле в жалкой позе черепахи и как истый спортсмен восторженно оценивал мощь хозяйских кулаков.

— О! О… Колоссаль… «Голенький ох, а голенькому — бокс!..» Ха-ха!.. Очшень хорош самый рюсска.., рюсска.., водка…

Он покружился на четвереньках по земле, затем не сразу встал и двинулся к Нине Яковлевне с радостным известием, что с «мистер Громофф» он расстался «очшень самый лютча». Встречные, возвращавшиеся к домам рабочие, улыбчиво раскланивались с ним. Крутя в воздухе новым пиджаком, густо залитым чернилами, мистер Кук с пьяным хохотком отвечал на приветствия:

— Здрасте! До свиданья. Ха-ха! Я ваш хозяину, гражданины рабочие, даваль маленько в морда… Моя очшень больше не служит у него. Он хам!.. А где же мое шапо? — хватался он за голову, нервно икал, ускоряя шаг к Нине.

Но его вовремя остановил и увел домой Иван.

Прохор Петрович после драки не в силах был работать. Возбужденный и обиженный неслыханным наскоком какого-то «заморского прохвоста», он весь трясся от негодования. Проглотил таблетку бромурала. Стал взад-вперед ходить по кабинету.

— Нет, каков мерзавец, каков нахал! Да за подобную выходку в Америке его линчевали бы… И откуда вдруг такая прыть?.. — сам с собой рассуждал он то полным голосом, то шепотом, то выкриком. Останавливался, жестикулировал, нещадно дымил трубкой. — Я должен это дело расследовать. Я этого не оставлю. А-а-а, знаю, знаю, знаю. Вы понимаете? Это ж Нина подстраивает штучки, моя жена. Так, так, так… Ну, да. Но как же он, как же он… Ведь я ж в него выстрелил? Да, выстрелил… Отлично помню. Федор был. Схватил меня. Вы понимаете? А я решительно ничего не понимаю. А-а-а,., так-так-так. — Прохор шутливо погрозил пальцем ушастому филину и уткнулся взглядом в висевший на стене портрет жены. Но вместо Нины была на портрете Анфиса.

— Здравствуй, Анфисочка! — Прелестная Анфиса глядела на него как живая. Прохор смотрел на портрет как мертвый. — Как ты попала ко мне?

Прохор потер лоб, подумал, прошелся. В окна вползала сутемень.

— Улыбнись, будь веселенькая, — сказал он. — Я болен, Анфисочка. А ее — убью…

Жену убью, монашку, Нину. А Ибрагима ни капельки не боюсь, ни капельки не боюсь.

И Прохор, сгорбившись, вложил в полуоткрытый рот концы пальцев левой руки, стал к чему-то прислушиваться, пугливо водить глазами.

«Иди, иди, иди, иди, иди…» — не переставая звучало у него в ушах. «Это часы», — подумал он и остановил маятник. Но тот же голос продолжал настойчиво звучать: «Иди, иди, иди, иди…» Прохору показалось это занятным, не страшным. Он отшвырнул валявшийся под ногами цилиндр мистера Кука и надел картуз. «Иди, иди, иди, иди, иди…»

Прохор вышел и сел в пролетку. Белый конь нес крупной рысью. По сторонам мелькали безликие сумбуры. Большой любитель лошадей, Прохор не держал у себя автомобиля. «Бойся черкеса, бойся черкеса, бойся черкеса…» — беспрерывно повторялась теперь в ушах Прохора новая фраза. «Бойся черкеса, бойся черкеса, бойся черкеса…»

— А вот не боюсь!

— Чего-с?

— Слушай-ка, Филипп… — сказал Прохор кучеру.

— Я не Филипп, Прохор Петрович, я Кузьма называюсь.

— Ах, верно. Прости. Я про другое думал, про свое.

— Слых идет, Прохор Петрович, быдто с башни от вас человек с третьего этажа выпрыгнул.

— Да, да… Шапошников.

— Нет, извините, не Шапошников, а быдто барин Кук. Сегодня быдто… Верно ли, нет ли… Ась? Мы его Кукишем зовем.

«Бойся черкеса, бойся черкеса…»

— Слушай-ка, Григорий!..

— Я Кузьма, вторично… А Григорий барыню увез в прокат.

«Бойся черкеса, бойся черкеса, бойся черкеса…»

— Вези-ка меня к доктору. Он дома?

— Так точно, дома…

Свернули по наречной улице. Сутемень заливала мир. Небо хмурилось. Виднелись за Угрюм-рекой рыбачьи костры. По сторонам все еще мелькали сумбуры и серое время. Сумбуры шептались. Пригорок. На пригорке десять белых огромных, с венками крестов, под крестами могилы казненных рабочих.

— Повертывай! — крикнул Прохор кучеру.

— А к господину дохтуру, значит, не нужно?

— Пошел другой дорогой! — опять крикнул Прохор, ему чудилось, что кресты закачались, он задрожал и схватился за голову.

10

Среди рабочих опять началось сильное брожение. Закваской, дрожжами были политические ссыльные, передовые рабочие, кое-кто из технического персонала и отчасти даже сам Протасов. Но, по мнению Андрея Андреевича, поднять людей на новую забастовку, пожалуй, немыслимо и, как показал недавний опыт, бесполезно.

Агитаторам, согласным с мнением Протасова, пришлось теперь разъяснять людям, что тут дело не в Громове: таких Прохоров Громовых на свете десятки тысяч — не тот, так другой. Да и на самом деле — была забастовка, были расстрелы, были даны послабления и — вот: еще не успели сгнить в могилах казненные, у живых снова отнято все, что заработано кровью погибших… Нет, тут вся беда в самом управлении страной, в ее устарелом, жестоком строе. Значит, надо повалить насквозь прогнивший строй, надо поставить свое, народное правительство, тогда сразу всем капиталистам, вместе с Прохором Громовым — крышка! А пока — надо копить силы для предстоящих боев.

Состоялось свидание в брошенной рыбачьей избушке. Было двенадцать человек, среди них: Протасов, техник Матвеев, слесарь Иван Каблуков и поступивший в конторщики юноша Краев (он был на поруках Протасова), еще восьмеро рабочих: Васильев, Доможиров и другие.

Глухая ночь, берег реки, костер, чаек из котелка.

— Товарищ Протасов, — покашливая, кутаясь в длиннейший резко-желтый шарф, начал Краев. — Ваша точка зрения, простите пожалуйста, в корне не правильна. Отговаривать рабочих от забастовки преступно. И вот почему…

— Извините, — сразу перебил его Протасов. — А я, как раз наоборот, считаю величайшим преступлением толкать рабочих без надлежащей подготовки под второй расстрел. И, пожалуйста, не старайтесь переубедить меня; я старше вас и расцениваю события жизни трезвее, чем вы…

— Ну, тогда не о чем и говорить, — занозисто сказал Краев, и сухие щеки его стали алеть. — Моя точка зрения такова, если угодно вам выслушать… Да и не только моя, а наша…

— Пожалуйста. Только прошу вас — короче.

— Жертв бояться нечего! Без жертв, Протасов, революции не бывает! — И возбужденный юноша туго-натуго затянул на шее шарф. — Вы предлагаете всякие компромиссы. Ерунда! А почему? Да очень просто: вы, Протасов, никогда не рискнете пойти ради дела.., на виселицу. Да-да… Ну-с… Так сказать… А я, что ж, я на это пойду. Значит, что? Значит, я вправе говорить, что жертв бояться нечего. Я не боюсь, не боюсь!.. Нате, берите мою жизнь! Суйте мою башку в петлю!.. — срывающимся голосом выкрикивал он.

— Простите, Краев, но мне ваша мальчишеская игра в героя начинает надоедать, — нажал на голос инженер Протасов. — Вы только собираетесь, а я уже рисковал своей жизнью…

— Когда?

— Как — когда?! — вскричал слесарь Каблуков не то с сердцем, не то ухмыльчиво. — А кто под пулями был, как в нашего брата шпарили? Не знаешь, и молчи.

— Вы, милый Краев, имеете право распоряжаться лишь своею, а не чужими жизнями. Поняли? Не жизнями рабочих…

— Ax, так? — И молодой человек, судорожно размотав концы саженного шарфа, резким движением закинул их за спину. — Тогда вы, Протасов, не революционер, вы, Протасов, примиренец, вы оппортунист и больше ничего! Да-да, оппортунист… Факт! Меньшевичек стопроцентный!

Взволнованный Протасов засопел, надулся. Рабочие мрачно молчали. Тут напористо ввязался техник Матвеев:

— Ты, Краев, горячишься, нервничаешь и не излагаешь наших условий… Дело вот в чем, Андрей Андреич! — сказал он и чиркнул зажигалку.

Четверо закурили от одного огонька. Большая борода слесаря Ивана Каблукова отливала красно-сизой чернью, воспаленные глаза были внимательны. Попыхивая трубкой, он принялся подживлять костер. Их окружала неверная, вся в тревоге, темень. На Угрюм-реке мерцали дремлющие бакены. В небе, там, далеко за тайгой, пошаливали, играя в прятки, бледнолицые молнии. На том берегу озорливо пылал костер. Возле него чуть виднелась кучка людей. И, будоража мглистый воздух, волнами наплывала от костра каторжная песня:

Этот дом, барин, казенн-а-а-й,
Александровский централ,
А хозяин тому до-о-ому —
Сам Романов Николай!..

— Слышите?! — озлобленно крикнул Краев на Протасова и взмахнул рукой навстречу птице-песне. — Слышите, Протасов? Вот вам… А кто поет? Простые мужики, лесорубы, рабы вашего милейшего людоеда Громова…

— Краев, брось! Андрей Андреич, значит, слушайте. — И техник Матвеев, потряхивая отвислыми щеками, стал приводить резоны. — Итак, план… Первое — объявление забастовки без всяких переговоров с Громовым. Второе — накануне забастовки, в ночь, мы разоружаем казаков и полицию. В-третьих…

— Чепуха, — буркнул Протасов. — С голыми руками к казакам соваться нечего…

— Позвольте, позвольте! В этом деле нам помогут ребята Ибрагима. Среди них есть наши рабочие с приисков и, говорят, один бежавший политик. Мы с ними уже вступили в связь. Итак, в-третьих — мы организованно предъявляем наши требования Громову. В-четвертых — мобилизуем рабочих для вооруженного восстания…

— Чепуха… Опасно, преждевременно! Против вооруженного восстания я в принципе решительно ничего не имею. Напротив! Я только говорю, что это преждевременно. Без контакта с общим движением рабочих ни черта не выйдет, уж поверьте. — И Протасов, черпая красноречие в приподнятом настроении своем, подверг сильной критике план забастовочного комитета.

— Я, вероятно, с Громовым расстанусь, товарищи.

Перехожу либо на Урал, либо.., и сам не знаю, куда, — сказал в заключение Протасов. — Я думаю, что Громов скоро сам себя угробит: до чертиков пьянствует, балдеет, к работе относится спустя рукава, а поэтому и с финансами запутался… Мой вам совет, товарищи: готовьте силы к революции. Она близка.

Рабочие поднялись на ноги и сняли шапки.

— Товарищ, Андрей Андреич, — заговорили они враз. — Мы тоже утекать отсель мекаем. Нас, желающих уйти, человек боле полсотни. Мы в Россию. Присоветуй, Андрей Андреич…

— Почему же вы? Заработок, что ли, мал?

— Не в этом суть, — ответил широкоплечий, «в рыжих усах, молодой мужик Телегин, бывший солдат. — А вот в чем… Тут у нас, понимаешь, исходя из соображения… Каблуков, толкуй!.. Ты вроде как старшой у нас.

Иван Каблуков двигал бровями, переминался с ноги на ногу, видимо — робел.

— А пойдемте-ка, братцы, к лодке, — сказал Протасов, — мне ехать пора. Там и поговорим.

Матвеев с Краевым решили переночевать в избушке. Рабочие, вместе с Протасовым, дружески попрощались с ними и спустились к воде. Протасову нужно в литейный цех, где спешно, в ночную, ремонтировалась вагранка. Заработали две пары весел. Протасов взялся за руль. Сквозь темень лодка быстро заскользила вниз.

— Так в чем же дело, Каблуков?

— Да вот… Поскладней хотелось. Да не шибко мастер говорить-то я. — И смущенный слесарь стал утюжить свою бороду. — Дело вот в чем, барин Протасов;.. То бишь, как его… Андрей Андреич… Ты даве правду сказал, бастовать у нас теперича, это — ваньку валять, нет никакой спозиции. Економной забастовкой, то есть кономической, нешто капитал проймешь? Да ни в жизнь! Ей-богу, правда… Главная суть — вредят эти самые штрики, как их…

— Штрейкбрехеры, — подсказал сквозь тьму Протасов.

— Во-во-во! — И слесарь Каблуков, раздувая ноздри, шумно задышал. Луженное огнем и дымом мастерских корявое лицо его вспотело от непривычного напряжения мысли. Но он все-таки нашел нужные слова. — Мы мекаем во как, товарищ Андрей Андреич. Здесь нам, мало-мало сознательным, делать нечего. Здесь, понимаешь, дыра. А я вот с Ванюхой в Сормово лажу, там шурин у меня токарь-металлист. Мишка да Степка желают ехать на Урал, они ребята твердые и в деле и в понятиях. Захар Оглоблин на Путиловский…

— Да, есть такое стремление, это верно… — широко раскачнул плечами угрюмый, со скуластым бритым лицом Захар; вода бурлила и вскипала пеной от взмаха его весел.

— Да все кой-куда, согласуемо желанью-мысли… А вот Миша Телегин, он, как бывший солдат, на вторительную службу ладит в полк… Чтобы, значит, и там пропаганду пущать.

Протасов с некоторой тревогой прищурился на бывшего солдата.

— Мы вот как просветились, спасибо, здесь! — И слесарь Каблуков, бросив весла, ударил в порыве восторга себя в грудь кулаком. — То ты, то Матвеев Иван Семеныч, то политические, спасибо! И по этому самому нас, сознательных, облестила мысль-понятие вот какое: уж ежели зачинать революцию, так зачинать как след быть. Перво-наперво нужно солдат поднять да мужиков. Так, ребята?

— Известно, так! Главная суть в солдатах, в армии…

— Мы про рабочих молчим, рабочий сам подымается, раз это его кровное дело. Верно, ребята? И вот, значит, долго ли, коротко ли, восстание с оружьем в руках, всеобщая заваруха. Мужики бар тревожат, землю забирают, а тут повсеместная забастовка, да не економная, а сама что ни на есть политическая, с красным флагом. Прямо — хвиль метель!.. Тогда все — стоп! — мужик наш, солдат наш…

Лицо Каблукова то улыбалось, то серьезилось; он млел в приливе бодрых чувств, захлебывался словами.

Направо, задорно помигивая сквозь отсыревшую мглу, показались огни заводов. Было тихо. Кой-где висели в небе звезды. А за тайгой все еще играли бледнолицые молнии.

Лодка под рулем Протасова, обогнув красный бакен, круто завернула на заводские огни. Из цехов механического завода долетали лязг, бряк, гул. Протасов и рабочие поднялись по сыпучему откосу на берег. Слесарь Каблуков, освещая инженера дорожным фонарем, заговорил взволнованно:

— Ну, а позволь тебя, товарищ Андрей Андреич, спросить в упор, не обессудь уж… Нам шибко антиресно, даже спор у нас из-за тебя… Вот, допустим, восстание, революция, бурь-погода огневая… А ты-то?.. Ты-то с нами будешь али как?

У Протасова защемило сердце, кровь ударила в голову, обвисли концы губ. Он взглянул в лицо Ивана Каблукова и дрожащим голосом спросил:

— А ты как думаешь, Иван?

Каблуков потупил глаза в землю, мялся.

Протасов ушел. Каблуков сопел, про себя выборматывал:

— А ведь и верно, барин-то, пожалуй, меньшевичек…

Пожалуй, в случае чего, большого дела-то забоится.

11

Однажды Прохор Петрович, внутренне встревоженный, лег после обеда спать, но ему не спалось. «Надо сходить к попу, поп мудрый», — думал он.

…И вот он у священника. Отец Александр пил чай с малиновым вареньем. На спинке кресла — желтоглазый филин, а на столе две бронзовые статуи улыбчивого Будды.

Священник, как призрак, поднялся навстречу гостю, молча указал рукой на кресло. Прохор сел, бросил белый картуз на пол, у ног своих. Сел и отец Александр.

— Александр Кузьмич!.. Я начистоту… Я, знаете, за последнее время…

— Что?

— Душа моя за последнее время как-то мрачнеть стала. Загнивает, понимаете ли. — Прохор сидел, опустив на грудь голову. — А вы, я знаю, мудрец. Вы колдовать умеете…

Лицо священника осерьезилось, он надел золотой наперсный крест, расправил усы, быстро о чем-то стал говорить. Но Прохор не мог уловить смысла слов его, голос священника пролетал над ним, как ветер над срубленной рощицей, не задевая сознания. Прохор думал о главном.

— В сущности зла во мне нету, — раздумывал Прохор и подогнул левую ногу под кресло. — Но обстоятельства складываются так, что зло идет на меня и вот уже окружило меня со всех сторон. И мне начинает казаться, что зло — это я. Как же мне оградить себя от зла? — Прохор поднял с полу картуз и нахлобучил его на голову Будды. Филин сердито пощелкал на Прохора клювом и что-то сказал непонятное.

— То есть вы ищете оправдания зла? Не правда ли, Прохор Петрович?

— Нет точки опоры, нет точки опоры, — печально бормотал Прохор. — Когда пытаюсь опереться на людей, они гнутся, ломаются, как тростник, ранят меня в кровь. Мне трудно очень.

Отец Александр упер бороду в грудь и чуть улыбнулся.

— Я рад, что ваша душа начинает подавать свой голос, — сказал он. — Желаю вам, чтоб, оглянувшись назад, вы сказали себе: стану другим..;

— Каким же?

— Пусть подскажет вам совесть.

— Ха, совесть!.. — нагло выпалил Прохор. — Что такое совесть? Что такое добро, зло? Их нет! Выдумка…

— Что, что? Зло — выдумка? Нет, Прохор Петрович, вы не умничайте, пожалуйста. Вы весь во зле, да, да.

Пред иконами горели три лампады: желтая, синяя, красная. В сумерках они создавали успокаивающее настроение. Но Прохор, подняв взор на священника, вздрогнул: глаза отца Александра из-под нависших бровей пронзали его блеском, они показались Прохору глазами ламы, которого видел Прохор когда-то в Монголии.

— Александр Кузьмич, это вы?

— Кажется — я. И слушайте про мою встречу в Улянсутае с ламой-бодисатвой.

По лицу Прохора бегала тень душевной тревоги. Он переложил картуз с Будды на кресло. Хотел встать и уйти. Отец Александр, откинув корпус назад, проплыл над полом, как призрак, оправил лампады. Вместо икон в переднем углу — две статуи Будды и филин.

— Итак, о встрече с дамой, — рассекая сумрак своей сухощавой в черном подряснике фигурой, заговорил не то отец Александр, не то кто-то другой. — Я спросил его: почему многие из ваших святых лам ведут разгульную жизнь, даже заражаются сифилисом? Лама мне ответил: «Вот допустим, сказал он, что святой лама напился пьян…» Вы слушаете, Прохор Петрович?

— Слушаю, слушаю, — ответил тот удрученным голосом: ему вдруг захотелось выпить чайный стакан водки.

— Святой лама напился пьян и.., и убил кого-нибудь, убил, скажем, злодея. Вы понимаете? Убил…

— Понимаю… Лама убил женщину.

— Я не сказал женщину! — крикнул чей-то незнакомый Прохору голос. — Почему женщину? Я сказал: вообще — убил. Прохор Петрович, что это значит? При чем тут — женщина?

Глаза Прохора испугались, стали вилять от картуза к выходной двери, от сияющих лампад к черному, как призрак, подряснику. Черный подрясник, перехваченный широким расшитым разноцветными шерстями поясом, впаялся в полумрак и застыл на месте.

— Меня терзает мысль об Анфисе, — робко стал выборматывать Прохор. — Ну, еще о Синильге… Впрочем, нет. Впрочем, еще об одной женщине. Впрочем.., да, да. Звать ее — Нина… Да вы ж ее знаете, батюшка!

Но вместо отца Александра стоял полузнакомый монгольский лама. На плече его — филин.

— По древнему буддизму, ежели желаете знать, — начал косоглазый монгол, — святой лама весь в созерцании, он в жизни пассивен. По обновленному буддизму: лама-бодисатва, напротив, активен. Он рожден для спасения грешников, и какое бы преступление он ни совершал, оно не может очернить бодисатву, он выше греха. Он может убить злодея из побуждений человеколюбия. Во-первых… Вы слышите, гость?

— Слышу, — выдохнул Прохор.

— Во-первых, убивая злодея, бодисатва этим самым избавляет его от дальнейшего, идущего через него в мир зла. Во-вторых, бодисатва берет все грехи злодея на себя. В-третьих, он отправляет убитого им злодея прямо в рай, как претерпевшего насильственную смерть. Следовательно, убив человека, лама проявляет акт великого человеколюбия.

— Ведь это ж… Ведь это ж для меня очень успокоительно, — прошептал в мрачное пространство Прохор. — Убить женщину ради человеколюбия… Прекрасно, прекрасно… Убил одну и убью другую. И все это ради человеколюбия, ведь так?

— Так-так, так-так, — с укоризной кивал головой косоглазый лама.

«Так-так, так-так», — раскачивался маятник елизаветинских часов; за камином на привязи поскуливал волк, на цыпочках подошла к двери горничная Настя. «Барин, вы спите?»

Прохор вздрогнул, тяжко проснулся, повел бровями. Нет никого. «Надо сходить к попу, поп мудрый», — подумал он.

Вся внутренняя жизнь Прохора Петровича резко распалась теперь на белую и черную. В черной полосе он беспросветно пил, его ум мутился, затемненное сознание ввергало его в мир галлюцинаций. Когда же наступала белая полоса, мозг прояснялся, воля крепла, Прохор лихорадочно хватался за дело и, работая упорно, как машина, кое-что наверстывал, что было упущено в прошлом. Иногда и черная и белая полосы сливались. Получалось нечто серое, психически больное, с гениальными проблесками мысли, но с нередкими провалами сознания в густейший мрак.

И все-таки, существуя то в черной, то в белой полосе, Прохор Петрович, наперекор всему и всем на удивленье, продолжал развертывать дело все шире и шире.

Пущен в действие новый цементный завод. Недавно приехавшие горняки-инженеры быстро организовали добычу каменного угля из надземных пластов. Свежие грузы его в огромных количествах поплыли на плотах по Угрюм-реке, потянулись на подводах, на только что прибывших грузовых автомобилях к наполовину законченным железнодорожным веткам. Прохор надеялся связать стальными путями свои предприятия с главной магистралью к началу зимы. Работа шла ходко. Рабочие — их теперь стало шесть тысяч — от дела не отлынивали, отложена мысль и о работе «чрез пень-колоду»: им угрожал расчет, снижение платы, штрафы, новые массы прибывающих завтра же встанут на их место.

Прохор мог бы ликовать. Но то, что некоторые старые рабочие перебегали к Нине, уступая место неопытным — «расейским» новичкам, злило Прохора. Мысль, что в его самодержавном государстве завелось, как экзема на лице, какое-то ничтожное бабье королевство, с совершенно иными, лучшими условиями труда, чем у него, — эта мысль сажала Прохора, как медведя, на рогатину.

Нет, подобного коварства он больше терпеть не может! Он в последний раз переговорит на эту тему с малоумной королевой-узурпаторшей.

После обеда в праздник Нина копалась у себя в саду. Наступала осень, но день был теплый. Близились сумерки. Верочка катала по дорожкам большое колесо. За нею следом ходила бонна и гувернантка из Берлина, полная белокурая девушка. Верочка подбежала к Нине:

— Мамочка! А почему курочка ходит босичком, а я в туфельках? Я разобуюсь.

Подошел в белых нитяных перчатках старик лакей:

— Барыня, барин изволит вас просить к себе. Нина знала, что муж приглашает ее не для приятных разговоров. Поэтому она вошла в кабинет Прохора с Верочкой: она думала, что дочь одним своим невинным видом может умерить гнев отца. Навстречу вошедшим подбежал, виляя хвостом, радостный волк. Прохор сидел за столом хмурый, в халате, с трубкой в зубах.

— Садись, фабрикантка, — бросил он сквозь зубы.

— Папочка, миленький, папочка!.. — подсеменила к нему Верочка. — Я тебя люблю… Я люблю тебя больше, чем волченьку-люпсеньку.

Прохор взял ее на руки, поцеловал в висок, придвинул ей цветные карандаши и бумагу.

— Я срисую человека с усами… Страшный который. А потом избушку, чтоб дым валил.

— Нина…

— Да, Прохор, слушаю.

Наступило обоюдоострое молчание. Воздух сгущался в тучи. Верочка начала рисовать.

— Ты христианка, Нина?

— Да, христианка. Ты же знаешь, Прохор. Тучи продолжали окутывать их своим грозным молчанием. Верочка рисовала.

— Ежели ты христианка, то как же ты с такой настойчивостью толкаешь меня в какую-то пропасть, в зло?

— Нет. Ты не так понимаешь мою деятельность, Прохор. Вся она направлена к тому, чтоб отвратить тебя от зла, — сказала тихо Нина, разглядывая свои замазанные землей ладони. — Я путем практических комбинаций хочу возле твоей деятельности создать такое окружение, которое заставило бы тебя, вопреки твоему желанию, стать по отношению к рабочим совершенно иным, чем ты есть сейчас.

— Ты сказала, что вопреки моему желанию тащишь меня от зла прочь. Так? Так. Значит, ты применяешь насилие. Но ведь Христос сказал: не противьтесь злу насилием. Ты в это вдумалась?

Нина опустила голову и часто в растерянности замигала. Она не готова к ответу на такой вопрос. Как же так? Она сегодня же поговорит на эту тему с отцом Александром.

— Я тебе хочу добра, а себе покоя, — сказала Нина, смущенно покраснев.

Прохор покрутил на пальце чуб, сдвинул брови к переносице:

— Добра желаешь мне?

— Да, добра.

— Хм… Ну так знай! — И Прохор ударил в стол ладонью.

От окрика Верочкин карандаш хряпнул, она вскинула на отца большие глаза и соскользнула с его коленей. Прохор схватился за виски, закрыл глаза: в ушах что-то покаркивало, в груди побулькивало, пред смеженными веками плавали хвостики.

— Ты, милый Прохор, болен… Нет, это ужасно, — кротко, с внутренним отчаянием в голосе, сказала Нина, прижимая к себе подбежавшую Верочку. — Ляг, отдохни… Мы поговорим после.

— Нет! — сверкнул он на жену белками глаз. Руки его дрожали, прыгал язык.

Ветерок колыхал шторы в открытом окне, чрез кабинет проплыла пушинка, стайка осенних мух жужжала, роясь возле хрустальной люстры; из непритворенной двери высунул голову лобастый рыжий кот.

— Милый Прохор, тебе надо бросить все и отдохнуть — уехать куда-нибудь, полечиться, взять отпуск у самого себя. Я знаю, ты очень, очень болен. Мне видеть это слишком мучительно, прямо непереносно… Поверь мне. — Нина тихо заплакала, поднялась и пошла к нему. — Милый, умоляю тебя, брось все деда…

— Нет!!! — двумя кулаками враз грохнул в стол Прохор. — Стой! Впрочем, садись… Впрочем.., как желаешь.

Нина остановилась. Прохор повернулся к ней в кресле и, потряхивая лохматой головой, беззвучно засмеялся.

— Знаю, знаю, фабрикантка, для чего ты хочешь выгнать меня отсюда, знаю. Ты хочешь забрать в свои с Протасовым руки все мои дела и оставить меня нищим. (Нина всплеснула руками.) Стой, стой, не перебивай, — он стал говорить быстро, отрывисто, все круче возвышая голос до крика. — Я пью, я нюхаю, я прыскаю в себя морфием, — это все через тебя, через твои штучки, через твой христианский бабий нрав, фабрикантка.

— Врешь! — крикнула Нина :и, вся надломленная, раздираемая ненавистью и любовью к мужу, села напротив него в кресло.

«Врешь, врешь, врешь, врешь», — затараторил голос в правом ухе Прохора. «Врешь, врешь, врешь…» Прохор засунул в ухо палец, с ожесточением потряс там пальцем. Голос смолк.

— Я с большим трудом привожу издалека рабочих, плачу им прогонные деньги, учу их, — они бегут к тебе. Я вновь добываю рабочих, — они опять к тебе. Наконец вислоухий Кук ушел. До каких же это пор? Жестокий враг так не мог бы поступать, как поступаешь ты! (Нина, все время пыталась возражать, но он не давал ей.) Да, да, жестокий враг! А ты со своим бабьим умом ослеплена малыми делами и не хочешь понять моих больших дел. Да, больших дел.

—Каких же?

— Я… — Прохор нахохлил брови, встал, подбоченился и начал шагать по обширному кабинету, косясь на присмиревшую возле матери Верочку. Полуоткрыв рот, ребенок следил за отцом раздраженным взглядом. — Я разовью здесь промышленность, какой нет в России. Мой поселок превратится в городище с миллионом жителей. Имя мое будет греметь! Понимаешь? Греметь по всему миру…

Нина слушала его, замирая от волнения.

— Может быть, тебе заживо поставят памятник? — попыталась улыбнуться она.

— Да! Я сам себе поставлю памятник в центре феерического сада, какого не мог видеть и Людовик Шестнадцатый. Я построю в том городе университеты, винокуренные заводы, инженерные школы, торговые ряды, пассажи, театры, и все будет мое. Да, да, мое, мое! А не твое! — Последние фразы выкрикнул он с особым сладострастием.

— Во имя какой же идеи ты все это предполагаешь?

— Во имя самого себя, — гордо откинул Прохор голову. — Во имя своей славы! — Он выбросил обе руки вверх и взмахнул ими, как крыльями. Лицо его было грозно и величественно.

Верочка скривила рот, заплакала.

Нина подхватила ее на руки.

— Мамочка, не вели ему орать!

— Значит, фабрикантка, поняла теперь, в чем моя идея? По-твоему — это идея сатаны, антихриста, христопродавца? Вздор! Это моя идея. Я с ней родился, я с ней умру.

Прохор взглянул на Нину с досадливым раздражением, как на преградившую ему путь скалу, и снова зашагал, размахивая полами халата. Нина смотрела на него с нескрываемой боязнью, с жалостью: «Господи, неужели у неге мания величия?»

— И я тебе в последний раз говорю! Я тебя, фабрикантка, предупреждаю. Вот мое предложение. Слушай. Последний раз слушай! — и Прохор, почему-то засучив рукав халата, внушительно погрозил Нине пальцем.

Нина встала, чувствуя, что из туч сейчас ударит молния. Прохор, врезавшись ногами в пол в пяти шагах от Нины, стоял, как призрак Геркулеса, и хрипло говорил сквозь стиснутые зубы:

— Слушай… И — к исполнению. Приказ мой. Как можно скорей закрывай свои работы или передай их мне. И свой миллион передай мне… Слышишь? Миллион!.. Я не могу видеть, как ты зря транжиришь нажитые твоим отцом и дедом капиталы. А мне деньги дозарезу… У меня нет денег, мне нечем платить рабочим. Или ты хочешь, чтоб я обанкротился? Черт!.. И самое большее, что я тебе могу дозволить, это выстроить женский монастырь и стать в нем игуменьей. Дур много. Ты этим угодишь и богу и мне. Итак — приказываю, прошу, умоляю… — Прохор скосоротился, с отчаянным выражением лица кинулся пред потрясенной Ниной на колени. — Умоляю, сделай меня свободным, прекрати свои глупые затеи! Дай мне осуще…

— Прохор, — отступила от него на шаг Нина. — Если ты встанешь на путь истинного устроителя жизни, а не алчного тирана трудящихся, я вся твоя, со всей душой, со всеми капиталами.

— Нина Яковлевна! Нина Яковлевна! — как вепрь вскочил Прохор и, словно коршун, вцепился когтями в полы своего халата.

— В противном же случае, Прохор, я твой враг. Я буду работать так же, как и работаю! — возвысила свой голос Нина.

Прохор, тщетно силясь унять в себе взрыв гнева, заскорготал зубами:

— Марш отсюда!..

— Дурак, дурак!.. — плача, пуская пузыри и топая ножкой, взвизгивала, вся содрогаясь, Верочка. — Ты страшный. Дурак!..

Прохор, потеряв последнее самообладание, схватил обиженную Нину за плечи, повернул ее лицом к двери, стал выталкивать из кабинета. — Вон! Вон! Змея! Протасовская подстилка!.. Отдай мне миллион!!!

Вдруг волк с рычащим лаем в три прыжка бросился на Прохора и рывком разорвал на спине халат. Прохор лягнул его ногой, захлопнул за женой дверь, сорвал с крючка арапник.

— Поди сюда!

Волк, поблескивая освирепевшими глазами, ловил момент, чтоб броситься на хозяина. Но вдруг струсил человечьих глаз, покорно лег на брюхо, сжался. Прохор накинул на его шею парфорс-удавку, подволок к стене, где ввинчено кольцо для цепи, продел парфорс в кольцо, подтянул башку волка вплотную к стене и, вкладывая в удары ярость, немилосердно стал пороть его. Из шкуры зверя клочьями летела шерсть. Зверь рычал, выл, хрипел, бился, пустил мочу, потом стал от удавки задыхаться. Вот железное кольцо разогнулось, зверь враз вырвался от человека-«друга» и, оставляя на белом ковре следы крови, опрометью — вон.

Мокрый от пота, Прохор в бессилии повалился головой на стол. Все гудело внутри. Разрывалось сердце. Руки тряслись.

В разгоряченной голове дурили сумбуры и кошмарчики. «Надо убить, надо убить, надо убить, убить, убить», — зудил под черепом голос. Сначала под черепом, потом громко, в уши. Не хватало воздуху, не хотелось дышать, не хотелось жить.

И вновь прошлое стало настоящим, настоящее отодвинулось назад. Кошмарчики пошаливали. Сон не шел.

В три часа ночи взял бумагу, долго сидел над нею в помраченном онемении. Потом, вспомнив старцев, вспомнив странный сон про ламу-бодисатву, перекрестился, обмакнул перо и, проставив месяц, число и год, написал:

«Поступаю в полном сознании. Похоронить по-православному. Мой гроб и гроб жены рядом. Гроб Верочки наверху.

Прохор Громов».

— Да, да, — прокаркал он, как ворон. — Ну что ж, я не виноват, я не виноват. Меня таким хотят сделать.

Он заклеил, записку в конверт и припечатал сургучной печатью, перстнем.

12

На другой день, разбитый физически, растрепанный душевно, Прохор проснулся поздно. Не умываясь (он редко умывался теперь), выпил водки, съел кусок хлеба с солью и с робостью поднял взгляд на портрет в золоченой раме. Но вместо жены на

портрете — Анфиса, она ласково улыбалась, кивала Прохору, что-то хотела сказать. Прохор протер глаза, на портрете — Нина…

— Хм, — буркнул он, скорчил гримасу, отмахнулся рукой.

Мысленно, со стороны, Прохор Петрович стал горько подсмеиваться над собою, что вот он, такой большой и бородатый, верит в какую-то чертовщину. Он и рад бы не верить в нее, но он ясно видел, что эта несуразица так ловко оплела его со всех сторон, так искусно перепутала всю логику его суждений, что он стал чувствовать себя погрязшим по уши в болоте личного бессилия.

«Очень интересно наблюдать, как умный с ума сходит, — все так же внутренне ухмыляясь, с большой тоской в сердце думал он. — Нет, шиш возьми. Вот не сойду, назло не сойду. Дурак, пьяница. Мне действительно отдохнуть надо».

Напился чаю, написал письмо Протасову, заказал ямскую тройку (своих лошадей жалел) и, не простившись с домашними, выехал в путь-дорогу.

Он направился в село Медведеве, чтобы примириться с отцом своим. Мысль о примирении встала пред Прохором резко, отчетливо. Прохор принял ее, не сопротивляясь. И еще ему надо навестить могилу матери и горько поплакать на могиле желанной Анфисы. «Анфиса, Анфиса, зачем судьба оторвала тебя от моего сердца?»

Тройка бежала скорой рысью. Путь с горы на гору, тайгой, полями, берегом реки. Прохор закрыл глаза и, покачиваясь, грезил. «Черт, до чего все усложняется. Как трудно стало жить. Как перепутались все дела мои…» — не открывая глаз, думал он. Мысленно оглядываясь в недавнее, он казался себе человеком, который по движущейся вниз лестнице старался взобраться в гору. Человек — все выше, а лестница под ним — все ниже. Человек воображал, что вот-вот взойдет на гору, но вершина горы все больше и больше возвышалась. «Да, все так, все правильно. Именно я похож на такого человека». И Прохор под заунывные звуки колокольчика начинал искать корень своих неудач. Впрочем, он четко знал, откуда эти неудачи, но ему хотелось еще раз взглянуть в наглую личину своего врага. Тогда путь путаных домыслов вновь и вновь приводил его к Нине, Протасову, Приперентьеву, отцу. Однако, желая оправдать отца и Нину, он воспаленным воображением своим попробовал искать причину зол не в земнородных существах, а в проклятой судьбе своей.

— Ведь я же открыто, при всех провозгласил тогда на пиршестве, что я — сатана, я — дьявол! — выкрикнул он так громко, что толстогубый парень, ямщик Савоська, оглянулся на него и в страхе стал двигать бровями.

— Что, не узнал?

— Не узнал и есть, — присматриваясь к волосатому прыгающему лицу Прохора, прогнусил Савоська.

— Ты думаешь, барина везешь, а я — черт.

— А ты не заливай. Ты — Прохор Петрович, вот ты кто.

Прохор, чтоб настращать придурковатого парня, хотел взвыть диким голосом и закатиться сумасшедшим смехом, да передумал. Достал походный ларец и выпил большой стакан водки. Савоська, ежась и заглядывая через плечо на седока, заговорил:

— А что, Прохор Петрович, правда ли, нет ли, — тебя считают в народе колдуном? Будто ты с неумытиком знаешься?

— Верно, знаюсь, — сказал Прохор. Водка всосалась в кровь. Тоска стала спадать.

Прохор зарычал слегка и по-волчьи взлаял. — А мой волк, верно, леший, он по-человечьи говорит. Хочешь, и лошади твои по-человечьи заговорят?

— Брось, брось на воду тень-то наводить. Что я, маленький, что ли? Кому другому заливай. И не рычи, сделай милость, — бодрясь, загнусил дрожащим голосом Савоська. — А ты вот что говори, как бы нам не довелось в тайге заночевать. Вишь, сутемень какая, скоро ночь ляжет.

— Через пять верст Троегубинская мельница. Забыл нешто? Там и заночуем, — ответил Прохор и, проверив заряды в ружье и штуцере, осмотрелся по сторонам.

Кругом темная, мрачная тайга. В небе зажглась первая бледная звездочка.

Протасова раздражало оставленное хозяином письмо.

«Любезнейший Андрей Андреич, — читал он. — Уезжаю от вас на недельку, на две. Нездоровится. Проветриться надо мне, протрезветь. Последние события, начиная с пожара тайги, вывели меня из равновесия. Ищу точку опоры и не могу найти. Все дело поручаю вам под вашу личную ответственность. До скорого свиданья. Прохор Громов».

Протасов собрался переводиться на Урал, и вот опять оттяжка. Ежедневно посещая контору, он установил, что служащий Шапошников отсутствует вот уже пятый день. Один из конторщиков сказал Протасову, что Шапошников, вероятно, пьянствует, что от него всегда попахивает винишком и вообще он какой-то странный.

Поздно вечером, когда кругом затемнело, Протасов заглянул в избушку Шапошникова. Избушка принадлежала глухонемой бобылке Мавре. Горела под потолком маленькая, в мышиный глаз керосиновая лампа. На куче соломы, в углу, спал врастяжку, кверху бородкой, коротконогий босой Шапошников. Пахло водкой. Батарея пустых бутылок возле печки. На стене, убранный хвойными ветвями, портрет Анфисы.

— Шапошников!

Тот чихнул и сел, вытянув опухшие ноги. — Ах, это вы? Простите… А это я. Только, п-п-пожалуста.., б-без нравоучений… Я знаю, что виноват. Кругом виноват. Впрочем… — он осмотрелся, провел рукой по лысине и горько улыбнулся.

— Да, сон. Ах, это вы? Протасов? А я думал, что… Берите стул, — Шапошников встал, закинул руки за шею и, пробежав на цыпочках, сладко потянулся, затем криворото, отчаянно зевнул, — бородища залезла на левое плечо, — сел к столу, закурил трубку. Рубаха расстегнута, выбилась из штанов.

— Слушайте, товарищ Шапошников… Как вам не стыдно валяться на соломе, бездельничать? Ведь все ваши товарищи на большой работе, народу служат… А вы…

— Милый.., с-с-скука, т-т-тоска, уныние. Я удивляюсь, как в-в-вы-то не спились еще в этой дыре. Нет, надо бежать, — он выпучил глаза и крикнул:

— Да! Знаете? Стращалов бежал… Прокурор. Помните? Записку получил от него. В безопасном месте, говорит. С приятелями, говорит. Потом сбегу, говорит, в Америку. Деньги есть, говорит. Да-да. Он, черт, сильный, мужественный. А я.., я.., ч-ч-чу-чело. Милый! Когда умру, набейте меня паклей. И поставьте Прохору Петровичу в кабинет. Пусть мучается, пусть и он, стервец, с ума спятит… Я ведь тоже.., тово.., готов, кажись.

Протасов с жалостью во все глаза глядел на него.

— Я лягу, не могу, сидеть, — ударившись головой о стену, он кувырнулся на свое логово. — Садитесь на пол. Протасов, милый… Как бы я.., как бы.., желал бы… Вернуть свою молодость.

— Ну, что вы какую несете чушь!..

— Нет, нет, — засмеялся скрипучим смехом Шапошников и, как белка хвостом, закрыл бородой одутловатое от запоя лицо свое. — Мне бы только встретить Анфису…

Вошла глухонемая бабушка Мавра, хозяйка Шапошникова, поставила на стол кринку с молоком, низенько поклонилась Протасову, что-то замычала, замаячила руками.

Прохор спал. Снилась сумятица: Синильга кружилась пред ним во всем красном, вдова тунгуска вылезала из омута и, голая, с плачем садилась на белый камень. Затем все исчезло, и снова: пустой вечер, кладбище, сорвался с березы грач, ползли туманы, отец Ипат покадил Анфисиной могиле я пропал в дыму. Колокольчики-бубенчики побрякивали.

Вдруг крики:

— Стой!

От резкого выстрела Прохор открыл глаза, проснулся:

— Что такое? Что?

Тройка напоролась на залом из сваленных разбойниками поперек дороги деревьев. Тьма.

— Ямщик! Что?

Хохот — и Прохор связан…

Разбойники, человек тридцать — сорок, сидели у двух костров в глухой, заросшей густым ельником балке. Кругом тьма. Неба не видно. Откуда-то сверху, из мрака, слышались выкрики иволги, всхлипы сов, посвисты, свисты. То перекликались на хребтах балки дозорные. Кой-кто спал, кой-кто чинил одежду или дулся в карты. У ближнего к Прохору костра пятеро молодцев, прихлопывая в ладоши, пели вполголоса веселую:

Там за лесом, там за лесом
Разбойнички шалят!
Там за лесом, там за лесом
Убить меня хотят.
Нет, нет, не пойду,
Лучше дома я умру!

Лихой этой песни Прохор не слышал. Строй жизни в нем помрачился, ослаб. И жизненный тон восприятий стал тусклым, незвучным, завуалированным. Он сидел на пне, как в театре перед сценой. С дробным, идущим по многим путям вниманием, ждал, что будет дальше, небрежно готовился досматривать сон. А сам думал вразброд о чем-то другом, о третьем, о пятом. Поэтому Прохор ничуть не испугался подскакавшего на коне Ибрагима-разбойника. Но при свете костров успел рассмотреть его, как актера на сцене. И сразу узнал. «Да, он, он…»

За длинный срок разлуки с Прохором черкес мало изменился. Та же прямая, плечистая фигура, тот же горбатый нос, втянутые щеки, бородища с проседью. На голове красная, из кумача, чалма. Одет он в обыкновенный серенький пиджак, перетянут ремнем из сыромятины, за ремнем — два кинжала. Черкесу шестьдесят четыре года, но он принадлежит к тем людям, которым написано на роду гулять на свете по крайней мере сто двадцать лет.

В Прохоре два естества — разумное и умное, в Прохоре было два чувства. Одно естество бодрствовало, другое — воспринимало жизнь как сновиденье.

— Здравствуй, Прошка! Здравствуй, кунак! — И черкес соскочил с коня.

Прислушиваясь дремотным ухом, как дитя к любимой сказке матери, к родному, прозвучавшему из глубин далекой юности голосу черкеса, Прохор крикнул запальчиво:

— Развяжи мне руки, чертов сын! Разве забыл, кто я?! Черкес моргнул своим, — два бородача, с бельмом и криворотый, быстро освободили Прохора. Тупо озираясь, Прохор выхватил пузырек с кокаином и сильными дозами зарядил обе ноздри.

— Я не боюсь тебя. Я на тебя плюю. Ты будешь большой дурак, если убьешь меня. У меня с собой нет денег. И ты ничем не воспользуешься.

Ибрагим стоял у костра подбоченившись, пристально вглядывался в лицо Прохора, жутко молчал. Прохор пересел на валежину, подальше, в тень.

— У меня в кибитке походный телефон. Чрез полчаса здесь будут две сотни казаков.

— Твой казак, твой справник — худой ишаки… Ха-ха!.. Адна пустяк, — потряхивая головой, поводя плечами, гортанно выкрикивал черкес. — Больно дешево ценишь мой башка… Ха ха!.. Тыща рублей… Клади больше, кунак…

— Отпусти меня по добру, получишь десять тысяч. Иди ко мне служить. Беру тебя со всей шайкой твоей. Будешь охранять предприятия.

— Служить? Цх… К тебе?!

— Да. Ко мне. Я тебя сделаю начальником…

— Ты? Меня? Цволочь… Малчишка… Рот черкеса взнуздался голозубой гримасой, глаза мстительно ожесточились.

— Ежели я есть убивец Анфис, убирайся к черту задаром! Твоя деньга не надо мне. Живи! Ежели твоя убил Анфис, я тебя разорву на двух частей, все равно как волк барана. Цх…

Прохор побагровел, хотел вцепиться в хрящеватое горло черкеса, но.., в его вялом сознании мелькнуло: «Ведь это ж сон». Он жалостно заморгал глазами, как в детстве, и смягчившимся голосом быстро, словно в бреду, заговорил:

— Ты мне худа не сделаешь, Ибрагим. Помнишь, Ибрагим, как мы плыли с тобой по Угрюм-реке? Тогда ты любил меня, Ибрагим. И я тебя любил тогда. Ты был мне в то время родной. Я никого так сильно не любил, как тебя любил.

Прохор глубоко передохнул. В широко открытых глазах Ибрагима затеплился огонек. Казалось, еще момент — и черкес кинется на грудь когда-то любимого им джигита Прошки, все простит ему.

Но вот голос Прохора зазвучал вызывающе, — и все в лице черкеса захолодело.

— Да, верно, я любил тебя, осла, больше всего на свете. И до самой смерти любил бы, но ты, варнак, Анфису убил… Ты, ты, больше некому! Я знал это и на суде так показал… За что ты, сатана, убил ее?

— Я? Анфис?! Адна пустяк… Ха-ха!.. Слышь, ребята?!

— Ха-ха! Ха-ха! — загудели костры, и тайга, и мрак.

— Да, ты.

— Я?.. Слышь, кунаки?! Ха-ха!

— Ха-ха! Ха-ха! — опять загудели костры, тайга и мрак. Лицо Ибрагима заалело, как кумач, а кумачная чалма стала черной. Из глаз черкеса брызнули снопы колючих искр, в руке сверкнул кинжал:

— Цх!

И черкес, яростно оскалив белые зубищи, было двинулся на Прохора.

«Смерть, — подумал Прохор, — надо скорей бежать, убегу, спрячусь, залезу на дерево». Но, не отрывая взора от искаженного лица черкеса, Прохор не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой: в его левую щеку кто-то хрипло дышал. Прохор с трудом повернул голову и — глаза в глаза с врагом. — Ты! — Прохор откачнулся от лохматого лица, как от гадюки, и спину его скоробил холод. Он сразу почувствовал себя, как вор, схваченный на месте преступления…

Прокурор Стращалов ткнул ему пальцем в грудь и — на всю тайгу:

— Ты убил Анфису!

И снова — шумнула тайга большим шумом, и вырвался клубами дым, и вырвалось пламя. И где-то стон стоит, тягучий, жалобный.

«Сон, — подумал Прохор, весь дрожа. — Надо скорей проснуться».

Но то не сон был, то была злая взаправдашняя явь.

…Суд произошел быстро. Подсудимые и прокурор те же: сын купца Прохор Петрович Громов, ссыльный поселенец Ибрагим-Оглы и бывший коллежский советник, юрист Стращалов. Присяжные заседатели — тридцать разбойников. Зал суда — таежная, в черной ночи, балка.

Прохор судорожно раскрывал рот, чтоб вызвать лакея, дергал себя за нос, щипал свою ногу, чтоб проснуться. Но то была явь, не сон. Вот и Савоська-ямщик, проклятый свидетель, торчит тут, как сыч.

Торжествующий Савоська действительно сидел у костра с разбойниками, слушал, что бормочет Прохор, курил трубку и вместе со всеми похохатывал.

«Мерзавцу всю шкуру спущу, — яро подумал про него Прохор Петрович. — Убью, мерзавца».

Прокурор Стращалов, — одна брючина загнулась выше голенища, в бороде хвоя, сор, зеленые, чуть раскосые, навыкате, глаза горят по-безумному, длинные нечесаные волосищи, как поседевшая грива льва, — прокурор Стращалов, вытянувшись во весь рост, тряс пред Прохором кулаками, рубил ладонью воздух, говорил, кричал, топал ногами. Или медленно топтался взад-вперед, рассказывал жуткую историю.

Разбойники слушали прокурора, разинув рты. Ибрагим и Прохор Петрович тоже ловили каждое его слово с возбужденным упоением. Пред черкесом и Прохором реяли, как туманные сны, былые проведенные вместе годы. Все люди, окружавшие их пятнадцать лет тому назад, в ярких речах прокурора теперь выплыли из хаоса времен, восстали из тлена, как живые. Анфиса, Петр Данилыч, пристав, Нина, Илья Сохатых, Шапошников, сам Прохор и сам Ибрагим — вот они здесь, вот столпились они вокруг костров и, как бы соединенные пуповиной с прокурором, внимают гулу его голоса.

13

— Я, кажется, довольно подробно изложил всю суть этого кровавого дела. Теперь я, прокурор Стращалов, спрашиваю: это вы пятнадцать лет тому назад убили Анфису?

Вонзив взгляд в землю, Прохор напряженнейше молчал. В его униженной душе зрел взрыв негодующей ненависти к прокурору. По-турецки сидевший у костра Ибрагим-Оглы пустил слюну любопытного внимания, как перед жирным куском мяса старый кот.

— Я жду от вас ответа, подсудимый. Здесь неподкупный суд…

— Не паясничай, фигляр! — крикнул Прохор и гневно встал. С надменным презрением он взглянул на прокурора, как на последнее ничтожество. Угнетенный разум его, подстегнутый горячею волною крови, резко вспыхнул. Мысль, как мяч от стены, перебросилась в прошлое. Он заговорил быстро, взахлеб, то спотыкаясь на словах, как на кочках, то вяло шевеля языком, как в грузных калошах параличными ногами. Голос его звучал угрожающе или вдруг сдавал, становился дряблым, слезливым.

— Я знаю, прокурор, для чего ты здесь, с этими висельниками. Знаю, знаю. Чтоб насладиться моей смертью? Бей, убивай! Ты этим каторжникам ловко рассказывал

басню о том, как и почему будто бы я убил Анфису… Ха-ха!.. Занятно! Что ж, по-твоему — я только уголовный преступник и больше ничего? Осел ты…

Сидевший на пне прокурор Стращалов сначала сердито улыбался, потом лицо его, заросшее бородой почти до глаз, стало холодным и мрачным, «как погреб.

— Молчите, убийца!.. Я лишаю вас слова…

— Врешь, прокурор! Тут тебе не зал суда. Слушай дальше. Допустим, что убил Анфису я. Но ты знаешь ли, господин прокурор…

— Довольно! — вскочив, взмахнул рукой прокурор и обернулся к разбойникам. — Слышите, ребята? Он сознался в убийстве.

— Нет, врешь! Не сознался еще, — встряхнул головой, ударил кулак в кулак Прохор Петрович.

— А нам наплевать! — закричали у костров воры-рэзбойники. — Нам хоть десять Анфисов убей, мало горя… Мы и сами… А вот пошто он, гад ползучий, нашего черкесца под обух подвел? Вот это самое… Всю вину свалил на него, суд подкупил…

— Да, свалил… Да, подкупил, не спорю. Свалил потому, что предо мною были широкие возможности. Я чувствовал, что мне дано много свершить на земле. И я многое кой-чего на своем веку сделал, настроил заводов, кормлю тысячи людей… А Ибрагиму, бывалому каторжнику, разве каторга страшна? Я знал, что он все равно сбежит. И он сбежал…

Прохор говорил долго, путано. Речь его стремилась, как поток в камнях. Струи мыслей без всякой связи перескакивали с предмета на предмет. Иногда он совершенно терялся и, в замешательстве, тер вспотевший, с набухшими жилами лоб.

Разбойники, поплевывая, курили, переглядывались.

— Значит, сознаешься в убийстве, преступник?

— Нет.

— Нет?

— Нет! Не зови меня преступником! — вскипел, озлобился Прохор. — Ты сам — преступник. Ты от рождения дурак и только по глупости своей считаешь себя умным…

— Темный ты человек! — продолжал выкрикивать Прохор, наступая на Стращалова. — Ты не подумал тогда, кого ты обвинял. Ведь я был мальчишкой тогда, мой характер еще только складывался. А ты не понял этого, ты отнесся ко мне по-дураковски, как мясник к барану… И еще… Стой, стой, дай мне!.. Что же еще? Ты осудил меня, невинного, теперь я, преступник, сужу тебя, виновного. Меня убьют здесь, но я рад, что встретился с тобой. А ты разве знаешь, каким я был в молодости? Я не плохим был. Ибрагим мог бы тебе это подтвердить. Но… Я вижу, каким лютым зверем он смотрит на меня. Ну, что ж… Валяйте, сволочи! Да, я убил Анфису, я…

— Обессиленный Прохор Петрович задрожал и покачнулся.

— Смерть, смерть ему! — загудела взволнованная тьма, заорали во всю грудь разбойники.

— Смерть собаке… Пехтерь, валяй!..

Оглушительный раздался свист. То свистел, распялив губы пальцами, рыжебородый раскоряка. У него длинное туловище и короткие, дугою, ноги. На чумазом лице — белые огромные глаза. Это бежавший с Ибрагимом каторжник Пехтерь; он — правая рука черкеса. Он свиреп, он любит командовать. Его все боятся.

— Нагибай! — приказал он, взмахнув кривым ножом. Разбойники, хрустя буреломом, подбежали к двум молодым елкам, зачалили их вершины арканами и с песней «Эй, дубинушка, ухни!» нагнули обе вершины одна к другой.

— Чисти сучья!

Заработали топоры, оголяя стволы елей. Пряно запахло смолой. По восьми человек налегли внатуг на вершины согнутых в дугу дерез, кряхтели: в упругих елках много живой силы, елки вот-вот вырвутся, подбросят оплошавшего к небу.

— Подводи! Готовь веревки! Прохора подволокли к елям.

— Мерзавцы, что вы делаете! Я знаю! Это сон… Илья! Разбуди меня! Ферапонт! Ибрагим! Нина! Нина! Нина!

Последний крик Прохора жуток, пронзителен: мрак от этого крика дрогнул, и сердца многих остановились.

Но мстящие руки крепко прикручивали ноги Прохора к вершинам двух елей. В кожу лакированного сапога въелся аркан, как мертвая волчья хватка: костям было больно. Над левой ногой трудился Пехтерь с кривым ножом в зубах. Его грубые лапищи работали быстро.

Поверженный на землю Прохор хрипел от униженья. Он ничего не говорил, он только мычал, плевался слюною и желчью. Жажда одолевала его.

В резком свете сознания он представил себе свое надвое разорванное, от паха до глотки, тело: половина бывшего Прохора с одной ногой, с одной рукой, без головы, болтается на вершине взмывшей в небо елки; другая половина с второй рукой, с второй ногой и с бородатой головой корчится на вершине соседнего дерева; пролетающий филин прожорно уцапал кишку и тянет, и тянет; сердце все еще бьется, мертвый язык дрожит…

— Крепче держи! Держи елки, не пущай! — командует Пехтерь, по зажатому в зубах кривому ножу течет слюна, капает на лакированный сапог Прохора.

Разбойные люди еще сильней наваливаются внатуг на кряхтящие ели:

— Держи, держи! Эй, Стращалка! Вычитывай приговор… Чтобы хворменно.

Но Стращалова нет. Стращалов, гонимый страхом, заткнул уши, чтоб ничего не слышать, ничего не видеть, поспешно бежит вдаль, в тьму.

— Стращалов! Стращалов!! Нет Стращалова.

— Я Стращал! — И пламенный Ибрагим быстро подходит с кинжалом к обреченному Прохору.

Униженный, распятый Прохор с раскинутыми к вершинам елок ногами, еще за минуту до этого хотел просить у черкеса пощады. Теперь он встретил его враждебным взглядом, плюнул в его сторону и сквозь прорвавшийся злобный свой всхлип прошипел: «Мерзавец, кончай!»

— Пущать, что ли? — с пыхтеньем нетерпеливо прокричали разбойники: им невмоготу больше сдерживать силу согнутых елок.

— Геть! Стой! — Черкес враз превратился в сталь. Зубы стиснуты, в сильной руке крепко зажат кинжал, взгляд неотрывно влип в глаза Прохора. Разбойники замерли. Замер и Прохор. Мгновенье — и Прохору до жути стало жаль жизни своей. «Пощади!» — хочет он крикнуть, но язык онемел, и только глаза вдруг захлебнулись слезами.

— Ребята, пущай, — прохрипел Пехтерь жутко. — Пу-щ-а-ай!

И, за один лишь момент до погибели Прохора, резким взмахом кинжала черкес перерезал аркан:

— Цх!.. Теперича пущай.

Елки со свистом рассекли воздух.

Дрожь прошла по всему их освобожденному телу. Прохор Петрович, разминая затекшие ноги, едва встает. Он весь в нервном трясении. Пульс барабанит двести в минуту. Глаза широки, мокры, безумны.

Черкес говорит:

— Езжай, Прошка, домой… Гуляй! Теперича твоя еще рано убивать. Када-нибудь будэм рэзать после. Адна пустяк. Цх!..

Ночь длилась. Разбойники недовольно гудели. Кто-то зло всхохотал, кто-то кольнул Ибрагима: «Вислоухий ишак, раззява!» Пехтерь, сунув за голенища кривой нож, тихомолком матерился.

Парень, ямщик Савоська, весь бледный, словно обсыпанный мукой, пробирался с Прохором к тройке. Их вел с фонарем бельмастый варнак. Варнаку дан строгий приказ: чтоб Прохор Петрович был цел-невредим.

Лишь только возвратилось к Прохору сознание, он почувствовал себя с ног до головы как бы обгаженным мерзостью. Ярко, в самых глубинах души, он запомнил слова Ибрагима, запомнил внезапную великодушную милость его. И, вместо благодарности за дарованную жизнь, в его груди растеклась жажда неукротимой ненависти к черкесу. Месть, месть нечеловеческая, какой не знает свет! Прохор никем еще не был так ужасно унижен, он никогда в жизни не казался таким беспомощным, жалким, смешным, как час тому назад. Смешным!.. Смешным, жалким, над которым хохотало во все горло это человеческое отребье, эти сорвавшиеся с петли каторжники. Над кем издевались? Над ним, над Прохором Громовым, над властным владельцем богатств… Нет, это выше всяких сил!

Мрачный Прохор, не чувствуя пути, не видя свету, пер тайгою напролом.

— Пить… Вина.., стакан вина, — хрипло бормотал он, облизывая сухие, как вата, губы. Пошарил по карманам.. Пузырька с кокаином не было: обронил в тайге. Плюнул.

Бельмастый разбойник сказал:

— Счастливо оставаться… До приятного виданьица. — , И ушел.

Правая пристяжка, напоровшаяся ночью на разбойничий залом, издохла. Ямщик Савоська скосоротился, заплакал над павшей лошадью. Прохор порывисто вытащил бутылку водки, задрал бороду, залпом перелил вино в себя. Со всех сил ударил бутылкой в дерево, бутылка рассыпалась в соль.

Перепрягая лошадей, Савоська все еще поскуливал:

— Как я батьке-то покажусь… Лошадь поколела. Ой, что я делать-то буду?.. Ой, мамынька!

Только тут Прохор во второй раз заметил его.

— Молчи! — крикнул он, и судорога скрючила пальцы его рук. — Я помню, я помню, негодяй, как ты хохотал там.

Савоська выронил дугу и сказал, дергаясь всем горестным лицом:

— Я ржал от жути. Ведь тебя ж напополам разорвать ладили… — Лицо его вытянулось, будто парень вновь увидал разбойников, а подбородок опять запрыгал.

— Ой, что же я батьке-то скажу?

— Ничего не скажешь. Я тебя в дороге кончу, — выпуская ноздрями воздух, чуть слышно буркнул в бороду Прохор. — Запрягай!

Мрак стал жиже; он синел, голубел, хоронился в ущельях. Полоса предутреннего неба тянулась над дорогою. Из разбойной балки сквознячком несло. Где-то прокаркала охрипшая ворона. В ушах Прохора липкий звучал мотивчик:

Нет, нет, не пойду,

Лучше дома я умру…

Ехали назад, в обратную. Прохор скрючился и захрапел. Ехали все утро и весь день без остановки.

Поздно, темным вечером кой-кто видел, как похожий на Прохора человек бежит поселком простоволосый, бормочет на бегу, оглядывается, размахивает руками.

— Это я. Открой скорей!.. — ломился Прохор в квартиру исправника.

— Б-атюшки! Прохор Петрович… Что стряслось? Прохор засунул окровавленные руки в карманы (забыл их вымыть) и, запинаясь, пробубнил:

— Было нападение… -Ибрагим… Был в лапах у него. Семьдесят пять верст.

Вырвался. Лошадь убита там. А потом нас опять нагнали. Здесь. Под самым поселком… Савоська убит… Ямщик. Обухом по голове. В меня стреляли. Неужто не слыхал?

— Где?

— Здесь… В лесу. В трех верстах. Десять тысяч даю. Заработали телефоны. Чрез полчаса с полсотни всадников, под начальством исправника Амбреева, мчались за околицу ловить злодеев.

За Прохором приехал посланный Ниной кучер. Прохора уложили. Нина вся содрогалась. Прохор бормотал:

— Я не люблю свидетелей. Я не люблю свидетелей. Я их могу убить…

Нина приняла его бред на свой счет. Из глаз ее потекли слезы. К голове больного доктор прикладывал лед, ставил кровососные банки на спину.

В час ночи явился к Нине вызванный ею исправник. Рассказал про визит к нему Прохора.

— Прохор Петрович был тогда потрясен, — говорил исправник взволнованно, он весь пыльный, потный, прямо с дороги. — Ну-с… Объехали мы на десять верст окрестность. Никого. Ни разбойников, ни убитого ямщика, ни тройки. Ну-с…

Вернулись домой. Я — к ямщику. Глядь — убитый Савоська дрыхнет дома в холодке, в хомутецкой. Разбудил. Допросил… Ну-с… И, представьте, что он мне поведал-!..

Исправник стал подробно пересказывать показания Савоськи.

— Ну-с. Прохора Петровича мучители подтащили к деревьям, чтоб разорвать его надвое… Вы понимаете, какая жуть?..

Исправник вдруг вскочил и едва успел подхватить падавшую с кресла Нину.

14

«Нет, слава богу, ничего… Все обошлось на этот раз будто бы благополучно: Прохор Петрович поправляется».

Так думала Нина, навсегда утратившая, как и большинство людей, звериный инстинкт правдоподобного предчувствия. Причиной психических срывов мужа она считала запойное его пьянство; ей и в голову не приходило, что здоровье Прохора в серьезнейшей опасности; она не знала, что ей грозят беды, что и она ходит во тьме по острию бритвы.

Федор Степаныч Амбреев, исправник, сбрил свои пышные вразлет усищи. Исправника почти невозможно теперь узнать. Если вы сегодня встретите в тайге спиртоноса в соответствующем костюме с седыми плюгавыми усишками и пегой бороденкой, будьте уверены, что это сам исправник. Если завтра вам повстречается гололобый татарин

Ахмет в тюбетейке, с серьгой в ухе, с тючком товаров за плечами — это исправник.

Послезавтра вы можете увидеть на каком-нибудь постоялом дворе при большой дороге, среди всяческого сброда крупную фигуру беглого каторжника в черном лохматом парике — это все тот же исправник Федор Степаныч Амбреев.

О подобном маскараде никто не мог догадаться, об этом знал лишь Прохор Громов. Исправника на предприятиях больше нет — полицией заведует новый пристав Сшибутыкин. Исправник же, согласно официальным данным, уехал в отпуск, в Крым.

Всюду, по всем работам, в каждой деревушке, на перекрестках дорог, в любой человеческой берлоге пестреют объявления:

С согласия г, начальника губернии фирма «Прохор Громов» назначает за голову бежавшего разбойника Ибрагима-Оглы 10000 (десять тысяч) рублей; приметы разбойника: возраст и т.д.

Подписал: Прохор Громов. Скрепил: Пристав Сшибутыкин.

По всем заводам и на приисках усилена стража. Дом Прохора Петровича тоже охранялся шестью вооруженными мужиками из бывших унтер-офицеров. В качестве телохранителя иногда водворялся к Прохору Петровичу денька на два, на три воинственно настроенный дьякон Ферапонт. В придачу к неимоверной силе, он захватывал с собой пудовую железную палку с набалдашником: ударит — коня убьет.

На другой день после возвращения мужа Нина призвала ямщика Савоську, беседовала с ним взаперти, дала ему двести рублей и заклинала никому не говорить о ночных таежных страхах…

— Так точно… Спасибо, барыня… — сиял осчастливленный парень.

Доктор и домашние всячески старались оберегать Прохора Петровича от этих, по их мнению, вздорных слухов.

— Какая ж может быть вера вислоухому дураку парню? — старался доктор успокоить Нину Яковлевну. — Он же находился тогда в совершенно невменяемом состоянии. Что называется, — душа в пятках. Ему бог знает что могло прислышаться и показаться. Полнейшая нервная депрессия. Да до кого угодно доведись…

Нина охотно с этим соглашалась. Но вот на имя Прохора стали получаться (подметные и почтой) ругательные письма. В них неизвестные авторы называли его «разбойником и предателем своего верного слуги-черкесца», «с большой дороги варнаком», «убийцей»; некоторые советовали ему «объявиться суду: убил, мол, безвинную Анфису, желаю пострадать», другие увещевали «уйти в строгий монастырь, чтоб постом, молитвой и смирением загладить свой грех перед богом».

Эти письма в руки Прохора не допускались. Нина и переселившийся в дом Громовых отец Александр лично прочитывали всю корреспонденцию. Домашний доктор Ипполит Ипполитович Терентьев тоже всячески старался «ввести Прохора Петровича в оглобли».

Но вся беда в том, что симпатичнейший, тихий и немудрый Ипполит Ипполитович никогда не интересовался душевными болезнями и давно забыл все то, что слышал о них в университете. Он, старый пятидесятилетний холостяк, сватался к трем девушкам — отказали, сватался к двум почтенным вдовам — тоже отказали. Он азартно любил играть в картишки, не дурак был выпить и, пожалуй, от запоя сам был не прочь в этой дыре сойти с ума. Поэтому, не доверяя себе, он рекомендовал Нине экстренно выписать из столицы для Прохора опытного врача-психиатра.

Вскоре получилось известие из Петербурга, что врач выезжает.

Прошла неделя. Прохор Петрович никуда не выходил. Каждое утро, просыпаясь, он прежде всего спрашивал:

— Что, не поймали?

Все мысли его сосредоточились теперь на сумбуре той дикой ночи. Всякий раз, когда эти тяжкие воспоминания нахрапом, как палач с кнутом, врывались в его душу, он снова и снова переживал лютую смерть свою. С необычайной четкостью, превосходящей реальность самой жизни, он обостренным внутренним чувством видел повисшее в воздухе надвое разорванное свое тело. Он всеми силами тужился пресечь это видение, кричал: «Враки это, виденица! Я в кабинете… Я дома!,.» — вдавливал пальцами глаза, грохал по столу, бил себя по щекам, чтоб очнуться, перебегал с дивана к окну, на свет, — но мертвое тело продолжало корчиться и разбойники — хохотать над ним, над мертвым. Тогда кожу Прохора сводил мороз, и пальцы на ногах поражала судорога.

Но вот гортанный крик черкеса: «Смерть собаке!» — и черное видение вдруг исчезает. В душевной деятельности Прохора наступает тогда мгновенная смена ощущений: он выше головы захлебывается жесточайшей злобой к Ибрагиму-Оглы; все лицо его наливается желчью, волосы шевелятся, и от приступа этой звериной ярости он уже не в силах ни кричать, ни ругаться, он до обморока, до холодной испарины лишь весь дрожит.

К концу недели, под влиянием брома, теплых ванн (а может быть, и тайной выпивки), эти мрачные галлюцинации значительно ослабли. Понюшки искусно припрятанного им кокаина давали некоторое успокоение его душе, а стакан уворованного коньяка бросал больного в мертвецкий сон.

Так шли часы и дни. Волосы Прохора Петровича наполовину побелели. Теперь не сразу можно было признать в нем недавнего богатыря-красавца. Ну что ж… Все идет так, как надо.

Однажды, когда доктору сквозь дымчатые очки почудилось, что нервы Прохора Петровича окрепли, он пожелал испытать на больном старинный способ лечения по пословице: «Клин клином вышибай». Доктор сказал:

— С вами, Прохор Петрович, хочет повидаться ямщик Савоська.

— Какой вы вздор несете, Ипполит Ипполитыч. Савоська убит.

— Как убит? Это вам приснилось. Уверяю вас. В дверь просунулась глуповатая улыбающаяся физиономия Савоськи.

— Здравствуй, барин! Это я.

Прохор соскочил с кушетки и, поджав руки в рукава, внимательно прищурился на парня: у Прохора за эту неделю притупилось зрение.

— Это я, барин. Вот свеженьких грибков принес, вам, рыжички. Сам сбирал. А папашка мой кланяться приказал вам. И мамашка тоже. Вы не сумлевайтесь.

— Дурак… Ведь ты ж убит.

— Кем же это убит-то я? — распустился в улыбку мордастый парень. — Что-то не припомню…

— Кем, кем… Дурак… — стал бегать Прохор по комнате. Походка его была порывиста: то ускорялась, то замедлялась. Иногда его бросало вбок.

Доктор подошел к нему.

— Успокойтесь, сядьте. Савоська, садись и ты. Расскажи барину, как было дело. А то у барина приключилась горячка от простуды, и он все позабыл, все перепутал, — сказал доктор и подумал: «Притворяется Прохор Петрович или нет?» За последнее время доктору влетела в голову навязчивая мысль, что Прохор Петрович дурачит всех, «валяет ваньку».

Прохор грузно уселся за письменный стол, закурил сразу две трубки, стал закуривать сигару. Сел на краешек стула у дверей и Савоська. Он в красной рубахе, в жилетке, при часах. Льняные волосы смазаны коровьим маслом, расчесаны на прямой пробор. Ему девятнадцать лет, но выражение лица детское.

— Сказывать, что ли?

— Сказывай, — и на плечи Прохора доктор набросил халат.

— Ибрагим, конешно, ничего вам, барин, не говорил. И вы ничего ему, конешно, не говорили. И ни к каким елкам разбойнички не подводили вас. Это, барин, вам все, конешно, пригрезилось. А только что разбойничий пели песню «Там залесью, залесью». А вы дали Ибрагиму, конешно, денег. И разбойничий, никакого худа ни мне, ни вам не сделавши, отпустили нас в живом виде. — Парень запинался, двигая бровями, потел; то чесал за ухом, то потирал руки и все поглядывал на доктора, как бы спрашивая: верно ли он, Савоська, говорит, не сбился ли?

Прохор, казалось, слушал внимательно, поддакивал парню, кивал головой, все быстрей и быстрей, барабанил в стол пальцами, попыхивал то трубкой, то сигарой. Потом сдвинул брови и страшно глянул в упор на сразу испугавшегося парня.

— Ты лучше эти басни расскажи моей бабушке-покойнице. Болван! Что ж, разве не слыхал, осел, слов Ибрагима: «Езжай, Прошка, домой, — сказал он. — Теперь рано тебя убивать. Когда-нибудь зарежу после». Эти его речи огнем в моей башке горят. Дурак! Не слыхал их, не слыхал?

— Никак нет, не слышал.

— Пошел вон, дурак! (Савоська схватился за ручку двери.) Стоп! На три рубля. Спасибо за грибы.

Савоська, вывертывая пятки, подошел на цыпочках к столу, с опасением взял деньги из руки напугавшего его хозяина и стоял столбом, позабыв, что надо делать с трешкой.

— Клади в карман и — ступай, — сказал ему доктор. Савоська ушел. Прохор спрятал затылок в широкий воротник халата и зябко поежился.

— Нет, прямо-таки вы с ума сведете меня, Ипполит Ипполитыч. Что за чепуха?.. Ну, разве это Савоська? Ведь я ж собственными глазами видел, как ямщика ударили по голове чем-то тяжелым. И собственными глазами видел, как кровь из его затылка полилась.

Прохор вдруг ощутил во рту вкус крови. Он быстро сдернул руки с кресла, крадучись осмотрел кисти рук под столом и, подозрительно взглянув на доктора, засунул их в карманы брюк. Прохор тоже подумал про доктора: «Интересно бы знать, догадывается доктор, что я убил Савоську, или ему на самом деле про это неизвестно?»

Прошло несколько дней. Прохор Петрович поехал на работы. Проезжая мимо башни «Гляди в оба», он спросил сопровождавшего его доктора:

— Вы не находите, что башня покривилась?

Доктор обернулся, взглянул на башню, пытливо поглядел в глаза Прохора, опять подумал: «Притворяется», — и ответил:

— Да нет. Кажется, башня прямо стоит. Да, да, совершенно прямо.

— Ага. Ну, значит, я покривился.

Но действительно незримая башня гордых замыслов Прохора Петровича дала большой крен, как и сам себялюбивый Прохор: все дела его затормозились, а некоторые начали ползти раком, вспять. Над всеми его предприятиями отныне стала витать угроза внутреннего разрушения.

Инженер Протасов помаленьку распускал свои паруса: он не хотел больше играть с нелепой бурей, он теперь выискивал на компасе своей судьбы новый румб и новый азимут, чтоб навсегда покинуть этот берег. Он не так уж часто посещал теперь работы и не так уж сильно болел душой за ту или иную неудачу. Такой потускневший его интерес к работам удивлял подчиненных и вместе с тем тоже будил в них чувство внутреннего равнодушия к чужому делу. И, угадывая общее настроение начальства, впадали в расхлябанную леность и рабочие: хозяин обманщик, хозяин зверь, хозяин живорез, убийца, сам Ибрагимовой шайке признался в этом будто бы.., да поговаривают, что хозяин с ума сошел; ну, стоит ли для такого ирода пуп надрывать?

Меж тем Прохор Петрович в общем чувствовал себя не плохо: прекрасно ел, курил, украдкой выпивал и был уверен, что он совершенно здоров, нормален, но окружен сумасшедшими людьми, ханжами, злодеями, ожидающими его скорой смерти, давшими клятву убить его.

— Вы, Ипполит Ипполитыч, я вижу по всему, считаете меня помешанным. Не так ли? Напрасно.

— Помилуйте, Прохор Петрович, что вы! Прохор с утра до вечера объезжал мастерские и заводы. В присутствии доктора он делал разумные замечания, выговоры, детально осматривал работу станков и механизмов. «У тебя, Коркин, форсунка шалит. Слышишь — перебои? Подверни гайку! Эх ты, механик!» Проверял счета и книги. Быстро находил ошибки, фальшь, мошенничество. Распекал вразнос. Служащие и рабочие трепетали. А когда уезжал, крутили головами.

— Какая ерунда!.. — говорили они. — Надо идиотом быть, чтоб только подумать, что он сумасшедший. Дай бог каждому так с ума сойти.

Да. Прохор Петрович довольно ясно видел стоящие пред ним задачи, знал пути к их осуществлению. Ему казалось даже, что он имеет в себе силу все преодолеть, все покорить под свои ноги, стать властелином полной славы и полного могущества.

«Нет, врешь, врешь, — грозил он пространству пальцем и глазами. — Ни я, ни башня и не думали кривиться. Мы прямо стоим!»

Однако вся душевная деятельность Прохора, наполовину переключенная из деловой сферы труда в болезненный мир галлюцинаций, ослепляла его, как яркий прожектор, направленный из тьмы в глаза актера: он не видел, не чувствовал, что главные устои его коммерческих удач колеблются, сдают. Богатейший прииск «Новый» вот-вот должен уплыть, вновь открытые инженером Образцовым богатые сокровища, на право владения которыми Прохор позабыл подать заявку, перехвачены врагами, на работах непорядки, промедления, и весть о болезни его перебросилась в столицы. Одним словом… У Прохора Петровича было до сорока торговых отделений по городам и богатым селам. Мануфактурная, колониальная, галантерейная торговля приносила ему большие выгоды.

Пред ним лежали полугодовые отчеты нескольких его торговых отделений. Внимательно просмотрел второй отчет доверенного Юрия Клоунова, мещанина. Проверил на счетах баланс, подсчитал прибыль — 5782 руб.31 1/2 коп.

— Вор, сукин сын! Клоунов… Дурацкая фамилия какая: Клоунов… Клоунов, а жулик. Он позвонил в бухгалтерию.

— Кто? Дежурный служащий? Справься в книгах, какой доход был за второе полугодие прошлого года по селу Встречные Воды.

Положил трубку, выпил микстуры два глотка — бром.

— Алло! Ну? Двенадцать тысяч? Спасибо. Написал резолюцию на отчете:

«Произвести ревизию. Доверенного Юрку Клоунова выгнать. Посадить на отчет Касьяна Пирогова, мельника, ежели пожелает».

Посидел несколько минут в спокойном состоянии. Подумал. Отложил отчеты.

Почувствовал истомную вялость. Передернул плечами, выбросил обе руки вверх-вниз, вновь взбодрился. Вдруг, совершенно неожиданно, пришло желание проверить свой мыслительный аппарат, чтоб, вопреки микстурам, каплям, двусмысленным вздохам врача и Нины, лично убедиться в том, что он, Прохор Петрович Громов, как всегда, находится в полном уме и твердой памяти. Он отыскал давно заброшенный дневник, раскрыл на чистой странице. Затем, обмакнув перо, напряжением воли бросил поток крови в голову, чтоб освежить деятельность мозга, сдвинул брови и прислушался к ходу мысли, направленной им не на сухие цифры отчетности, а на иные, сложные пути. Мозг заработал вовсю. Мысль рождалась ясная, острая, тонкая. Но на человеческом языке имелись лишь грубые, примитивные слова. Прохор быстро водил пером по бумаге, однако получалось пресно, глупо, совсем не то. Прохор подмигнул кому-то, улыбнулся, сказал себе:

— Ага! Ну, конечно же. Правильно говорится: «Мысль изреченная есть ложь». Помню, помню. И еще… Кажется, отец Александр, поп: «Мы не можем видеть солнца, мы видим лишь отблеск солнца». Помню, помню. Поп мудрый, но длинноволосый. Да, да… Волос долог. И мысли мы не можем изобразить, мы можем начертать лишь отблеск мысли.

Так рассуждал вслух в пустом своем кабинете Прохор, в то же время пробегая глазами записи дневника.

«Жить надо не для себя и не для других только, а со всеми и для всех».

— Это слова какого-то философа Федорова. Ну и наплевать на них. Слова глупые.

Он опять обмакнул перо в красные чернила и дрожащей рукой неразборчиво написал в дневнике:

«Люди! Не живите для Фильки Шкворня, не живите для Ибрагима-Оглы, ни для слякоти человеческой, ничтожных рабов труда. Люди! Не живите со всеми, не живите для всех. Пусть живет каждый лишь для самого себя».

Прохор поднял голову: в углу, резко темнея на белых изразцах камина, стоял черный человек. Прохор загрозил человеку взглядом. Черный человек исчез.

Вошел лакей с седыми бакенбардами.

— Не прикажете ли зажечь свет? У вас темно, барин.

— Зажги. Где доктор? Скажи ему, что я сплю. Чтоб не лез.

При свете огней Прохор внимательно стал перечитывать дневник. По другую сторону письменного стола сидел голубой клоун; лицо его напудрено, румяно, глаза черны.

— Если не ошибаюсь, я вас видел в прошлом году у Чинизелли.

— «Совершенно верно», — приятно улыбнулся клоун.

— Я немножко болен. По крайней мере так доктор говорит — Ипполит Ипполитыч. Знаете? Придурковатый такой. Но я чувствую, что сейчас наступила для меня минута прозрения. Я чувствую, какая-то одухотворяющая сила осенила меня. И я сейчас могу умствовать в иной плоскости, чем та, в которой я привык.., вы понимаете?.. Привык работать.

Прохор потряс дневником, прищурился на клоуна и вновь заговорил, заглядывая в страницы.

— Вот я всю жизнь отмечал у себя в книжке, в сердце, в мозгу то или иное событие. «20 марта надо приступить к ремонту плотины», «В начале июля у Нины должен родиться ребенок», «1 августа учет векселя в 150000», «13 сентября 1908 года срок аренды золотоносного участка № 3». Вот-с! И земля безошибочно, совершая кругооборот возле солнца, всякий раз подплывала к тому или иному событию, срок которого значился в памятке. Земля не могла не подплыть, потому что она плывет, и не могла обойти, не задеть этого события, потому что оно уже было во времени и пространстве.

— «Вернее, в пересечении координат времени и прос…»

— Да, да! Я маюматику знаю. Оно, это событие, родилось в тот момент, когда моя мысль родила его и поставила на определенное место во времени и пространстве. Но ведь все мои мысли, все мои поступки уже были в зародыше в том семени, из которого я стал человеком. А зародыш моего зародыша был в зародышах моих отцов, дедов, прадедов, всех предков, вплоть до того момента, когда появился на свет первый человек. Ведь так? Так. Значит, все то, что во мне — худое и хорошее, — все планы мои, которые рождены моей мыслью и осуществлены моей волей и которые еще будут осуществлены, были в мире всегда, от начал сроков. Ведь так?

— «Так», — поддакнул уже не клоун, а черный человек, вновь появившийся.

Прохор вскинул на него глаза, нажал кнопку. Вошел лакей. Черный человек пропал. Голубой клоун сказал лакею:

— «Можете идти». Лакей ушел.

— Так почему ж, почему ж за все мои дела меня так преследует Нина?! — воскликнул Прохор, схлестнув в замок кисти рук, и глаза его наполнились слезами. — Нет, я ее должен умертвить…

— «Вы не чувствуете привкуса крови во рту?»

— Чувствую, — облизнулся Прохор.

— «Я так и знал. Так вот слушайте, что однажды произошло в нашем цирке. — Голубой клоун снял голубой берет с своей головы и надел его на лампу. Вся комната вдруг поголубела, а черный человек у камина окрасился в цвет крови. — Мистер Вильяме, известный укротитель львов, вложил свою голову в пасть льва. Публика насторожилась. Чрез тридцать секунд мистер Вильямс должен вынуть свою голову обратно. Ровно чрез тридцать секунд. А надо заметить, что мистер Вильяме в тот день неосторожно порезал свою щеку бритвой. Лев ощутил привкус человечьей крови, лев издал едва слышный кровожадный хрип. И начал чуть-чуть сжимать челюсти… Мистер Вильяме, весь позеленев, успокаивал льва, ласково похлопывал его по шее, что-то говорил льву. Прошло времени вдвое больше, чем нужно для сеанса; прошла минута. Все артисты, усмотрев в этом катастрофу, сбежались к решетке. Жена укротителя с двумя малолетними детьми близка была к обмороку. Вся публика, видя смятение на сцене, замерла. Раздались отдельные истерические выкрики. Лев, рыча и сладко зажмуривая глаза, постепенно сводил челюсти. Мистер Вильяме крикнул: „Прощайте!“, вложил в ухо льва браунинг и выстрелил, и вместе с выстрелом послышался хруст раздробленной головы человека».

— Ага! — сказал Прохор возбужденно. — Я про этот эпизод слышал от вас в прошлом году… Помните, в ресторане Палкина? Но я совершенно забыл его… Мерси. Значит, выходит, что все дело в бритве?

— «Совершенно верно, в бритве. Побрился и.., показалась кровь. Вообще бритва вещь хорошая», — неизвестно откуда прозвучал голос собеседника.

Прохор приподнялся и заглянул через стол, в полумрак, отыскивая голубого клоуна.

— Слушайте, вы не прячьтесь, — сказал он. — Уверяю вас, я ни слова не скажу доктору о вашем ко мне визите. Алло! Где вы?

Из пространства поглянулась голубая рука, сняла с настольной лампы голубой берет и скрылась. Голубизна комнаты схлынула, у камина стоял черный человек. Прохор, не сводя с него глаз и загораясь злобой, стал ощупью искать — на столе, в ящиках стола, по карманам — браунинг. Прохор нашел завалившуюся среди бумаг бритву, раскрыл ее, крепко зажал в руке и двинулся медленным шагом к черному человеку у камина. Черный человек не шевелился, но три огня лампад — синий, красный, желтый — всколыхнулись, опахнув мягким блеском пышный киот. А свет люстры погас.

— Ах, это вы, отец Александр?

— «Я. Черный человек ушел. Он не придет больше. Не беспокойтесь. И голубой клоун не придет. Это — я. А почему у вас в руках бритва?»

Прохор вздрогнул и в отчаянии схватился за голову.

— Что за чушь?! Что за анафемская чепуха. Голубой клоун, черный человек, поп… Ха-ха!.. Фу, черт! Мерзость какая грезится!

Он сильно несколько раз нажал мякотью большого пальца немного выше правого виска: там, под черепом, как раз против этого места, чувствовалась вместе с пульсацией крови то падающая, то нарастающая боль.

Прохор загасил люстру, раздвинул шторы и взялся за второй отчет магазина в городе Ветропыльске. В саду было еще светло. В начале восьмой час вечера. Закатывалось солнце. По паркету ложились длинные косые тени.

На пятом отчете, где доверенный Михрюков вывел в графу убытка 6495 рублей от покражи товаров неразысканными злоумышленниками — о чем свидетельствуют приложенные протоколы, — Прохор Петрович написал:

«Михрюкова предать суду. Я его знаю, подлеца. Он поделился с местной полицией.

Возбудить дело. Нового доверенного. На товары накинуть 25%, чтоб покрыть убыток».

На отдельном листке написал приказ в контору: «Во всех торговых отделениях повысить расценку товаров на 10%».

Вдруг сразу затренькали звонки в двух телефонных аппаратах. А за стенами послышались выстрелы, топот копыт, свист, гик. Сорвавшись с места, Прохор Петрович подбежал к окну и выставился из-за портьеры. Мимо окон, топча клумбы сада, неслись всадники. Ибрагим, привстав на стременах, с гортанным хохотом хлестнул на всем скаку арапником по стеклам, крикнул:

— Здравства, Прошка! — и умчался.

Прохор отскочил от открытого окна, весь задрожал; волосы на голове встопорщились.

В саду и во дворе бегали люди, перебранивались, седлали коней, стреляли. Быстро вошли доктор и лакей. Пропылил пред окнами большой отряд стражников.

— Все в порядке, — сказал доктор. — Не волнуйтесь. Это пьяные стражники.

— Пожалуйста, не сводите меня с ума, — сказал Прохор Петрович. Лакей с доктором переглянулись. — Я не слепой и не полоумный. Это — шайка. Среди них — безносый спиртонос.., как его, черта, забыл — звать? Тузик, кажется. И черкес. Плетью в раму ударил черкес, Ибрагим. Но почему не заперты ворота сада? И где стража была?

— Чай пили-с… Вот грех какой! Не ожидали-с, — сокрушенно причмокивая, покрутил головой лакей и стал собирать с полу осколки стекол.

— Мерзавцы! Средь бела дня. Такой разбой! — вскричал Прохор Петрович.

— Да, да. Положим, не день, а вечер. Но они так… Пошутить, форс показать.

— Клумбы истоптали, — жаловался Прохор. — Работать мешают…

— Успокойтесь — один убит, двое ранено. От губернатора телеграмма: в спешном порядке едет сотня казаков. Будьте уверены… Скоро им конец.

— Сегодня утром я получил от исправника шифрованную телеграмму. Да вот она, — Прохор Петрович вытащил из-под пресс-папье бумажку и прочел ее доктору:

«Оглышкин устукан моими. Жду распоряжений. Миша».

— Я дал телеграмму, — привезти труп злодея ко мне. А сейчас этот самый труп злодея, этот проклятый Оглышкин, выхлестнул мне бемское стекло.

— Может быть, не он, — старался успокоить больного доктор. — Наверное, не он…

Лакей задернул портьеры, зажег люстру, ушел.

— А вы работали?

— Да. И очень хорошо. Спасибо, что не мешали мне. Вот проверил несколько отчетов. Всюду — мерзавцы, воры, подлецы. Ни одному из них я не верю. Я вообще не верю людям. И вам также.

Доктор, обиженно вздохнув, стал рассматривать резолюции, ряды подчеркнутых красным карандашом цифр, перечеркнутые, выверенные итоги, скользнул взглядом по бутылке с сигнатурками.

— Микстуру пили?

— Пил.

Доктор взял последнюю восьмую ведомость и, потряхивая бородой, стал читать размашисто написанную красными чернилами резолюцию. Брови доктора скакали вверх-вниз, подпрыгивали и дымчатые очки на переносице. Прохор Петрович закуривал папиросу. Доктор читал:

«Синильга, я мертвый. Но я воскресну сам, и воскрешу тебя, и воскрешу Анфису, и весь мир воскрешу, чтоб все были наследниками моих богатств с конфискацией имущества, а на отчет посадить зверолова Якова Кожина; он человек честный, старик».

Доктор сложил ведомость с резолюцией вчетверо, спросил Прохора:

— Давно вам прислали эту акварель? Вон, вон, в углу, — и когда Прохор Петрович обернулся к картине, доктор незаметно сунул ведомость себе в карман. «Нет, он прав, как всегда, а это я ошибался: он действительно не притворщик, а больной», — раздумывал Ипполит Ипполитович Терентьев: его ассирийская, обрубленной лопатой борода уныло висла книзу, желтоватое со втянутыми щеками лицо нервно подергивалось; от доктора попахивало водочкой.

15

В этот вечер у Нины Яковлевны сидело с десяток гостей. Вошедший Андрей Андреевич Протасов сообщил, что Ибрагим-Оглы действительно убит в перестрелке между приисками «Новый» и «Достань». Отец Александр облегченно перекрестился: «слава богу»; Нина же, опечаленная, быстро скрылась в спальню и там положила перед образом три земных поклона за упокоение души убитого: Нина чувствовала к черкесу неистребимую признательность. Когда она вышла вновь к гостям, коварный инженер Протасов, сметив, зачем выходила Нина, добавил:

— Но дело в том, что Ибрагим-Оглы жив. По крайней мере час тому назад его видел Илья Сохатых, спешивший на почту отправить в столичные газеты какие-то свои собственные тайные объявления. Будто бы Ибрагим с шайкой проскакал по улице.

— Ах, нет, — сказала Нина, отирая рот платком. — Это в наш сад ворвалась пьяная ватага спиртоносов. С ними — безносый Тузик. Они мстят нам за то, что стражники преследуют незаконную торговлю спиртом.

Священник сообщил о смерти в селе Медведеве отца Ипата:

— Второй удар, за ним третий и.., душа праведника отлетела в страны неизреченные.

Потом завязался словесный бой священника с Протасовым. Бой был в полном разгаре.

— Ничуть нет. Напротив… — кончал свои возражения Протасов. — Социализм стремится темные силы природы сделать, так сказать, сознательными, справедливыми, а борьбу за существование обратить в братство народов. Отсюда, при некоторой доле фантазии, нетрудно вообразить, Александр Кузьмич, будущее устройство социального государства…

— Мне совсем не улыбается быть в вашем будущем строе фортепианной клавишей, чтоб меня тыкали пальцем и разыгрывали на мне собачий вальс, — засунув руки в рукава рясы, возбужденно вышагивал взад-вперед отец Александр. — Да я, может быть, вашего вальса не желаю, я, может быть, «Дубинушку» хочу петь. Я, может быть, молчать хочу.

— Да, да, — поддержала Нина священника.

— Вы и не будете клавишей, — спокойно возразил ему Протасов. — Вы будете колесом колоссального механизма, великого коллектива людей, может быть самым полезным колесом.

— Да, да, — поддержала Нина и Протасова.

— А если я не хочу быть никаким колесом, даже и полезным? — капризно повернулся к Протасову священник. — Отчего вы желаете засадить меня за какую-то золотую решетку благоразумного благополучия? Но позвольте в самом деле мне остаться хоть птицей, хоть грачом и вить свое гнездо на том дереве, на котором я хочу, и в той местности, которую я облюбовал с высоты полета. Или вы и на природу, во всяких ее проявлениях, желаете посягнуть? Скажите, могу быть грачом, могу я хотеть?

— Вы начинаете говорить по Достоевскому, и притом в период его наивысшей реакционной настроенности, — раздражаясь, старался уколоть священника Протасов.

— Ваше возражение есть философский плагиат.

— Может быть, может быть. Но, раз я принял мысли Достоевского, они этим самым становятся моими мыслями. Ну да, по Достоевскому. Но ведь Достоевский — Монблан, мировая гора, которую не обойдешь. О ваши же кочки можно только спотыкаться. А к Монблану подойдешь, ахнешь и обязательно задерешь вверх голову… Обязательно — вверх! Хочешь — лезь на гору, чтоб увидать горизонты. Хочешь — обходи болотом, спотыкайся о кочки современности.

— Ну-с, ну-с? — сбросил пенсне Протасов и сломал три спички, закуривая папиросу.

— Но, имейте в виду, милостивый государь (священник поморщился), что во время геологических переворотов наш Монблан может кувырнуться вверх тормашками, и где он стоял, там будет озеро, болото. А вчерашнее болото может внезапно стать новым Монбланом (Нина, таясь от глаз священника, поощрительно улыбнулась Протасову). А мы как раз подходим к тому времени, когда должны наступить в пластах человечества грандиознейшие перевороты духа. Тогда все ценности будут переоценены и теперешняя ваша правда погрузится в трясину невозвратного. — Протасов поднялся и стал бегать, то и дело выкидывая вверх руку с поднятым пальцем. — Тогда встанут новые горы, откроются новые горизонты, широчайшие, невиданные!

— А если я не хочу этих ваших новых геологических переворотов? — сердитым голосом, но с деланой улыбкой в ожесточившихся глазах, воскликнул священник, остановился и, приподнявшись на цыпочках, крепко стукнул каблуками в пол. — Если я не желаю переворотов?

— Отойдите к сторонке, чтоб вас не задавило…

— А если я не хочу отходить? — И священник, еще больше укрепившись на полу, упрямо расставил ноги. — Могу я хотеть или нет? Вы мне не ответили…

— Если ваше хотенье не идет вразрез с интересами масс, оно законно. — Протасов быстро подошел к визе и бросил в рот шоколадку.

— Ха, масс!.. А что такое масса? — подошел к вазе и священник и тоже бросил в рот шоколадку, но она, застряв в усах, упала; — Масса всегда идет туда, куда ее ведут. — Отец Александр поднял шоколадку, дунул на нее и положил в рот. — У массы всегда вожди: сначала варяги — Рюрик, Трувор, — потом доморощенные Иваны.

(Протасов сердито сел, схватился за правый бок и болезненно скривил губы; новый, приехавший из столицы врач-психиатр затягивался сигарой; Нину бросало то в жар, то в холод.) Думает гений — осуществляют муравьи. Я гения противопоставляю массе, личность — толпе. Меня интересует вопрос: куда бы человечество пришло, если б у него не было своих Колумбов?

Священник тоже сел и нервно стал набивать себе ноздри табаком.

— Человечество обязательно придет туда, куда его зовет инстинкт свободы, — усталым голосом ответил Протасов. — Оно родит своих кровных гениев, придет через упорную борьбу к раскрепощению — физическому и нравственному. Оно придет к своему собственному счастью.

— А что.., а.., а.., а что такое счастье? — весь сморщившись, чтобы чихнуть, и не чихнув, спросил священник. Протасов потер лоб, ответил:

— Пожалуй, счастье есть равновесие разумных желаний и возможности их удовлетворения.

— Так, согласен… — Священник опять выхватил платок, опять весь сморщился, но не чихнул. — Но, позвольте.., раз все желания…

— Разумные желания.

— Раз все разумные желания удовлетворены, значит я нравственно и физически покоен. Я — часть коллектива. И все остальные части коллектива, а стало быть и весь коллектив в целом нравственно и физически покоен. Ведь так? А где же борьба, где же ваш стимул движения человечества вперед? Все минусы удовлетворены плюсами. В результате — нуль, стоячее болото, стоп машина! — сытая свинячья жизнь. Так или не так? — Священник выудил из вазы две шоколадки, разинул рот, чтоб бросить их на язык, но вдруг, весь содрогнувшись, неожиданно чихнул. Шоколадки упали на пол. Все засмеялись. Фыркнул и Протасов.

— Нет, милостивый государь, — подавив вынужденную веселость, сказал он сухо, — вы совершенно не правы. Какая свинячья жизнь, какое болото? Вы забываете, что мысль, воображение, фантазия не удовлетворимы. Пытливый дух человека вечно жаждет новых горизонтов.

— Ага! Мысль, фантазия?.. А я все-таки не могу признать вашего будущего социального устройства, — резко чеканя слова, сверкал глазами священник, — потому что в нем будет отнята у человека свободная воля.

— Но, батюшка! — воскликнул все время молчавший врач-психиатр Апперцепциус. — Вы упускаете из виду, что свободной воли вообще в природе не существует.

— То есть как не существует?

— Свобода воли человека всегда условна, — поспешил вставить Протасов. — Она зависит, Александр Кузьмич, от борьбы страстей с рассудком и от тысячи иных причин… Но как же вы этого не знали? Еще Вольтер об этом говорил…

— Мы, батюшка, живем в мире причин и следствий, — подхватил Апперцепциус не терпящим возражений тоном.

— Удивляюсь… Но как же так? — смущенно развел священник руками. — Свобода воли — это корень всего, это кит, на котором зиждется весь смысл вселенной. Вы, молодой человек, не ошибаетесь ли?

— Во-первых, я уж не так молод: мне сорок восьмой год, — улыбнулся, блестя крупным начисто выбритым черепом, чернобровый, с юными бледно-розовыми щеками, доктор. — А во-вторых, я как психиатр должен вам, простите, разъяснить, что так называемая свобода воли — это иллюзорность, это лишь субъективно-психологическое понятие.

— Как так?

— Да уж поверьте! — И психиатр с многоумных высот специальных своих знаний глуповато посмотрел на священника, как на простофилю. — Во-первых, представление о свободе воли ограничивается самой физиологией головного мозга, как субстрата душевной деятельности! Во-вторых, от нашего сознания скрыты все истинные мотивы и весь механизм процесса, который…

Нина ничего не понимала. Ей становилось скучно от этой ученой болтовни.

— Да и вообще, — перебил психиатра инженер Протасов, — ваши мысли, Александр

Кузьмич, теперь чрезвычайно устарели. Они, может быть, когда-нибудь и имели свой резон дэтр, а теперь они, поверьте, никому не нужны.

Разговор иссяк. Вогнанный в краску священник в раздражении поводил бровями и чуть улыбался.

Вошел домашний врач в дымчатых очках, показал психиатру ведомость со странной резолюцией Прохора Петровича.

— Можно больного посмотреть? — спросил психиатр, раскланялся с Ниной и направился вместе с доктором в кабинет хозяина.

Скрылся в свою комнату и священник. Гости тоже разошлись.

— Нина Яковлевна, дорогая моя, близкий друг мой, — тихо, как тень, подошел к ней взволнованный Протасов. — Чрез три дня, как вы знаете, я должен уехать. Мне это очень тяжело.

Нина низко опустила голову и, вытянув белые оголенные руки, обвила ими колени.

Стального цвета бархат ее платья лежал печальными складками. Грустно поник на ее плече цветок пахучего ириса.

— Я еще раз хочу позвать тебя с собой, Нина, — едва сдерживая гнетущее чувство тоски, произнес Протасов и взял Нину за руку. В ее глазах мелькнула радость, но тотчас же померкла. — Можешь ты быть моей женой?

Нина продолжала сидеть молча. Она чуть поводила плечами. Ее подбородок вплотную прижался к прерывисто дышащей груди. Пальцы подергивались. Усыпанный алмазами большой изумруд в кольце сиял под снопами электрического света. Ей было стыдно глядеть в глаза Протасову. Тот заметил это и тоже опустил глаза.

— Я жду ответа, — склонив голову, каким-то обреченным, с трагической ноткой голосом проговорил Протасов.

Изумруд в кольце мигнул огнями и погас. Пространство пропало. Воздух отвердел.

— Нет, Андрей, — через силу сказала Нина.

После крепкого сна Прохор Петрович, подогнув под себя левую ногу, сидел в кабинете у стола, читал книгу, крутил на пальце чуб.

— А, здравствуйте! Вы — лечить меня? Вот и отлично. Вы пьете? Давайте выпьем. Этот не дает, мой-то, Ипполит-то… Как вас зовут?

— Доктор медицины Апперцепциус, Адольф Генрихович.

Широкоплечий, в белой фланелевой паре, психиатр заглянул в книгу:

— Ага! Гоголь? Вий? Бросьте эту ерунду. Лучше возьмите, ну, скажем, «Старосветских помещиков». Пить нельзя… Ерунда!.. Завтра исследую. Вы — здоровяк. А просто поддались. Нельзя быть женщиной. Надо душевный иммунитет… Морфий к черту, кокаин к черту. Пусть бродяги нюхают.

Прохор проглотил накатившуюся слюну, улыбнулся виновато.

— А я все-таки, доктор, болен. Навязчивые идеи, что ли… Как это, по-вашему? Черного человека сегодня видел. Вон там, возле камина, раза три.

— Чем занимались?

— Ведомости вот эти самые просматривал. Часов пять подряд.

— Ага, понятно. Закон контраста. Об этом законе еще Аристотель говорил. Если я буду пучить глаза не пять часов, а только пять минут на белую бумагу, а потом переведу взгляд на изразцы, на потолок, — обязательно черное увижу. Закон контраста. Ерунда.

— Значит, коньячку хлопнуть можно? Стаканчик… — опять сглотнул слюну Прохор.

— Нет, нельзя. — Психиатр внимательно перечитывал на ведомостях резолюции Прохора Петровича. Его взгляд споткнулся, как на зарубке, на подчеркнутой синим карандашом фамилии «Юрий Клоунов». Он спросил:

— Ну, а, скажем, клоуна вы не видели сегодня?

Прохор ткнул в психиатра пальцем и, радостно захохотав, крикнул:

— Видел! Ей-богу, видел!.. Голубого… Да ведь я с ним знаком. От Чинизелли. Мы с ним в прошлом году в Питере у Палкина кутнули. Но как же вы… — Психиатр в упор, не улыбаясь, смотрел ему в глаза. Прохор смутился. Робко спросил:

— Откуда вы знаете про клоуна?

— Очень просто… Закон ассоциации. Негативчики. А вот — Синильга? Что это за птица?

— Да просто так… Чепуха, — опять смутился Прохор и почему-то взглянул под стол.

— В юности еще… Шаманка. Гроб ее встретил.

— Так-с, так-с. Негативчики, позитивчики, — Какие негативчики?

Психиатр, глядя ему в глаза своими серыми глазами, поводил возле его носа вправо-влево пальцем и строго сказал:

— Никаких иллюзий, никаких иллюзий. Это я — врач. Да, да! Перед вами врач, а не черт, а не дьявол, не Синильга. Возьмите себя в руки. Ну-с!

Прохор сдвинул брови. Оба смотрели друг другу в глаза, пытались запугать один другого. У Прохора задрожал язык, и левое веко чуть закрылось.

— Я никого не боюсь. — Прохор крутнул усы и вновь заглянул под стол. — Но слушайте, Адольф Генрихович!.. — И глаза Прохора забегали с предмета на предмет.

— Меня крайне удивляет подобный метод исследования сумасшедшего. Простите, вы не коновал?

— Дорогой Прохор Петрович, — взял его за руку психиатр. — Какой же вы к черту сумасшедший? Вы ж совершенно нормально рассуждаете. Вы гениальнейший человек.

Прохор вырвал свою руку из руки психиатра, встал, распрямился, подбоченился:

— Очень жаль, доктор, что вы не были на моем юбилее. Очень жаль… — И важно сел.

— Ну, а зачем вы к пустынникам ходили?

— Да по глупости, — завилял глазами Прохор. — Хотел… Да я и сам не знаю, чего хотел. Тяжело было. С женой как-то все, с рабочими. С финансами у меня плоховато. От меня скрывают, но я вижу сам… Ну, а что ж все-таки означают эти ваши негативчики?

— Вы в естественных науках что-нибудь маракуете?

— Да, кое-что читал, — с запинкой ответил Прохор.

— Ну вот-с, — затянулся психиатр папироской и уселся поудобнее. — Центральная нервная система, в том числе и, главным образом, серое корковое вещество головного мозга, содержит миллиард двести миллионов нервных клеток и пять миллиардов нервных волокон. Вот вам деятельные элементы, если хотите — негативы. В них отпечатки впечатлений, библиотека памяти. Понимаете меня?

— Конечно, понимаю. И очень внимательно слушаю вас.

— Великолепно. Весьма рад. — Психиатр сделал себе в книжечке отметку. — Они, эти отпечатки, эти негативчики, молчат до тех пор, пока связанный с ним психический процесс не поднялся выше порога сознания. Тогда начинается оживление памяти, разные Анфисы, Синильги. Вообще — мир ложных представлений. Это я приблизительно говорю, в грубой форме, для наглядности. Что же касается…

— А вот гнев, злоба?.. — неожиданно перебил Прохор Петрович, и меж сдвинутых его бровей врубилась продольная складка. — Вдруг ни с того ни с сего…

— Понимаю. Вдруг ни с того ни с сего разъяритесь? У меня есть прекрасное лекарство…

— Голубчик! Пропишите.

— Просчитайте до десяти в минуту гнева — и ваш гнев пройдет. Важно перебить настроение.

Вдруг Прохор вскрикнул: «Ай, и отдернул ногу. Психиатр засмеялся, сказал:

— Благодарю вас. Ничего не видите?

— Ничего, — и Прохор, поджимая отдавленную ногу, заглянул под стол. — Очень больно вы на мозоль наступили мне. Чтоб вас черт побрал!..

— Великолепно, — потирая руки, сказал психиатр. — Я наступил вам на мозоль, и вы только и всего, что вскрикнули. А сумасшедший обязательно увидал бы змею, которая ужалила его. Вы — здоровы.

— Ха-ха, — рассмеялся Прохор. — Вы меня смаху ударите по зубам и опять скажете: я — здоров.

— Ну, нет, — засмеялся и психиатр. — К таким грубым методам исследования пусть прибегают пьяницы в кабаках. А вот с мозолью запомните: ежели увидите голубого клоуна или чертика с хвостом, топните каблуком себе в мозоль, и клоун пропадет.

— Да?! — обрадовался Прохор. — Спасибо. Обязательно…

— Попробуйте, попробуйте. А теперь разуйте правую ногу. Разуйтесь, доктор, и вы. И я разуюсь.

Все трое сидели босоногие. Запахло вонючим сыром.

— А ну-ка вы первый, — психиатр крепко схватил ногу доктора повыше пятки и стал щекотать подошву.

Ипполит Ипполитыч закричал, задрыгал ногой, болезненно захохотал и в хохоте едва не упал со стула.

— Воля слабая, — сказал психиатр. — А ну — мне, — и вытянул ногу.

Доктор стал щекотать ему подошву. Психиатр стиснул зубы, надул розовые щеки, весь вспотел. — Щекочите, щекочите, — выдыхал он через ноздри.

— Тренировка, — сказал Ипполит Ипполитыч. — Совершенно притуплены нервы у вас.

— Ничего подобного. — И, тяжело дыша, психиатр опустил ногу. — У меня хорошо укреплена воля. А ну, Прохор Петрович, вы.

Прохор положил свою огромную, грязноватую, покрытую волосами ногу на колени психиатра. Психиатр нежно провел концами пальцев по голой, в мозолях, подошве Прохора.

— Ой, черт! — отдернул Прохор ногу. — Щекотно. А ну-те еще… — он вцепился руками в кресло, выпучил глаза и сдвинул брови.

Психиатр с минуту на все лады изощрялся в щекотании, сказал:

— Обувайтесь. Все в порядке. Молодцом. А завтра исследуем вас разными финтифлюшками: хроноскопом, тахитоскопом, — словом, разными психометрическими штучками. А впрочем, все это ерунда. Вы почти здоровы.

Адольф Генрихович прошел к Нине.

— Ничего особенного, — сказал он ей. — Склонность к галлюцинациям благоприобретенная. От пьянства, от наркотиков. Так называемый запойный бред, делириум тременс… Яркость представления. Но это пройдет. Вашего мужа необходимо отправить…

— Куда? — трепетно замерла Нина.

— Не бойтесь. Не в дом сумасшедших. Его нужно отправить в длительное путешествие, обставленное с комфортом. Ну, скажем, в Италию, в Венецию, в Испанию. Надо его беречь от потрясений.

Прохор ужинал со всеми. Он разговорчив, неестественно весел. Нина же необычно мрачна.

Прохор никак не мог развеселить ее.

Предстоящая разлука с Протасовым покрыла непроносным туманом весь горизонт ее жизни. Предчувствие полного одиночества, болезнь мужа, нелады с рабочими, внутренний разлад с самой собой — все это ввергало ее в мир скорби и отчаянья.

Все чаще и настойчивей подступали обольщающие минуты — все бросить, отречься от богатства, взять Верочку и на всю жизнь протянуть Протасову руку.

Сердце ее качалось, разум горел. Бог, религия, отец Александр, богатство — уходили в туман, а на скале, над туманами светлым призраком маячил Протасов. И вот душа ее раздирается надвое: судьба вгоняет в душу клин, как бы силясь или убить Нину, или вывести ее на просторы вольных человеческих путей. Минутами ей становилось страшно.

— У тебя такое настроение, Ниночка, как будто ты решила сегодня ночью покончить с собой, — громко, подчеркнуто, чтоб все запомнили эти слова, произнес Прохор.

— Да, пожалуй, — глубоко передохнув, безразлично ответила Нина. — Адольф Генрихович, налейте мне коньяку…

…Поздно вечером из конторы сообщили Прохору Петровичу, что четыреста землекопов с лесорубами заявили об уходе с экстренных, не терпящих отлагательств работ: все они собираются к Нине. Яковлевне на ее новые графитные разработки.

— Не пускать, не пускать! — вне себя заорал в телефон Прохор. — Я собственноручно расстреляю из пушки всех их, мазуриков, вместе с Куком, вместе с графитным прииском!..

И Прохор Петрович, отшвырнув трубку аппарата, в изнеможении повалился в кресло.

— Нет, что она, проститутка, со мной делает?! Что она делает?! — стонал он, надавливая на левый глаз ладонью: ему казалось, что глазное яблоко выкатывается из орбиты, а хохлатая бровь неудержимо скачет вверх-вниз, вверх-вниз. Действительно, нервный тик передергивал мускулы его лица.

— «Итак, — бритва…»

Прохор Петрович вздрогнул, вытаращил глаза на узывчивый, такой неприятный голос. Возле камина темнел клоун в черном подряснике с наперсным крестом и в голубом берете.

— А-а-а, ты? — выдохнул Прохор, и видение рассеялось.

Прохор попробовал бритву на ноготь. Бритва острая. Сунул ее в карман. Вышел в сад, прошелся. Голубела ночь. Холодновато было. Лунные тени расплескались по песчаным дорожкам. Георгины в росе. Холодновато. Месяц желт. Небо бледное, звезды белые. Холодновато. Холодно… Брр… Дом спит, огней нет. Спит Нина. Вернулся в дом на цыпочках. Часовых на крыльце, по углам, у ворот не заметил. Вспомнил о них, когда входил в кабинет. Дверь чуть скрипнула. Ему показалось, что скрипит зубами черкес. Надо бы спросить караульных. Где же они? Надо бы осмотреть беседку в саду: не притаился ли там Ибрагим.

— Да нет же! Ибрагим убит, — облегченно сказал сам себе Прохор.

Он сел под окном, приоткрыл портьеру, глядел на месяц. Месяц желтел и подмигивал ему. Прохор пощупал карман. Бритва там, в кармане. Он мог бы задушить жену, но нет… Он лучше ей, сонной, перережет горло, а бритву вложит в руку. Очень естественно. Сама. Ее душевное состояние за ужином — мрачное, унылое, и его ловко, кстати произнесенная фраза, которую все слышали; и отец Александр и оба врача, — отводят всякие подозрения от Прохора. И ее ответ: «Да, пожалуй», — ответ тоже все слышали и каждый расшифровал: «Да, пожалуй, я этой ночью покончу с собой». Великолепно, очень естественно. Во всяком случае он, Прохор, не дурак, он не сумасшедший, он обдумал все здраво. Он делает это сознательно, трезво. Он готовился к этому целый год. Жаль Нину? Да, жаль, но не очень…

— Но я иначе не могу, не могу, — говорит он желтому месяцу. У месяца улыбка шире.

— Самый главный «Новый» прииск, знаю, скоро отберут. А может быть, и отобрали уж, только не говорят мне. Всюду убытки. Протасов уходит. Нина разоряет меня. Хочет развивать самостоятельное дело. Она спустит в прорву весь свой миллион. Почему она, дура, думает, что миллион принадлежит ей, а не мне с Верочкой? Когда мы женились, она, дура, стоила три копейки. Я мысленно взял тогда принадлежавший ее отцу миллион и ее, дуру, в придачу к миллиону. Вот и все. Миллион мой. Мне сейчас страшно нужны деньги… Нет оборотных средств… Дура, отдай миллион!

У желтолицего месяца обвисли концы губ, улыбка прокисла, свет стал жалким.

— Ха, Нина… Какая-то Нина, проститутка, божья коровка. Я не верю ей. Я предупреждал несколько раз. Ну, что ж мне делать? Погибнуть самому?.. Но мне себя не жаль, жаль дела. И — быть по сему!..

Прохор шагнул к выходу, изо всех сил приподнял дверь за ручку, чтоб уничтожить скрип, и неслышно вышел в коридор. Прокрался пять шагов, сел на пол, разулся, пошел дальше. Стены коридора дышали на него сонным холодом. Каждое окно, выходящее в лунную ночь, билось, как сердце, ритмично подпрыгивало в такт шагов Прохора.

От стен шли какие-то «чертовы» токи.

Прохор пощупал карман. Бритва — на месте. Враждебные токи, вибрации, плясы электронов кружились, плотнели возле входа в покои хозяйки. Потоки одуряющих волн опутали Прохора, влекли его к себе, за собою, в себя, манили в ту половину, где Нина. Он шел и не шел, он спал и не спал. Если внезапно топнуть на Прохора, если крикнуть «стой!» — он со страху упал бы, может быть умер бы от разрыва сердца. Он был вне воли, не свой, он — как лунатик…

Каждый мускул, каждый нерв Прохора подсознательно насторожен до предела. А в помраченную мысль вплеталась бессмыслица: «Врут, что Савоська жив, я Савоську убил ударом камня по башке». Прохор ощутил во рту пряный привкус крови: «Я привык… Убивать не страшно. Все зависит от цели. Если нужно — убью. Человек — животное. Мне не жаль ни одного человека в мире. И себя не жаль».

Прохор прошел столовую, прошел гостиную, миновал будуар, двигался, подобно слепцу, через тьму вечную. Он шел и не шел, он спал и не спал.

И вдруг ударило ему в душу, в густую тьму сознания великой силы пламя, очень похожее на стихийный пожар тайги. Прохор-слепец, под ударом огня, мгновенно прозрел и мгновенно вновь ослеп: столь ярко показалось ему тихое сиянье — в мышиный глазок — хвостик лампады.

Кровать и кроватка. Дыханье ребенка спокойно. Нянька дышала в прихлюпку, с бредом. Прохор весь сразу расслаб. «Комната Верочки». Снял со стула какую-то вещь, кажется туфельки дочки, и сел, вытянув вдоль колен руки.

«Боже мой! Комната Верочки. Но как же я мог перепутать?» Он пучил глаза, пробуждался. Руки дрожали. Николай чудотворец грозил ему с образа очень строго:

«Уходи, наглец, уходи!»

— Кто тут?

— Я, няня, — расслабленным шепотом ответил Прохор и почувствовал — по щекам ручейки. — Я, няня, сейчас уйду… Я к Верочке. Показалось, что она заплакала…

— Нет, барин… Она не плачет. Это попритчилось вам. Она, ангел божий, спит.

— Да, да… Мне показалось, что плачет она. — И, не утирая слез, а только поскуливая, Прохор тихо вышел.

Шел коридором. Озирался, как вор… Вложил руку в карман. Бритвы не было.

Прошел к себе, дал свет, отворил шкаф и отпрыгнул: из шкафа выскочил, бородатый Ибрагим и тоже отпрыгнул в ничто.

— Фу, черт побери!.. — плюнул Прохор. — Себя боюсь. — И плотно захлопнул дверцу зеркального шкафа. Вновь отразился в плоскости зеркала. — Да, такой же бородач, как и черкес. Надо сбрить бороду. Да, да.

Выпил микстуру и лег. Все дрожало в нем и куда-то неслось.

Быстро вскочил, отыскал припечатанный сургучной печатью пакет, вынул записку. Строчки были, как кровь:

«Поступаю в полном сознании. Похоронить по-православному. Мой гроб и гроб жены рядом. Гроб Верочки наверху».

Прохор Петрович взмотнул головой, весь сжался, весь сморщился и застонал, как заплакал:

— Нина… Жестокая Нина!.. Неужели не жаль тебе Прохора?

16

К знаменитому селу Разбой со всех сторон подъезжали на подводах, — подплывали на плотах, на саликах громовские, получившие расчет землекопы, лесорубы, приискатели.

На одной из отставших подвод ехали пятеро: Филька Шкворень, его дружок, недавно бежавший с каторги, — Ванька Ражий и другие. Вдруг высыпала из тайги ватага с ружьями.

— Ребята, стой! Дело есть! — крикнул бородатый из ватаги.

— Ибрагимова шайка, матушки! — испугался мужик, хозяин лошаденки. Он соскочил с телеги и, пригнувшись, словно спасаясь от пули, бросился в лесок. А Филька Шкворень схватил топор.

— Эй, дядя! Воротись! — кричали из ватаги. — Мы своих не забижаем…

Филька Шкворень бросил топор и, взмигивая вывороченными красными веками, во всю бородатую рожу улыбался разбойникам. Хозяин лошаденки остановился и, выглядывая из чащи леса, не знал, что делать.

— Деньги есть, молодцы? — спросил кривоногий коротыш Пехтерь в рысьей с наушниками шапке и строго повел белыми глазами по телеге. Филька Шкворень опять схватился за топор, устрашающе заорал:

— Есть, да не про вашу честь! — И обложил ватагу матом.

— Да нам и не надо ваших денег, — загалдели из ватаги в три голоса. — Мы вам сами хотели дать, ежели…

— Берегите полюбовницам своим, — Филька Шкворень спрыгнул с телеги, пощупал на груди под рубахой кисет с золотыми самородками и сильными движениями стал разминать уставшее в дороге тело.

— Нет ли табачку, папиросок, братцы? — спросил, ухмыляясь по-медвежьи, страшный видом Пехтерь. — Давно не куривал хорошего табачку.

— Ха, папиросок!.. — с пренебрежительной гордостью буркнул Филька Шкворень. — Ванька, брось им из моего мешка коробку самолучших сигар со стеклышком.

Все уселись на луговину. Повалили из бородатых ртов ароматные дымочки. Облако кусучих комаров отлетело прочь.

— Богато живете, — сказал, затягиваясь сигарой, черноусый разбойник-парень с черной челкой из-под шляпы.

— Живем не скудно, — сплюнул сквозь зубы Филька и скомандовал:

— Ванька, самолучшего коньяку «три звездочки»! Ребята, у кого нож повострей? Кроши на закуску аглицкую колбасу.

Пехтерь вытащил кривой свой нож:

— Ну, в таком разе — со свиданьицем! — и бутылка заходила из рук в руки.

— А где ваш набольший атаман? — спросил Филька Шкворень, чавкая лошадиными зубами кусок сухой, как палка, колбасы.

— Далече, — нехотя и не сразу ответил Пехтерь, вздохнув. — А вот, ребята, до вас дело — возьмите с собой наших двоих, они бывшие громовские, только беспачпортные. Авось проскочат с вами.

— Которые? — пощупал волчьими глазами Филька Шкворень всю шайку.

— А вон с краешку двое: Евдокимов да… Стращалка-прокурат.

— Отчего не взять? Возьмем.

— Что, коньячку больше нет? — с задором подмигнул Пехтерь белым глазом.

— Господского нет, трех звездочек, — проглотил слюни Филька. — А есть бутылочка заграничного, синенького. Эй, Ванька! Матросский коньяк «две косточки»!..

Ванька Ражий, ухмыляясь во все свое корявое лицо, вытащил из мешка бутылку денатурату с надписью «ЯД», с мертвой головой и двумя перекрещенными под нею костями. Все захохотали. Пехтерь первый отпил из бутылки глотка три, сгреб себя за бороду, судорожно затряс башкой и брезгливо сплюнул. Опять все захохотали и тоже сплюнули.

— Что, добер коньячок «две косточки»? — перхая лающим смехом, спросил Филька.

— Ничего, пить можно, — вытер слезы Пехтерь и, отвернувшись, поблевал.

Бутылка пошла вкруговую. Ватага одета чисто, в громовские похищенные в складах вещи; в серых фетровых шляпах, в богатых пиджачных парах, в дорогих пальто. Правда, костюмы в достаточной степени оборваны, замызганы, загажены.

Рабочие с улыбчивой завистью косились на ватагу, а Филька Шкворень, ковыряя в носу, сказал:

— Эх, стрель тя в пятку, нешто пойти, ребята, к вам в разбойнички: дело ваше легкое, доходное… Нет… Просить будете, и то не пойду.

— Пошто так?

— Милаха меня в Расее поджидает… Эх, пятнай тя черти! — причмокнул Филька и, отхлебнув денатурату, утерся бородой:

— Приеду в Тамбовскую губернию — женюсь. Я теперь.., вольный. Я богатый… Ох, и много у меня тут нахапано! — ударил он по груди ладонью, приятно ощупывая скользом золото. — Бороду долой, лохмы долой, оденусь, как пан, усы колечком — любую Катюху выбирай!.. Я, братцы-разбойнички, сразу трех захоровожу. Богатства у меня хватит. Одну — толстомясую, большую, вроде ярославской телки чтоб; другую сухонькую, маленькую, ну, а третья — чтоб писаная краля была, в самую плепорцию. Ух ты, дуй не стой! — Филька рывком вскинул рукава и залихватски подбоченился.

Подошел с охапкой хворосту сбежавший хозяин лошаденки, покосился на ватагу, сказал, пугливо дергаясь лицом:

— Я за сушняком бегал. А вы думали, вас испугался?

Дерьма-то…

И стал разжигать костер.

— А ну, ребятки! — прохрипел Пехтерь, свирепо уставился белыми глазами в заполощное лицо крестьянина и вынул из-за голенища кривой свой нож. — А ну, давай зарежем мужика: лошадка его нам сгодится.

У мужика со страху шевельнулся сам собой картуз.

«А что ж, — подумал он, — им, дьяволам, ничего не стоит ухлопать человека… Тем живут».

— Зачем! же меня резать-то? — сказал он, задыхаясь, и попробовал подхалимно улыбнуться.

— Как зачем? На колбасу перемелем! — закричала ватага.

— Ну нет, на колбасу не пойдет, — осмелев, сказал мужик. — Я, братцы-разбойнички, с башки костист, с заду вонист.

Все заржали. И Пехтерь паскудно улыбнулся. Костер разгорался. Спасаясь от кусучих комаров, все полезли под дымок.

В чаще леса дважды раздался резкий свист.

— Аида! — скомандовал Пехтерь.

Все вскочили.

— Ну, прощай, Стращалка-прокурат! Прощай, Евдокимов! Спасибо вам. А уж мы в вашу честь Громову леменацию устроим… Да и рабочие, слых есть, шибко зашевелились у него. Шум большой должен произойти, — удаляясь, кричала ватага двум оставшимся своим. — Ребята, песню!.. — И вот дружно зазвенела хоровая разбойничья:

Что ж нам солнышко не светит,
Над головушкой туман,
Злая пуля в сердце метит,
Вьет судьба для нас аркан.

Эх, доля-неволя,
Глухая тюрьма!
Долина, осина,
Могила черна!

Филька Шкворень, настежь разинув волосатый рот и насторожив чуткое ухо, застыл на месте. Наконец песня запуталась в трущобе, умерла.

— Вот это пою-у-у-т, обить твою медь!.. Не по-нашенски, — восторженно выругался он, вздохнул и растроганно затряс башкой. Глаза его сверкали блеском большого восхищения.

В селе Разбой шум, тарарам, гульба. Сегодня и завтра в селе редкий праздник: полтысячи разгульных приискателей оставят здесь много тысяч денег, пудика два самородного золота и, конечно же, несколько загубленных ни за понюх табаку дешевых жизней.

Этот праздник круглый год все село кормит. Недаром так веселы, так суматошны хозяева лачуг, домов, домищ; они готовы расшибиться всмятку, они предупредительно ловят каждое желание дорогих гостей, ублажают их, терпят ругань, заушения, лишь бы, рабски унизив себя до положения последнего холуя, ловчей вывернуть карманы ближнего, а если надо, то и пристукнуть этого ограбленного брата своего топором по черепу.

Многие лачуги, домишки и дома разукрашены трехцветными флагами, зеленью, елками. Возле окон посыпано свеженьким песком, горницы прибраны, полы вымыты, перины взбиты, собаки на цепи, и морды им накрепко закручены, чтобы не смели взгамкать на почетных проезжающих.

Вечер. Вливаются в село все новые и новые толпы громовских рабочих. По улицам с гармошками, с песнями гурьбою слоняется охмелевший люд. Пропылили урядник и два стражника.

Зажигались огни. Кучи народа стояли за околицей, возле ворот в поле. Поджидали запоздавших приезжих. Вот подъехала телега со Шкворнем во главе.

— Ах, дорогие! Ах, желанные!.. — закричали встречавшие бабы и девицы. — К нам! Ко мне!.. Нет, у меня спокойней, ко мне, соколики мои… — оттирая одна другую локтями, наперебой зазывали они рабочих.

Филька Шкворень соскочил с телеги, взял свой мешок и с независимым видом пошел вперед, в село. Одет он в рвань и ликом страшен, за ним никто не увязался, никто не желал иметь его своим гостем: «Голодранец, пропойца, шиш возьмешь с него».

Однако догнала страшного бродягу маленькая, по девятому годку, девчоночка Акулька. Загребая косолапыми ножонками пыль, оправляя на голове голубенький платочек, она забежала Фильке навстречу и, пятясь пред ним, квилила тонким, как нитка, голосом:

— Ой, дяденька, ой, миленький!.. Пойдем, ради бога, к нам… Мы тебе оладьев испечем, мы тебе пельменев сделаем. У нас тыща штук наделана. Мы тебя в баньку…

— Прочь, девчонка!.. Затопчу, — Акулька отскочила вбок и, быстро помахивая тонкой левой ручкой, побежала рядом с бородатым дяденькой.

— Ты не серчай, дяденька… Мы хорошие… Мы не воры, как другие прочие. Мы тебя побережем, дяденька миленький. Целехонек будешь… Мамка все воши у тебя в головушке выищет, лопотину зашьет, бельишко выстирает…

Акулька расшвыряла все слова, все мысли и не знала теперь, чем ульстить страшненького дяденьку. Фильке Шкворню стало жаль девчонку, остановился, спросил ее в упор:

— А девки у вас есть?

— Есть, дяденька!.. Есть, миленький! — с задором прозвенела она.

— Кто жа?

— Я да мамка!

Воспаленные, с вывернутыми веками, глаза бродяги засмеялись. Он сунул девчонке пять рублей, крикнул:

— На! Марш домой, мышонок!

Сердце девчонки обомлело и сразу упало в радость. Цепко держа в руке золотую денежку, она засверкала пятками домой.

— Эй! Людишки! — зашумел бродяга. — Тройку вороных! И чтоб вся изубанчена лентами была… Филька Шкворень вам говорит, знатнецкий ботач! Вот они, денежки. Во!.. Смотри, людишки!.. — Он тряс папушей бумажных денег и, как черт в лесу, посвистывал.

— Сейчас, дружок, сейчас. — И самые прыткие со всех ног бросились к домам закладывать коней.

А там, на берегу реки, возле пристани, где пыхтел пароход и темнела неповоротливая громада баржи, встречали подплывший плот с народом. Посреди плота на кирпичах — костер. Густой хвост дыма, подкрашенный у репицы розоватым светом пламени, кивером загибал к фарватеру реки, сливаясь с сумеречной далью. Громовские рабочие зашевелились на плоту, вздымали на спины сундуки, мешки, инструменты, соскакивали в воду, лезли на берег.

— Эй, сторонись! — гнусил безносый, круглый, кашар, дядя, карабкаясь с плота по откосу вверх. — Не видишь, кто прибыл?.. Я прибыл! Тузик…

Он был колоритен своим большим широкоплечим, с изрядным брюхом, туловищем и потешно короткими, толстыми ногами, обутыми в бархатные бродни со стеклянными крупными пуговицами. Синяя поддевка, как сюртук старовера-купца, хватала ему до пят и похожа была на юбку. Толстощекое, медно-красное, все исклеванное оспой лицо его безбородо и безусо, как у скопца, и голос, как у скопца же, тонкий. Вместо носа — тестообразный, лишенный костей кусок мяса с остреньким заклевом, повернут влево и крепко прирос к щеке, а справа торчала уродливо вывороченная черная ноздря. Он очень падок до баб, и бабы любили его: богат и хорошо платит.

— Эй, женки! Принимайте Тузика!

К нему бросились высокий, с льняной бородой, мужик и краснощекая, в крупных сережках обручами, ядреная вдовуха Стешка.

— Тузик!.. Исай Ермилыч… Здоров., дружок!.. — Оба схватили безносого в охапку и стали, не брезгуя, целовать его, как самого родного человека.

Пробежала другая, такая же ядреная баба Секлетинья и тоже норовила влепить безносому поцелуйчик в широкий толстогубый рот.

— Исай Ермилыч! — орала она, как глухонемому, — Неужто не вспомянешь Секлетинью-то свою, неужто не удостоишь посещеньем?

— Удостою. Всех удостою! — гнусил Тузик. — У меня на баб слюна кипит. Шибко сильно оголодал в тайге… Эй, народы! Сукно есть, красное?

— Нету… Исай Ермилыч…

— Бархат есть?

— Нету и бархату, Исай Ермилыч! Есть, да не хватит… Извиняемся вторично.

— В таком разе, вот тебе деньги… Живо тащи три кипы кумачу. Не желаю по вашей грязной земле чистыми ножками ступать.

Мужик с первой, похожей на разжиревшую цыганку бабой помчались бегом в лавку, а к Фильке Шкворню тем временем подкатили три тройки с бубенцами, в лентах.

— Вези по всем улицам и мимо парохода! — скомандовал Филька и залез в первую тройку. — А достальные кони за мной, порожняком…

Развалившись, как вельможный пан, бродяга героем-победителем посматривал на шатавшихся по селу гуляк и, под лязг бубенцов, подпрыгивая на ухабах, кричал громоносным голосом:

— Не сворачивай! Топчи народ!..

— Эй, ожгу! — драл мчавшуюся тройку простоволосый ямщик-парень. — Берегись! Пузом глаз выткну!..

Все шарахались от тройки, как от смерти. Хохот, ругань, свист. Пыль столбом, звяк копыт, встряс на ухабах, ветер.

— Топчи народ!.. — пучил глаза Филька. — Сто рублей за человека…

Ямщик закусил губы и, не взвидя света, огрел подвернувшуюся старуху кнутом, а валявшегося пьяного мужика переехал поперек.

— Топчи народ!..

— Топчу!..

А когда на крутом повороте ямщик оглянулся, Фильки Шкворня в экипаже не было.

…Принесенные три кипы кумачу расстилали перед Тузиком красненькой дорожкой, ровняли эту дорожку сотни рук. Дорожка добежала до угла и сразу призадумалась: куда свернуть. Три семьи горели алчностью залучить Тузика к себе: одни тащили дорожку прямо, другие старались загнуть ее влево, третьи, вырывая кумач из рук, гнали дорожку вправо. Зачалась ссора, а за ссорой мордобой. Сбегался народ.

— Тузик прибыл, Тузик!

Шарообразный, упоенный почетом спиртонос, приветствуемый орущей «ура» толпой, потешно-величаво плыл по красненькой дорожке, милостиво раскланиваясь с народом, как царь в Кремле с Красного крыльца, и горстями швырял народу серебряную мелочь. Синяя поддевка, как шлейф юбки, заметала за ним след, и голубая дамская шляпа с павлиньим пером лезла на затылок. Доплыв до угла, где драка, Тузик приостановился, захихикал на драчунов, как жеребчик, и, махнув правой рукой, все пальцы которой унизаны дюжиной драгоценных перстеньков, тонким голосочком прогнусил:

— Перво-наперво веди дорожку к Дарье Здобненькой. К прочему бабью по очереди, ночью.

Фильку Шкворня, валявшегося на дороге, попробовала было подхватить к себе другая тройка. Но бродяга, держась за ушибленную голову, испуганно кричал:

— Боюсь! Не надо… Изувечить хотите, сволочи!.. Неси на руках вон к той избе.

Из новой чисто струганной избы, куда торжественно понесли, как богдыхана, Фильку, выскочили навстречу дорогому гостю старик хозяин и два его сына с молодухой.

— Милости просим, гостенек!.. Не побрезгуйте… — кланялись хозяева. — Варвара, выбрасывай половики, стели ковры, чтоб ножки не заляпал гостенек… Шире двери отворяй!..

— Что, в дверь?! — гаркнул Филька, как филин с дерева, держась за шеи двух высоких, дюжих мужиков: они переплели в замок свои руки, бродяга важно сидел на их руках, как на высоком кресле, а сзади хмельная, с фонарем под глазом, баба усерднейше подпирала ладонями вывалянную в грязи спину Фильки:

— Не упади, родной…

— Неужто ты, старый баран, думаешь, я полезу в твою дверь поганую? Не видишь, кого принимаешь, сволочь?! Руби новую!.. Руби окно!

Старик хозяин в ответ на ругань со всей готовностью заулыбался, шепнул одному сыну, шепнул другому, посоветовался глазами со снохой и, низко кланяясь Фильке, молвил:

— Дороговато будет стоить, гостенечек желанный наш.

Изба новая, хорошая.

— За все плачу наличными! — И Филька, по очереди зажимая ноздри, браво сморкнулся чрез плечи державших его на воздухе великанов-мужиков.

— Которое прикажете окошко-то? — подхалимно спросил старик хозяин.

— Середнее.

— Петруха! Степка!.. — взмахнул локтями, засуетился старик, словно живой воды хлебнул. — Орудуй!.. Момент в момент чтобы… Варвара, лом!

Петруха вскочил в избу, двумя ударами кулака вышиб раму. Степка прибежал с пилой. Мелькая в проворных руках Степки и Петрухи, пила завизжала высоким визгом, плевалась на сажень опилками. В пять минут новая дверь была проделана, ступенчатая лестница подставлена, раскинут цветистый половик.

— Милости просим, гостенек дорогой…

Филька Шкворень удовлетворенно запыхтел. Потом сказал:

— В брюхе сперло. Дух выпустить хочу. — Нажилился и гулко, как конь, сделал непристойность.

— Будь здоров, миленький! — смешливо поклонилась в спину Фильки баба, пособлявшая тащить гостя в избу.

— Ну, теперича вноси, благословясь, — облегченно молвил Филька.

17

Осенняя ночь наступала темная, лютая, страшная. Пьяные улицы выли волчьим воем, перекликались одна с другой и с заречным лесом рявканьем гармошек, разгульной песней, предсмертным хрипом убиваемых, жутким воплем: «Караул, спасите!»

Полиции нет, полиция спряталась. Буйству, блуду, поножовщине свобода. Кто ценит свою жизнь, те по домам, как мыши. Кто ценит золото, увечье, смерть, те рыщут среди тьмы. В больших домах лупоглазо блестят огни. В избушках мутнеет слабый свет, как волчьи бельма.

Набухшая скандальчиками сутемень колышется из? края в край. Все в движении: избы пляшут, в избах пляшут. Прохрюкал боров. Прокуролесила вся в пьяной ругани старуха. Мальчишки черным роем носятся со свистом. Заливаются лаем запертые в кутухах барбосы.

Хмельная ватага громовских бородачей-приискателей, обнявши друг друга за шеи и загребая угарными ногами пыль, прет напролом стеною поперек дороги.

— Эй, жители! Где кабак? Кажи кабак!

— Гуляй, летучка! Вышибай дно, кобылка востропятая!

— Ганьша, запевай!.. Мишка, громыхни в гармонь.

Взрявкала, оскалилась на тьму всеми переборами ревучая гармонь, оскалились, дыхнули хмелем разинутые пасти, и веселая частушка закувыркалась в воздухе, как ошалелый заяц с гор.

Домище Силы Митрича, кабатчика, на самом урезе, при воде. Узкая боковая стена дома, как мостовой бык, уходит прямо в черные волны реки Большой Поток. Над уровнем воды в стене неширокая, глухая дверь. Эта дверь разбойная: возле двери — омут в две сажени глубины.

Семья хозяина живет вверху. Там тьма и тишина. Зато в нижнем этаже, где кабак, — огни, веселье. Просторный, низкий, с темными бревенчатыми стенами зал. Три лампы-молнии.

Кабацкая стойка. За стойкой — брюхо в выручку — заплывший салом целовальник Сила Митрич. В жилетке, в голубой рубахе: чрез брюхо — цепь. Волосы напомажены и благочестиво расчесаны на прямой пробор. Большая борода и красное щекастое лицо тоже дышат благочестием. Глазки узкие, с прищуром. Голосок елейный, тоненький, с язвительной хрипотцой. Когда надо, эти сладостные глазки могут больно уколоть, а голосок зазвучать жестоко и жестко.

Пятеро музыкантов: два скрипача, гармонист, трубач и барабанщик — усталые, пьяные, потные толкут бешеными звуками гнусный, пропахший кабацким ядом воздух. Пьяные, потные, усталые парни, бабы, девки, мужики и лысоголовые старикашки топчутся в блудливом плясе.

— Давай веселей… Наяривай! — переступает ногами в переплет богатый спиртонос, безносый Тузик. Он давно сбросил свою поддевку, лицо пышет, пот градом, ладони мокры, четверо часов по карманам атласной желтой жилетки, цепи, перстни, кольца дразнят жадные глаза гуляк. Мясистое брюхо отвисло до колен, из-под брюха мелькают короткие бархатные ножки. — Эх, малина, ягода… Бабы, девки! Шире круг!.. Не видите, кто пляшет?

Я пляшу!

— А ну, держись, Исай Ермилыч! Пади! Пади!.. — выкрикивает широкозадая цыганка-баба, потряхивая серебряными обручами в ушах. Подбоченясь и вскидывая то правой, то левой, с платком, рукой, она дробно, впереступь семенит ногами, надвигаясь полной грудью на безносого. — Ой, обожгу! Пади! Пади!.. — разухабисто взвизгивает баба: хлестнув по плечу безносого платочком, кольнув его в бок голым локотком, она откинула голову, зажмурилась, открыла белозубый рот и со страстной улыбкой, все также впереступь, поплыла обратно.

— Яри! Яри!.. — гнусит безносый. — Яри меня шибче!..

— Ярю…

Заржав, он пухлым шаром подкатился к шестипудовой бабище, как Дионис к менаде, поддел ее под зад, под шею сильными руками гориллы. — «Яри!» — «Ярю!..», — поднял над головой, как перышко, и, чрез стену расступившегося люда, понес, словно медведь «теленка, в боковую дверь, в чулан.

— Ой, обожгу! Ой, обожгу! — с разжигающим хохотом стонала баба, вся извиваясь и взлягивая к потолку в красных чулках ногами.

Свист, гам. Гоп-гоп, гоп-гоп! И в кабак ввалилась Филькина ватага.

— Целовальник! Сила Митрич… Вина!

— Капусты! Квасу!

— Шаньпань-ска-ва-а-а!!.

Возле буфетной стойки невпроворот толпа. Звякают о стойку рубли, полтины, золотые пятирублевки, шуршат выбрасываемые с форсом бумажные деньги. Целовальник широкой рукой-лопатой то и дело, как сор, сгребает деньги в выручку. Сдачи не дает, да сдачи никто и не просит. Хлещут водку, коньяк, вино жадно, с прихлюпкой в горле, как угоревшие от жажды.

Филька с ватагой, работая локтями, едва протискался к кабатчику:

— Сила Митрич!.. Бочонок водки… На всю братию. Да оторвись моя башка с плеч! Во! Становь прямо на пол посередь избы… Гей, людишки! Налетай — подешевело.

Запыхавшийся шарообразный Тузик в золотых цепочках, в перстнях подкатился к целовальнику:

— Сила Митрич, на пару слов. Вот тебе бумажник… В нем восемь тысяч сто. Проверь.

— Верю, Исай Ермилыч, верю, родной.

— Сохрани… При народе отдаю… — И безносый Тузик передал целовальнику пухлый из свиной кожи бумажник. — А нам, понимаешь, в номерок винишка, закусочек, сладостей разных шоколадных. А-а… Филя, друг! И ты здесь?.. А я со Стешкой… Вот краля! Прямо слюна кипит… — Он сплюнул, отер искривленный рот рукавом шелковой рубахи. Его безобразное лицо было гнусно своей похотью.

А ватага Фильки уселась на пол вкруг бочонка и заорала песни.

Голова ль ты моя-а у-да-а-ла-ая…
Долго ль буду носить я тебя-а-а…

— заунывно горланила ватага Фильки Шкворня проголосную, старинную. Сам Филька, скосоротившись и захватив бороду рукой, поводил широкими плечами, тоже подпевал шершавым басом, тряс башкой и плакал.

По углам, развалившись на полу, обнимались очумевшие от водки мужики и бабы.

Ловкие воровские руки баб успевали до порошинки очищать карманы золотоискателей.

В лампах выгорал керосин. Темнело. В дверь просунулась с улицы усатая морда урядника, обнюхала воздух, посверлила глазами вспотевшего, измученного целовальника, сбившихся с ног половых и пропала.

Чарки ходили по ватаге. Бочонок усыхал.

Аль могила-а, землица-а-а сырая-а-а…
Принакроет бродягу меня-а-а…

— надрывно пела ватага, хватая за ноги пробегавших баб и девок. Филька плакал и бормотал:

— Людишки-комаришки… Миленькие вы мои… Люблю людишек!

— Господа гости! — закричал целовальник и, тяжело водрузившись на стойке, зазвонил в звонок. — Третий чае ночи!.. Ведено закрывать… Полиция была… Дозвольте расходиться. Ну, живо, живо, живо!..

Пятеро здоровенных половых, специально нанятых целовальником на дни гулянки, выталкивали, вышвыривали в дверь, за ноги волочили спящих по захарканному, улитому вином и кровью полу. Вышвырнут был и Филька Шкворень.

Помещение очистилось. Убитых, слава богу, не было.

Целовальник обернулся лицом к образу, покивал благочестивой головой, трижды набожно перекрестился. Дал половым по пятерке и по бутылке пива. — Завтра с утра, ребята, — сказал он им. Половые — местные парни в белых фартуках, — побрякивая полными серебра карманами, ушли. Двое услужающих мальчишек и старая кривая судомойка мели пол, убирали побитую посуду и бутылки, все стаскивая в кухню.

Из чулана слышался визгучий хохот пьяной Стеши и грубая гугня безносого. Наконец все стихло. Только за стенами кабака ревела в сотни глоток страшная пьяная ночь.

Из-под пола легонько постучали. Целовальник проверяя выручку и бормоча: «Две тыщи восемьсот девяносто семь, две тыщи девятьсот», в ответ трижды в пол пристукнул каблуком: «Сейчас, мол.., слышу».

В чуланчике тихо. Целовальник, швыряя сотенные вправо, а золотые — в жестянку из-под монпансье, продолжал считать выручку. Затем вытащил из-за пазухи бумажник безносого, заглянул в него, скользом мазнул взглядом по иконе, вздохнул, снова сунул бумажник за пазуху и на цыпочках — к чуланчику.

Целовальник стал смотреть сквозь щель в чуланчик. А дверь по лбу его: хлоп!

— Ты тут чего?

— А я, Исай Ермилыч… Этово.., как его… — завилял елейным голосочком

Целовальник. — Проведать, не созоровала ль чего с вами Стешка… Кто ее знает?.. Опаска не вредит. А я за своих гостей в ответе быть должен… Хихи-хи!..

— Вот она какая антиресная. Подивись… — распахнул дверь безносый. На кровати разметалась в крепком сне полуобнаженная Стеша.

— Прямо белорыбица-с… Исай Ермилыч.,. — причмокнул Целовальник.

— А я ухожу к куму, к мельнику.

— Знаю-с, знаю-с… Не опасно ли? Ночь, скандалы-с, Исай Ермилыч.

— Черта с два! — И безносый, как железными клещами, стиснул двумя пальцами плечо целовальника.

— Ой! Ой!.. — закрутился тот, от боли присел чуть не до полу. — Ну и силка же у вас… Не угодно ль на дорожку выпить?..

— Нет.

— А почему же? Вот вишневочка…

— Нет.

— В таком разе, извольте деньги получить…

— Давай, брат, давай, Сила Митрич.

— Пожалуйте-с к выручке, Исай Ермилыч. Бумажничек ваш там-с…

В длинной поддевке, безносый грузно водрузился по эту сторону кабацкой стойки, против выручки. Целовальник, открыв выручку, шарил глазами, как бы отыскивая затерявшийся бумажник, — Сколько я тебе должен за гульбу? Лик целовальника вдруг весь изменился, судорога прокатилась по спине. Жестким и жестоким голосом сказал:

— Как-нибудь сочтемся, — и крепко нажал под выручкой рычаг.

Под ногами безносого Тузика мгновенно разверзся люк, на котором он стоял, и Тузик грузно провалился под пол. Он поймал в полумрачном подземелье мутный свет фонаря и глухой гукающий голос:

— С праздничком, Исайка-черт!

Безносый, весь взъярившись и похолодев, привстал по-медвежьи на дыбы и мертвой хваткой вцепился кому-то в глотку. Но обух топора сразу раздробил бродяге голову…

К ногам догола раздетого трепещущего трупа быстро привязали тяжелый камень.

— Отворяй! — гукнул темный голос. И труп был вытолкнут чрез потайной проруб в стене прямо в волны Большого Потока.

У целовальника тряслись руки, звякали в ушах червонцы, зубы колотили дробь. В дверь с улицы крепко постучали. Влез пьяный Филька Шкворень.

— Тузик здеся? Ах, ушел? И деньги взял?

— Ну да… Без всякого сомнения…

— А меня били, понимаешь… Грабили… Только я и сам с усам! — Филька выхватил из-за пазухи окровавленный нож и погрозился улице.

Диким, в сажень, пугалом он стоял на закрытом люке против целовальника. Все лицо его разбито в кровь. — Правый глаз заплыл. Из-под волос по правому виску и по скуле кровавый ручеек.

— А я, понимаешь, гуляю… И буду гулять! — ударил Филька в стойку кулаком. — Только я по-умному. Двоих, кажись, пришил… Ну и мне влепили. Едва утек… И завтра буду целый день гулять… А золота не отдам, сволочи, не отдам! — И Филька снова погрозился улице ножом. — У меня в кисе, может, на двадцать пять тыщ! Да, может, я побогаче Тузика!.. А только что — тяжко мне. Поверь, Сила Митрич… Тяжко… Тоска, понимаешь, распроязви ее через сапог в пятку! Ух! — И Филька опять грохнул в стойку.

— Ты не стучи… Ты выпей лучше да ложись спать.

Я устал, до смерти спать хочу.

— Нет, Сила Митрич, не лягу! Потому — скушно мне…

Душа скулит… Гулять пойду. В вине утоплю душу. Она у меня черная. А ежели ухайдакают меня, богу помолись за мою душеньку, Убивец я, черт… Убивец!.. — Филька скосоротился и закрыл лапой мохнатое лицо.

— Золото-то при тебе?

— При мне… Вот оно… Возьми на сохранение. Я человек простой… Я верю тебе. Я, брат, в Тамбовскую жениться еду.

Целовальник трижды стукнул каблуком в пол:

— Давай, давай, брат… Давай…. Да ты не скучай… Я, брат, сам убивец… Плевать… Вот сейчас тебя оженят, — сказал целовальник и нажал под выручкой рычаг.

Филька Шкворень так же быстро рассчитался с жизнью. В глубоком стеклянно-рыжем омуте он, без тоски, без злобы в сердце, стоял теперь рядом с веселым Тузиком. С тяжелыми камнями на ногах, впаявшими трупы ступнями в дно, оба золотоискателя, подвластные течению реки, легонечко поводя руками, изысканно вежливо, как никогда при жизни, раскланивались друг с другом. Они удивленно оглядывали один другого своими ослепшими глазами, силились что-то сказать друг другу — может быть, нечто мудрое и доброе — и не могли сказать.

С утра гулко посвистывал пароход, сзывая отъезжающих. Мрачные, избитые, ограбленные люди стали помаленьку стягиваться к пристани. Хозяйственные степенные рабочие — их подавляющее большинство — ночевали в барже. Эта трезвая масса людей встречала пропойц то злобным, то презрительным смешком. Многие из ограбленных гуляк, по два, по три года копившие деньги, чтоб в достатке и в почете прибыть домой, теперь, проспавшись, впадали в полное отчаянье: рвали на себе волосы, то со слезами молились богу, то в безумстве богохульствовали, рыдали, как слабые женщины, упрашивали товарищей убить их, разбивали себе о стены головы, в умственном помрачении кидались в реку.

В это утро улицы воровского села Разбой резко тихи, траурны. Шла-плыла непроносная туча. Небесная голубая высь померкла. Грешный воздух весь в мелкой пронизи холодного дождя. С мрачным карканьем, как гвозди в гроб, косо мчится сизая стая зловещих птиц. Унылый благовест, внатуг падая с колокольни в бездну скорби и подленького ужаса, зовет людей к очистительной молитве. Но богомолов нет. Никто не перекрестится: душа и руки налиты свинцом. Даже Филька Шкворень под водой было попробовал перекреститься, но безвольная рука на полпути остановилась.

Всюду уныние, всюду мертвенность. Страх перед содеянным! и лютые тени вчерашних разгулявшихся страстей-страданий наглухо прихлопнули всю жизнь в селе. Горе, горе тебе, разбойное село Разбой!..

Зато стражники бодро разъезжали по селу с сознанием до конца исполненного долга. Радостней всех чувствовал себя бравый урядник, получивший от целовальника из ручки в ручку пятьсот рублей.

Документы отъезжающих полицией проверены. В два часа дня пароход ушел. У беглеца Стращалова на душе радостная музыка. Филька Шкворень, когда пароход проходил мимо него, пытался схватиться за колеса, пытался крикнуть: «Братцы, захватите меня в Тамбовскую…», но пароход, бесчувственно пыхтя, ушел.

Следственной властью и полицией было поднято в селе и в покрывавшем выгон кустарнике восемнадцать свежих трупов. В больницу попало восемь искалеченных. Тридцать три человека сидели в каталажке.

Страсти кончились, скоро пройдет и страх. Но тяжелые страдания, включенные и в страх и в страсти, надолго останутся в злопамятном сознании народа.

Река Большой Поток чрез подземные недра где-то сливается с Угрюм-рекой.

И все воды мира в конце концов стремятся в первозданный Океан.

Данинград