ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
БОЙЕ
КАПЛЯ
ДАМКА
У ЗОЛОТОЙ КАРГИ
РЫБАК ГРОХОТАЛО
ЦАРЬ-РЫБА
ЛЕТИТ ЧЕРНОЕ ПЕРО
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
УХА НА БОГАНИДЕ
ПОМИНКИ
ТУРУХАНСКАЯ ЛИЛИЯ
СОН О БЕЛЫХ ГОРАХ
НЕТ МНЕ ОТВЕТА
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
УХА НА БОГАНИДЕ
Весна в изломе. Вот-вот перейти ей в короткое быстротечное заполярное лето, да отчего-то медлила, тянулась весна, и, когда истаяла, утекла в озера и реки, людей шатало от голода.
По дымящейся сизым паром, мокрой тундре брел парнишка в больших изодранных броднях, часто наклонялся, обирая с кочек и со мха-волосца, зеленого зимой и летом, прошлогоднюю, перемерзлую клюкву, почти уже вытекшую. Лишь кожица осталась да тлелые семечки в клопом смявшейся ягоде. Парнишка распрямлялся, чтобы сунуть в рот клейко слипшийся в ладони катышек ягод, и стоял какое-то время зажмурившись. Из глаз сыпались искры, голову обносило, перед лицом, не потухая, яркими, разноцветными кругами каталась радуга, на уши давило, и под грудью, в клубок свитая, путалась, душила липкая нитка тошноты.
На обогретом, с боков заголенном серебристой мерзлотою холмике парнишка увидел мокрое перо, хотел побежать скорее – может, сова или песец задавили линялого гуся, косточки, да остались от него, но сапоги, хоть в них и было толсто подвернуто, хлябали, вязали ноги. Парнишка упал, отдышался, стал подниматься на руках и замер, увидев перед носом цветок на мохнатой ножке. Вместо листьев у цветка были крылышки, тоже мохнатые два крылышка в слабом, дитячьем пере, и мохнатый, точно куржаком охваченный, стебелек подпирал чашечку цветка, в чашечке мерцала тоненькая, прозрачная ледышка.
Солнце, выпутавшееся из густого меха зимы и поднявшееся уже высоко над тундрой, вдавливало всякое растение в мягкий ворс тундры, загоняло в заросли стлаников, смахивало к озерам, в поймы рек. А этот цветок дерзко стоял на обдувном холме, где не отошла еще, лишь отпотела тонкая корочка земли, питая робкие, паутинно тонкие всходы мхов, нити сухоросной травки, сереньких, как бы вымороженных до погибельной сухости кустиков голубики. Один лишь цветок жил на холме уверенно, вызывающе, не прячась в благостное затишье, дерзко выйдя навстречу зазимкам, ветрам и студеным мокромозготникам, таким частым тут в весеннюю пору.
Цветок караулил солнце. Коснувшись ледышки, солнечные лучи собирались в пучок, будто в линзе, и грели маковку, тоже укутанную в мохнатую паутинку на дне чашечки цветка. Льдинка подтаивала, оседала, шире распирая празднично сияющие лепестки цветка, будто створка ворот, и тогда чашечка, почти выворачиваясь живым зевом, подставляла маковку солнцу, а льдинка оборачивалась в светлую каплю, освежая и питая собою цветок и назревающее в нем семя. До ухода солнца, до самой последней секунды заката цветок дышит теплом светила, поворачивая вслед ему яркую головку, после чего лепестки, с исподу отепленные шерстью, сразу плотно закрываются, грустно опадает головка, но внутри цветка, под лепестками, не кончается неприметная работа. Жилкой вонзившегося в мерзлоту корешка цветок вытягивает влагу, обращая ее в зеркально-тонкую, прозрачную льдинку, которая утром снова поймает и соберет в пучок лучи солнца.
Из утра в утро, изо дня в день идет невидная миру работа, пока не созреет маковка. И когда поблекнут, тряпично свернутся и опадут лепестки, сухо треснет, обломится былка стебелька, уронит наземь погремушку-маковицу, ветром ее покатит по тундре, соря черненькой пыльцой семян.
После Аким не мог вспомнить, нашел он изорванного гуся или какую другую еду? Вроде бы нашел, глодал сырую кость, облепленную пером и мохом, да, может, это было совсем в другую весну – почти ежегодно в опарно набухшую тундру, по которой не пройдешь, не проедешь, на реку, запятнанную раскисшим льдом, не выплывешь, голод гнал его на поиски хоть какой-нибудь пищи, и случалось подбирать поедь песца, сов и лис, случалось и отбирать ее у них – и все это забылось, смололось в памяти, слилось с другими детскими воспоминаниями, стало кусочком жизни, однако цветок, тот стойкий цветок тундры, приручивший само солнце, жил и цвел в памяти отдельно от всех воспоминаний, потому что где-то и в чем-то оказались схожими жизнь Акима и северного цветка с трудно запоминающимся. из-за моря привезенным названием. Дальше на север, ближе к морю росло таких цветков столь много, что пустынные равнины после первого теплодува охватывало кратким, но таким ярким заревом, что слепла всякая другая растительность и сама земля недели две сияла, зажмурившись от собственной красы.
Родился и рос Аким на берегу Енисея в поселке Боганида. Десяток кособоких, до зольной плоти выветренных избушек, сплошь однооконных, с амбарными крышами, затянутыми толем, хлопающим на ветру; среди избушек – плавающий в болотине дородным гусаком барак – вот, пожалуй, и весь поселок, если не считать еще в берег всунутую, закопченную баню с испростреленной дверью; за нею тисовый сарай на песчаном приплеске, с надписью, сделанной мелом по двустворчатым воротам: «Рыб. пр. пункт», за бараком в наклон стоящую желтую будку без дверей; пару дровяников, забытого кем-то или выброшенного волною железного корпуса катера, выводка дощаных и долбленых лодок, болтающихся возле берега на якорях; стола длинного, дощаного, на стояках и тагана под артельные котлы.
Есть еще пароходная свистулька над бараком, приспособленная вместо радиоантенны, градусник, прибитый высоко над окошком, чтоб не достали ребятишки, обломок якоря, подвешенный ко второй, забитой для тепла, двери барака, в сердечко которого бьют, если пожар, или на собрание надо, или кто заблудился в тундре: и еще турник стоит между бараком и желтой будкой. Для ребятишек он высоковат, а мужики до того упехтывались на рыбачьих тонях, что едва добирались до нар, и никакой им турник не надобен был.
Больше ничего приметного в Боганиде не было, ни деревца, ни даже зарослей кустов; мох содран и вытоптан, по весне проткнется там-сям серенькая осока, которая на озерном лове сильно царапает мужикам ноги, особенно тем, что с клячем лазят по прибрежной шехре, аремникам и кочкам. Но всходы осоки – еще мелкие, беловатые – выедают захудавшие за зиму собаки, так что выживали в поселке лишь пушица, реденькая жалкая лебеда, коневник с кисточкой ржавых семечек, гусятник, обмирающий от заморозков, да наползающий из тундры багульничек, и застенчивым, больным румянцем розовели по кочкам звездочки дивной ягоды – княженицы.
Место для поселка выбирали люди, которые жить в нем не собирались. Увидели на бассейновой карте удобные для рыбной ловли плесы, разведали богатые тони и заслали сюда людей. Те тоже не морочили себе голову житейскими заботами. Они вообще были свободны от каких-либо забот: что сказано делать – делают, где велено жить – живут, что выдано есть – едят. И название поселку никто не придумывал, оно произошло само собою, от речки, которая впадала в Енисей, и от рыбацких песков, что от веку звались боганидинскими.
Метрах в двухстах от поселка, не дальше, чтобы лишка с тяжестью не таскаться, возникло кладбище – спутник всякого человеческого прибежища. Открыл его безвестный человек, по весне выброшенный половодьем на берег. И поначалу бойко шло тут дело, споро густела чаща пирамидок и крестов, тесанных из плавника. Но скоро люди научились бороться с цингой, наторели плавать на лодках и кунгасах, реже выпадали за борт, не лазили дуром по тундре, в бараке извелась пьянь и блатняки. Артельная работа объединила людей, заставила приспособиться к жизни, сообща питаться, стирать и сушить одежду, мыться, починяться, обогреваться и даже развлекать себя. Кладбище заметно хирело, зарастало, пирамидки и кресты выталкивало из земли мерзлотой, и не валяться же им зря! Выпали, значит, не нужны они больше ни земле, ни тем, чей прах стерегли, в печку их – хорошо горят, выветрились до звона.
Взъерошенной пеной со всех сторон катились на кладбище волны белого мха, облепленного листьями морошки, хрустящими клубками багульников, окрашенного сеянцем брусники и сизой гонобобелью. Меж низких бугорков и по закраинам кладбища путалась, извивалась мелколистная карликовая березка, таловый стланик, зимами у этих зарослей кормилась куропатка. Акимка ставил силки, и попавшие в петлю птицы громко колотились о фанерные с надписями дощечки от ящиков из-под папирос, пряников, вермишели.
Летами по кладбищу высыпала сильная морошка, будто рыба какая, заплыв сюда в половодье, выметывала комочки желтой икры; продолговатая, в ноготь величиной, голубика зазря осыпалась на могилы, Ягоды на свежеземье вызревали раньше, чем во всей округе. Акимка крепился, крепился и, не выдержав соблазна, поел однажды могильных ягод, после целый день пугливо вслушивался в себя – скоро ли помирать начнет? Что-то даже ныло и остро кололось в середке. Но скоро он ввязался в домашнюю работу и про смерть забыл.
После без страха кормился ягодами с кладбища вместе с поселковыми собаками. Мать пугала Акимку, страсти ему всякие про кладбище сказывала, но парнишка ничего уж не боялся, он и братишек с сестренками таскал за собой на кладбище. Детям так полюбилось чистое, всхолмленное место, что они выводком паслись здесь, ползая меж могил до поздней осени, до первых стуж.
С кладбищенского бугорка далеко вокруг видно: песчаные приплесни у воды, полого расстеленные; выше – чуть подбитые валом, ближе к подмытым ярам
– сплошь в ступеньках. Песчаная коса отлога, до блеска промытая водой, зализанная волнами, сплошь утыканная вешалами для сушки неводов, спокойно, лениво вытягивается от мыса реки. По вешалам, будто нанизанные на рожень белые комья – то рядами сидели и дремали чайки; по косе бегали, кормились кулики, пурхались в песке щуры, гуси выползали из крепей тундры, сторожкой стаей рассаживались в отдалении, ходили валко возле воды, выбирая подбитую к обмыску рыбью мелочь, козявок каких и нежные травяные корешки.
Никакой другой земли, никаких других станков и жилищ Акимка до поступления в школу не видел. Он родился в Боганиде и нигде не крестился, даже записан ни в какую книгу не был. Вольно родился от русского человека, который поколотился на Севере, подзашиб деньжонок и исчез навсегда, оставив матери Акима еще одного ребенка, как потом выяснилось, Касьянку. Отца ихнего Касьяном звали – пояснила мать. Записываясь в школу, Акимка повеличал себя Касьянычем, но говорил он неразборчиво, зажимая звуки, и его записали Хасьянычем. Хасьяныч так Хасьяныч – какая разница?
Мать, узнав об этом, закококала болотной курочкой, руками захлопала, будто школьница на празднике, и повторяла свое любимое: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!»
Мать рано стала носить детей. Его, первенца Акимку, прижила на шестнадцатом году. Мужик Касьян, рассказывала она, подарил чулки и платок, сладкими пряниками угощал, красным вином. Ну как такого хорошего человека не полюбишь? Она и полюбила его, приголубила, совсем не думая о том, что из приятной такой шалости получится ребенок, человек! И когда опросталась в бараке и ей показали завязанного в узелок, сморщенного, извивающегося дитенка с голыми деснами, слепо склеенными чем-то белесым глазами, она недоверчиво, даже как бы и брезгливо фыркнула: «Фу, какой Якимка, е-ка-лэ-мэ-нэ! Мой, сто ли? Не мо-озет быть!..»
Почему не может быть, почему – Якимка? Где она такое имя слышала, отчего оно ей в голову пришло? Поди у нее узнай! Мать была и осталась девчонкой-подростком по уму и сердцу. Обижать пробовали бабы, прозвать ее ветренкой – не прилипло, потому что мать не понимала обидного смысла этого слова, и ее обзывать перестали, и вообще ее никто потом и никогда не обижал, бабы помогали ей чем могли, мужики тоже помогали и ласкали. Быстренько образовался табунок детей в Боганиде. «Чьи?» – спрашивали мимоезжие люди. «Рыбацкие», – смеялась мать. «Наши!» – подтверждали рыбаки.
Артель, обеспечивающая рыбой большую северную стройку, не оседлая. Народ в ней почти каждую путину менялся. Оставались постоянно на месте бригадир, приемщик, радист и пекариха, она же кастелянша, завхоз, ворожея, акушерка, всем мать по возрасту и нраву, матерщинница и плакса – Афимья Мозглякова. За что-то еще до войны она отбыла срок, застряла на Севере и все грозилась куда-то податься, плюнуть тут на все. Но Север, он вяжет человека, пожалуй, еще крепче, чем юг. Там люди, как бы все разом получив: тепло, блага, человеческую скученность, лениво мнут свои дни в тесноте и довольстве. Здесь, отравленные волей, редколюдьем, самовластьем, все время ждут каких-то перемен, томятся сердцем по другой жизни, и всегда есть возможность капризно подразнить себя и других тем, что вот возьмет он, вольный человек, и махнет туда, на юг, к фруктам, к теплому морю; эта возможная, но чаще всего так в мечтах и изношенная, вторая благостная жизнь шибко поддерживает северных людей в их нелегкой текучей жизни, крепит их дух и стойкости им добавляет.
На всполье, в урез берега, мужики вкопали низкую однооконную избушку, мало чем отличающуюся от бани. В этой, всегда почти темной избушке, на обширных нарах и топчане, приткнутом к печи, сваренной из толстого железа «пароходными людьми», копошились, ревели, питались, играли и росли ребятишки
– Акимкины братья и сестры. Мужики приносили стирать белье, что-нибудь упочинить или зашить. Поначалу мать ничего не умела – ни стирать, ни шить, ни варить. Но «заставит нужда калачик есть», говорили ей пословицу, и хотя она не знала, что такое калачики, помаленьку да потихоньку захомуталась в семейную упряжь, однако так и не смогла до конца одолеть трудную науку – бороться с нуждой. Чему учить ее не надо было, так это легко, беззаботно и весело любить ребятишек и всех живых людей. Даже в самые голодные зимы она не желала смерти детям, да и сама мысль о смерти, как избавлении от бед, мучений и нужды, не приходила ей в голову, оттого, наверное, и падежа в семье не было.
Ребятишки, прозванные касьяшками, росли вольно, без утеснений и досмотра. Самой для них большой заботой и радостью было дожить до весны, до солнца, до тепла, до рыбы, до ягод, да и вся Боганида ждала весну, как милосердие божье. Запертое в сырой, удушливой избушке, до трубы скрытой в забоях, отшибленной от остального мира снегом, много месяцев зимогорило семейство, ребятишкам казалось – годов! И наконец-то! Которые в лохмотьях, которые и вовсе голопупые, грязные, выбирались детишки на свет из пропрелой, вонькой норы.
Ослепленный ярким светом, задохнувшийся обжигающе-свежим воздухом, выводок ребятни не прыгал, не ликовал. Протирая красные, слезящиеся глаза кулачишками, дети недоверчиво осматривались, открыв рты с кровоточащими от цинги деснами, подставляли живительному теплу блеклые лица, вытягивали ладошки под солнце. Головы у них кружились, ярким светом резало глаза, они лепились на завалинке, подобрав под себя ноги, чуя ослабелым темечком живительное тепло, улыбались и подремывали; которые покрепче, тоже бледные, с засохшей на губах кровью, ковыляли на ослабелых ногах к высокому еще, первой, вольной водой вздутому Енисею и не умывались, а щупали его ладошками, и от живой, целительной воды начинало трепыхаться в них сердчишко, они, повизгивая, брызгались и пробовали смеяться.
Мать приносила ножницы, стригла ребят, будто овец, прямо на берегу. Ветром подхватывало и уносило в воду сплошь почти смоляные, черные волосья. Лишь двое первенцев – Акимка и Касьянка волосом удались в отца – неведомый Касьян гнул северный, проволочно толстый волос своей крепкой породой.
Нагрев бочку воды, мать мыла ребятишек. Они боязно ахали, ревели от мыла, царапали сами себя ногтями. Мать, сверкая белозубым, широким ртом, только и успевала повторять: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ну да, е-ка-лэ-мэ-нэ!» А обиходив ребятишек, и сама залезала в бочку, взвизгивала, коснувшись голым телом воды, похохатывала от щекотки, когда Касьянка терла ей таловым вехтем спину. Обобрав с себя накопившуюся за зиму грязь, касьяшки потом смело уже ходили в артельную баню.
Причесав на пробор коротко стриженные волосы, мать доставала с полки наперсток красной помады, слюнявила ее, подводила губы, надевала мятое платье морошкового цвета, коричневые чулки, туфли на высоких каблуках, косынку с голубями и нерусскими буквами – и становилась такая нарядная, что и не верилось, будто эта вот беспечная, чем-то и в чем-то чужеватой ставшая девушка – их, касьяшек, мать! А она, дурачась, еще и на каблуках крутнется: «Хоросо?»
Как не хорошо! Промытые волосы отливали воронью, перышки бровей, как бы вдавленные в лоб, придавали лицу какую-то детскую незавершенность и безвинность; круглое плоское лицо оживляли две надщечные продолговатые косточки со слабым румянцем, и только глаза с вечной тихой печалью северного человека всегда погружены в себя и в какую-то застарелую тоску, о землях ли благостных, с которых вытеснили их завоеватели в далекий полуночный край, о людях ли, которые жили до них и будут жить после них. Никому еще не удалось объяснить эту вечную печаль северян, да и сами они объяснить ее не умеют, она живет в них, томит их, делает кроткими добряками, которые, однако, при всей простоте и кротости никогда и никому до конца открытыми не бывают и жизнь свою, особенно в тайге, на промысле, обставляют если не таинством, то загадочными, наезжему человеку непонятными обычаями и ритуалами.
У матери мать была долганка, отец русский, но вот поди ж ты, переселилась в нее материнская тайна, печалит глубь ее взора, хотя глаза глядят – смеются. Мать ощупывает ребятишек, щекочет их, барабу всякую несет
– всем в избушке весело – перезимовали!
Непривычных самим себе, легких, чистых, несколько даже чинных мать выпускала ребят на волю, и, взявшись за руки, во главе с белоголовой Касьянкой, брели дети за поселок и речку Боганиду, рассыпались по коричневому от прошлогодней гнили берегу и в истлевших ворохах намытого мусора, в валики скатанного мха, старой осоки отыскивали едомую траву, острые всходы дикого лука, бледные листики щавеля, выпрыски тальников и, морщась от боли, шатающимися, кровоточащими зубами жевали, жевали зелень. Иногда им везло, они находили гнезда куликов, чаек, трясогузок, выбирали из них яйца и тут же пили их, не утаивая друг от дружки добычу. Домой они являлись не с пустыми руками, каждый нес зажатый в кулачишко пучок мягких и жидких еще перьев лука и отдавали старшей женщине, хранительнице очага – матери – с застенчивой и гордой молчаливостью добытчика.
Рыболовецкая артель прибывала в Боганиду еще по снегу, готовила снасти, конопатила и смолила лодки, неводники, делала весла, чинила рыбоприемный пункт. Киряга-деревяга – рыбоприемщик, очнувшись от спячки и загула, принимался руководить, стучал деревяшкой, гоголем летая по поселку, и отдавал распоряжение за распоряжением, но его, как всегда, никто не слушался.
Празднично улыбаясь, напевая что на язык взбредет, наряженная, напомаженная, красивая мать отправлялась в барак подписывать «тогомент», наниматься на сезон резальщицей и подручной Киряги-деревяги. Теперь жизнь семейства наладится, мать станет все лето получать деньги, принимать рыбу, с Кирькой ругаться.
Изо всех избушек незаметно проникали в барак ребятишки и с ходу взлетали на широкущую, неуклюжую, зато жаркую печку. В ней пекли на всю артель хлеб, варили еду, сушили обувь и одежду, лечили простуду.
Будут пить в бараке, на гармошке играть, плясать и целоваться. Акимка с Касьянкой уж не пропустят праздника, они давно на печке. Лежат под потолком, в табачном дыму и пыльной духоте ребятишки, слушают гармошку, передразнивают пьяных, ждут, когда им сунут пряников или конфет, хохочут, подпевают, подсвистывают. Аким с Касьянкой восхищенно наблюдают, как, косолапя, отплясывает мать, широко открыв рот, махая руками, будто в лодке, когда волна, и, не зная в общем-то никаких плясок, дробит и дробит каблуками по замытым серым половицам, чтоб громко получалось, и, поспевая за Мозглячихой, выкрикивает частушки. Но частушек она тоже ни одной не знала и потому лишь повторяла, ошеломленная весельем: «Мой миленок! Мой миленок!..»
Выбившись из сил, мать тыкалась на нары и доверчиво, свойски припадала кому-нибудь из артельщиков на плечо, что-то говорила ему, сверкая белью зубов, обмахиваясь косынкой, крутила головой, притопывала ногами, высвободив их на короткое время из тесных туфель, и по губам ее можно было угадать: «Мой миленок! Мой миленок!..» и «Ах, хоросо! Ну до се хоросо, е-ка-лэ-мэ-нэ!..» Не зная, куда себя деть, что сделать с собой, кому раздарить душу, переполненную счастьем, она крепко-крепко и благодарно обнимала за шею артельщика, целовала его обляпанными краской губами и, тут же отпрянув, игриво и застенчиво закрывала ладонями разгоряченное, сияющее лицо.
До поздней ночи стонали и хлопали барачные половицы, сбитые с гвоздей, хряпали ладони о сапоги, ревели мужики кто чего мог. «Зачем не все время так? – думал Акимка. – Зачем зима? Кому она нужна? Может, ее не будет больше? Может, уж последний раз она приходила? Поди-ка последний. Вон как тепло в бараке и на улице, как веселы, как дружны артельщики. Зимой все по-другому. Люди молчаливы, угрюмы, живут всяк по себе, думают о своем, ругают зиму, Север, собираются уехать куда-то».
Под утро, разувшись еще у дверей, мать тихонько прокрадывалась в избушку. Акимка, что гусенок в гнезде, всегда мать слышит. Подняв голову, он гусенком и шипит: «Ты се так долго? Опять ребенков делала?» – «Маленько делала, – хмельно смеялась мать и, сладко зевая, валилась на топчан. – Весна, сыносек! Весна! Весной и птицы, и звери, и люди любят друг дружку, поют, ребенков делают. Вот вырастес, тоже мал-мал погуливать станес! Се отвернулся-то? Се отвернулся? Ис, какой он застенсивай! Весь в меня!» – и с хохотом щекотала Акимке брюхо.
Ну чего вот ты с ней сделаешь? Ладно уж, Касьянка подросла, помогает маленько. Но самое главное спасение в том, что в Боганиде еще с войны сохранился обычай: кормить всех ребят без разбору бригадной ухой. Выжили и выросли на той ухе многие дети, в мужиков обратились, по свету разъехались, но никогда им не забыть артельного стола. Да и невозможно такое забыть. Это ж праздник, всегда желанный, каждодневный, от самой ранней весны и до поздней осени продолжающийся, и, как всякий праздник, он всегда в чем-то неповторим.
Далеко еще до вечера, до того часа, когда появятся из-за песчаной косы лодки и круглолобый, носатый неводник, а малый народ Боганиды весь уже на берегу, на изготовке, ждет терпеливо и молча рыбацкую бригаду. Иногда забудутся ребятишки, примутся играть, бегать и вдруг разом уймутся, притихнут – кабы не прозевать самый радостный миг – появление первой лодки. Поодаль лежат собаки. Они тоже ждут рыбаков, сосредоточенно, серьезно ждут, не грызутся в этот час. …
Выводок касьяшек как есть весь печется на прогретом песке под незакатным солнцем. Трех братьев, которые еще ходят без штанов, Аким выносил на закукорках, сваливал их в песок. Вместе с другими кривоногими, щелеглазыми ребятишками пурхаются малые в песке, сыплют его горстями на головы, хохочут – щекотно им. В Боганиде никто никогда не прячется в тень, здесь все лезут на обдув, на солнце, и люди, и животные – меньше комар донимает, греет пуще, намерзлись, наслеповались за зиму-то, хватит.
Под водительством Касьянки подружки ее, девчонки разных возрастов и калибров, обливают водой длинный тесовый стол, поставленный на три опоры. Стол сооружен возле самой воды, врос опорами в песок. Касьянка строго распоряжается, ведет себя настоящей привередливой хозяйкой и старательней всех трудится. Сперва она скоблит тесины бутылочным обломком, затем еще веником с песком шоркает, после уж мокрым вехтем драит. Гладок, чист артельный стол, все черные мухи с тесин спорхнули, никакой им тут поживы не осталось, хочешь – не хочешь, лети к избушкам. Но там собаки все подмели, если муха зазевается, они и ее, щелкнув зубами, отошлют к себе в середку, да еще и облизнутся.
Стол вымыт, пятнисто просыхает. Притоптанная подле него земля подметена, тряпки и голики в воде выполосканы. Деловитая Касьянка занялась ребятами, которому нос выдавливает, которых со словами: «Погибели на вас нет, окаянных!» – волокет к воде, обмывает, которому деревянного коня подведет, которому чечу, игрушку то есть, чаще всего куклу, из сучка резанную, тряпицей повяжет, которых приласкает, которым поддаст – у Касьянки всегда полно забот, она порядок любит.
Акимка наколол дров. Ребятишки, что постарше, рядком их сложили или под огромный таган с двумя навешанными на него железными коваными крючьями, величиной с печную клюку. Чтобы время шло скорее, Аким еще работу искал и нашел. Вымытые им самим еще вчерашней ночью котлы – один на пять ведер, другой на три – под чай, принялся еще раз протирать вехотью и песком, мало ли что, может, мухи котел засидели. Зараза Касьянка, без нее уж никакое дело не обойдется, почти вся в котел забравшись, шлепается в нем, наводит блеск, напевая тихонько: «Далеко-о-о-о из Калымского краю шлю, маруха, тебе я привет…» – нахваталась в бараке девчушка всякой всячины. Котлы привезены с магистрали – в баню, для тех, что строят самую большую железную дорогу на Севере. Но в баню котлы не попали, понадобились в Боганиде, и их приспособили под варево. И сколько вкусной еды переварено, перекипячено в этих котлах! Попадали в котлы и гуси, и утки, и олешек, случалось, в него заныривал. Скольких людей насытили, оживили, напоили, силой налили и взрастили эти котлы!
Касьянка управилась с делом, вскинула лохматую голову, которая чудом держалась на дудочке ее тонкой шеи, всмотрелась в даль, вслушиваясь при этом напряженно. Кругом все замерли, не дышут – Касьянка самая уловчивая на ухо.
– Е-е-э-э-эду-у-ут! – облегченно, со взрослой, бабьей радостью выдохнула она, расслабляясь всем телом.
– Идут! Идут! Идут!
Ребятишки, а за ними собаки с лаем бросались бежать по чисто вымытому приплеску, оставляя на нем следы, распугивая чаек, навстречу рыбакам. Дети запинались, падали, собаки похватывали их за ноги и рубашонки, те с хохотом отбивались от них. Старшие ребята, сдерживая порыв, оставались возле стана, у них дела.
На скорую уж руку Касьянка еще раз ополаскивала свежей водой колокольную глубь котла. Уронив посудину набок, парнишки выливали воду и, продев в проушины котла железный лом, тужась, багровея, перли чугунную .посудину к тагану, вздевали на крюк. Тем временем Касьянка торопливо обихаживала себя, мыла руки с песком, ломаной гребенкой собирала в кучку беленькие жидкие волосенки, форсисто их подвязывала отцветшей косынкой и снова, ругаясь и ворча на «нестроевую команду»: «Погибели на вас нету! Навязались-то на мою головушку!» – той же вехоткой, которой обихаживала котлы, оттирала руки и лица малышей. Поплясывая от боли и жжения, малые изо всех сил крепились, не хныкали, Касьянка делала дело, ворча, раздавая шлепки направо и налево, не забывала, однако, вытягивать шею, будто сторожкая линялая куропатка на ягодниках.
– Токо-токо Стерляжий мыс прошли, – с досадой роняла она, – и че скребутся, спрашивается? Лентяи, ох лентяи пошли мужики! Имя бы токо вино жрать да блудничать. Никуда оне больше не годятся!..
– Че ты понимас? – возражал ей Акимка, – Рыбы много! Тяжело. А ты: музыки, музыки…
– Ну, если рыбы много, дак тогда конешно… – милостиво соглашалась Касьянка.
В рыбоприемнике – в нем, как в конторе: счеты с костяшками, зеленая книжка квитанций, даже календарь на стене есть, еще весы, ящики, много ящиков, бочки с солью, носилки с железной сеткой, чаны с тузлуком, в который бросают рыбу, если за ней долго не приходит катер с большой стройки; к рыбоприемнику этому, отделенному от артельного стола расстоянием, – иначе мухота одолевает едоков, гремя ключами, подвешенными к поясу, гребся приемщик Киряга-деревяга – большой человек.
Низовской енисейский уроженец, он в войну из снайперской винтовки бил фашистов «токо в башку!» – заверял Киряга-деревяга. Один раз он ночь напролет просидел на железнодорожной водокачке, немчуры нащелкал – счету нет! Однако шибко заколенел наверху – ветрено и морозно было, шла зима сорок второго года. Торопился утром Кирюшка скорее в землянку, попер непротоптанной дорожкой, напрямки, через заснеженное поле. Ему махали флажком, орали, но он, остяк дурной, упрямый, никого не слушал. Скорее «домой», скорее, чтоб отогреться и показать винтовку, всю в зарубках на прикладе – столько с водокачки он фашистского воронья нахряпал. Да увидел проволочки в снегу, к проволочкам печатки мыла привязаны. Зачем мыло в снег набросали? Больших денег на базаре мыло стоит. Война! «А-а, – догадался, – немецкий самолет мыло вез фрицам умываться, по нему из зенитки наши как дали, так все мыло и высыпалось». Кирюшка решил одну печатку мыла поднять, чтоб тоже умываться по утрам, да только собрался наклониться, зацепился большим валенком за проволоку, и тут ка-ак ахнет! «Глаза узкие, косые, нисе перед собою не видят, токо в бок широко глядят, голова совсем не соображала
– заколела на водокачке, и об одном голова только думала: скорее до землянки добежать, горячей каши поесть, водки выпить, иначе бы он остановился и подумал: како мыло? Зачем и кто бросит тако дорого имуссество?»
Оторвало Кирюшке не только ногу до колена, но и повредило что не надо. У Кирюшки и раньше борода не шибко росла, а после госпиталя он совсем голый лицом сделался. Еще до войны Кирюшка учился в игарской совпартшколе, грамоту знает. С грамотой, даже если у тебя деревянная нога и другая нога без пальцев и вся начинена железом, которое ходит, шевелится в нем, не дает спать, – все равно не пропадешь, начальником будешь. Да вот беда, хворает часто рыбный начальник, нарывают на побитых ногах красные шишки, и криком кричит тогда Кирюшка, бабы льют ему спирт в рот, чтобы оглушить боль. Один раз выкатился из него осколок. Кирюшка его всем показывал – маленький, на уголь похожий осколочек. «Может, последний?» – с надеждой в голосе спрашивал Кирюшка.
Кроме того, что Киряга-деревяга является завом рыбоприемного пункта, он еще депутат Плахинского поссовета, возит оттуда почту, показывает кино, когда праздники или выборы, и говорит речи на всех собраниях.
– Я се могу! – бил себя в грудь кулаком Киряга-деревяга.
– Кое-се, да не се! – поддразнивали его бойкие бабы-резальщицы.
Киряга-деревяга, если пьяный – в слезы иль с кулаками на народ, когда трезвый – бацкал дверью пункта и уходил жаловаться Касьянке. Касьянка больше всех людей понимала и жалела Кирюшку. «Ребенков делать, – говорила она,– всяк дурак сумеет! Тут и ума никакого не надо, а вот кино показывать или речь сказать – пущай попробуют! Тут их нету! А орден красный! А медаль, на которой танк нарисован, „За отвагу!“ называется, у них есть? А значок с красным флагом, гвардейский, весь в золоте! Он красивше еще ордена! А грамота – благодарность, самым главным генералом написанная: „За уничтожение метким огнем врагов социалистической Родины!“ Это у них есть?! Да ничего у них нету! Оне только лаяться, табак курить да водку жрать мастера! Ни стыда, ни совести! Поучились бы у грамотного человека уму-разуму! Повоевали бы с его! Кровь попроливали бы за Родину! Как токо язык поворачивается? Чирей бы имя на такой поганый язык, вот бы ладно было!..»
– Хасьянка! – оглушенный потоком собственных заслуг и добродетелей, тряс головой Кирюшка. – Сто со мной сотворили проклятые фасысты? Я бы твоим отцом бы-ыл…
Касьянка зажимала тряпицей бывшему боевому снайперу нос, сморкаться ему приказывала, и он, что дитенок, сморкался, подставлял лицо, чтоб девочка утерла ему слезы. Обихаживая Кирягу-деревягу, Касьянка заверяла, что он и так им все равно что отец, даже еще лучше. И она, Касьянка, никогда его не бросит. Сделается Кирюшка-фронтовик старый и совсем больной от ран, она его обшивать, обмывать и кормить станет.
– Ой, Касьянка! Ой, глупая! – закатывалась мать, тыча пальцем в Кирягу-деревягу, – он оте-ес?! Совсем ты маленькая девоська, нисе, нисе в семейной жизни не разумес!
Киряга-деревяга не соглашался, лез в спор:
– Хасьянка пускай девочка, а ума больше, чем у тебя, ветренки безголовой…
Спустившись на берег, Киряга-деревяга уединился в рыбоприемник, где у него было уютно; на стене, ровно в клубе, висела почетная грамота, плакаты с нарисованной рыбой и консервными банками, стенгазета под названием «За ударный лов» – нарисовал ее один приблудившийся в Боганиде вертлявый парень, от коллективной работы он увиливал, заботился лишь о культурном досуге артели да обжучивал рыбаков в «очко», раздевая до порток. За пакостное дело: уманил маленькую девочку заезжего охотника-эвенка на кладбище, пытался надругаться – был люто бит и отправлен под надежную охрану.
Широко распахнув дверь рыбоприемника, так, что на стенах шевельнулись плакаты и почетная грамота, на столике в углу распахнулась книжка с накладными и сдунуло на пол черный листок копирки, Киряга-деревяга хозяйски-придирчиво осмотрелся и, тюкая деревяшкой по настилу, сделал один-другой проход, проверяя вверенное ему «помессэнье».
– Хасьянка! Акимка! Ко мне! Бегом! – строго, точно полковник в кино, затребовал он. Касьянка сорвалась и не побежала, прямо-таки полетела на длинных птичьих лапках к большому начальнику. Аким фыркнул, пожал плечами, давая понять ребятам, что никакой ему не указчик Киряга-деревяга, однако тоже последовал в рыбодел. Строго и важно осмотрев ребят, как бы оценивая взглядом, можно ли доверить такому народу ценности, Киряга-деревяга достал из-под стола берестянку с солью, баночку с лавровым листом и перцем-горошком.
– Припас берегите, не валите горстями-то! – строго наказывал большой начальник, – когда иссе плавлавка придет?
– Без тебя знам! – бойко отшивала большого начальника Касьянка.
Обнажая коричневые от табака зубы, Киряга-деревяга грозил ей пальцем:
– Шибко много говорис, однако!
– С вами, с мужиками, не говори да не следи, дак и толку никакого не будет…
Киряга-деревяга обезоруженно махал рукой:
– Иди ус, тараторка! А ты, Акимка, в рыбоделе мети! Стобы как зеркало!
– Поменьше соли на пол бухайте! Зеркало тогда будет…
– И этот туда же! Ну никакого почтенья к старсым! – взъедался Киряга-деревяга, и, вывалившись на берег, глядел своими, все еще снайперски зоркими глазами вдаль: – Вот и насы! – извещал он с облегчением.
И тут же из-за мыса одна за другой появлялись низко осевшие от груза лодки и неводник. Вставали они, грузные, далеко от берега. Артельщики, разламываясь, нехотя перешагивали через борта лодок в мелководье, тащили лодки за уключины и борта ближе к берегу, чтоб недалеко рыбу и сети таскать. Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже хватались за борта, вытаращив глаза, помогали вроде бы тащить, на самом же деле волоклись за лодками, заплетаясь в одежонке
Бригадир и за кружку брался последним – сидел он у торца стола хозяином-отцом, его заботы сперва о семье, потом о себе. Киряга-деревяга вытягивал шею – убывал, на глазах убывал спирт из пузатой бутылки – что как не достанется? Бригадир, потомив большого начальника, подсовывал ему стеклянную банку из-под баклажанной икры, брякал об нее алюминиевой кружкой:
– Здоров буди, снайпер! – говорил и, обведя полукруг посудиной, кивал головой: – Всей честной компании!
– Кушайте на здоровье! – хором откликались малые боганидинцы, уже отогревшиеся, приободренные едой.
Бригадир пил, размеренно гукая кадыком, затем сплевывал под ноги, шумно выдыхал и, прежде чем хлебнуть ухи, разок-другой шевелил ее ложкой, словно бы взбадривая варево.
Кашевар хотя и сытее князя бывает, однако ему тоже пришел черед определиться к столу, и, сказавши насчет того, что нельма сегодня попалась нагульна, навариста и еще: «Рюмочка – чок, катись в роточек!» – и он наваливался на еду.
Никаких больше разговоров. Бригада ужинает. Венец всех дневных свершений и забот – вечерняя трапеза, святая, благостная, в тихую радость и во здравие тем она, кто добыл хлеб насущный своим трудом и потом.
Той порой собаки, подобравшие всю бросовую рыбу с приплесков, незаметно вползали под стол и, по сапогам, по запаху ли отыскав своего малого хозяина и друга, тыкались мокрыми носами в колени, намекая насчет себя. И так уж повелось в Боганиде: добросердечность, объединившая людей, переметывалась и на животных. Малые едоки роняли под стол кости, рыбьи крылышки, высосанные головы, поймав подачку, собаки притаенно похрустывали, а рыбаки делали вид, будто никакой вольности не замечают.
Сулили уединенному поселку Боганиде повальный мор, поножовщину. Как ужиться простодушному северному человеку с теми, которых от веку именуют страшным словом «бродяга», а то и «арестант». Киряга-деревяга, пока вместе с бригадой столоваться не начал, называл артельщиков пугающим словом «элемент». Но простодушие ли северян, дети ли их вольные и доверчивые ко всему живому развеяли жуткие предсказания, работой на Боганиде дорожили, и, если какая нечисть затесывалась в бригаду, намереваясь взять ее блатным нахрапом, заразить ленью, картами, воровством, его били смертным боем, как того «культурника», и он или приспосабливался к боганидинскому укладу жизни, или отбывал из поселка.
– Как уха, работники? – обязательный вопрос каждого дежурного кашевара. И на вопрос этот первым должен откликнуться голова застолья – бригадир. Раскрасневшийся от еды и спирта, вольно распахнувший рубаху на груди, где средь путающегося волоса всосалось несколько комаров, он великодушно возвещал:
– Не зря говорится – добрый повар доктора стоит!
– Брюхо, что гора, доплестись бы до двора! – вклинивались в разговор артельщики. Малые, сморенные едой работники, пусть и разрозненно, тоже хвалили кашевара, едва уж ворочая языком:
– Очень хоросо!
Мужики закуривали. Над столом вздымался такой густой и плотный дым, что комары жались к земле, забивались под стол и там набрасывались на собак. Тугунок и вся мелкая братия начинали клевать носом в посудину. Под столом ловкая лайчонка вежливо облизывала в бессилье уроненную ложку, полагая, что ее затем и опустили, чтоб облизать. Разок-другой не корысти ради, от признательности уж собачонка и руку дружка своего лизнет, мужики кто во что горазд прокатываются над малыми.
Касьянка сгребала в кучу меньших, кого подгоняя, кого волоком, распределяла по домам – уснут на берегу, попробуй утащи – тяжелые после ухи пузаны, а на улке не оставишь – комар.
Акимка не давал себе рассолодеть за столом. Он собирал со стола посуду: ложки в ведра, миски, котелки, чашки в кучу и, прибавив из котла горячей воды, нес ведро в лодку. Смешав в ведре горячую воду с холодной, он неторопливо мыл посуду, ополаскивал ее за бортом, жмурился, сыто поикивал. Дежурный тем временем снимал с крюка котел и отставлял в сторону. На дне котла оставалось два-три черпака ухи с разваренной рыбой, с густо налипшими в нее горошинами черного перца, и, вывалив остатки ухи в емкий медный котелок Киряги-деревяги, Касьянка подсовывала посудину на дотлевающие угли костра и кидалась помогать брату обихаживать посуду. Вехтем из жесткой осоки и талого корья оттирала она жирное нутро котла с песком, отдувая с лица комаров и жидко спадающие на лицо волосенки, напевая под нос: «Шлю, маруха, тибе я привет».
«Откуда такая крепость, такая неугомонность в этой худенькой девчонке?»
– дивился Аким, с трудом одолевая ватно его обволакивающий сон. Все ее погодки, парнишки и девчонки, тяжело отпихиваясь, спали уже по своим, дымокурами прокопченным, избушкам, а эта суетится, возится да еще и поет, правда, совсем уже тоненько, на исходе сил, но поет. Акимка молча отымал у сестры вехоть, выталкивал ее из лодки, и она покорно тащилась в гору, за нею, опустив хвосты и уши, сонно волоклись псы, они тоже наработались – подбирали кости, крошки возле стола, вырывали чего возможно друг у дружки, вступали в схватки с жадными, но более верткими и ухватистыми птицами – чайками.
Напившись густого, бодрящего чаю, артельщики развешивали невод, сетки, приканчивали текущие дела и отправлялись в барак, где к этой поре жарко натапливалась русская печь – для просушки одежды, и радистка, она же ворожея и мать всему здешнему народу, как по возрасту, так и по нраву. Афимья Мозглячиха, доложившая в «центр» о наличии рыбы на участке, о сохранности людей и инвентаря, давала мужикам возможность посидеть в своей каморке, покурить, послушать новости или музыку, посудачить о том о сем да и отправляться на покой – завтра снова тяжелая работа на воде.
А завтра – оно вот, скоро, совсем уж скоро выродится из сегодня, чиркнет по мутному, живому от комаров окошку барака первым лучом солнца, выпутавшегося из лоскутья туманов, застеливших тундру, отсыпаться, чинить сети, конопатить лодки, мыться в бане – это уже во время оддорной, так коренные жители называют ненастную погоду, когда на реку не выплыть, а пока горячая страда – на реке, как и в крестьянском поле, летний день год кормит.
Какое-то время еще торчал в рыбоделе Киряга-деревяга, тукал ногой по настилу, попыхивая трубкой. Распаленный спиртом, он выхвалялся перед резальщицами, которые спустились из поселка по холодку, на малом комаре пороть и солить рыбу.
– Семь фасыстов пришыби иссе, и мне бы героя дали! И сто меня потассыло не тем путем?..
– Пьяный, поди-ка, был? – заводили Кирягу-деревягу женщины.
– Пьяный? Сто говорис-то? Сообразас? Снайпер на линии огня как огурсик долзен быть! Когда с огневой придес, тогда позалуста, выпей, отдыхай!
– Ну дак вот и торопился!..
– Куда?
– Огурчиком-то закусить!
– Аа-а, толковать с вами, серамно сто с пленными! То да потому, то да по тому! – отчаивался Киряга-деревяга и сурово наказывал: – Мотрите, стоб се тут было, как в больнице, систо!
– Да иди уж, иди, начальник, намес комля чайник! – прыскали резальщицы.
Киряга-деревяга плевался:
– Сто за народ! Сто за народ, понимас! – и бросками вышвыривал себя в гору – так зовется на Боганиде, как и на всякой иной земле, берег, подмытый ступенями, дышащий мерзлотой. На горе Киряга-деревяга грустно замирал, глядя куда-то, вспоминая о войне, о фронтовых друзьях. Душный пар от мерзлой земли чем далее в тундру, тем дремней сгущался, вбирал в себя пространства, низкую пестренькую растительность, смешивался с туманами озер и рек. Густой пеленою заволок, укрыл и недвижную, на правое плечо скособоченную фигуру бывшего снайпера, с медалью, прицепленной к телогрейке.
Аким выплескивал из неводника воду, выскребал шахтару, рыбью шелуху, потроха, укладывал на место подтоварники в лодке, составлял к рыбоделу весла, подколачивал топором уключины, пережидал, когда отправится на отдых дежурный. Тот не заставлял себя долго ждать, почесываясь, широко зевая, интересовался:
– Все вроде бы прибрали?
– Се!
– Я пошел тогда?
– Ступай, позалуста, пана!
Взглядом проводив дежурного к бесплотно плавающим в сереньком мороке избушкам Боганиды, Акимка с облегчением переводил дух, забирал берестянку из-под соли, в которой серел кусочек хлеба и рыбы, отделенной им с Касьянкой, поддевал на руку дужку старинного котелка с теплой еще ухой и, неслышной тенью проскользнув мимо рыбодела, где пластали рыбу и трепались резальщицы, спешил к избушке с вывалившимся из углов простенком, подпертым с берега.
Заслышав осторожный скрип двери, молча, всякий раз молча, мать тенью приподнималась на нарах и, ровно бы боясь обмануться в ожидании, напряженно следила за Акимкой. Он ставил на печь котелок, зажигал в немазаной плите щепье, заранее собранное на берегу, следил, как разгорается огонь. Берестянку с рыбой и корочку хлеба не глядя совал себе за спину, в сумрак избушки, и всякий раз пугался холодных, ищущих рук.
– Захворала?
– Не-е. Се мне сделается? – стараясь придать голосу беспечность, отзывалась мать и, шебарша, принималась выбирать из берестянки рыбу. С откровенным детским причмоком обсасывая косточки и пальцы, мать ворковала: – Якимка хоросый! Якимка настояссый сын! Тай пох торовья! Тай пох… – и эти вот заискивающие, неловкие, унижающие взрослого человека слова опрокидывали все в Акиме.
Прибитый униженностью матери, он, не глядя на нее, с грубоватым мужским превосходством плевал в огонь, приказывал не трепаться, есть, пока дают. Мать послушно и виновато затихала, мотая головой, хорошо, мол, хорошо, молчу, только не гневайся, кормилец. По природе не грубый, Аким тут же исправлял положение, вспоминая поговорку боготворимого бригадира: «Дома ешь чего хочешь, а в гостях – что дают!» – и чуть слышно ободрял:
– Кушай, кушай! Ребенка кормить надо. Ребенок-то нисе не понимат, ему дай ись, и все.
Смиренно швыркала мать подогретую уху из котелка, экономно прикусывая хлебца, вздыхала, будто оленуха. «Никто не ведает, где бедный обедает», – усмехался невесело Аким, а мать, боясь сказать еще чего-нибудь невпопад, молча протягивала ему котелок и, трогая его руку суетящимися, заискивающими пальцами, давала понять, что вот и согрелись ее руки, вся она согрелась.
– Па-а-аси-ибо, сыносек! – удаляющимся голосом нежно пела она и, шаркнув по стене рукою, опадала в глубь избушки, в постельное гойно, свитое из старых оленьих и собачьих шкур. Выковыряв из кучи лохмотьев керкающего, почти задохнувшегося ребенка, мать сперва выцарапывала из ноздрей и рта младенца взопревшую шерсть от шкур и совала в слепо ищущий зев недоразвитую грудь. Вздрогнув поначалу от жадно, по-зверушечьи давнувших десен и в ожидании боли, заранее напрягшаяся мать, почувствовав ребристое, горячее небо младенца, распускалась всеми ветвями и кореньями своего тела, гнала по ним капли живительного молока, и по раскрытой почке сосца оно переливалось в такой гибкий, живой, родной росточек.
И Акимка и Касьянка так же вот начинались, так же слепо, так же жадно искали грудь, а сейчас вон Акимка у печи сидит – хозяин. Касьянка к матери приткнулась – греет ее боком – дети, живые люди. Покоем и тихим счастьем охвачено сердце матери и тело ее, ей хочется еще раз сказать «пасибо!» старшему и всем-всем, кого она знает, потрогать рукой Касьянку, дотянуться до гладких, прохладных щек всех ребятишек, прогнать с них комаров, но ее начинает кружить, нести куда-то на качкой лодке, и она, еще слабая от родов, отдается чуткому материнскому сну, уплывая в густую от запахов глубь избушки.
Акимка все как-то угадывал, чувствовал, а понимая и чувствуя, снисходительно матери прощал. Кто-то ж должен был прощать ее, бесхитростную, не умеющую далеко глядеть и много думать не приученную. Дождавшись, когда мать отвалится на край топчана, простонет освобождение и уронит руку, поддерживающую грудь у рта младенца, Аким подходил на цыпочках, укутывал мать, осторожно клал ее руку на бочок ребенка, сгонял со щеки Касьянки опившегося комара и решал, замерев над спящими: не развести ли курево? Но ребенок же в доме маленький, задохнется, да и сил у него уж почти не было, усталость долила его.
Хриплая, посапывающая, царапками ногтей заполненная темь избушки манила своим теплым, сонным раем. И, стоя средь избушки, он начинал отделяться от себя и ото всего, что есть вокруг, но все же пересиливал сон, заставлял перешагнуть порог, ежась от мозглой сыри, собирать щепу и плавник по берегу, выскребал из сердцевины сутунков гнилушки, тер их на табачном сите и, этим же ситом провеяв, ставил банку с порошком к топчану матери – подсыпать ребенка – сопреет малый до костей в облезлых от псины шкурах. Еще бы моху надрать, насушить и тоже подсунуть к топчану матери, но такую работу уже догадывалась исполнять сноровистая Касьянка. Много, ох, как много нужно человеку, чтобы жить и существовать на этом свете.
Погоняв веником по избушке комаров, сгрудив младших ребят потеснее, Аким устраивался на краю нар, чтобы не посваливались которые на пол, и, едва успевал донести до изголовья щеку, засыпал каменно, бесчувственно. Но через час-другой какая-то сила, ему непонятная и многим детям вообще неведомая, заставляла его очнуться, оторвать прилипнувшую к постели голову, прислушаться.
Спит семья. Ребятишки спят – братья и сестры. Мать спит. Новый маленький человек спит. Как всегда, крадучись, мать неделю назад сходила в бригадный барак к Мозглячихе, опросталась там благополучно и виноватая вернулась с узелком домой. «Что сделаешь? Ребенок на свет живой явился, дак пусть и живет», – гаснущим проблеском мысли успокаивался Аким во сне, наяву ли, видя бригаду и тесный ряд малышни за длинным тесовым столом, и успевал еще улыбнуться: «Вырастет и этот коло артельного котла!»
И до позднего утра, до нескорого пробуждения бродила по лицу парнишки улыбка.
Все кончилось однажды и разом.
Стройку дороги, которая через все Заполярье должна была пройти, остановили.
И опустела Боганида.
Мать ездила в Плахинский рыбоколхоз, писала «тогомент», получала сети, спецовку, аванс. Она привезла конфет, пряников, халвы, нарядные бусы и ленты, погремушку на резинке, поясок с медной бляшкой Касьянке, а себе кругленькие часы, которые ребятишки тут же утеряли, уронив в щель пола. Кроме погремушки, самому маленькому человечку привезена была интересная лопотина: чулки, штаны и рубаха – все вместе! Добро накопится, куда и вытряхивать, неизвестно. Обувь, одежду, одеяла, белье – потом, в другой раз сулилась мать приобрести.
Началась рыбацкая работа. Издали она кажется простой, легкой и веселой. Две осени плавал Аким с матерью. Плавал, значит; ловил плавной сетью муксуна, сига, омуля, селедку, чира, пелядь. Летом рыбачить ничего, хотя в затишье, меж ветродувами одолевает комар, но летом светло, приходится ловить рыбу ставными сетями и подпусками, плавают с августа, когда начнутся темные ночи.
Первое время Акимка не мог нарадоваться свободе и тому, что он сам зарабатывает хлеб себе и семье, помогает матери. Тот, первый, август выдался погожим, тепло еще было, день большой, ночь маленькая. Успевали сделать две тони, изнурения в работе не знали. Мать сидела с веселком на корме, покуривала, плевала за борт. «Ой, люли, моя малина, распрекрасная калина…» Касьянка опять же подцепила песню и обучила мать. Акимка сердился, когда они тянули про «маруху», блатная, говорил он, песня, поганая, за нее из школы прогонят Касьянку. Вот они, чтоб угодить «старсему», и выучили про калину.
Касьянке через месяц ехать в школу-интернат. Ей два платья на пароходе в лавке купили, ботинки и лыжный костюм, большой, правда, мужицкий, но Касьянка вырастет, и он ей будет в самый раз. Аким отправится в школу, когда кончится рыбацкая путина, пока же надо работать, кормить семью. Ребятишки жарят печь в избушке, ждут не дождутся брата с матерью, встречать артельно на берег вываливаются – совсем недавно так вот, гамузом встречали бригаду. Что сделалось? Куда все делось? Народу в Боганиде душ полторы-тарары, ребятишки поразлетелись с отцами-матерями, одним лишь касьяшкам некуда подаваться. Закрыли дорогу – черт с ней: век дороги не было в Заполярье и еще пусть век не будет. Но рыбу-то, рыбу-то ловить зачем бросили? Рыба – не дорога, она всегда и всем нужна.
Приспел, не заставил себя долго ждать первый утренник, оглушил инеем гнус, искрошил мелкую траву, на свет выпросталось всякое тыкучее растение с мохнатым семенем, стало сорить на землю пухом, на кустарниках засветилась листва, до красноты ожгло бруснику в тундре, посыпалась остатная голубика, черника, раскисла поздняя морошка, княженица уронила в кочки последние мелкие ягодки, листья багульника свернулись туже в трубочки. По озерам, на обмысках и островах тронуло горчичной сыпью тальники, заклубились над рекой птичьи стаи, выжатые из озерных и болотных крепей намерзающей утрами коркой льда, которую днем ломало ветром и солнцем. Начищенное до белизны лоскутьем летних туманов, солнце полорото пялилось с высоты на тундру, объятую краткой и дивной красой. Ясное, не опутанное липкими, мокрыми сетями, как озерный круглый карась, солнце еще пригревало в полдень, пусть исходным теплом, да все же грело, но там, где солнцу надо замкнуть дневной круг, легкая дрема примаривала светило, и день ото дня оно провязало глубже в тину дальних болот. Кем-то растеребленный птичий пух все плотней окутывал его, и в мякоти пуха оно долго нежилось утрами и возникало почти над головой, заспанное, ленивое.
Выбросив крестовину и выметав сеть, рыбаки рассаживались по местам: мать на корму, Аким за греби. С вечера можно еще плавать в рубахе и пиджаке, ночью – в телогрейке, к утру плащ приходилось надевать. Легонько пошевеливая веслами, Аким удерживал линию поплавков сети вкось по слабому течению и представлял, как там, в глуби воды, чуть помутневшей от морока первых ночей, вышли и пасутся на песках, словно птицы на ягодных полянах, косяки муксуна, чира, пеляди, омуля. Гладкими, заостренными мордами рыбы тычутся в песок, выбирая мормыша, личинок поденка, жучка-плавунца, осыпавшихся на дно комаров, тлю, мохнатых ягодных бабочек и всякую козявку, сбитую на воду ветром и холодом. Жирует рыба перед зимней полусонной жизнью. Если блошка, козявка, червячок какой не захочет, чтоб его съели, зароется в песок, в жидкий слой наносного ила, рыбы тревожат дно кто крылом, кто хвостом, кто поддевает песок нижней губой, будто лопатой: муть, супесь пропускают через жабры обратно в реку, козявке же иль червяку через гармошку жабер не проскочить. Прямой ей путь в ненасытную, чуткую рыбью пасть. Еще козявка лапки не сложила, не смирилась с судьбой, еще брыкается в тесноте рыбьего чрева, а уж пошла работа на перевар, выделился сок, который мигом размягчает и рассасывает не только мягкопузую козявку, но и кость – ракушку, мелкий камешек, словом, варит рыбье брюхо, что боганидинский артельный котел. Касьяшки-варначье с досады раскололи его камнями.
Эх-ха-ха! Ни котла, ни бригады, осень надвигается, за ней зима подкатит, она тут резвая, не временит в пути, навалится – держись! Сроку ей половина года, когда и больше, а там весна, совсем не красна, зато голодная.
Не давая ходу тяжелым мыслям, Аким насильственно заставлял себя думать дальше, о том, что происходит не в миру, не на свету, а в воде, под лодкой. Там, внизу, следом за большой рыбой, вспахивающей дно реки, будто пашню – Аким видел пашню в кино, – теснятся косяки тугунка, ельцов, селедок и этого рванья, шпаны-то водяной – ерша, про которого опять же бригадир так славно и складно сказывал: «Ухи из ерша съешь на копейку, хлеба расплюешь на рупь!» Подбирает мелкота все, что плывет следом за плотными косяками строгой, жирующей рыбы, и, обнаглев, иной ершишко затешется меж чиров иль муксунов, выхватит из губатого рта рыбины вьюнка или козявку, та покосится на нахала, гляди, дескать, я терплю, терплю да и ахну хвостом! И бывает, рассердится вальяжная, косячная рыбина, мотнет мордой, шарахнет хвостом – тучи мелкоты тогда, взрябив водяное поле, метнутся кто куда, высыплются на отмель, забрызгаются по опечкам, а их чайки цап-царап, цап-царап! У этой пташки не зазеваешься, она настороже днем и ночью и век голодная, нутро у нее, как решето, – всякий корм насквозь просеивается без задержки. Только вот влетела белым метлячком живая мулявка в визгливое горло и сей же миг выпала из-под хвоста известковой кляксой. «Ваших нет!» – говорили картежники в боганидинском бараке. Чайка ярким клювом перья чистит, холит себя, дородную. Сварливая птица, неспокойная, жадная, а улетит – пусто без нее на реке, будто в нынешней Боганиде. Вот перестала чиститься чайка, приподнялась на розовых лапках, толкнулась, взлетела, хвать рыбину с воды, больную, поврежденную ли, поверху полоскалась рыбина; чайка – санитар, чайка реку чистит, рыбий род крепит, выедая слабую и заразную тварь, мальков на отмелях пежит, физкультуру им делает, осторожности учит.
Катятся мысли Акима, катится сеть по чистому песчаному дну. Дрогнули ряды поплавков в серединном урезе сети, засуетились поплавки, запоныривали и огрузли – большая рыбина втяпалась, может, осетр, может, таймень, может, и нельмища. Пришла нельма, пришел осетрина или таймень-бандюга на отмель, затесался в толпу косячных рыб, толкается, корм из-под носу выгребает да еще норовит схватить зеворотую рыбину, какая ему по глотке, а того не видит, что, пока шухер наводил, будто блатняга в клубе, по песчаному дну, вкрадчиво побрякивая костяными кибасьями, наползла сеть, и облачком колышущийся подбор коснулся паутиной ниток наглой морды. Не понимая, что это такое посмело мешать ему жрать и развлекаться, тряхнул мордой разбойник и почувствовал на крышках жабер петлю ячеи – сразу в панику. Хищник любит сам хапать, но чтоб его ловили – ему не по сердцу. Тягу хотел задать, рванулся изо всей дурацкой силы. Верток, силен хищник, но на месте ему не развернуться, непременно его вперед бросит, значит, дальше в сеть. Рвать ее, пластать, противную, удушливую возьмется, забушует, завозится и вдруг отяжелеет, повиснет в сети, увлекая тетиву и наплавки в глубину.
Косячная рыба спокойна, нетороплива, пятится перед сетью, не переставая кормиться, – не хочется ей покидать кормные отмели, шевелиться лень – ожирела. Сеть подсекает нижней тетивой косяк, сгребает его, будто овощь в мешок.
«Так-то вот! Не зевай! Кто-нибудь кого-нибудь все время имат и ест!..» Боганидинская тоня четыре версты. Чего только не передумаешь, пока проплывешь ее с сетями по тихому, едва заметному течению. И нет на этой тоне лодок, словом перемолвиться не с кем. Осталась в Боганиде Афимья Мозглякова
– караулит имущество: матрацы, койки, одеяла, невод да всякий разный инвентарь. Еще Киряга-деревяга остался. Слух есть, скоро и они уплывут в поселок Чуш. Тамошний рыбкооп примет по акту инвентарь и определит Афимью с Кирюшкой на работу. Что будут делать касьяшки на Боганиде – ума нет! Мать думать так и не научилась. Болтает вон ногой за бортом, дымит цигаркой, щурится блаженно и поет все одно и то же, про малину да про калину.
В начале сентября накоротке, но буйно вспыхнет тундра и сделается сплошь облитой раскаленным металлом – это разгорится мелкий, черствый листок на карликовой березке, на голубичниках, тальниках. Скромным ситчиком зарябят болота, на которых багульники будут держать окорелый продолговатый лист до больших холодов, а потом потемнеет, отмякнет тундра и сразу же сделается голым-голо, всюду проплешины выявятся, выступят серые камни, сухие кусты, хламье мхов, паутина сопревшей травы, лишь ярче, пламенней загорится от брусники беломошье и угаснет уже под снегом.
В предчувствии недалекой зимы справит скромная северная земля свой последний в году праздник, обмерев от собственной красоты на неделю-полторы. А потом как бы пробно шевельнет ее легким ветром, выдует искру из громадного костра, покружит ее и загасит. Ветер станет набирать силу, загустеет искровал, заполощется яркий, короткий листобой по широкой земле, и в полете, в круженье угаснет северный листок; на земле, не догорая, он сразу остужается, прилипает к моху, и становится тундра похожа на неглубоко вспаханную бурую пашню. Но земля еще дышит, пусть невнятно, а все же дышит прогретым за лето недром, и несколько дней кружат над рекой, над тундрой, надо всем неоглядным раздольем запахи увядающего лета, бродит пьяная прель гонобобели и водяники, струят горечь обнажившиеся тальники, и трава, редкая, северная трава, не знающая росы, шелестит обескровленным, на корню изжившим себя стебельком.
Вдали, где берега Енисея зависают над бездной, все гуще порошатся сумерки. Оттуда, с севера, с полуночных мест наплывает, полнясь в пути чугунной тяжестью, долгая ночь. Глядя в не сомкнувшийся пока, но уже заметно сблизившийся створ берегов, все лето двумя длинными, зелеными отводками враставших в светозарное небо, Аким ощущал, как всасывает его, мать, лодку, сеть с крестовиной и все, что есть вокруг них, та, пока еще далекая, но ниже и ниже нависающая, тяжелая наволочь. Стонали чайки, плакали гагары, сбивало в кучу птиц, катало их с места на место, то рассыпая широко, то сжимая вдохом вроде бы. Беспокойством охваченные птицы ввергали в беспокойство и все вокруг. Скоро-скоро начнет отжимать холодами табуны на юг, дальше и дальше от родных гнездовий. А пока возле табунов стояли на песках, высоко подняв головы, сторожевые гуси, хлопали мягкими лопатками клювов лебеди, прощупывая донный ил, выбирая из него еду; по приплескам на долгих ногах за кем-то гонялись не ведающие горя, всегда хлопотливые и вроде бы хмельные кулики; растревоженно клохтал в кустах куропан, ему никуда улетать не надо, однако все равно неспокойно. Водой кружило все гуще сыплющихся мошек, мотыльков. Пена кружилась в курьях, уловах, по заплесьям. Тесто пены протыкали, теребили из-под низу рыбы – начался ход туруханской селедки и редкого уже на Енисее омуля. Гуще, стайней сбился на кормных отмелях муксун, ближе к ямам покатились чир и сиг. В такую пору можно и нужно плавать круглые сутки. Но не на службе, не в конторе, не у заводского станка Аким с матерью, эка беда, лишнюю тоню не сделают, три-четыре центнера рыбы не поднимут – ее ловить не переловить!
Переглянутся меж собой сын с матерью, да сразу и поймут друг дружку. Мать табанила веслом, поворачивала лодку, Акимка подгребался лопашнями к бережку. «Ах, Самара – короток! Ниспакойная я, нис-па-ко-ойна-я й-я-а-а, ус-па-кко-ой ты ми-ня-а-а-а…» Выбирая на уху рыбу, напевала мать, и хорошо у нее получалось.
После ушки и чая рыбаки отдыхали, нежились на песке, возле огонька, всхрапывая безмятежно и вкусно. Ни комара тебе, ни мошки, ни слепня, и солнышко еще нет-нет да и порадует теплом. Аким просыпался раньше матери, выплескивал воду из лодки, стараясь не стучать веслом, подскребал шахтару совком, крестовину в лодку заносил, крюк и все, что нужно на тоне. Пора бы и сеть набирать, да жалко будить человека. Спит у костерка мать, улыбается чему-то. Снова и снова дивуется парнишка тому, что эта вот женщина или девчонка в мокрых бродешках, в заправленных за голенища мужицких брюках, поверх которых платьишко, увоженное чешуей и рыбьими потрохами, взяла вот и произвела его на свет, дурня такого! Подарила ему братьев и сестер, тундру и реку, тихо уходящую в беспредельность полуночного края, чистое небо, солнце, ласкающее лицо прощальным теплом, цветок, протыкающий землю веснами, звуки ветра, белизну снега, табуны птиц, рыбу, ягоды, кусты, Боганиду и все, что есть вокруг, все-все подарила она! Удивительно до потрясения! Надо любить мать, жалеть ее и, когда она сделается старенькая, не бросать, отблагодарить добром за так вот просто подаренную жизнь…
Но матери не суждено было стать старенькой. Весной она ездила в Плахино за Акимом и Касьянкой, получала деньги в колхозе, пировала в клубе после собранья, пряталась на берегу с мужиками. Летней порой она тайком выпила из консервной банки черный порох, смешанный с паяльной кислотой, – так научили ее многоопытные плахинские женщины: «Семеро по лавкам! Хватит! Без артельного стола дай бог этих голодом не уморить, и кто будет возиться с восьмым?» И мать соглашалась с женщинами: «Конесно, конесно, Касьянке и Акиму школу хоть бросай. Без грамоты они на реке вечно будут колеть. С грамотой же Касьянка в воспитательницы детского сада выйдет или портнихой научится, Акимка заменит Кирюшку, рыбным начальником поступит».
Перед тем как пить изгонное зелье, мать зарыла в землю гнилую ногу павшего оленя, положила под порог нитку с иголкой, а приняв питье, полежала на топчане, шепотом повторяя: «Помяни, господи, сыны эдемские во дни Иерусалимовы глаголящие: истощайте до основания его», – этим словам ее тоже плахинские женщины научили, но она их не смогла все запомнить, и грамотная Касьянка записала говорку на бумагу и, где мать забывала, помогала ей по записке.
Ребенок, по счету восьмой, из матери ушел. Какой он был, куда и как ушел – никто не видел. Мать пожила смирно сколько-то дней, потом, как бы отшибая от себя горе, тряхнула головой: «Нисе-о-о-о!» – и первое время, как и прежде, шуточки шутила, ребятишек просмеивала, табачок покуривала, но все как бы вслушивалась в себя, и тень вечной северной печали меркла во тьме глубоко запрятанного страха, и все чаще мать хваталась за поясницу и, обмерев, спрашивала: «Ой, се зэ это тако со мною?..»
За лето мать одряхлела, согнулась, окосолапела, как старая медведица, румянец давно погас на ее щеках, глаза подернулись рыбьей слизью, на ветру из глаз текло, и белая изморозь насыхала, крошилась из беспрестанно дрожащих уголков подглазниц. «Нисе-о-о-о, пройдет!» – уверяла она себя и ребят, но уже не улыбалась при этом, и голос ее был тускл и взгляд отгорелый. Забросила она курить табачок, перестала петь, после и разговаривать, ела через силу, слабея на глазах. Набирая сеть, она вдруг закусывала губу до крови, роняла тетиву, наваливалась на остро затесанную кокору носа лодки животом и что-то выдавливала из него. Лицо ее черное, глаза ее, ввалившиеся не в глазницы, а словно в искуренные трубки, подавались наружу и из черненьких, смородиново поблескивающих, становились, как у русских баб, светлые и большие. «И-и-и-ий!» – визжала мать. Ребятишки, глядя на нее, кричали со слезами: «Мамоська, не надо! Мамоська, не надо!»
Преодолев что-то в себе, сломавшись в пояснице, мать ползла на корму лодки, брала весло и, пока сплывали к тоне, выла одиноко и страшно: «О-о-о-ой! О-о-о-о-ой!..» Но страшней воя было, когда мать пыталась вспоминать наговоры, шевелила изгрызенными до мяса губами: «Утверди и укрепи… как на той сыроматерной земле, нет ни которой болезни, ни ломоты, ни опухоли… О-о-ой! – сотвори, отвори… укрепи жилы, кости, бело тело… О-о-ой! Не могу, Якимка! Не могу больсе! Сто зэ ты смотрис, сыносек? Помоги своей мамоське, ради поха!»
Изморная погода дождями, снеговой мокретью отделила двух рыбаков от всей остальной земли и людей, зови – не дозовешься, кричи – не докричишься! Затерянные в безбрежье подросток и больная, изувечившая себя женщина привидениями лепились в лодке – один в лопашнах, другая на корме. Аким везде за мужика, он и под кибасья, под нижнюю, тяжелую тетиву становился, сети на вешала таскал, он и рыбу выгружал, он и лодку на бечеве с тони к избушке поднимал, до того изработался, измок, простыл, что все в нем резиново пошамкивало, хрустело. Изнуренно, неподатливо выбирал двустенную, крупноячеистую, сажен на сто, сеть, рыба в которую путалась уловисто, но не было уже от этого радости, только боль в руках, сведенных холодом и треснутых от мокра, да тупая тревога на сердце: «Что будет дальше? Что?»
И тревогу, и всякую боль старались оглушать спиртом. Поначалу питьем вышибало слезы из глаз, прожигало от горла до кишок, рвало в клочья живот, но куда денешься, надо греться, чтобы работать. Втянулся, привык к спирту Аким, а у матери питье начало выливаться обратно, она потрясенно вытирала подбородок, глядела на руку, на парящий, побелевший от спирта дождевик и побито, недоуменно таращилась на сына, о чем-то спрашивая взглядом.
Аким сердито, как ему казалось, на самом деле в ужасе отвернувшись, промаргивался на ветер. Ничем он не мог помочь матери. Надо было работать, рыбачить, план они не добрали. Что получат после путины? Сколько? Чем кормить семью? Во что одевать? Неужто пропасть им всем в одичавшем поселке Боганиде, на пустом, бездорожном берегу? Раздражение и жалость, отчаяние и тревога терзали парня, хотелось порой изматериться по-мужицки: «Ну што? – сказать матери, – гулять, плясать да ребенков делать хорошо было? Чего теперь вот нам делать?!»
Больной человек, обостренно все чувствующий, из подростка в старушку перешедшая мать старалась искупить вину терпеньем и стараньем в работе. Держась за борт лодки, она перебиралась к подтоварнику, стояла над сетью в дождевике, в мокрых верхонках, закусивши в губах плач и вой, механически перебирала тетиву. Но хватало ее уже ненадолго, она часто роняла подбор иль останавливала движенье рук, словно бы заснув над сетью, и тогда «старсый» всаживал в нее яростный взгляд и не взгляд, прямо сказать, острогу. Она подхватывала сеть, суетливо перебирала руками, но рыбу вынимать из мокрых ячей уже не могла, не гнулись пальцы, и поясница не гнулась, как наклонится
– голова ее передолит, и она ткнется носом в мокрый, шевелящийся от рыбы, ворох сети, притаилась вроде бы, играет, но глаза под лоб закатываются, и все шепчут, отмаливают беду изорванные в клочья губы: «На ретивом сердце, на костях ни которой болезни, ни крови, ни раны… как больно-то мне, ой-е-е-о-оой!.. Един архангельский ключ меня… твоя… сохрани, коспоть, сохрани и помилуй, хоросынький ты мо-ой!..» …
– Се молотис языком, неверующа дак? – сердился Аким и тут же укрощал себя. – Господь, он русский, а у тебя мать долганка!
– Пох один, сыносек, сказывали зэнсыны, – смиренно ответствовала мать, опустив страданием испеченные глаза. И хоть не до конца, хоть отдаленно, до паренька доходило: чтобы матери выжить, надо ей во что-то верить, надеяться на помощь. Она привыкла ко всегдашней помощи от людей, но люди разъехались из Боганиды, и некуда было деваться, надо тревожить бога, да шибко, видать, провинилась перед ним мать, много нагрешила, и бог не поворачивался к ней милосердным ликом.
Пришел день, когда мать не смогла выйти на тоню, свалилась окончательно. И тогда, страшно матерясь и дрожа от гнева, старший загнал в лодку двух братьев-парнишек – жрать рыбу могут, значит, и ловить ее годятся.
За хозяйку и сиделку в доме оставалась Касьянка, исхудавшая до того, что вроде насквозь светилась под кожей каждая в ней косточка. От недосыпов, от непосильной работы у нее кружилась голова, шла носом кровь и, как у взрослых изработанных женщин, ломило руки. Аким знал, что и неугомонная Касьянка вот-вот занеможет, и тогда всем пропадать.
Встречь уже отлетающим табунам птиц пришел с верховьев катер, на нем приплыла за инвентарем – имуществом Афимья Мозглячиха, попроведала касьяшек, оглядела мать, в бреду шепчущую; «никакой болезни… ключ един… ни раны, ни ломоты…» – и покачала головой:
– Отгулялась, дева. Смертные в тебе ключи открылись. В больницу край надо, – и увезла мать на катере обратным ходом, сказавши, что за остальными касьяшками приедут из колхоза.
Уж по шуге обстановочный пароход «Бедовый» сбирал с реки бакены, выключал перевалки и привычно подвалил к Боганиде – за рыбой, думали касьяшки. Но по крутому, скользкому трапу, держась за деревянные ребра, задом вперед спускался человек с такой знакомой, засаленной до черноты деревяшкой и, когда оказался на берегу, загреб, сколько его рук хватало, ребятишек и, тычась голым, мокрым лицом в жестковолосые головы, повторял, давясь слезами: «Сиротоськи вы, сиротоськи!» – с горя, с вина, от простуды ли голос Киряги-деревяги засадился, и слышалось только: сы-сы-сы – так что ребятишки и не разобрали, чего он говорил и почему плакал.
Быстро скидали касьяшек на «Бедовый». Радостно им было куда-то плыть из запустелой Боганиды, носились по палубе, играли, смеялись. Аким с Касьянкой хотя и унимали ребят, стараясь проникнуться горем, но у них тоже ничего не получалось – привыкли жить без горя и загляда вперед, да и слово «смерть» не вязалось с их матерью, невозможно было поверить, что вот была она, их мать, и почему-то, как-то ее не стало? Такой человек, как ихняя мать, может видеться только живой.
Киряга-деревяга увез Касьянку в ремесленное – учиться дома мазать, белить и красить. Всех остальных касьяшек сельсовет из Плахино отослал самолетом в Енисейский детдом. Лишь Аким задержался, затаив мечту пристроиться на славный пароход «Бедовый».
Зиму он проколотился в городском интернате, на казенном довольствии, учился так-сяк, больше времени проводил не в школе, а в затоне, добровольно и бескорыстно помогая вымораживать и ремонтировать «Бедового», занимательную историю которого, а также его нрав и все на вид суровое и невзрачное судно досконально изучил. За трудолюбие, за преданность речному делу команда полюбила подростка, и он без «Бедового», с ранней весны и до осени выполняющего главную на реке задачу, уже не мыслил своей жизни.
Прямо вслед за ледоходом мятое, кореженое, битое, тертое суденышко бесстрашно перло по реке на север, засвечивая сигнальные щиты по берегам, соря по воде красными и белыми бакенами, и пока «Бедовый» не произведет эту работу, никакого, по разумению Акима, пути по реке не было и быть не могло. Оттираемый льдом, последним покидал реку «Бедовый», собирая уже истрепанные, штормами побитые бакены с облупившейся за лето краской, и, случалось, не успевал улизнуть в затон, вмерзал где-нибудь в нежилом месте в лед, однако пароходные люди не покидали родное судно, выкапывали в берегу землянки, стерегли «Бедового», вымораживали изо льда, наводили на нем марафет, какой возможно, подновляли название и рубку краской, драили рупор, машину, руль, помещения, поднимали пароход на деревянные катки и с помощью пароходных же лебедок, будто быка на аркане, затаскивали его в отбойное место иль в залив, в неходовую ли протоку, словом, туда, где не раздавит судно ледоходом.
Самым большим начальником по путевой обстановке на «Бедовом» был Парамон Парамонович Олсуфьев, человек совершенно неприступной значимости и такой внешности, что посылать его работать на другие суда, особенно на пассажирские, было невозможно – он бы всех пассажиров распугал своим видом и особо голосом. К нему-то и ткнула команда подростка, заранеее, впрочем, решив его судьбу, но чтобы Парамон Парамонович подверг новичка «экзаменту», какому каждого из них он когда-то непременно подвергал.
– Что ты можешь, человек? – выкатив глаза из-под бровей, словно дули из рукавиц-лохмашек, проскрежетал грозный начальник.
– Се могу! – пискнул Акимка, невольно повторив хвастовство Киряги-деревяги и еще больше оробев от этого.
Кривя налимью губу, Парамон Парамонович выдохнул воздух, что пароходный котел.
– Ха! – и ткнул пальцем в поленницей лежащие на берегу газовые баллоны. Аким догадался: изделие это ему следует нести на «Бедовый». Нести так нести. Он подставил правое плечо. Пароходные люди, пряча смех, опустили баллон в шестьдесят пять кило на паренька и прекратили всякую работу, ожидая потехи.
Аким шел по трапу с удивлением, затем с ужасом чувствуя, что баллон с каждым шагом становится тяжелей, давит его сильнее, и отчего-то краснеет небо, река, солнце, пароход «Бедовый», люди красными кузнечиками подскакивают, сыплются в красную реку…
На середине трапа Акима начало кренить в красно зияющую бездну, и только сознание ответственности, боязнь за несомую штуковину, крашеную, с блестящим вентилем, с картинкой, изображающей пожар – дорогая поди-ко! – удерживали его на ногах, падать, так вместе, нельзя потоплять такую красивую, дорогую вещь – за нее с начальника, Парамона Парамоновича, взыщут… Где-то, уже в полете, в воздухе Аким был подхвачен, поставлен на ноги. И когда рассеялось красное облако, увидел хохочущий народ и себя, стоящим в обнимку с баллоном.
– Запомни: все может один только господь бог! – поучительно подняв палец, рокотал довольнехонький начальник. – А что, погибая, баллон не упустил – свидетельство в твою пользу.
По снисходительным словам и по тону Парамона Парамоныча Аким заключил, что дела его вроде бы складываются благоприятно, надежда, чуть теплившаяся в нем, крепла, а когда супруга начальника, такая же большая, дородная, только волосом светлая, покормила паренька рыбным пирогом и, слушая про его жизнь, жалостно ширкала носом, совсем непохожим на мужнин «руль»: «Тихая ужасть! Это же тихая ужасть!» – Аким окончательно поверил: экзамен он выдержал и на «Бедовом» закрепился.
Не учеником, не салагой – полноправным рабочим был взят Аким в обстановочную команду и зарплату получал со всеми наравне. Чтоб не одиноко ему было среди взрослых и не хватался бы он за надсадную работу, которую Аким все время норовил делать, по ранешной жизни в Боганиде ведая: хлеб надо отрабатывать хребтом, Парамон Парамоныч принял еще одного подростка, и нигде, ни в чем, ни в колпите, ни в премиях, ни в каком другом довольствии, их не ущемлял, кроме выпивки.
Сам Парамон Парамонович крепко пивал и после запоя искупал застарелую вину перед человечеством поучительной беседой о своем «пагубном» примере, обличал себя, казнил: «Я б счас, юноши-товаришшы, при моем-то уме и опыте где был? – Парамон Парамонович надолго погружался в молчание, выразительно глядел ввысь и, скатываясь оттуда, поникал. – Глотка моя хищная всю мою карьеру сглотила!..» Пытаясь воздействовать на подростков, отвлечь их от дурных привычек, начальник не жалел денег на культуру, постоянно обновлял судовую библиотеку, при первой возможности отпускал их с борта на танцы и в кино.
В низовьях Енисея и летом бывают затяжные, дикие шторма, что уж говорить об осени? Сечет снегом, хлещет водой через борт, согрев же, как и на боганидинской тоне, один – спиртяга. Да и на берегу не знали парни, куда девать время и деньги. Питание почти бесплатное, рыбы, дичи, ягод на борту всегда навалом, а уж дружбы, согласья в работе и отдыхе – хоть отбавляй. На всю катушку раскрутят душу истосковавшиеся по суше речники. Девчонки откуда-то возьмутся. В шестнадцать лет оскоромился Акимка, а оскоромившись, вспомнил, как мать ему грозила пальцем, щуря смоляные глазки: «Весь в меня посол!..»
Боганида, Боганида! Не отболела она, помнилась хорошо, худое все забылось, да и было ли оно, худое-то, – сравнивать не с чем. Однажды проходили Боганиду днем. На пустынном, зализанном волнами берегу ни следочка. Тощими кустами, шерстью травки и моха-волосца сросся с тундрой родной берег. Ушли в землю избушки поселка, дурная, могильная трава на них занялась, чернобыльником зовется. Откуда-то занесло пух кипрея и цепкое семя крапивы, никогда здесь не росших, сено, наверное, на барже возили, вот и остались семена, лежали, пока не дождались запустения. Крайняя избушка, в которой Аким вырос, жили его братья, сестренки и мать, исчезла – весной ее своротило ледоходом, заволокло песком яму, прелые гнилушки растащило по тальникам. Артельный барак проломился в спине, хрустнул скелетом, опал, выдавив окна, ощетинившись обломками теса; за выпавшей стеной барака, закрещенная балками, белела русская печь. В будке Мозглячихи пестрая штукатурка обнажила под собой ромбиками набитую лучину. Не от мотающейся серой топи, не от двух столбов турника, не от хлама и травяной мглы, а от упрямой белизны печки, все еще не сдающейся, хотя и покинутой, сжалось сердце в Акиме. И еще при виде будки – незаметная, стыдливо упрятанная прежде, выперла она на глаза, главным сделалась сооружением, и на нее, издали видную, правились суда. Над развалинами барака стойко торчал пароходный свисток, изображавший антенну, волосьями спутались, хлестались на ветру огрызки проводов; в песке видны два пенька от артельного стола, и на них, поджав лапки, стояли молчаливо две чайки. Чуть выше в кудри седой травки под названием редодед лемехом впахался ржавый обломок чугунного котла.
Все эти мелочи Аким отмечал мимоходно. Он не отрывал, не мог оторвать глаз от белым экраном мерцающей в глуби пустого барака печки и видел картинки недавнего детства. Здесь, на этом берегу, от весны до зимы гоношился артельный народ, полковником гремел Киряга-деревяга, училась жизни и песням беловолосая Касьянка, варилась уха в бригадном котле, за длинным дощатым столом изо дня в день, из года в год властвовало артельное дело и слово, и за спинами взрослых, рабочих людей, точно в заветрии теплого барака, вырастали самодельные касьяшки и все другие дети. На белой печке, используемой вместо экрана, худой человек подкрадывался убивать собаку Белый Клык, и мать не выдержала: «Вы се жэ, музыки, смотрите?!» – закричала и бросилась отбивать собаку. Но мать, известное дело, дитем всегда была. Гульшой – ненец, взрослый мужик, охотник, приехал на оленях из-под Сопочной карги в гости, на печку-экран с ножом бросился, увидев медведя. А праздник – начало путины! Разве забудешь мать в морошковом платье, с голубой косынкой на плечах? Закрой глаза, и слышно, как, гремя половицами, сорванными с гвоздей, откаблучивает она, прикрывая рот косыночкой, а на косыночке порхают голуби, и то исчезает, то появляется слово «мир», и не надо ломать голову, что оно означает; мир – это артель, бригада, мир – это мать, которая, даже веселясь, не забывает о детях, блестящими глазами отыщет их, навалом лежащих на русской печке, подмигнет им, и хоть они малые, им тоже хочется скатиться с печи, затопать, запрыгать, забрякать половицами, кого-нибудь обнять, стиснуть, подбросить в небо – мир и труд – вечный праздник жизни!
Аким не хоронил мать в землю и не мог похоронить ее в душе. Он потихоньку верил, что однажды пристанет к берегу колхозного поселка, а там, на камне, мать в морошковом платье, с больничным узелком в руке, – его дожидается. «Якимка ты, Якимка! – скажет, – се же ты так долго плаваш? Я уж прямо вся изождалась!» – и потому в ответ на предложение Парамона Парамоновича пристать в устье речки Боганиды, навестить станок – какая ни на есть родина, на кладбище, может, кого попроведать, задрожал губами и тонко, с провизгом закричал:
– Никто здесь не жил! Никто не похоронен! – и, звякая, сбежал по железным ступеням в машинное отделение, где он всегда хоронился, если смутно становилось на душе.
Больше Парамон Парамонович не предлагал останавливаться возле Боганиды. Приложив бинокль к глазам, подолгу глядел он туда, где был и стерся с земли поселок Боганида, развалился, уполз с подмытого берега и барак, бревна, тес растащило половодье по опечкам и островам, место, где дымил трубами станок, заглушило бурьяном, раззявленной пастью вниз упала желтая будка, мерзлотой вытолкнуло последние кресты на кладбище, бугорки могил стащило в кучу, сровняло кореньями кустов, и исчезли оба столбика от артельного стола, только острый клин чугунного котла торчал из супеси, но и за ним насыпало ветрами землю, по бугорку взбиралась травка, заслоняя собою и этот предмет.
«Оно и верно что, – шумно вздыхал Парамон Парамонович Олсуфьев, роняя на грудь бинокль и углубляясь в пространственные размышления: – Время стронуло людей с отстоя, плывут они по волне жизни, и кого куда выбросит, тот там и укореняется. А раз человека стронуло с места, сорвало с якоря, понесло, стало быть, нечего об суше терзаться…»
Однажды напомнила о себе письмом Касьянка: «Касьянова Агафья Акимовна»,
– написано было на конверте. Чудно! Отчеством имя брата сделала! А пусть. Красиво даже как-то звучит – А-ки-мов-на! Из письма Аким узнал: Касьянка выучилась на маляра, работает на строительстве близ самого города Красноярска.
«Касьянка, она толковая, она нигде не пропадет! – умилился Аким. – Как-то другие братья и сестры? На кого учатся? Кем работать будут? Хорошо бы встретиться». Желание возникло и тут же ушло, и Касьянке на письмо Аким не ответил – никогда писем не писал, и времени не было, да и не нуждался он в то время ни в ком и ни в чем.
Но какой-то змеина взял и опять разрушил так хорошо налаженную жизнь Акима – придумал цельнометаллические бакены – самозажигалки. «И что им там, в центрах, делать больше нечего, как тревожить и гонять человека с места на место? – негодовал Аким. – То дорогу строить остановили и Боганиды не стало, семья рассеялась, то на вот тебе – бакен переменили!»
«Бедовый» таскал баржонки с рыбаками на север, затем выходить в просторы совсем не смог, догляду нет, одряхлел, возил уж реденько местный груз, дошел до отвозки заводских отходов, но больше стоял, уткнувшись лбом в берег, как водовозная кляча, и выходили пары из него последние во все дыры и щели. Как-то увели «Бедового» на буксире в затон, и больше он на воде не появлялся. Слышно было, разрезали его на металлолом.
Весною, когда другой пароход с другим человеком во главе ушел в низовья Енисея ладить автоматическую обстановку, старого речного бродягу Парамона Парамоновича Олсуфьева хватил удар. Он лежал громадной недвижной тушей на просевшей до пола больничной кровати, упрятав глаза в лохмашки, не шевелился, не разговаривал, налаживался помирать. Аким, поступивший на курсы шоферов, приносил ему дорогой компот «Ананасы». Учтиво посидев возле безмолвного речника, поправив на нем одеяло и мимоходно дотронувшись до волосатой, слава богу, все еще теплой руки, паренек, роняя халат, пятился из палаты, бросался во двор больницы и безутешно плакал за поленницей.
Богатырский человек все же перемог смерть, устоял, но все моряцкое с себя продал за бесценок на базаре, обрядился в какой-то серенький, тесный костюмишко, в кепчонку, сплюснувшую его голову до все еще грозных бровей, совсем на лице этом неуместных без форменного золотоцветного картуза.
Бухая себя кулаком в грудь, Парамон Парамонович заявлял, что с воды сходит он навсегда! Навсегда! На целину поедет сады садить и овощи; надо, так хлеб сеять и убирать станет, дороги гатить, нужники чистить, но не покорится! Аким не совсем понимал – кому не покорится Парамон Парамонович, но все равно такой порыв потрясал: «Се-елове-ек! Ка-а-акой селовек погибат для флота!»
– Мы, старые водники, нигде не затеряемся! – уверял Акима, а может, и себя Парамон Парамонович. Аким улавливал: побаивается он отрываться от Енисея, подпору ищет. И со всей бы душой сделался подпорой такому редкостному человеку Аким, да робел-то еще больше, казалось: там, за Енисеем, совсем другая планета, и люди там другие, и ходят они по-другому, и едят другую пищу, и говорят на другом языке.
Словом, как ни горько было Акиму, проводил он Парамона Парамоновича Олсуфьева с супругой, которая столько лет мамкой ему была, на неведомую, героическую целину и скоро получил оттуда письмо, довольно бодрое, с некоторой, правда, долей смущения, в нем запрятанного: Парамон Парамонович сообщал, что в Казахстане тоже есть река под названием Иртыш. «Енисею, конешно, далеко не родня, однако плавать по ней можно, хотя бы шкипером на барже…»
«Вот и ладно! Вот и хорошо!» – поняв, что человек устроился пусть на тихую, но все же на речную работу и успокоился буйным сердцем, порадовался Аким, тоже успокаиваясь. Сам он к той поре работал уже шофером на самосвале, сделался по одежде и привычке каждодневно бегать в кино и на танцы совсем городским человеком, однако часто выходил и на берег реки. Летнюю белую ночь насквозь, бывало, просидит на траве, уткнувшись подбородком в колени, глядя в те голубые пространства, куда уходила великая река Енисей. Дальше было много рек, речек и озер, а еще дальше – холодный океан, и на пути к нему каждую весну восходили и освещали холодную полуночную землю цветки с зеркальной ледышкой в венце.
ПОМИНКИ
Тем летом Аким работал в геологическом отряде на притоке Нижней Тунгуски Ерачимо – числился водителем вездехода, а вообще-то слесарил, гонял движок, был мотористом насосной станции, лебедчиком, заправщиком буровых долот, словом, всего и не упомнишь, кем он был и какие работы выполнял. Сам о себе он скромно сообщил: «На самолете, пана, ессе не летал. Надо попробовать. Говорят, ниче особенного, толкай рычаг вперед, тяни назад, как поперечную пилу…»
Помогал Акиму в разнообразных и необходимых в разведывательной работе делах парень не парень, мужик не мужик, хотя было ему уже за тридцать, и весь он Север прошел, по имени Петруня.
С Петруней делил Аким хлеб и соль пополам и в добавку отборные матюки, которые они всаживали поочередно в вездеход, совершенно расхряпанный, раздерганный, работавший на одной нецензурной брани и могучем железе. Им, этим рукотворным «железным конем», Аким с Петруней били дороги в лесу, очищали «фронты работы», вытаскивали севшие в болотах машины, один раз вертолет из болота выволокли. Но, надорванная болотными хлябями и тайгой, доведенная до инвалидности работавшими на ней летучими забулдыгами, машина была в таком состоянии, что чем дальше в лес, тем чаще смолкал ее бодрый рык и останавливалось наступательное движение.
Пнув «коня» в грязную гусеницу, сказав, что это не техника, а какой-то «тихий узас», водитель с помощником отправлялись требовать расчет. «Договорчик заключили? Денежки пропили? То-то», – никакого расчета им не давали.
Аким, дрожа голосом, кричал: «Ё-ка-лэ-мэ-не! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Как так, понимас?» Петруня рвал на себе рубаху, пер татуированной грудью на начальство, уверяя, что он никого и ничего не боится, потому что весь Север и плюс Колыму освоил, но сломлен ими не был. И вообще судом его не застращаешь: после суда его пошлют вкалывать тоже в экспедицию, только в другую, где руководители поразворотистей, у них не забалуешься, и определят его на машину, может, даже на новую, если нет машин, он киномехаником заделается, не киномехаником, так бурильщиком, не бурильщиком, так коллектором, не коллектором, так стропальщиком, не стропальщиком, так лебедчиком, не лебедчиком, так…
На «ура» Петруню не ваять и не переорать – это знали все руководители и потому давили главным образом на Акима, который судов побаивался, никогда и ни за что не привлекался, в кутузках не сиживал. Начальство же всякое он почитал и жалел. Кончалось дело тем, что Аким хватался за голову, восклицал: «Удавлюся!» – возвращался к «коню», чтобы трудом и изобретательностью вдохнуть в его хладное железное чрево жизнь и повести за собой по новым трассам и боевой дорогой отряд разведчиков земных и всяких других недр. Петруня ругался на всю Эвенкию, обвиняя Акима в бесхарактерности, уверял, что при таком поведении он долго на этом бурном свете не протянет, но напарника не покидал, понимая, что тут, на Ерачимо, они как передовой отряд на войне – друг друга предавать не имеют права.
…Устав от ругани, криков, проклятий, ковырялись водитель с помощником в машине, мирно уже помурлыкивая старинную песню здешнего происхождения: «Вот мчится, мчится скорый поезд по туруханской мостовой», и неожиданно услышали плеск, шлепанье, сопенье, подняли головы и обмерли: саженях в двухстах, не далее, стоял в речке лось, жевал водяные коренья, и с его дряблых губищ, с волос, висюльками вытянувшихся, и со всей изогнутой, горбоносой морды капала вода, неряшливо валилась объедь.
Аким пал на брюхо и пополз к лагерю – там у него ружье, расшатанное, опасное с виду, но еще способное стрелять. Разведчики недр, узнав, в чем дело, ринулись было полным составом за Акимом – затощали на концентратах, консервированном борще и кильках в томате, жаждали мяса, но больше зрелищ. Аким приказал боевому отряду, состоявшему в основном из недавно освобожденного элемента, ложиться наземь и не дышать. Лишь Петруне не мог отказать Аким в удовольствии посмотреть, как это он, его, так сказать, непосредственный начальник, друг и товарищ по боевому экипажу, будет скрадывать и валить зверя.
Надо сказать, что жизнь зверя, в частности лося, по сравнению с тринадцатым годом в здешних краях совсем не изменилась. На Калужском или Рязанском шоссе добродушная зверина могла себе позволить шляться, норовя забодать «Запорожца» или другую какую машину, либо являться в населенные пункты и творить там беспорядки, на радость детям и местным газетчикам, которые тут же отобразят происшествие, живописуя, как домохозяйка Пистимея Агафоновна метлой прогоняла со двора лесного великана, норовившего слопать корм ее личной козы.
В отдаленных краях, подобных Туруханскому или Эвенкийскому, лося гоняют, словно зайца, норовят его употребить на приварок себе и на корм собакам, другой раз на продажу и пропой. Оттого сохатые в здешней тайге сплошь со старорежимными ухватками, всего больше надеются на слух, нюх да на резвые ноги, а не на охранные грамоты.
В последние годы покой сохатого нарушился, правда, не только по окраинам страны, по непролазным и ненадзорным дебрям, всюду нарушился, не исключая лесов и околостоличных. Все тут законно, все образцово организовано. Заранее приобретаются лицензии, заранее определяется район, где не только водится зверь под названием сохатый, но и скотинка под названием егерь, падкая на дармовую выпивку, столичные сигаретки и свеженькие анекдотцы. Облик и сущность подобного холуя, как известно, определил еще Некрасов, и он в сути своей не изменился, стал лишь изворотливей и нахрапистей. «За стулом у светлейшего, у князя Переметьева я сорок лет стоял. С французским лучшим трюфелем тарелки я лизал, напитки иностранные из рюмок допивал…»
Честный, уважающий себя егерь для охотничьих набегов, как правило, не используется. Он с позором прогонит из лесу хоть какое высокое лицо, если оно для забавы проливает кровь, пусть и звериную.
На трех-четырех «газиках» прибывают вооруженные до зубов любители острых ощущений – охотниками нельзя их называть, дабы не испакостить хорошее древнее русское слово, а на опушке уж снежок отоптан, костерок разведен, чаек какой-то редкостной пользительной травкой (чаще всего обыкновенными прутьями малины) заправлен. «Чаек-то, чаек! – чмокают наезжие. – А воздух! А снег! Разве в городе увидишь такой белый?» – «Эх-х-ха-ха, дохнешь природой, морозцем подивишься, и вот как стиснет ретивое, как потянет вернуться к родному крестьянскому крыльцу, зажить здоровой, трудовой жизнью…» – «Да-а, и не говорите! Родная земля, – она сильней магнита любого!..» – «Да что там толковать? Еще Пушкин, а он-то уж в жизни разбирался, гений был, четко и определенно выразился: „Хотя разрушенному телу все одно где истлевать…“ – точно-то не помню, забылось, ну, в общем, мысль такая, что на родной-то земле и почивать любезней…»
Словесная околесица эта – своего рода лирическая разминка, отдых души перед настоящим, опасным и захватывающим делом. Для бодрости духа и сугрева выпили по стопочке, егерю стакан подали. Хлебнул в один дых, облизнулся по-песьи, в глаза глядит, только что хвоста нет, а то вилял бы.
– Потом, потом! – машут на него руками небрежно. – Нажрешься и все испортишь!
Егерь понарошку обиду изображает, в претензию ударяется, он-де свое дело и задачу понимает досконально, к нему-де и поважней лица заезжали, да эких обид не учиняли и авторитет не подрывали. И катнется лихо на лыжах егерь к заснеженным лядинам, где дремлет вислогубый лось с табунком. Сморенные чайком и стопкой наезжие стрелки которые на лабазы позабирались, которые по номерам стали.
И застонал, заулюлюкал тихий зимний лес, красной искрой из гущи ельников метнулась сойка, заяц, ополоумев, через поляну хватил, сороки затрещали, кухта с дрогнувшего леса посыпалась, зверобои передернули затворы многозарядных карабинов с оптическими прицелами, подобрались телом, напряглись зрением. Шум и крики несутся из оскорбленного дикой матерщиной девственно-чистого зимнего леса, и вот на поляну, тяжело ныряя в снег, качая горбом, вымахал перепуганный, отбитый от табуна, затравленный, оглушенный зверь и стал, поводя потными боками, не зная, куда бежать, что делать, огромный, нескладный, беззащитный, проникшийся было доверием к человеку за десятки охранных лет и вновь человеком преданный. Мокрыми поршнями ноздрей лось втягивал, хватал воздух – со всех сторон опахивало его запахами, коих средь чистоплотных зверей не бывает, – перегорелой водки, бензина, псины, табака, лука. И замер обреченно сохатый – так отвратительно, так страшно пахнущий зверь никого и ничего щадить не способен: ни леса, ни животных, ни себя. Ни скрыться от него, ни отмолиться от него, ни отбиться, давно уж он открытого боя в лесу не принимает, бьет только из-за угла, бьет на безопасном расстоянии. Утратилось в нем чувство благородства, дух дружбы и справедливости к природе, ожирело все в нем от уверенности в умственном превосходстве над нею.
Выстрелы! Бестолковые, лихорадочно-поспешные, чтоб выхвалиться друг перед другом, и наконец один, не самый трусливый и подлый, выстрел ударил пулей в большое сердце животного, изорвал его. Зверь с мучительной облегченностью рухнул на костлявые колени, как бы молясь земле иль заклиная ее, и уже с колен тяжело и нелепо опрокинулся, взбил скульптурно вылепленным, аккуратным копытом, в щели которого застрял мокрый желтый мох, ворох снега, хриплым дыхом красно обрызгал белую поляну, мучаясь, выбил яму до кореньев, до осеннего листа и травки.
Катятся с лабазов зверобои, бегут по снегу, вопя, задыхаясь и завершая какой-то, ими самими определенный ритуал или насыщая пакостливую жажду крови, разряжают в упор ружья в поверженное животное.
…Однако отвлекся я, да еще в такой ответственный момент, когда молодой и очень азартный человек, обдирая колени и локти о коренья и валежины, порвав комбинезон и отпластав карман куртки, движется к цели, чтобы добыть лося на еду работающим тяжелую работу людям.
Выглянув из-за своего разутого, раздетого «стального коня», боевой его экипаж обнаружил, что сохатый не дожидался их, на месте не стоял. Он брел по речке, жрал траву и по всем видам скоро должен был удалиться в мелкую заостровку, которая кишела мулявой – гальянами. Геологи иной раз забредали туда, поддевали рубахой либо полотенцем муляву – лапшу, варили ее, пытаясь разнообразить пищу и расширить «разблюдовку» – так в отряде просмеивали свое меню. Трава в заостровке росла худая, от мути грязная, мохнатая. Сохатый бросит жировать, подастся на свежье, а то и вымахнет на берег и уйдет «домой» – что ему, большому, свободному, ходи куда хочешь, а ты вот попробуй его сыщи в таком широком месте, в такой захряслой, мусорной тайге, сплошь забитой валежником, веретьем и хламом.
Аким пошел прыжками от дерева к дереву. Петруня за ним, но Аким передвигался бесшумно, заранее уцелившись глазом, куда поставить ногу, Петруня же хотя и пытался быть тише воды, ниже травы, укротить в себе шумы, запереть воздух, не трещать сучками, не раскашляться не мог, не получалось, и все тут. Это уж всегда так, когда изо всех сил стараешься не закашлять, непременно закашляешь и наделаешь шуму. Аким решил погрозить Петруне кулаком, обернулся – и чуть было не подкосились у него ноги – соратник его неузнаваемо преобразился: волосы вздыбились, рожу, черную от мазута, охватило чахоточным жаром, страстью пылало лицо, дожигало глаза, сверкающие беспощадным и в то же время испуганным пламенем. И понял Аким: Петруня хоть и отбывал два раза срок за буйные дела, на самом деле человек робкий, может быть, даже добрый, однако извилистые пути жизни все далее уводили его от добродетели.
Задушевно выбухав кашель в ладони, Петруня вопросительно глянул на связчика и покрался, как ему мнилось, кошачьи осторожно. Однако по мере приближения к цели совершенно перестал владеть чувствами, воспламенялся в себе самом, ноздри его шумно сопели, обсохший рот пикал чем-то – икалось от перенапряжения.
Аким знаком приказал Петруне остановиться – никуда уже он не годился. Сглотнув слюну, Петруня согласно кивнул головой и упал под дерево в мох. Аким успел еще мимолетно подумать: не утерпит ведь, идолище, следом потащится! Но было ему в тот миг не до соратника, переключив все внимание на зверя, не отрывая взгляда от сохатого, он катился на спине по сыпучей подмоине на берег, подобрался на карачках к приплеску и запал в таловой коряге, выбросившей пучки лозин.
Стоя средь речки, сохатый поднял голову, подозрительно вслушивался, дышал емко, и речка тоже вроде бы дышала: сожмутся бока – убудет брюхо, и из-под него с чурлюканьем катнется вода, набрякнет тело зверя, раздуется – и вода, спрудившись, обтекает волосатую тушу, щекочет в пахах, опрядывает грудь, холодит мышцы под шерстью. Губа сохатого отвисла, глаза притомлены, но уши стоят топориком, караул несут. Дрогнули, поворотились раковинами туда-сюда и снова замерли. Ни один мускул зверя не шевелится, глаз не моргнет, губа подобралась, чует сохатый чего-то.
Для верности надо бы еще скрасть зверя саженей хоть пяток – больно запущенно, раздрызганно ружье, тот же Петруня бегал пьяный за народом, жаждая уложить кого иль напугать, но его начальник – «зук» тертый, заранее спрятал патроны, и Петруня с досады саданул прикладом о ствол дерева. Какое ружье выдюжит такое обращение? Пусть даже и отечественное, тульское, из всего, как говорится, дерева и железа сделанное.
Вверху зашуршало, покатились комочки, засочился струей песок, стягивая серые лоскутки мха. «Петруня, пентюх, крадется! Спугнет зверя…» Аким взвел курки, поднял ружье к плечу, отыскивая мушкой левую лопатку лося, под которой, темный от мокра, пошевеливался завал кожи, как бы всасываясь внутрь и тут же вздуваясь тугим бугром – мощно, ровно работало звериное сердце. Задержав дыхание, готовый через мгновение нажать на спуск, Аким вздрогнул, шатнулся оттого, что сверху, вроде бы как из поднебесья, обрушился на него крик и не крик, а какой-то надтреснутый звук, словно повдоль распластало молнией дерево, и в то же время это был крик, сырой, расплющенный ужасом. Не слухом, нет, подсознанием скорее Аким уловил, после уж уяснил – кричал человек, и так может кричать он, когда его придавливает насмерть деревом или чем-то тяжелым, и сам крик тоже раздавливается, переходит в надсадный хрип не хрип, крехт не крехт, стон не стон, но что-то такое мучительное, как бы уж одной только глубью нутра исторгнутое.
Выскочив из таловых сплетений, Аким успел еще с сожалением заметить, как, взбивая перед собой воду, пароходом пер по речке сохатый к мелкой заостровке, в мохнато клубящуюся на торфяной пластушине смородину и дальше, в загородь перепутанного черемошного веретья.
Не опуская курков, с прилипшими к скобам ружья пальцами, Аким вымахнул на яр, в редкую, пепельно-мглистую понизу суземь, неприветно лохматую от сырых корост, сучковатую, ровно бы подгорелую, чуть лишь подсвеченную снизу мхами. В ельнике он углядел копошащегося лохматого мужичонку – тот что-то рыл и забрасывал чащей. На мужичонке не было обуви, весь он злобно взъерошенный и в то же время торопливо-деловитый – что-то потайное, нечистое было в его работе. «Беженец! Уголовник! На Петруню напал…» – Аким шагнул за дерево, не спуская глаз с мужичонки, чтобы из укрытия направить на него ружье: «Руки вверх!», а дальше уж что получится, может, и стрелять придется. Нога, осторожно прощупывая податливый мох, коснулась чего-то круглого, жулькнувшего, и сама по себе отдернулась, испугалась и, прежде чем Аким глянул вниз, ноги отбросили и понесли его невесть куда – на белом мхе, свежо обляпанном красной потечью, лежала человечья голова с перекошенным ртом и выдавленным глазом. …
«И-и-и!..» – вместо крика выдыхнулось икание из горла Акима, но и этот звук засекся – обернувшись, мужичонка оказался медведем, задастым, крепким, со слюняво оскаленным желто-клейким ртом. Прикопанная, закиданная чащею добыча марала еще кровью мох, и по знакомой мазутной спецухе Аким узнал: медведь прятал скомканный, обезглавленный труп.
Они смотрели друг на друга неотрывно – зверь и человек. И по глубоко скрытому, но сосредоточенному отсвету звериного ума, пробившегося через продолговатые, тяжелым черепом сдавленные глаза, Аким уловил: зверь понимает, что натворил, знает, какая должна его за это постигнуть кара, и, чтобы спасти себя, он должен снова напасть или уйти, скрыться. Уйти нельзя – человек держит ружье, и его, зверя, трусость опамятует человека, придаст ему смелости. Пока не в себе человек, пока он ошеломлен, надо повергнуть его в еще больший испуг, затем ударить, свалить. «Р-р-рах!» – выкатил зверь из утробы устрашающий рокот. Но человек не сдвинулся с места, не закрылся руками, не отбросил ружье, он вдруг взвизгнул: «Фасыст! Фасыст!» – и, поперхнувшись своим же криком, сипло и даже устало спросил:
– Што ты наделал? Што наделал?
Зверь ждал крика такого, что он загремит по всему лесу, и от крика того, в котором вместе смешанные ужас и отчаяние выдадут страх, поверженность, в нем возбудится отвага, злобная ярость. Но слова, даже не сами слова, а тон их, глубокая боль, в них заключенная, озадачили его, он на мгновенье остыл, вздыбленная шерсть опала, пригладилась, что-то в нем шакалье, пакостливое появилось – в самый бы раз повернуть, сбежать, но зверь уже молча, неотвратимо катился к человеку. Разгорающаяся в нем ярость, предчувствие схватки и крови сгустившимся огнем опаливали звериное нутро, слепили разум, спружинивали мускулы. На загривке и по хребту зверя снова поднялась подпально-желтая шерсть. Медведь сделался матерей и зверистей от уверенного, парализующего рыка, переходящего в устрашающе победный рев.
Аким выставил ружье, словно бы загораживаясь им, и, немея телом и умом, с изумлением обнаружил, что в этого, вроде бы огромного, ощетинившегося зверя некуда стрелять! Некуда! Лоб, в который так часто всаживают пули сочинители, узок и покат – пуля срикошетит от лба, если не угодить в середку. Морда зверя узкая, с черным хрюком, но этой, вниз опущенной мордой и узким лбом медведь сумел закрыть грудь. Возле морды, выше нее, пружинисто катались, бросали зверя вперед могучие, как бы напрямую соединенные с телом, лапы, закрывающие бока, и только горб со вздыбленной шерстью да кошачьи хищно выгнутая спина доступны пуле, но, если не попадешь в позвоночник, тут же будешь сбит, смят, раздавлен…
Рвя мягкие, неподатливые путы, связывающие руки и ноги, преодолевая себя, Аким ступил за дерево, опять угодил ногой в голову и опять шарахнулся оттуда, мимоходно отгадав: здесь, за деревом, медведь скрадывал лося, но набрел Петруня, сам набрел, сгодился…
«Давай, давай!» – как бы поощряя зверя, Аким шагнул навстречу. Зверь сразу притормозил, приосел на толстый зад – он не готов был к ответному нападению, – он видел, точно видел: человек хотел отступить, спрятаться за дерево, человек боялся, он мал ростиком, косолап, бесцветен, что болотная сыроежка, а зверь мохнат, вздыблен, отважен, свиреп. И вот человечишка попер на него, на хозяина тайги, и зверь не выдержал, затормозился, приосел, хапнув чего-то ртом, лапами, и тут же пружинисто выбросился вверх, всплыл, и одновременно зверь и человек поняли, кто из них проиграл. Разъемист, широк сделался медведь, слева, под мышкой пульсировал, кучерявился пушок, рокот, катавшийся в нем, слабел, утихал, словно из опрокинутой железной тачки высыпался остатный камешник. Поднявшись на дыбы, показав глубокую, бабью подмышку в нежной шерсти, медведь означил свое слабое место, сам указал, куда его бить, и, поправляя оплошность, он, как ему чудилось, рявкнул устрашающе, на самом же деле по-песьи ушибленно взлаял и, уже расслабленный, не бросился – повалился на человека.
И тут же встречь ему харкнуло огнем, опалило пушок под мышкой, проткнуло раскаленным жигалом сердце, рвануло, потрясло все тело и хрустнувшие в нем кости. Заклубилась темнота в ненасытном чреве, повернуло позвонки, мелькнуло, закипело перед глазами красное и зачадило отгаром крови, чадом забивало мощный дых, застило взгляд, зверя повело на зевоту и сон, отмякло туловище, лапы, все отделялось, погружая его куда-то в пустоту. Сопротивляясь этой пустоте, не желая в нее валиться, медведь с не звериным, скорее с коровьим мычанием взмахнул лапами, зацепил что-то и последним проблеском сознания, глаз ли, захлестнутых красным, утихающим ли, сверхчутким нюхом уловил ненавистный запах, лапами ощутил холод ружья. Торжествующим ахом, остатками непобедимой злобы он еще возбудился, попробовал взняться, бросить вверх когтистые лапы и разорвать, испластать ими косолапенького, бесцветного, что гриб-васюха, человечишку и околеть вместе с ним.
В броске настиг его последний вздох, перешедший в судорогу, от которой тряхнулась, мучительно сжалась и тут же распустилась могучая туша и начала сморенно успокаиваться. Еще подрагивали, пощелкивали друг о дружку черные, как бы наманикюренные яркой краской когти, трепетала шерсть под правой подмышкой, из-под левой все еще ключом выбивало кровь, и пока она выбуривала, клокотала, не угасали у зверя глаза. Ярость, вековечная к человеку ненависть горели в них и после, когда кровь иссякла, вяло уже сочилась по шерсти, сгущаясь клюквенным киселем, оно так и не погасло, то пламя ненависти, его не унесло в смертный мрак, оно закаменело в зрачках. В полуоткрытые глаза медведя ровно бы кинуло ветром щепотку перетертой дресвы, засорило их незрячестью, но зла не убило.
Все еще подрагивала, трепетала чуть заметно шерстка в беспомощной, глубоко вдавленной подмышке зверя, а когти уже перестали щелкать, скрючило их, и оскалились желтые, землей и красной кровью испачканные зубы.
«Все!» – не веря себе и не воспринимая еще полностью того, что произошло, подумал Аким и ощутил не ликование, не торжество, а жуть от того, что видел, что совершилось, попятился, загораживаясь руками, открещиваясь от всего этого, и внезапно услышал себя: «Ы-ы-ы!» – выплясывали губы, слабели колени, а рот, словно бы подковами заклепанный сверху и снизу, и язык в нем не шевелились, не могли крикнуть, позвать людей. Крик тяжелой болванкой выкатился тогда лишь, когда он снова натолкнулся на обезглавленный труп Петруни, шарахнулся от него и чуть не запнулся за тушу медведя, плавающую в темно-красной луже.
Аким полоумно топтался, вертелся на месте, точно запертый, окруженный со всех сторон смертью. Но вот ноги совсем ослабели, и он упал лицом в холодный мох, ожидая, как сверху сейчас навалится на него мохнатое, мокрое, липкое чудовище.
В глубине хламного леса всегда прохладно, от прохлады стоит недвижная сырь, не роса, росы тут не бывает, а пронзающая живую душу сырь, жаркой порою обертывающаяся паром. И она, эта уже предосенняя, знобкая сырь, обволокла, стиснула покрытое испариной тело Акима, заключенное в просторный комбинезон. Аким приподнял голову, поискал взглядом зверя – все правда, все как есть, зверь никуда не девался, как лежал на спине в какой-то дурашливой позе, прижав лапами ружье к груди, так и лежит. Аким утер рукой губы и почувствовал на них соленое. Пальцы его, темные от мазута, под ногтями и на козонках были в крови. Только теперь он обнаружил, что правая рука рассажена с тыльной стороны до кости, и как была в кулаке, так и слиплась – мимолетно, последним махом успел все же зверина достать охотника.
Взнятый с земли злостью и стыдом за свою слабость и страх, Аким вывернул тонкую елку, ее корнем зацепил ружье за ремень и резко дернул, забыв, что в одном стволе ружья заряд, а курок ружья поднят. Лапы медведя шатнулись и выпустили ружье. Схватив ружье и разом получив от всех страхов освобождение, Аким закричал, заплакал, ломал ногти, выдирал из патронташа заряды и бестолково, мстительно бил в упор поверженного зверя, пулями, дробью, картечью, но тот уже ко всему был равнодушен, ничто его не тревожило – ни боль, ни злоба, ни ненависть, лишь вдавливалась лункой шерсть в том месте, куда угадывал заряд, смоляно дымилась жирная, толстая шерсть, вонькая жидкость, повалившая из пробитой брюшины, глушила запах подпалины.
На крик и грохот прибежали люди. Отбросив ружье, Аким схватился за голову и упал, лишившись чувств, как потом он объяснял, от потери крови, на самом же деле – от «тихого узаса».
При жизни своей Петруня доставил множество хлопот всяческим людям и организациям, но то, что произошло после его столь оглушительной и редкостной смерти, превзошло все мыслимые пределы. Случись такая фантазия природы и проснись Петруня хоть на час, подивись вниманию, ему уделенному, он бы, возможно, так зауважал себя, что и жизнь свою, и поведение пересмотрел бы и в корне изменил.
Человек обезглавлен! «Кем?» – докапывался молодой, очень бдительный и настырный следователь, первый раз попавший в тайгу, да еще на такое «редкостное» дело.
«Зверем». «Бывает, бывает, в следственной практике и не такие чудеса бывают», – поигрывая помочью, то ее оттягивая, то со щелком ее отпуская, соглашался следователь, но попросил все же изолировать водителя вездехода в отдельную палатку и вход снаружи застегнуть.
Томимый одиночеством, бездельем и страхом, Аким ожидал своей участи – налетевший вертолетом, строгий, в себя углубленный человек в красивой форме устанавливал доподлинность злодейства и всем в отряде задавал вопросы, пугающие своей видимой простотой и оголенностью: «Были ль у водителя столкновения с помощником? Не угрожали ль они расправой друг другу? Давно ли соединили их жизненные пути? Судился ли раньше водитель и если судился, то по какой статье?»
Медведем следователь почему-то не интересовался, на шкуру только глазел. Шкура в отемнелых пробоинах, ровно в потухших звездах, распялена меж дерев. В ней копошилась, прилипая к жиру, лесная тля, работали мураши, черные козявки и вялые мухи. Туловище медведя, тоже все пулями издырявленное, с неоснятыми лапами, привязанное проволокой за камень, болталось в речке, и то, что стрелок укрыл медведя в воде, палил в него в момент происшествия много раз, поверженного и опрокинутого, вселяло особенную подозрительность. Заверения водителя о том, что палил он в зверя, не зная почему и в реку его бросил «отмокать» – не вонял чтобы псиной, потом его сварят и съедят – пусть помнит, как на людей бросаться – укрепляло следователя в догадке: он имеет дело с матерым преступником, «работающим» под простачка.
Водили подследственного к роковому месту, становили с незаряженным ружьем за дерево, просили повторить «маневр», мерили рулеткой расстояние от дерева до дерева, соскабливали ножиком кровь с белого мха, подобрали бумажные пыжи, а пыжи были из письма одной Петруниной зазнобы, и тут же возникла новая следственная версия – женщина! Вот путь к разгадке преступления! Во веки вечные женщина была и не перестала быть причиной неспокойствия в миру, отправной точкой ко всем почти злодейским преступлениям, она и вино – вот яблоко человеческого раздора.
Ах, если б знал да ведал зверобой, куда заведет его и следователя письмо той грамотейки – буфетчицы из аэропортовской столовой города Туруханска, он бы плюнул на письмо, войлочные бы пыжи купил, сэкономив на вине…
Да, все мы задним-то умом богаты…
Долго снимали медведе боя фотоаппаратом и кинокамерой на месте схватки со зверем. Аким робко попросился надеть чистое и причесаться, раз снимают «на кино», однако ему строго велено было «выполнять задание и не темнить», отчего он совсем смешался, стал путать «маневры» и так сельдючил, что невозможно сделалось разобрать слова.
Да и как не смешаться! Ладно, его снимают. Но и пыжи снимали, все клочки собрали, сложили и до лабораторного, тщательного анализа совершили предварительное фотофиксированье, как выразился следователь.
«Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! – трясся Аким. – Засудят! Как есть засудят! Спорили с Петруней, ругались, случалось, и за грудки брались. Ружье у него у пьяного отымал… Ох, пропал я, пропа-а-ал!»
А тут еще час от часу не легче – к палатке приставили с его же, Акимовым, ружьем рабочего, который был большой пройдоха, много путался по свету, называл себя путешественником. Чего ни хвати, все этот путешественник знал, и в шутку, всерьез ли – не поймешь, уверял подконвойного, будто снимали его на «художественное кино», теперь станут показывать во всех клубах схватку человека со зверем-людоедом. Самого же медведебоя за туфтовые показания забарабают лет этак на десять, чтобы осознал свое поведение и не морочил бы голову ни себе, ни людям, а то и к стенке поставят.
Потрясенный горем, подавленный следствием, Аким всему уже верил, и насчет кино тоже. С тех пор он все фильмы смотрел с тайной надеждой узреть себя, подивиться самому и чтоб люди подивились, как он сражался со зверем и какой пережил «тихий узас» от этого. Потому так заинтересованно и отнесся он к моему сообщению о том, что довелось мне побывать в комитете по кинематографии: хотелось ему выведать, неизвестно ль хоть там насчет «его» картины, – природная застенчивость мешала ему спросить об этом меня прямо.
Слава богу, остался Аким изображенным лишь в следственном деле, которое было закрыто ввиду отсутствия состава преступления. Руководство экспедиции сулилось даже объявить Акиму письменную благодарность за проявленное мужество во время исполнения служебных обязанностей, но не успело по причине безобразного разгула, устроенного в помин Петруниной души. Акима и «путешественника» собрались выгнать с работы за дезорганизацию производства, но сезон подходил к концу, рабочие рассчитывались сами собой, писать же порицание им в трудовую книжку было некуда – исписаны книжки и на корочках. Кроме того, кто-кто, а Аким-то уж к безобразиям совершенно не склонный. Он когда напьется, всех только целует, горько плачет и трясет головой, будто все, последний раз он гуляет, доканала его жизненка и он не просто гуляет, не просто лобызает побратимов, он прощается с людьми и с белым светом.
Но пока закончилось следствие, пока дело дошло до поминок, натерпелся Аким, настрадался. Обиженный подковыристым следователем, подавленный гибелью помощника, который час от часу становился дороже ему и ближе, обессиленный пережитым страхом и бессонницей, лежал медведебой в палатке, застегнутой снаружи, глядел в ее измазанный давлеными комарами конус и хотел, чтобы кровососы съели его заживо, потому и репудином не мазался.
Если же комары с ним не справятся – редок и вял сделался гнус, в тайге заосенело, порешил Аким ничего не есть, не пить и умереть с голоду, – он на смерть шел, единоборство со зверем принял, а его под «рузье»! Это как понимать и вытерпеть? Никакого интереса к жизни он не испытывал, считал все связи с нею оборванными. Отдавшись провидению, подводил «пана» итоги жизни, бабки подбивал – как в получку выражались разведчики недр.
« Петруня какие-то дни до аванса не дожил и месяц, меньше месяца – до расчета!» – осенило Акима, и тут же охватило его беспокойство: вот он уморит себя голодом, его в землю закопают, а получка кому достанется? Он мантулил, комаров кормил, борщи ржавые ел, вездеход чуть не на себе в дебри таежные волок – и вот, здорово живешь! – его кровные, горбом добытые гроши кто-то прикарманит! Не-ет! Дудки! Надо или подождать умирать, или написать записку, чтоб отчислили деньги – месячную зарплату, полевые, сезонные, северные – в детдом. Где-то, в каком-то детдоме обитают братья и сестры, может, им на питанье деньги сгодятся…
Вспомнив братьев и сестер, Аким растрогался: «Э-эх, Якимка, ты Якимка! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» – в горькие минуты всегда ему вспоминалась мать, и слезливое чувство любви, вины ли перед нею совсем его в мякиш превращали, жалостно ему становилось, спасу нет. Сложив крест-накрест руки на груди, Аким отчетливо представлял себя покойником и, страстно жалея себя, дожидаясь, чтобы еще кто-нибудь его пожалел, протяжно и громко вздыхал, всхлипывал, чтоб за палаткой слышно было. Две слезы из него выдавились и укатились за уши, щипнуло кожу, давно не мытую, разъеденную комарами и мазутом. И зачем его мать родила? – продолжая думать про мать, недужился Аким, – взяла бы и кого-нибудь другого родила – не все ей было равно, что ли? И тот, другой, его братан или сестренка жили бы себе и жили, работали, мучились, боялись следователей, а он, Якимка, посиживал бы в темноте, наблюдал со стороны, чего деется в здешнем месте, и никакого горя не знал бы. А то вот живет зачем-то, коптит небо дорогими папиросами в получку, махрой в остальные дни. Даже в Красноярске ни разу не бывал, не говоря уж про Москву. Вон караульщик-то, зубоскал – земной шар обогнул на торговом флоте, в Африке, в Индии был и еще где-то, змей и черепах, срамина, ел, вино заморское, сладкое, пил, лепестками роз закусывал, красоток разноцветных обнимал!
А этот самый разнесчастный Якимка и со своей-то, с отечественной, красоткой не управился, позору нажил: позапрошлой осенью плыл в дом отдыха, на магистраль. Народу на теплоходе мало, скукота, никто никуда уже такой порой не ездил, у него отпуск после полевого сезона, хочешь – не хочешь, поезжай куда-нибудь деньги тратить культурно. В первый же день заметил он слонявшуюся по палубе девку в летнем плащике, зато большой алой лентой со лба перевязанную, в брючки-джинсы одетую, с накрашенными ногтями, и туфли на ней – каблук что поленья! – ходить неловко, зато нет таких туфлей ни у кого на теплоходе. Тоскливо тоже и холодно девке. Она улыбнулась Акиму: «Хэлло! Парень!» – и щелкнула пальчиками, требуя сигарету. Он угостил ее сигаретой, огоньку поднес, все как полагается. Она прикуривает и не на огонь глядит, а на него, и глаз, синей краской намазанный, щурит не то от дыма, не то подмаргивает. Сердце захолонуло! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Все лето в тайге, на мужиках, истосковался по обществу, а тут вон она, девка, ра-аскошная девка, и живая, подмигивает. Ясное дело, никак тут нельзя теряться. Аким повел себя ухажористо, танцевал под радиолу на пустынной, обдуваемой холодным ветром корме теплохода, положив партнерше голову на плечо. Она его не чуждалась, легла тоже ему на плечо, мурлыкая грустную, душу терзающую и куда-то зовущую песню на нерусском языке. Сумела и грустную историю про себя вымурлыкать: училась – это уж по-русски, – на артистку, главную роль получила в картине знаменитого режиссера, но настигла ее роковая любовь, и улетела она со знаменитым полярным летчиком на Диксон, а там у него жена… «Ла-ла, ла-ла, даб-дуб-ду… А-ах, скучно все, банально все! Душа замерзла! Согрей ее, согрей, случайный спутник, звездою прочертивший темный небосклон…» – слова-то, слова какие красивые да складные! Сдохнуть можно! А девка взяла да еще и ухо ему куснула, он и совсем обалдел, тоже хотел ее укусить за что-нибудь, но не хватило храбрости, надо было выпить. Торопливо бросив: «С-сяс!» – Аким, грохоча сапогами, бросился вниз по лестнице, забарабанил в окошко кассы, выхватил горсть денег, сунул их в дыру, умоляя поскорее дать билеты в двухместную каюту, ринулся в ресторан, растолкал прикемарившую возле самовара официантку и вытребовал в каюту вина, апельсинов, шоколаду, достал из котомки вяленой рыбы.
Девка закатывала глаза, царапалась, где попало, кусалась, завывала: «Л-люби меня! Люби меня страстно и жгуче, мой дикий кабальеро!..» Ну, дали они тогда шороху! И до того разошелся Аким, до того потрясла его девка своей горячей любовью и в особенности культурными словами, что решил он с нею расписаться, как только пристанут. в Красноярске. Хватит, похолостяковал, позимогорил!
Проснулся – ни девки, ни денег, ни котомки! Главное дело, пиджак забрала, в рубахе оставила! Осень же на дворе, сама в плащике звону дает, понимать должна!..
Уткнулся Аким в чей-то спальный мешок, провонявший потом, репудином, дымом, и дал волю чувствам, охмелел вроде бы, хотя во рту другой день маковой росинки не было. Друзья-то, соратники-то, очески-то эти ходят, варят
– чует же носом пищу, охотник же – нюх у него будь здоров! Да и посудой звякают, тоже слышно. Конвоир за палаткой все шуточки шутит, так и подмывает рвануть из палатки и вмазать ему между глаз! Эх, люди! Для них хотел сохатого добыть, угасающие силы чтобы поддержать, такого человека стравил и за ради кого? Тьфу на всех на вас! Простодырый какой он все же, Якимка этот! Ко всем с раскрытой нараспашку душой, а туда – лапой! То его оберут, то наплюют в душу-то…
Выплакался Аким, легче ему стало. Жалостью все еще подмывало изнутри, но и высветлило опять уже нутро-то, будто солнышком, после затяжных дождей восходящим. К людям Акиму хотелось, про Петруню поговорить, поглядеть, как он там? Или помолчать вместе со всеми. С народом и молчится совсем не так, как в одиночку. Он это еще с Боганиды ведал. И только подумал Аким о людях, только ощутил потребность в них, под чьими-то сапогами хрустнула трава, треснула щепка, кто-то скреб по брезенту ногтями, расстегивая палатку.
«Неуж опять допрашивать?» – Аким притаился в спальном мешке, закрыл мокрые, заплаканные глаза плотно-плотно и даже вознамерился всхрапнуть.
– Эй, слышь! Аким! – кто-то дергал за спальный мешок. – Иди, попрощайся с корешом…
Над обрывом речки, во мшистом бугре могилка, белеющая обрубками корней, со свесившимися с бруствера кисточками брусники и уже бесцветными, будто жеваными, листьями морошки. Некрашеный гроб косо стоял на сырой супеси и на рыжих комках глины, выкайленных с нижнего пласта. Непривычно нарядный, прибранный, в белой рубахе с синтетическим галстуком на шее, смирно лежал в гробу Петруня. Волосенки, за сезон отросшие, зачесаны вверх, обнажили чистый, не загорелый под шапкой лоб, даже баки косые кто-то изобразил покойнику – в отряде есть на все мастера. Руки Петруни в заусенцах, в неотмывшемся мазуте – с железом имел дело человек, голова пришита рыбачьей жилкой ноль четыре, шов под галстуком аккуратный, почти незаметно, как исхрястал человека зверь, и весь Петруня хороший… Только темные, точно нарисованные царапины от когтей, и глаз, закрытый подпально-красным осиновым листом, похожим на старинный пятак, смазывали торжественную красоту церемонии, не давали забыться, притягивали и пугали взгляд – все правда, зверь, схватка, гибель человека – все-все это не сон, не байка про страсти-ужасти, которые есть мастера в отряде так рассказывать, что ночью заорешь и вскочишь. Давило в груди, стыдно сделалось Акиму за свои мысли, слезы, да и за все его недавнее поведение там, в палатке, – человек погиб, человека, его друга и помощника, зверь лютый изодрал, изничтожил, а он комедию ломал, лахудру какую-то вспоминал, себя жалел, тогда как Петруня-то вон, бедный, какой весь искорябанный, изжульканный…
Кто-то Петруне запонки свои блескучие в рукава вдел, штиблеты на микропоре отдал – видны носки штиблет из-под полотна, полотно из нутра палатки выдрано, и хотя его мыли в речке, сажа, пятна да комариные отдавыши заметны. Нет чтобы увезти человека в Туруханск, похоронить честь по чести, с оркестром, в красном гробу… Вечно так: работаешь – всем нужен, подохнешь – сразу и транспорту нету, и горючее кончилось, и везти некому.
А может, ребята не отдали? Ребята хорошие собрались в отряде, много пережили, все понимают, зря он на них бочку-то катил, оческами обзывал – нашло-наехало. Отдай покойного, кто его там, в Туруханске, хоронить будет? Кому он нужен? Увезут из морга на казенной машине, в казенном гробишке, сбросят в яму, зароют – и все, кончен бал! А тут кругом свои люди, горюют, о собственной кончине каждый задумывается, иные вон плачут, жалея покойного и себя.
Аким не заметил, как сам завсхлипывал, заутирался забинтованной рукой, его дернули за полу куртки: «Тихо ты!..» Начальник говорил речь:
– …Пробиваясь сквозь таежные дебри, продвигаясь вперед и вперед по неизведанным путям, к земным кладам, мы теряем наших дорогих друзей и соратников, не боюсь сравнения, как героических бойцов на фронте…
«Хорошо говорит! Правильно!» – Аким слизнул с губы слезу, и ему снова захотелось умереть, чтобы о нем вот так же сказали и чтобы Парамон Парамонович с целины приехал, и Касьянка, может, прилетела бы…
Его подтолкнули к гробу. Не зная, что делать, Аким глядел на руки Петруни, и оттого, что они, эти руки, были в мазуте, гляделись отдельно, виделись живой плотью – окончательно не воспринималась смерть. Аким вздохнул, послушно ткнулся лицом в лицо друга и отшатнулся, ожегшись о холодную твердь; словно в чем-то пытаясь удостовериться, торопливо тронул руки Петруни, они, как вымытые из берега таловые коренья, были тверды, безжизненно шероховаты и тоже холодны. Так это все-таки всерьез, взаправду! Нет Петруни! Петруню хоронят!
Акиму захотелось кого-то о чем-то спросить, что-то сделать, наладить, вернуть – не может, не должно так быть, ведь все началось с пустяка, сохатого черти занесли, он, Акимка, хотел его стрелять на мясо. Петруня увязался посмотреть – любопытство его разобрало. Ну и что такого? Охоту посмотреть всем интересно, чего особенного? И вот, столько изведавший, под смертью ходивший человек, так случайно, нелепо, не всерьез как-то…
Но ничего уже не надо говорить и поправлять. Когда Аким протер все тем же испачканным комком бинтов до слепоты затянутые мокретью глаза и распухшие губы, он увидел старательно, умело работающих людей. Словно выслуживаясь перед кем, угождая ли, они вперебой закапывали узенькую земляную щель и уже наращивали над нею продолговатый бугорок.
Аким повернулся и побрел бесцельно и бездумно в тайгу. Ноги приволокли его к вездеходу, он постоял возле машины, тупо в нее уставившись, чего-то соображая, и вдруг стиснул зубы, без того бледный, с завалившимися щеками, он побелел еще больше – ему нестерпимо, до стона, до крика захотелось вскочить на машину, затрещать ею, погнать вперед и конем этим железным, неумолимым крушить, сворачивать все вокруг, поразогнать все зверье, всех медведей, коих столько развелось в туруханской тайге, что сделано отступление от закона, разрешено их тут, как опасных зверей, истреблять круглый год. Но машина разобрана, картер вскрыт, рука изувеченная болит – куда, зачем и на чем он двинет? Кроме того, товарищи-друзья, хлопотали насчет поминального ужина.
Опытный начальник отряда выставил от себя литровый термос со спиртом, выпил стакан за упокой души рабочего человека, забрал планшет, молодую практикантку с молотком на длинной ручке и увел ее в тайгу – изучать тайны природы.
Разведчики недр оживились, забегали по лесу, застучали топорами, котлами, взбодрили очаги, забалтывая на них консервированные борщи, кашу-размазню. В отдалении, чтоб «падла эта» не воняла на добрых людей, Аким в отожженном от мазута ведре на отдельном костре варил медвежатину, и плыли ароматы по редкому лесу, вдоль речки Ерачимо и даже дальше, может, до самой Тунгуски, потому что в варево медведебой набросал лаврового листа, перца горошком, травок, душицы, корешков дикого чеснока. Из ведра опарой поднималась рыжая пена, взрываясь на головнях, она горела, шипела, издавая удушливый чад.
Приподняв заостренной палкой темно-бурый кусок мяса, Аким отхватил лафтачок, снял его губами с ножа и, гоняя во рту медвежатину, обжигающую небо, смотрел вверх, словно бы к чему-то там прислушиваясь или собираясь завыть. С усилием протолкнув в себя пробку недожеванного мяса, медведебой вытаращил глаза, и по выражению его лица прочитывалось, какими кривыми путями идет по сложному человеческому нутру горячий кус этой клятой, не к душе пришедшейся зверятины.
– Небось гайку легче проглотить? – спросил «путешественник», на которого Аким сердился и разговаривать с ним не хотел. Спросил он вроде бы просто так, от нечего делать, но из глубины все того же сложного, человеческого нутра пробился интерес.
– Не доварилось, – не глядя на бывалого «путешественника», подгребая в кучу головни, увеличивая силу огня, отозвался Аким.
– Как ты жрешь? – вздыбился вдруг практикант из Томского университета Гога Герцев. – Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу!
Аким знал много всяких людей, давно с ними жил, работал, изучил их повадки, как выразился в местной газете один наезжий писатель под названием очеркист, и потому не возражал практиканту – молод еще, да и напарницу его в лес увели, мучайся, угадывай вот, зачем ее туда увели?
– Сто правда, то правда, похож. У медведя и лапы точь-в-точь человечьи, токо у передней лапы прихватного пальца нету, – миролюбиво согласился с практикантом Аким и хотел продолжить объяснения, но подошла пора поднимать печальную чарку за Петруню, чтобы в молчаливой строгости и скорби осушить ее до дна.
Выпили, дружно принялись закусывать крошевом из ржавых килек, кашей, борщом. Меж тем в ведре, закрытом крышкой от тракторного цилиндра, допрела на угольях медвежатина, и Аким, выворотив из ведра кусище, кивком головы показал связчикам на ведро, но они все отвернулись, и, пробормотав: «Не хотите, как хотите!», зверобой по-остяцки, у самого носа пластал острущим ножиком мясо и, блаженно жмурясь, почмокивая, неторопливо, но убористо уминал кусок за куском, с хлебом и соленой черемшой.
Первым не выдержал «путешественник».
– Ты это… с черемшой-то зачем мясо рубаешь?
– Зырно.
Изобразив рукой, чтоб Аким отчекрыжил и ему кусочек медвежатины на пробу, «путешественник» покривился словно бы над ним совершалось насилие. Аким, поглощенный чревоугодничеством, мурлыкая от удовольствия, лопал мясо, ни на кого не обращая внимания. И пришлось «путешественнику» делать вид, что лезет он за этим самым мясом, преодолевая брезгливость, и, видит бог, старается не для себя, досадно морщился, даже плюнул в костер «путешественник», на что Аким, захмелевший от еды и выпивки, заметил: «Доплюесся, губы заболят!» Выудив из ведра кусище мяса, по-дамски жеманясь, «путешественник» снял его губами с лезвия ножа. Работяги плотно обступили костер, наблюдая. Изжевав шматочек мяса и проводив его во чрево, «путешественник» сузил глазки и, глядя вдаль, о чем-то задумался, потом заявил, что жаркое напоминает по вкусу опоссума или кенгуру, но пока толком он еще не разобрался, и отхватил кус побольше. Радист отряда, человек потный, плюгавый, вечно тоскующий по здоровой пище и толстым бабам, тоже отрезал мясца, но заявил при этом: едва ли пройдет оно посуху.
Намек поняли. Дружно выпили по второй кружке, и как-то незаметно работяги один по одному потянулись к Акимову костру, обсели ведро с медвежатиной.
– А что, если прохватит? – засомневался радист.
– С черемшой, с брусникой да под спирт хоть како мясо нисе, акромя пользы, не приносит, – успокоил товарищей Аким и, напостившись в палатке, напереживавшись без народа, ударился в поучительную беседу: – Медвежье мясо особенное, товариссы, очень пользительное, оно влияет на зрение, от чахотки помогает, мороз какой хоть будь, ешь медвежатину – не заколес, сила от медвежатины, понимас, страшенная…
– По бабам с него забегаешь! – хохотнул кто-то.
– Я имя серьезно, а оне…
– Ладно, ладно, не купороссься, тем более что баб в наличности нету.
– А-а… – начал было радист, собираясь брякнуть насчет практикантки, но его вовремя перебил «путешественник»:
– Вот ведь святая правда: век живи, век вертись и удивляйся! Белый свет весь обшарил, но медведя токо плюшевого видел, по глупости лет пробовал ему ухо отгрызти, выплюнул – невкусно.
Пошла беседа, разворачивалась, набирала силу гулянка, поминки вошли в самый накал. К закату следующего дня от медведя остались одни лапы в темных шерстяных носках. Братски обнявшись, разведчики недр посетили, и не раз, могилу Петруни, лили спирт в комки, меж которых топорщились обрубки корешков, паутинились нитки седого мха, краснели давленые ягоды брусники. Каждый считал своим долгом покаяться перед покойным за нанесенные ему и всему человечеству обиды, люди клялись вечно помнить дорогого друга и отныне не чинить никому никакого зла и неудовольствия.
Аким и выспался на могиле Петруни, обняв тесанную из кедра пирамиду. Выспавшись и разглядевшись, где он, несколько устыдясь своего положения, зверобой скатился к речке, ополоснул лицо и подался к почти затухшему костру, вокруг которого разбросанно, будто после нелегкой битвы, валялись поверженные люди, и только трезвый и злой Гога Герцев сидел на пеньке и чего-то быстро, скачуще писал в блокноте.
Из Туруханска в отряд вылетел налаживать трудовую дисциплину начальник партии. Зная, с кем имеет дело, он прихватил ящик с горючкой, и, когда вертолет плюхнулся на опочек средь речки Ерачимо, единого взгляда начальнику хватило, чтобы оценить обстановку – силы отряда на исходе, поминки проходят без скандалов, драк и поножовщины – люди горевали всерьез.
– Послезавтра на работу?! – приказал и спросил одновременно начальник партии. Всякая личность, ездящая и тем более летающая по туруханской и эвенкийской тайге, была разведчикам недр известна, и они пронюхали: в вертолете таится ящичек, и дали слово – в назначенный начальником срок выйти на работу и от чувств братства хотели обнимать и даже качнуть хорошего, понимающего человека, но начальник прямиком через речку стриганул к вертолету, машина тотчас затрещала и метнулась в небо.
Как посулились, вышли на работу в назначенный день, не сразу, но разломались и, вкалывая от темна до темна, наверстали упущенное, к сроку отработали район, снялись с речки Ерачимо, вернулись в Туруханск, и те, кто остался в отряде, на следующий сезон уже работали другой участок, на другом притоке Нижней Тунгуски, еще более глухом и отдаленном, под названием Нимдэ. …
Несколько лет спустя Акима занесло поохотиться на глухарей по Нижней Тунгуске, он нарочно сделал отворот, долго шарился по мрачной речке Ерачимо, пытаясь найти место, где стоял и работал когда-то геологический отряд. Но сколь ни бегал по речке, сколь ни кружил в уреме, следов геологов и могилы друга найти не мог.
ТУРУХАНСКАЯ ЛИЛИЯ
Наконец-то побывал я на Казачинских порогах! Не проплыл их на пароходе, не промчался на «Метеоре», не пролетел на самолете – посидел на берегу у самого порога, и он перестал быть для меня страшным, он еще больше привораживал, поднимал буйством какую-то силу, дремлющую в душе.
Я знавал пору, когда входивший в порог старикашка «Ян Рудзутак» верст за десять начинал испуганно кричать заполошными гудками и до того доводил команду, сплошь выходившую на вахту, в особенности пассажиров, что средь них случались обмороки, и своими глазами видел я, как било припадком рыхлую бабу и голова ее гулко брякала о железный пол парохода. Публику всю в ту пору с палубы удаляли, да она большей частью и сама удалялась, залазила под койки, под бочки, хоронилась в узлах, в поленницах дров, которыми пароход забивался до потолка. «Рудзутак» хоть и числился «скоростной линией», отапливался дровишками и, случалось, из Игарки в Красноярск прибывал на десятый или двенадцатый день.
Конечно, и тогда уже попадались ухари, которым ничего не страшно на этом свете. Они лаялись с командой, желая стоять грудью наперекор стихиям, глядеть на них и презирать их, а удаленные с палубы иной раз с применением силы парни и девки, в особенности же ребятишки, пялились в окна, расплющив о стекла носы.
Когда мне первый раз в жизни довелось проходить Казачинские пороги, я спрятался на палубе под шлюпку и как там не отдал богу душу, до сих пор понять не могу.
Берега к порогу сужались каменным коридором, воду закручивало, вывертывало вспученной изнанкой, от темени скал река казалась бездонной, ее пронзало переменчивым светом, местами тьму глубин просекало остриями немых и потому особенно страшных молний, что-то в воде искристо пересыпалось, образуя скопище огненной пыли, которая тут же скатывалась в шар, набухала, раскалялась, казалось, вот-вот она лопнет взрывом под днищем суденышка и разнесет его в щепки. Но пароход сам бесстрашно врезался плугом носа в огненное месиво, сминал его, крошил и, насорив за собою разноцветного рванья, пер дальше с немыслимой скоростью и устрашающим грохотом.
Кипело, ахало, будто тысячи мельниц одновременно гремели жерновами, лязгали водосливом, бухали кованым вертелом, скрипели деревянными суставами передач и еще чем-то. Глохли, обмирали в камнях всякие земные краски, звуки, и все явственней нарастало глухое рокотание откуда-то из-под реки, из земных недр – так приближается, должно быть, землетрясение.
Лес по обоим берегам отчего-то сухой, да и нет лесу-то, веретье сплошь, пальник черный. И они, эти полуголые берега, крутились, земля кренилась, норовя сбросить все живое и нас вместе с пароходом в волны, задранные на грядах камней белым исподом. Пароход подрагивал, поскрипывал, торопливо бил об воду колесами, пытаясь угнаться за улетающей из-под него рекой, и на последнем уж пределе густо дымил трубою, ревел, оглашая окрестности, не то пугая реку и отгоняя морочь скал, не то умоляя пощадить его, не покидать и в то же время вроде бы совсем неуправляемо, но вертко летел меж гор, оплеух, быков, скал, надсаженно паря, одышливо охая. Что-то чем-то лязгнуло, брякнуло, громыхнуло, ахнуло, и шум поднялся облаком ввысь, отстал, заглухая, воцарилась мертвая тишина. «Все! Идем ко дну! Не зря бабушка мне пророчила: „Мать-утопленница позовет тебя, позовет…“
Но пароход не опрокидывался, никакого визгу и вою не слышалось. Я выглянул из-под шлюпки. Порог дымился, бело кипел, ворочался на грядах камней уже далеко за кормою. Ниже порога, смирно ткнувшись головою в камни берега, как конь в кормушку, стояло неуклюжее судно с огромной трубою, с лебедкой на корме, и с него что-то кричали на «Рудзутак». Из недоступной нашему брату верхней палубы голосом, сдавленным медью рупора, капитан «Рудзутака» буднично объяснял: «Зарплату не успели. Не успели. Со „Спартаком“ ждите, со „Спартаком“.
Разговор про зарплату всех пассажиров разом успокоил.
Пароходик с лебедкою под названием «Ангара» был туер. Он пережил целую эпоху и остался единственным в мире. Трудились когда-то туеры на Миссисипи, на Замбези и на других великих реках – помогали судам проходить пороги, точнее, перетаскивали их через стремнины, дрожащих, повизгивающих, словно собачонок на поводке. Туер, что кот ученый, прикован цепью к порогу. Один конец цепи закреплен выше порога, другой ниже, под водой. И весь путь туера в две версты, сверху вниз, снизу вверх. Однообразная, утомительная работа требовала, однако, постоянного мужества, терпения, но никогда не слышал я, чтоб покрыли кого-нибудь матом с туера, а причин тому ох как много случалось: то неспоро и плохо учаливались баржа или какое другое судно, то оно рыскало, то не ладилось на нем чего-нибудь при переходе через пороги, в самой страшной воде. Сделав работу, туер отцепит от себя суденышко, пустит его своим ходом на вольные просторы, в которых самому никогда бывать не доводилось, и пикнет прощально, родительски снисходительно.
Ныне в порогах трудится другой туер – «Енисей» – детище Красноярского судоремонтного завода. Он заменил старушку «Ангару». Ее бы в Красноярск поднять, установить во дворе краевого музея – нигде не сохранилось такой реликвии. Да где там! До «Ангары» ли?
Почти нагишом сидя на песчаном лоскутке берега, слушая шум воды, размышлял я о всякой всячине, но, сколь ни копался, прежних ощущений в себе не мог возбудить, и порог мне казался мирным, ручным, раздетым вроде бы. Ах, детство, детство! Все-то в его глазах нарядно, велико, необъятно, исполнено тайного смысла, все зовет подняться на цыпочки и заглянуть туда, «за небо».
Казачинский порог «подровняли» взрывчаткой, сделали менее опасным, и многие суда уже своим ходом, без туера, дырявят железным клювом тугую, свитую клубами воду, упрямо, будто по горе, взбираются по реке и исчезают за поворотом. «Метеоры» и «Ракеты» вовсе порогов не признают, летают вверх-вниз без помех, и только синий хвостик дыма вьется за кормой. Туер «Енисей», коли возьмется за дело, без шлепанья, без криков, суеты и свистков вытягивает «за чуб» огромные самоходки, лихтера, старые буксиры. Буднично, деловито в пороге. По ту сторону реки пустоглазая деревушка желтеет скелетами стропил, зевает провалами дверей, крыш и окон – отработала свое, отжила деревушка, сплошь в ней бакенщики вековали, обслуга «Ангары», спасатели-речники и прочий нужный судоходству народ.
Шумит порог, оглаживая, обтекая гряды камней, кружатся потоки меж валунов, свиваются в узлы, но не грозно, не боязно шумит. И судно за судном, покачиваясь, мчатся вдаль. Вот из-за поворота выскочила куцезадая самоходка, ворвалась в пороги, шурует вольно, удало, не отработав по отбою к правому берегу, от последней в пороге гряды, где крайней лежит, наподобие бегемота, гладкая, лоснящаяся глыбища и вода круто вздыбленным валом валится на нее, рушится обвально, кипит за нею, клокочет, сбитая с борозды. Порог, и выровненный, чуть обузданный, никому с собою баловаться не позволит. Стотонную самоходку сгребло, потащило на каменную глыбу. Из патрубка самоходки ударил густой дым, по палубе побежал человек с пестрой водомеркой. Ставши почти поперек стремнины, самоходка, напрягаясь, дрожа, изо всех сил отрабатывала от накатывающей гряды, от горбатого камня, который магнитом притягивал ее к себе – пять-десять метров, секунды три-четыре жизни оставалось суденышку, ударило, скомкало, как мусорное железное ведро, и потащило бы ко дну. Обезволев, отдало себя суденышко стихиям, положилось на волю божью. Его качнуло, накренило и, кормой шаркнув о каменный заплесок, выплюнуло из порога, словно цигарку, все еще дымящуюся, но уже искуренную.
– Там не один дурак лежит и обдумывает свое поведение, – присев по-хозяйски к нашему огню и вытащив из него сучок на раскурку, сказал незаметно и неслышно из-за шума порога приблизившийся к нам пожилой человек. Прикурив, он по-ребячьи легко вздохнул, приветно нам улыбнулся, приподняв с головы старую форменную фуражку речника, и продолжил о том, что в порогах покоятся забитые камнями, замытые песком удалые плотогоны, купчишки в кунгасах добро стерегут, переселенцы-горемыки, долю не нашедшие, отдыхают; определился на свое постоянное место разный непоседливый народишко.
– А больше всех там нашего брата – баканщика покоится…
Моложавое лицо с прикипелой обветренностью, на котором спокойно светились таежным, строгим светом глаза, мягкое произношение, когда слова вроде бы не звучат, а поются, свойское поведение – как будто всю жизнь мы знали друг друга, вызывали ответное доверие к этому человеку, рождалась уверенность – где-то он и в самом деле встречался. Есть люди, что вроде бы сразу живут на всей земле в одинаковом обличье, с неуязвимой и неистребимой открытостью. Все перед ними всегда тоже открыты настежь, все к ним тянутся, начиная от застигнутых бедой путников и кончая самыми раскапризными ребятишками. Таких людей никогда не кусают собаки, у них ничего не крадут и не просят, они сами все свое отдают, вплоть до души, всегда слышат даже молчаливую просьбу о помощи, и почему-то им, никогда не орущим, никого плечом не отталкивающим, даже самая осатанелая продавщица, как-то угадав, что недосуг человеку, подает товар через головы, и никто в очереди не возражает – потому что они-то, такие люди, отдают больше, чем берут. Попиливают таких мужей за простодырство жены, и они, виновато вздыхая, делают вид, будто ох как правильно все говорится и ох как раскаивается муж перед женою, ох как ее слушается. На фронте, в санроте не раз случалось – такой вот отодвигается, отодвигается в сторонку, уступая очередь в перевязочную более пробойным людям, считая, что им больнее, а ему еще терпимо, и, глядишь, догорит скромняга в уголке церковной свечкой. Совсем на другой реке такой же вот человек утонул недавно, уступая место на опрокинутой лодке тем, которые казались ему слабее, а был болен сердцем и, спасая других, ушел под воду без крика, без бултыханья, боясь собою обременить и потревожить кого-то.
Душевно легка, до зависти свободна жизнь таких людей. И как же убиваются жены по скоро износившимся, рано их покинувшим, таким вот простофилям-мужьям, обнаружив, что не умевший наживать копейку, постоять за себя. с необидчивым и тихим нравом мужичонка был желанней желанного и любила, оказывается, она его, дура, смертно, да ценить не умела.
Мы пригласили Павла Егоровича – так назвался наш гость – разделить с нами трапезу. Он не манежился, выпил водочки, утер губы и с бережной, праздничной отрадой разговелся кружочком огурчика и редиски, сказавши, что свежей зелени нынче еще не пробовал. Вежливо поблагодарив за угощение, он посулился порадовать и нас ответно: «Да куда же это годится – гости пробавляются чаем на Казачинских-то порогах!»
Я увязался за Павлом Егоровичем и скоро узнал, что приехал он сюда в двадцать шестом году из Пермской области. Жил я тогда в Перми, и, когда сказал об этом Павлу Егоровичу, он от такого сообщения опешил, уставив на меня зеленовато-хвойные глаза:
– Ну, не зря молвится – тесна земля, тесна.
– А вас-то, вас-то какими же ветрами занесло сюда?
– Нас-то? – Павел Егорович окинул сощуренным взглядом Казачинский порог, и я догадался – он его «не слышит», не то, чтобы вовсе не слышит, он привык к нему, как мы привыкаем к часам-ходикам, к мурлыканью кошки, – обжито слышит, понимая голоса камней, различая их, отделяя гул порога в разнопогодье, во время высокой воды, в меженную пору и в осень, когда река расшита седовато-голубой, стежью, и скатившийся на глуби хариус лениво теребит эти стежки, выбирая из них корм, и нет-нет жахнет хвостом редкий уже здесь таймень.
– Вырос я невдалеке от Чернушки, речку в нашем селе к середине лета коровы выпивали, – заговорил Павел Егорович, – а вот почему-то на воду меня тянуло, на большую. Должно быть, в кровях запутался моряк! – Он прервался, помолчал, не отрывая глаз от порога и от заречной протоки, огнувшей каменный островок с пучком наветренного, голого леса на макушке. По окружью островка внахлест лежали смытые деревья, по-за порогом, ниже его, на берега тоже столкало много хламу, он горел, растекаясь сизым дымом вдоль реки, по обе стороны которой то разбродно, то в одиночку, то кучно, то волнисто уходили вдаль хребты, хмуролесье, блестели игольно останцы, с которых бурями и огнем смахнуло растительность, однако у подножия хребта, в веселой пестрине кружились хороводы осин, березняков, боярышника, жимолости, проталинами стекали по каменистым склонам заросли дикой акации. – И потопал я пеши по стране, – продолжал Павел Егорович с легким выдохом, – молодой, силой не обделенный, рубить-пилить еще в зыбке наученный. До Анисея дотопал!
«Пермяк-то, солены уши, совсем очалдонился, Енисей по-нашенски зовет!»
– Хошь верь, хошь нет, притопал я к Анисею, глянул – и все во мне улеглося. «Здесь, Павел! – сказало сердце, – здесь твоя пристань!» По Анисею матросом ходил и как попал сюда, обалдел: «Их ты, батюшки мои! Неуж такое наяву может быть? Надо остановиться!» – Павел Егорович не отрываясь смотрел на порог, слушал его, а я догадался, что удивление его не кончилось, что невозможно привыкнуть к этакой красотище, надивоваться ею. И только теперь уразумел, отчего умирающие в подпорожье старики просили выносить их на волю перед кончиной. Бабы ворчали: «Не опостылел те еще Анисей-то? Ухайдакался на ем! Руки-ноги он те искорежил…»
Должно быть, хотелось человеку верить, что там, за гробом, во все утишающей тьме продлится видение родной реки. А может, звала, толкала его к реке потребность удостовериться, что за его жизнью продлится жизнь, нескончаем будет бег реки, рев порога, и горы, и лес все так же непоколебимо будут стоять, упираясь в небо, – сила полнит силу, уверенность в нетленности жизни помогает с достоинством уйти в иной мир.
– Всю жизнь проработал я баканщиком. Теперь надобности в нас нету…
Большими алыми погремками цвели в Казачинских порогах бакена-автоматы. Осиротела, задичала деревушка на правом берегу, пустеет и Подпорожная, на левом. Подались отсюда кто помоложе, но, родившиеся под шум порога, до последнего часа будут они слышать его в себе, и, пока видят их глаза, все будет катить порог перед взором вспененные валы, клубиться голубым дымом брызг, неостановимо биться на каменьях, тороситься горами льда в ледостав, грохотать, пластая и круша земные тверди в ледоход, и засосет в груди под ложечкой, когда уроженец Подпо-рожной вспомнит осеннюю ночь, скребущихся на деревянной скорлупке-лодчонке к крестовинам двух маленьких, отважных человеков – деда и внука. Хруст коробка, хранимого у сердца в нагрудном кармане, просверк спички, один, другой, отчаянье – не раздобыть, не вздуть огня, не засветить погасший бакен, и рев, торжествующий рев порога кругом – ни берега не видно, ни суши, а работу делать надо. Не раз, не два за ночь из теплого избяного уюта отчалит бакенщик в ревущую бездну ночи, к погасшему сигнальному огню, и светились они во тьме, в дождь и в непогоду, в снежном заволоке и при ураганной дуроверти.
Помня еще старенькие, ламповые, бакены, я дивился вслух искусству и мужеству здешних речников. Павел Егорович только пожимал плечами, чего, мол, такого особенного? Надо было, вот и работали, пообвыкли, а когда я сказал ему, что, возможно, в детстве на «Рудзутаке» или еще на каком пароходе проходил меж бакенов, им засвеченных, он на минуту задумался и, кротко вздохнув, вымолвил:
– Ничего хитрого, жизнь большая произошла…
Подняли вентерь – узкий, длинный, плотно вязанный. Стоял он в расщелине, жерлом открытый течению. Ниточную ловушку забило слизкой плесенью. Попался один усатый пескарь, совсем не премудрый на вид, замученный до смерти течением. Павел Егорович брезгливо вытряхнул воняющую рыбеху из вентеря. Пескаря покрутило за бычком и выбросило на струю. Там его сцапали чайки, принялись с визгом драться, уронили рыбешку, потеряли и, успокоившись, затрепыхались над нами, ожидая еще подачки. Павел Егорович выколачивал из вентеря плесневелую слизь – все в пороге и сам порог забрызганы грязью, похожей на коровий помет.
– Гэса, – пояснил Павел Егорович, – Гэса правит рекой: часом вода подымется, часом укатится. Дышит река, берега не успевают обсыхать, а дрянь эту, сопли эти слизкие тащит и тащит…
Второй вентерь стоял опять же в каменном коридорчике с ровно стесанными стенками и ловко вовлеченным в него потоком.
– Шшэли эти не природны, – охотно пояснил Павел Егорович, – их люди изладили. Вдревле грели камень огнем, лесу возами сжигали. Камень от жару трескался, его расшатывали, по многу лет долбили клиньями – всякая семья себе место лова проворила. Ну а на моем веку аммоналом подсобляли, однако без толку не пластали каменья. Его, камня-то, хоть тут и гибель, мешат он вроде бы, но рвать лишку нельзя, заголятся верхние шивера, река несудоходная сделается. Порог легулирует реку. Легулировал, по правде сказать. Теперь Гэса всем правит…
В третьем вентере болталась пара дохлых ельцов и до синевы избитая, скомканная сорожонка.
– Вот дак попотчевал я вас рыбкой, гости дорогие! – Павел Егорович разжал руку с тремя жалкими рыбками, поглядел на добычу, качая головой, и шлепнул их в воду. Оставив вентери на камнях, он молча взнялся на измолотый высокой водою яр, по бровке которого курчавился брусничник.
Мы обмылись водою – купаться нельзя – величайшая в мире ГЭС держит такую толщу воды, что она не прогревается, температура ее почти постоянная зимой и летом. Чалдоны невесело шутят: если охота купаться, валяй в Заполярье!
По заведенной привычке вытащены к зиме на берег лодки, загнаны в затоны суда и суденышки, но, всеми покинутая, окутанная морозным паром, безглазо и безгласно мается река в тяжелом полусне, меж изморозью покрытых берегов – ни души на воде, ни души на берегу, лишь полоснет по громадам скал, замечется тревожно огонек браконьера, промышляющего рыбу острогой, и тут же поглотит его непроглядная мгла, да продырявит нежданно волглую муть где-то в вышине, ровно в преисподней, один-другой огонек – это в горах пробираются машины, в морозное время круглые сутки вынужденные светить фарами. Плывут и плывут по измученной реке, кружатся рыхлые коросты шуги, где-нибудь в затишке, украдкой смерзнутся в забережку – реке хочется остановиться, успокоиться, покрыться льдом.
Нет и никогда уж не будет покоя реке. Сам не знающий покоя, человек с осатанелым упорством стремится подчинить, заарканить природу. Да природу-то не переиграть. Водорослей, которые в народе зовутся точно – водяной чумой, развелось полторы тысячи видов, и они захватывают по всему миру водоемы, особенно смело и охотно свежие, ничем не заселенные. В одном только Киевском водохранилище – факт широкоизвестный – за лето накапливается и жиреет пятнадцать миллионов тонн страшного водяного хлама. Сколько скопилось его в Красноярском водохранилище – никто не считал.
…Обожженные ледяной водицей, выползли мы на солнце, на гладкий песочек, намытый меж бычков, и собрались вздремнуть под шум порога, как увидели спускающегося по яру блекло, но все же не без довольности улыбающегося Павла Егоровича.
– Вот, – разворачивая тряпицу, сказал бывший бакенщик, – соседу в сетчонки три штуки попались. Одну кой-как выцыганил.
Мы быстренько сварили из стерлядки уху.
– Вы ешьте, ешьте! – отсовывал от себя рыбу Павел Егорович, – мы ее тут перевида-али! – похвалился он и ложкой показал на другую сторону Енисея, на нижнюю гряду порога. – Там есть две ямы, и на зиму в них «залегала» красная рыба. Вот прямо как поленья, друг на дружку, – пояснил он. – Сторожа ставили с ружьем, чтобы никто не пакостил на ямах. Каждой семье перед ледоставом разрешалось сделать два замета неводом. Два – и шабаш! Но брали рыбы на всю зиму. Сами хозяйничали на реке, сами ее и блюли, жадюг не жаловали.
Нет теперь красной рыбы на тех ямах ни летом, ни осенью. Сошла она с порога, укатилась в низовья Енисея и на Ангару, плесень согнала ее, капризную, к грязи непривычную. Лишь реденькие стерлядки добредают до порога по древнему зову природы. На туере «Енисей» в колпите каша, казенный борщ, жареная ставрида, хек вместо стерлядки.
– И в наш поселковый магазин бычков в томате привезли, – вздохнул Павел Егорович, – и эту, как ее? Вот уж при жэнщыне и сказать неловко, бледугу какую-то. На Анисей – бледугу! Чем же мы дальше жить-то будем?
«И этот про „дальше“! Все-все печемся о будущем! Головой! А руками чего делаем?..»
Замолк Павел Егорович, загорюнился и я, не стал ему рассказывать про его родину, Урал, которому прежде всех и больше всех досталось от человека, про ржавые и мертвые озера, пруды, реки, про загубленную красавицу Чусовую, про Камское водохранилище, где более уже четверти века мучается земля, пробуя укрепиться возле воды, и никак не может сделаться берегом, сыплется, сыплется, сыплется.
Кто будет спорить против нужности, против пользы для каждого из нас миллионов, миллиардов киловатт? Никто, конечно! Но когда же мы научимся не только брать, брать – миллионы, тонны, кубометры, киловатты, – но и отдавать, когда мы научимся обихаживать свой дом, как добрые хозяева?..
Ревел порог. Шумел порог, как сотню и тысячу лет назад, но не плескалась, не вилась в его струях, не шлепалась на волнах, сверкая лезвием спины, стерлядь – живое украшение реки.
…И отправился я за тысячу верст от Казачинского порога, на Нижнюю Тунгуску, где, по слухам, нет еще враждебных природе мет человека. Лишь бросится в глаза, что на много сотен километров берега Енисея купаются в розовом разливе медовой травы – кипрея, средь которого торчат карандашиками небогатырского сложения северные леса, вьется кислица, кустится малина, таволожник, волчья ягода, веретье и жердинник – по всем видам палеж, но для пожаров слишком уж широки эти убитые пространства, непосильно продраться огню средь запаренных болот, обсеченных распадками речек, хлесткими потоками и надзорно нависшими сверху осередышами – хребтами с вечным снегом на горбу, оградившими беззащитную тайгу.
Есть, оказывается, кое-что посильнее огня – лесная тля, древоточцы, разные червяки, гусеницы, и среди них самая ненасытная, неостановимо упорная
– шелкопряд. Это он сделал опустошительное нашествие на сибирские леса сначала в Алтайском крае, затем перешел, точнее, хлынул широкой, мутной рекою к Саянам, оставляя за собою голую, обескровленную землю, – поезда буксовали, когда гнойно прорвавшийся нарыв лесной заразы плыл через железнодорожную сибирскую магистраль. Усталый, понесший утраты в пути паразит затаился в Саянах по распадкам малых речек, незаметно развешивал паутинные мешочки на побегах черемух, смородины, на всем, что было помягче, послаще и давалось ослабевшим от безработицы пилкам челюстей. В мешочках копошились, свивались, слепо тыкались друг в дружку, перетирая свежий побег, зелененькие, с виду безобидные червячки. Подросши, они в клочья пластали паутинное гнездо и уже самостоятельно передвигались по стволу, бойко подтягивая к голове зад, и там, где неуклюже, инвалидно вроде бы проходил, извиваясь, гад, деревце делалось немым, обугленным.
Окрепнув, паразит уже открыто двинулся на леса, сады, дачи и палисадники. Я своими глазами видел, как сын старого друга нашей семьи, лесничего Петра Путинцева, Петр Петрович сидел в нарядном, что у маршала, картузе лесничего в ограде родимого кордона, на Караулке, под мертвыми черемухами, а вниз и вверх по речке, опаляя черным пламенем низину и косогоры, поедая осинники, вербу, ивняки, пробуя уже и хвойный лес, от поколения к поколению набирающий силу, двигался молчаливый враг, нарывами повисая на беспомощно притихшем лесе, в котором бесились, хохотали самцы-кукуши, крякали ронжи да хлопотливо трещали веселые сороки – только эти птицы у нас могут есть мохнатую гусеницу, и кому горе, а им пир!
Не думал, не гадал я, что враг этот доберется аж до Осиновского порога и двинется по Подкаменной и Нижней Тунгуске, все-таки гусеница начиналась когда-то на юге, но там у нее есть противники, с нею борется сама природа. Здесь же, в северных краях, в раздетых, ошкуренных лесах лишь кипрей полыхает в середине лета – спутник бедствующих российских земель, прославленный в народе под названием иван-чай. Кипрей создан природой укрывать земную скорбь, утешать глаз. В гущине своей храня теплую прель, он яркими, медовыми цветами манит пчел, шмелей, мелкую живность, которая на лапах, в клюве иль к брюшку прилипшим занесет сюда семечко, обронит его в живительное тепло и влагу, накопленные кипреем, и оно воспрянет там цветком, кустиком, осинкой, елочкой, потеснит, а после и задавит, уморит кипрей, и погаснет растение, отдавши себя другой жизни.
Мудрость природы! Как долго она продлится?
Туруханск ликом смахивает на природу, его окружающую. Изломанный на краюшки крутым яром, оврагами и речками, он живет настороженной жизнью, найдут ли геологи чего в здешних недрах? Найдут – процветать городу и развиваться. Подкузьмят недра – хиреть ему дальше. Но чего-нибудь да найдут, не могут не найти – район на восемьсот длинных верст распростерся по Енисею, поперек же, в глубь тайги сколь его, району? «Мерили черт да Тарас, но веревка в здешних болотах оборвалась…» «С самолета кака мера? – спорят таежники. – С самолета верста короче».
В устье Нижней Тунгуски, на стыке ее с Енисеем, и стоит Туруханск – село Монастырское, а в пушной торговле – Новая Мангазея – его прошлые названья.
Сама Тунгуска отгорожена от Енисея громадами скал, которые заслоняют собою все, что есть дальше, за их стеной, за оснеженными вершинами. Река шатается меж утесов, осыпей, оплеух, вода катится, то вбирая лодку в разлом и круговерть, то вздымает ее на горку и шлепает, шлепает по дюралевым щекам. Лодка щепочкой рыскает, катается из стороны в сторону, со вмятины на вмятину, с бугорка на бугорок, не шибко слушается руля и не очень-то подается вперед. Но минешь пятнадцать – двадцать километров, и все успокаивается, даже скучно становится: скалы, нагромождения утесов, отвесные стены серой и рыжей луды, ребристо иль гладко уходящей прямо в глубину, тискающие реку с боков, – все это, постращав человека, испытав его нервишки и характер, отступает.
Там, впереди, конечно, всего еще будет – река больше двух тысяч верст длиной, по ней если плыть, натерпишься и навидаешься всяких диковин: и порогов, и унырков, и колдовских проток, в которые, сказывала одна туруханская переселенка, как угодишь, то можешь и закружиться.
Кому-то в тридцатые годы понадобилось переселять людей из Ербогачона в Туруханск, а из Туруханска в Ербогачон. От Ербогачона плыли на сплотках. «В Туруханске, – сказали переселенцам, – сдадите лес, за него выплатят деньги, начнете строиться, обживаться». До Туруханска дошло всего лишь несколько семей, побила плоты Угрюм-река, растрепала в шиверах и порогах, утащила в унырки. Женщина-переселенка видела распятого на скале мужика, волосатого, нагого – вершиной бревна поддело его и приткнуло к камню, и, когда спала вода, он остался вверху – борода треплется, широкий черный рот кричит из поднебесья, кости рук раскинуты, будто не пускал мужик людей дальше, видя с высоты погибельное устье реки.
Рассказывая о том страшном пути по Тунгуске и тридцать лет спустя, опасливо озиралась переселенка, вытирая согнутым пальцем глаза: «Заташшыло плот одинова в слепое плесо, день носит по кругу, другой, третий – не пристать к берегу, не выбиться, сил уж никаких нету. Пятеро детей на плоту, есть нечего, помощи ждать не от кого – раз стронули людей с места, сдвинули одних туда, других сюда на погибель – какая уж помощь? Лег тогды мой хозяин на плот, ребятишкам велел лечь и кричать в щели меж бревен: „Спаси нас, господи! Или покарай! За грехи людские!“ Но он у меня из иноверцев был, он иконы из дому повыбрасывал, стало быть, молитва не в кон. И тогда по ихнему, по языческому способу молебствие изладил: нащепал лучины, велел жечь ее и по очереди бросать в воду. У младшенького сынка лучинка упала крестиком и не гаснет. Хозяин всем велел лечь головой ко крестику, руки сделать крестом и повторять: „Вода, лиху не насылай! Ветер, ветер, пробудись, о полуночь обопрись, в полудень подуй, наши души не минуй…“ Ну, много чего он там выл-городил – и помогло! Верховичок потянул, на реку выташшыл».
…Я смотрю на такую простенькую после бурного устья реку и невольно думаю о красивой эвенкийке, каких до войны не встречал. Косолапы они прежде сплошь были, курносеньки. Эвенкийка сидела на бревне возле туруханского дебаркадера, в радужном японском платье. С одного бока ее кособочился ровно бы в помоях выкупанный мужик со шрамами на лице и на голове, с половиной пальцев на руках – появился на Севере сорт людей, до того истаскавшихся по баракам, зимовьям, пристаням, что уж ни возраста, ни пола их сразу не определишь; с другого бока вроде бы вместе со всеми и в то же время как-то врозь сидел и сосал мокрый окурок эвенк в развернутых до пахов резиновых сапогах.
Перед троицей на камнях стояла бутылка дорогого коньяку, захватанный грязными руками стакан. Время от времени, не отрывающая взгляда от чего-то, ей лишь видимого, девушка-эвенкийка ощупью брала бутылку, наливала в стакан коньяку, медленно его высасывала, доставала из пачки зубами сигарету, властно хватала руку соплеменника, прикуривала от его цигарки, отбрасывала руку и снова вперивалась во что-то взглядом. В глуби светящихся тоскливой темью глаз настоялась глубокая печаль, и она, эта древняя печаль, вызывала необъяснимую тягу к женщине, хотелось узнать, о чем думает, что видит она там, за белыми вершинами гор и «об чем гуляет?».
Первым умом, тем, что сверху, я разумею: пьяница и потаскушка она, эта неожиданно красивая северянка в моднейшем грязном платье, которое она сбросит, как только платье начнет ломаться от грязи, и напялит на себя новое. Вторым умом, наджабренным, но еще острым, и не умом, нет, а вечным мужицким беспокойством я ощущаю зов этой свободной красавицы.
На другой день, сидючи на берегу Нижней Тунгуски, возле удочек, изъеденный комарами, я мучился, вспоминая северную красавицу – кого же, кого она мне напоминает? И внезапно открыл: да ее, вот эту реку, Нижню Тунгуску, которая, догадываюсь я, всю жизнь теперь будет звать, тянуть к себе молчаливой печалью. Одетая в каменное платье, украшенная по оподолью то тяжелыми блестками алмазов вечной мерзлоты, то жарким пламенем цветов по берегам – бечевкам, то мысом, вспененным пушицею, лужком, поляной, галечными заплесками, угорело пенящимися потоками, выдравшимися из хламной зябкости лесов, всем, что растет, живет, звучит и успокаивается ею, будет помниться подвидно-печальная Угрюм-река.
В небе, над тайгой, над болотными марями, то ближе, то дальше, то ниже, то выше призрачно белеют дальние хребты, куда в эту пору уходит, уползает, бежит всякая живая тварь, спасаясь от гнуса. Лишь мы с Акимом остались на съедение комарам возле потока, дымчато курящегося, опьянелого от дикой воды. Палатка наша оранжевого цвета стала желто-серой, даже грязноватой. На ней, чуя живую кровь, сплошняком налип комар. Он не дает есть, спать, думать, жить. Когда обогреет солнце, не выносящий тепла северный гнус, дитя мерзлой земли, западает в траву, и шевелится тогда, шипит седая трава по прилескам. Аким куревом вытравил из палатки комаров, застегнулся на «молнию», сидит, не дышит, слушает слитный, металлический звон над собою, время от времени кличет меня в укрытие и, не дозвавшись, роняет: «Ну, как знас! Пропадай, раз чокнутай, дак!»
У меня есть флакончик «дэты», на мне надета штормовка, под нею костюм, белье, я крепко замкнут, завязан, зашпилен, и все-таки комары находят чего есть: веки, ноздри, губы, запястье под часами, голову сквозь башлык. Но я столько лет мечтал посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу, послушать большую тишину – мне уж не попасть на Север, годы и здоровье не пустят, так что ж, бросать все, попуститься, сдаться из-за комаров?
Хариус и таймень прошли в верха Тунгуски, разбрелись по ее студеным притокам, заканчивался ход сига. Но все же изредка брал местный, становой хариус и ленивый, любящий вольно погулять хвостовой, не стайный сиг. И как брал! Удочек у меня развернуто две – длинная и короткая. Рыба берет почему-то на одну и ту же, на длинную, заброшенную ниже потока, шумно врывающегося в тугие, надменные воды Тунгуски. Груз на удочке – всего две картечины, иначе замоет, затащит снаряду песком. Вода в потоке чище слезы, но все же с кустов, с лесу какая-никакая козявка, блоха, гусеница падают, из-под камней или песка букашку иль стрекача вымоет, и потому хариусы и сиги чутко дежурят в устье потока, шпаной бросаются на корм.
Я жду поклевки крупной рыбы – в такую даль забирался неужто зря?! И вот леску длинной удочки потащило по течению вверх; затем резко повело вглубь, в реку. Жидкий конец удилища заколотился, задергался, изогнулся вопросительным знаком.
Я взялся за удилище.
Пяток хариусов и четырех сижков-сеголетков я достал – те брали не так. Напружиненное мое сердце подсказывало: «Клюет дурило!» Я спешно вспоминал сечение лески, нет ли узлов, жучин? Леска без изъянов, все привязано прочно, крючок крупный, удилище проверено на зацепах. Чего же сиг медлит? Хитрован или дурак? Зажал червя за конец и ждет, когда я рвану и подарю ему наживку, которой осталось у меня по счету? …
Была не была! Без подсечки, тихонько я стронул удочку с места, в ответ удар – едва удержал удилище! И пошел, пошел стряпать крендели сиг! Я не мог подвести его к берегу, не мог остановить, взять на подъем, чтобы хлебнул ухарь воздуха. Сиг правил мной, а не я им, но все у меня стойко, прочно, рыбина взяла червя взаглот, иначе давно бы сошла. Значит, сиг стоял на быстри и спокойно зажирал червя – удилище вопросом. Ох, какой я молодец! Какой молодец! Заторопился бы, сплоховал – и с приветом! Это я на охоте: то пальну возле ног, то уж когда версты две птица отлетит, но тут шалишь! Тут я выдержал характер, и сиг ходил на удочке, танцевал, рвался на волюшку, в просторы. Я бегал, метался по берегу, спуску ему не давал. И вдруг рыбина, понявши, что в реку не уйти – не пущают, резко помчалась к берегу, рассекая воду святым пером – так в Сибири зовут спинной плавник, – это была еще одна ошибка сига, последняя в жизни – по ходу, по лету я взбежал на приплесок и выбросил на темный песок бунтующего, темноспинного красавца, сшибающего с себя серебро чешуи. Отбросив сига ногой в сторону, я запрыгал и закричал хвастливо, что есть я старый рыбак и коли сиг хотел со мной игрушки играть, не надо бросаться к берегу – мигом подберу слабину, и отыми ее, попробуй! И вообще я хороший парень, а сиг – хороший людя! Взял вот, попался и надолго, если не на всю оставшуюся жизнь, подарил мне такую радость.
Никого нигде не было, что хочешь, то и делай, впадай хоть в какое детство – и я поцеловал сига в непокорную, стремительно заточенную морду, вывалянную в песке, снес рыбину и швырнул за гряду камней, в поток, где он сразу заходил, заплескался, взбивая муть и раскатывая гальку, пробовал куда-нибудь умчаться, да только выбросился на камни и долго скатывался обратно в щекочущую воду…
В эту ночь брало еще несколько крупных сигов, но удачи мне больше не было – все они оказались хитрее и сильнее меня.
Я ждал дня, чтобы перевести дух от комаров и хоть маленько поспать. Но день пришел такой парной, что палатка сделалась душегубкой. В насквозь мокрой одежде, задохнувшийся, почти в полуобмороке я отправился в лес, надеясь найти червяков и отдышаться в холодке, но как только вошел в тряпично завешенный мхами, обляпанный по стволам плесенью и лишаем, мелкоствольный, тыкучий лесишко, почувствовал такую недвижную духотищу, что сразу понял: ничего живого, кроме мокрецов, плотно залепивших мне рот и уши, здесь нет, все живое изгнано, выбито отсюда на обдув высоких хребтов. Жил, резвился и вольно дышал в обмершем лесу лишь поток – дитя вечных снегов. Не было ему ни метра пространства, где бы выпрямиться, потянуться, успокоиться. Рычащей, загнанной зверушкой метался он меж ослизлых камней, заваливался, весь почти терялся под вымытыми корнями, застревал в завалах и бурлил тут, пенился взъерошенно, катался кругами, но продирался-таки, протачивался в невесть какие щели и скакал с гряды на гряду, с камня на камень, вытягиваясь змейкой в расщелинах, в клочья рвал себя на осыпях и вывалился, наконец, из тайги, из-под гряды прибрежного завала, навороченного ледоходом, совсем было его удушившего к Тунгуске.
Пьяный, с разорванной на груди белопенной рубахой – и свободы-то сотня сажен, но он и этакой волюшке рад, заурчав радостно, будто дитенок, узревший мать, он внаклон катился к Нижней Тунгуске, припадал к ее груди и тут же умиротворенно смолкал. Зимой дикий поток погрузится в оцепенелый, ледяной сон, заметет его снегом, и никто не узнает, что средь заметенного леса, под глубокими сувоями распластанно, окаменело спит он мертвецки, спит до той счастливой поры, пока не оживит его солнце и снова он кипуче, светло, бурно отпразднует лето.
Понявши, что червей мне не раздобыть, я сломил пучку, зубами содрал с нее жесткую кожу и жевал сочный побег, прыгая с камня на камень, как вдруг, при выходе из завала, средь наносного хлама, пробитого там и сям пыреем, метлицей, трясункой и всякой разной долговязой травкой, увидел лилию, яркую-яркую, но как-то скромно и незаметно цветущую среди травы, кустов и прибрежного разнотравья.
– Саранка! Саранка! – себя не помня, заблажил я и чуть не свалился с камня в ледяной поток.
Саранками в наших местах зовут всякую лилию. Самая среди них распространенная – высокая, с кукушечно пестрым пером сиреневого или сизого цвета, лепестками ее маслянистыми, скатанными в стружку, мы в детстве наедались до тошноты. Есть высокогорные, будто чистой, детской кровью налитые и в то же время ровно бы искусственные саранки, но это то самое искусство, которое редко случается у человека, – он непременно переложит красок, полезет с потаенным смыслом в природу и нарушит ее естество своей фальшью.
Я стал на колени, дотронулся рукою до саранки, и она дрогнула под ладонью, приникла к теплу, исходившему от человеческой руки. Красногубый цветок, в глуби граммофончика приглушенный бархатисто-белым донцем, засыпанный пыльцой изморози, нежданно теплой на взгляд, напоминал сказочно цветущий кактус из заморских стран.
– Да как же тебя занесло-то сюда, голубушка ты моя ясная? – защипало разъеденные комарами веки – неужто такой я сентиментальный сделался? Да нет, не спал вот двое суток, гнус душит, устал…
И здесь, на первобытно-пустынном берегу реки, надо было перед кем-то оправдаться за нахлынувшую на меня нежность. Я бережно отнял лилию от луковки, чтоб на будущий год из земли снова взнялся цветок, и она насорила мне на руки белой крупки, один стебелек цветка чуть подвял, сморенно обвалился. Так же бережно я опустил саранку в пузырящийся поток, неподалеку от того места, где рыбачил, и, вынесенная из приурманной темени на свет, опущенная в снежную воду, лилия открылась, что тихая душа, освещенная яркой любовью, во всю ширь, со всем доверием, и дикий поток, показалось мне, заметно присмирел и ровно бы поголубел даже, шевеля бледные ниточки тычинок, на которых едва приметными мушками лепились три коричневых семечка.
Я перелистал потом справочники-травники и разные пособия, но нигде не отыскал подобной саранки. Встретилось в одном атласе под названием «даурская лилия» что-то похожее на нее, и я уж решил, что больше никогда такого цветка не увижу, но однажды на юге, в ухоженной клумбе засияла мне приветливо туруханская лилия – «Валлота прекрасная» было написано на табличке.
Бог знает, какими долгими путями добиралась в туруханские дебри южная валлота, утрачивая в пути горластую роскошь, назойливую яркость. Но. может, все наоборот? Может, нежный северный цветок спускался на юг по рекам и морям, подхваченное бурями, летело его семя, обретая в долгом пути имя, накаляясь от жаркого красного солнца? Перекалило цветок напористым южным солнцем. Южная ночь слишком грузно навалилась на него чернотой, и потому лилия стала жесткой на вид, ломка лепестками и напоминала скорее вареного рака, а не цветок. Лишь в середке лилии, в углублении граммофончика затаенно белела первозданная сердцевина, застенчиво освещая донышко цветка; наружу без опаски, с вызовом высовывались семена, не два, не три – целый пучок семян, переполненных грузом плоти, изнемогшей в раскаленном цветочном нутре, спешащих скорее оплодотвориться и пасть на землю.
Туруханскую лилию не садили руками, не холили. Наливалась она студеным соком вечных снегов, нежили и стерегли ее уединение туманы, бледная ночь и незакатное солнце. Она не знала темной ночи и закрывалась, храня семя, лишь в мозглую погоду, в предутренний час, когда леденящая стынь катила с белых гор и близкий, угрюмый лес дышал знобящим смрадом.
Как было, что было – не угадать. Но я нашел цветок на далеком пустынном берегу Нижней Тунгуски. Он цветет и никогда уже не перестанет цвести в моей памяти.
Настала еще одна ночь, мутная, до звона в ушах тихая и еще более душная. Тело мое замзгнуло, стало быть, прокисло, задохнулось от пота. Из-за мыса вымчалась деревянная лодка, задрав нос, полетела на меня, ударилась в берег.
– Дру-уг! – закричали с нее два окровавленных мужика. – Бери, че хочешь! Дай намазаться! Съели! Сгрызли! О-о-ой!.. Это че же тако?.. – Я подал им флакончик. Они со стоном намазались и воскрешенно выдохнули: «Во-о-осподи-и-и!». Рыбаки эти гнались за хариусом вверх по Тунгуске. Рыбу не догнали, себя гнусу стравили. Покурили, матерно ругая комаров: – Э-э! Закружался, затренькал! Че, взял? Взя-ал, паскуда! Не ндравлюсь я те намазанный-то, не ндравлюсь?! – и от благодарности предложили мне сматывать удочки и двигать в Туруханск, пить вино.
Я отказался и, жалеючи: «Доедят ведь!» – мужики отдали мне червей, завели мотор, и умчались.
На свежих червей я взял еще одного сига, несколько рыб помельче, но густела марь, густел воздух, густел комар. Я сидел, засунув руки в рукава штормовки, всему уже покорившийся, ко всему безразличный, раскаиваясь в том, что не согласился уплыть с рыбаками.
Когда мы ехали в Туруханск, Аким не переставал хвастаться, что дружки его по геологической экспедиции, неутомимые разведчики недр, если потребуется, так и на луну доставят. Но на Севере все течет, все изменяется в народе куда быстрее, чем во всякой иной Земле. Подверженные зову кочевых дорог, соратники Акима давно покинули Туруханск, и, до пыху набегавшись по городу, он в каком-то бараке сыскал непроспавшегося мужика, который за червонец доставил нас сюда, единожды лишь за дорогу разжав рот: «Дожидайтесь пересменки». Пересменка – воскресенье, ждать еще два дня – попробуй доживи до назначенного срока!
Из скалистого устья Нижней Тунгуски послышался мощный рокот, гулкое, отрывистое, слишком какое-то уверенное биение моторного сердца. Встречь воде, задирая ее высоко и разделяя белыми крылами, шла серебристо блистающая обводами моторка. По-акульи хищно вытянутое тело моторки без напряжения скользило по воде. В носу судна заподлицо заделан кубрик с двумя круглыми фрамугами, застекленными авиационным стеклом.
Клюнув носом и отбросив ком воды, моторка точно бы ненароком подвернула ко мне. У руля сидел крепкий, непромокаемо и плотно, под космонавта одетый парень с изветренным лицом и адмиральски надменным взглядом. В ногах его пятизарядный вороненый карабин. Парень не здоровался, ни слова не говорил, ощупывал меня настороженными глазами, обыскивал, выворачивал карманы взглядом, пытаясь уяснить, какое там лежит удостоверение и кто затаился в палатке? Мотор поуркивал отлаженно, мощно, удерживая лодку на месте. Из кубрика выскочили два заспанных и тоже здоровенных парня, одетых в редкостные летные костюмы. Кормовой повел на меня взглядом. Подобранные, напружиненные парни тоже обшарили меня неприязненными взглядами, один из них раздосадованно бросил: «А-а!» – и стал мочиться через борт, стараясь угодить в поплавок моей удочки.
Три вот этих разбойника еще недавно были нормальными рабочими парнями, но утомило их производство. Они сконструировали на авиационном заводе и воровски, по частям вывезли люкс-лодку. Полмесяца назад увезли с одного из притоков Нижней Тунгуски шестьсот килограммов тайменьего балыка и вот идут за хариусом. Прикрытые брезентом, стоят в лодке бочки. Закончив харюзную страду, они примутся за сига. Тем временем взматереет птица, вызреет орех. Бензопилой они сведут сотни гектаров кедрачей. За один только сезон три добрых молодца вырывают из тайги дани на многие тысячи рублей, живут размашисто, разбойничают открыто. Пробовал их преследовать и застукать рыбинспектор Черемисин – был из леса подстрелен, и ладно, лодку течение вынесло к Туруханску.
Пришлось Черемисину после больницы переводиться на более «спокойный» чушанский участок. В Туруханске силы нет против этой вот маленькой, но нахрапистой банды, которую по закону, видите ли, следует брать на месте преступления, но бандюги так вооружены, подлы и ловки, что взять их сможет разве что воинское подразделение. Войско же занято совсем другими делами, и безнаказанно, разнузданно пиратничает банда по обезлюдевшему Северу, да кабы одна!
– Ну, чего выпялился? – сорвался я. – Не видел, как удочкой рыбу ловят? Взрывчаткой гробить ее привык?
Кормовой дернулся, сжал рукой шейку карабина так, что наколка на тыльной ее стороне сделалась синее, но тут же поймал взглядом палатку, харкнул за борт, процедил сквозь зубы: «Попадись нам еще, шибздик!» – и врубил скорость. Взрыхлилась муть, заголило лоскутом устье потока, скрутило удочки, толкнуло волной песок, шевельнуло рыхлый приплесок, и серебристая моторка уверенно удалилась за мыс.
Ну почему, отчего вот этих отпетых головорезов надо брать непременно с поличным, на месте преступления? Да им вся земля место преступления!
В глухой час, в минуты самой необъятной тишины взялись переплывать Тунгуску лось с лосихой и отвлекли меня от мрачных дум. Отпустилась парочка напротив мыса с явным расчетом выйти на берег вдали от человека, но течением зажало зверей, потащило по реке. Шумно хукая ртом, сопя ноздрями, отфыркивая воду, вытаращив то вспыхивающие, то меркнувшие от небесного света глаза, они плыли на меня, погрузнув в воду до подбородков. Выходило так, что зверюги ткнутся в удочки. Я стал соображать, как и чем отпугивать парочку, собрался уже бежать к палатке, но сохатые все же осилились, коснулись дна саженях в пяти от меня, какое-то время стояли, загнанно дыша, уронив тяжелые обрубыши голов, с которых потоками рушилась вода. Сохатые, должно быть, поняли: если стрелять, так я бы уже давно стрелял, и не обращали на меня внимания – сидит и сидит дяденька на уступе при-плеска, руки в рукава, не двигается, комары его, видать, приканчивают.
– Че хулиганите-то?
От моего голоса звери дрогнули, взбили воду, долговязо выбросились на берег и нырко понеслись в кусты, щелкая копытами о камни. За нагромождением завала они загромыхали, стряхивая с себя мокро. Я улыбнулся себе – появление добродушных и неуклюжих зверей сняло тяжесть и унижение с души, которые с возрастом больше давят и сильнее ранят.
Неслышно подошел Аким. «Зывой ли ты иссо?» – спросил. Я сообщил ему, что приставали «туристы», которым человека щелкнуть все равно, что высморкаться. Потом лось с лосихой чуть было меня не слопали. Аким буркнул, мол, тырился небось опять? Тут, мол, тайга, милиция далеко… и, увидев саранку, дотронулся пальцами до алых лепестков, окропленных светлыми брызгами:
– Сто за светок, пана? Какой красивай! – и опять, в который уж раз, начал мне повествовать про тот цветок, который однажды весною, в далеком детстве, нашел он в тундре возле Боганиды, и я подумал: «Аким начинает ощущать годы, чувствовать груз памяти».
Наутре спускался по Тунгуске железный тихоходный катер. Мы замахали, заорали, забегали по берегу. На катере оказались симпатичные ребята: капитан Володя, матрос дядя Миша и тихий паренек, едущий из поселка Ногинска поступать в туруханское ПТУ. Нам дадено было пятнадцать минут на сборы. Мы уложились в десять. Но и за эти короткие минуты щенок, которого везли на катере, опрокинулся на спину, закатался, завизжал – свалили комары.
На катере, тоже забитом комарами, сварена уха из стерляди, у нас бутылка. Мы ее выпили за знакомство, принялись артельно хлебать уху из кастрюли, и я тут же поперхнулся – стерлядь оказалась нечищеной. Давиться плащом стерляди страшнее, чем костью, плащ – что тебе стеклорез, распорет кишки. «Ты че же, друг», – сбавляя темпы в еде, собрался я укорить дядю Мишу. Но тут же догадался – комар помешал! Месяц-полтора всей жизнью на Севере будет править гнус: мокрец, комар, слепень, мошка.
Без сна дюжить не было мочи. Намазавшись «дэтой», я упал в кубрике на топчан, замотал лицо простыней и проснулся вроде бы через несколько минут от тишины – мы стояли в Туруханске. И вот оказия, вот ведь наказанье за непочтение родителей: только сошли с катера, взобрались на яр, рухнул обвальный дождь, который собирался все последние дни, потому и было так глухо в тайге, оттого и свирепствовал непродыхаемый гнус.
Дождь хлестал, пузырился, крошил гладь Енисея, обмывал запыленные дома старенького скромного городка, высветляя траву, листья на деревьях, прибивал пыль, обновлял воздух. Бродячие собаки, которых здесь не счесть, лезли под лодки, где-то визжали и резвились дети, все канавки, выбоины, ямы и бочажины взбухали, наполняясь водою, превращались в ручьи, оплывал грязью высокий яр, из города потащило хлам, мусор, щепу, опилки, обрывки старых объявлений и реклам.
Спеша укрыться в речном вокзале, бежал туда, светясь белью зубов и придерживая нарядную фуражку, щеголеватый милиционер. За ним, не решаясь оставлять власть на запятках, трусили бабенки с узлами, по ступеням вверх кидал себя в кожаной корзине пристанской инвалид. Слизывая с губ мокро, он чего-то кричал веселое, замешкался на лестнице, выдохшись, и одна женщина, бросив пестренький узел, схватила за руку инвалида, потянула за собой, перебрасывая со ступеньки на ступеньку влажно шлепающую корзину, что-то озорное, бодрящее крича ему, а инвалид все так же по-детски, игровито слизывал мокро с губ и норовил хапнуть бабу за мягкое место. Обе руки у него были заняты: одной он толкался, за другую его перекидывала женщина, но он все же уловил момент, щипнул бабу, за что целил, она взлягнула, завизжала, милиционер и народишко, набившийся под крышу, хохотали, поощряя инвалида в его вольностях. Передав кому-то фуражку, милиционер, оказавшийся с модной, длинноволосой прической, выскочил под дождь, схватил мокнущий узел и помог женщине перекинуть до нитки уже мокрого инвалида через порог вокзала.
Дышалось легко, смотрелось бодро. Всех в такой вот дождь, даже самых тяжелых людей, охватывает чувство бесшабашности, дружелюбия, с души и тела, будто пыль и мусор с земли, смываются наслоения усталости, раздражения, житейской шелухи.
Мне вспомнился таежный поток: как он вздулся, наверное, как дурит сейчас, ворочая камни, обрушивая рыхлый приплесок, и как, поныривая, крича ярким ртом, кружится, плывет несомая им лилия, а ею покинутая необъятная тайга из края в край миротворно шуршит под дождем, и распускаются заскорблые листья, травы, мягчает хвоя, прячется, не может найти себе места от хлестких струй проклятый гнус, его смывает водой, мнет, выбрасывает потоком в реку, рыбам на корм.
Дождь не лил, дождь стоял отвесно над нами, над городком, над далекой тайгой, обновляя мир. Возле деревянного магазина, обнявшись, топтались в луже, пытаясь плясать, три пьяных человека, среди которых я узнал красавицу эвенкийку. Нарядное полосатое платье под дождем сделалось болотного цвета, облепило стройное, но уже расхлябанное тело девушки, мокрые волосы висюльками приклеились к шее и лбу, лезли в рот. Девушка их отплевывала. Мужиков, которые мешали ей плясать, она оттолкнула, и они тут же покорно повалились в лужу. Дико крича, девка забесновалась, запрыгала, разбрызгивая воду обутыми в заграничные босоножки ногами. Похожа она была на шаманку, и в криках ее было что-то шаманье, но, приблизившись, мы разобрали: «А мы – ребята! А мы – ребята сэссыдисятой сыроты!..»
Связчик мой, «пана», понуро за мной тащившийся, мгновенно оживился, заприплясывал на тротуаре, подсвистывая, раскинув руки, топыря пальцы, работая кистями, пошел встречь красотке, словно бы заслышал ему лишь понятные позывные.
– Хана абукаль!
– Харки улюка-а-аль! – отозвалась красотка, сверкая зубами.
«Они поприветствовали друг друга», – догадался я и попробовал остепенить связчика, но он уже ничего не слышал, никому, кроме женщины, не внимал. Продолжая выделывать руками и ногами разные фортели, цокая языком, прищелкивая пальцами, «пана», точно на токовище, сближался с самкой, чудилось мне, и хвост у него распустился, но из лужи приподнялся беспалый бродяга и увесисто сказал: «Канай».
Продолжая прищелкивать пальцами, заведенно посвистывая, то и дело оборачиваясь, запинаясь за тротуар, с большим сожалением «папа» последовал за мной, уверяя, что, если бы он был один да без багажа, да не мокрый, да при деньгах, он не отступил бы так просто, он бы…
Я не поддерживал разговора, и, вздохнув почти со всхлипом, Аким смолк, однако чувствовал мое молчаливое неодобрение и через какое-то время принялся подмазываться:
– Ах, собаки! Собаки! – сокрушался он. – Забыли саранку! Сигов вот не забыли! А саранку, такую хоросыньку, забыли! Сто мы за народ?!
Я ничего ему в ответ не говорил, потому что верил: саранку вынесет потоком в реку, выбросит на берег Тунгуски, Енисея ли, и, поймавшись за землю, хоть одно семечко дикой туруханской лилии прорастет цветком.
СОН О БЕЛЫХ ГОРАХ
Было время, когда туристов и видом не видывали и слыхом не слыхивали. Разве что приедет в кои веки раз какой-нибудь, чтоб потом книгу написать. А еще того раньше, если людям попадался турист, они или тут же забивали его, или требовали за него выкуп на том веском основании, что он, наверно, вражеский шпион. И, как знать, может, только так с ними и надо было обращаться.
Уолтер Мэккин
Как маленькая тропинка выходит в конце концов к широкой тропе, а то и к дороге, так и человек, с детства таскающийся с ружьем, непременно склонится к мысли – покончить с баловством и заняться настоящей охотой, испытать отраву и сладость промыслового фарта, отметая мудрый завет: человек жив хлебом, а не промыслом.
Коля, закадычный друг Акима, всеми силами и мерами воздействовал на покрученника, страсти всякие ему рассказывал, на болезнь ссылался, материл его, сулился ружье утопить – все бесполезно. И тогда Коля, живо помня, что случилось с ихней артелью на Таймыре, взял с Акима слово: сельдюк узкопятый пойдет на промысел один, без связчиков – кого медведь драл, тот и пня боится.
У охотников, постоянно занимающихся промыслом в туруханской тайге, были освоенные, обжитые ими районы, и Акиму, как новичку, определили угодье и никем не занятое становище, из глухих глухое, из дальних дальнее, ниже озера Дюпкун, на речке Эндэ – притоке то бурной, порожистой, то болотисто-неподвижной Курейки. До ближнего поселка Усть-Мундуйки, отмеченного на карте якорем, поскольку сюда с весенним завозом заходят пароходы и самоходки, а летом реденькие катера, от зимовья сотня с лишним верст. По левому берегу Курейки, где-то среди озер, болот и сонно темнеющих гор утерялся поселок Агата, в котором, по слухам, давно нет ни одного жителя. По правому берегу Курейки, за реками Кулюмбе и Горбиачин, где-то возле озера Хантайского, зимой и летом стоит бригада рыбаков, добычу которой таскает в игарский рыбозавод самолетик. Словом, от зимовья Акима хоть влево, хоть вправо кричи – не докричишься, беги – не добежишь.
«Две Бельгии и полторы Франции в твоем распоряжении!» – смеялся пилот вертолета, еще по теплу забрасывая к охотничьему зимовью все необходимое для долгой жизни и нелегкого зверованья: пилу, топоры, пешню, капканы, одежду, постель, небольшую лодку-долбленку, соль, сухари, керосин, другой разный скарб и припас.
Хмарная, пространственная тишина лежала вокруг заплесневелой по нижним венцам, скособоченной избушки со сплющенной от толстых снегов трупелой шапкой крыши. Тревожно шевельнулось и съежилось что-то в Акиме, просвистело сквозняком по всему нутру: «Бою-у-у-уся-а-а-а». И не будь чахлолесая, однообразная местность, объятая болотным смрадом, заключена в небесно-чистые горы, от которых веяло сквозной свежестью, мягкой прелью мхов и чем-то необъяснимо манящим, Аким, пожалуй, спасовал бы, и мысль, робко в нем шевельнувшаяся: «Бежать! Выплатить аванец и отказаться от договора», – укрепилась бы в нем. Но, странное дело, вернувшись в город, на базу, он стал думать о месте, ему определенном, об этих «двух Бельгиях и полутора Франциях», как о своем, давно ему знакомом, обжитом, даже и затосковал по речке Эндэ, по старенькой, сиротливой избушке. И приснились ему белые горы. Будто шел он к ним, шел и никак не мог дойти. Аким вздохнул сладко от неясной тоски, от непонятного умиления, и ему подумалось, что все его давнее томление, мечты о чем-то волнующем, необъяснимом, об иной ли жизни, о любви если не разрешатся там, среди белых гор, то как-то объяснятся; он станет спокойней, не будет криушать по земле, обретет душевную, а может быть, и житейскую пристань.
Как, почему это должно произойти в местах, где до ближнего охотничьего становья пять суток ходу, ничего и никого, кроме тайги и гор, нету, – Аким ни себе, ни кому другому растолковать не сумел бы. Но он давно привык полагаться на себя, доверять только собственному сердцу и наитию, которые не раз и не два шибко его подводили», и все же ничего иного не оставалось, как советоваться с собой. Пустив по воле волн душу и тело свое, доверясь внутреннему движению, Аким готов бывал уже ко всему, никому и ничему обыкновенно не удивлялся, воспринимал хоть удачу, хоть беду как само собою разумеющееся, и, может, эта именно невозмутимость, способность во всякий момент делать то, что требуется, идти дальше с готовностью и помогали Акиму сохраниться на белом свете, дожить до тридцати лет (это он в охотничьем договоре для солидности написал. На самом же деле до двадцати семи с небольшим гаком). Хуже ему бывало, когда повороты жизни случались врасплох, когда он не был готов к отражению напастей. Вот тогда один лишь ход, одно спасенье знавал – вино. Ах, уж это вино! Если б не оно, проклятое, где бы сейчас и кем был Аким! Где бы и кем он был, Аким, по правде сказать, представлял неясно, однако не сомневался: все было бы по-иному, по-хорошему, как не сомневался в том великий человек – Парамон Парамонович и все пьющие, бродяжливого характера люди. И когда ударялся в загул, часто плакал о себе Аким – о том, который мог бы быть, даже вроде бы и есть где-то совсем близко, да этот, враг-то, пропойное-то рыло, к нему не допускает…
Полный деловитости, возбужденный ожиданием всего наилучшего, Аким высадился в устье речки Эндэ, на удобной площадке, накрыл багаж, придавил брезент каменьями, помахал вертолету рукой и пошел на ветхой осиновой долбленке с первым небольшим грузом к становищу – узнать, что там и как, да и путь-дорогу по осенней речке разведать. Предстояло ему на шесте проделать этот путь раз десяток, если не больше, – много необходимого имущества надо современному охотнику.
Поталкиваясь легким шестом, покуривая душистую сигаретку с мундштучком, он обдумывал свое будущее здесь житье. Зимовье Аким подремонтировал в прошлый прилет, но возни с ним еще много, подопрело зимовье, давно в нем не было промысловика, а вот туристы и бродяжки всякие наведывались: скололи углы на растопку и козырек над дверью свели, истюкали топором половицы и порог. Комары, холод ли не дали приблудным людям разбить стекло в окне: разбить стекло, напакостить в избушке, высечь надписи топором на стене и ножиком на столе – это уж непременный долг современных ночевальщиков, если они этого не сделают, то вроде как с хворью в душе уйдут, с неудовлетворенностью. Надо проконопатить, обшить дверь, набить за оконный надбровник моху – вытеребили птицы, мыши – и само окошко оклеить, промазать, пол приподнять – сел на землю; главное же – дров на весь сезон наширкать, запасти накрохи, птицы, рыбы, ближе познакомиться с молодой, только что приобретенной собакой Розкой, которая резво носилась по тайге, облаивала глухарей или рябчиков, проломившись сквозь зарастельник, громко лакала воду, смотрела на приближающуюся лодку, пошевеливала хвостом, загнутым в вопрос: что-де за человек мой новый хозяин, как мы с ним уживемся?
Аким трепал Розку по пушистому загривку, скреб ногтем за чуткими ушами. Розка, уткнувшись хозяину в колени сырой, чистой мордой, притихнув, глядела снизу вверх с покорной ласковостью. «Ты только не бей меня, и все будет ладно», – говорил ее взгляд.
Шибко бьют иногда собак, шибко. И самых добрых и нужных бьют – ездовых и охотничьих. Комнатных шавок бить не за что, они сахар едят, лапу дают, гавкают, и все. В тайге жизнь серьезна, тут лапой не отделаешься, работать надо и знать, когда гавкнуть, а когда и промолчать.
– Ниче, Розка, ниче! – успокаивал собаку Аким. – Ищи давай, ищи! – С детьми и собаками Аким умел ладить, они его любили – верный признак души открытой и незлой.
В речке Эндэ, выбивая мальков, хлестался ленок, завязав узел на воде, уходили с отмелей таймени, хариус прощупывал плывущие листья и осенний хлам, лениво снимая личинок, пуская осторожно кружки. Ожиревшая, непуганая рыба от лодки отваливала неторопливо, выстраивалась возле струи, в бой воды, в водовороты не лезла. Скоро покатится хариус в низовья, следом уйдет таймень, ленок, и речка опустеет. Хорошо бы на ямах чего осталось, хоть мелочь, налим пошел бы на икромет – зимой питанье себе и собаке, и накроха – всем заботам забота. Зимовье темнело продавленной крышей за прибрежным веретьем, в сером оголившемся ольшанике. Сразу за избущкой мшел каменный бычок-плакун, выдавливая из-под себя иль из себя талец, путь которого и жизнь которого на свету была совсем коротенькой. Редко ставят охотники зимовье в таком сыром, заглушистом месте, но на сезон-два, видать, и рубили избушку, и охотник ленив был: чтоб вода, дрова, промысел – все рядом, на остальное плевать. Талец и камень переплело, опутало смородинником с последними на нынешних, маслянисто-темных побегах листьями, прихваченными морозцем; дружной рощицей стояли вдоль тальца медвежьи дудки, уронив тряпье обваренных листьев и топорщась мохнатостью зонтиков; жались к камню кустики аршинного чая-лабазника, соря в желобок тальца круглое, пылящее семя; понизу светились уже слепые нити незабудок и чахоточно цветущей, но сочной мокрицы, которая после того, как опали и завяли зонтичные, получила каплю света, взбодрилась от припоздалого солнца, от первых ли инеев; липучка навязчиво ластилась ко всему. Когда еще с первым вертолетом прилетал Аким, то нащипал возле тальца берестинку морхлой, недозрелой смородины, хрустел косточками черемухи, лакомился гонобобелью и называл заросли за избушкой садом.
Сразу за «садом», в шаге от избушки начиналась приполярная тайга с редкими, колотовыми кедрачами, ершистыми ельниками, седым пихтарем в падях, мелким чернолесьем по речке Эндэ и вздыбленным притокам ее. Но по-за речками простиралась ласта – местность низкая, закрученная в моховые поляны, – предвестница тундры. В ясные дни глаз доставал подтаежье – ничего хитрого: в какой-нибудь полсотне верст на север, может, и ближе – шестьдесят седьмая параллель – Полярный круг. Аким пытался «оформить» эту самую параллель, зрительно представить ее в виде границы. И хотя он в Заполярье родился, вырос, все видел и знал, при научном слове «параллель» у него в голове преображалось, жизнь и местность обретали какие-то иные формы, и выходило, что по эту сторону параллели – лес, ягоды, кустарники, боровая птица, лесной зверь, а по ту – сразу же голая тундра, испятнанная озерами, и ничего там нет, кроме мха и кустарников, уток да гусей, песцов и куропаток.
Поймавшись взглядом за угол зимовья, Аким с удовольствием отметил: осадка избушки та же, что и ранней осенью, – значит, не мартышкин труд то, что талец, наладившийся подмывать жилище, отведен Акимом в гущи «сада», что уперты в набережную стенку три слеги да подлатана корой крыша – человеческие руки, они и строят, и хранят, без них даже лесная избушка дряхлеет.
И все же что-то было не так с зимовьем, потревожено оно вроде бы чем-то, мох на тропке притоптан, на каменьях сбит и заголен; торчит пенек недавно срубленной ольхи; труба в черной кайме свежей сажи, стало быть, тоже не вдавне топлена; «сад» шибко смят, утоптан у рябящего устья тальца, смородинник и вовсе обломан; на дне Эндэ блеснула крышка консервной банки; к стене избушки прислонено на скорую руку вырезанное удилище, болтается оборванная жилка с городским пластмассовым поплавком. «Туристы! – взвыл Аким. –Добрались, падлы! – Отрывисто, испуганно аалаяла у зимовья Розка. – Заблудились, в рот им пароход!»
Приткнув долбленку к берегу, Аким подтянул ее, выгреб из носа лодки патронташ, дождевик, заглянул в ружье – заряжено ли, и, внутренне взъерошенный, ожидал, как, держа пальцы в мелких карманах драных джинсов, космачом, без шапки, спустится от избушки заросший человек, беспечно поздоровается и выдаст что-нибудь кисло-шутливое насчет того, что приблудились они с дружками, задичали, съели в избушке все, кроме бревен, и стойко ждали, когда явится хозяин зимовья – охотник, накормит, напоит и выведет или укажет им дорогу, спасая их для потомства и будущих великих дел. Любителей странствовать по диким местам развелось полно, и они не только не трудятся, чтобы поучиться ходить по ним, но даже и расспросить ленятся, что это за оказия такая, тайга-то, пригодна ль она для прогулок?
Никто от избушки не спускался. Розка лаяла все растревоженной и звончей. Аким поспешил к зимовью, на ходу отмечая взглядом приметы нашествия: ведро, полное дождевой воды; пенек ольхи и щепа закраснели; муть отстоялась в человеческом следу – судя по вдавышу, сапог сорок второго размера, неделю, если не больше, не выходили. Ага, окурок! Окурок давний и совсем раскисший, и сигарета докурена до фильтра – бережливый, опытный турист был или весь издержался? На подпаренном мохом крылечке, вросшем в землю, двумя пестрыми куропатками сидели драные, в пятках смятые кеды подросткового размера. «Тихий узас! – волосы на голове Акима зашевелились. – Мужик с парнишкой! Умерли!..»
Аким толкнул дверь – она не подалась. Он опустил с плеча ружье, прислонил его к стене, схватил деревянную ручку обеими руками, пнул дверь ногой, навалился плечом. Сыро хлюпнув, она нехотя отворилась. Акима втащило на двери в жилье и там чуть не сшибло едучим, застоявшимся запахом гнили и мочи. …
Промаргиваясь на мутное, в серых разводах окошко с пятнышками прилипших к стеклу комаров и лесной тли – окно не протирали, некогда было или не догадались, Аким обхватывал глазами избушку: с подоконника, тесанного нехитрым топором безвестного охотника, свисала грязная цветастая кепочка, вытянув целлофановый козырек утиным клювом, – при бедном таежном убранстве избушки совсем неуместная и жалкая вещь; на столе тюбик противокомариной мази, грязный, почти выдавленный; здесь же темные очки в перламутровой оправе; золотые часики, светящиеся цветком-стародубкой; россыпью неошелушенные кедровые шишки; котелок почему-то на полу, в нем деревянная ложка с рыжим черенком; топорщилась рваной жестью неумело открытая, уроненная набок банка, из нее вытекла, плотным слоем пыли облипла лужица; голубая сумка с голубем на боку; изодранный городской плащик-болонья; громадный рюкзак с раздернутой пастью; топор – чем-то очень знакомый топор, рядом чехол от топора валяется; возле печи щепа, ореховый мусор, печь давно холодная, в избушке настоялся мозглый смрад.
Кучей лежащее на нарах тряпье, сверху придавленное изъеденной мышами оленьей шкурой, зашевелилось, и из-под него заглушенно донеслось:
– Го… Го… Го-го…
Аким бросился к топчану, поднял шкуру, разрыл тряпье, откинул скомканную палатку и в грязнющем спальном мешке обнаружил беспамятного, горячего подростка. Вместо лица у него был костяк, туго обтянутый как бы приклеенной к нему восковой кожей, оскалились зубы, заострился нос, выпятилась кость лба – печать тления тронула человека. Преодолевая отвращение, Аким сдернул с него изопрелые джинсы, вместе с ними паутиной стянулось что-то похожее на женские колготки, и скоро обнаружился фасонно шитый, вяло болтающийся на опавшей груди атласный бюстгальтер.
«Ба-а-ба-а-а!» – отшатнулся Аким.
Опомнился он лишь через несколько дней, когда вышел из избушки на берег Эндэ и увидел в устье тальца на промытом песке и стеклянно мерцающей гальке что-то пышноперое, головастое, по-поросячьи сыто, вроде бы и высокомерно поглядывающее круглыми зоркими глазками. Упятившись в заросли забоки, Аким махом слетал в избушку, схватил ружье и дуплетом опрокинул нежившегося на щекочущей струйке нарядного тайменя. Громом выстрела так рвануло по речке и по тайге, что вроде дверь распахнулась в мир, и Аким начал слышать все вокруг и ощущать себя.
Три дня и три бессонные ночи провел он в полной отключенности от мира, одолевая смерть, спасая человека – женщину иль девчонку – не поймешь, истощала от голода, иссохла от телесного жара и болезни, сделалась что утка-хлопунец, вся жидкая, кожа на ней оширшевелая. Одним горлом, безъязыко она выбулькивала: «Го-го, го-го, го-го…» Аким прилеплялся ухом к спине больной, и она, чуя его, переставала турусить, замирала в себе. Хрипело, хрюкало, постанывало под обеими лопатками, под обвисшей, дряблой кожей. По всему измученному, вытрясенному до костей телу шла испепеляющая работа, не одну, не две, а сразу несколько скрипучих сухостоин качала болезнь в глубине человеческого нутра, туда-сюда катала немазаную телегу. «Воспаление», – словно бы услышав смертный приговор кому-то из близких и бессильный облегчить участь приговоренного, Аким мучился тем, что сам вот остается жить, дышать, до человека же рукой подать, но он как бы недоступен и все удаляется, удаляется…
Не дал Аким ходу таким мыслям, переборол свою расслабленность и растерянность, перетряхнул аптечку, назвал себя вслух молодцом за то, что среди самых ценных грузов захватил ее с первым ходком в долбленке. Невелика аптечка, да и ту друг Колька навязал, а ценность ее в том, что главные в ней лекарства – против простуды. Обихаживая избушку, Аким нагрел воды и вымыл девушку, девочку ли на забросанном лапником полу. Облеплял ее горчичниками, натирал спиртом, делал горячие компрессы, отпаивал ягодным сиропом, суетился, бегал весь потный, задохшийся от жары, но отчетливо помнил: надо экономно расходовать лекарства, больницы и аптеки здесь нету. Лечить больную следует осторожно, жизнь в ней едва теплится, и себя надо беречь, очень беречь. Первый день в одной рубахе, сопрелый шастал на улицу, засопливел, давай скорее лечиться: пришлепал себе горчичники на спину, докуда рука доставала, таблетку проглотил – как рукой сняло, а то шибко испугался – запропадет он – все, и все здесь, в изгоне, пропадут вместе с ним. Он и Розку не забывал кормить, и сам ел, пусть на ходу, в пробег, но хоть раз в день да горячую пищу. Никогда в жизни Аким еще не берег так сам себя, не заботился о своей персоне, да, признаться, никогда в жизни он так крайне никому и нужен не был, разве что братьям, сестрам да матери. Но где, когда это было? Прошлое затмилось бродячей жизнью. Больше всего Аким боялся разжариться в тепле, расслабнуть, уснуть. В голове у него поднялся кровяной шум, в коленях сделалось мягко, поташнивало, как он думал, от табаку; он старался меньше курить, не садиться надолго, а толчись на ногах, занимать себя разнодельем.
Выпотрошив тайменя, Аким присолил его по разрезанному хребту и повесил за хвост на дерево, пусть обвянет, обдуется жирная рыбина. Из кусочка головы и подгрудных плавников тайменя он варил уху, начистив в нее без экономии аж четыре картофелины! Ничего не жалко! Надо человека поднимать.
А зверовство? Промысел? Под договорчик-то аванс взят, пятьсот рубликов!.. А-а, как-нибудь выручится, выкрутится, не впервой в жизни горы ломать, да из-под горы выламываться, главное – человека спасти! Там видно будет, что и как.
Но вначале-то, когда сутки катились колесом, так, что спиц не видать, он не успевал ни о чем думать: ни про охоту, ни про план, ни про то, где и как он отработает аванс… Замечать время, считать дни и горевать «о плане» охотник начал уже после того, как легла в тайге полная, глухая осень. Где-то там, в России, в Москве, падали нарядные листья, дети из детсадов и влюбленные девочки собирали их в букеты, а здесь, в Приполярье, лишь в заветрии там-сям трепало шубный лист на березах, пусть мелкий, примороженный, но все же освещенный прощальной желтизной, охваченный грустью увядания. А по заостровкам, возле мокрых лайд, в щелках кипунов лист так и остался недоспелым. Жевано болтался он, не успев окрепнуть, отцвести, увянуть, в холодные утренники жестяно звенел под ветром и взрывался шрапнелью, если из зарослей взлетала птица. Много еще было неосыпавшейся черемухи на островах и в заветриях на берегу, от морозцев ягода сделалась мягче, слаще. На черемуху и редкую здесь рябину слетались глухари, рябчики. Неопавший мелкий лист, недоспелая ягода, рябчики, долго не надевающие «штаны», стало быть, не обрастающие пухом на лапах, устало парящие болота – все это признаки затяжной, расхлябистой осени.
В избушке, на прибранных нарах, застеленных ситцевым пологом, в мужском теплом белье, вытянувшись, лежала девушка – теперь Аким знал точно – девушка, у нее были отбелены волосы, но давно отбелены, и она сделалась пестрая. Больше чем на четверть отросли у нее волосы орехового цвета, свои. Аким вымыл, вычесал из них весь гнус, а в тех, неродных волосах, что ковылью-травой струились ниже, гнус не держался. Глаза девушки, сваренные жаром, были еще кисельно размазаны, затемнены со дна, но уже гасла краснота на белках, по ободкам зрачков, точнее, из-за них начинала натекать хоть и жиденькая, но уже теплом согретая голубизна. Заостренные скулы девушки, спекшиеся губы, тени в подглазьях, резко очерченные брови и ресницы, все-все, как бы отдельно обозначенное и обложенное болезнью, виделось отчетливо на бледном, истончившемся лице. Высокая, круто изогнутая шея в мелких слабеньких жилках вызывала такую жалость, что и выразить невозможно. Придерживая голову девушки, Аким поил ее из кружки теплой, наваристой ухой, приговаривая:
– Пей! Пей! Кушай. Тебе надо много кушать. Ты меня понимаешь?
Девушка прижмурила ресницы и какое-то время не могла их открыть – не хватало сил.
– Го-го! – прогорготало ее горло. Больная пробовала поднять руку, пытаясь показать что-то. По бреду больной, по вещам, по следам и порубкам Аким уяснил: в избушке было двое, девушка и мужчина. Скорей всего мужчину-то и звали Гогой или Григорием, или еще как-то, на букву «г», о нем-то и хотела девушка попытать или сообщить, куда тот делся, и поискать просила своего связчика, мужа ли.
Аким делал вид, будто не понимает просьбы больной, потому что одну ее оставлять пока нельзя. Гога же или Григорий скорее всего утерялся в тайге, и найти его – дело длинное, головоломное, почти невозможное, однако искать все равно придется. Приговоренно вздохнув, охотник вытирал девушке губы полотенцем и про себя удручался: «Е-ка-лэ-мэ-нэ! Вот попал так попал – ни кина, ни охоты!» – такую жалобу ему один товарищ-скиталец написал когда-то с целинных земель. Акиму так смешно было, что сделалась та жалоба-вопль его поговоркой.
И вот черная струйка градусника первый раз уперлась в красную перекладину и замедлилась. Аким стряхнул градусник, снова сунул его девушке под руку. Температура стояла на тридцати семи. Аким щелкнул пальцами, даже стукнул себя по колену, утер лицо рукой и, шумно выдохнув: «Пор-рядок!» – напоил больную отваром из трав и чаем с брусникой. Сразу стало невыносимо держать себя на ногах, голову долило – так убайкался за эти дни. Бросив телогрейку на кедровый лапник, он собрался соснуть часок, но пробудился засветло. Вскрикнув: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» – бросился к больной, думая, что она умерла…
Нет, девушка не умерла и даже в сухом лежала. Но сил на то, чтобы остаться сухой, потратила так много, что опять впала в забытье, и у нее подскочила температура. «Фершал, н-на мать!» – изругал себя Аким и стал на ночь пускать в зимовье Розку. Собака поначалу от приглашения деликатно уклонялась. Чувствовала себя в избушке стесненно, когда ни посмотришь – шевельнет хвостом и к порогу. Но словно бы что-то уразумев, смирившись с участью, с придавленным, бабьим стоном вздохнула и легла у дверей. Ночью Розка часто вскидывала голову, смотрела на нары, принюхивалась и, успокоившись, шарилась зубами в своей шерсти, выщелкивала кого-то, зализывала взъерошенное место, приглаживая себя. Чуткому уху охотника и такого шума доставало, чтоб не проваливаться на бесчувственное дно забытья, а спать впросон.
Через неделю после того, как опала температура у больной, тайгу оглушил первый звонкий утренник, и в это же утро, тяжело переворачивая язык, девушка назвала свое имя – Эля. Услышав себя, она растерялась, заплакала. Аким гладил ее по голове, по чистому волосу, успокаивал, как умел. С того дня Эля принялась торопливо есть, не стыдилась жадности – накапливала силу. Чуть окрепнув, уже настойчивей заговорила:
– Надо Го-гу… Надо… Там… – приподняв руку, показала больная в сторону Эндэ.
Аким еще в первый день своего пребывания в зимовье обнаружил зацепленную в щели бревна своедельную блесну с обломанным якорьком; на подоконнике белели обрывки лесок, ржавело заводное колечко. «Рыбак! Ушел рыбачить. Утонул, наверно. Где, как я его найду! А что, если?..» – Аким запрещал себе думать о том, что напарник девушки, муж ли, ушел, бросил ее – столь черна была эта мысль. Утонул, заблудился, ушел ли неведомый тот Гога, а искать его изволь – таков закон тайги, искать в надежде, что человек не пропал, ждет выручку, нуждается в помощи. Однако прежде следовало перевезти от устья Эндэ груз. После стеклянистого утренника, после светлой этой, короткой, предзимней тишины может разом пасть сырая непогодь, снежная заметь и укрепится зима.
Натопив печку, поставив в изголовье девушки поллитровый термосок со сладким чаем, Аким плыл вниз по Эндэ, слегка подправляя лодку легким кормовым веселком, зорко оглядывал берега и за первым же шивером, на обмыске, занесенном темным таежным песком, заваленном колодником, среди которого хозяйски стоял приосадистый кедр без вершины, приметил строчки собольих следов и молчаливо, не по туловищу юрко стрельнувшую в кусты парочку воронов. Аким подвернул к берегу. До пояса замытый песком, возле воды лежал человек с выгрызенным горлом и попорченным лицом. «Когда утонул, вода стояла выше, – отметил Аким и томко, как-то даже безразлично размышлял дальше: – Дождей не было, тальцы в горах перехватило, снег там захряс, не сочится».
Причитала ронжа на кедре, опустившем до земли полы старой, непродуваемо мохнатой шубы. Было это главное в округе дерево, по главному-то и рубануло молнией, отчекрыжило вершину, вот и раздался кедр вширь, разлапился, в гущине рыжеют шишки, не оббитые ветром, крупные, отборные шишки. Одна вон покатилась, сухо цепляясь за кору, пощелкивая о сучки. Ворон со старческим ворчанием возился в кедре, сшевелил выветренную шишку. Где-то совсем близко по-кошачьи шипел соболь – вовсе это редко, потайная зверушка, не пуганая, значит.
Под утопленником нарыты норки. Человек был не крупный, но грудастый, круглокостный. Из глубины страшного, выеденного рта начищенно блестел стальной зуб. Бакенбардики, когда-то форсистые, отклеились, сползли с кожей щек к ушам, висели моховыми лохмотьями. Пустые глазницы прикрыло белесой лесной паутиной.
«О-о-ох ты, разохты! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» – выдохнул Аким и, ко всему уже готовый, но растревоженный железным зубом, бакенбардами и коротко, походно стриженными волосами, принялся разгребать покойного. Вытащив труп из песка, он первым делом глянул на кисть правой руки. На обезжиренной, выполосканной до белизны коже руки, под первым, когда-то смуглым слоем, обновленно, вылупленно голубела наколка «Гога» – аккуратная наколка, мелконькая, не то, что у Акима, уж ему-то на «Бедовом» наляпали якорей, кинжалов, русалок и всякого зверья. Человек этот, Гога, умел беречь свое нагулянное тело.
Заставляя себя надеяться, что это все-таки наваждение – больно много всего на одного человека: сперва девка, часующая на нарах, теперь вот мертвеца бог послал, да еще как будто и знакомого, пускай не друга, не товарища при жизни… Нет, почему же? Это он, Гога, не считал людей ни друзьями, ни товарищами, он сам по себе и для себя жил, Акиму же любой человек, в тайге встреченный, – свой человек.
Крепкая, удобная штормовка, шитая по выкройке самого хозяина, с внутренней, вязанной на запястьях, шерстяной резинкой. Самовязаный толстый свитер, брюки без прорехи, на резине, с плотно, «молниями» затянутыми карманами, часы со светящимся циферблатом, на широком наборном браслете, часовой стрелкой, остановившейся возле девяти, и около шести – минутной, сапоги, откатанные до пахов, – рыбачил Гога.
Прежде чем отыскать последний, наивернейший знак, чтобы опознать покойного, Аким забрел в Эндэ, помыл руки с песком, вытер их о штаны и закурил, стараясь табаком подавить запах мертвечины, облаком окутавший его.
Бросая редкие взгляды на бесформенно лежащее, исполосканное водой, забитое песком тело утопленника, как бы разъезженного колесами, Аким почти не задерживался глазами на белеющем платочке, которым он прикрыл то место, где было когда-то загорелое, чуть барственное и всегда недружелюбное лицо. Взгляд приковывал к себе брючный оттопыренный карман. Там, в деревянной коробочке, перетянутой красной резинкой, в узкой отгородке – крючки, грузильца, кусочек бруска для точки затупившихся уд, запасной поплавочек, а рядом по-паучьи сцепленные блесны – качающаяся, вертящаяся, колеблющаяся, ленточные, ложкой, и среди них должна быть потемнелая, как бы подкопченная на костре, блесна из старого, боевого серебра, которой Гога, если это все-таки тот, известный Акиму, Гога, дорожил не меньше глаза.
Из-за той блесны они чуть не пострелялись.
Судьба свела их в геологической экспедиции. Гога Герцев отрабатывал в поле практику. Злой на язык, твердый на руку, хваткий в работе, студент был не по возрасту спесив и самостоятелен. Работяги сперва звали его Гошей, пытались, как водится, помыкать юнцом, использовать на побегушках – не вышло. Горцев поставил на место и себя, и отряд, да и хранил дистанцию независимости. К слову сказать, держался он гоголем не только с работягами, но и перед начальством, практику проходил уверенно, имущество содержал в аккуратности – бритву, транзистор, фонарик, флакон репудина, спальный мешок и прочее никому не давал, ни у кого ничем не одалживался, жил стипендией и тем, что зарабатывал, почти не потреблял спиртного, воспоминаниями о первой любви и грешных тайнах ни с кем не делился, в общем котле был справедлив, добычу, если она случалась, не утаивал. В его молодые годы он знал и умел до удивления много: ходить по тайге, бить шурфы, плавать, стрелять, рыбачить и во всем старался обходиться своими силами. В геологическом отряде Герцева уважали, сказать точнее, терпели, но не любили. Впрочем, в любви и разных там расслабляющих человека чувствах он и не нуждался.
К сроку, день в день Герцев закончил практику, получил деньги, справку, отличную характеристику и отбыл в Томск на геофак защищать диплом.
И не диво ли?! Через пять лет, на реке Сым, у таежного лешего в углу, Коля с Акимом рубили избушку, имея целью пощипывать из потайного становища нетронутые угодья, и вот на тебе! Явление Христа народу: в непогожую ночь выбрел на костер плотно и ладно одетый парень с горой вздымающимся за спиной рюкзаком. Он прилег у огня на спину, полежал, вынул себя из стеженых лямок рюкзака, помахал руками, разминаясь, и только после этого поздоровался. Достав кружку, он молча нацедил чаю, бросил в кружку экономно, два кубика, сахару, неторопливо опорожнил посудину, подержал ее на весу и, не разрешив себе еще одну кружку, отвалился головой на рюкзак и сказал, глядя в ночь, обыденно, однако с той интонацией, которая дается людям, еще с пеленок возвысившим себя над остальным людом:
– Ну что, приемный сын? Все бродишь по свету, все тычешься к добрым людям? Все корабль «Бедовый» ищешь?
Впавши в умилительность от выпивки, Аким рассказал когда-то пестрому, работному люду в геологическом отряде о Парамоне Парамоновиче – великом человеке и что на «Бедовом» он, Аким, был вроде приемного сына. Практикант-геолог высмеял его святые слезы, и весь сезон дразнили Акима в отряде «приемным сыном».
– Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Георгий! Откуль свалился? – всплеснул руками Аким и тут же запрезирал себя – он ведь хотел отшить Герцева: – «А ты, приблудный сын, – сказать, – че в тайге шаришься? Че ишшешь? Золотишко? Соболей?» – да ведь в уме только и горазд Аким отшивать-то. Спросил лишь: – Где отряд?
– Какой отряд? – открыл устало смеженные глаза Герцев и, ворохнувшись, принялся развязывать рюкзак. – Я сам себе отряд! Ночую возле вашего огня, мужики, – не то попросился, не то разрешил себе Георгий. – Топор утопил, – пояснил он, сноровисто разбивая односпальную палатку.
Они дали Герцеву топор. Он выколотил из него старое, треснутое топорище и бросил его не в костер, а в реку: «Чтоб не оскорблять древний священный огонь», – заявил. Долго тесал, скоблил березовую заготовку, не мастерил, прямо-таки творил у огня Герцев, излаживая проще простого вещь – топорище. Осмолив свое изделие над угольями, отчего оно сделалось гладким, желтым, словно лаком покрытым, он опробовал топор, бойко помогая Коле и Акиму рубить зимовье, в шутку или всерьез – никогда не поймешь у Герцева – бросив: «Надо рассчитаться. Не люблю ходить в должниках».
Аким плюнул и отвернулся, не понимая, отчего это человек все время выдрючивается, все ему как-то неспокойно с людьми? На другой день, в честь окончания стройки, выпили, и Коля посулился взять в лодку Герцева, с издевкой сказав: «Бензин после отработаешь!» – «Хорошо», – без улыбки согласился гость. «Назем надо у коровы вычистить – под потолок в стайке». – «Задание понял», – снова согласился Герцев. Аким замычал ушибленно, головой замотал, от раздражения хрипнул лишковато спирту. Захмелев, лез к Герцеву с вопросом: «Сто ты за селовек?!» – «Зубы сначала научись чистить, а потом лезь к людям с вопросами! – отмахнулся Герцев и, разделяя слова, уничтожительно процедил: – Я сво-бод-ный человек! Устраивает это тебя?» – «И я свободный!» – «Ты-ы?! Ха-ха-ха! Трижды смеюсь! Ты был и всюду будешь приемным сыном, ясненько?» – «Ясненько! – Аким вдруг взвился, закричал: – Колька! Пускай он уходит! Я за себя не ручаюсь!.. Застрелю! Утоплю падлу или че-нить сделаю!..» – «Га-авнюк!» – Герцев взгромоздил на себя мешок и ушел в ночь, с белеющим топорищем, вдетым в чехол с правого боку.
Днем они догнали Герцева. Коля ткнул лодку носом в берег, кивком пригласил скитальца садиться. Скорчив брезгливую гримасу, Герцев отпихнул ногой лодку и покарабкался по оплывине в глинистый крутик, хватаясь за обвалившиеся дерева и шипицу. На горе он приостановился, снял с плеча мелкашку и на вытянутой руке, словно из пистолета, сшиб кедровку, надрывавшуюся на вершинке ели саженях от него в полста, если не больше.
– Стррело-о-ок! – восхитился Коля.
Напарник его помалкивал возле парящего под дождем мотора, пошмыгивал носом.
– Ну се, поплывем или любоваться будем артистом? – не выдержал он.
Вскоре объявился Герцев в Чуши. Аким встретил его, постриженного, с подкрашенными бакенбардами, выпаренного в бане. Акима он вроде бы даже и не заметил, словно забыл о нем. Поработав какое-то время на пристани грузчиком в Рыбкоопе, Герцев в зиму определился сразу на две должности – слесарем и дежурным электриком на лесопилку. Жить поселился в электромастерской, старательно ее остеклил, обил дверь, подконопатил, выскоблил, переложил по-коровьи раскоряченную плиту на русскую уютную печь и даже голичок перед крылечком за веревочку привязал. «Люблю, знаете ли, после костров и тайги понежиться в сухом тепле. К тому же хорошо думается, когда топится русская печка», – объяснил он начальнику лесопилки, который опешил, увидев, чем стала продымленная, грязная, воняющая мазутом мастерская, и ставил новоприезжего парня в пример иным женщинам, да и сам подтягивался в его присутствии, не матершинничал, не лютовал. И с перепугу иль от уважения выписывал Герцеву каждый месяц премию, ожидая, что тот непременно сделает что-нибудь выдающееся, а сделав, сотворив открытие или изобретение какое, не забудет и его, скромного начальника чушанской лесопилки, помянет где следует «добрым, тихим словом».
Ночами в мастерской долго не гас свет – Герцев приводил в порядок летние записи. Он часто наведывался в пустующую, просторную библиотеку поселка, где новые, незахватанные, незачитанные книги сторожили аж две библиотекарши, техничка и еще клубный истопник – Дамка. Средняя посещаемость библиотеки равнялась шести-семи душам в сутки. Одна библиотекарша была замужем за бухгалтером Рыбкоопа, имела корову и двоих детей. Книг давно никаких не читала и всю работу переложила на «миленькую» Людочку, которая окончила Минский библиотечный институт, с энтузиазмом приняла распределение на Крайний Север, уверенная в том, что библиотека и читатель у нее будут образцовыми. В первую же зиму она забеременела от вертолетчика, притворившегося активным читателем, и при помощи подруги-библиотекарши Гавриловны определена была в больницу города Енисейска, где ее и «опростали» от груза. Летун-ухорез тем временем перевелся в другой, еще более отдаленный отряд, откуда не подавал никаких вестей.
Квелая, вечно мерзнущая, сидела Людочка за деревянным, по-лавочному открывавшимся барьерчиком, глядела на запыленные, с осени еще высохшие в поллитровой банке ветки рябины и осины, тихо роняла: «Да», «Нет», «Пожалуйста» – и все куталась, куталась в теплый шерстяной шарф, листала свежие тонкие журналы с картинками, вечерами от знойного безделья занималась английским языком и читала-перечитывала без конца один и тот же роман «Доктор Фаустус».
Пристрастием к этой заграничной толстой книге она пугала Гавриловну. Ей, Гавриловне, и Фауст-то зловещей личностью казался. А тут Фаустус! Страсти-то какие, заморские! Осторожно, матерински заботливо Гавриловна подъезжала к Людочке с советами: «Вы бы, Людочка, что-нибудь другое почитали, встряхнулись бы, развлеклись, потанцевали бы, попили бы парного молока. Если надо, прям в библиотеку таскать стану, бесплатно».
Однажды Гавриловна застала в библиотеке новоприезжего. Он так обволакивающе-дружелюбно беседовал с Людочкой, навалившись на барьерчик, что Гавриловна и спугивать беседующих не стала, задом пихнула тяжелую дверь и упятилась в читальный зал.
Герцев пригласил Людочку в свою белоснежную хоромину, напоил чаем, влив в него для аромата ложку коньяку, разговорил, разогрел девушку, однако известил, что у него в Новосибирске жена и дочка, какие-то там планы строить не следует, но он гарантирует: в Енисейск летать не понадобится.
– И вы – хам, – тихо молвила Людочка, но ночевать осталась – очень уж тепло и уютно было у Герцева, да и любопытно было его слушать, мысли он изрекал не новые и не свои, но с такой убежденностью, с таким неотразимым напором, что устоять невозможно.
Еще в детстве, насмотревшись на мышиную возню родителей «при искусстве»
– это в оперном-то обозе – искусство! – глумился он, Гога задал себе задачу: всему научиться, что нужно для жизни, независимой от других людей, закалить дух и тело, чтобы затем идти куда хочется, делать что вздумается и считаться только с собою, слушать только себя.
Закончив университет и «отбыв положенное», он тут же ушел из геологов и бродит где хочет, куда хочет, делает что вздумается, ограничив свои потребности до минимума, но все, что нужно человеку не барахольных наклонностей, у него есть: палатка, мешок, нож, топор, бритва, малокалиберное ружье, из которого он за сто метров попадает в гривенник и, если надо, убьет лося, медведя, тайменя на отмели. Когда обойдет приенисейскую тайгу, устанет от нее, переберется на Ангару, по ней к Байкалу, после на Лену – все пути земные перед ним открыты…
Людочка слушала оратора, который, будто застоявшийся в стойле конь, ходил по мастерской, махая руками, говорил громко, увесисто, не говорил, прямо-таки вещал, и, сама того не замечая, Людочка заведенно, как китайская кукла, кивала головой, но иногда поднимала веки, отягощенные теменью густых ресниц, пристально, так пристально, что он смешивался под этим взглядом, вперивалась в него и снова начинала покачивать головой бесстрастно, до бешенства спокойно. Один раз она тихо уронила: «А семья? Как же семья-то? Ребенок?..»
«Женщина есть женщина! И образованная, и начитанная, а все бабьи тяготы на уме – семья, квартирка, пеленки, главная собственность – муж!» Герцев терпеливо объяснил, что свои родительские обязанности он выполняет, зимою, когда «служит», аккуратно посылает деньги, ну а летом пусть не взыщут, летом ему работать недосуг, летом он живет тайгою и водами, добывая на хлеб и чай случайными заработками. «Семья – моя грубая ошибка!» – осуждал себя Герцев. Людочка гнула свое: «Вас же бичом сочтут! При всем таком возвышенном – и бич!» – «Какое это имеет значение? Важно, как сам себя человек понимает». – «Может быть. Может быть… А старость? Одинокой старости вы не боитесь?..» – «У меня не будет старости». – «Как это?» – очнувшись, Людочка снова вперивалась в собеседника долгим взглядом, и за сонной тихостью взгляда чудилась ему насмешка – окаменелое, надменное лицо Герцева, в котором просвечивала ощутимая приподнятость над всякой шевелящейся тварью, линяло, становилось постным – его возвышенные мысли падали в пустоту.
И вот пустынный берег Эндэ. Осенняя тайга, вороны, чутко стерегущие мертвеца, почти угасающая девушка в зимовье. «Чего же не жил ты один-то? Чего толкался локтями, ушибал людей? Быть человеком отдельно от людей захотел! Вариться в общем котле, в клокочущей каше – и не свариться?! Шибко ловок! Нет, тут как ни вертись, все равно разопреешь, истолчешься, смелешься. Хочешь жить нарозь, изобрети себе корабль, улети в небо, на другую землю, живи там один себе, не курочь девок…»
Аким с силой раздернул приржавелую «молнию», достал коробочку из кармана покойного, помедлил и снял резинку. Блесна, черненая, с самопайным, пружинистым якорьком лежала как будто отдельно от остальных уд, колец, карабинчиков и блесен, тронутых рыжиной по ребрам и дыркам. Эту увесистую, плавно выгнутую под «шторлинг» блесну Аким взвесил на ладони, затем сжал так, что якорек впился в твердую кожу руки, – на крупную рыбу, на тайменя блесна.
Киряга-деревяга, переселившись с Боганиды в Чуш, приблизиться к должности своей уже не мог. Служил истопником при конторе и доглядывал рыбкооповский магазин, за что ему платили полторы зарплаты. Но и полторы не хватало. В Чуши дополна компаньонов, залился с ними в дым Киряга-деревяга, лишь деревяшка да медаль «За отвагу» с потертой колодочкой еще старого образца и уцелели у него. Киряга-деревяга попросил Акима приделать к ней надежную застежку, потому что только медаль «За отвагу» да деревяшка еще позволяли ему выделяться среди бросовой бродяжки, похваляться подвигами, поплакать о фронтовом снайпере и о «сыбко большом человеке», каким он был на Боганиде.
Аким в ту пору шоферил в Рыбкоопе, заглянул как-то к Киряге-деревяге в сторожку. Тот носом пуговичным швыркает, по скуластым его щекам, путаясь в редких, детских пушинках, катятся слезы: медали хватился – нет ее на телогрейке.
– Пропил?
Киряга-деревяга залился слезами пуще прежнего, убить его потребовал, «тут зэ убить, как собаку!».
– За сколько?
– Путылька…
– У-У, морда налимья! – поднес Аким кулак под нос Киряге-деревяге, – дать бы тебе, да старый… – и бросился в лесопильную мастерскую. Он точно ведал, кто может решиться у нищего посох отнять. Даже в поселке Чуш, перенаселенном всякими оческами, обобрать инвалида войны, выменять последнюю медаль мог один только человек.
– Где Кирягина медаль? Отдай! – ворвавшись в мастерскую, запальчиво налетел на Герцева Аким.
Гога открыл стол, взял двумя пальцами за тройничок изящную, кислотой обработанную блесну и, как фокусник, покрутил ее перед лицом Акима.
– Лучше фабричной! Не находишь?
– Ну ты и падаль! – покачал головой Аким. – Кирьку старухи зовут божьим человеком. Да он божий и есть!.. Бог тебя и накажет…
– Плевать мне на старух, на калеку этого грязного! Я сам себе бог! А тебя я накажу – за оскорбление.
– Давай, давай! – У Акима захолодело под ложечкой от какого-то вроде как долгожданного удовлетворения. – Давай, давай! – С трудом сдерживаясь, чтоб не броситься на Герцева, требовал он.
Гога прошелся по нему взглядом:
– Удавлю ведь!
– Там видно будет, кто кого…
– Сидеть за такую вонючку…
Фразу Герцев не закончил, по-чудному, неуклюже, совсем не спортивно летел он через скамейку, на пути смахнув со стола посуду, коробку с блеснами, загремел об пол костями и не бросился ответно на Акима – нежданно зашарил по полу рукой, стал собирать крючки, кольца, карабинчики с таким видом, как будто ничего не произошло, а если произошло, то не с ним и его не касалось.
– Доволен? – уставился наконец на взъерошенного Акима.
– Ну, че же ты! – Только сейчас уяснил Аким, что парня этого, выхоленного, здорового, никто никогда не бил, а ему бивать приходилось всемером одного, как нынче это делают иные молодые люди, подгулявшие в компании, клокочущие от страстей. – Жмет, што ли? Жмет?!
Горцев утер рот и, справившись с замешательством, заявил, что мордобой
– дело недоносков, он не опустится до драки, а вот стреляться, по благородному древнему обычаю, – это пожалуйста. Аким знал, как стреляет Гога
– с юности в тирах, в спортивных залах, на стендах, а он, сельдюк, – стрелок известно какой – патрон дороже золота, с малолетства экономь припас, бей птицу на три метра с подбегом, так что ход Герцева верный, но слишком голый, наглый ход, не от тайги, где еще в драке да в беде открытость и честность живы. Без остервенения уже, но не без злорадства Аким поставил условие:
– Стреляться дак стреляться! Как пересекутся в тайге пути, чтоб и концов не было… Ессе сидеть за такую гниду!..
– Тебе не сидеть, тебе лежать!
– Ну-ну, там видно будет. Я не смотри, что по-банному строен, зато по-амбарному крыт! – Ах, как ко времени пришлась поговорка боганидинского рыбачьего бригадира – так и пришил-пригвоздил почти что к стене в рыло битого «свободного человека» довольный собою Аким.
И вот пути пересеклись, скрестились. «Сам себе бог», иссосанный гальянами, изгрызенный соболюшками, валялся, поверженный смертью, которая не то что жизнь, не дает себя обмануть, сделать из себя развлечение. Смерть у всех одна, ко всем одинакова, и освободиться от нее никому не дано. И пока она, смерть, подстерегает тебя в неизвестном месте, с неизбежной мукой, и существует в тебе страх от нее, никакой ты не герой и не бог, просто артист из погорелого театра, потешающий себя и полоротых слушательниц вроде библиотекарши Людочки и этой вот крошки, что в избушке доходит.
Перед тем как закопать Герцева и заложить его камнями, Аким ощупал затылок покойного – так оно и есть: все вроде бы умеющий, осмотрительный человек сделал оплошку – камни в пороге склизки от волосца, по ним и с хорошим нарезом на подошве сапог прыгай, да остерегайся. У Герцева сапоги избиты, резина обкатана, сношена – долго шоркался в тайге, а выйдя на лов, торопился: в зимовье больная. И когда зацепил тайменя, хотел поскорее его умаять, забегал, запрыгал по камням, чтобы подволочь рыбину к отмели и добить из мелкашки. Был, наверное, первый подморозок, поскользнулся, упал, ударился затылком о камень, на минуту небось из сознания и выбило, но захлебнулся в пороге здоровенный человек, возможно, и судорогой скрутило, вода-то – лед.
Похоронив Герцева, Аким, потупившись, сказал: «Ну вот, понимас, како дело…» Он поднялся к порогу и в прозрачной воде увидел зеркально мерцающую катушку, поднял со дна складной спиннинг, по леске подтянулся к тому, что было тайменем. Скелет рыбины изгрызен зверьками, разбит клювами птиц, голова разодрана когтями, челюсти тайменя, будто конские подковы с остриями гвоздей, торчали из песка. Блесны покойничек всегда делал сам и якорьки сам паял, рыба с них редко сходила. Тут же нашлась и мелкашка, старая, заслуженная, чиненная на шейке приклада, она была прислонена к камню возле порога. Вода в момент гибели рыбака стояла у самого камня – мокромозготник со снегом валил, под камнями плесень… …
Теми как раз днями Аким широко обмывал с друзьями в игарском ресторане будущее фартовое зверовство, а здесь вот люди загибались – кругом противоречия, и ликвидируй их попробуй. Всегда было и есть: одному хорошо, другому плохо и «живой собаке лучше, чем мертвому льву», – говорил на поминках Петруни тот самый «путешественник», что весь свет объехал и много чего изведал и знал.
Приподняв руку, Аким нажал на спуск – мелкашка щелкнула, и пуля, возможно назначенная Герцевым ему, Акиму, с визгом устремилась вдаль, зажужжала, раз-другой слышно задела за стволы кедрачей, топчущихся на выемках рыжего каменистого берега, нависшего над водой, и упала где-то. «Салют!» – вымученно усмехнулся Аким и повел лодку по Эндэ, к избушке, невольно бросая взгляды на мелкашку и пожимая плечами: очень все же иной раз занятно получается в жизни.
Когда Аким переступил порог, от окна отлепилось что-то белое.
– Гога… – словно бы опухшим языком не попросила, потребовала Эля.
«Ишь ты какая быстрая! – насупился Аким. – Черт черта знает! И эта начинает права качать!..»
Не отвечая девушке, охотник растоплял печку, поставил греть уху, вынес сваренные рыбьи потроха Розке, собрал на стол.
За ним неотступно следил вопрошающий взгляд, и когда свет огня, ворочающегося в печи, ударившись о стену, рикошетом попадал в угол, глаза отсвечивали фосфорически ярко, по-звериному затаенно.
«Ё-ка-ла-мэ-нэ! Какой-то тихий узас! Везет мне, как утопленнику!..» – и тут же удивился глупости поговорки. От рук и одежды сильно пахло утопленником. Мыл руки сперва керосином, затем водой с духовым мылом, но такой запах прилипчивый – не отдерешь. «Вонючка!» – вспомнилось Акиму, – не молвил, а просто влил слово мыслитель Горцев.
– Ну, как ты тут, одна-то? – полюбопытствовал Аким, дожидаясь, когда смеркнется, совсем погаснет за лесом клок неба, будто смазанный йодом ожог, обезвреженный по бокам зеленкой, – закат сулит хлесткий утренник, он поторопит в путь последнюю птицу, стронет с верховьев последние косяки рыбы, боящейся промерзнуть со льдом до дна; вот-вот отрежет за берегами и шугой багаж, хранящийся в устье Эндэ, без того багажа, без припасов им пропадать на стану. Все здесь определено, рассчитано на одного, не хворого человека. – Ну дак как же одна-то тут зимогорила?
– Эля! – прошелестело из угла.
– Эля! – подхватил Аким. – Я знаю. – И, продолжая мысленно жить своими заботами, повторил: – Эля! Очень приятно! – споткнулся, вскочил, нашарил ее в углу: – Поднялась! Заговорила! Вот хорошо! Вот славно! – и дальше объяснялся, точно с глухонемой: – Надо мне. Груз! Груз, понимаешь, груз! Перевозить поскорее, припасаться. Мяса, рыбы заготовить…
– Гога! – прервала его девушка.
Аким осекся, поерзал на топчане.
– Пропал Гога, – мрачно произнес он, – ушел. Заблудился…
– Го-га… не может… – точно на ощупь собирая слова во фразу, не соглашалась девушка.
«Может, милочка, может! Тайга и не таких сковыривала, – заспорил Аким и удивился: – Ишь, как он ей мозги-то запудрил! Верит, а?!»
– Ногу подвернул, может, на медведя напоролся? Сорвался с утеса, в оплывину попал… тайга-а!
Эля всхлипнула, вжалась дальше в угол. Пазы в углу прелые, сыро. Аким молча вытянул ее из угла, приспустил на постель, укрыл, погладил по мягкой голове. На темечке, детски запавшем, теплела тоненькая кожа – опять жалко сделалось живого, беспомощного человека, прямо до крику жалко.
– Эля, слушай меня.
– Да-а.
– Я охотник-промысловик. Это мое зимовье. Ты после расскажешь, как сюда попали. Покуль слушай, че скажу.
Разделяя слова, будто диктуя в школе, Аким рассказал ей все о себе и о том, что им необходимо делать, чтоб не задрать лытки кверху; ей как можно скорее поправляться и быть терпеливой, все остальное он обмозгует, обломает, сделает, и они не пропадут.
– Жить-то хочешь ведь, правда?
– Жи-ы-ы-ыть!
– Вот правильно! Стало-ть, не плачь, не бойся меня. Останешься одна, тоже не бойся. Я буду все время с тобой. Только багаж…
Он настойчиво, изо всех сил старался убедить ее в чем-то. Эля напряглась, слушая, но поняла лишь, что этот единственный возле нее живой человек тоже куда-то уходит, и она вцепилась в него острыми пальцами, тряслась всем телом, всхлипывала, светилась слезами в темноте.
– Ну, ну, е-ка-лэ-мэ-нэ! Как же? Пропадем же!..
Она так и уснула, скорее утешилась сном, держа в слабой горсти его рукав. Аким осторожно разжал хрупкие пальцы, посидел еще возле больной, повздыхал и, наладив все необходимое для существования: еду, питье, лекарства, тихо вылез из избушки. Розка, увидев ружье, радостно заповизгивала, запрыгала. Аким поймал ее, прижал собачью морду.
– Тихо ты! – прислушался: в избушке ни звука.
В несколько уже коротких дней, загнав себя до полусмерти, изодрав шестом ладони в лоскутья, Аким поднял к стану багаж. Не в силах поесть, разуться, залезть в спальный мешок, он воспаленными, слезящимися глазами уставился на Элю, пытаясь что-то вспомнить, сообразить, но ничего уже не могла его тяжелая головушка, он упал на лапник, проспал почти сутки.
Разбудило Акима легкое, но настойчивое прикосновение. Охотник открыл глаза, увидел девушку, сидящую на нарах с накинутым на плечи байковым одеялом, которое всюду возил с собою по причине его укладистости. В печи мерцал огонь, в окно лился непривычно ясный, ровный свет, и от него, пусть навощенно, бумажно, но все-таки и живой жизнью светилось лицо Эли.
– Снег?
Аким подхватился, голоухим, в одной рубахе вывалился за дверь и побежал к речке, до боли закусив губы, боясь черно обматериться. «Раздавило! Лодку раздавило!»
Лодка впаялась в мутную, оловянно прогибающуюся заберегу, одаленную серой кашей мокрети. Аким обессиленно сел на нос лодки и погладил ее шершавую осиновую щеку, будто шею коня в упругом коротком волосе. Никогда, дал он себе слово, никогда в жизни более надеяться на авось не станет, особенно в тайге – многое зависело от этой и в самом деле, а не по пословице утлой лодчонки…
Вернувшись в избушку, он бодро похвалил Элю, молодцом назвал и еще добавил, что дела их наладятся, не может быть, чтоб не наладились…
– Гога пропал? – Эля смотрела прямо. – Или бросил меня?
«Ишь ты, засумлевалась! Не совсем, значит, дура!» – отшучиваясь, дескать, Гога не такой, как Ванька за рекой, Гога не бросит, Аким поскорее нашел заделье, выскользнул на улицу, принялся тюкать топором по стене – давно кто-то из пьяных охотников, беглых арестантов или туристов оставил па бревне похабную надпись. Стесывая матерщину, Аким не переставал мучиться разными заботами и вопросами. Один вопрос пластырем прилип – не отдерешь: «Где? Как? Когда эту приглазненькую девушку охмурил Герцев?»
Сошлись они, Эля-москвичка и Георгий Герцев – вольный человек, быстро и до удивления просто. На знакомство и соединение судеб им хватило стоянки теплохода – двенадцати минут.
Теплоход подваливал железным боком к чушанскому дебаркадеру, слышались обычные причальные команды, работал дежурный матрос на носу, а на верхней палубе, кучно сгрудившись, лепились у желтого леера пассажиры. Герцев поплевывал в воду с дебаркадера, ожидал теплоход, собираясь купить в судовом буфете доброго чаю – в поселке чай дотла истребили чифирщики. Вообще-то Герцев больше от скуки колотился вместе с другими чушанцами на дебаркадере. Никак что-то нынче он не мог сняться, уйти в тайгу, удерживала его на обжитом месте какая-то нерешительность. Он все еще служил на лесопилке, хотя обрыдли ему и чушанская лесопилка, и поселок Чуш, и библиотекарша Людочка. Несмотря на все его предосторожности, она ухитрилась «попасть», плакала за стеллажами, валялась в обмороке при читателях, надеясь спектаклями пронять Герцева, воссочувствует, мол, и не бросит ее такую…
Со средней палубы теплохода, опершись на леер, без интереса смотрел вдаль, на поселок Чуш, на огороды его, на поленницы, на бани, парень, совсем еще молодой, но уже перекормленный. От скуки, должно быть, парень зацепился взглядом за дебаркадер, за Герцева, взгляд его, утомленный ленью, ничего в Гоге заслуживающего внимания не отыскал, перешел на сигаретку, которую парень курил без удовольствия, как бы по обязанности, и, не докуря ее, бросил, нет, не бросил, не щелкнул, а, разжав пальцы, выпустил и тупо следил, как она, искря и вертясь, падала за борт.
Рядом с парнем скучала девка, одетая в двухцветный тонкий свитерок, расшитый на манер одежки Пьеро, напущенный на атласные оранжевые брючки. Те, в свой черед, напущены были на золотом крашенные туфельки, похожие на те, что подарил когда-то Золушке принц, а эта, порешил Гога Герцев, отхватила на сертификаты у модерновых спекулянтов. На груди, зверушечьи к чему-то принюхивающейся, по свитеру с одной стороны синим по белому пропечатано: «Ну!», с другой – белым по синему: «Погоди!» Восклицательный знак величиной с милицейскую регулировочную палку венчал изречение века.
Девка тоже скучала и курила сигарету, но скучала активно, курила залпом, жадно и, словно торопясь куда-то, перебирала-перебирала золотыми туфельками – Бобби Дилан, оравший из динамика, или еще кто-то не давал ей покоя, взвинчивал или, наоборот, развинчивал чего-то в человеке, и, вот ведь оказия, Гога почувствовал, как в нем тоже начало все развинчиваться, ему тоже захотелось на теплоход, к девке, слушать голос Бобби и застенчиво гадать: к нему, Гоге Герцеву, лично иль ко всему человечеству обращен вызов, намалеванный на независимо выпяченной груди. «Повсюду страсти роковые, и от судьбы спасенья нет!» – кротко вздохнул Герцев и заметил другую девушку в мелкострочной, оттопыренной на груди тельняшечке, с отбеленными волосами, собранными на затылке в метлу, а на лбу отчекрыженными челкой, яркогубую, глазастенькую, свежую, что луговая земляничинка. Меткий глаз охотника и скитальца вмиг выцелил и отстрелил от остальной массы эту пассажирку.
– Эй, курносая! Куда едешь, чего ищешь?
Не переставая сиять глазами и чему-то улыбаться, девушка весело откликнулась:
– Долю!
– Может, вместе поищем? – Герцев обладал способностью слепых или до беспамятства пьяных особ не стесняться людей, не видеть их, отделять при надобности от того, что делал или собирался делать, и потому решительно никакого внимания не обращал на ухмылки и любопытные взгляды пассажиров, а также обывателей поселка Чуш, толпящихся на дебаркадере. Пребывая среди масс, он остался толковать с девушкой как бы наедине. И – диво дивное! Девушка, почувствовав что-то неладное, внутренне напряглась, перестала улыбаться, пыталась сопротивляться наваждению, ощущала, как слабела под натиском какой-то силы, гипнотической, что ли? Недаром бывший друг по университету сказал однажды Герцеву: «Ты какой человек? Ты ж с девкой полчаса разговариваешь, а она и не замечает, что ее уже двадцать девять минут раздевают!»
«Спустись вниз!» – указал себе в ноги Герцев, изогнув кисть руки изящным, дирижерским манером.
Девушка дрогнула, отшатнулась от леера, зашарила по горлу, пытаясь запахнуться, но на ней всего лишь этот миленький цирковой тельничек с непорочно белым ободком, непорочно белой чаечкой-аппликацией на непорочно остренькой грудке с кругленькими ягодками-крыжовинками сосцов под тонкой, соблазнительно облегающей ее тканью. Чистые, беспомощно слабые ногти в почти бесцветном маникюре собирали в горсть синенькую травку тельняшечки, чтобы спрятать, укрыть поскорее так, оказывается, опасно обнаженную грудь.
«Заглонул!» – прицокнул языком Гога и, не дожидаясь, когда выбросят трап, перепрыгнул через бортик дебаркадера на теплоход «Композитор Калинников».
Стоя в очереди у буфета, он рассеянно смотрел на литографический портрет человека, чьим именем был назван этот легкий белый корабль. Ушастенький, провинциального вида человек с короткой стрижкой, и коли б не одухотворенный, из нутра высвеченный искрою взгляд, из души вроде бы в душу направленный, не галстук-бабочка – вечный атрибут служителей муз, да не лицо, детская доверительность которого и была уже талантом, тайной его, вроде бы всем открытой, но даже самому творцу непонятной, мучающей его неспокоем, терзающей воображение, слух и сердце невидимыми миру страстями – этот ушастенький человек воспринимался бы как обыкновенный конторский служащий, обремененный беспросветной долей мелкого чиновника и большим количеством детей.
В салоне теплохода звучала музыка. Исполнялась вторая симфония Калинникова, любимая в семье Герцевых.
«Отец композитора служил становым приставом во Мценском уезде. После помощником исправника в Брянске», – слушая пространственно-печальную, ничем не загроможденную музыку, читал Герцев биографию Василия Сергеевича Калинникова, и ему чудилось, что шел он чистой степью, уже тронутой шорохами осени, и вдали недвижно стояла желтая береза, одна-единственная на всю землю. «В условиях старого, эксплуататорского строя вынужденный пробивать себе путь к высотам искусства ценой мучительных лишений и борьбы, он в конце концов надорвал свои силы». И дальше все, как у нас в России быть должно: восторги и слезы при исполнении первой симфонии, шапка по кругу для собирания средств на лечение смертельно больного чахоткой композитора, но спасать его уже поздно. «Ах, мати божья!» – вздохнул Герцев и напрягся слухом: исполняется как будто и не Калинников? Григ, пожалуй? Кажется, вступление к единственному фортепьянному концерту – Аллегро-молто-модерато или как там? Тр-р-рам-пам! Та-ра-ра-рам-пам! «Да-а, дожил, докатился! Норвега с русским путать начал! Все путем! Как и предсказывали дорогие родители…»
Родители, дети старомодных сельских педагогов, помешанных на поэзии и музыке, встретились в музучилище, в консерватории бедовали уже как муж и жена – незаметно для себя, под менуэты и фуги сочинив ребеночка. Матери так и не удалось «добить» консерваторию из-за дитяти, отец же, пока ее кончил и получил место в оркестре оперного театра, сделался неврастеником. Мальчик рос под мелодию Глюка, засыпал и просыпался с нею. Годам к десяти он припадочно закатывал глаза при звуке папиной флейты, вырубал проигрыватели, радио, ни на какие концерты, тем паче в оперный театр, не заглядывал, назло матери уродовался на пустырях с футбольным мячом. Рано стал зарабатывать собственные деньги. Родители мечтали пристроить его в гуманитарный вуз, но после десятого класса он заявил: если ему не позволят поступить на геологический факультет, он уйдет из дому или повесится.
Маленькая, истеричная мама рано умерла. Папа, слышно было, женился вновь, но так ли это, Георгий точно не знал – он ни с кем, и с родителем тоже, в переписке не состоял.
«Тр-р-рам-пам! Тара-ра-рам-пам! Что же это все-таки? Григ или Калинников?..»
Отчего-то вспомнились только что увиденные на теплоходе парень с девкой. Уронив сигарету и не зная, что бы еще сделать, парень вперился в поселок и что-то с усмешкой сказал девке. Перестав вихляться и топотить, девка тоже вперила из-под густо намазанных синей краской век – взор не взор
– что-то, в общем, воспаленное, уже расплавленное всезнанием, пресыщенностью доступных наслаждений. Смотрела девка на землю, на поселок, на людей, толпящихся на берегу, у борта дебаркадера, и не то жалела всех, не то обижалась за то, что такое население, такой неинтересный ей народ показывают. Какая-то нарочитая, театральная манерность этой ультрамодерновой девушки гнула в дугу ее естество, презрение ко всему, даже забубенность ее были жалкими.
Вышел лицедей на улицу! В гримах вышел, в париках, в аляповато ярких одеждах, и ничего, кроме ленивого пресмыкания перед модой, собою не возбудил…
Театр же, сдавши бутафорскую рухлядь в общее пользование, отряхнув с себя вековой прах, зажил естественной жизнью, в нем почти не стало грима, стираются окаменелые условности, снимаются занавесы, убираются декорации, и вот уж принц Датский дует современные песни под гитару; Отелло душит Дездемону в белых перчатках; работяги с шагающего экскаватора в слюнявой истории, повествующей о страданиях современной Магдалины, работающей кассиром в поселковом магазине, бродят в сапогах по залу и кричат на сцену: «Пижоны!»
Где зрители? Где артисты? Где жизнь? Где театр? Где правда? Где ложь? Все перемешалось, все на распутье меж игрой в жизнь и самой жизнью. И эти вот парень с девкой, да и он, Герцев, по правде-то сказать, раскорячились: одной ногой в театре, среди лицедеев, другой – на вольном мирском просторе, на всех земных ветрах.
– А вот и я!
В створчатую стеклянную дверь просунулась девушка, уже в нейлоновой курточке, старающаяся сохранить все тот же безотчетно радостный вид на лице, но в голубых, беспокойно расширенных глазах ее угадывались признаки смятения.
– Цвай минут! – Герцев быстро рассовал по карманам покупки – пачки с чаем, лаковую баночку с монпансье, два плавленных сырка; небрежно держа бутылку сухого вина с виноградным листом на картинке загорелой жилистой рукой, на которой синела наколка и скромно светилось золотое колечко, подхватил девушку, вывел в коридор, интимно к ней склонился; – Так, значит, долю ищем, красавица?
– Папу я ищу! – пытаясь высвободиться, заявила девушка.
– Па-а-апу-у! – не выпуская девушку и как бы окутав ее теплыми, вязкими парами, изумился Гога: – Он что, от алиментов бегает?
– Он работает! – решительно отстранившись, сказала девушка и назвала имя известного эпидемиолога. – Его экспедиция на Нижней Тунгуске.
– Она была там в прошлом году! – Герцев встревоженно глянул на часы – до отправления «Калинникова» оставалось шесть минут: – Объяснения на ходу! Где ваша каюта?
Когда теплоход «Композитор Калинников» отваливал от чушанской пристани, девушка по имени Эля, переплетя ножки, обутые в новенькие пестрые кеды, изображая беспечность на лице, стояла на дебаркадере возле клетчатого чемоданчика с «молнией» и кожаной сумки, из которой торчала ручка теннисной ракетки. Эля кому-то на теплоходе махала рукой, пожимала плечами, разводила руками и то застегивала, то расстегивала нейлоновую курточку цвета бычьей крови – налетел спортивного вида парень, опрокинул, подхватил, уволок, сказав, что только он и знает, где находится «папина» экспедиция, и что только он может доставить дочку к папе.
Теплоход меж тем неторопливо развернулся, стеснив собою Енисей, и, уцелившись узким, обкатным носом в северные распахнутые дали, застучал громче, взвихрил кудрявый дымок над трубой, круто взбурлил за кормою воду, откинул ее свитым бугром и покатился на круто выгнутый озор реки, где качались, мерцали в солнцебое две меж собою не соединяющиеся полоски земли.
Скоро теплоход завис меж ломко подрагивающими стрелками и не шел дальше, не качался, а белосахарным кубиком намокал снизу, опускался в воду, пока наконец совсем в ней не растворился.
Выезжать из Чуши Гога не торопился, заверяя, что в тайгу не сунешься – гнус. Пожили недели две в беленькой мастерской, читали книжки, говорили и наговориться не могли, шлялись белыми ночами по окрестностям, держась за руки, читали стихи, пели песни, ловили закидушками рыбу. Но вернулась из «отпуска» библиотекарша Людочка и спугнула парочку. Нервными, красивыми руками ошаривая себя, обескровленная, синенькая, будто медуничка, стояла Людочка, спиной опершись о косяк мастерской. Пряча опустошенность за презрительностью, морща усохшие губы, она озрела валяющуюся с книгой, прямо в брючках, на постели девушку, буркнула с усталой усмешкой: «Еще одна романтическая читательница прибыла!» – постояла еще с минуту и, ничего больше не сказав, удалилась, оставив гостью встревоженной и озадаченной.
На все докучливые вопросы Эли Герцев вразумительного ответа не давал, кривился: «А-а, не стоит разговора – вонючка!» Но все же, натиска Эли не выдержав, пооткровенничал: «Ходила тут, навязывалась, да всюду нос начала совать, даже в дневники. Баба!»
Через сутки Гога с Элей катили на вылизанном быстроходном теплоходе «Профессор Близняк» в светлую страну с незаходящим летним солнцем. У них была отдельная каюта, они обедали в ресторане, вечером танцевали на палубе и никуда не торопились. Теплоход свозил их в Дудинку и повернул обратно. Они высадились в Игарке – Эля читала об этом городе статейки в газетах, хотела его посмотреть, и летами бойкий, взбудораженный навигацией заполярный городишко понравился Эле. Везде в ту пору было им хорошо, вольно.
Только в августе на тихоходном местном катере они добрались до станка Курейки, переправились на другую сторону Енисея, узнали, что из-за мелководья катера вверх по Курейке не ходят. На лодке их везти никто не соглашался – рыбаки с ночи на ночь ожидали ход чира, а бывает он в устье Курейки коротким, рыба сбивается тут в косяки, и если ее не взять скорой порой, значит, план не вытянешь. И еще рыбаки сказали, что вроде бы никакой экспедиции нынче на Курейке не было, шлялся по тайге всякий народ с рюкзаками и посейчас еще который шляется, но на экспедицию непохоже.
Застопорить бы Гоге, позвонить в Туруханск, но он пребывал на неведомом доселе душевном подъеме, все для него вдруг подернулось радужным светом, нигде и ни в чем не чудилось преград, хмель бродил в голове, тело требовало ходу, работы, риска. Он черкнул красным карандашом линию на карте, прямо от Енисея на приток Курейки Эндэ, и, щелкнув по носу очарованную спутницу, воскликнул:
– Мы и экспедиция пойдем друг другу навстречу и низринемся с верховьев Эндэ на голову твоему многоумному папе! Ты видела в кино белые горы? Отныне ты их будешь видеть наяву и не заметишь, как войдешь в дивную сказку…
Не получилось сказки. Уже на первом переходе Гога почувствовал: быть в тайге одному – совсем не то, что вдвоем, да еще с девушкой, да еще с городской, которая хаживала в горы возле курортной Ялты и прогуливалась воскресными днями по опрятному, сплошь огороженному Подмосковью. На втором переходе, во время обеденного привала, посмотрев на подсекшееся лицо присмиревшей, даже перепуганной спутницы, Герцев подумал: не вернуться ли? Но он не умел отступать, уступать, поворачивать, и Эндэ на карте – вот она, рукой подать. За два перехода до Эндэ пришлось стать – Эля подбила непривычные к сапогам ноги. Мозоли заживали на молодом теле быстро, однако половина недели потерялась.
Пал иней. Тайга перекипела гнусом, успокоилась, зашуршала отгорающим листом, закраснела брусникой, сладкими, будто в варенье, сделались голубика и черника, дичи не переесть, рыбы в речках не переловить.
Бабье лето покидало Приполярье, растворялось в прореженной листопадом и ветрами тайге, пятилось к Енисею под напором все ближе подступающих гор. В легком светозарном платье, осыпанном спелыми ягодами, не шагало, а желтым, выветренным листом летело это краткое приполярное лето дальше и дальше, свертывая в трубку расшивной ковер, оставляя сзади хмарь, сбитых с места птиц, безголосые леса, темные туши зародов средь седой от иньев отавы. Светлая льдинка дня обтаивала по краям, самое уже донышко его несмело подсвечивало перегорелым пеплом лета.
После отдыха, по прозористой и нарядной тайге, без накомарников и мазей шагалось легко, дышалось радостно, Эля втягивалась в походную жизнь, крепла мускулами и больше не сбивала ноги – их, оказывается, в тайге надо беречь не меньше глаза. Все тут, как выяснилось, необходимо беречь: продукты, обувь, одежду, себя.
Вышли к Эндэ, подкинули вязаные шапочки, умылись, попили, и Гога щелкнул по носу Элю:
– Все, курносая! Три-четыре дня – и ты облобызаешь папулю, откушаешь таежных щец и ушастаешь в Москву, в свой Литинститут, сочинять стишки и пиесы и, может, втиснешь куда картинки, виденные здесь, опишешь скитальца нетронутых дебрей.
Приподнятое настроение не покидало парня и девушку. Плыли по обмелевшей Эндэ, переговаривались беззаботно. На первом же оголившемся шивере разбило о камни плот, на скорую руку связанный таловыми прутьями. Подмочились продукты, имущество, ну и сами пловцы набродились до ломоты в суставах, спасая пожитки. Речки, текущие по вечной мерзлоте, круглый год ледяные, а снеговая вода пронзает тело до костей, грозит тяжелой простудой, особенно людям, непривычным к холоду и кочевью. Эля простудилась, и Герцев сразу понял – тяжело. Он натирал ее спиртом, привязывал к спине каленую соль, накладывал горчицу, но спутница задыхалась, не могла идти, слабела, истаивала на глазах. Горячую, со стоном дышащую, тащил Гога на волокуше девушку встречь «папиной экспедиции», да не было никаких ее признаков. Встречались лишь первобытные стоянки диких туристов, погасшие костры браконьеров, коих вертолетами забрасывают на необитаемые речки, снабжают солью, тарой, продуктами дельцы из авиаотрядов, лесоохранщики и все, у кого есть под рукой летающий транспорт. Лето-летенское бичи, романтики и всякого рода бродяги тащат из безнадзорных вод тайменя, ленка, хариуса. Случалось, и Герцев подрабатывал этаким нехитрым способом.
Начался предзимок, потянуло сырью, снегом. В палатке Эле конец в такую погоду. Снова плот, снова волокуши и – о, счастье! – накопец-то охотничья избушка. Пересидеть, подлечить больную, тем временем, глядишь, и эпидемиологическая экспедиция подтянется.
По правде сказать, в экспедицию верила уже только папина дочь…
Если бы они догадались прервать приятное плавание на теплоходе и выяснить планы полевых работ, намеченных на нынешнее лето в туруханской и эвенкийской тайге, им стало бы известно, что эпидемиологическая экспедиция оставлена еще на сезон на Нижней Тунгуске. К началу августа вела она работы в районе речки Ейки – притоке Тунгуски, и в конце сезона должна соединиться с экспедицией, двигающейся из Иркутской области. Изменения были связаны с тем, что на Восточных Саянах планировалась стройка новой железной дороги. Возникла срочная надобность в ускорении исследований эпидемиологов именно в этих районах задолго до прихода строителей.
Слышал еще прошлой осенью Герцев где-то что-то об этом, да пренебрег таежным правилом – всякую новость запоминать. Привыкший жить для себя и отвечать только за себя, он теперь делал ошибку за ошибкой. Почти наверняка уже зная, что «папиной» экспедиции нет на Эндэ, он все же прошвырнулся до устья речки, оставив больную в зимовье, надеясь наткнуться на какой-нибудь народ, хотя по опыту должен был ведать – к этой поре северная тайга пустеет, преддверие зимы выгоняет из нее всякий люд, кроме охотников-промысловиков, но охотникам начинать зверовство рановато – межсезонье.
В пустой, прелой избушке, в таежной глушине и бывалому человеку не по себе, если он один. Эля зажалась в углу, не топила печь, однажды столкнула термос с кипятком на пол, но почудилось ей – столкнул его седой старик, тихо вползший в избушку через дверную щель. Эля парализованно наблюдала, как старичок бесплотно плавает по зимовью, колышет бородой, шарит, щекочет ее, залепляет волосами рот – дышать нечем. Сплющенная ужасом, Эля звала Гогу, а старик все щекотал, ластился, лип…
Когда обыденкой сбегавший до устья Эндэ Герцев на подламывающихся ногах ввалился в избушку – Эли на нарах не нашел. Она без памяти лежала под нарами на изопрелом, плесенном полу, с сорванными ногтями – кого-то, видать, отталкивала от себя, от кого-то отбиваясь, пряталась. Выхватив спутницу из-под нар, он опустил ее на сбитую постель, влил глоток спирта в чуть теплый рот. Девушка открыла плывущие в жару глаза, шевельнув губами: «Господи!» – припала к нему, и Герцев понял, догадался: больная решила, что он ее бросил.
Вся теперь надежда на охотника. Мешок с сухарями, подвешенный к потолку, ящик патронов под столом, за избушкой в землю вкопана канистра с керосином, на вышке зимовья пила, топоры, гвозди, всякое охотничье снаряжение, нержавелое, ухоженное, по всем видам недавно заброшенное. У охотника или у охотников должна быть рация – они вызовут вертолет. Пока же греть, лечить, спасать больную. Но ей день ото дня становилось хуже и хуже. Лекарств нет. Что были, а были они больше на забаву, чем на лечение, кончились, вся надежда на лес, на тепло, на ягоды, на травы, хвойные припарки. Ягоды вокруг избушки Герцев выбрал, кедровые шишки оббил, сушняк свалил, птицу выбил, рыбу в устье тальца выловил, а с верховьев речек она еще не покатилась. Надо было отдаляться от избушки, чтоб набрать ягод, набить ореха, добыть пропитание. Но Эля его никуда не отпускала, и он взялся ее обманывать – надо-де готовить площадку – завтра-послезавтра прибудет охотник с рацией, они вызовут вертолет и мигом улетят отсюда. Обостренным болезнью чувством она угадывала ложь, тихонько плакала, но однажды сорвалась, завизжала, принялась хлестать его по лицу, однако силы ее скоро кончились, истерика прошла, она испуганно обхватила его шею, целовала то место, куда била.
До прихода охотника, как потом стало известно из дневника Гоги, который он вел, невзирая ни на что, оставалась неделя, самое большее – полторы. Герцев все же был крепким, умелым таежником, сумел успокоиться сам, успокоить спутницу, уверив, что болезнь ее детская, не опасная – бронхит, а он преодолим и в тайге. От трав, от ягод, прогреваний больная пошла на поправку, чтоб утешить напарника, говорила, что ей даже нравится так вот, вдвоем, в лесном зимовье, о таком, мол, лишь в романах и прочтешь, а тут вот все наяву, наглядно, так сказать. В Москве расскажет – не поверят.
И природа к ним милостива была: после гибельной, мокросвальной непогоды подарила тихий, желтый денек, и не верилось, будто здесь, на этой вот земле, в этих лесах только что тащило непроглядную снежную муть и столь было сыро, мокро, что и воздух-то вроде загустел, в груди накапливался холодом и не таял. Сыпанув из котелка каленых орехов на стол, поставив термосок с чаем, Герцев взял спиннинг, мелкашку, потрепал Элю по шапочке, бодро бросив перед уходом:
– Ну все, курносая! Покатился таймень! Не успеешь склевать орешки, как я приволоку самого-самого отчаянного речного громилу. Мы его сварим, съедим, и ты сразу станешь румяная и толстая. Погода летная, быть скоро вертолету-самолету-драндулету! – Поцеловав кончики пальцев, Гога понарошке перекрестил ее, и она, помнится, поежилась: «Ну зачем он так? Нехорошо».
Она терпеливо ждала его до ночи. Ждала ночью. Ждала еще день и еще ночь. Потом ее оглушил сон. После сон перешел в какое-то тягучее забытье, она вроде бы отдалилась от себя самой, погрузилась в безвременье.
Не было голода, боли, страдания, ничего не было.
Спать бы Эле вечным сном в вечной мерзлоте на берегу пустынной, глохлой Эндэ, если б у Акима не было верного, много бед испытавшего друга. Это он, Коля, измученный болезнью, сказал на прощанье Акиму: «Раз ты упрямый остолоп, и нет у тебя нисколько ума, и ты прешься в тайгу – запасись лекарствами, да не аспирином только…» И сам снарядил аптечку, в которой, к удивлению Акима, оказался даже шприц с маленьким кипятильником, несколько коробок с ампулами камфары, глюкозы, пузырьки с пенициллином да еще полный целлофановый мешочек с таблетками и порошками.
«Се я, болеть, сто ли, в тайгу-то? Я зверовать иду!..» – «В избушке оставишь, коли минуют беды тебя, дурака! Это ж самый легкий груз и самый в тайге ценный…» – «Ну, ланно, анальгину побольсе сунь…»
У Акима частенько побаливали худые северные зубы, и он знал только одно лекарство – анальгин, ел его, будто конфеты-горошек. Сильно болел он только раз, если не считать за болезнь цингу, добытую еще в детстве. Во вторую или в третью осень, когда он служил под началом Парамона Парамоновича, они припозднились в низовьях, спешили на отстой в Игарскую затишную протоку, но мороз опережал их. Приходилось окалывать ломами «Бедового». Акимка сорвался со стремянки, булькался в шуге, не бросая лом – драгоценную в том положении «Бедового» железяку. Так с ломом и вынули его из воды. Когда он оказался в игаркской больнице, сквозь толщу жара слышал отдаленно: «Камфару! Камфару! Дыхание…»
Ничего столь ужасного, вяжущего руки-ноги он не переживал, как первый укол камфары, который делал Эле.
Мысль и память Акима были четкими. Он все делал, как в больнице: расстелил на столе марлю, прокипятил на печке шприц, осторожно обрезал махонькой круглой пилкой сосок ампулы, всю жидкость, до капелюшечки, вытянул из нее и даже солидно кашлянул: «Ссяс мы сделаем укольчик. Маленько потерпите». Замешательство получилось – куда его ставить, укольчик-то? В руку бесполезно, болит не рука, в ягодицу не то чтобы стыдно, а как-то все же неловко. Решил под лопатку – все ближе к легким. Он приподнял на узенькой, впалой по хребту, мелко подрагивающей спине теплую рубаху, при свете лампешки и двух свечей, казавшемся ярким в полуслепой избушке, притронулся ладонью к млечно светящейся коже. Кожа «боялась», бралась пупырышками, под нею чего-то жулькало, больная тряслась от внутреннего озноба, и в то же время спина ее маслянисто взблескивала испариной. Истопыренная позвонками, ребрами, лопатками, спина эта ужималась, проваливалась в отемненную канавку – куда и кольнуть, неизвестно. Сам от напряжения покрывшийся испариной, Аким забросил больную одеялом и, схватившись за голову, сидел подле стола на чурке, тупо уставившись на квадратик окна, в котором отражались и подрагивали огни свечей и лепестком цвел, чем-то напоминая цветок, найденный у Боганиды, огонь лампы.
На марле перед Акимом блестел, переливался шприц, дерзко, с вызовом растопырившись иглой; рядом, на топчане, вниз лицом, как он повернул, так и лежала девушка, больной человек. У нее рвалось дыхание, да и не было его, считай, дыхания-то, сипение, шум, частые легкие всхлипы, когда не хватает в человеке сил на бред и стоны, когда он уже не на дровах горит, а дотаивает на жарко нагоревшем уголье. Аким подходил к больной, поднимал рубаху, тщательно протирал стеариново светящуюся кожу под крылато вознесенной лопаткой, подносил шприц и тут же в страхе отдергивал его, видя, как корчится маленькое, беспомощное тело, пронзенное иглой, отчего-то вмиг сделавшейся в палец толщиною.
После третьей или четвертой попытки Аким решил снова кипятить шприц – микробы могут… микробы кругом, да и руками заляпал тонкий инструмент. Руки-то, вот они, что крюки, сколько их ни мой, все в наростах… …
Лишь наутро, когда отбелило небо за окном и больная перестала даже всхлипывать, утихла вовсе, он, перекрестившись про себя, будто перед прыжком в воду, задержав дыхание, оттянул слабенькую, мятую кожу на спине больной и, зажмурясь, вонзил иглу, как ему показалось, в пустое место, но, открыв глаза, увидел: черненькое жало иглы ушло под кожу, больная даже не дрогнула, она вроде бы как расслабла и вытянулась, услышав укол. Сил его хватило еще на то, чтобы выцедить из шприца жидкость, проспиртованную ватку подержать на махонькой, чуть закровенелой точке укола, осторожно положить шприц на стол. После чего он хватил на улицу, выдернул рубаху из штанов, тряс ее, пуская холод к телу, хохотал, взрыдывал, обсказывая положение пугливо отскочившей от него Розке: «Вот, Розка! Вот, собаська, и все! А ты, дура, боялась! Понимас, нужда намучит, нужда научит… Фершалом стал… Ё-ка-лэ-мэ-нэ!..»
Больная очнулась, не понимая, где она и кто перед нею, увидела склоненное над собою лицо человека, на котором не различались ни брови, ни нос, ни губы, все было скрыто тьмою. Одни лишь глаза мерцали живой влагой и светились зеленоватым, тихим, успокоительно-домашним светом, а из полуоткрытого от любопытства и напряжения узенького рта доносило запахом каленого кедрового ореха и еще чем-то горелым, как бы ощутимо и видимо клубящимся, табаком – уразумела она. Перед ней мужчина. Сейчас вот он курил в сторонке и, внезапно сорванный с места ее движением, зажимал в кулаке цигарку. Из носа и рта его еще сочился отработанный, очищенный от никотина слабый дым. «Дяденька! Курит!» – она, как ей показалось, суматошно схватилась, но на самом деле слабо потащила на грудь одеяло и услышала свое тело, толсто и грузно придавленное сверху, почувствовала боль в костях и под лопатками, кружение в голове и пошевелила до черноты спекшимися губами, задав тот вопрос, который везде и всюду задают воскресшие люди:
– Где я?
Один глаз дяденьки пошевелился, исчез, перестал светиться, и чуть позднее заторможенным сознанием она открыла и почему-то испугалась – глаз ей подмигнул!
– Шшытай, на этом свете!.. – Над нею зашуршало, зашевелилось, в рот полилось что-то сладковато-кислое, сквозящее по всему усталому, испеченному жаром нутру. – Шшытай, на курорте крымуешь! – совсем уж бодро сообщил ей незнакомец и чем-то мягким вытер облезлые, растрескавшиеся губы, которые пощипывало кислым питьем.
Аким стал «фершалом», сестрой милосердия, нянькой, сиделкой – всем больничным персоналом сразу. К запаху больницы, затопившему избушку, он долго не мог привыкнуть. Розка и вовсе не терпела ядовитых ароматов, фыркала, вычихивала из себя химию, тяжело вздыхала, возясь за печкой, – Аким так все время и запирал ее в избушке вместо будильника.
Когда Эля поправилась настолько, что смогла осознанно все видеть и даже говорить, она с умиленным счастьем просветления произнесла:
– Соба-а-ачка-а! – и протянула руку, чтобы погладить Розку.
Ровно бы все понимая, Розка тоже умильно смотрела на больную, подрыгивала хвостиком, форсисто брошенным на холку, но подойти стеснялась. Аким взял собаку за шкирку, подсунул к топчану. Дотронувшись вздрагивающими пальцами до прохладной, мягкой шерсти Розки, услышав под ладонью острие совсем неострого уха в чуткой шерстке, Эля, вроде бы высвобождаясь из-под чего-то, прошептала со слезами: «Соба-а-ачка-а!»
Розка лизнула ладонь девушки, мягко прилегла возле топчана мордой на вытянутые лапы, преданно глядя на больную. С тех пор стоило ей только вернуться с улицы, она так вот, на одном и том же месте и ложилась, смотрела неотрывно, задремывала и тут же открывала глаза, заслышав движение на нарах. Она лизала в лицо Акима, спавшего на полу, дотрагивалась мокрым носом до его уха и шумно чихала – больная проснулась, ей нужна помощь. «Неужто хоть животная, хоть человек – женщина женщину знает?» – изумился Аким, радуясь неизвестно чему, был болтлив, все пошучивал, посмеивался над Элей, точно над маленьким ребенком, и ему удавалось сгладить неловкость отношений, которые неизбежны меж беспомощным человеком и тем, кто нянчится с ним.
Натянутость и неловкость нарастали по мере того, как она выздоравливала, лучше соображала и больше видела. Хозяин избушки, обнаружила она, далеко не дяденька, и, самое ужасное, он не просто молодой, он еще и застенчивый. День ото дня стесненность между ними нарастала, и самое-самое, чего она ждала, добивалась с болезненной, прямо-таки режущей ее нетерпеливостью, – чтобы скорее выходить на улицу. Но температура у нее долго не падала, к вечеру поднималась на два-три деления, еще шатало, кружило ее, и она быстро уставала, даже от разговора. И чем явственней пробуждалась в ней мысль, тем отчетливей уясняла Эля: какое же, современно говоря, некоммуникабельное существо женщина! И в первый раз ей пришло в голову: как же это бедолаги девчонки, ее погодки, на фронте-то, среди мужичья, в окопах, на марше и особенно на морозе выполняли военную работу?
Она стала таиться. Аким сразу это заметил и ловчился угадать, когда и насколько ему надобно уйти из избушки, чего положить на вид, чего прихоронить, что видеть и что не видеть, о чем говорить и чего в разговоре избегать. И по тому, как он все это делал – старательно, незаметно и оттого часто неловко, не составляло труда понять –он мало знал женщин, подолгу с ними не общался, не жил, а мать, судя по его разговорам и воспоминаниям, он так и не привык считать женщиной, мать есть мать – все тут.
Когда Эля первый раз вышла на улицу, попросив не провожать ее, Аким забубнил: «Ну, как же, понимас, сразу одна?..» – но просьбу уважил, ее чуть не сшибло за избушкой ветром. Задохнувшись холодом, снегом, кружащим голову, ощущением неба, живого света, живого мира, зрелищем деревьев, кустов, тропинки к реке, сбега следов на снегу, всего того, что она видела как бы впервые, стояла Эля, держась за стену, и ладонью ощутила гладкость дерева. Приглядевшись, припомнила: тут, под рукою, где свежий стес, была написана ножом или углем скабрезность. Почему-то многоумный Герцев не догадался стесать топором похабщину, а парень, выросший в каком-то богом забытом поселке, пытался быть деликатным, не всегда это ему удавалось, не всякий раз получалось «незаметно», но он пытался, вот в чем дело!
За избушкой нежданно возникло что-то похожее на загончик: несколько елок прислонены были к слегам-подпоркам, придавлены с боков лапником и жердями. Загончик плотно забросан снегом, в нем было глухо, не дуло. Возвращаясь со двора с опущенными глазами, Эля накрывалась с головой, лежала глухо, а «пана» озадаченно покашливал, пытаясь угадать, где опять допустил оплошность. На улице старался быть подольше, тюкал топором, ширкал пилою. Он распилил лодку и мастерил из носовой ее части возок. Загнув обносы – бортовые доски – лыжинами, Аким прибил их к опиленной долбленке, вставил в заду донце из досок – получилось что-то вроде кошевки.
«Скоро уходить», – догадалась Эля, ей сделалось страшновато, хотя она и ждала этого дня, будто Христова воскресенья. Аким чего-то тянул, принюхивался к тайге, долбил лед на Эндэ, ставил уды.
В тайге залегла полная, тихая осень.
Еще по голу Аким вышарил весь ближний лес, выбрал подчистую бруснику, замочил ее в баночках, хранил на чердаке в корзинах, которые плел долгими ночами, сидя у постели больной; натаскал и наморозил рябины, посушил черемухи, черничного листа. Эля, наблюдая за его хлопотами, удивлялась – куда столько всего? Они что, тут вековать собираются? Городской житель, она не знала, как много требуется человеку пропитания, если он его сам добывает и запасает на долгую зиму. Тут из магазина или с рынка не возьмешь того сто грамм, этого двести. Охотник и сам-то поражался – откуда у него такая хозяйственность? В Боганиде жил он давно, привык быть перекатиполем: лег – свернулся, встал – встряхнулся, столовки всюду есть, ну а если с приварком худо, кусок хлеба, щепотку соли, кружку воды – и живи дальше.
И вот этакий-то ветрогон экономил в избушке каждую кроху, ел птичье мясо почти без хлеба, круто его соля – все меньше пахнет. Птица боровая с ягод перешла на почку и ольховую шишку и пахла гнильем. Запах этот не оставлял Акима даже ночью, в животе жгло, в разложье груди стояла горечь, которую он старался глушить ягодами и орехом. Элю раздражала его крестьянская скопидомность, но Аким тер к носу, не обращая внимания на ее капризы, и старался разнообразно питать больную, чтоб скорее набиралась сил,
– супом, мясом, для затравки давал пластик соленого хариуса или кусочек тугого тайменьего балыка, на верхосытку – мочевой морошки, брусники, а то и ложку сгущенки.
В ту пору, когда Эндэ стремительно катила вниз шугу, на глазах запаивая речку заберегами, стирая ее кривую полосу с земли, словно росчерк с тетради ученической резинкой, Эля находилась между жизнью и смертью, и запасы делать было недосуг, но как только она маленько поправилась и ее можно стало оставлять в избушке на пару с Розкой – уговорились: в случае чего выпускай собаку, она хозяина найдет – Аким стал уходить от избушки подальше. Эндэ замерзла лишь на плесах и заплесках, полыньи всюду парили, и, страшась сорваться, погибнуть, Аким добывал удами налимов или закалывал острогой припоздалого, беспутного, нестайного хариуса, который не скатился со всей рыбой вместе в Курейку, застрял в таежной речке, на ямах, дай бог, на всю бы зиму. Надежда была на ход налима, но едва ли он сюда отрядно пойдет – тесно жирному поселенцу на Эндэ, туго в напористых струях, мало здесь намойных песков для икромета. Налим попадался редко и мелкий. Аким заставлял Элю есть налимью печенку:
– Ес! Наводи тело, свету не видела, снег слепит, зренье может сясти. Рыбий жир – перво дело для глаз, налимья макса – голимый рыбий жир…
По напряжению, какое угадывалось в Акиме, по тому, как он жил и долго, обстоятельно собирался в поход, чувствовалось: из тайги выбираться трудно и опасно. Но из теплой избушки, из сытого, хоть и скудно сытого жилья опасности и трудности казались Эле не очень страшными. Ходят же люди. Ездят на оленях. Доберутся и они, бог даст, до становища, до людей, она ужк окрепла почти, не мерзнет, чего и тянуть?
Аким связками носил зайцев, пластал их, запасал мясо Розке, памятуя старинное правило: какова псу кормля, такова его и ловля, состригал шерсть с заячьих шкурок, сделал прялку из двух досок, веретено из вершинки ели выстрогал и обжег на углях, учил Элю прясть шерсть на нитки. Две катушки ниток он нашел в кармане рюкзака Герцева, да своих катков было пяток – собирался от скуки в непогодье распустить ниточный сачок, опять же сыскавшийся в мешке покойного, но тот все делал основательно – сколь ни бился Аким, расслабить туго стянутые ячеи не смог, значит, так тому и быть – сачок с собой возьмут, в заторошенной полынье, в отбитом от реки льдом заливчике, в устье теплых ключей, под грядами подденет, глядишь, какую зеворотую рыбину.
Короче и короче делался день, и чем он скорее окорачивался, тем плотнее становился для охотника. Две глупости свалял он, отправляясь на промысел: не взял пилу «Дружбу» – зачем она? «Я не дровосек, я зверовсык. Зараньсе наготовлю дров лучковой пилой». Отмахнулся и от рации: «У меня зазнобы нет, калякать стобы с ней, а учиться на рацию долго. Время где? Промыслять кто за меня будет?»
Лучковой пилой Аким ширкал, ширкал дрова и до того доширкался, что Эля однажды сказала:
– Чего это ты скрежещешь и скрежещешь? Невозможно терпеть. Прямо сердце перепиливаешь!..
Как и у всякого вымотанного болезнью человека, у нее были слабые нервы. Живая темная волна волос ее набегала на отбеленные, захлестывала, смывала искусственную муть. И внутри человека, угадывал Аким, отмирало и менялось что-то. Стесняясь недоступного ему, сложного мира женщины, который содрогнулся, сломался считай и вот вновь обретал краски, звуки, движения, воспринимал все это внове, Аким решил не тревожить ее расспросами, наоборот, избавлять от худых воспоминаний, отвлекать. Давно надо было предложить Эле обрезать эти двойного цвета волосы – мыла много уходит, да, может, ей нравится так? «Как-нибудь обойдемся. Пускай покрасуется…»
Аким отнес козлины подальше – Эля понятия не имела, сколько уходит дров за ночь и сколько их еще понадобится – большие морозы пока еще не грянули. Потому и уходить нельзя, лед на Эндэ ненадежен, ахнешься в полынью или в чарусу на болотах с попутчицей, наплюхаешься…
Аким потихоньку втягивал ее в дела: то пол подмести просил, то поштопать, то сварить чего, и она не без гордости бралась за веник, иголку. Но и это ей большой работой казалось, потому что она настоящей-то работы, по правде сказать, пока еще и знать не знала, и ведать не ведала. Но уж и то хорошо, что иголкой владела, пол подмести и обмахнуть тряпкой могла, похлебку какую-никакую сварить и не пересолить – почему-то всегда они, городские-то, на языки только ловки, еду пересаливают, каша у них пригорает, а то еще и сами обгорят у огня.
Утрами хрустел, сверкал вокруг чарым – осенний наст. Аким старался бегом проверить десяток капканов, разбросанных поблизости, три кулемки за речкой, стрелял пяток-другой белок, для чего стал брать с собою Розку. Долг-должок, хоть какую-то часть его надо отработать, никто не покроет, не спишет долг-то: к ответу потянут, жулик, скажут, проходимец, надул контору.
Эле в избушке тоскливо, жутковато, и чем она становилась здоровее, тем больше угнетало ее одиночество. Однако просить Акима, чтоб он не шлялся по тайге, не бросал ее одну, она не смела – не утехи ради носится «пана» по тайге. И все-таки Эля сорвалась, неожиданно даже для себя. Аким обдирал белок возле печи, бросал тушки за дверь. Розка там их уминала, похрустывая косточками, будто макаронами. Элю замутило, она попросила подать с печки кружку с водой. Аким охотно подал ей навар с травой седьмичником – от жены Парамона Парамоновича он перенял не только восклицание: «Тихая ужасть!», но и кой-какие навыки в пользовании всякого рода снадобьями. У каждого лекаря-самоучки есть своя заветная травка, в силу которой он верит особо, такой вот заветной травкой жены знаменитого речника был седьмичник, цветок о семи лепестках, что цветет в июле и считается не только целебным, но и приворотным средством. Этот самый седьмичник Аким, где бы ни увидел, обязательно срывал, и нынче запас он колдовской травы, экономно ее заваривал, давая больной испить на сон.
Руки охотника в сукровице, в приставшей к пальцам жаровой и серой шерсти.
– Отвратительно! Отвра-ти-ительно! – Эля вышибла из руки Акима кружку и закрыла лицо руками.
Не сразу догадавшись, в чем дело, Аким поднял посудину, заскреб с пола разваренные былки седьмичника, жалея добро, растряс их за печкой на железке и, как ни старался сдержаться, с прорвавшейся неприязнью проговорил:
– Отвратительно шкурки пялить на себя! Пустоглаза, обснята, кишка кишкой, а ее на шею! Е-ка-лэ-мэ-нэ! – и притормозился – устал, конечно, извелся, но он-то мужик, а тут человек нездоровый, притосливый, брезгливый, стало быть, не в себе человек, из города, из Москвы самой. Он-то ко всему привычный, лесной-тундряной, не женатый, холостой, и, смиряя себя, миролюбиво продолжал: – Охотник пушнину ради хлеба добывает – сам мехов не носит. – И, вспомнив, как друг его верный Колька зверовал на Дудыпте, добавил еще: – Не до мехов! Может такой сезон выпасти – без штанов останесся…
– Все у вас тут шиворот-навыворот!
– Может, это у вас там выворот-нашиворот…
– У кого это у нас?
– У тебя, скажем!
– Не обобщай! – Эля всхлипнула. – Бродишь по лесу, черт те где рыскаешь за этими зверьками. Я одна, одна… так жутко, так жутко! Не ходи, пожалуйста, не ходи, а?..
«Не понимает. Привыкла, чтоб все готовое. Для нее все само собой растет и добывается», – с огорчением думал Аким, выходя к ловушкам после того, как Эля засыпала.
Однажды долго выправлял соболий след, попал в снежный заряд, скололся с лыжни, заблудился и добрался до избушки еле жив, в брякающей льдом одежде перевалился через порог, грохая обувью, на карачках пополз к печке. Эля дала ему кипятку, спирту из флакончика, помогала раздеваться, но сил ее не хватало разломить, стянуть с него одежду. Она в голос выла, ломая ногти, дергала с охотника валенки.
– Ты что, тонул? – спрашивала, кричала она, а он смотрел на нее перевернуто, непонимающе и валился с ног, засыпал. Она колотила его, трясла, умоляла: – Не спи, простынешь! Не спи! Не спи! Не спи-и-и! – И как-то все же раздела его, растерла спиртом, затащила на нары.
– Топи печку, пока есть сила! – дребезжал он голосом, трясясь под тюком одежды и засыпая, заснув уже, успел еще повторить: – Топи! Топи! Иначе…
До нее дошло наконец: если с Акимом что случится – и ей хана. Шарахаясь от печки к нарам – пощупать, жив ли хозяин, Эля напарила ягодного сиропа, суп сварганила из птичины, а когда обессилела, легла рядом, прижалась к охотнику, стараясь согреть его своим слабым теплом. Горячий, разметавшийся, он ничего не чувствовал и, проспавши остаток дня и долгую-долгую ночь, поднялся как «огурсик», зубы только ныли, правая щека припухла, и он изжевал две таблетки анальгина.
Не чуя под собой ног, Эля суетилась в прибранной избушке, принесла котелок с печи, поставила солонку, положила по сухарю себе и хозяину.
– Ешь! – пригласила она и первая хлебнула из котелка. Аким не сразу отозвался на пригласье, зачем-то понюхал в котелке, скосил на нее слезящиеся глаза – все же простужен, хоть и уверяет, будто он как «огурсик».
– От, е-ка-лэ-мэ-нэ! Нужда – наука проста, но верна, любого недотепу, филона наверх овчиной вывернет!
– Ешь давай! Ешь больше, болтай меньше, толстый будешь!
Аким вытаращил глаза: ну и память у человека! Она слышала эти слова, когда у нее и башка-то не держалась, падала, как у рахитного младенца, а поди ж ты – запомнила!
После того случая в тайгу на ночь глядя он не ходил, проверял ловушки, тропил соболя по свету, и сердце его обливалось кровью – густ был соболиный нарыск оттого ли, что давно на Эндэ никто не зверовал, тронула ли бескормица от северной кромки зверье туда, где урожай ореха, где скапливалась белка, птица, мышь и всякая другая кормная живность. Поредел рябчик на Эндэ, осторожней сделалась белка, прибавлялось нарыску, шире кружил соболь, реже становился сбег следов, но чаще встречались места схваток – оседлый соболь отстаивал свои владения, изгонял с них ходового соболя. Побеждал сильнейший.
Но вот приспела новая неизбежная беда: следом за белкой, соболем, колонком и горностаем двинулись песец, волк, росомаха. Припоздав к ловушкам, охотник находил в спущенных капканах лапку или шерстку соболя. Следовало в погодье чаще обходить ловушки, строить кулемы и пасти на песцов, травить волка, росомаху. Почти не спят охотники такой порою, ловят, промышляют, работают – схлынет зверь, минет урожайное время, хоть заспись.
Аким скрипел зубами, ругался, чуть ли не выл, видя, как уплывает от него удача. Торопился приделать домашние делишки – кухонные хлопоты отымали столько времени! Выскакивал в лес на часок-другой, носился на лыжах невдалеке от стана, топтался вокруг десятка капкашок. Смазанные, новые, добрые капканы висели на вышке, кулемы и слопцы он настораживать перестал – выедает из них зверька и глухаря росомаха, до того обнаглела, к избушке подобралась, поцарапала Розку. За ней, за росомахой-разбойницей, гонялся в погибельную ночь Аким, стрелял, вроде бы ранил, пыху не хватило достать, добить. Рожень бы на нее, на подлую, изладить – видел как-то в тайге, на Сыме, простую с виду, но хитрую ловушку Аким – «русамага» лезет на рожень, снимает приправу с острия, и где так хитра, а тут толку нет спрыгнуть, ползет по глади рожна задом и вздевается рылом на заостренный конец.
Чем дальше в зиму, тем больше тропился песец, значит, снова, как в том году, когда Колька шарашился по Таймыру возле речки Дудыпты – в тундре мор лемминга, голод стронул оттудова зверька. Снег еще неглубок, зима не жмет особо, морозы ухнут позже разом, видать, завернет землю в белый калач, держись тогда. А пока больше верховая, редкая здесь об эту пору погода, озолотеть можно в такой сезон, но… На вот тебе, расхлебывай Гоги Герцева грехи! Договорились стреляться, так он и тут исхитрился, выбрал месть потяжельше, подбросил свое имущество в зимовье, да еще и с прицепом…
Ох уж этот прицеп!
Нет в ней стремления и понятия, что помогать ему, а значит, и себе – работать, работать, работать необходимо для жизни, для существования. Хоть и сдвинулось в человеке кое-что, а все выходило так, что будничное, грязное, нудное кто-то должен делать за нее – человека вроде бы иной, высшей породы, а она бы только рассуждала по поводу сделанного, деля все на две части – это ей нравится, это нет.
Распсиховалась недавно, бросила почти целую тушку рябчика к порогу: «Не могу больше! Надоели! Травой пахнут! Горьким чем-то! Невыносимо!..» Розка тушку рябчика подобрала, зажала в лапах, смотрела на Акима. Он рябчика у собаки отнял, кинул в берестянку над печкой и, чувствуя в себе тошноту и отвращение к птичьему супу, хлебал его остервенело.
Эля отвернулась к стене, не умея, а может, не желая укрощать характер, хынькала.
«На что мне вся эта хреновина сдалась? Бросить, уйти!..» И, зная, что не сделать ему так никогда, сдерживая в себе клокочущее бешенство, как можно скучней Аким проговорил:
– В Москве расскажешь, как мы тут крымовали и как ты рябчиков не ела, – обхохочутся!
– В Москве? Где она, Москва-то? – Ее как раз и выводило из себя его обыденное, скучное ко всему тут терпение, и он, чувствуя неприязнь, зарождающуюся между ними вражду, терпеливо толковал:
– Москва-то? Москва далеко, и магазин, как это у вас там – бери сам, чего хочешь, или универсам, неблизко, а еду трудно сделалось добывать, дальше и того трудней будет. Надо сматываться, и поскорее. Чтобы дойти – сила требуется. Чтобы силы накопить, кушать требуется, чтобы кушать, свалить сохатого требуется, не сохатого, дак оленя, не оленя, дак глухаря, не глухаря, дак куропатку, не куропатку, дак хоть рябчика…
Реденькая курчавая бородка пушилась по заострившемуся лицу Акима, космы волос обвисли на плечи – с такой растительностью да на столичный бульвар – цены бы не было кавалеру! В тайге же грива – помеха, и докучливая помеха, потеет, обмерзает, грязнится – мыться, стричь волосы времени нет, время и мыло уходят на постоялку, запасы брал на одного себя и особо на туалеты не тратился – флакон тройного одеколона, банка пахучего вазелина, смазывать треснутые от воды и ветра руки, губы, щеки, пара печаток духового мыла, пяток стирального и, для «форса», бутылочка шампуня, ее, эту штуку, навязала ему продавщица в хозтоварах, расхваливая фасонный флакон с колпачком, – можно использовать как флягу, когда опростается. Шампунем Аким мыл голову больной – пены много, в избушке пахло парикмахерской, голова быстро очистилась, волосы перестали сечься, струились живыми потоками – полезная, оказывается, штука, а он думал, забава.
– Аким, дай я тебя подстригу, – предложила Эля и виновато потупилась, – должна я хоть какую-то работу делать, помогать тебе.
– Должна, – жестко подтвердил он. – Ходить на улицу, таскать дрова, резать прутья, огребать снег, вязать себе теплую шапочку и шарф, вместе будем шить обутки и одежду, поскольку лето красно ты прогуляла, об зиме не думала, не гадала.
– Надо так надо, – согласилась Эля. – Шила же куклам платья, помнится, маме фартучек сделала к Восьмому марта. Вот ножницы в руки никогда не брала, только в парикмахерской и видела, как карнают людей… Ох-хо-хо-о-о! Парикмахерская! – и постучала ножницами по голове Акима, туго повязанного холщовым полотенцем. – Вам как, гражданин? А ля-бокс или под горшок?
– Валяй, пана, как умеш, – задушевно согласился Аким и громко вздохнул: нет, не вникала она в его слова, не понимала бедственности их положения. Она и этот разговор о помощи начала как бы между прочим, как бы ему одолжение делая, подмазывалась, исправляя свой каприз. – Тебе надо привыкать к тайге, к холоду, иначе нам не выйти, – снова настойчиво начал Аким. Но Эля дотронулась до головы сурового зверовика, и сердце защемило – волосы тонкие, жидкие, как у ребенка, неокрепшие, и она, ровно бы самой себе, сказала об этом вслух. Аким пощупал себя за голову, потеребил бородку и, слабовольно переходя на другой тон, смущенно заерзал:
– Оброс, е-ка-лэ-мэ-нэ, будто лесый, мохом. Ой, тьфу, тьфу! Не к месту будь он помянут!
Его суеверье, бормотанье наговоров и заветов, житье по приметам поначалу смешили Элю, потом начали раздражать, но чем они дольше жили в тайге, чем глубже она проникалась смыслом этой будничной, однообразной жизни, тем уважительней относилась ко всему, что делал Аким, смиряла себя, старалась сдерживаться. Напарник ее и хозяин, которого она иной раз насмешливо и покровительственно именовала «паной», день ото дня как бы отдалялся от нее, становился взрослее: он много умел, ко всему тут был приспособлен, но еще больше он заставлял себя уметь, часто через великую силу, вот уж она-то не способна себя заламывать, не представляла до сей поры, что можно попуститься своими желаниями, насильно выполнять работу не по сердцу, есть пищу не к душе, пить отвар из трав и хвои, от которого воротит, ан нет, оказывается, не очень-то хорошо знала себя, научилась есть варево из птичины, отволглые и оттого кажущиеся пресными сухари, жарила на каком-то трескучем, брызгающемся, горящем синим пламенем жиру оладьи и уже не порскала, зажимая рот, за дверь. Однажды отважилась и по доброй воле отскребла топором прелый по углам и щелям пол, постирала свое, а потом и Акимово белье, побанилась в избушке, наводя щелок для головы. Сжавшись в комок, сносила оморочь, когда Аким обдирал зверьков, хотя по-прежнему мутило, вертело ее при виде крови и розовых тушек с поджатыми коготками.
Эля не то чтобы испугалась, а внутренне ослабела, притихла, когда Аким, дождавшись, чтоб она была в здоровом уме и твердой памяти, взялся разбирать имущество Герцева. Оттого, что охотник долго не притрагивался к чужому рюкзаку и наконец вытряхнул на пол вещи и раскладывал их так, словно итог чему-то подбивал, она утвердилась в мысли: Герцев из тайги не вернется.
Аким строго и отстраненно вынул из целлофанового пакета документы, разложил их на столе: красный диплом отличника, красный же военный билет, паспорт в кожаной обложке прибалтийского производства, нарядный беленький билет члена Всесоюзного общества охраны природы, трудовую книжку, пачку квитанций на денежные переводы в Новосибирск – алиментная подать. Вузовский, совсем новый «поплавок», похвальный лист, и медаль «За спасение утопающего», и разные справки, средь которых хранился зачем-то старый-престарый трамвайный билет с однозначным, «счастливым» номером, увидев который Эля заплакала. Акиму вспомнилась присказка Афимьи Мозглячихи, говоренная не раз по поводу существования касьяшек: «Овца не помнит отца, сено ей с ума не идет».
Стянув тугой красной резинкой кипу бумаг, Аким дождался, когда Эля успокоится, и не пододвинул, а подтолкнул к ней пальцем тугую пачку документов:
– Вот, – отворотившись, молвил он, – выйдем – сдадите и заявите о пропаже человека. Я не стану этого делать. Меня уже разок таскали следователи, хватит!..
И то, что Аким перешел на «вы», сделался боязливо-суровым, смутило Элю, потому что за этой суровостью угадывались подавленность, смущение, и деланное спокойствие не могло их прикрыть.
– Аким, где он? – боясь отчего-то притронуться, показала Эля на пачку бумаг, будто перечеркнутую кровавой полоской.
– Не знаю, – помедлив, отозвался Аким и, еще помедлив, обнадежил: – Но я узнаю. Скажу.
Вещи покойного, в особенности палатка, топор, нож, острога, пачка сухого спирта, бритва, запасные портянки, были необходимы охотнику и Эле, могли пригодиться и тем, кто набредет на таежное зимовье. Лишь стопка общих тетрадей, сшитых рыбачьей жилкой, ни к чему, бросовая вещь.
– В печь?
– Н-нет! – встрепенулась Эля и, отчего-то смущаясь, заспешила: – Может, там записи последние есть, может, ценное чего по геологии? Может, объяснится что? И потом, все равно читать нечего… – и обрадовалась возможности уйти с разговором в сторону: – Ты почему книжек с собой не взял?
– Некогда читать промысловику. – Аким перематывал нитки, руки его были заняты, и он кивнул головой, заставляя помогать ему трудиться. – Со стороны, пана, всякая работа, таежная в особенности, удовольством кажется: бегат охотник по лесу, постреливат, собака полаиват… Ты видела кое-што, да не все. Если бы я как следует занялся промыслом, мне надо было бы наготовить кубометров двадцать дров – зимой с ними некогда возиться. Запасти накрохи. Хорошо, если завалил бы сохатого, дак десятка два выставил бы капканов, не повезло бы с сохатым, наладил бы пасти, кулемы, ловил бы рыбу, квасил птицу. Ловушки – хочешь ты не хочешь, здоровый ты или больной – сдохни, но каждые сутки обойди, замело снегом – откопай, наживи. И пожрать надо хоть разок горячего, оснимать шкурки, высушить, снарядить патроны, избушку угоить, рукавички, то да се починить, да и самому не заослеть, мыться, бельишко стирать, волосье лишнее убрать – накопишь добра, ну и собаку кормить следует, пролубку на речке поддалбливать, без воды чтоб не остаться – снегу не натаешься. Ко всему не угореть и не обгореть, не захворать… – Он приостановился. – Упаси бог заболеть одному. Один и подле каши загинешь…
– Да-да, – тряхнула головой Эля. – Это мне можно не рассказывать. Но отчего же… Отчего охотятся в одиночку? Вдвоем же удобней, лучше!..
– У меня друг, Колька, на Пясине втроем были, дак загрызлись. Не уживаются вместе нонешние люди, тундряная блажь на их накатывает.
– А раньше?
– Раньше, видать, нервы у людей были покрепче. Может, в бога веровали – сдерживало. Да тоже послушаешь, всяко лихо деялось – резались и стрелялись, а то скрадом доводили сами себя. Тихий узас!..
– Как это?
– А так. Осатанеют до того, что убить готовы один другого, а нельзя: убьешь – пропадешь или бог покарат. Тогда оне преследовать друг дружку возьмутся, охоту всякую забросят, не спят, шарахаются от каждого сучка, оно и с ума сойдет который. А скрадет который которого, поранит, на себе в избушку ташшыт, лечить начинает, богу молиться о спасении, иначе тюрьма.
– Да что же это такое?
– Жись в тайге о-очень хитрая, пана, много сил, терпенья и, не смейся, не смейся, ума требует.
– Да какой уж тут смех? – Эля вдруг спохватилась: говорит Аким почти чисто, не сельдючит, голос его, отмякший, какой-то проникновенный, доброжелательный, будто он наставляет послушного, отзывчивого слушателя школьного возраста, и качнулась, покатила по ней волна ответной благодарности к человеку, заменившему ей все живое на свете. До сего момента она хоть и говорила ему спасибо, однако воспринимала все как само собою разумеющееся, как должное – одна в тайге, больная, беспомощная, так спасай, помогай, посвяти себя, раз ты человек. А где, собственно, и кем это написано иль указано – спасай, помогай, забудь о себе и делах своих, да и все ли способны помогать-то бескорыстно?
Вот они, бумаги, документы! А что за ними, за этими хорошо сохраненными документами, скрыто? Хозяин их и хранитель был напористо-открытый, вроде бы великодушный и в то же время неуловимый, загороженный усмешкой, неприязненно грубый с людьми, он как бы приподнял себя над условностями бытия, напустил на свой лик дымку значительности, и этого достало, чтобы другие не то чтобы мелочью себя почувствовали в сравнении с ним, но почитали в нем силу и емкость души. Доверилась же вот она ему, сразу, непрекословно. В первый же день, именно в день, не дождавшись ночи, там, в чушанскои мастерской, он заграбастал ее, подмял, словно так и не иначе и должно быть, затем водил ее за собой будто овечку, плел-говорил самодельные умности, а она, простушка-аржанушка, слушала его, внимала. Парализующая сила исходила от Герцева, даже не сила, а собственная уверенность в ней.
Молода, ох молода была Эля и глупа, ох, глупа! И непамятлива, и доверчива: вот много ли времени прошло со встречи, а не помнит уже лица Герцева, не может представить его ясно, отчетливо. В хвори сгорел, видать, его образ, пепел остался в душе и перед глазами, и в памяти что-то расплывчатое. А может, он и был таким расплывчатым, неоконтуренным. Одно она явственно помнит – его руки. На них, на этих крепких, все умеющих руках, засучены рукава; сжатые в полугорсть, готовые в любой миг схватить, сгрести, придавить, загорелые, искрящиеся волосом, с толстыми продольными жилами – очень выразительные были руки, оттого и запомнились, должно быть, и. как выяснилось, навсегда. А еще что? Слова, слова, слова! Много слов, тоже вроде бы что-то значительное скрывающих за собой. Эля попыталась приподняться, заглянуть за скобки слов – за ними оказалась пустота. …
Это случилось, точнее началось, – после того перехода, когда, подбив ноги, Эля нежилась в палатке, а Герцев ладил еду, мимоходом сунув в палатку букетик снежно белых таежных ветрениц, которые, как он объяснил, на нормальных землях давным-давно отцвели, здесь же, на мерзлоте, в иных углах все еще начало лета. «Любимые цветы моей покойной родительницы», – как всегда, криво усмехаясь, объяснил он и после обеда запропал где-то. Явился мокрый, уработавшийся.
– Ты не месторождение ли, случаем, ищешь?
– Что ж? – отозвался Гога. – Не худо бы подарить государству золотой, допустим, приискочек и навсегда рассчитаться – учило, кормило, моралью пичкало – не люблю быть должником. И попадается золотишко, широко попадается, да все это семечки. Вот, – бросил он спутнице узелок. – Никогда не видела?
Эля с любопытством развязала тряпицу. Золотинки напоминали блестки жира, снятые с топленого молока, уже старого, затемнелого, сохлого, чешуйчато прилипли они к тряпице, не горели, не сияли. «Люди гибнут за металл!» За этот вот?
– Отруби! – небрежно бросил Герцев, приняв от нее платок и завязывая его с ловкостью фокусника вокруг пальца.
– Найдешь месторождение, прииск, твоим именем назовут?
– Что? А-а! Не возражал бы. Но, главное, получить кругленькую сумму и навсегда расквитаться за глупость молодости. Послать бы разом из расчета полста рэ алименты до совершеннолетия дочери.
– Не щедро для открывателя месторождения!
– Нечего баловать детей!
– Умный, ты! Ох, умный!
– Всего лишь практичный. Не находишь?
– Нахожу. И все-таки шарлатанством попахивает.
– М-м, пожалуй, ты не точна. Скорее дилетантство. Но один умный режиссер меня успокоил, сказав: «Современному искусству не хватает дилетантов». Науке, по-моему, тоже.
– Восполняешь?
– Кому-то ж надо страдать за общество.
– Нынче желающих страдать за общество на словах навалом! – съязвила Эля, и у патрона ее сразу начал наливаться тяжестью взгляд. Топорик, который он подправлял бруском, вязнул в пальцах, пробующих острие, движения затормозились, клубящаяся муть поднималась из отстойников, слепила, перекручивала человека, и, если он не пересилит себя, даст захлестнуть, рубанет, может рубануть – отверделая, давняя злоба спластовалась в залежах души Герцева, а родители, говорил, слабаки и добряки были. Вот тут и разберись в генах этих самых. Нет уж, лучше не вертеть запал у мины, не баловаться – вдруг да неигрушечная…
После у них всего было навалом – она и капризничала, и плакала, и бросала в сожителя чем попало, лаяла его, но он все сносил, однако близко ее уже не подпускал, от разговоров о личном уклонялся, да к той поре ничто их вместе, кроме единой цели – найти экспедицию, и не удерживало. Эля чувствовала: Горцев только сбудет ее с рук, тут же перестанет о ней думать, тогда и ей тоже мнилось: с глаз долой – из сердца вон…
Долгими вечерами, сидя против дверцы печурки, глядя в пылкий, от ореховой скорлупы по-особенному жаркий и скоромный огонь, сумерничая при свете лампы-горнушки в прибранной, со всех сторон стиснутой тайгой и темнотою избушке, Эля слушала дневники Герцева, пытаясь что-то понять, пусть припоздало, разобраться, что и почему произошло с нею.
Общие тетради, завернутые в целлофановую пленку, Герцев таскал с собою в кармане, пришитом под спиною к рюкзаку. Судя по охранным предосторожностям, Гога дорожил дневниками. В тетрадях встречались записи геологического порядка, состоящие из специальных терминов, сильно, до неразборчивости сокращенных. Судя по записям, Герцев с геологией не покончил и вел свои наблюдения, подобно британскому детективу, частным, так сказать, порядком. Зимами расшифровывал заметки, обрабатывал, наносил наблюдения на карту. Но с собой подробных записей у него не было, и карта была помечена системой крестиков, в большинстве своем в устьях речек, кипунов и потоков.
Почему, зачем поманили ее дневники Герцева? Узнать чужие тайны? Но Гога от людей скрывал вещи, мораль же свою всегда держал на виду, хоть она у него и была паче гордости. Записи и мысли свои он считал столь высокими, что не боялся за них – не уведут, они в другой башке попросту не поместятся. А стесняться? Чего же? Он не школьник, что стережет и прячет свои тайны под подушкой.
Удивляло немножко, что такой аккуратный в делах человек не ставил имен авторов под цитатами из книг и научных трудов, как бы ненароком путая чужое со своим, – исключение сделано лишь для Блаженного Августина да модного средь студентов той поры Сент-Экзюпери. Запись, сделанная, видать, еще в отроческие годы, в общем-то, ни о каком еще снобизме не свидетельствовала: «Природа – более мачеха, нежели мать – бросила человека в жизнь с нагим телом, слабым, ничтожным, с душою, которую тревожат заботы, страшит робость, увлекают страсти, но в которой между тем, хотя полузадушенная, всегда остается божественная искра рассудка и гения». – Блаж. Августин. Влияние Блаженного Августина на духовное формирование юного мыслителя было непродолжительным – уже первые записи в студенческой тетради рвали глаз: «Люди, как черви, копошатся на трупе земли». ?Хорошо артисту – он может быть царем, любовником, героем, даже свободным человеком, пусть хоть игрушечно, пусть хоть на время». «Неужели человеку надо было подняться с четырех лап на две, чтобы со временем наложить на себя освободившиеся руки?». «Законы создали слабые, в защиту от сильных». «Счастье мужчины: „Я хочу!“ Счастье женщины: „Он хочет!“ Конечно, Ницше.
«Все люди, одни более, другие менее, смутно ощущают потребность родиться заново» – Сент-Экзюпери.
– Зачем ведут дневники? – отложив тетрадь, закуривая, спросил Аким, глядя на затухающий огонь лампы, поставленной на полочку в запечье. Они старались обходиться печкой, берегли керосин, свечи, жир и горнушку засвечивали, лишь когда упочинивались. Эля не отвечала, не слышала вопроса, уйдя в те слова и мысли, что читал ей Аким, не всегда верно делая ударения, с трудом разбирая почерк Гоги, напористый, заостренный, – буквы прыгали, слова налезали одно на другое, будто торопились куда-то.
– В войну подбили подводную лодку, – опустив на колени упочинку, не открывая глаз, заговорила Эля бесцветным, тихим голосом, – лодка упала на морское дно. Команда медленно, мучительно погибала от недостатка воздуха, командир подлодки до последнего вдоха вел дневник. Когда лодку подняли и жена прочла дневник мужа, командира подлодки, она всю жизнь посвятила тому, чтобы изобрести элемент, вырабатывающий кислород, – и, чуть изменив интонацию, добавила: – Вот они какие бывают, жены! А вообще-то люди ведут дневники, когда побеседовать не с кем, замкнутые чаще люди, ну и те, которые знают или думают, что их жизнь и мысли представляют большую ценность…
– А-а! Понятно. Дальше тут стихи. Пропустить?
– Нет, читай! Все читай, времени у нас навалом, – Эля наклонилась к рукавице, на которую лепила латку, рукавицы не носились – горели, Аким таскал трещобник на дрова.
– «Большинство стихов записано в студенческие годы и в поле, – прочел Аким. – Они сочинены людьми, которые могли стать поэтами, но вообразили себя поэтами раньше, чем ими стали, пропили свой талант, истаскали по кабакам, вытрепали в хмельном застолье…» – Аким прокашлялся и перешел к стихам:
Что же есть одиночество?
Что же это за зверь?
Одиночка – и хочется
На волю, за дверь?
Ну а может быть. просто –
Твой отчаянный крик
С нелюдимого острова
На материк?
Что же есть одиночество?
Что не понят другим,
И стихи, и пророчества –
Беспредметны, как дым?
И что все твои замыслы,
Все, чем жизнь дорога, –
Непролазные заросли
И мрачны, как тайга?
Что же есть одиночество? –
Не понять мне вовек.
Может, миг, когда корчится
В петле человек?..
x x x
Пустыня от зноя томится,
На дюнах молчанье лежит,
И дремлет с детенышем львица,
Качая в глазах миражи.
Под пальмою звери уснули,
Предательски хрустнул песок,
И львице горячая пуля
Ударила в рыжий висок.
Еще не набравшись силенок.
От крови разъярен и ал,
Вскочил перепуганный львенок
И тут же от боли упал.
Он вырос, враждуя со счастьем,
Крещенный смертельным огнем,
И знает, как, злая от страсти,
Тоскует подруга о нем.
Тяжелые веки прищурив
И вспомнив ту рану в боку.
Он видит песчаные бури,
Сыпучих барханов тоску…
Усталый, но гордый доныне,
В неволе людской поумнев,
Он рвется на голос пустыни,
Седой и бунтуюший лев.
x x x
Едва прошла блистательная ночь,
Скабрезная и скаредная шлюха,
Уж новая – холодная., как нож,
В моем веселом доме бродит глухо.
О, эта ночь! Простор, упавший навзничь.
Хрипит и содрогается от ветра.
И час, что не назначен и не назван, –
Стучится в окна, Черепа И двери.
Но, не дождавшись ясного рассвета,
Хранят наш мир уснувшие отцы.
…В такую ночь стреляются поэты
И потирают руки подлецы.
– У-уф! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! – расслабился Аким. – Нисе не понимаю. Может, хватит?
– Что? А, хватит, хватит! Там еще есть стихи?
– Навалом! – Аким не заметил, когда начал пользоваться любимым словечком Эли.
– Завтра почитаем, ладно?
– Конесно! Куда нам торопиться! Пос-сита-аем! Завтра я тебе не это горе, – щелкнул по тетради ногтем Аким, – завтра я те стих дак стих выволоку!..
– Уж не сам ли?
– Не-э! С ума-то еще вовсе не спятил! Дружок один на прииска старателем подался, а там ни кина, ни охоты, со скуки и строчил стишки да мне в письмах присылал. Больно уж мне один стих поглянулся. Я найду то письмо…
– А сам? Ничего тут такого?.. – повертела Эля возле головы растопыренными пальцами.
Аким уклончиво хмыкнул и забренчал о печку поленом, подживляя огонь. По избушке живее запрыгали, высветляя ее до углов, огненные блики. Аким стоял на корточках, смотрел на огонь. Эля тоже не шевелилась, молчала.
Ощущение первобытного покоя, того устойчивого уюта, сладость которого понимают во всей полноте лишь бездомовые скитальцы и люди, много работающие на холоде, объяло зимовье и его обитателей. Полушубок, кинутый на плечи Эле, начал сползать, она его подхватила и без сожаления, почти безразлично сказала скорее себе, чем Акиму:
– Напутала я что-то в жизни, наплела… – еще помолчала и усмешливо вздохнула: – Сочли бы при царе Горохе – бога прогневила. И верно, – она еще раз, но уже коротко, как бы поставив точку, вздохнула: – Бога – не бога, но кого-то прогневила…
Побаиваясь, как бы от расстройства Эля не скисла совсем, не стало бы ей хуже, Аким снова перевел беседу в русло поэзии, мол, вот, когда бродит один по тайге, особо весной или осенью, с ним что-то происходит, вроде как он сам с собой или еще с кем-то беседу ведет, и складно-складно так получается.
– Блажь! – заключил Аким.
– Может быть, и блажь, – согласилась Эля, – но с этой-то блажи все и началось лучшее в человеке. Из нее, из блажи-то, и получились песни, стихи, поэмы, то, чем можно и нужно гордиться… – Не подбирала наплывшие на лицо отросшие волосы, а убирала она их как-то ловко, красиво, сделав рогулькой руку, отодвигала легкий их навес в сторону и плавным движением головы сгоняла ворох на спину. Белые, как приклеенные, волосы изредились, оплыли вниз, совсем уж на кончиках остались; темная волна живых волос все напористей сжимала их, прореживала.
Было тихо, так тихо, что слышна не только скатившаяся с крыши избушки льдинка, подтаявшая от трубы, но и реденько падающие капельки, звук которых действовал усыпляюще, и когда печка притухла и капельки смолкли, они, ни слова не сказав друг другу, легли каждый на свое место. Аким поворошил под собой лапник и почувствовал закисшую в нем сырость. «Надо сменить», – мимоходом подумал он и прислушался: Эля не спала. Растревожилась, видать, и еще раз выругался про себя: «Па-ад-ла-а! Фраер из университета!» – и хотел сказать Эле: ничего, мол, не убивайся, скоро я завалю тебя на салазки и оттартаю к людям, а там на вертолет, на самолет – и будьте здоровы! Привет Столице!..
– Мы, как говорится, случайно в жизни встретились, потому так рано разошлись…
– Что?
Аким вздрогнул и тут же съежился – по привычке таежного бродяги он заговорил вслух.
– Ты чего? – встревоженно привстала Эля.
– Ничего, спи! – Аким снова притаился на полу и не разрешил себе уснуть до тех пор, пока не услышал ровное, сонное дыхание Эли. Для него сделалось уже привычным ловить ее движение, взгляд, сторожить сон и покой.
Когда они встретились, сколько времени прошло с тех пор? Наверное, целая жизнь. Успел же он когда-то из маленького беспомощного ребенка выходить и вырастить взрослую, красивую девушку, такую ему родную, близкую, что и нет никого ему теперь ближе и дороже на земле.
Эля угадывала – Аким читает не все из дневников, неинтересное, по его разумению, пропускает, что-то ленится разбирать. Когда «пана» на весь день отправился в тайгу, она забралась на нары, поджала ноги, закуталась в одеяло и при бледном свете оснеженного окна не только заново прочла, но и разобрала комментарии, бисерными строчками петляющие по полям затасканных тетрадей, – их Аким и вовсе оставил без внимания.
Первый комментарии – мошечные буковки, накорябанные неисправной, плохо подающей мастику ручкой, кинуты были на тетрадные листы, проложенные сухой веткой багульника, под стихотворением такого содержания:
Повидавший на земле немного,
Он ни в ком не признает врага,
Он идет, идет своей дорогой,
И копыта крепнут на ногах.
Люди попадаются немые.
Им не жаль беспечного телка.
Сапоги тяжелые, чужие
Сдуру ударяют под бока…
Утонула мама у телка, сорвавшись по весне с подмытого обрыва, и все, кому не лень, пинают несмышленое животное. Но шло время:
И однажды из ворот открытых,
Выкатив недобрые глаза,
Выходил бугай, холеный, сытый,
Темно-синей масти, как гроза.
И вот оно, то, ради чего и трудился Герцев, переписывая длинное, нудноватое стихотворение:
Отходили недруги в сторонку,
К гордой силе ненависть тая,
Обижали слабого теленка,
Ну-ка, тронь попробуй бугая!
Эля не без иронии фыркнула и принялась разбирать комментарий: «Вас, мистер, никто не обижал, а все равно бугай получился, мычащий, породистый, рогатый…»
По круглому, мелконькому почерку Эля догадалась, кто это посмел перечить Герцеву и даже отчитывать его.
Еще страница, проложенная молочаем – почти все страницы в тетрадях проложены травками, цветами – память о походах? О встречах ли? Одна из разновидностей оригинальничаний, сентиментальности – этой неизлечимой болезни гордецов?
«Молчание – удел сильных и убежище слабых, целомудрие гордецов и гордость униженных, благоразумие мудрецов и разум глупцов!» Ниже дробненько, однако хорошей уже ручкой, отчетливым почерком сработано резюме: «В общем-то так мудро, что уж и непонятно простым смертным. Совсем и не к месту, но отчего-то вспомнилось: однажды разбился самолет, погибли люди, много пассажиров было изувечено, нуждалось в помощи. Между тем два целехоньких, здоровых парня, перешагивая через убитых и увеченных, искали свои чемоданы! Мне сдается, одним из них были вы, мистер!»
На это последовал росчерк Герцева – непристойный, злобный.
– О-о, философ занервничал! – Эля плотнее закуталась в одеяло. После такой-то мысляги – о ценности молчания, вдруг уличная брань!
«Мне представляется аморальным „хотеть“, чтобы мои дети стали, например, учеными. Кем они станут – это вопрос и право их собственного выбора», – профессор Дрек Брайс. Меланхоличная запись сопроводила высказывание Дрека Брайса: «Что это у вас, мистер, все любимцы из „оттуда“? Нигде вы наш народ и словечком единым не похвалите?..» И росчерк Герцева: «Не похвалишь – не продашь? Да?»
В давней, больше других потрепанной тетради, проложенной нехитрыми, в прах обратившимися травками институтского скверика и городских бульваров, обнаружились высказывания любимого героя юности. Эту тетрадь, словно первый, чистый грех юности, Гога хранил тщательнее других. «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки. Я глупо создан, ничего не забываю, ничего!..»
«Ах, Герцев, Герцев! Вот это-то тебя, видать, и освещало для меня, – поникла Эля. – Печорин – и мой любимый герой! А я все гадала: что нас объединяет, что? Оказывается, мы оба глупо созданы…»
Любительница чтения – профессия обязывает все, что писано, честь, добралась и до этой святой записи! Сильно истоптал Герцев Людочку, она уже не просто полемизировала, она била по морде: «Экий современный Печорин с замашками мюнхенского штурмовика!..» Людочка лищь снаружи тихая-тихая, а в «середке», видать, ой-ей-ей какое бабье пламя ее сжигает! Врал, клепал Герцев, что «крошка» намеревалась подловить его беременностью, женить на себе и зажать затем строгой нравственностью, хворью, дитем…
Не говори, что нет спасенья,
Что ты в печалях изнемог.
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе бог!
Стишок этот «на память Г. Г» оставила когда-то нареченная Герцева, ласковая, по всей видимости, теплая, чистенькая, но Гога-орел, Гога-борец отбоярился, улизнул и от этой ласковой особы, наследил, правда, подать в виде алиментиков выплачивает, но все же улизнул! «Ай да Гога! А я-то, я-то! Тоже молодец! Ка-акой молодец! Вот дак да! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Так тебе и надо, дурища! Так тебе и надо! – бросив за печку тетради и вытирая руки о спортивные штаны, взвыла Эля. – Пошлость-то, пошлость какая! Гос-споди-и! Куда же от нее спрятаться? В тайге, в снегах настигла! Вот дак да! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!»
Было невыносимо стыдно, хотелось скорее что-нибудь делать, отвлечься, забыться, и, сама себя не слыша, Эля все повторяла и повторяла, качаясь из стороны в сторону и держалась ладонями за щеки:
– Люди добрые! Люди добрые!
Наконец она опомнилась, забеспокоилась – пора Акиму прийти, набросила одежонку, выскочила на крыльцо избушки. Пустынно, холодно, первозданно-чисто в миру! Широк он, мир-то, его не залапаешь, не заплюешь, не обкорнаешь так скоро. Но вот душа человечья, в особенности бабья, мала, слаба… «Где же пана-то? Не торопится пана».
Эля вернулась в избушку, затопила печку, водрузила котелок, чайник на ее прогнутую хребтовину. Не сразу, не вдруг отвалило душевное расстройство, но встряска проходила, девушка словно бы возвращалась к себе самой, к нехитрым таежным будням, и помечталось ей слабо: «Вот всегда бы и жить здесь, несуетно, спокойно, вязать шапку, ждать, когда ввалится с мороза хозяин, бухнет к печке до костяного звона выветренные дрова и загадочно улыбнется: „А я се-то принес!“ – и высыплет горсть мерзлой черемушки или прилепит к ее щеке поздний, где-то зависший, невыцветший лист, а то бросит в руки заполненную во всех ячейках кедровую шишку, бывает, одарит сучком, изогнувшимся зверушкой, нарост с дерева – копыто и копыто». Эля не отставала от моды, собирала лесные диковинки в парках Москвы и на юге, но что те диковинки в сравнении с Акимовыми! Так и то сказать, в его распоряжении почти вся туруханская тайга.
Аким не шел. Тревогой смыло все мысли, ее будоражившие, хотелось есть, но она терпела, подшуровывала печку, на которой бормотал котелок с варевом, брызгался носком чайник, прислоненный к трубе. Она уже привыкла и наяву и мыслями быть постоянно с Акимом и, дичая, что ли, обрастая мохом, глохла к прошедшему, отвыкала от людей и – о, себялюбка, себялюбка! – начала забывать и о тех, кого чтить и помнить сам бог велел! Аким, опять же Аким сделал прополку в ее башке, возвратил Элю на житейский круг.
После того как она остригла его лесенками, кочками, уступами и он недоверчиво оглаживал, щупал свою облегченную верхотуру, а она, подъялдыкивая его, хохотала – уж больно куцый и младенчески голый сделался «пана», и дохохоталась – перехватило горло, кашлем колотило до хрипа. Придерживая Элю, повторяя: «Не балуйся! Не дергайся, заполошная!» – Аким попоил ее теплым чаем, дождался, чтоб унялся приступ, летуче вздохнул:
– Ох, девка, ты девка! Похохатываешь тут, а отец-мать умом, может, тронулись! Шутка ли! Одно дите, и то потерялось… – и вздохнул уже длинно, перекатил даже вздох в груди. – Зима везде приступает, и в Расее тоже. Совсем загинула, думают, пласют… – Он связал вместе два слова, и получилось оно слитным – отец-мать, беда, с ней приключившаяся, и в самом деле могла сослужить хорошую службу, объединить их семью. «Навсегда бы», – подумалось Эле… Разнообразная все же жизнь! Ехала вот к папе, на прогулку, поболтаться в экспедиции, набраться впечатлений, а тут, гляди, какое дело вышло!..
Эле всегда везло если не на оригинальных, то на чудаковатых людей, и в родители ей бог послал человеков презабавнейших. Бурная, многословная, неприбранная, курящая мама вечно кого-нибудь «спасала». Папу, явившегося в сорок пятом году из госпиталя, она, будучи студенткой полиграфического института, «спасала» от бездомовья, холода и голода. И «спасла»! Перейдя на заочное отделение, устроилась работать корректором в газету. Будучи человеком благодарным и бесхарактерным, папа после института помогал доучиться матери, тянул лямку в научном учреждении, чуть было диссертацию под напором мамы не написал, но как-то иссилился, порвал домашние и служебные путы, ушел в поле и притаился в лесах. Года четыре спустя прислал сбивчивое письмо, которое мама по рассеянности оставила на кухонном столе.
Пребывая в любопытном отроческом возрасте, Эля то письмо узрела и прочла. «Я навек тебе обязан, но я не могу так жить. Здесь я чувствую себя полезным человеком. Будь свободна, распоряжайся собой, как тебе хочется, и мне предоставь такую же возможность…»
Мама не рвала волос на голове, не жаловалась в парторганизацию. Она к той поре работала старшим редактором в только что образовавшемся издательстве, помещение которому определили меж скобяным магазином и похоронным бюро. Говорили – временно, да забыли про то, что говорили, и мама по сию пору пребывала в комнатухе, окно-бойница из которой выходило как раз во двор похоронной организации. Но это нисколько не удручало сотрудников нового издательства. За притыкнутыми столами, где если редактор сидел за столом, то автору надо было уже моститься на стол, мама двигала родную литературу и верила, что именно это издательство благодаря ее и всех работников стараниям будет выпускать не просто лучшие, а самые боевые книги, которые в других издательствах печатать не возьмутся. Из-за скученности и производственных неудобств мама работала часто на дому. Всегда у них околачивались и ночевали на раскладушке, бренчащей с мясом вырванными пружинами, авторы с периферии и нигде не прописанные столичные «гении», за которых мама «ходатайствовала». Стены квартиры – к счастью, старогабаритной, а то бы их за шум и содом выселили – сотрясались возгласами: «Надо беречь язык! Заездили, как клячу!» – «Мы еще поборемся! Двинем! Дадим!..» – «Нет, ты послушай, послушай: „Прекрасно в нас кипящее вино и добрый хлеб, что в печь для нас садится, и женщина, которою дано, сперва измучившись, нам насладиться!“ – „Х-хосподи! Написать такое – и помирать можно!..“ – „А вот еще, вот: „Не верь, не верь поэту, дева, его своим ты не зови, и пуще божиего гнева страшись поэтовой любви…“ – Поэтовой! Надо же?! Да за одно такое „искажение“ нынче с порога издательства попрут, неграмотный, скажут, поэзию оскорбляешь…“ – „Не отовсюду, голубчик мой, не отовсюду!“ – вступала в дебаты растроганная мама, окутываясь облаком сигаретного дыма.
Один рассеянный поэт, уходя, вместо ручки совал в кармашек пиджака чайную ложку, понуждал маму пить с ним дешевое красное вино и кончил тем, что женился на молодой продавщице из пивного бара в парке культуры и отдыха, сделался толстым от пива, купил «Запорожца», стихи писать бросил и маму при встрече «не узнавал».
Потом появился некто Карепанов из Удмуртии – помесь бесцветного вотяка с дебелой русской бабой. В Удмуртии он говорил и писал только на удмуртском языке. В Москве говорил и писал только по-русски. Он прикинулся тихоньким, бездомовым. Мама, конечно же, пригрела «сироту», доводила «до ума» толстенный его роман про современную передовую деревню, прописала его в своей квартире, и когда наконец после скандалов и проволочек роман, под который мама пособила автору выбрать все авансы и не издавать его сделалось уже невозможно, вышел, Карепанов отхватил через суд одну из трех комнат в квартире мамы, папа к тому времени потерял московскую прописку, мама, захваченная стихией литературы, забыла ему о том напомнить, да, пожалуй, и не ведала паспортных законов. Зато Карепанов знал все.
Не успев отлежаться в больнице после схватки с Карепановым, мама обнаружила автора еще более одаренного, из бухты какой-то. Этот мыслитель, по фамилии Пупков, работал в леспромхозе вальщиком. Он и в литературе вел себя, как на лесозаготовках, писал, будто дрова рубил. Прямой, взъерошенный, был он тем редким автором, который «импонировал» Эле. Всю писательскую свору, валившую через их квартиру, словно через перевалочный пункт, она терпеть не могла, однако с детства нахваталась литературной отравы, бойко читала «редкие» стихи, баловалась именами модных поэтов, могла сойти за «знатока». Пупкова-милягу она баловала вниманием, подкармливала на кухне. Мама, работая над рукописью Пупкова, хваталась за сердце.
«Вы, Тихон, прелесть! Я думаю, писатель из вас получится стоящий. Только учитесь, учитесь. Знания жизни, пусть и превосходного, мало!» – «Што я, не понимаю, што ли? Вот попаду в Союз писателей, на литкурсы стану проситься».
Пупков и в самом деле объявился на курсах в Москве. Не позвонив, не предупредив, ввалился в роскошном пальто с каракулевым воротником, в собачьей мохнатой шапке, сгреб в беремя маму и Элю, поднял, закружил, выхватил из портфеля кус редкостной рыбы, пристукнул бутылкой о стол: «Пировать будем, когда так! – и добавил, потирая руками: – В Москве калачи, что огонь, горячи!»
Сидели, разговаривали. Тихон хвастался, сколько он «умных» книг прочитал, еще один сын у него появился – все хорошо.
Мама, мама! Что с нею сейчас? Жила, работала не только ведь ради карепановых, но и на нее, на дочь, жизнь убухала, да не понимала этого дочь-то, дура набитая, проклятая!.. И жизнь мамы, на первый взгляд безалаберную, разбросанную, бестолковую, не понимала, ведь при всем при том мама открыла, вынянчила, «спасла» навалом по-настоящему даровитых авторов, а главное, она всегда была среди людей и нужна людям, и когда ее шибко интеллектуальная дочь после десятилетки, ожегшись на быстрой любви, ударилась в отчаяние и пессимизм и никуда не ходила из дома, терзая себя печальным одиночеством, мама так грустно и так серьезно сказала: «Одиночество – беда человека, дорогая моя. Гордое одиночество – игра в беду, и ничего нет подлее этой игры! Позволить ее себе могут только сытые, самовлюбленные и психически ненормальные болваны».
Дошло! Дошло вот! Дошло, когда припекло! И мама совсем иной видится, и жизнь ее, трудами и заботами переполненная, высветилась иным светом, и нет никого лучше мамы, и дай бог вернуться домой, заберет она документы из Литинститута, куда поступила, поддавшись модному течению времени – детки литераторов сплошь ныне норовят в литераторы, детки артистов – в артисты.
А она поступит… Куда же она поступит? Ну, пока еще рано об этом думать, но поступит учиться серьезной, полезной профессии и никогда, никогда не покинет маму, будет все время сидеть дома, готовить, стирать, прибираться и ничем-ничем и никогда не обидит маму.
Возле дверей избушки послышался шорох, скрип, предупредительное покашливание. Эля пощупала лицо, вытерла глаза, распахнула низкую дверь избушки. «Пана» весь в мохнатом куржаке, шапка, шарф, брови, каждая неприметная глазу волосинка на лице обросли белым мохом. Из лохматой белой кочки, из-под мокрых ресниц светились щелки нахлестанных ветром глаз, губы вздуло холодом, валенки каменно постукивали, большая изнуренность была в каждом движении охотника.
«Зачем же ты так долго ходишь? Стужа на дворе!» – чуть было не вырвалось у Эли, но она успела вовремя застопорить, помогла раздеться промысловику, вытянуть валенки из спущенных на голенища отяжелелых брюк.
Оставшись босым, Аким посидел на чурке расслабленно, недвижно и не скоро шевельнулся, выдохнув:
– Во ушомкался дак ушомкался! – Вынув из мешка четырех налимишек, мерзлую куропатку, зайца с проволочной петлей на шее, он птицу и зайца сунул за печь, на дрова; налимов, которые в тепле обыгались и начали возиться в ивовой плетенке, распорол, выдрал из них внутренности, отделил максу.
– Отдыхай, грейся, я сварю, – предложила Эля. Аким молча протянул ей ножик, сполоснул руки, сел к печке, закурил и, пока нагревалась, закипала вода в котелке, не шевелился, не разговаривал. Они «слеповали» без света, и только промельк огня от цигарки да серо стелющийся понизу, уплывающий в поддувало табачный дым свидетельствовали о том, что Аким не уснул.
– Что-то случилось? – тронула его изветренную, шершавую руку Эля и задержала ладонь на костистом, горящем от мороза запястье.
– Начинаются морозы, снег по лядинам уже до коленей, – не сразу заговорил он. – Если мы на этой неделе не выйдем, хлебать нам тогда здесь мурцовку1, поди-ко, до февраля. И дойдем мы до тюки… Пусть даже я добуду сохатого, найдем мы с Розкой берлогу, но ты человек больной, изваженный, тебе питанье хорошее нужно, иначе беркулез… Соли, крупы, если не сорить горстям, как ты вот только што, должно хватить на месяц. Дальше как?
Рассыпанная соль потрескивала на печи. Эля только и воспринимала этот легкий треск как упрек в расточительности, все остальное было так серьезно, что вникнуть в смысл Акимовых слов она разом и не могла, ее тяготило вновь нависшее молчание.
– Уходить так уходить, – чересчур бодро проговорила Эля. – На этой неделе так на этой неделе. Чем скорей, тем лучше.
– По Эндэ до Курейки два перехода. Эндэ я пробежал – почти везде замерзла. На Курейке есть шивера и пороги, возле них полыньи, нырнешь и больше не вынырнешь… Горы нам с тобой не обломать, сорвесся, укатисся, засыплет курумником, – все тем же, едва слышным голосом наставлял ее или размышлял вслух Аким. – Если б мы и прошли пороги, Курейка пусть везде стоит, дак матерой2 торосов наворочено, что трещобнику. Пусть где бережком, где бечевкой, где горой, где тайгой прошли мы по Курейке до станка Графитного. Живут там люди? Вопрос! Давно я не ходил по Курейке. Летать навострился, понимас. Переть в Усть-Курейку? Но и там народу небось нету. От Усть-Курейки через Енисей, в саму столицу – Курейку… М-да, долга верста таежная!..
1 Мурцовка – нутряной медвежий жир, скатанный в колобок вместе с сухарями, его можно таскать годами, в мешке он прогоркнет, затвердеет; когда пристигнет в тайге беда или голод, от колобка наковыривают крошек, разваривают в кипятке или так жуют – еда горькая, тошнотная, но очень «сильная», на ней можно продержаться много суток. Существуют и другие виды мурцовки, автору известна только эта.
2 Матерой – серединой.
– Что же делать, Акима?
– Спускать рыбу! – не открывая глаз, кивнул он головой на бурлящий, брызгающийся котелок.
– Ой, растяпа! – спохватилась Эля и с деревянной плошки смахнула в клокочущую воду куски рыбы с крылышками максы, лавровый листок, щепотку сушеного луку.
Варево перестало бормотать, в избушке снова все утихло. Аким размяк в тепле, распустился, цигарка потухла в его пальцах, и Эля не решалась тревожить хозяина, пусть думает, решает. Аким спохватился, распрямил хрустнувшую поясницу, потер ее рукой, зачмокал цигаркой, точно проснувшееся дитя соской. Не курилась цигарка. Он сунул в поддувало лучинку, прижег ее, дернул разок-другой и громче, с той же глубокой серьезностью продолжал, вбивая ногтем щепочку и подтопок:
– Есть еще вариант, как толмачат братья-геологи: перевалить через бережное нагорье и двигать по лесотундре. Верст через пятьдесят озеро Хантайское, на ем стоит бригада, игарского рыбзавода, туда самолет ходит, радист есть. Пущай нет бригады, постели, одежда, сети, соль, харчишки какие-никакие поди-ко остались в бараке? – и повел носом, продернул тугими от простуды ноздрями воздух. – Сымай уху, чую, поспела. «Цэ дило трэба разжуваты», – как говорит рыбак Грохотало. Пе-есельник – куда Кобзону! – И «пана» тряхнул головой, отгоняя какие-то расслабляющие, голубые воспоминания.
Насквозь уже все знающая про жизнь Акима в Боганиде и на «Бедовом» в особенности, Эля подхватила зазвучавшую в душе человека струну:
– Нет человеку блага, как есть и пить, чтоб было ему хорошо от его труда, гласит восточная мудрость, и потому двигайся, Акима, к столу.
– Хоросая мудрость-то, покушать и в самом деле не месат.
– И выпить – гласит мудрость! – принялась искушать охотника Эля, проворно доставая из-под изголовья фляжку со спиртом, хранимую пуще всякого имущества и продукта. – Выпей, развейся!
– Нельзя! – округлил глаза Аким.
– Не все на мою особу тратить, не больно и заслужила! – услышав, как сглотнул он слюну, настаивала Эля. – Промерз, ушомкался, говоришь, а выпьешь, настроение боевое, голова лучше соображает… …
– Сто правда, то правда.
– Чего там! Всей мировой наукой доказано, – доламывала слабое сопротивление охотника Эля, – я вот и себе плесну на эту самую каменку…
– Тогда давай! – прошептал Аким. Выпив спирт, он заел его ложкой ухи, вслушался во что-то в себе и прочувствованно молвил: – Давно хочу спросить: Эля – это как будет?
– Эльвира.
– Е-ка-лэ-мэ-нэ! Че эти интеллигенты токо не придумают! – возмущенно стукнул кулаком по колену охотник, с большим сочувствием глядя на Элю: – Но серамно ты хоросый селовек, и я тебя нигде не брошу. Если пристигнет погибель, дак вместе! Правда?
– Правда, Акима, правда. – зажигая разом две свечи, откликнулась Эля, больше всего радуясь тому, что Аким снова сделался тем славным, привычным «паной», которого она знала, наверное, уже вдоль и поперек, во всем на него полагалась, всему, что он говорил, верила. Легко, просто было с ним, и слово «погибель» у него совсем не страшно выходило, как это: Аким – и вдруг погибель? Чепуха какая-то, бессмысленность. Она дотронулась до плеча охотника подбородком, дохнула ему в ухо теплом. – Акима, ты не будешь больше букой? Не станешь меня пугать?
– Постараюся.
– Вот и умница! Вот и умница! – обрадовалась Эля и чмокнула его в щеку.
– Ешь, давай ешь! Шляешься целый день по лесу голодный, холодный, таскают тебя лешаки, непутевого! – бранилась понарошке Эля, работая под ворчливую бабу-хозяйку. – Сложишь башку удалую, я одна останусь горе мыкать.
– Получается! – Аким длинным, пристальным взглядом посмотрел на нее, угадав, что скрывается за этой взвинченной игровитостью, успокоил: – Все будет хорошо, Эля!
Она привалилась к нему, заплакала:
– Навязалась вот на тебя, дурища! Спутала по рукам и ногам.
Он гладил ее по волосам, по худенькой, ведомой ему до каждой косточки спине, такой родной, беспомощной, в сыпи пятнышек от иглы.
– В жизни всяко быват… Вон она какая… И не таким, как ты, салазки загибала…
Эля от «солидных» речей Акима совсем расстроилась, залилась пуще прежнего в сладостном изнеможении, приникая плотней к своему спасителю и защитнику, щекотила мокрым носом его шею, благодарно целовала за ухом, и он явственно ощущал, как смывают, уносят из него большие эти слезы грязь, мусор, всякую, незаметно скопившуюся, наслоенную в душе пакость. И воскресала душа, высветлялась, обновленно и легко несла в себе себя – да хрен с нею, с охотой этой, с авансом и со всем на свете! Главное сбылось: шел он, шел к белым горам и пришел, остановился перед сбывшимся чудом, которое так долго предчувствовал, может, и ждал. Не такое оно ему брезжилось, но раз уж пришло, прикатило, иного нечего и желать, устеречь, сохранить, на руках вынести – чудо, оно такое, оказывается, хрупкое…
– А-а, пировать дак пировать! – вскричала Эля и болтнула флягой. – Тут еще навалом! Выпей, Аким! Выпей! Мы спасемся! Нам рано умирать! Мы долго жить будем! Я тебя никогда-никогда не забуду! – охваченная душевным порывом, она крепко-крепко обняла его за шею сзади, больно сдавила костлявыми руками горло.
Акиму было трудно дышать. Лопатками он чувствовал ее небольшие, обвядшие груди, дыхание прерывистое и жаркое возле уха, закатывающиеся вовнутрь всхлипы. В нем начала заниматься мелкая дрожь, и он осторожно разжал ее руки, поднялся от стола.
– Курить охота, – сглатывая слова, сказал Аким и, закурив, быстро и жадно истянул цигарку. – И спать пора. Попировали – хватит! Вставать рано, – и, словно оправдываясь, начал перечислять работу, какую следовало сделать до отправления в путь: дошить обутки – шептуны, выкроенные из старой шкуры, для Эли; собрать из одеяла хоть что-то похожее на куртку, подстежив ее старыми ватными брюками, забытыми кем-то в избушке; довязать шарф, шапку из заячьего пуха; дошить запасные рукавицы, носки из распущенной вязаной фуфайки Гоги. Эля связала по паре толстых теплых носков, нужна еще пара – запас. Мама держала дома машинку и, когда еще не была захвачена до конца литературой, шила на ней кое-что для себя и дочки, приучала к швейному ремеслу Элю, не подозревая, как ей это сгодится. Отправляясь на Север, к папе, Эля больше всего заботилась, чтобы не забыть теннисную ракетку и лак для ногтей, Горцев обременял себя только своим, личным багажом, вот и снаряжалась теперь заново. Аким нарадоваться не мог Элиной сноровке – этакая фифа, а иголка не валится из рук! Упорна деваха, упорна, опрятна в домашнем обиходе, из нее вполне можно человека сделать, если взяться вплотную, но виду, однако, не показывал, как доволен ею, боялся вернуть ту, бойкую на слово, но пахорукую в делах горожанку, которую он презирал, на которую злился и которую нужда или он заломали-таки, может, и перевоспитали даже.
– Эх, дурило,песню испортил! – качая головой, вроде как понарошке, вздохнула Эля и взялась прибирать на столе. Потом подмела в избушке и, гнездясь на нарах, с усмешкой поинтересовалась: не вспомнил ли он еще какое неотложное дело?
– Вспомнил, – невозмутимо подтвердил Аким. – Послусать надо.
– Слусать так слусать, – передразнила его Эля, став на колени, покорно задрала рубаху, ждала «фершала», покрываясь куриной кожей, хотя в избушке было жарко. Готовясь к осмотру или, как со смехом говорил «фершал», к «сиянцу», он расшуровывал печку, но Элю, как всегда, пробирало ознобом.
– Худому поросенку и в Петровки мороз, – «пана», как и полагалось настоящему медику, маскировал серьезность лечебной работы шуткой. – Свет погасить?
– Вот еще! – Эля дернула остреньким уголком плеча, от которого начиналась и обручем закруглялась ключица, – Ты же доктор, – чуя в нем замешательство, с деланной храбростью добавила она, – а докторов не стесняются…
– Доктор! – прикладываясь хрящеватым, ломким ухом к спине, нащупывая им выемку под лопаткой, буркнул Аким. – Коновал, а не доктор! – И вдруг срывающимся, петушиным криком выдал:
Ты, милашка, скинь рубашку, Полезай на сеновал!
Я тебя не покалечу, Я старинный коновал!
И поскорей забегал ухом по спине, тыкаясь в чутко подрагивающую кожу – хитрил «пана»! Всегда он так: ляпнет что, сорвется ли и поскорее за дела примется, я, мол, не я, и хата не моя.
– Твои шутки иной раз…
– Тихо! Слусаю…
– Твои хамские шутки, – настаивала она, – оскорбительны для женщины, и тебе они совсем не к лицу.
– Че поделаш! – отнимая ухо от спины больной, отчужденно и грустно обронил Аким. – Культуре обучался я в Боганиде и на «Бедовом». Как зысь воспитала, так и воспитала, извиняйте. Под правой лопаткой сипит, под левой вроде бы не слыхать. Будем ходить или в избушке сидеть?
– Ходить. А зысь ни при чем! Природа дала тебе ума и такта довольно. Не форси и не выпендривайся! – Эля сердито сдернула с шеи рубаху, полезла под одеяло.
Аким, сконфуженно пошмыгивая носом, отсчитал капли, поколдовал над банкой с травяными снадобьями и, понимая, что зубатиться им сегодня не следует, – такой добрый вечер, поддразнил ее, подавая колпачок от термоса с каплями.
– Значит, в столице всего навалом?
– Всего! – Эля опрокинула колпачок с лекарством лихо, будто водку на именинах, и осипшим от горечи лечебного зелья голосом добавила, вспоминая о чем-то своем: – И калачи там горячи…
– Хоросо! Замечательно! Дальсе што?
– Изверг ты, вот што!
– Спасибо. Прими еще вот этот порошочек…
Она послушно высыпала в рот какой-то желтый, тиной воняющий порошок, запила его кружкой совсем уж диковинного настоя – в нем багульник, корень шиповника, кора редкой здесь худорослой калины, стерженьки черемушника – все-все как есть, с точки зрения «фершала», пользительное, лишь седьмичника, заветной травки, нет, кончился седьмичник. Скоро сухари, крупа, мука кончатся, да и кончились бы уже, если б Аким не нажимал на мясо, рыбу и орехи. Он морил себя, держался побочным харчем, а что послаще, отдавал ей, пас каждую крошечку, каждый стебелек, ягодку. Уткнувшись взглядом в ноги, Эля перемучила, передышала занимающийся от горечи лекарств кашель и долго еще сидела, спустив ноги с нар и глядя на расположившегося внизу Акима, ровно что-то в нем открывая заново. Он смешался от ее взгляда, забормотал опять насчет завтрашних дел, насчет сборов и скорых морозов.
– Нянюшка моя! – Не слушая и не слышав его, признательно тронула прохладной ладонью щеку Акима Эля. Он защемил ее руку на плече подбородком, дотронулся губами до желобком прогнутого запястья. – Милая, добрая нянюшка! Не заводи ты меня, не мучай и сам не мучайся! Слышу ведь, слышу, ворочаешься на холодном полу, не маленькая, не девочка… Фершал ты мой, хозяин ты мой, человек лесной… Славный… Добрый… Погибать, так вместе. Погибать, так… О-о, господи!..
Утром в зимовье висело гнетущее молчание. Эля таилась в постели. Аким затоплял печь, разогревая почти нетронутую уху. Парил в кожухе термоса над печкой сухари, пошвыркивал чай. Искрошив зубами сухарик, закурил и, громко кашлянув, произнес словно бы в пустоту:
– Ну, я посол! – потоптался у порога и повторил: – Посол… В лес… В тайгу, значит. Надо капканы сымать, петли, кулемы спустить. Послезавтра двинемся. Дак ты это… гумажье3 смотай, допрядывай, полусак дошивай, снаряжайся… кхе-кхе… Посол я.
– Хорошо, иди…
«Зачем я его позвала? Совратила. Испортила все!.. Истинно мамина дочь! Тоже спасать люблю. Избился „пана“ на полу. Холодно ему. Неуютно. Жалко мальчика. А какой он мальчик? В матросах был, с портовыми шлюхами гуливал… А-ах! Ну, все! Ну плевать! В конце концов, это даже смешно: двое в тайге, в избушке… Все! Все! Встаю! И за дела. Делами попробую спастись, как хитрый „пана“.
Переживая горьковатый, но в то же время приятный стыд, Эля пусть припоздало, пусть не в свеже поняла, оценила неповторимость тех чувств, которые, наверное, испытывала и затем несла в себе как единственное, ей лишь ведомое счастье, девушка-невеста, познавшая заказанное природой наслаждение. Перейдя невидимый, сложный рубеж от невинности к тому, что открывало сладостный и мучительный смысл продления жизни, пусть в ней не сахар, не мед, пусть в ней брезжат одни только будни и обыденный конец за ними – радость торжествующей плоти, счастье и муки материнства высветят и будни сиянием непроходимого праздника, если он, конечно, не будет заранее отпразднован где-то в углу, тайком, блудливо, и два человека сберегут друг для друга очарование первого стыда, трепет, боль – все-все, что составляет прелесть сближения и тайну, их тайну, вечную, никогда никем еще не отгаданную и не повторенную.
Казалось, давно забылся тот хлыщеватый, роскошно одетый поэт, чью книжку мама «спасала»; однажды поэт пригласил Элю «покататься» на машине. Он разделался с нею, как повар с картошкой, раздавив не только душу, вроде бы и кожу с нее живьем ободрал, а ободранному, голому все уж нипочем. Бывали, ох, бывали и встречи, случались и увлечения, но память упорно хранила, удерживала уверенного в себе поэта, по-собачьи оскалившегося, больно вонзившего в ее спину ногти. От бывалых женщин узнала она потом – первый грех и первый мужчина жизнью не изживаются, временем не стираются – клеймо это вечное. «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, и царствует в душе какой-то холод тайный…»
«Ах ты! Ах ты! Куда это все мы торопимся-то? Отчего так немилосердны к себе при всем нашем себялюбии?»
Зля надела полушубок, замотала голову вязаным шарфом, валенки, предупредительно повернутые голенищами к печи, насунула на ноги, подошвами почувствовала настоявшееся в них мягкое тепло – хмель в обуви лежит. Аким ушел в сапогах, значит, ненадолго – и эта маленькая радость опахнула сердце теплотою, отодвинула в сторону печали – много ль человеку, особенно женщине, надо – погладь, приласкай, и замурлыкает, на лапах присядет, к теплому прижмется.
Жиденькая, морковная зарица таяла за дальними перевалами, пришитыми неровным швом горной тайги к низкому серому небу. Тишина кругом лежала такая широкая и плотная, что нет, мнилось, и не было нигде никакого движения и жизни. Снежный лес в глубине загустел, с Эндэ, из норки, проточенной в шубе заснеженного густолесья, выкинуло упряжку – с бурлацкой брезентовой лямкой через плечи коренником шел сам «пана», в пристяжке стелилась по узкой тропе, суетливо перебирала тонкими лапами Розка, впряженная в сыромятную нехитрую шлею.
Груженная еловыми комельками «кошевка» катилась, гребла перед собою белый-белый таежный снег.
Аким издали улыбнулся Эле, Розка качнула хвостом, кинула его на холку, но тут же хвост сполз, выстелился по снегу, вывалив язык, натужно похрапывая, чуть даже скуля, Розка помогала хозяину тащить дрова к становью. Эля бросилась навстречу упряжке, пристроилась толкать возок руками сзади.
– Вот-вот, – не оборачиваясь, бросил Аким, – учись, под старость кусок хлеба!
3 Гумажье – нитки, пряжа.
x x x
Ладились выйти на брезгу4, но Аким еще и еще проверял поклажу – не забыли ли чего? Еще и еще обходил возок, подпинывал что-то, подтягивал, подвязывал, и Эле подумалось: он никак не может решиться сделать первый шаг в глубь немереной, настороженной тайги – отвалить от избушки, словно сойти с покинутого корабля в пустынное море.
4 Брезг – от слова «забрезжило», то есть на рассвете.
Собиравшаяся в дорогу старательно, но с легким сердцем – одежка, обувь, бельишко – все-все давно и заранее было выстирано, подшито, подбито, Эля не уставала дивиться, как кодовый, опытный вроде бы таежник Герцев легко, играючи, можно сказать, снарядился летом в поход. Может, потому и легко, что летом. А может, и его обуяла та бездумность, окутало то облако, что зовется розовым у людей увлекшихся или влюбленных. Любить-то, положим, он никого, кроме себя, не любил, увлечься же мог вполне. Спишем все на лето и на то, что оба были здоровы, свободны от всего и от забот о себе тоже, несли вещей укладно, харчей уедно, постели улежно – умещались в одном спальном мешке, гордый странник не мог допустить, чтобы женщина при нем мерзла.
Эля оглянулась на избушку, вдавившуюся в снег, не припертую стяжком, а заложенную в деревянную ручку строганым таячком охотника, – этакая тонкая, крепкая палочка с лопаткой на одном конце – ею толкаются, когда ходят по тайге на лыжах, нащупывают след, промоину в речке, чарусу в болоте, ею откапывают ловушки и ею же, как догадалась Эля по обагренному концу, добивают в ловушках зверьков – необходимая палочка, жестокая работа, суровая жизнь, о которой много ей теперь ведомо. Знает она, например, отчего двери в лесных зимовьях отворяются вовнутрь, – заметет снегом, откопаться возможно, набредет медведь – не вломится: он всякое добро тянет только на себя – так все непостижимо просто.
– Ну, благословесь! – обронил почти шепотом в предутреннюю морочь охотник и, удивившись шепоту, не давая подавить себя душевному гнету, прозвенел мальчишеским фальцетом: – Вперед, товариссы!
Шаркнули лыжи, скрипнули полозья, взвизгнула Розка, дернулась, постромкой ее вскинуло вверх, она по-тараканьи заперебирала в воздухе лапами, опала на снег и, бочком прилепившись к ногам хозяина, потянула вместе с ним возок по дорожке, натоптанной к Эндэ. Вспахивался, песчано рассыпался под полозьями и ногами путников приполярный снег, скрипел он совсем не музыкально, а хрустел ржаво, крошился. Возле огороженной елушками проруби приостановились. Прорубку обметало снегом, по кружку она губасто намерзла. Возле нее было скользко, за ночь воронка проруби остыла, подернулась словно бы пленкой бледного жира, под пленкой шевелилась живая вода, вспыхивала пузырьками. Покинутые прорубка, да и избушка будут еще какое-то время жить, остывая. Эля глядела на едва приметную, размазанную слабым светом избушку, ухороненную в глушине тайги. Отчетливо был виден на льдисто-выстуженном, гладком небе кончик бойко торчавшей железной трубы, почудилось, над нею, истекая, зримо кружится остатное избяное тепло.
По Эндэ петляла тропка. Версты две катили бойко, остановились зачем-то возле обдутого, заголенного ветром до песков обмыска, невдалеке от которого, за кустами, забитыми снегом, утрамбованным топаниной зайцев и куропатки, темнел кедр. И хотя у него не было вершины, стоял он богатырски вольно, распахнув на груди лохмотье встречь северным ветрам, все и всех растолкав на стороны, разбросив густые нижние лапы по снегу.
– Запомни это место,– сказал Аким, помаргивая ресницами, успевшими окуржаветь, сказал и отчего-то отвернулся, насупившись или скрывая что-то.
«Зачем?» – хотела спросить Эля и не успела, вздрогнула, сжалась, догадавшись. Нарта скрипнула, покатилась, Эля схватилась за нее, но не толкала, а волоклась за возком, оглядываясь туда, за обмысок, на кедр, пытаясь разглядеть под ним или за ним могилу или хоть холмик. Холмов было много, на каждой валежине по холму, густо сухих поторчин в косогоре: здесь когда-то бушевал пожар или смахнуло заросли бурей, лишь дальше по небу, по яснеющему его краю маячили кресты, и хотя она понимала, еловые это вершины, ей там казалось все сплошным погостом.
Она заспешила, заперебирала ногами, стараясь поскорее уйти от этой мертвой тайги, и почувствовала – ноги увязают. Сделалось тяжелее идти, стало быть, дорожка кончилась.
Эля не толкала возок, только спешила, спешила, суетливо перебирая ногами, обутыми в легкие, теплые шептуны, чтоб не отстать, не утеряться. Одышкой сперло грудь, подкатывал кашель. Долго и кругло колотившийся в груди, он полоснул ее и бил до всплесков огня в глазах, до изнеможения – она отпустилась от возка, хрипела, отплевываясь в снег, и когда наконец кашель унялся, хриплое дыхание улеглось и она стала ясно видеть, обнаружила: возок уже далеко – он уходил за поворот речки, оставляя в сыпучем снегу не след, а борозду, сбоку которой видны частые глубокие дырки от Розкиных лап. «Куда же вы? Как же я-то?» – хотела закричать Эля, но уже ноги сами несли ее вперед по следу, и когда, как ей сделалось легче, она не сразу и почувствовала.
Чуть похрипывало в груди, но она шла, хорошо шла, бойко и еще не вспотела – потной немедленно в кошевку, велел Аким, потной на ходу нельзя. Но ехать? На ком? На охотнике, почти до снега опустившем руки, с совсем кругло, в упоре изогнутыми ногами, с шеей, будто у птицы в полете, тонко и непривычно вытянутой вперед, на этой по-бабьи преданной, уезженной собачонке?.. Нет, нет и еще раз нет! Она сама идет и сама дойдет, куда нужно.
Утро разжижало морок, неторопливо накатывало от далекого, казалось, уже зимовья. «Милая избушка-старушка! Прощай!»
Жаль чего-то, может, избушку? Уютная такая избушка, чем-то родная, осталась одна в зиме, в лесу, никто в ней огонька не затеплит, никто не посумерничает длинными-предлинными вечерами в тишине, пахнущей дымом, орехом, смолой.
В тот час, когда с землею небо говорит,
В глухую темнозорь. в остывшем мраке
Огромная, похожая на ночь, вдруг встрепенется птица
И, целясь клювом в дальнюю звезду,
Услышав звон ее, пронзенная ее сияньем,
Натянется струной, откликнется ответно,
И все вокруг тогда умолкнет и уймется,
Внимая песне, непонятной и тревожной.
В ней телеграфный перестук, щелчки, шипенье, скрипы.
А все, что непонятно, раздражает,
А все, что недоступно, манит…
А по раскисшему, кочкастому болоту крадется зоркий человек
С ружьем в руке и со слепою страстью в сердце.
А птица все поет! И блекнут в небе звезды!
И падают за дальнее болото,
Ударившись ребром о твердь земную.
Собою высекают искру.
И небеса, от искры той зарею вспыхнув,
Зальют весь мир сияньем света,
И, хлынув с неба, половодье утра
Затопит землю птичьим звоном,
Движением воды, лесов и трав движеньем
И воскресением земли.
Нам кажется в тот час: весне быть вечно!
И вечно быть земле и небу,
И этой тайной песне птицы,
Раскрошенной звездой катающейся в горле,
Наполненной предчувствием любви.
О песнь любви – ты всем понятна!
И в тех мирах, что нами не открыты,
Наступит срок, мы этой песней объясним себя.
Коль бесконечен мир, Так бесконечна и любовь!
…А кровь стучит в висках, на уши давит,
И тяжелеет взгляд, и тяжелеют ноги,
Лишь совести легко от ослепленья,
Лишь совесть человечья не болит.
И он идет, и липнут пальцы к холодной тяжести ружья.
И шлепает, и пенится болото,
Всплывают пузыри из раненой земли,
И сердце разгорается от жажды крови.
Что птица? Песнь ее? И дикая любовь?
И, словно оправдавшись перед кем-то,
Перечеркнув далекую звезду зерном ружейной мушки,
Он жмет на спуск и ранит утро, землю, небо!
Рвет черным дымом алую зарю!
Но, дрогнув и качнувшись тяжело на ветке,
Певец не смолк.
Мир рухнул – он поет!
И онемел охотник потрясенный –
Неужто и на самом деле любовь сильнее смерти?!
И вдруг, о радость!
Счастье!
Торжество!
Клубя перо и рвя себя о ветви,
Пошла в полет последний птица,
Пробитая насквозь картечью,
Пробитым сердцем песню довершив.
Перо, как ночь, обрызганная кровью.
И скорбен клюв, припачканный сосновою смолою,
В котором песнь остановилась навсегда.
Убить певца и песнь его убить – пустое дело.
Вот гордости его убить никто и никогда не сможет!
Ну. что же ты, властитель, бог иль попросту охотник,
Клади в мешок добычу, неси ее домой!
Там ждет тебя голодная семья.
А песня что? Ведь песню не едят!
…Рассвет идет.
Над лесом от хвои озеленилось небо,
И зажелтело спелою морошкой
И соком княженики налилось.
И птичий хор раскачивал леса,
И речки разбегались в звоне, в пене. в реве.
И сок дерев, и каждая хвоинка светились, ликовали, пели.
Мир захлестнуло морем света,
Весны и новой жизни торжества!
…Но птицы тень катилась в свете утра.
Не умирала песнь таинственного гостя
Неведомых ночных миров…
Далеких, недоступных человеку.
Когда-нибудь придет в тайгу землянин без ружья,
Попробует дослушать и понять все песни
И, может быть, узнает с горькой мукой,
Как неразумен был и часто дик он,
И бил не птиц, а мирных, безоружных к нам посланцев,
Старающихся песнею своей внушить любовь
И доброту ко всякому живому существу.
А на земле его свинцом! Огнем! Обманом!
Не думая о том, что там, в глуби небесных океанов,
В иных мирах, возьмут да нас, землян, вдруг глухарями посчитают
И встретят выстрелами в грудь…
Аким все-таки нашел бумагу с обещанным ей стихотворением. Она прочитала его вслух вчера, возле печки, после того, как они все собрали, увязали и девать себя стало некуда. Заполнять время делами на завтра не надо, тревогу же необходимо было чем-то глушить, вот и пригодилось стихотворение безвестного Акимова дружка.
Прочитав стихотворение, долго они сидели на чурбаках, склонившись к дверце печки. Эля, подпершись ладонями, не шевелясь смотрела на огонь. Аким покуривал, думал о завтрашнем походе. Что-то их ждет завтра? Эля пододвинулась к Акиму, как бы успокаивая себя и его, положила ему голову на плечо. Он бережно натянул мягкий шарф на уголок ее плеча, притиснул к себе, молчаливо успокаивая и ободряя. «Сидеть бы под крышей, в тепло, тихо-мирно и никуда-никуда не ходить…» Глаза защипало от жалости неизвестно к кому и к чему, но скоро все унялось, успокоилось, и Эля под мерное и такое уже привычное шевеление неторопливого огня в дырявой печурке задремала.
В первый переход сделали, по подсчетам Акима, верст двенадцать. Эле казалось – все пятьдесят. Кропотливо отаборивался охотник, рубил лапник, прогревал костром землю, ставил над ним палатку, ночью часто просыпался, ощупывал Элю, заботливо подтыкал под ее спину одежку, прижимал к себе, стараясь укрыть, но девушка все равно мерзла. К утру у нее ломило под лопатками, тугие комки под ними набухли, и она опять дивилась, что слышно их отдельно от всего тела, однако ничего Акиму не сказала, да и говорить не было надобности, он научился по лицу, по дыханию, даже по выражению глаз угадывать ее самочувствие.
Грея чай на костре, обжаривая испеченные перед походом лепешки, охотник осматривал спутницу растревоженным взглядом, затем нерешительно увязывал багаж, томясь, обозревал небо, принюхивался к тайге, и Эле помстилось: отыщи он там предвестия худой погоды, с облегчением повернул бы к зимовью, благо от него еще недалеко.
Отошли с версту по ровному, лишь кухтой издырявленному снегу, над низким, как бы приосевшим в забои лесом все курился струйкой покинутый огонек и щемило сердце, нарастало беспокойство.
Вышли к Курейке совсем неожиданно – очень уж однообразна, нудна ходьба по заломникам, толсто укрытым холмами, в излогах запутанных следами зверьков и куропаток, издырявленных горностаем, мышью, местами притрушенных шелухой изморной кедровой шишки, испещренных восклицательными знаками отмершей хвои,
– сухо, глезко падает хвоя, скоро грянут морозы.
Эля притерпелась к монотонности движения, к полусну, к бесчувствию, казалось, так будет вечно: визг полозьев, хрип собаки, кашель, шарканье и тайга да снег кругом, впереди шаги, шаги, шаги…
И вот Курейка. Криушастая лента реки иззубрена остриями торосов, нагроможденных в шиверах и на перекатах, темной чащею означающих стрежень, последнее движение густой, окрепшей шуги, наползавшей на утесы и вздыбленно остановившейся. Пустынно, мрачно. Даже песцовый мех снежного крошева, обметавшего льдины, не смягчал речной неприютности. Каменная стужа сквозила по глубокому каньону реки, прорубившейся в рыжих утесах, то отвесно, то осыписто подступивших к ней. По распадкам и расщелинам уверенно лежали засоренные мелким камешником – курумником – снега, парили камни-плакуны, ветвистыми наплывами сверкала накипь теплых источников, водяные жилы потоков, набухшие в каменьях. Редкие, сплошь ломаные леса, камешник, насорившийся на лед, прибавляли угрюмости и без того дикому месту.
Нигде ни единого следочка.
Аким развел костер на левом, наволочном берегу, взял лыжи, скатился на реку. Притихшая, ужавшаяся в себя Эля, оставшись у костра, смотрела на проступающие в небе тяжелым бредом горы. Летом они ослепительно сверкали, манили белыми вершинами, а в зиму палились тяжестью, означились темным громадьем – не сразу поймешь, что бель вершин прочно и надолго укрыло, впитало в себя низко опустившееся небо. Видны лишь склоны, ущелья, осыпи, серые и грязно-желтые останцы в разгорьях. Дальше, выше накатывают мощные валы седловин, перевалов, вздыбленные рыжими, выветренными утесами, на которых, рассказывал Аким, в недоступной выси, на одиноких лиственницах качаются, перетирая сыромятные ремни, обожженные колоды с навек уснувшими охотниками и оленеводами, обитателями этих пугающе безгласных краев, постепенно переходящих в надгорья, холмы и беспредельную, дымчато качающуюся тундру, которая после угнетающей глаз и душу голой каменной округи блазнится легкой, светлой, приветливой землей.
На реке лаяла собака, хлопнули два выстрела, и лай оборвался. Скоро к костру выкатился Аким, молча бросил к ногам Эли трех куропаток. И она с готовностью принялась их теребить, дуя на терпнущие пальцы.
– Куропатки на тальниках что снегу, – заговорил охотник, навешивая котел над огнем. Прикурил, пошевелил дрова, поморщился. – А дороги никакой нет. Старая-старая борозда от оленьей нарты – еще по забереге бойе на промысел чалил…
Опустился морок. Коротенький день, напоминающий мохнатую, невыкуневшую зверушку, сворачивался вокруг костра, прятал выстуженный нос в мякоть снегов, западал в леса и горы. Огонь слабенько шевелился, прожигая себе дырку в зимней мгле, временами приподнимался, пробуя раздвинуть свинцово сдавившую его со всех сторон холодную твердь ночи, и, вдавленный обратно в оттаину, сердито стрелял искрами, шипел, посипывал, наконец, обессилев, унялся, и костерок растекся едким дымом по ельникам. Но едва хрустнула морозом ночь, выпрямился дым, вытянул за собой огонь из снега, в накатом сложенных сухаринах зашевелилось, забухало пламя, и попавшие в дым искры, кружась, летели высоко, долго, иные, так вроде бы и не угаснув, прилеплялись к небу звездами, и час от часу гуще и гуще их там набиралось.
Палатку нагревали котелком с угольями, да где же улицу нагреть, к тому же такую широкую? С великим трудом перемучили ночь, у которой вроде бы и конца уже не было. Утром Аким нарубил в костер толстых комлей, сверху навалил выворотень и, наказав Эле никуда не отлучаться, держать огонь, взял ружье, рюкзак с едой, патронами, котелок и укатился по вчерашнему следу к реке. Розка, мотнувшаяся за хозяином, тут же вернулась, помотала Эле вопросительно хвостом – почему, мол, ты не идешь? Девушка потрепала ее по шее и толкнула на след. Розка послушно потрусила, куда велели, однако все время оглядывалась, но вот поймала след и, обо всем сразу забыв, залилась, залаяла, голос ее, вызвененный морозом, разносился далеко окрест, тревожил спящую тайгу.
Ударил выстрел, и вновь все смолкло, остановилось. Белая земля спала непробудно, и все окрест словно бы покрыто прозрачной пластушиной льда, не пропускающей тепла, звуков, движения. Даже пар по распадкам не плавал, а незаметно возникал, густел, набухал, собирался в ворох и переходил в равнодушно-пустое морочное небо, которое, не поймешь, стояло, двигалось ли над лесом, над горами, и эта пустота непроглядного, нигде не начинающегося и не кончающегося неба, сплошного ли облака давила на сердце ощущением безнадежности, охватывала сонным безволием.
Но где-то дрогнула земля, послышался дальний гром, будто высыпали в пустой погреб картошку, – это зашевелился, поплыл, потек с гор перемерзлый камень. Увлекая за собой курумник, песок, всякое крошево, нарастая, ширясь, катился он, рушился из поднебесья, и поднималась над обвалом грязновато-серая пыль, долго оседала затем на снег и лед, покрывая его серебрящуюся, сверкающую искрами белизну мертвенно-серым налетом. И долго еще язвами гноилась река, выбуривало в раны пробоин темной кровью, медленно их заживляло морозом, бинтовало белой марлей, запорошивало снежной ватой.
Страшны, ох, страшны осыпи-капканы, летом страшны, о зиме и говорить не приходится. Летом медведь сутками преследует оленя, пока не загонит в курумник, где животные ломают ноги. Хищная морда лежит невдали, «парит» мясо в камнях, а потом кушает его всласть. С широкими лапами, мешочно-мягким туловищем самого косолапого редко давит в осыпях. Случается, он «плывет» вместе с курумником, и не поймешь: дурачась или со страху блажит на всю округу, пока не шмякнется в воду или не изловчится выскочить из потока.
Спит медведь, спокойно спит в своем укрытом «дому», но живут осыпи, звучат, движутся, грохочут по онемелой земле, укрытой снегами, пробивают броню Курейки-реки.
Как много земли-то кругом! И вся она белая, вся в ровных снегах, ни дорожки, ни тропки, ни единого следочка – иди куда хочешь.
Аким поднялся в горы, достиг осередыша, свалил сухостоину, располовинил ее. и скоро в поднебесье, где холод был ясен и звонок, свет неба близок, хотя и вяло, нежарко – воздух-то разрежен – горел костерок. Пламя отгибало к Курейке, всасывало дымок в каньон, в снегу под огнем попикивало. Пока натаивался снег на чай, Аким, отдыхиваясь, устало уронив руки, сидел на сутунке и глядел сверху на прихотливые изгибы Курейки. Эвенки зовут ее Нума, Люма – ласково-то как, прямо прилипает к языку конфетой. Так, и только так возможно называть место, надежно тебя питающее, дающее не только приют, но и смысл существования и любовь, из которой затем прорастает тоска по земле, по такому вот пусть дикому, но родному ее уголку.
Эвенки не верили в смерть и тлен: переступая из одного мира в другой, они просто перекочевывали из местности в местность и потому снаряжались основательно, брали с собою нарты, чайник, котел, луки, копья, после ружья, капканы, нынче на могилах и в колодах можно найти поллитра водки, транзисторный приемник. Однажды Аким видел на захоронении эвенков баллончик с аэрозолем, привязанный к березке, – а ну как на том свете гнус одолеет? На сучке той же березки выветривалась папуха денег – вдруг вздумается бойе в магазин забежать, а денег с собою нету!
Нума, Люма, Курейка! А где-то за нею тоже белый, широкий Енисей. В него ткнулась хрупкой ледяной иголкой речка Боганида, в устье ее еще торчат небось два-три столба, может, и будка еще не сгнила, она крашеная, будка-то, крепкая. Хорошо бы почувствовать свой предел, отправиться на Боганиду и лечь среди тундры на мох, под свитые корни стлаников, рядом с теми людьми, которые любили тебя в детстве и которых любил ты. Да как узнаешь приход последнего дня и часа? Разучились люди в суете думать о смерти, готовиться заранее к вечному кочевью, нет его – вызнали шибко умные люди; каждый со школы знает: смерть – темень, прах, тлен; умирать – значит пропасть насовсем, сгнить, червям себя скормить. Легче ли вот только стало людям от этого знания? Вопрос! Большой вопрос и смутный. Потеряв веру в бессмертие, не потеряли ль они вместе с нею и себя? Отчего-то ж тужатся иные люди хоть на неделю, хоть на день, хоть на часок отдалить смерть. На преступление иные идут ради этого, других людей пытаются вместо себя вперед высунуть, да не выходит, не получается пока – от смерти ни загородиться, ни откупиться. Ткнешься где-то в неизвестном тебе месте, и ладно, коль не затеряешь себя сам, как Петруня, в тайге. Но тот хоть во всамделишной, зеленой тайге потерялся, чаще-то люди затериваются в людской тайге, торопливой, занятой собою, захваченной будничными заботами. Бегут, бегут куда-то, выронят из стаи своего собрата и, как припоздалые, стужей гонимые птицы, даже не оглянутся. Лишь вскрикнет, проголосит одинокая самка в табуне, приотстанет чуть-чуть, сделает круг над упавшим самцом и заторопится вослед несущемуся табуну… …
Курейка – пустынная река, не замерзла еще в порогах, парит. С высоты видны разверстые пасти полыней, изодранное белое лоскутье льда – нагромождения торосов. Черно, бездонно светится вода, шевелится устало в оледенелых камнях. Что-то незавершенное есть в природе, в зиме, в неприкаянности и пустоте измученной реки, сама природа как будто мучается вместе с нею.
От порогов до камней-плакунов направо и налево непролазные скалы, подпертые сзади горбинами перевалов, и дальше – темной моросью тайги. Прошел бы, прокатился на лыжах, где заберегой, где закрайком, где узкой жилкой распадка, но один! Один – сам себе господин! Потеряешься, сорвешься с обмерзлых камней, попадешь в обвал, уйдешь под лед – сам, один! Жалко, конечно, себя будет, всем себя жалко, да жалость потухнет, как этот вот одинокий костерок, и никому от того ни жарко, ни холодно.
Нума, Люма, Курейка – ходу ей семьсот с лишним верст, она в пути два озера делает – Анаму и Дюпкун. Питается Курейка водою вечных снегов и течет по вечной мерзлоте. Вечные снега мертвы, но сколько рек, озер, болот, лесов, цветов, травы живет ими! На Енисее ледоход всегда получается раньше, чем на Курейке, и тогда спертая вода катится по притоку вверх, тревожит, шевелит высокой водой лениво спящую Курейку, и которой весной полмесяца, которой дольше течет она впереворот, взапятки, обратно сваленная: очнувшись, колотится, ревет, мечется; дурная, в общем-то, река – многоводная, длинная, а транспорт далеко не пускает. Вертолетам и доступна лишь да лодкам, если силы у лодочников много и кишка не тонка.
Обломать бы горы, спуститься за так называемую «параллель» к редким, болотистым лесам Заполярья, прижавшим к Губенской протоке смирный зимней порою городок Игарку. Один, да на лыжах, да с собакой – в три-четыре дня пришлепал бы в городок, попарился в баньке, выпил с дружками-приятелями и рассказал бы про весь тот «тихий узас», который стрясся с ним в тайге.
К стану Аким вернулся затемно, принес в мешке белок, песца и соболька тощего, загнанного собратьями в бескормные прибрежные скалы. Оснимав шкурки, охотник нагреб в котелок углей, занес в палатку, нагрел ее изнутри, снял с себя полушубок и велел Эле снять полусак, делавший ее старой, сгорбленной старухой.
«Зачем?» – спросила она его взглядом, и он молча же вперился в нее: «Раздевайся!»
Эля боязливо свела лопатки, съежилась. Ухо Акима, будто холодная телефонная трубка, коснулось спины, вжалось в тело. Вроде бы и не человеческая дыхалка работала под ухом, а поршневой движок хрюкал, фукал, скрипел соплом, дыхание путалось, цеплялось за что-то, хрустела и шлепалась внутри больной мокрота, будто сметана под мутовкой.
– И как там моя душа, доктор? – силилась шутить Эля, дрожа обсохшими губами.
– Неважно.
– Что ж нам делать? Помирать? – все еще пытаясь удержаться на шутливой волне, вымучила улыбку Эля, натягивая на себя остывшую одежду.
– Зачем помирать? – отозвался Аким. – Зачем помирать? – И по его отстраненности она внезапно поняла: он-то не шутит, он к возможности помереть относится всерьез.
– Акима, миленький! – выводя охотника из задумчивости, тронула она его.
– Я выдержу… Я наберусь сил… – и заторопилась отогнать от него, а больше от себя тревогу. – Не бойся гор! Кабы Кавказские – другое дело! Эти невысокие. Сколько там, пятьдесят, сто километров? Пройдем! Я помогать тебе буду… Розка, я. Пойду ногами, пойду… Не надо стоять. Почти сутки потеряли. Дни короче и короче… Я так-то здорова, только легкие… Но люди с туберкулезом, даже с одним легким живут. Борются. Мы выйдем, выйдем, Акима!..
«Чего-то чует, – насторожился Аким, – но не понимает, все еще не понимает. Слова тратит… Ничего здесь слова не стоят».
– Ладно, будем спать. Утро вечера мудренее, как говорится, – прервал он спутницу.
Эля благодарно улыбнулась ему, в глазах ее блеснули слезы. Она обняла охотника, приникла к нему и успокоенная заснула в нагретой палатке. Аким ее ничем не тревожил, старался лежать неподвижно, дыша на грудь женщине, чтоб не пропадало даром тепло, пусть и малое.
Ледяная, беззвучная ночь лежала вокруг, сдавливала, коробила палатку, а в глазах Акима все не гасла, цвела вечерошняя заря…
Как хорошо, просто здорово, что, задумавшись глубоко, он просидел вчера на осеродыше до нее, до этой зари.
Костер почти потух. Возле ног охотника, упрятав в пышный хвост всю узенькую мордочку, спала Розка. Над Курейкой, выше парящих полыней, выше осередыша, выше ломаных, расщепленных, изодранных утесов, за грядою перевала, черноту и угрюмую наготу которого отчетливо высветляло желтым светом где-то закатывающегося солнца, неделю как здесь уже не объявлявшегося, и только свет этот дальний напоминал, что солнце живо, и там, далеко, в западной стороне, люди видят его в небе, на привычном месте.
Зато здесь, в громаде каменьев, среди холода и снегов свет дальнего, безвестного солнца только усиливал чувство подавленности, одиночества, особенно ощутимого среди тех пространств, что открывались с высоты. Кипрейная нежность зари обвяла, только занявшись, холодным блеском тяжелого золота ослепило, залило живую небесную плоть, слиток металла, погружаясь в глубину скоротечных сумерек, расплавлял твердь горных вершин, и, когда зазубренным ребром, совсем уже твердый, остывший, вывалился этот слиток из прорванного неба в узкую горную расщелину, небо еще долго оставалось продранным, и в проран, в небесную дыру смотрелась и дышала мертвым холодом бездна.
Призрак солнца, этот верхний, уроненный небом и всосанный чернью каменьев снег предвещал морозы. Скорые. Начнут лопаться в тайге деревья, с глухим звуком станет рвать камни. Раскатываясь по каньону реки, глухой звук будет полниться, приближаться, нарастать и ахнет громом так, что содрогнутся горы, рухнут обвалы, увлекая за собою потоки мерзлых, сыпучих лав. И только тогда, в трескучие морозы, отмучается, успокоится всюду, и в порогах тоже, Курейка, загонит ее под лед, и только тогда будет возможно пройти к устью, к поселку, к людям.
Дойдут ли вдвоем-то? Одному же ему пути отсюда нет.
Аким хотел уже подниматься. Розка почуяла его движение, вскинула голову, заспанно уставилась на него, как что-то коснулось неожиданно слуха, заставило придержать дыхание – с неба, оттуда, с затемненной северной стороны, нарастало гудение, и скоро на слабом свету, идущем от горных снегов, от остатного ли блеска зари, поднимающегося из расщелины, возникла томным перышком вытянутая фигурка самолета с зеленым глазком под брюхом и красно, больно, в глаза стреляющей лампой на хвосте.
Самолет, по прикидке Акима, прошел почти над самой избушкой, оставленной, брошенной в лесу, на речке Эндэ, благополучно перевалил через горы, неторопливо уплыл дальше, на минуту весь обрисовавшись от хвоста до крылышек, и скрылся, не черно, а серебристо сверкнув за горами в небесном проране.
«Ах ты, самолет-ероплан! Посади-ка нас в карман!» – унимая забившееся сердце, радовался Аким, но тут же суеверно умял ту радость, затолкал подальше – может, это случайный самолет…. забрел на Север и кружится? Зимовщиков высаживал, научный какой, может, искал кого, может, на полюс на Северный летал? Мало ли…
Но сомнения оспаривались, в голове было несогласие – начали ходить рейсовые самолеты на Хатангу, начали. Зима набрала силу, лед крепок, можно садиться на реку, на озера. И как он запамятовал? Почему? Но откуда знать, что трасса на Хатангу проложена здесь вот, над его, Акимовым, становищем? Расспросить? Чего же расспрашивать-то? Он не собирался бедовать в тайге, он охотничать, работать в ней собирался.
Конечно, рейсовый самолет есть рейсовый самолет, надеяться на него рисково, но больше надеяться не на что и не на кого.
Холодом подняло и выгнало их из палатки, когда еще небо не отбелило ни с какого края, и кичиги, как называли в древности созвездия, ледяным крошевом пересыпались в небе, над жарко нагоревшим огнем, который калил лицо, пек до боли, почти выдавливал глаза, но от мороза совсем не спасал. Аким заболтал в котелке затируху из муки и сухого птичьего мяса. Пили ее кружками пресную, недосоленную, пахнущую дымом. И, слава богу, в середке потеплело. Пока охотник в сердитом, как показалось Эле, сосредоточении с хрустом складывал оиндевелую негнущуюся палатку и привязывал к кошевке багаж, в котелке снова натаял снег, громко заклокотало, запарило из посудины. Заварив покрепче кипяток, Аким слил его в маленький термос, остатки дал попить Эле и, что-то в себе перерубив, отверженно, почудилось, даже со страхом, произнес:
– Ну вроде бы все? Двинули!
Шли торопливо, не шли, можно сказать, бежали. Эля задохнулась морозом, кашляла. Аким пихнул ее в возок, укрыл палаткой, с боков подтыкал, завязал шарфом рот, натянул башлык полусака, оставив только глаза, постучал по плечу, шевеля затверделыми от мороза губами: «Держись!» – и попер возок, то и дело обваливаясь лыжами в забои, увязая в валежнике, задышливо взбадривая Розку, себя ли:
– Жми, мои милые! Жми! – И сначала еще пробовал взвеселиться: – «Жми, Фома, деревня близко…» – Дальше там шли озорные слова: «У милашки свет потух. До нее дорога склизка, разрезай лаптей воздух!» – но договорить их у Акима но хватило дыхания. Он гнал себя, гнал собаку, а вокруг все напряженней сверкали перекаленные снега, сухо потрескивали, ахали в глуби остекленелой ночи деревья, струями текла с дерев шорохливая крупа, рыбьей чешуей бусила, клубилась миражная, сгущающая воздух сыпь, нарастала тишина, и еще холодней, еще льдистей светились цепенеющие звезды в глуби бездонного и бесчувственного неба.
Сжимало сердце, ломило уши, слепило глаза стылостью сверкающих снегов, покорностью разъединенного леса, заговоренно опустившего лапы в снег. Всякое дерево, нищенски обтрепанное, ощетиненное сучками, стояло со своей отдельной тенью, словно бы застыв в безгласной молитве о вечном терпении.
Шуршал, скрипел, сверкал под лыжами снег, надсадным дыханием рвало рты и груди Акима и Розки, кошевку накренивало, бросало с валежины на валежину, с кочки на кочку, полозья взвизгивали, точно раздавливая крысу, и катились дальше то плавно, то рывками. Элю охватило безразличие, думалось тупо и все о вечном, о Древнем Египте почему-то, о таинственных жрецах и жрицах и еще о вымерших в Индии городах, заблудившихся среди джунглей, о скитающихся кораблях, покинутых людях и о всяком таком вот. Все земное, близкое отдалилось в пустыню стылой, смиренной ночи и тайги. Тут и себя забыть просто, и забыла бы, если б не боль, ломящая лицо, льдом сцепляющая глаза и ноздри.
– Не спа-ать! Не спа-а-ать!
Содрав лед с ресниц, Эля увидела Акима, опершегося руками о возок. Весь он в снегу, в куржаке, все на нем состылось, шуршало, дыхание рвалось, глаза в мерзлых щелях светились всполошенно, на щеках пятна млечного цвета. Эля никогда не видела обмороженных людей, но все равно испугалась – так, только так, бескровно, чужеродно может выглядеть отмирающее тело. Аким черпнул снегу рукавицей. Эля, всхлипывая, торопилась оттирать лицо охотника и, чувствуя, как ему больно, лепетала какие-то слова, просила потерпеть, рассыпала снег, черпала его, черпала. Клоня лицо все ниже и ниже, сжимая до хруста в пальцах бортик нарты, Аким матерился сквозь стиснутые зубы:
– Што ты как без рук!.. Д-душу твою! – оскалился мокрым, жженной рукавицей измазанным лицом. – Шибче три! Шибче!
И снова бежал, задыхался Аким, скребся почти на четвереньках, а возле него хрипела, взвизгивала Розка, красно пятная снег изорванными лапами; не попискивали, не крякали, не скрипели, а живым визгом исходили полозья нарты. Их подбрасывало, кренило, дергало все резче, и что-то выпало, зачернело сзади на снегу. Эля кричала о пропаже, но Аким даже не обернулся, и если оторвется нарта, подумала Эля, он тоже не оглянется, как шел, так и будет идти до тех пор, пока не упадет, – ничего он уже не слышал, не понимал, не чувствовал.
Страх, ни с чем не сравнимый страх охватил Элю, гнал ее следом за возком и охотником с собакой. Не думалось уже о вечности, о вселенной, о затерянных городах и древних странах, ни о чем больше не думалось – все вытеснил страх. Ощущение нескончаемости пути, пустоты, беспредельности тайги подавило не только мысль, но и всякое желание, кроме одного: остановиться, прилечь возле живого, красного огня и перестать сопротивляться – все равно никуда не придешь, вернее, придешь, куда все в конце концов приходят, так какая разница – раньше или поздней?
Раз-другой покоробленные шептуны ступили на что-то твердое, каткое – кошкарник, выворотни, подумалось ей. Но вдруг блеснуло – след! Они идут по следу, несколько, правда, странному. На передувах и в забоях снег прорыло чем-то тупым, на чистине след раздваивало, виделись лыжные бороздки, собачья топанина. Горы, ломь оголенных громад, зловещей воронью чернеющих над белой лентой реки, отдалились в призрачность неба: сплюснутые, они там пластами соединялись с громадой недвижной небесной тверди.
Горы остались сзади. Значит, они их когда-то перевалили, значит, они идут к жилью, к становищу, к чуму, к рыбацкой бригаде! Не все ли равно? Лишь бы выйти на свет, на люди. Здесь погибнуть не дадут. Ототрут, отогреют, напоят, накормят, на оленях доставят куда надо, полечат и на самолете домой, к маме, в Москву отошлют.
Да неужели они есть: мама, Москва, люди, много людей! Никогда-никогда и никуда она больше не поедет, никогда не оставит мать, пусть курит табак, пусть ругается с авторами, «спасает» их. Стало быть, Аким попал на след, потому так и торопится, загоняет себя и Розку. «Бедный Аким! Хороший Аким!»
В лесу чуть посветлело, поослаб мороз – незаметно глазу, но ощутимо лицом помягчало в тайге, деревья реже хлопали разрывно, зато сильнее хрустело, сыпалось сушье и трупелый мох-бородач, слепленные холодом в табачные папухи, шорохтели листья, и эта невидаль отчего-то тоже пугала Элю.
Остановились в неглубокой разложине, засиненной от теней ли леса, от все еще тянущегося рассвета иль от подступивших уже сумерек. Эля упала грудью на возок. Аким еще набрался сил развести огонь, навесить котелок и тоже упал на тонко набросанный лапник, который, хрустнув, раскрошился под ним. Лицо Акима в кровяных царапинах, уши вздулись, кости скул завело под глаза, косицы старчески запали. Пили чай, не экономя сахар, пили жадно, много. Руки Акима дрожали, вздутые жилы черно ветвились, ровно бы звеня от надсады, по белкам глаз растекались лопнувшие сосуды, веки набухли, вывернулись мокрым исподом, и не взгляд, не глаза Акима так дико светились ночью, а это вот набухающее и набухающее мокро, под которым ничего, кроме смертельной усталости, не угадывалось.
Распечатав последнюю банку сгущенки, Аким погрел ее на огне, хлебнул пару ложек, наболтал молока в кружке и дал полакать Розке. Собачонка недоверчиво глядела на хозяина, пошевеливая хвостом; он приоткрыл глаза: «Ешь, ешь!» И она, всегда такая робкая, забренчала кружкой, заприхлопывала громко языком.
«Правильно! Чего продукты жалеть? Придем к людям, у них все есть, и молоко, и сахар. А собачка чистая, в тайге живет, на снегу спит, дичью питается. Ей можно и из кружки. Собака – друг. Розка – друг, вдесятеро вернее иных людей!..»
Снялись. Пошли. Костям больно отчего-то, и голова болит, в ушах звон. Гнали, не останавливаясь, без передышки, отчаянно торопились. Аким начал спотыкаться все чаще и чаще, вот и упал лицом в снег, поджал под себя руки. Розка скулила, лизала его в шею, в затылок. Эля склонилась над Акимом, боязно тронула его рукавичкой. Упершись руками в снег, Аким, сел, обмахнул рукавом лицо.
– Теперь иди. Сколь можешь. – Но все же он сжалился и потом, в какой-то час дня или ночи, до звона все выморозившей, слыша надсадный, хриплый кашель сзади, сорванно прохрипел: – Держись за нарту! – и, подышав, всхлипнул: – Не отставай!
Боясь отпуститься от возка, Эля перебирала не своими уже ногами и не только думать, замечать что-либо, ощущать потеряла способность. Кашель выбивал оранжевые вспышки в голове, валил ее на колени, тело покрылось мокром. «Погодите! Постойте! Я больше не могу!» – волочилась она по снегу. Но ее не слышали, и она осиливалась, привставала, тащилась за кошевкой, не чувствуя уже, как смерзаются глаза, губы, мокрые от кашля, как закаменело под лопатками и совсем нет дыхания, тошнота давит, выжимает из тела холодный пот, шум и звон в голове покрыли все звуки, все шорохи, яркие круги, вертящиеся перед глазами, сожгли весь белый свет и воздух. Хоть бы глоточек, один глоточек теплого, живительного воздуха!
В бреду, наяву ли она нашла, нащупала Акима в затени, привалившегося спиной к дереву. Ветви густо завязли в снегу, получилось что-то вроде шатра, здесь как будто было теплей. Воспринималось только это да освобождение от труда, от изнурительного бега, ломящего кости. В бреду иль наяву она увидела перед собой не лицо Акима, нет, не лицо – маску, вздутую, обожженную до кирпичной красноты, и по ней наземной, грибной россыпью бугрились пятна. Выстывшие, загнанные глаза светились красным, разящим оком и горели одной уж только силой упрямства и злобы. Она или не она, совсем какое-то другое существо, раздавленное ужасом надвигающейся смерти, ползало возле обмороженного, распластанного под деревом человека, тормошило его, тыкалось губами в лицо и, чуя окаменелость щек, носа, уже не просило опомниться, встать, идти, а вперебой с кашлем выстанывало:
– Прости меня!.. Прости! Прости!..
Когда-то пижоня, балуясь, забредала Эля в Елоховскую церковь на святые праздники, давилась в толпе зевак и верующих и вот теперь, на краю гибели, тужилась припомнить хоть что-нибудь из слышанных тогда молитв: «Боже, милостив буди мне, грешному, отче наш, иже на небеси… Да святится имя твое!.. Ради пречистый твоея матери, помилуй нас!.. Отврати лицо твое от грех моих… не отвергни… Воздаждь ми радость спасения…»
Слезы вымерзли, остановился крик. Она привалилась к Акиму, обняла его, спряталась лицом в то место, где за оторванной с мясом петлей, в меховом разъеме полушубка, под мягким, заячьим, ее руками связанным шарфиком прыгало горло, толчками вздымалась грудь и слышался хрип: «Молись! Молись ишшо».
И она послушно шептала, обращая молитвы уже не к небу, а к нему, к мужчине, к земному заступнику и покровителю, который во веки веков был опорой и защитой женщине, кормильцем ее, хозяином и господином. Так было. Так есть. Так будет. Никто, кроме него, мужчины, не спасет ее, слабую женщину. Надо подняться. Надо! Надо!..
И, поражаясь таящейся в женщине неистовой жажде жизни, он одолел слабость, поднялся, постоял на карачках, увязив руки в снегу. Оскалившись от боли, скуля по-собачьи, он выкачал себя из снега, пополз из-под дерева на четвереньках до синеющего следа. Там выпрямился, встал, шагнул, и Розка дернулась, затявкала. До этого он пинал, бил, топтал в снегу Розку-то, но она все простила воспрянувшему к жизни хозяину, который, искупая вину перед ней, перед кем ли еще, волок теперь и ее и Элю и не мог уже ни кричать, ни материться, только хрипел погибельно, и хрип этот и был криком, что еще поддерживал его, не давал упасть.
Розка к чему-то принюхалась, туже натянула лямку, еще длиннее вывалила язык и зачастила, зачастила кривыми лапами, до мяса исструганными снегом и глызами. Аким, не сбавляя хода, обернулся – руки его сцеплены на лямке, из-под которой выбивало пар, полушубок распахнут, шарф волочился по снегу, он приступал конец шарфа: «Падай!» – мотнул головой. И, зная, что приказание не повторится, сразу поняв, чего делать, не думая об Акиме и Розке, о том, как они ее повезут, не жалея их, а радуясь своему счастью, Эля опрокинулась в забитый снегом возок.
Ход нарты замедлился, она почти остановилась, но в струнку вытянутые человек и собака все же тащили – не возок, а непосильный груз – куда-то ввысь, в гору, и она сжалась в кошевке, в себе, чтоб быть меньше, легче, чтобы хоть как-то помочь человеку и собаке. Пыталась снова молиться, но не могла уже вспомнить не только молитвы, даже единой церковной фразы. Из скованного каленой стужей рта выталкивалось только: «Боже!.. Боже!.. Боже !..»
На припорошенном чистым, новым снежком пороге избушки, разбросив руки, врасшеперку лежал человек с лямкой и ружьем через плечо. За поясом его блестел топор. Человека рвало. Собака с игрушечной шлейкой на худом, ребристом тельце, со вдавленной на плечах шерстью торопливо и угодливо обихаживала крылечко и попутно лицо хозяина розоватым, ловким языком.
Дверь избушки заперта таяком, у стены сухие еловые слеги, источенные короедом, на них навален лапник – для ухоронки. Возле двери на бревне стес, все еще желтоватый. На бревне когда-то кривлялась черными каракулями матерщина. Таяк, с которым ходят на охоту, – палочка такая струганая, в деревянную скобу продернута и концом уперта в подгнившую укосину двери лесного зимовья. Кончик трубы над крышей, прогорелый до дырок; дрова под навесом, чтоб не заметало, тропка, пробитая к речному спуску, и следы, много следов, сделанных криво сношенными валенками, и торопливый, густой собачий след, будто набросанный ветром мятый лист.
– Ты куда меня привел?!
Человек не хрипел уже, не корчился на крыльце, он сидел на приступке, отплевываясь, отдыхивался.
– Ты куда меня приве-ол?! – Эля с неожиданной силой схватила спутника за отворот полушубка, дернула его с крыльца, затрясла, заколотила кулаками в грудь.
Он сморенно смотрел на нее, ничего еще не понимая, но вот решительно отстранил ее рукою, снял с себя состывшуюся лямку, распряг собаку. Высвобожденная из шлейки, она встряхнулась, стала кататься по снегу.
– Ототри мне лицо, – зачерпнув снегу рукавицей и протягивая Эле, приказал он, – да не царапайся. Больно.
Подавленная его спокойной властью, Эля покорно оттирала лицо охотника, сдирала шляпки бледных, обугленных по краям грибов-поганок, но нутро ее наливалось теменью, клокотала в нем злоба, какую она в себе не подозревала.
– Ему больно! Ему, видите ли, больно! – начала она придушенно. – А мне нет? – завизжала вдруг: – А мне нет?! – И начала хлестать рукавицей по лицу, еще бесчувственному, неоттертому. – Гад! Гад! Гад! Ты куда меня привел?! Я к маме хочу! К маме! В Москву! Гады! Гады! Гады! Все гады! Что вы со мной делаете? – Рукавица улетела в снег, и она била его со щеки на щеку усохшей до костей рукою, – Я умру здесь! Подохну! Я не выдержу! Не выдержу-у-у!
Аким поймал сначала одну ее руку, потом вторую, сжал так, что она задергалась подранком. По подбородку из разбитой губы текла кровь. Он вытер губы, посмотрел на ладонь и придушенным шепотом вытолкнул:
– Оне свою только боль слышат, свою только жись ценят! – И с небывалой, слепой яростью заорал тоже: – Не выдержишь?! Сдохнешь! Песцам скормлю такую сладенькую! Хоть какая-то польза! Нет, еще разок услужу: закопаю рядом с хахалем! Там! – Он ткнул рукой в сторону Эндэ. – Чтоб не скучно… Ну-ка! – отпихнул ее Аким с дороги. – Путаесся токо под ногами! – Он принялся выдергивать из возка рюкзак, вынул котелок, набил его снегом, свежим, белым снегом, соскребая тонкий его слой с поленницы, а кровь все сочилась из губы, тянулась ниточкой по подбородку, путаясь и насыхая в торчках обмерзлой бородки, и он слизывал, слизывал с губы кровь, которая не свертывалась на морозе. Эля видела на бели его зубов красно плавающую пленку, и ее нудила тошнота. Проходя мимо нее к дверям избушки с котелком, набитым снегом, в одной руке и с горстью желтой бересты в другой, он ровно бы споткнулся о девушку в неуклюжей, обмерзлой одежде, синюшно-бескровную, по-щенячьи дрожащую, но все такую же упрямо-злую. – Не угодно ли войти в помессэнье! – Бросив бересту, Аким схватил ее за шкирку, будто кутенка, и поволок к избушке, матерясь с такой неистовостью, что она испугалась, засеменила.
Дверь зимовья крякнула, заскрипела, и Эля полетела в глубь выстывшей избушки, ударилась грудью о низкий столик, сползла на пол. Так она и стояла на коленях, положив руки на столик, лицо на руки, и слышала, как хозяин бренчал поленьями о печку, чувствовала, как поплыл по избушке густой дегтярный запах разгорающейся бересты, как обрадованно трепыхнулась и загудела печка. Скоро зашипел на ней снег, подтаявший в котелке. «Чаю бы скорей. Горячего! Горячего! С сахаром!..» – подумала Эля и сглотнула слюну, но слюна не смочила горло, застряла – так в нем было сухо.
И пока растоплял печку Аким, таскал манатки с улицы, ходил взад-вперед, все он ругался, но уже не люто, и не ругался, а ворчал:
– Капризулечки! Купоросочки!.. Спасибо, што дошли! Не знаю, какому угоднику и свечку ставить. Съели бы нас зверушки, потом с тех зверушек шкурки бы содрали таким вот цацам на воротники да на шапки!.. Нас-то бы съели – туда и дорога! Розку жалко! Она-то, бедная, за што страдат? Ее-то за што стравили бы? О-о-ох, падлы! О-о-о-ох, падлы!
Розка, напуганная руганью, но еще больше убитая дорогой, распластанно лежала за печкой на дровах, однако, услышав свое имя, нашла силы поднять голову.
– Спи, собаська! Спи! Отдыхай! – приласкал ее Аким. И столько было нежности в его голосе, что в Эле снова начала вскипать обида: она хуже собаки!
От печки донесло теплом. «К печке надо, к печке!» – и, перебираясь по нарам, она, как слепая, поползла ощупью к печке, нашарила за нею Розку, обхватила ее руками, уткнулась лицом в густую шерсть, не различая уже того запаха псины, который когда-то так трудно переносила. «Собачка ты моя, собачка! Собачка ты моя, собачка!» Пронзающая жалость душила ее, расслабляла, убаюкивала.
Проснулась она от грубого, сильного толчка и почувствовала, как ей сыро, жарко, душно, как больно рвет лицо, как горят и отходят отерпшие руки, ноги, как ноет все тело.
– Поедим, што ли?!
Больше Аким с нею не разговаривал, да и в избушке, кряхтящей от лютого, ошеломляющего мороза, появлялся поздно ночью, ел, чего ему давали, пил чай, захлебываясь, стеная, и, опрокинувшись на топчан, тотчас же засыпал, уставив вверх заостренное, серым мохом подернутое лицо. Эля топила печку, варила еду, закрываясь ладонями, кашляла, лечила себя наварами мерзлой брусники и таблетками, которые Аким выложил все разом на стол: «Хочешь жить – лечись!»
Еще осенью Аким облазил грозовым валом обрушенный лес на Эндэ, за тем обмыском, на котором царил старый кедр, и вот пластался в нем, ворочал сушняк, возил его на обмысок, возле которого, под кедром, не ведая бед и печалей, спал теперь уж воистину свободный человек Георгий Герцев. Морозы, как водится в Приполярье, сменятся метелями – затяжными, свирепыми, совсем тогда гиблое время наступит. Аким торопился до снеговалов запалить большой костер, придавить его ворохом сырых ветвей, чтобы выше и гуще стоял дым. То, до чего он не мог додуматься прежде, что пришло ему в голову там, на осередыше, когда он, глядя с вышины на курящуюся зимним паром реку, потому, видно, и названную Курейкой, услышал и увидел рейсовый самолет, вселяло веру: пилоты, раз в сутки пролетающие над становищем, заметят, не могут не заметить дым постоянного костра.
И пилоты, на то они и полярные пилоты, не сразу, не вдруг, но обратили внимание на настойчивое, тревожное свечение костра даже в ночи и сделали из авиаотряда запрос по всем местным радиостанциям: есть ли кто в квадрате номер такой-то на среднем отрезке речки Эндэ?
– Есть! – откликнулись радисты Охотсоюза.
Над обмыском, помеченным темной вехой одинокого кедра, морозно хрюкая, снизился вертолет, сбросил на веревке сумочку, в которой была походная аптечка, суточный запас продуктов и записка с вопросом: «Что случилось?» Аким сунул в сумочку заранее приготовленную писульку: «В зимовье тяжело больной человек. Прошу помощи». В ответ ему, уже без веревки, в той же сумочке сбросили записку: «Выполняем срочный рейс. На обратном пути возьмем. По возможности означьте посадочную площадку».
На этот случай нарублен штабелек темных ольховых жердей. Аким выложил их на снегу квадратом. Получилось что-то вроде загона, куда попал почти весь пологий обмысок с кедром и незаторошенная забережка Эндэ – лучшего места для посадки в этом кошкарном, забуреломленном и каменистом углу не сыскать.
На той же полуразбитой нарте, у которой сострогало снегом, глызами и пеньями-кореньями полозья до бумажной тонкости, кашляя, отхаркиваясь, вез Аким Элю к месту посадки вертолета. Был он мрачно-молчалив, лица его уже не узнать, так обморожено, что короста наслаивалась на коросту. Но нахохленно сидящая в возке спутница не испытывала уже ни злобы, ни жалости к своему спасителю, да и к себе тоже. Покинув избушку – по ней она передвигалась с трудом, худая, с восковым, желтым лицом, которое голубой пустотой пронизали глаза, она беспрестанно покашливала и громко, с мучительным стоном отхаркивалась в снег густой мокротой, перепутанной кровавой паутиной.
Акиму же хотелось спать. Спать, спать и ничего больше не видеть, не слышать. Не слышать, как жжет, раздирает водянисто налитое лицо, как ломит надсаженные кости, как стоном стонут наспех замотанные грязными бинтами руки. Стариковски согбенный, он едва волок себя и нарту, и когда достиг обмыска, помог Эле доплестись до кедра, усадил подле огня, в заволочек, сам опустился на корточки и, зажав лицо, качался над огнем.
– Может, попрощаться желаш? – не отнимая рук от лица, тихо спросил он,
– Попутчики все же были…
Эля мотнула головой, соглашаясь или отказываясь, но с места не стронулась и, когда над ними завис и затем опустился в загон небольшой пузатенький вертолет, выдув снег до песка, она все сидела пеньком. Аким помог ей подняться от костра. Медленно, как будто и без радости уже, Эля направилась к распахнутой дверце вертолета, в которую выглядывал молодой, лучащийся приветливостью пилот. Он спустил железную лесенку и, подняв на борт поддерживаемую охотником женщину, сказал: «Добро пожаловать, таежники!»
Ухватив за ошейник легонькую, мышкой трясущуюся собаку, тощий рюкзак за лямки, Аким неуклюже полез в вертолет, стараясь не уронить скулящую, упирающуюся, царапающуюся о металл когтями собаку. Вбросив ее и рюкзак в машину, Аким поискал глазами – куда бы отсесть подальше от спутницы, но сиденья все, кроме двух, были наклонены спинками вперед, и он воткнул себя рядом с нею на мягкое. Пилот хмурился, собираясь, должно быть, сказать чего-то насчет собаки, но Розка успела вползти под сиденье, втиснулась головой меж ног хозяина, украдкой лизнула его ладонь, не забывай, дескать, меня, и я тебя не забуду, однако Аким ничего уже не слышал, не воспринимал. Он уже спал.
Вертолет затрещал, подпрыгнул, выправился и потянул невысоко над лесом, к устью Курейки, взъерошенной на стрежи торосами. Машину покачивало, когда она резко взмывала над вершинами утесов. Молодой пилот, продолжая чему-то лучезарно улыбаться, принес из кабины флакончик с гусиным жиром, потряс за плечо пассажира:
– Эй, друг, намажься… – Аким не отзывался. Лицо его завалилось меж сиденьями, из открытого рта с сипом, с клокотом вырывалось задушенное простудой дыхание.
– Дайте я, – протянула руку Эля и осторожно, одним пальцем принялась смазывать на еловую кору похожие коросты на лице Акима, гниющие заушины, нос.
– Не жалейте, не жалейте! – кивал пилот на флакон с мазью и, потоптавшись, крутнул головой. – Ну и прихватило вас! Вы кто? Откуда?
– Долго рассказывать! – Эля вымученно улыбнулась, показывая на потолок грохочущего вертолета. – Нет сил, извините. – И перекрывая шум, прокричала еще, возвращая пузырек с мазью: – Только разбередила! Спасибо! Большое спасибо! – и тоже отвалилась на сиденье, прикрыла глаза, чтобы пилот скорее отлип с расспросами.
Если бы Аким не спал, он с удивлением обнаружил бы, что летят они не в Туруханск, не в Игарку, тянут они над Курейкой, спрямляя ее криули, к давно заброшенному поселку и садятся на разгребенный в снегу аэродромишко, возле которого одиноко темнеет корявая лиственка одной мохнатой лапой. В лиственке, до загибов вросшие, рыжеют крючья, всверленные еще в тридцатых годах, на них висят прогнутые провода, толсто обросшие изморозью. Они свадебными вожжами держат, не дают убечь, скатиться в реку кособокому бараку, отстроенному из заплотника, – здание аэропорта срублено тоже в тридцатых годах. Черен, выветрен барачишко, зато новые в нем рамы, подпорки, заплаты на крыше белые, и новая труба струит дымом из снежного забоя. На лиственке, на вершине болтается «кишка» с продранным ветрами дном. Поселок на отшибе сбежался в кучу, сгрудился вокруг недавно срубленного помещения с вывеской, и все дома в поселке подколочены, подлажены, подлатаны, дымятся трубами, везде трещат трактора, ходят машины, горит электричество. С удивлением узнал бы Аким, что поселок этот забит до отказа мастеровым, рабочим и инженерным людом.
На Курейке, на пустынной Нуме-Люме люди ладились строить гидростанцию.
Поселковый фельдшер, старомодно-учтивый, судя по носу и суетливому поведению, крепко пьющий, осмотрев и обстукав Элю, без провинциального важничанья, простецки-откровенно удивился:
– Парень-то, что в его силах-возможностях было, делал правильно, – и не без гордой значительности молвил еще: – Таежная наука! Ну-с, дела ваши, прямо скажем, неважнецкие. Ни лететь, ни ехать пока вам нельзя. С недельку я вас, извините за смелость выражений, в больнице полечу, оживете маленько и, благословясь, домой, к маме, в Москву. А там и пиво, там и мед, миллион врачей живет!.. – Эля кивала головой, выжидая момент спросить про Акима, но словоохотливый, как и многие северяне, фельдшер упредил ее: – Спаситель ваш больниц не признает, лечится таежным способом – гусиным салом, баней, веником… …
– И вином…
– Умеренно. – И, куда-то в пространство глядя, думая о чем-то своем, фельдшер добавил: – Э-э, что вино? Лучше воду пить в радости, чем вино в кручине. А парень в тайге был, намерзся, по людям стосковался.
В аэропорт Аким пришел трезвый и скучный. На людях держался скованно, курил почему-то в кулак, смотрел все время в сторону, шмыгал простуженным носом, вытирал его ладонью, но, спохватившись, извлекал серенькую тряпочку, промокал ею облезлую, малиновую кругляшку носа, свертывал по-птичьи голову, пряча в воротник продранного на локтях полушубка то одно, то другое до мяса выболевшее ухо. Ознобленное лицо его поджило, но все еще заляпано серой, на куриный помет похожей мазью, треснутые губы он облизывал, скусывая с них пленки кожи. Выветренный, исхудалый, на свету «пана» выглядел величиной с подростка, и взрослая одежда: шапка, полушубок, брюки, сползшие на валенки,
– все на нем висело, болталось, заношенный шарф серой кишкою вывалился из отворотов полушубка. Краснота еще не вся выцвела в глазах Акима, а там, где выцвела, стояло мокро. Ветром отжимало мокреть в углы глазниц, и она там бело смерзалась. Весь «пана», такой уверенный, разворотливый, умелый в лесу, не то чтобы жалкий был, а потерянный какой-то, до крика одинокий, всем здесь чужой, никому не нужный.
– Ну что ты куришь и куришь? Век не курил! – не зная, что делать, что говорить, сморщилась Эля, глядя на желтую ветку лиственницы. В сером воздухе, в потухших снегах, в пепельном свете дня летела куда-то нарядным крылом солнечная и такая живая ветка – не успев облететь, хвоя осенью примерзла к дереву на сыром ветру, и оттого живою выглядела ветка – она и дым над трубою только и были живые.
– Тебе пора! – тронул Элю за рукав Аким, кивая вслед мимо проходившим пилотам и семенящей за ними кучке пассажиров, в то же время решая: обнять или руку подать Эле? Руку вроде бы неловко – не чужие. Неожиданно для себя, перейдя на «вы», он заговорил, ворочая валенком снег: – Извините, если что не так…
– Что ты! Что ты! – погладила Эля рукавичкой по отвороту его полушубка и задержала руку, как бы поощряя его быть смелее.
– Выражался когда… некультурность, конечно, – стоял на своем Аким, – так што извиняйте за нескромное мое поведение.
Перед тем как уйти, он сунул ей в рукавичку какой-то комочек. Оказалось, то сжульканная, потная от руки пятерка. Эля хотела отказаться, мама, мол, встречает в Красноярске. У нее деньги, одежда теплая, у нее все есть, но язык не поворачивался отказаться от денежки, которую Аким у кого-то перехватил, чтобы в Красноярске она не ездила на автобусе, – на такси чтоб, а то продует. Ей теперь надо шибко беречься…
– Ох, Акима, Акима! – Мороз стискивал горло, перехватывал дыханье. – Ах, Акима, Акима! – От самолета махали рукой, но Эля никак не могла заставить себя стронуться с места. Ей тоже хотелось в чем-то покаяться, за что-то попросить прощения, а как это сделать, какие слова сказать – она не знала. Скорей бы все кончилось! Ждала терпеливо, ждала, чтоб Аким ушел первым – ей неудобно первой-то, не мучил бы ее неуклюжей вежливостью, за которой угадывалась пугающая недосказанность. – «Ах, ты боже мой! – чувствуя, что сейчас она не выдержит, старомодно упадет ему на грудь и разрыдается, стонала Эля: – Да что же мы такие одинокие, старые!.. – А губы, сморщенные болезнью, изветренные и тоже шелушащиеся, все повторяли и повторяли: – Ох, Акима! Акима!..»
Внезапно она накололась на его виноватый и в то же время напряженный взгляд, услышала себя и, прикрывшись изожженной, костром пахнущей варежкой, сорвалась, побежала к самолету. И от катыша ли пятерки, от дыр ли на варежках у нее отерпли, занемели пальцы правой руки, на бегу она кашляла, плакала ли в рукавицу – не понять. Вихлясто поднялась по лесенке, все повторяя: «Ох, Акима! Акима!..», в самолете она ткнулась лицом в сиденье, и, когда прокашлялась, отдышалась – работали уже моторы, поныривая на неровностях, самолет вислозадой птицей ковылял от избенки с аэропортовским полосатым сачком, выползал из разгребенных сугробов на взлетную дорожку.
Эля приникла к матово-белому стеклу, дышала на него, терла рукавицей. Она упрямо искала глазами Акима, уверенная, что он одиноко торчит на холоду и ветре, средь снежного поля, заранее проникаясь к нему и к себе жалостью, но ни на поле, ни на притоптанной, заплеванной, забросанной окурками площадке никого уже не было. Сбыв самолет, обслуга аэропорта и всякий другой люд поскорее юркнули под крышу, в тепло.
Что-то или чем-то неприятно задело Элю, она еще раз обшарила взглядом поле, обежала им аэропортовскую избушку, еще раз зацепилась глазами за желтенькую блестку лиственничной ветки. «Ну и ладно! Ну и хорошо!» – дрогнули у нее губы.
В это время самолет выровнял ход, приостановился, распаляя себя ревом, дрожа от напряженности иль страха перед пустым пространством, и Эля встрепенулась, дернулась: от реки, через лог, изрытый траншеями, котлованами под строения, к поселку, сплошь испятнанному ямами под столбы, спешил человек, прикрываясь от ветра воротом грязно-желтого полушубка: «Аки-и-има-а-а! – с упоенной и неясной тоской выдохнула Эля, плотнее приникая к холодному стеклу и смаргивая с ресниц слезы. – Аки-има-а-а!..»
Снег с дороги сгребали бульдозером, наворочали по обочинам пегие хребты, и человек то пропадал за ними, то ненадолго возникал. Сумерки, занявшиеся за тайгой и горами, давно еще занявшиеся, может, осенью, может, век назад, вбирали в себя одинокую фигурку в полушубке, и еще до того, как самолет взмыл в низкое небо, прячущий лицо в воротник, скорчужившийся на ветру человек, призрак ли, бредущий навстречу себе, растворился в смутном предвечерье.
С ночи не унявшаяся, постоянная здесь пурга, весь снег перетрясшая, что-то еще находила в сугробах, выбивала из них горсть-другую белого буса и тянула белые нитки наискось, через взлетную полосу, через лог, через дорогу растягивала, пряла, сучила их на острое веретено зимы. Снег, пустота, ветер, метель – сколь ни живи здесь, никогда к ним не привыкнешь. Только и согревает людей мечта о весне, о лете, и чем затяжней непогода, чем пробористей морозы и ветра, тем сильнее ждется распогодица, солнце и тепло.
НЕТ МНЕ ОТВЕТА
Никогда
Ничего не вернуть,
Как на солнце не вытравить пятна,
И, в обратный отправившись путь,
Все равно не вернешься обратно.
Эта истина очень проста,
И она, точно смерть, непреложна.
Можно в те же вернуться места,
Но вернуться назад
Невозможно…
Николай Новиков
Всякий раз, когда улетаю из Красноярска и самолет, уцеленный носом в пространства, подрожит, понервничает, доведет себя до ярости, взревет диким жеребцом и рванется с Покровской горы, я вновь обозреваю родные места. Судьбе угодно было сделать мне еще один подарок – пролетая по скалистому коридору Енисея, самолет иной раз проходит над моим селом, и мне почему-то всегда кажется: вижу я его в последний раз и прощаюсь с ним навсегда.
Но пока сверкнет зеркально навстречу река, прочертится ниточка бон от Усть-Маны до Базаихи, зачернеют карандашики бревен, впаявшихся в стальную твердь воды, и наплывет родное село, я провожу взглядом город, который становится шире, многодомней, шумней, дымней и чужеватей мне.
Странное совпадение, но первые мои отчетливые воспоминания об этом городе связаны с рыбой! Там, где сейчас центральная площадь города и вечерами горят на ней шикарные светильники, гомонил когда-то, скрипел мерзлыми санями, гремел коваными телегами базар, обнесенный деревянным забором, побеленным известкой, и всякая телега, коснувшись того забора, показывала, что земли кругом черные.
Людны, обильны были здешние базары! Народ съезжался, будто на праздник. Дешевизна тут утвердилась издавна. Приведу несколько выдержек из книги Петра Симона Палласа, имевшего титулы: «Медицины доктора, натуральной истории профессора, Санкт-Петербургской императорской академии наук и Вольного экономического общества, Римской императорской академии, Королевского Аглен-ского собрания и Берлинского естествоиспытательного общества члена…»
Профессор Паллас побывал в 1772 году в Красноярске, и, отметив, что «нет почти другого места, где б воздух был так в беспрестанном движении, как здесь», маститый ученый переходит к экономическому обозрению губернии: «Вокруг Красноярска чем более урожаю, тем жить дешевле, да я и совершенно уверен, что хотя в благополучной сей империи России нет ни одного уезда, где б на дороговизну жаловаться было можно. Однако ни в которой части сего государства земные продукты так дешевы не находятся, как здесь… О всеобщем недороде, кроме обыкновенно хорошей жатвы, здесь не знают и примеру… Красноярские жители знатную при том прибыль получают с островов, по Енисею лежащих, особливо около Абаканска и выше, где множество растет дикого хмелю, за которым многие осенью туда ездят и, сплавив на плотах в город, продают от пятидесяти копеек до рубля за меру. (Пуд ржаной муки стоил в ту пору две копейки, пшеничной – по четыре с деньгою.) По большей части с лучшей прибылью отвозят его (хмель), в Енисейск, Иркуцк и по другим местам, по Тунгуске, где хмель не родится. Изобилие его и дешевизна хлеба подают красноярцам повод ко всегдашнему содержанию бражки и быть веселеньку».
«Быть веселеньку!» – желание сие, укрепляясь в пути, пробилось сквозь толщу времени. Шумел базар, гулял базар, и не хватало на нем рядов. Торговля с возов, на берегу – из барж и лодок, рыбу продавали бочками, попудно свежую и соленую, вяленую и копченую, мороженую и сушеную, красную и белую, «низовскую» и «верхов-скую», большую и маленькую – на всякий вкус и спрос.
Но сражен я был не базаром, не изобилием и многолюдством его, а бурой скалой, что стояла в рыбном магазине, и под скалою, слабо со дна освещенная, плавала живая стерлядь. Рыба, плавающая в дому, – это не для рассудка деревенского дитяти! Магазин тот и сейчас стоит там же, где стоял, на проспекте Мира. Был он прежде потеснее, потемнее нынешнего, шибко кафельного, с современными холодильными установками, с нарядными витринами, без постоянной рыбной вони в помещении.
Даже и не верится, что это тот самый магазин, где царственно плавала живая рыба и запыхавшийся чалдон, уцелив глазом стерлядь, решительно указывал перстом: «Энту!» Мужчина в кожаном фартуке, с долгой папироской во рту, тут же отзывался: «Эту дак эту», цеплял сачком стерлядку и заваливал ее на весы. Рыбина протестующе бухала по тарелке хвостом, мужик в фартуке норовил ее придержать. Покупатель в протест: «Э-э! За пальцы не плачу!» – «Вешай тоды сам!» – продавец отымал руку. Стерлядка плюх на кованый прилавок, шлеп на пол и ворочается, валяется. Продавец, в порядке протеста, на ящике сидит, нога на ногу. Народ в ропот, покупатель в отступ: «Уж и слова не скажи! Я ить не от сердца…» – «А от ково тогда? Я, знашь, скоко этой рыбы перевидал? На Хатанге, на Хете бывал, в карских водах…» – «Дак известно, худого человека за прилавок не поставят». – «Но и мошенники середь их попадаются тоже!» – «А где их нету, мошенников-то?»
Труда, и немалого, стоило бабушке выманить меня из сказочного рыбного магазина, тем только и взяла она, что сахарно-мороженого посулила, кругляшок о две половинки: внизу земляничный, сверху козырем – белый, сладь, аромат, холодочек так вот тебя всего и пронзают, от языка до самой дальней кишки. Против этого лакомства и нынешние, балованные ребятишки не стоят, а где уж голоштанной деревне?! Я и пробовал-то мороженое в детстве всего несколько раз, когда попадал в гости к дяде Кольче-старшему.
Весной тридцатого года дядя Кольча-старший сколотил салик, погрузил на него барахлишко, приставил к передней потеси бойкущую жену Талю, сам ударил кормовой и отбыл из села. Обосновался он в городе за речкой Качей, на улице Лассаля, где строились в ту пору все, кому хотелось и как хотелось, и песню тогда же сложили: «Я на Качу еду – плачу, с Качи еду – веселюсь!..»
Все менялось вокруг, бурливо двигалось вперед, лишь дядя Кольча-старший никуда больше не двигался и не менялся, как жил натуральным хозяйством в деревне, так и продолжал жить: корова, конь, свинья, куры, собака, телеги, погреба, заплоты; даже ворота задвигались на ночь завориной, и в избе была деревянная заложка. Рубахи носил дядя Кольча на косой ворот, шаровары на пуговицах, не пустил ни одного городского слова в обиход, только сделался с годами обликом и в голосе грустен да шибко изворотливым стал. Тетя Таля провела свою жизнь на базаре, реализуя продукцию личного хозяйства. Жили супруги чудно: торгуют, выжимат каждую копейку, прячут друг от друга деньжонки, да ка-ак загуляют! Широко, шумно – и все накопленное прокутят.
Тетя Таля числилась за Качей кем-то вроде прокурора. Она тут знала всех, и все ее знали. И не раз случалось: вытащат у кого деньги или что ценное с возу унесут, торговый люд советует обратиться к Онике – так звала любимая крестница тетю Талю, и так почему-то кликали ее на базаре.
Идет пострадавшая по-над Красным яром, к которому притиснута одним боком улица Лассаля, вопит о пропаже, тетя Таля в соображенье: «Так-так-так! Да не ори ты, не ори! Скоко денег-то было? Четыре ста?! Где ты экую прорву денег взяла? Корову продала! Вот дак молодцы! Укараулили дыророту! Где деньги лежали? В боковухе? Во что завязаны были?» – «В платок». – «Булавкой прицепляла?» – «Прицепляла». – «Ну дак это Толька Прищемихин! Он, он, собака! Из-под булавки ни Чужовским, ни Цигарям, ни Худоухому не взять. Нет, нет, девка, не взять! Толька это. Толька! Золотые руки! Любой ему замок, механизм ли нипочем, об кармане и разговору нет. Спец! Ох, спец! Погоди-ка, девка! У нас „Марея“ с Северу ковды пришла?» – «Третьеводни». – «Стало быть, не вклепалась я. Гляжу, знакомый парень по базару шастат. Здравствуй, говорю, Толька, думаю, или не Толька? Ему еще год отбывать. А он в мокром забое волохал. Зачеты. Вот и прибыл, не убыл! Ах ты, вредитель народа!..»
И отправлялась тетка Таля по известному ей адресу. «Толька дома?» Мать-горемыка сморкалась в передник: «Куда он деватца? На сарае спит». – «Пьяный пришел?» – «В дымину. И кустюм на ем новый, и хромовы сапоги. Опять, говорю, за старое? А он меня с большой-то матери…»
Тетя Таля поднималась по шаткой лестнице на сеновал, дергала дверь. «Толька, а Толька! Ну-ко вставай-подымайся! На зарядку отправляйся!» – «Че те, тетка Оника?» – «Ты взял вчерась четыре ста?» – «Ну, взял, а че?» – «А то, что у своих берешь, бессовестная морда! Это Агафья Заварухина из Базаихи, племяннику Гешки Еловских свояченица…» – «Кругом родня! Скоро и щипнуть неково будет!..» – «И не щипи! Занимайся честным трудом! А нет, дак поезжай на злобинский базар или еще куды подальше!» – «Есть ковды разъезжать? Душа изнылась, жгучей жизни просит!» – «Скоко пропили?» – «Было время шшытать». – «Давай суды. Я сошшытаю».
Садились рядком на лесенке – закачинский «прокурор» и заспанный, насупленный щипач, пройдоха и драчун. Босой и мятый, он почесывался – сеном накололо, щурясь, глядел на Покровскую гору, на одиноко в выси плавающую часовенку. На лице его, черченном «мойкой», чувства вины и раскаянья отсутствовали.
«Ах вы, собаки, собаки! – хлопала себя по юбке тетя Таля. – Вот дак погуляли! Семьдесят рублей уторкали и не захлебнулись! Вот че значит не свое! Швыряйся, рассевай по ветру!» – «Че теперь делать-то?» – «Че делать, че делать? На вот, для круглого счету тридцатку – похмелись, да этим-то местом думай, у кого брать! – бренчала тетя Таля кулаком по „котелку“ щипача. – Я покуль из своих вложу…»
И отправлялась тетя Таля к Агафье, родне чьей-то родни, чтобы с миром отпустить ее из-за Качи. Агафья оземь лбом, «прокурор» ей назидание: «Другоредь рот-то ширше отворяй!..»
Еще до войны базар из центра города оттеснили под гору, к самой Каче, и жизнь тети Тали значительно облегчилась. Она там пропадала с утра до вечера, стойко биясь за каждую копейку; дядя Кольча добывал корма, обихаживал скотину, развозил по уличным торговым точкам с пивзавода квас и пиво, за что на заводе ему выписывали барду и отходы для скота, а торговки, все наперечет знавшие его, до того «накачивали» на своих «точках», что к вечеру он уже отдавался на волю коня, и тот свозил хозяина под гору, домой.
Больше десятка лет уже покоится дядя Кольча на покровском кладбище, а тетя Таля все не может без него. Волоча опухшие ноги, поднимется в гору, покрошит хлеба, яичка на могилку, польет землю кваском, сама пожует чего-нибудь и скажет: «Ну вот и поели мы с тобой, Коленька».
Умер старый базар и нравы его, но жива старая Кача и закачинская «Нахаловка».
В позапрошлом году, заблудившись за Качей, я встретил женщину, которая ревмя ревела, отыскивая какую-то контору, и не только не нашла ее, но и надежду потеряла выйти из здешних закоулков и лабиринтов, из скособоченных хибар и домишек.
Мы пошли с той женщиной меж высоких заплотов по натоптанной тропе, попали в чей-то огород, из него во двор, где старуха варила кашу на печке-времянке, возле ползал ребенок, пурхались куры. Перемахнув через перила, увезенные из центральной части города на изгородь и еще хранящие красные и желтые полоски, мы уже слышали близко улицу Брянскую – так ныне зовется бывшая Лассаля, как вдруг оказались в тупике. Женщина полнилась негодованием, но тут обнаружилась оторванная доска. Мы ее отодвинули и оказались в ограде, среди которой безмятежно спал парень в нейлоновой рубахе, его обнюхивал и облизывал здоровенный пес. Увидев нас, пес поначалу оторопел, не веря своим глазам, что вот мы своими ногами притопали развеять скуку его быта, и, не рыча, а со сладострастным заглотом всхлипнув, он покатил кольцо по натянутой проволоке, на ходу поднимая шерсть на загривке, оскаливая желтые зубы, дабы дать нам и всем понять, что к службе он приставлен не напрасно.
Встретив меня, тетя Таля засуетилась, но больше уж руками да языком, ноги худо действовали, однако стопку водки в полстакана объемом хлопнула в честь гостя и поцеловала донышко с закоренелой лихостью: «Знай наших!»
На дворе ни скота, ни живота, даже собаки нет. Трава по двору пошла и березник. Навозил дядя Коля с сеном семена. Они лежали в земле, притоптанной скотом, и вот взошли и ну расти, ну буйствовать! Девять берез, одна краше другой, самосевки – деревца крепче саженых. «Душа Коленькина белой березой взошла!» – роняя слезы, говорила тетя Таля.
Той минутой в голове у меня возникли строки малоизвестного, трагически кончившего свой путь поэта Алексея Прасолова – его ценил и печатал Твардовский: «Что значит время? Что пространства? Для вдохновенья и труда явись однажды и останься самим собою навсегда».
…Как долго кружила моя память над городом, а лету – минуты. Чуть было станцию не прозевал, и не столь уж станцию, сколь блокпост. Вроде бы не у места, лишне торчит он и белеет среди перевитых меж собою, сверкающих железнодорожных ветвей. Но самое это нужное, самое необходимое помещение – сердцем станции был когда-то блокпост. В нем пульсировали живой кровью тока, переливались сосуды, трепетали, музыкально позванивали струнки проводов, моргали на щитах лампочки то зловеще-красным светом, то лесным, зеленым глазом лешего, то мертвенно-белым, то фиолетовым, привычным нашему брату, будущим маневровым работникам. Перемигивались сигналы, гудели, пощелкивали, попискивали приборы, приборчики, с грохотом перекатывались рычаги блокировки, ползали серыми змейками никем вроде бы не управляемые тросы и тросики – туда-сюда, туда-сюда. И то весело, с шуточками, то раздельно, с металлическими, властными нотками в голосе командовал в селектор диспетчер, ни с того вроде бы ни с сего взрывался, зачем-то оборачивал фуражку задом наперед: «Ну, шестнадцатый! Ну, шестнадцатый! Ты у меня достукаешься! Сейчас же чтоб тысяча второй был подан на девятую! А с девятой – это тебе в наказанье! – заберешь порожняк! Угля нету? Заправляться пора? А хоть на пегой паре порожняк вынь на горку! Вынь, и все! Все, все!» – и водворял фуражку на место.
Любезная сердцу напряженная жизнь товарной станции, работа военного периода…
«А кто, орлы, на мелькомбинат?» – перед фэзэошниками-практикантами, навалившимися спинами на теплые, банно шипящие батареи и сплошь в тепле закемарившими, с пятки на носок, с носка на пятку раскачивался диспетчер, и вид у него такой, будто он держал за спиной булку с маслом. Мы все разом вскакивали и руки по швам. Рты наши распялены счастливой улыбкой потому, что поездка на мелькомбинат – подарок, да еще какой! Там, пока на стрелке скидывали и подбирали порожняк или пломбированные «пульманы» с мукой, мы успевали пшеничкой полакомиться либо лепешкой, которые непрерывно пеклись на железной печке в будке стрелочника из наметенного в вагонах мучного буса.
Мимоходом, мимоездом ныркий фэээошник насыпал зерна в заранее прорванные карманы бушлата, заранее же ведая, что при выезде его обыщут, вытрясут вахтеры всю лопотину, с досады пинкаря отвесят. Но вахтеры – тоже люди. У них где-то на кого-то тоже учатся, воюют свои «робята», и они, как бы изнемогши в борьбе с нами, на самом-то деле надеясь: добро добром отзовется и «робят» их тоже кто-нибудь попитает, плюнут, матюкнутся, пнут еще разок – для воспитания, и где-нибудь – за швами в бушлате, в нагрудных карманах или пришитом к ширинке кошельке «не заметят» зернышек. Вечером мы жарили пшеницу на каленых общежитских вьюшках, бодро хрустели зерном, передразнивали вахтеров, вспоминая, как мы их ловко надули и как еще ловчее надуем в следующую поездку.
Вот он, мелькомбинат, под самым самолетом. Впились в гору серые кубы, колена, трубы, и во дворе-то, во дворе маневрушка суетится, да с трубой! Нет ныне маневрушек-паровозов, а эта выжила, дымит, свистком попукивает, будто мыльные пузырьки выдувает, два продолговатых и один кругленький. Это что же? Один длинный – вперед, два длинных – назад, два коротких – простопори, тише едь. Или наоборот: один длинный – назад, два длинных – вперед? Забыл сигнализацию. Проходит жизнь, тускнеют ее приметы. И бараков нашего ФЗО нет. На скорую руку они строились, с насыпными стенами. Сопрели. Некрасивые они были, вот и смахнули их с земли. Взамен отгрохали современные бараки, многоэтажные, сплошь серые.
Так-с, пока на мелькомбинат пялился, ФЗО вспомнил, чуть не прозевал Гремячий лог, в котором отшумела речка – была и нету!
Ушла под крыло самолета, мелькнула горбина горы с сияющими новизной, голыми какими-то, неприютно чужими здесь домами Академгородка. Впереди пластушина острова, будто зеленая коровья лепеха, плюхнутая средь реки, но взгляд почти не задерживается на нем, глаз торопится к тому месту, при виде которого всегда слабеет во мне сердце.
Шалунвей – Шалунин бык, обколотый взрывами, будто затасканный в кармане серый кусок сахара, – здесь было последнее мамино пристанище.
Говорят, что человеческая душа жива и бессмертна до тех пор, пока есть в оставшемся мире тот, кто ее помнит и любит. Не станет меня, и мамина душа успокоится, отмучается наконец, потому что мучается она не где-то там, в небесах, мучается во мне, ибо есть я – ее продолжение, ее плоть и дух, ее незаконченная мысль, песня, смех, слезы, радость.
Высоко летим, и уже не зрением, дном его чую я бугорок неподалеку от устья Большой Слизневки, заросший мелкою густою травкой, – стекает к Малой Слизневке, как и прежде, отблескивающая Лысая гора.
Над Большой Слизневкой, по гриве и по сопкам – сплошь горельник. Жизнь доживаю, а не бывал на Слизневской седловине, и бабушка моя, и дедушка, и все мои селяне не бывали там. Грибы-ягоды – они и внизу всегда росли. Лес на скалах не рубили. Самой природой назначено красоваться желтоталовому, жаровому сосняку со стройными стволами в синем поднебесье. Но тренированные в спортзалах, пустоглазые транзисторщики забрались на скалы, погуляли, повеселились и для полноты ощущений пустили по горам пал.
На яру, разжульканном гусеницами, возле Малой Слизневки, еще год назад торчали два зябких тополя – все, что осталось от Касьяновского кордона. Здесь был единственный на всю округу сад, наносил его из лесу чудаковатый человек по фамилии Лапунин, привозные в том саду были лишь тополя. Пьяные трактористы своротили их в реку гусеницами, просто так, от нечего делать, и даже не оглянулись, не увидели, не услышали, как предсмертно хрустят, безгласно вздымают обломанные лапы добрые, нездешние деревья, дававшие приют птицам и детям, тень саду, прохладу дому, красоту реке.
Вот и родное село. Но пока еще не заслонило корпусом самолета то, что впереди и внизу, я поворачиваюсь направо, отыскиваю взглядом косую ниточку распадка Караульной речки, вдетую в острую иглу залива, пытаюсь увидеть избушку бакенщика, в которой ныне обитают городские дачники, насадившие вместо картошек петрушку, укропчик, корень ревень, турецкие ромашки.
В конце пятидесятых годов смерть унесла братана Мишу и его верную подругу Полину. Почти разом остались ребятишки без матери и отца, и принял семью на широкие плечи вернувшийся из армии сын Миши – Петр. По глади реки ползет серая козявка с белым подгузком, за нею двоится росчерк. Катерок не катерок, лодка не лодка, с крытым носом и узкими оконцами, трещит на весь Енисей, переправляя с раннего утра и до позднего вечера двигающийся туда-сюда люд. Правит этой машиной конопатый, хваткий, на Полину похожий мужик. «Петька! Ешь твою вошь! – ругаются овсянские мужики. – У нас курицы нестись перестали из-за твоей трещалки!» – «У вас бабы родить перестали, дак тоже моя моторка виновата?!»
Тень, летящая впереди самолета, скользнула по старым, деревянным, и новым, шиферным, крышам. Раздалось село Овсянка. Два новых поселка на увалах возникли. Строители ГЭС оставили на память селу деревообрабатывающий завод – основное предприятие на три поселения.
Растянувшееся вдоль реки село перескреблось через светлые струны железной дороги, паутинку шоссе, грибными плотами высыпало на первый увал и замешкалось, приостановилось перед покатым склоном Черной горы. Берег реки с непрерывающейся почти загородью кажется подрубленным на швейной машинке. С мушек-таракашек величиною виднеются на улицах и на берегу мотоциклетки, моторки, машины. Я поискал взглядом старый бабушкин дом, в котором обитает ныне тетка Апроня, да где же найти его с такой высоты? Мал он, крыша перекрыта, двор заужен, огород от леса обрублен казенными дорогами, сжат с боков новыми усадьбами. Во-он в квадрате одной загородки метлячком белеется бабий платок. Я потянул спутника к окну, указал пальцем вниз, сказал, что это Лелька, тетка моя Апроня редиску полет. Отчего-то не рассмеялся моей шутке спутник, лишь грустно покачал головой.
Взглядом отыскал я квадратик кладбища возле Фокинской речки. Неизменный, живой друг нашего стремительного детства, место игрищ и забав – Фокинская речка летами ныне не течет – ее разбирают шлангами по огородам. В полдень путь речки угадывается лишь по грязной борозде и бледным, вымытым из земли камешкам. Ночью речка еще выдавливается из лесов живой струйкой и, крадучись, тихонечко ползет поперек села к Енисею. Кладбище тоже «не работает», зарастает лебедой, жалицей – покойников возят на Усть-Ману.
Мана! Я поискал глазами рыжий гребешок Манского быка. Нету! Гидростроители смахнули. И сама красавица река ощетинена торосами сплавного леса. Через Ману проложен мост. Когда в устье реки бурили грунт под опоры, на восемнадцатиметровой глубине попадалась в пробы древесина. Утопленный и зарытый лес, все больше лиственница – она в воде почти не гниет. Может, потомки благодарить еще нас будут за хотя бы таким вот хитрым образом сделанные для них запасы древесины?
Прощай, Мана! И прости нас! Мы истязали не только природу, но и себя, и не всегда по дурости, больше по нужде…
Самолет качнуло, повело на правое крыло. Промелькнул оголившийся Манский шивер, прочеркнулась и отрябила в распадке речка Минжуль, наплывали малахитово застывшие перевалы гор, по оподолью которых ступенчато выстроился новый красивый город. Вот-вот возникнет плотина гидростанции, но я не вперед гляжу, я выворачиваю шею, чтобы еще хоть раз увидеть остающееся за хвостом самолета родное село и Усть-Ману, да загустела синь за бортом, взрывами замелькали под утюгом самолетного брюха облака. Забирая правее, выше, мчался самолет, оставляя по левому крылу в разъятой голубизне небес леса и горы, родимый Енисей, берега которого отсюда, с пугающей высоты, как в древности, видятся нетронутыми, девственно чистыми, погруженными в мохнатую тишину. Лунными серпами там и сям просекает тайгу Мана. Все так покойно, величаво, но отчего же на сердце гнетущая тоска и горькая тревога?
За день до отлета земляки сговорили меня и моего друга посмотреть речку Бирюсу и гидростанцию. Я видел последний раз гидростанцию еще не достроенной, облепленную человеческим муравейником, и поразился теперь ее безлюдью, и подумалось мне, что предприятия будущего сделаются еще более обезлюденными. Оторопь наваливается на человека, привыкшего к артельному, шумному труду, охватывает чувство малости, ничтожности своей. Первый раз такое козявочное чувство посетило меня в зале синхрофазотрона и вот возобновилось на гидростанции.
На пути к Бирюсе, за плотиной, в старом-старом, бездымном пароходе, киснущем в киселе плесневелых водорослей, я с трудом узнал старикашку «Спартака», приспособленного под брандвахту. Много в жизни переживший грустных встреч, могу сказать, что это была не просто грустная встреча, это были минуты подведения своего итога, та черта под закатным периодом жизни, о которой подозреваешь, но как-то ухитряешься ее отдалить, не думать о ней, и вот неизбежное и скорбное самому себе признание: «Да-а-а, старимся!..»
По водохранилищу не плыли – летели на полуглиссере.
Дурная молва велась в наших местах когда-то о речке Бирюсе. Леших, водяных и прочей нечисти водилось на ней видимо-невидимо, отбивало у многих желание здесь охотиться и рыбачить. А вообще-то, сказывали, речка богатющая, красивая. То, что увидели мы на Бирюсе, даже затопленной, в плесени замзгнутой воды, не поддается описанию. Дух захватывает от неповторимой, воистину колдовской красотищи!
Есть на Бирюсе одна скала особенная. Верстах в десяти от устья Бирюсы, наподобие полураскрытой книги, тронутой ржавчиной и тлением времени, грузно стоит она в воде. На одной стороне скалы, на той, что страницей открыта в глубь материка, древним ли художником, силами ль природы, вырисовано лицо человека – носатое, двуглазое, со сжатым кривым ртом: когда проходишь близко, оно плаксиво, а как отдалишься – ухмыляется, подмигивает, живем, дескать, творим, ребята!..
– Вот она!
Я вздрогнул и очнулся. Пассажиры в самолете приникли к окошкам, не отрываясь смотрели на отдаляющуюся гидростанцию. Они любовались творением своих рук.
Переменилась моя родная Сибирь. Все течет, все изменяется – свидетельствует седая мудрость. Так было. Так есть. Так будет.
Всему свой час и время всякому делу под небесами:
Время родиться и время умирать;
Время насаждать и время вырывать насаженное;
Время убивать и время исцелять;
Время разрушать и время строить;
Время плакать и время смеяться;
Время стенать и время плясать;
Время разбрасывать камни и время собирать камни;
Время обнимать и время избегать объятий;
Время искать и время терять;
Время хранить и время тратить;
Время рвать и время сшивать;
Время молчать и время говорить;
Время любить и время ненавидеть;
Время войне и время миру.
Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем?
Нет мне ответа.
1972-1975 гг.
