Светлая страница. Иван Шмелев

Памяти отца посвящаю

I

Как будто еще недавно было все это… Огороды с грядками сизой капусты, шумные стаи ворон, густой лесок спаржи… Да, когда имеешь вершков[1] двадцать росту, и спаржевая посадка кажется лесом. В этих привольных местах мы с Васькой проводили очень хорошие часы, поедая столбунцы и стебельки горьковатой свербинки[2], благословляя судьбу, пославшую нам такую чудесную рощу, и где же?.. В городе!

Да, еще не так давно в Москве, бок о бок с громыхающей мостовой, существовало заманчивое тишиной и привольем царство. И мне, и Ваське казалось, что только вороны да мы и знаем прелести этого открытого нами уголка. Нами? Нет. Я никогда не мог уступить первенства, хотя мой приятель и уверял, ссылаясь на Драпа и мальчишку из кузницы, что он и раньше знал огороды и даже собирал там старые гвозди. Конечно, он прихвастнул: я отлично помню его выпученные глаза, когда он впервые взглянул на красный дом без окон и поднял гнилые доски неведомого колодца. Ну, пусть. Пусть и ему принадлежит немножко чести открытия: он стоит того.

Теперь, лет двадцать пять спустя, видны только осколки этого заманчивого мира.

Проходя со стороны Замоскворечья к Крымскому мосту, я и теперь еще вижу по обе стороны улицы выкрашенные в красную краску перила. Они все те же, только стали как будто пониже. По левой стороне они еще выполняют свое назначение, охраняя зевак, особенно по ночам, ибо тротуар круто обрывается за ними, сбегает откос, и внизу тянутся огороды. Но с правой стороны огороды засыпаны, и теперь на пустом пространстве нового квартала скоро вытянутся вдоль улицы дома. А когда-то именно здесь лежало наше зачарованное царство.

Мы пропадали в зарослях лопуха, крапивы и конского щавеля, разыскивая «просвирки»[3] и сладкий дудочник[4]. Вешним воскресным утром нежились мы среди золотого моря крупного одуванчика, во все щеки дуя в пискливые трубочки, которые Васька ловко умел мастерить из пустых стебельков. Следили, как воробьи путались в пушистых ветвях спаржи, как вороны и галочки разрывали мусорные кучи. Летними вечерами наблюдали мы с пугливым вниманьем, как подозрительные фигуры сползали с откоса на огороды и что-то искали с фонариками на грядках. Васька уверял, что это жулики закапывают клад или отыскивают уже зарытый. Но скоро оказалось, что это мирные рыболовы собирают выползков, крупных червей, выбирающихся к ночи на грядки.

Много хорошего было в этих местах, но самым замечательным было большое деревянное здание, выкрашенное в красную краску. Оно стояло в укромном местечке, в конце огородов. За ним возвышалась насыпь, защищавшая огороды от разливов реки весной. Засыпали огороды, и пропало навеки то памятное красное здание.

Да, памятное. Там жил Кривой. Там, в веяных сумерках, доживали печальные дни свои четыре необыкновенные лошади. Там был черный провал в глубь земли, скрипучие огромные колеса и громыхающие цепи.

Нет, уж лучше буду рассказывать по порядку.

II

Мне едва перешло за семь лет.

Помню яркое утро апреля, первые свежие листочки черной смородины в нашем саду и веселый гомон вылетающих из курятника кур. Помню золотистые клубы пыли из-под метлы дворника Гриши и далекие облачка в голубом небе.

Отписав палочки и штришки, я вырвался в сад, запасся горсточкой свежих листочков и забрался на крышу беседки. Лежал на горячем железе, на солнышке, жевал «смородинку» и прислушивался, как по ближним дворам играла шарманка, мурлыкал песенку штукатур на нашем дворе и знакомый мороженщик сладко выкрикивал:

– Мо-ро-же-но-о… хо-ро-ше-е!..

С нетерпением поджидал Ваську. Это был мой первый, что называется, закадычный друг, сын сапожника Прохора из подвального этажа. Звали его еще Клейменым – за большое пятно ожога на лбу. Он был года на два старше меня, играл в бабки[5] с левой руки и ничего не боялся. Без сапог и картуза он мог сбегать через всю Москву за голубями на какую-то Трубу[6], где, как он рассказывал, и трубы-то никакой не было, а просто продавали на рынке голубей и собак. Он ловко умел «чикать» змеев, шнырять по крышам и чердакам и из мусорных куч добывать кости и гвозди на покупку мороженого. Я его считал очень могущественным.

Итак, я поджидал Ваську. Но до обеда он вряд ли вырвется. Прохор с поста[7] приставил его к делу – сучить дратву[8], и Васька с горечью сообщил мне:

– Теперь капут! Отец меня пришпандорил.

На пожарной каланче, через улицу, ударил тревожный колокол. Пожар! С крыши беседки я видел, как подымали большие черные шары – три шара с промежутком внизу.

В нашей части… Если бы был Васька!

По улице уже бежали мальчишки, мастеровые гремели по крышам, вылезая из окон чердаков. Пекаря с засученными рукавами уже торчали на заборе.

– Где пожар? У Крымского моста?!

Крымского моста я не знал, но знал, что совсем недалеко от нас находятся Крымские бани, куда я ходил по субботам. Должно быть, и мост где-нибудь там. Я уже слышал, как громыхали пожарные и бойко звенели колокольчики.

– Едут! Едут! Нет лучше серых!

Чувство гордости, что это наша, самая лучшая часть, вздрагивает в груди. Серые в яблоках! Только наша часть имеет таких лошадей. Как они мчатся, доставая мордами передние копыта и круто выворачивая шеи! И я кричу вместе со всеми:

– Не выдавай, серые!

И сами пожарные, кажется мне, гордятся и задирают головы, а толстый брандмейстер[9] в черном сюртуке с белыми пуговицами, стоя на подножке, храбро показывает пальцем вперед.

Если бы быть пожарным!

Пекаря уже сорвались с забора и мчатся во весь дух, теряя опорки[10] и опять вскакивая в них. Я бегу, позабыв, что без шляпы, не слушая дворника, который пытается метлой загородить дорогу. Уже далеко впереди мелькают медные каски пожарных. Я бегу и падаю: какой-то мальчишка ловко дал мне подножку.

– Держи его, р-разбойника! Держи!! – кричит весело старичок-лавочник и топает часто-часто на одном месте.

Я пробегаю мимо бань. Но что это! Красные перила тянутся по обе стороны улицы, прямой, как стрела, а за ними… Свежестью и простором пахнуло мне в разгоряченное лицо! Поля! Вправо и влево от улицы, за вереницей зеленеющих ветел, внизу тянулись поля. Это, конечно, были огороды. Я видел избушки, кучи навоза, шесты скворечников, зелень и стаи ворон и галок. Я видел вольное солнце, черные полосы гряд и простор, простор…

Пожарные скрылись, но меня уже занимало другое. Я подлез под перила и стал спускаться с откоса. Цветы! Желтенькие одуванчики весело заглядывали мне в глаза. Черные гряды. Пахнет свежей землей и травкой, пахнет как будто солнцем. Теперь уже не знаю я, как может пахнуть солнечный день, но тогда… Тогда самый простой осколок бутылки в мусорной куче много рассказывал мне о себе, и улыбались вороны, и желтый венчик цикория закрывал собою весь мир. И пахло солнцем.

Я наткнулся на какие-то гнилые доски. Приподнял. В черной глубине увидел я светлое небо и свою голову. Я знал, что это колодец, и глядел с подмывающим страхом, втягивая носом струйки гнили и холодка. Не надо колодца! И я захлопнул крышку. Опять светлый день смотрел на меня, и желтенькие бабочки что-то искали по черным грядам. Зеленое донышко бутылки сверкало играющим на остром крае лучом.

Я посмотрел на улицу. С шумом колес и медленно двигающихся пешеходов она теперь показалась мне далекой.

Срывая цветы, я подвигался вперед и скоро выбрался на тропинку, которая привела меня к кучам мусора и навоза. Здесь, уткнувшись лицом в картуз с порванным козырьком, на куче тряпья и мусора храпел человек. Рядом стояла корзина с битым стеклом, костями и тряпками. Я вспомнил про Ваську. Хорошо бы ему побывать здесь: у нас каждый бы день было мороженое.

Я осторожно обошел человека, разыскал местечко почище и развалился. Здесь так хорошо пекло солнышко и гудели большие синие мухи. Лежал и смотрел в небо.

Высоко-высоко, над самой моей головой, стоял в синеве белый змей, плавно поводя мочальным хвостом. Если бы оборвался! Вон видно, как застрял на пути «посланник», переваливается на ниточке. Потрескивает трещотка.

«Листовой… – думаю я. – Надо сказать Ваське, чтобы похвостню подлинней делать… Хорошо… Этот уж не даст куры[11]…»

– Эй, ты… господин-сковродин[12]!..

Я привскочил на руках. Спавший человек, в картузе козырьком назад, тыкал в мою ногу палкой.

– Чего на тряпках-то развалился? Пускай!..

И, не дожидаясь, он откинул палкой мои ноги и выдернул огромную замятую тряпку, обдав меня пылью.

– Ферт какой! Ты вот мне спиц дай… Чай, уж куришь?..

Я поспешно вскочил и стал рыться в карманах, прекрасно зная, что все равно я не отыщу ни одной спички. Мне показалось, что он мне не верит, и вывернул карманы.

– Нету… вот…

Посыпались старые перышки, бабка-свинчатка, комочек бечевок и перочинный черепаховый ножичек.

– Таскаешь дрянь всякую… Твой?

Он поднял ножичек, осмотрел, попробовал на ногте и сплюнул через зубы.

– Мой… – нерешительно сказал я, затаился и посмотрел в сторону улицы.

– Не украду… Чего косишься-то… Продаешь? Дам три монетки… Ну! Вот там старушонка груши моченые продает…

Я колебался.

– Не надо. Совсем дрянь, ступился… Хошь, еще свистуна дам…

Он вытащил из сапога свистун, глиняную трубочку с дырками.

– Ему цена-то полтинник, свистуну-то… Эн, как поет-играет! В мусоре нашел…

Он приложил к губам, зажал дырочки и заиграл «чижика». Мне понравилось.

– Ну давайте… Вы ножичек, а мне свистуна и три монетки.

Свистун и три монетки перешли в мой карман, а ножичек утонул в огромном голенище.

– Прощай, лаковые сапожки! Пора идтить – рожь молотить.

Я смотрел, как человек с палкой прошел по грядам, проваливаясь в рыхлую землю, и поднимался по откосу. Зато у меня свистун. Я вынул его и долго прилаживался, но ничего не выходило. Бродил по огородам и насвистывал. Дул и дул, пока какой-то кол не уперся мне в грудь. Я поднял голову.

Кол, на который я наскочил, был концом перил широкой лестницы. Она подымалась над землей на толстых столбах и упиралась в красную бревенчатую стену без окон. Высоко над крышей торчал шест с вырезанным из железа коньком. Трубы не было. Там, где должен быть, как мне казалось, второй этаж, в стене чернела дыра, к которой и подходила лестница. И лестница-то была необыкновенная. Вся она была сложена из бревнышков, покрытых навозом, и шла двумя заворотами, как деревянная горка. Должно быть, зимой по ней было очень хорошо скатываться на ледянках.

Что такое?!

Из темного отверстия в стене, наверху, выглядывала голова лошади. Это было совсем необыкновенно. Лошадь под крышей! Я уже забыл про свистун, ступил шага три по лестнице и испугался тишины. Ни звука не доносилось изнутри. Я повернул назад, спустился на землю и обошел здание.

С задней стороны, внизу, была запертая на ржавый замок дверь с намеленным крестом. Высоко над землей окошко. Прудик с водой, покрытой радужными полосами, пощелкивающая клювом в грязи уточка и рассохшаяся кадушка, наполовину в воде. И какая-то печальная тишина. Страхом повеяло на меня от молчаливого прудика и от этого странного глухого дома, точно кто-то подсматривает за мной.

В двери были две продольные щели. Я подошел и приложил глаз. Первое, что я увидел в полутьме, была узкая золотистая полоска солнечного луча, пробившегося в другую щель. Пылинки кружились в ней. Еще я разглядел… цепи, огромные темные цепи. Они тянулись сверху и пропадали в огромной черной дыре пола. Висели неподвижно. К ним в разных местах были привешены железные короба. Зачем эти цепи и короба?

Топ… топ… топ… – глухо забило наверху.

Я отскочил от двери, обежал дом, чтобы выбраться к мусорным кучам, и, пробегая мимо лестницы, заглянул кверху. Заглянул и сейчас же отвел глаза.

В темном отверстии, где недавно торчала голова лошади, стоял большого роста человек со свирепым лицом. Он был в полушубке нараспашку и курил трубку. Весь он был какой-то лохматый, в меховой шапке и, как мне показалось, довольно старый и кривой. Я помню свирепый взгляд его единственного глаза. Он точно пронзил меня.

Делая вид, что собираю цветы и вовсе не подсматриваю за ним, я подвигался все ближе и ближе к откосу, попал в канаву с зеленой водой и наконец выбрался на мостовую. И только оттуда, из-за красных перил, поглядел. В черном отверстии уже никого не было. Что-то мелькало там, неясное, какие-то странные пробегающие тени.

Что там? Кто он, который прячется в темноте, и почему там нет окошек? Ах! Я забыл у прудика пучок желтых цветов, которые я собирал для отца…

Надо рассказать Ваське.

III

С Васькой я повидался в тот же день.

– Кривой? – переспросил он, делая страшные глаза. – Знаешь что… Не жулик ли?.. И окошек нет!.. Там, под мостом, всегда жулики… Вон отец сказывал, мастера знакомого, скорняка, обобрали на реке… Огороды, будочников нет…

– Да ведь там люди ходят…

– Мало ли! А ночью-то и… А может, и не жулик.

– А зачем он там живет?

– Мало ли… Они хитрые… Может, и мастерскую держат. Думают все, что мастерская, а они… И цепи… Это я знаю. Это так устроено… Уж это они опускают что-нибудь в погреб. Уж это всегда. Надо обязательно Драпу сказать.

Драп был моим вторым другом. Ему было лет одиннадцать; он был на целую голову выше Васьки и имел очень крепкую грудь. По крайней мере, он всегда хвастался своей грудью, открывал рубаху и кричал:

– Бей, на!

Но ни я, ни Васька из страха не смели ударить. Да, это был настоящий герой, перед которым вся Васькина отвага ничего не стоила. Он мог переплывать какой-то Даниловский пруд, где, как всем было известно, жил огромный сом; лазил по шестам на гулянье под Девичьим монастырем[13] и всегда обыгрывал нас в бабки.

– Почему он Драп? – спрашивал я Ваську.

– Не знаю! Отец его так прозвал.

Потом мне объяснил сам Прохор. Драп явился в мастерскую в рваном драповом пальто с большого роста, и с тех пор его стали называть Драпом.

– Драпа обязательно надо. Он ловкий. Он свою чугунку[14] возьмет.

Чугунка Драпа пользовалась великой славой на нашем дворе. Он «чикал» ею змеев и играл, как биткой, в бабки.

Была суббота. Назавтра, после обедни, решено было отправиться к загадочному красному дому. Весь вечер мы с Васькой сидели на заднем дворе, в большой пустой бочке из-под сахара, и поджигали себя страшными рассказами. После работ в мастерской заявился и Драп.

– Драп, побожись, что никому не скажешь!.. – начал Васька.

У Драпа забегали глаза.

– А что? Да вот тебе… Ну!..

– Нет, ты три раза…

– Да вот же тебе! Ну что?..

Васька рассказал все, прибавив, чего и не было.

– Знаю… – с важностью сказал Драп. – Это живодерка. Бегал я к заказчику за мост, видал, как лошадь туда вели.

– Ну вот – живодерка! Живодерка за заставой…

– А тут, значит, другая. Трубы нет? Значит, не кузница. Должно быть, фабрика…

– А трубы-то нет! И окон нет…

Дворник Гришка мел двор, подымал тучи пыли.

– Я сейчас спрошу его…

– Стой, дура! – схватил меня за рукав Васька. – Не сказывай, не пустят!

– Да я про другое спрошу… Гриша!

– Чего еще? Ну, выходи из бочки-то… Замету!

– Погоди… Что, у нас тут жулики водятся?

– Где тут? А я-то на что! Они где поглуше… на огородах там… Намедни троих взяли в часть, поймали на барках на сене… Около моста. Ну, выбирайся…

Мы вылезли из бочки.

– Что! – сказал Васька. – На огородах. Уж я знаю.

– Не пойду я. Не стоит, Васька…

– Струсили! – сказал Драп. – Ладно, я и один сбегаю. Двум смертям не бывать – одной не миновать. Они, если к ним прямо прийти, ничего не сделают. Только в шайку свою заберут.

– Тогда уж никогда не выпустят, я знаю. И никто на квартиру не пустит.

– Да, – подтвердил и Драп. – Да мы тихо подкрадемся, только посмотреть.

Я долго не мог заснуть в эту ночь. Было жутко. Я бы, пожалуй, и не пошел, но тогда Драп не даст мне прохода, непременно будет дразнить: «Барин! Кошку жарил!» Он обещал недавно, что никогда не будет дразнить, если я влезу на крышу по высоченной пожарной лестнице; и я, после долгих колебаний, влез. Но теперь он опять будет дразнить.

Я лежал и смотрел на свой угол, где стояла большая картонная лошадь. Может быть, я уже не увижу ее больше, не буду по вечерам сидеть в кабинете отца… Может быть, я буду разъезжать теперь верхом на настоящей лошади по огородам ночью… Конечно, я не буду нападать, но…

IV

Наутро, после обедни, напившись чаю и поев горячих пирожков, я отпросился в сад.

У забора, на груде досок, уже поджидали Васька и Драп. Васька был в чистой розовой рубахе, которая даже гремела на нем и пахла ситцем, и на весь двор дудел в свистуна, которого я уступил ему на денек. Драп был тоже одет по-праздничному: на босых ногах у него были опорки, волосы хорошо смочены квасом, и карман пиджака – по праздникам он носил старый окороченный сюртук без пуговок – сильно отвис, – в нем лежала чугунка и торчал уголок ситничка.

– Ну, идем, что ли! – сказал Драп и плотней надвинул картуз.

Его отважный вид и яркий день подействовали на меня ободряюще. А, все равно!

– Вали через забор! – командовал Драп, запихивая в рот большой кусок ситничка. – А то его дворник в воротах схватает! – показал он на меня. – Хошь ситничка?

Милый Драп! Он всегда делился с нами печенкой и ситничком, которые покупал на пятаки заказчиков. И на этот раз он оторвал по куску, сунул остатки за пазуху и посадил меня на забор. Перебрались, причем Драп, как всегда, прошел, растопырив руки, по верхушке забора. Пробежали две улицы, миновали бани и спустились к огородам.

– Здорово здесь! – сказал Васька. – Что гвоздей-то в мусоре! Это, что ли? – показал он на красный дом в конце огородов.

– Да. А вот и колодец…

Осмотрели колодец. Драп плюнул туда, и мы слышали, как щелкнуло в глубине.

– Ребята, идет кто-то! – крикнул Васька.

Мы оглянулись.

Позади нас от бань спускался человек.

– Дай пройти!.. – скомандовал Драп. – Сюда, ребята!

Мы бросились за ним к огромной куче навоза, шагах в десяти от дорожки, и присели. Человек приближался. Драп вытащил чугунку и плотней надвинул картуз.

– Он, он! – сказал я. – Который стоял…

Он приближался. Это был высокий старик, немного покачивавшийся, в синем казакине внакидку. На щеке его, под закрытым глазом, я заметил багровый шрам. Маленькая серебряная серьга болталась в ухе.

– Как у него тут-то! – многозначительно показал Васька на щеку. – Ка-ак его приложили!..

– Рази это жулик! Дурачье! – шепнул Драп. – Вишь сережка в ухе… Солдат.

– А он, может, нарочно…

Великан приближался, размахивая рукой и издавая губами звуки трубы:

– Ти-там трру… ти-там-трру… тр-ру! Рассыпься, молодцы, за камни, за кусты! По два в ряд! Тру! Ти-там-тру!

Ба-ра-ба-а-ны, бей трево-гу,
Са-ра-жа-а-ай-си со вра-гом!
Барр-ра-ба-ан забил в тревогу,
Пушки гря-а-а-ну-ли уру!..

– Здорово поет! – сказал Васька. – А может, он это нарочно…

Мы следили, как великан поднялся по лестнице, отпер дверь и вошел.

– Жарь, ребята! – скомандовал Драп. – Пока не вышел…

Песня на нас подействовала ободряюще. Мы выскочили из-за кучи и забежали за красный дом к прудику.

– Вот здесь… – показал я на дверь.

Васька и Драп прильнули к щелям. Я сторожил окошко, но оно, как и вчера, было закрыто.

– Машина какая-то, – сказал Драп. – Что-то из земли вытаскивают…

Вверху что-то глухо стукнуло в потолок, и вслед за тем мы услыхали сиплый голос его:

– Чего в чужую манерку-то лазишь? Дан тебе паек – и жри! Безногая команда!.. Смотри ты у меня! А ты чего выставилась? Чего на мне написано? Знай свою плепорцию! Вон Губошлеп знает… Ишь, ишь, ехидная ты какая!.. Ведь это что такое!..

– Это он с лошадьми… – шепнул Васька. – Антиресно…

– Тсс!.. – остановил Драп.

– Друзья вы мои распрекрасные! Пр-рощай, Сахарная! Крышка тебе по всей твоей жизни и конец! А ты не плачь… Что ты будешь делать, ежели перемен судьбы… Иди смело, все примай! Вон Губошлеп молодчина! Ему хоть сейчас… Военная косточка!..

Гремите, трррубы-барр-ра-ба-а-ны-ы,
Знамена, вейси по ветрру!
Мундер Нахимов надевает…

– Ты что ж это за ухо меня сосешь, подлец, а?

Бимоклем на врага глядит…
В после-едний раз проща-а-айте, бра-а-ат-цы,
Пор-pa нам в путь, в последний пу-уть!

Стало тихо. Теперь и я понимал, что наверху жил солдат. Васька еще колебался. Драп сделал нам знак, чтобы стояли смирно, а сам, скинув опорки, чтобы не громыхать, стал подниматься по лестнице. Он делал очень большие шаги, останавливался и слушал. Мы ждали. Сиплый голос стал снова что-то напевать. Мягко фыркнула лошадь. Драп уже подобрался к двери, стал за притолоку, вытянул голову и заглянул. Потом вдруг откинулся назад, вытянулся за притолокой и поднял руки. Строил гримасы и махал нам.

– Колеса! – прошептал он, нагибаясь к нам и взмахивая руками. – Иди!

Мы осторожно ступили на первые бревнышки помоста, как вдруг произошло что-то невероятное. Мы так и сели.

Огромная рука – в этот момент она показалась огромной – быстро выставилась из-за двери, схватила Драпа поперек живота и увлекла. Раздался крик Драпа и дикий хохот. У меня волосы зашевелились на голове. Васька уже был за углом, а я так и замер на лестнице.

– Дяденька-а! – услыхали мы пронзительный крик бесстрашного Драпа. – Пу-усти-и, дяденька-а-а!..

– Спущу, спущу-у… ха-ха-ха!.. Так это ты у меня голубей таскаешь! За голубями!!

– Ай, дяденька! Ей-богу, не вру-у-у!.. – ревел Драп. – Мы та-ак…

– Лезь в бадью! Лезь!! Спущу в тартарарры!

Драп погибал.

– Кто ты такой есть? Знаешь ты, что я из тебя сейчас сделаю?! А? Кто ты такой?

– Я, дяденька… Драп…

– Дрррап? Сукно-трика-дррап?! Говори, как звать, чтобы помнить!

Мы услыхали топот. Должно быть, он напал на Драпа.

– Ку-уда, бесенок! Сорвешься!!! В колодец ввалишься, подлец ты этакий! Бак там, бак! Слезай сейчас!

– Отпускай лучше! – крикнул Васька. – Отпускай! Я за будочником побегу… Слышь!..

– Ах, подлецы! – раздался сиплый голос, и в дверях показался он.

– Ошалели вы, что ли! Дурачье, шутки не понимают… Иди, не бойся…

В этот момент из-под руки старика стрелой выскочил Драп и прямо со второй площадки ринулся вниз.

– Ах, головорез, шут! Голову чуть не свернул!..

– Вали его! – крикнул Драп, хватая ком сухого навоза.

– Да ты одурел! Тьфу! Вы ежели честью смотреть пришли, так и говори, а не то чтобы скандалить. Брось!

Драп бросил ком.

– Испугал… Там у него наворочено всего, страсть! Голубей что! Утопить хотел… Там и дна не видно…

– Ха-ха-ха!.. – покатывался старик, ворочая одним глазом. – Дураки-дураки! Ну, иди, не бойся…

– Машины у него там, лошади…

– Ну, иди, что ли… не бойся!..

– Да-а, иди! А может, у тебя там… Может, ты нас заманиваешь… – сказал Васька.

– Чего – заманиваешь?

– А может, ты… Может, у тебя там жулики…

– Ступай вон! – крикнул кривой человек. – Раз ты такое безобразие, нет вам ничего! – И скрылся.

– Он нарочно… – сказал Васька. – А ты заорал!

– Да, как клещами схватил! Сразу, как подкрался…

– Дяденька! – крикнул Васька. – А дяденька!

Старик вышел.

– Ты не пужай… Нам бы машину посмотреть… Вот ему хочется, – указал Васька на меня.

Кривой взглянул на меня, а за ним и Васька с Драпом. Видя, что на меня устремлено все внимание, я и сам оглядел себя. На мне был чистенький костюмчик, лаковые сапожки и, как я знал, синяя шапочка с якорьками.

– У них есть дом… – продолжал Васька, очевидно желая расположить Кривого в мою пользу.

– А у меня нет?! – усмехнулся Кривой. – Во какие хоромы!

– У него две лошади! – продолжал Васька перечислять мое могущество.

– О! А у меня четыре!

– У него бани и сто кур!

Должно быть, сто кур произвели сильное впечатление на Кривого. Он свесился и внимательно одним глазом оглядел нас.

– Да вы сами-то откуда? – спросил он.

– С его двора…

Васька назвал мою фамилию, и тут произошло совершенно неожиданное. Кривой выпрямился и торжественно снял шапку.

– Так вот кто пришел! Сам молодой хозяин! Хозяин пришел! Пожалуйте, пожалуйте сюда… Здравия желаем! Пожалуйте, поглядите… У меня тут вся механика…

Он спустился к нам и взял меня за руку. Я смотрел, ничего не понимая. Я здесь хозяин?

И Драп, и Васька смотрели на меня и на Кривого.

– А вы чего глаза пучите? Ведь это их водокачка… В бани воду подает…

У меня сильно билось сердце. Этот таинственный дом, эти лошади, колеса и цепи, этот Кривой оказались связанными со мной. Это было мое! И я, я был здесь каким-то хозяином. И все таинственное и такое заманчивое разлетелось. И Кривой, который теперь осторожно вел меня за руку по помосту, был уже просто старый человек, от которого сильно пахло дегтем и навозом. Я хорошо видел его закрытый глаз и другой, которым он добродушно смотрел на меня.

Драп и Васька шли за ним.

– Вон что! – шепотом говорил Драп. – Во-до-качка…

– Вот-с, пожалуйте… – говорил Кривой. – Все мое правление… Садитесь на стульчик…

Он смахнул рукавом с толстого чурбашка сор, взял меня за плечи и посадил.

– Очень даже на папашеньку похожи… Видите, как у нас здесь налажено. Это водокачка-с. Я при ней водолив-с, у вашего папашеньки служу. Они меня приспособили. По случаю моей старости и гла́за мне бы теперь на паперти стоять, а они меня приспособили, дай им Бог здоровья. «Ты, – говорят, – Сидор, живи у меня по случаю, как ты служил верой и правдой и кровь свою проливал, и как захочешь, я тебя всегда в богадельню определю». А я говорю: «Я хочу сам себе прокормление иметь, и дайте мне какое услужение работы». А они смеются и говорят: «Дуракам закон не писан, служи водоливом, а за мной считай угол по самый день смерти». Слыхали про Сидора-то Кривого? Это я самый-с и есть.

Он стоял передо мной, склонив голову набок, и смотрел. И Драп, и Васька смотрели. Их приятель так неожиданно оказался таким могущественным. Чувство стыдливого замешательства испытывал я. Я, такой маленький и слабый, оказался хозяином всего, что было кругом, – колес и цепей, лошадей, которые мирно пожевывали в стойлах, сотен голубей, рядками сидевших на стропилах, и этого большого человека, который всем управляет здесь и так бережно и ласково относится ко мне.

– Вот-с лошадки… Эй, вы! Губошлеп, Стальная!

– Стальная?! Где Стальная?

– А вот-с, серенькая-то… Она самая-с… Ужли узнали? Ну, иди!

Он хлопнул Стальную по крупу, вывел из стойла и поставил головой на меня.

Стальная! Вот нам где пришлось встретиться! Столько слез пролил я год назад, когда ее уводили от нас! Цыган уводил ее. Она, бывало, возила детей кататься, как старая и смирная лошадка.

«Заложить Стальную!»

Я, кажется, еще и сейчас слышу этот далекий теперь голос отца.

Но она стала слепнуть и натыкаться на фонарные столбы, и цыган обменял ее на Ворончика, получив еще придачи. Пропала Стальная. И вот теперь снова была передо мной она, повислая, с красными, воспаленными глазами и сильно вздутым животом, с задней ногой, обернутой в грязную тряпку. Вот где привела судьба встретиться! Но она была все того же «мышиного» цвета, с черным клеймом на левой задней ноге, у крупа.

– Узнали-с? Опять у нас. Пал у нас Гнедой на водокачке, и пошел я смотреть на Конную. А она там. Цыган-то ее всучил извозчику, а она, конечно, ему не подошла, ну и попала на Конную. Мы и купили. Тут ей теперь самое настоящее место.

Я не понимал, почему ей было тут «место». Но я был рад, что она опять у нас, милая Стальная. Я потрепал ее по губам. Она потянула носом и взметнула мордой.

– Признала! Лошадь уж всегда признает!

Мне и самому показалось, что она признала меня. Она обнюхивала мои руки; она всматривалась мутными глазами, медленно подымая волосатые веки. И было грустно. Какая она обвислая вся, старая…

– Последний ей здесь етап, – сказал Сидор. – Всем им… Покружатся, а потом на живодерку… В чистую отставку выйдут!..

И он начал показывать нам всех поочередно. Лошади… Какие лошади!

– Этот будет Губошлеп. Все зубы съел. Был мерин гнед, теперь шерсти на нем нет[15]. Ходит в сапожке, ножки – что сошки, а сам Губошлеп. Вот какой красавец кавалер!

На правой ноге у него была намотана из сена и рогожи огромная култышка. Весь он был точно изъеден молью, и в потертых местах виднелись розоватые пятна кожи. Понурый, стоял он перед нами и жевал обвислыми губами.

– Самое теперь настоящее имя ему – Губошлеп. Была лошадь военная, теперь, как и я, калека, проживает два века. Ну, слу-ша-а-ай!..

Он приложил ладонь ко рту и затрубил:

– Ти-там-трру!.. Ти-там-тру-ру-ру!..

Губошлеп застриг ушами и поднял голову.

Губы подобрались, и глаза как-то тревожно-печально осматривали нас. Он точно искал чего-то.

– Не забыл команды! На турку ходил, самые Балканы переходил, себе ногу повредил. Ваш папаша его за диковинку купили, на водокачку, в богадельню, определили. Ничего, конь крепкий.

Сидор говорил очень складно, посмеиваясь, но никто из нас не смеялся. Мы смотрели на невиданных лошадей.

– Так-то, животинки мои! Живешь – не с кем покалякать, помрешь – некому будет поплакать. Вот у нас с ими и компания. Они всё понимают. А это вот «Вот те на» – голая спина. Был конь-огонь, теперь по воду ходит.

Он вывел из стойла худую высокую лошадь. Были видны ребра, сильно выдавались ключицы с впадинами и острый хребет, на котором можно было пересчитать все позвонки.

– Сытая лошадка! Как на Конной вывели ее да как папашенька ваш поглядели на нее, да и говорят: «Вот те на! Одна-то кость». Ну, я так ее и зову. А бывало, Васькой звали… Старательная… на овес. Только ноги волочит, помирать не хочет. А вот и четвертая, Сахарная. Потому сахар у меня крала.

– Как – крала?

– Очень хитрая была из себя. Давно было. Забралась ко мне в каморку, мордой дверь с крючка сшибла да прямо в сахар – на полочке у меня лежал. Весь пакет сожрала. Так я ее с той поры Сахарной и зову.

Сахарная была коротенькая рыжая лошадка, с маленькой мордочкой. Ее плечи были сильно побиты, с болячками в пластырях. Она стояла перед нами, низко опустив голову, и даже как будто покачивалась.

– Этой всякий срок вышел. Прощай, Сахарная! Теперь на сапоги…

– Как – на сапоги?

– На живодерку. А там, конечно, не погладят. Так-то, молодой хозяин! Прошла весь свой круг жизни.

Сахарная стояла, покачивая головой, как будто слушала и хотела сказать, что она понимает, о чем говорит Сидор.

– И жалко тебя, старуха, а нет никакой возможности. Предел судьбы…

– Жалко, – сказал я. – Сидор, не надо ее на живодерку!

– Не надо… Уже продали. Завтра коновал придет. Ешь, Сахарная, напоследок, отведи душеньку…

Он отвел ее в стойло и подсыпал овса.

– Дяденька, а там уж ее пристукнут? – спросил Васька.

– На перину положат, блинами будут кормить… – хмуро сказал Сидор.

Сахарная стояла тихо, поставив заднее копыто на ребро, как будто и стоять-то ей было уже не под силу, и качала головой в кормушке. Я зашел ближе… Что она делала! Она, должно быть, уже не могла есть. Набирала овес, медленно шевелила губами, а овес сыпался назад в кормушку. Она заметила меня и скосила глаз. Я осторожно погладил ее по влажным губам. Тогда она затрясла головой и повернулась ко мне. Смотрела…

– Теперь пожалуйте, баринок, всю фабрику мою смотреть…

– Сидор! Вы вот что… Ее не надо на живодерку… Смотрите, она, должно быть, плачет…

– Все оне плачут. Я-то уж их вот как знаю. Все-то их жилки знаю. Круглый год тут с ними, как сверчок, сижу. Вот эта самая-то Сахарная пять годов со мной тут, так весь ее карахтер знаю… И вот как, бывало, остановишь всю эту машину и пойдешь спать. А оне, значит, после работы едят. И вот как ночью проснешься и слышишь…

– Что слышишь?

– А всё… Как оне будто промеж себя… Разговор какой у них…

Сидор присел на другой обрубок и закурил трубку. Она у него была старая, закопченная, с медной откидывающейся решеточной крышечкой.

– Да-а… И вот, стало быть, перво-наперво это вот Стальная… Весело так: «И-и-и-их-хи-и-и-и!..» Эта уж всегда начинает. И так это у ней к концу жалостливо! Да-а… Ну а непонятно. Так будто это: жила я, говорит, стало быть, в хорошей жизни и возила хорошую публику. И была у меня, скажем, сбруя вся как из золота. И ела я, значит, самый первый сорт. А теперь мне, значит, вышел перемен судьбы ужасный, и я на водокачке. И потом опять так: «И-и-орррр!» Будто меня кличет: «Си-и-до-орррр!» Ну, конечно, крикнешь: «Э, черрртт! Не ори!» Ну и замолчит. Оне меня уважают. Плохого не видали…

Мы трое смотрели на Сидора во все глаза. Лошади тихо-тихо жевали.

– Ну а еще как?

– Ну а потом сейчас этот, Губошлеп, слышно, как губами – чвак-чвак… И сейчас ногой – бум-бум – об пол. У него дух военный. Будто шпорами. Приснится ему, конечно, как он на поле битвы и, может быть, видит страшное кровопролитие и игру трубы… Ну и вспоминает и сейчас ногой… Будто скачет на врага… Да-а…

Голубок сорвался со стропил и, звеня крыльями, вылетел в открытую дверь. За ним еще. Тихо было. Драп сидел разинув рот. Васька стоял у стойла и поглядывал на лошадей.

– Хорошо-с… – продолжал Сидор. – Поговорят и затихнут. Только вода капает… Сверчки отзываются. А там вон, в колодце, булькает что-то.

– Что булькает?

– Неизвестно, а булькает. И вот опять слышу, этот самый Губошлеп вздыхать начнет: «А-ах… А-ахх-ха-а…» Тяжело так, будто в гору идет. У него, конечно, внутре боль, кровь больная в нем ходит… Ну и больно ему… И тяжело, конечно, после такой парадной жизни и на водокачку, по кругу ходить. Потом, значит, черед за этой, – указал Сидор на «Вот те на». – Начнет чесаться. Плечи у ней болят. Чешется и хнычет. Тяжко ей. Плечи болят, а ты хомут надевай и в работу становись… Чихает она, конечно, а может, и хнычет… Хны-хны…

– А Сахарная? – спросил Васька.

– Ты погоди, дай сказать! Сахарная! Много ты понимаешь! Да… И вот похнычет-похнычет – даже неприятно слушать. А эта-то уж опосля всех, Сахарная-то… шептаться начинает. Шу-шу-шу-шу… А Стальная-то – «и-и-до-оррр!». А Губошлеп-то – бум-бум. Хны-хны… Всех их опять подымает и растревожит. А я лежу и все, конечно, понимаю. Ну и пойдешь им овсеца подсыпать, возьмешь фонарик. Притихнут все, стоят это, будто спят… А на глазах-то мокреть-мокро… Да-а… Ну, теперь покажу вам всю механику…

Какая огромная механика! Мы все взирали на Сидора, как на существо из другого мира.

– Уж я вам ее в дело приведу, видней будет. Ну-ка, господин Губошлеп, пожалуйте в строй… ма-арш! А в компанию ему прихватим Стальную… – Он поискал глазами. – Самая их пора…

Он вывел лошадей из стойл и поставил на круглый бревенчатый помост, посредине которого стоял высокий и толстый столб. «Вот те на» и Сахарная повернули головы и смотрели. Сидор надел на лошадей хомуты[16], накинул на кольца хомутов крючки с прикрепленными к ним ремнями, к концам которых были привязаны палки с толстыми крючьями, и зацепил этими крючьями за крюки на концах бревен, вделанных в высокий столб. Лошади стояли покорно, опустив головы.

– Теперь мы им глаза завяжем…

– Зачем же глаза завязывать?

– Обязательно. Кружить оне будут, так вот чтобы головы-то у них не закружились. А то упадут.

– Ну-с, теперь пошла машина. Эгей! Фью-у!

Он свистнул. Лошади подались вперед, согнув шеи и вытянув ноги. Хомуты врезались в плечи. Скрипнуло, треснуло где-то наверху, громыхнуло. Затряслась водокачка. Забили глухо копыта по навозному выбитому помосту. И толстый столб стал медленно поворачиваться.

– Вот-с. Теперь, глянь-ка, на этом столбу, вверху, колесо поворачивается… Видать?

– Видать… – повторили мы трое.

– Та-ак-с… А на том колесе вставлена дубовая решетка, как все равно решетчатый барабан. Видать? Вот. А вон лежит круглая балка, и на ней, значит, тоже колесо-барабан, а на барабане клинья дубовые – кулаки… Видать?..

– Видать…

– И вот эти кулаки как раз друг за дружкой в решетку попадают. Она вертится, цепляет за кулаки и то колесо поворачивает. Тот, значит, столб лежачий поворачивает. Теперь сюда идем. Во-он конец этого столба где лежит! А на нем самое большое колесо, водяное называется, а на нем цепи железные… Видать? Во-от… А на цепях бадьи-короба. Теперь, стало быть, колесо водяное вертится, а цепь петлями за кулаки на нем цепляется, и кружится цепь, стало быть… С этого боку вниз на ней ползут пустые короба. Как доползут до самого низу, где вода в громадной ванне стоит, зачерпнут и уж по этой стороне вверх идти начинают. Вон она ползет, бадья-то, полная, плещет даже, а за ней, пониже, вон еще выползает, а там еще… Вон доползла до самого до верху, валиться начинает на колесо, а вода из нее хлещет… А куда хлещет? В корыто под колесом, – вон оно! А оттуда по желобу в бак бежит. Вон он на столбах стоит. Там ведер тысяч пять воды… А уж из бака по трубе в земле туда подает, к баням… – махнул Сидор рукой в сторону огородов. – Вот и все устройство.

Вот они, цепи, и короба, и колеса! И как все просто! Да, теперь все казалось мне простым, и уже не это теперь занимало меня.

– Остановлю я – и все кончится. Нет воды! Значит, я здесь самый главный гвоздь. Вот и качаем с животинками. Отдохнем часок-другой и опять. Так всю жизнь и будем качать. Эй, милыя, бу-у-дя! Закачались!

Он даже не сказал – тпррру! Лошади понимали его голос. Они остановились сразу и тяжело дышали.

– Трудно, – сказал Сидор. – Оттого и калеки все. И тихие оне. Сюда попала – пропала. Как покружится, уж никуда ей дороги нет. Уж у ней в голове того… – покрутил он пальцами, – ходит все. Даже и тошнит иной раз. И за все ее старание ей капут. Откачает последний годок – и на живодерку… Вот какая им планида судьбы… Эх ты, Сахарная! И будет от тебя завтра один прах земли!

Мы молчали. Сидор отпряг лошадей, вытер потные плечи сеном и отвел в стойла. Они шли с трудом, покачиваясь. Должно быть, у них кружилась голова.

Я смотрел на Сахарную. Она все так же трясла головой в кормушке. Голубок звонко затрепетал крыльями и опустился ей на спину. Старый Губошлеп – он стоял рядом с ней, через перегородку, – опустил ей на шею свою мягкую морду.

– Друзья, – сказал Сидор. – Никогда не погрызутся. А то лизать начнет. Стоит, дурачок, и лижет. А она только щурится. Знаю я их очень хорошо. Потому я в кавалерии служил, и мне даже вот здесь печать приложили… и глаз пулей вырвало… Здорово поцеловало! Хе!

И Сидор долго рассказывал нам, как он защищал Севастополь, как ему на глазах самого Нахимова вырвало глаз и как ему пожимали руку генералы.

Он стоял перед нами во весь рост. Теперь он не был страшен, и все мы смотрели на него как на героя. А еще час назад…

Голубок тихо расхаживал по спине Сахарной. Милый голубок!

– Ее завтра возьмут? Сидор, возьмут ее завтра?!

– Ничего не поделаешь. Принесет три целковых и поведет. Провались они – и три целковых-то! Разве мне не жалко! Да я с ними, как с людьми, живу… Только они у меня и есть…

Он отвернулся к двери и стоял, насвистывая что-то.

– Какие три целковых?

– За шкуру. Так уже заведено. Ваш папашенька изволили положить. Коновал лошадь возьмет, а мне за ее, значит, за шкуру, три рублика…

Драп исподлобья смотрел на Сидора. И Васька смотрел. Чего они так смотрят?

Было тихо на водокачке. Голуби иногда срывались и, позванивая крыльями, перелетали к лошадям и рылись в кормушках.

«Значит, и всех их так, и Губошлепа, и Стальную…» – думал я.

– Рад он! – шепнул мне Драп. – Получит три целковых…

Его глаза блеснули под насупленными бровями, и в них я узнал знакомое выражение, с каким, бывало, он налетал на мальчишек в драках.

– Так-то, молодой хозяин! – сказал Сидор, раскуривая трубочку. – Так и жизнь человеческая. Кружишься-кружишься, а потом… Только, конечно, у нас отрада есть… Хозяин у нас есть… самый главный Хозяин. Он каждого приютит и обласкает… да-а… Он не скажет, что пошел, мол, вон, такой-сякой… вот тебе пачпорт… У Него даже и с самым последним человеком, даже с жуликом и еще чего хуже, будет хороший разговор.

Драп спросил хрипло:

– Где ж такой хозяин живет?

– Должен знать самого главного Хозяина! А кто сказал: «Придите ко Мне все труждающие, и Я вас всех успокою»? Ну? Не слыхал?

– Нет, – сказал Драп.

– И ты не слыхал? – спросил Сидор Ваську.

– Не… – задумчиво протянул Васька.

– Ну, баринок знает. Молодой хозяин должен знать… Ужли не знаете? Как же это так?

И я не знал. Мне было стыдно, что я не знал того, что знал Сидор.

– Господь Бог, Иисус Христос! – сказал мне Сидор. – Он наш главный Хозяин. Он не посмотрит, что у тебя там руки в навозе, что Сидор с лошадьми живет. У Него это без значения. А как придет Сидору конец, Он сейчас и скажет: «А ну-ка, Сидор Кривой, поди ко Мне! Ты утруждался, вот тебе за это успокоение». У нас есть, стало быть, отрада, да… А у животинки и того нет… В утруждении и болях к ей сейчас коновал приходит, и разговору никакого…

– А может, и им… – сказал Васька.

– Много ты знаешь! Говорят тебе, что ничего! Лошадь али там что еще – это уж нам представлено. Значит, вся земля, и мы, стало быть, над всем за хозяев… Ну, мы, значит…

Стальная заржала. Губошлеп вздрогнул, поднял голову и пожевал губами. Вспорхнули голуби. Этот крик Стальной показался мне печальным, жалующимся. Сахарная стояла, как и раньше, покачивая головой в кормушке.

– А что она сейчас сказала? – спросил Васька Сидора.

– У них свой разговор. А только, конечно, сказала.

– А ты знаешь? – спросил Васька.

– Знаю! Они все, значит, ее жалеют, Сахарную… Да вот вам…

Он взял Сахарную и перевел к кормушке Стальной. Сахарная покорно сунула голову в кормушку, и мы увидели, как Стальная отстранилась и тихо фыркнула.

– Видал? Кушай, значит, напоследок! Уж насмотрелся я на них! Да вот, водил я ее прошлым летом на травку, за водокачку… На денек, бывало, отведешь… Может, она и покрепчает, с травки-то… Так что же? Заскучали эти-то. Стоят да оглядываются, – куда, мол, подевалась… Такую ржу подняли! А вот, значит, как коновал завтра придет, биться начнут.

– Как биться?!

– Би-иться. Чуют на нем кровь, потому он лошадей бьет на живодерке. Ну и почнут копытами стучать, сердятся…

– Не давай ее! – шепнул мне Драп, и опять блеснули его глаза. – Не давай! Ты хозяин, твоя лошадь…

Я стоял, не зная, что мне делать. Да, я был тут «молодой хозяин», жалел Сахарную. А она выставила голову и смотрела в землю, точно раздумывала о чем-то. Впалые бока ее тяжело ходили.

– Сидор, – просительно начал я, чувствуя, как у меня сжимает в горле, – Сидор…

– Чего изволите?

– Ее на до… оставить…

– Да как же это можно-с!.. – сказал он, улыбаясь. – Папашенька не велят-с… Ее и ставить-то некуда, а завтра новую приведут.

– Ты ее спрячь… Ее можно вниз поставить, туда…

Она смотрела на нас – я видел. Она понимала все – я это чувствовал. Она смотрела на меня, на своего «хозяина». И я ничего не мог сделать. Драп стоял около нее и задумчиво гладил по отвислым влажным губам.

– Плачет! – крикнул Васька. – Ей-богу, плаче т!.. Тече т…

– Уж я знаю, – говорил Сидор, выколачивая о сапог трубку. – У ней теперь на сердце-то жуть… А солнышко-то как любят! У меня солнышко в заднее окошко видать, как садится к вечеру. И бьет оно тогда прямо к стойлам. И как ударит сюда, оне сейчас головы и повернут, и глядят…

Да, Сахарная плакала, плакала беззвучно. Из воспаленных глаз, из-под волосатых век тянулись мутные струйки и собирались во впадинах морды.

– Сидор, голубчик! Ты скажи, что коновал увел ее… Я потом папашу попрошу…

Васька и Драп стояли рядом, плечо к плечу, выжидая.

– Сидор! Я тебе сахару принесу… Сидор!

– Господин баринок! Да мне бы, верьте душе, самому бы легче было. Ничего не могу! Я должен приказание исполнять… Дисциплина! Ведь меня тогда приказчик, Василий Васильевич, в шею выгонит! Вы то подумайте! Я знаю, что ночь не усну, на сердце слеза кипит, а не могу…

– Ему денег жалко… – шипел сзади Драп. – Вали, ты здесь хозяин…

– Я хочу, Сидор! – крикнул я. – Я хозяин! Сведи ее вниз! Пожалуйста… У меня есть на голубей… У меня больше рубля есть… Сидор… Я тебе отдам…

– Мы тебе костей насобираем, гвоздей… – вмешался Васька.

– Не могу, – коротко сказал Сидор. – Говорите с папашенькой. Не могу.

Ничто не действовало. Сахарная уже отвернулась от нас и стояла понуро. Уже давно пора было уходить нам. Меня, конечно, разыскивали по соседним дворам.

Помню, мы все трое подошли к Сахарной. Прощались. Маленькая надежда еще была, – может быть, отец позволит. Но а если его нет дома? Иногда и по воскресеньям он ездил куда-то по делам в своем шарабане и возвращался поздно. А завтра, раным-рано, все уже будет кончено. Последний раз взглянули мы на приговоренную к смерти.

– Осерчали, молодой хозяин… – грустно сказал Сидор. – Не моя воля.

Когда мы выходили на помост, солнце било в глаза, и травка под водокачкой была яркая-яркая, и золотые цветы были так прекрасны. Так светло было кругом, так пышно дремали под солнцем зеленые ветлы на откосе. Тихие облачка недвижно стояли в небе. И было так тяжело на душе. Сидор стоял в дверях. И хмуро было его лицо с ярким шрамом.

Мы вяло брели по огородам. Уже не было утренней захватывающей радости и ожидания таинственного – что там? Что там – теперь это было уже известно.

Васька было пригласил Драпа и меня порыться в мусоре, но Драп только отмахнулся. Шел и грыз ногти. А я… я думал об отце. Когда мы подошли к воротам, дворник уже сообщил, покачивая головой, что меня часа два искали по всем улицам и что мне теперь попадет.

– Проси отца! – настойчиво сказал Драп.

– А папаша дома?

– Никак нет-с… Уехали верхом в Новый Иерусалим.

– Это далеко?

– Сказывали, верст[17] сорок… Обедать давно сели… Серчают на вас там…

Отец уехал… Верст сорок… Драп вывертом пустил камень в воробья, но промахнулся, и со звоном посыпались стекла старой галерейки.

– Я тебе все уши оборву! – кричал дворник, пускаясь за Драпом.

Я услыхал только топот ног по крыше сарая и грозный крик дворника.

V

День прошел вяло. В кабинете отца темно. Отец, должно быть, приедет только ночью. Я ходил из угла в угол и ждал, думая все об одном. Если бы приехал отец!

– Спать, спать!..

Я покорно бреду в детскую и задерживаюсь в темной передней. Что это? Через открытое окно я слышу голос:

– Воды отнюдь не давать! Да хорошенько проводить…

Отец! Он вернулся… Я уже слышу его быстрые шаги, уже хлопает дверь. Нет, теперь-то я не пойду спать. Сегодня воскресенье, и я знаю, что буду сидеть в кабинете долго-долго. Отец меня никогда не прогонит. Вот его свежий, веселый голос в столовой. Вот он говорит, чтобы зажгли в кабинете лампу.

– Ничего, не устал… – отвечает он на чей-то вопрос и идет в кабинет.

Я слышу, как со звоном высыпаются деньги и начинают пощелкивать счеты. К нему, к нему!..

Я проскальзываю в темный коридор, тихо вхожу в кабинет и усаживаюсь на большой клеенчатый диван. Здесь так хорошо тихо-тихо сидеть в полутемном уголке, прислонясь горячей щекой к холодящей клеенке дивана. Отец сидит за письменным столом. Горит лампа. Я слышу только короткий знакомый стук отсчитываемых монет: чок-чок-чок…

На столе груда медных денег, с краю счеты. Пальцы отца ставят все новые и новые кучки медяков. Я знаю хорошо. Вон самые крупные – идут ряд за рядом, как домики с трубами. Это пятаки. Четыре столбика по десяти пятаков и пятый сверху. Отец считает:

– Два с полтиной… да еще… два с полтиной…

Откладывает на счетах, и мне слышится, как и костяшки как будто повторяют за ним: «Чик-чик… два с полтиной…»

Вот маленькие, «тройчатки», кучки трехкопеечных, еще дальше – совсем маленькие, «семитки», – по две копейки. Много, много денег. Отец мне кажется самым богатым человеком. Каждое воскресенье он сидит вечером в кабинете и пощелкивает на счетах, складывает медные деньги в серенькие мешочки и потом отшвыривает эти мешочки с тупым звуком на пол, в уголок. Эти мешочки приносит к нему толстый приказчик Василий Васильевич. У этого Василия Васильевича какие-то странные глаза. Стоя в дверях кабинета, он всегда говорит с отцом, а одним глазом пристально смотрит на меня, а если заговорит со мной, этот глаз начинает глядеть вбок. Говоря с отцом, Василий Васильевич переминается с ноги на ногу, очень тихо сморкается в красный платок, голос его становится совсем тонким, так что я даже боюсь, что у него горло тоже сделается тонким и перервется. Он, очевидно, не любит или не умеет говорить, потому что всегда почти повторяет только одно:

– Будьте покойны-с… Понимаю-с…

При этом у него выходит: «Будькойныс» и «пымасс».

Я знаю, что отец любит, чтоб я сидел на диване в уголку. Он всегда, бывало, кликнет:

– Эй, капитан! Лезь на свое место!

Иногда, постучав на счетах, он обернется, взглянет на меня, кивнет головой, подмигнет и опять начинает считать. И дремлется мне, и тихо, и тепло на душе.

Я сижу, а он считает, иногда спрашивает:

– Ну, как наши дела? Два с полтиной… да полтора… Ну, скажи, что хорошенького? Двадцать один, сорок два… На коленках не стоял?

– Нет… А сегодня мне Гриша песенку новую спел.

– Ага. Ну-ка… Сто сорок пять да тридцать четыре. А? Ну-ну…

– А вот так…

Анки-дранки,
Девер-друг,
Тибер-фабер,
Тибер-фук.
Ани-драни,
Ветер-сани,
И-ни-и-ни-и-ни-ам!..

– Та-ак… Хорошо… Спутал ты меня…

– Папаша, а я сегодня на водокачке был…

У меня захватывает в груди. Я буду просить сейчас… Он сделает… А вдруг? Вдруг он скажет, как говорит иногда, – «не твое дело»?

– Мы с Васькой были и Драп…

– Что еще? Какой Драп?

– А мальчик у сапожника…

– Погоди ты!.. Опять все перепутал!.. И что ты, братец, лезешь с пустяками! Сиди и молчи.

Я долго-долго смотрел в одну точку, на склоненную голову отца с прядью волос надо лбом. Я щурю глаза, и голова его делается маленькой-маленькой, начинает уходить дальше, дальше… Дремлется. И вдруг перед глазами выдвигаются лошадиные морды. Я вздрагиваю и открываю глаза.

– Папаша, – едва выговариваю я. – Папаша… Сахарную… завтра…

– Сиди смирно!

Я так ясно вижу, как завтра огромный коновал, страшный, с зверским лицом разбойника, приходит к Сидору. Он накидывает петлю и тянет Сахарную в дверь водокачки. Она упирается; но Сидор выталкивает ее. Смотрят лошади, голуби бьются под крышей. Они вылетают из двери и кружатся в воздухе, а коновал уже ведет Сахарную по огородам. Она не может идти, у ней кружится голова, она ничего не видит. А коновал тянет и тянет. Он нагнул голову и не замечает, как Васька и Драп подкрадываются с боков, а я с луком и стрелами выскакиваю из-за кучи навозу. У Драпа чугунка. Мы отбиваем Сахарную, коновал гонится, но у него очень тяжелые сапоги, и мы несемся во весь дух, и Сахарная, конечно, понимает, в чем дело, и напрягает последние силы. Гришка помогает нам запереть ворота.

Тут мысли мои обрываются, я вздрагиваю. Отец уже два раза окликнул меня.

– Заснул, что ли? Ну, иди, получай…

Но мне невесело. Бывало, я всегда с нетерпением ждал этого, срывался с места и смотрел, сколько «осталось». Все копейки с целых рублей шли в мою глиняную копилку на разные разности.

– Счастье тебе сегодня, восемьдесят семь копеек… Ты что это, поросенок? Голова болит, а?

Он взял меня двумя пальцами за щеку и притянул. Милые, родные глаза! Они давно уже закрылись… Они не видели, как «поросенок» ходил в гимназию. Они не видели, с какой тоской смотрел этот «поросенок» на милые ушедшие черты… Родные руки! Их нет, и никто не притянет за щеку и не скажет:

– А? Ты что? – И не посмотрит так. – Ты что закис? А?

Ласковый ли голос или этот добрый, заглядывающий в душу взгляд, невеселые ли впечатления утра… не знаю. Я заплакал. Стиснуло в горле и зажгло в глазах. Я припал к его груди, горячей щекой к холодной цепочке часов. Пуговка жилета давила мне в висок, но я не мог оторваться. Мои пальцы сжимали руку отца, и я тискался ближе и ближе к нему, теснее к его груди. И то, что я плакал, и то, что так хорошо было плакать на родной груди, сжимать эту руку, которая всегда, всегда ласкала меня, – единственная рука! – все это больше и больше давало волю слезам. Впервые в тот вечер в полутемном кабинете почувствовал я великую силу тихих детских слез. И позже плакал я; но, как тогда, я никогда не плакал и не заплачу больше…

– Дурашка… – услышал я тревожный голос. – Что с тобой, дурачок?.. Обидел кто?

Он был простой души, мой отец. Он ничего не понимал в тонкостях душевной жизни. Он был мягок сердцем, мой простой отец… Он был чуткий и добрый человек.

– Э-э, рёва, – говорил он, трогая пальцем мои мокрые щеки и размазывая по лицу слезы. – Дождь пошел! Да ты что же это?! – Он подхватил меня под мышки и поднял высоко-высоко к потолку. И опустил сразу.

– Ну? Садись… Садись ты, братец мой, сюда, на колени, и выкладывай… Ну, кто обидел?

Я еще не мог говорить. Я только замотал головой и спрятал лицо под его руку. Он ущипнул меня за щеку.

– Ну, что дуришь! Мальчишка, а ревешь… Мальчонка!

Он притиснул мою голову локтем.

– Ну, говори! Ну? Живо! Задушу!..

Когда я плакал и жался к нему и чувствовал идущую от него на меня ласкающую теплоту, я ни о чем не думал. Так хорошо было. Но его тревожный голос нашел в моей душе тревожное, и я сказал:

– Сахарная… ее на живодерку…

Он отнял руку.

– Сахарная? Какая еще Сахарная? Что ты говоришь?..

– Лошадь… на водокачке… Сидор говорил…

Он поднял голову и посмотрел на меня.

– Та-та-та-та… Да, вон что!..

Глядел на меня долгим, задумавшимся взглядом.

– Жалко? – спросил он серьезно.

«Жалко»! Как он сказал! Снова вешним дождем брызнули слезы.

– Да… да…

Я сполз с его колен… Я прижимался лицом к его ноге, а рука цепляла часовую цепочку. Он поднялся и стал ходить по кабинету. Толкнул ногой мешочек с медяками. Ходил, насвистывая любимую песенку:

Вот барка с хлебом небольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыбаков большая стая
Уныло ловит пи-ска-а-рей…

Я стоял у стола и смотрел. Я ждал. Вдруг он оборвал песенку, знакомым резким жестом, ладонью, распахнул дверь и крикнул:

– Позвать ко мне Василья Васильича!

И я услыхал, как в дальних комнатах повторил голос:

– Василья Васильича наверх!..

Отец продолжал ходить и насвистывать. Взглядывал на меня, посмеиваясь в усы.

– Чего изволите?

Неслышно по ковру из темноты выдвинулся Василий Васильич, остановился в дверях и выгнулся, заложив назад руки.

– Был на водокачке? – спросил отец, продолжая ходить.

– Был-с… будьте покойны-с… – отвечал Василий Васильич, вытягивая шею, точно боясь услышать что-то необыкновенное, и готовился принять неожиданное. – Каждый день-с… будьте покойны-с…

– Что там за Сахарная? Готова, что ли?

– Так точно-с… готова-с… Коновал завтра берет… Пять лет ходила, будьте покойны-с… Уж заменили-с…

– Оставить.

У меня упало сердце, толкнулось и забилось часто-часто. Отец продолжал ходить, а Василий Васильич втянул голову в плечи и стрельнул в меня глазом. Он подался вперед и нагнулся, точно хотел упасть или побежать. Но он не сделал ни того ни другого. Он как-то ловко перекинул голову к плечу и сказал:

– Понимаю-с… Завтра Ленька Цыган свежую приведет, сторговали-с…

– А разве я говорю – не надо?

Молчание. Голова Василия Васильича перекидывается на другое плечо.

– Будьте покойны-с… А ту куда же прикажете? Ваську-с? Сахарную-с?

– А вот… спроси его, – показал отец на меня. – Спроси…

Василий Васильич снова вытянул голову из плеч, и его глаз стрельнул к печке.

– Ну, говори! Распоряжайся… Василий Васильич ждет…

Василий Васильич погнулся ко мне, показывая своей напряженной фигурой, что ждет. Он сощурился и подмигнул в пространство.

– Так точно-с… Ждет-с… Что прикажете-с? – говорил он, поглядывая по сторонам.

Я переводил глаза с отца на Василия Васильича, на его хорошо начищенные сапоги и свесившуюся серебряную цепочку с фиолетовой передвижкой и кисточками. Пожал плечами.

– Она будет жить… Ей только немного овса… сена…

– Слышал? – в тон повторил отец. – Ей только немного овса, сена…

– Понимаю-с… Будьте покойны-с…

– Ступай.

Камень свалился. Я стоял у стола и смотрел на отца. Он смотрел на меня, склонив голову набок, словно высматривал что или думал о чем-то. О чем он думал? Всегда занятый, только на несколько часов по праздникам отрывавшийся от своего «по делам», он и в эти короткие минуты прочно врос в мое сердце. Я смотрел на него. Он стоял спиной к печке и так хорошо смотрел. Вдруг лицо его стало бледнеть, он откинулся головой к изразцам и приложил руку ко лбу.

Другая рука стала быстро-быстро ощупывать стену. Что-то страшное происходило с ним.

– Папаша!

Он по стенке добрался до уголка и опустился на стул. У него закружилась голова. Я помню этот первый приступ болезни: тихий, полутемный кабинет, лампа, я у стола, и он с ладонью у глаз.

– Ничего, прошло… Ездил сегодня много… Ну, поди-ка, братец, сюда… Так. Значит, теперь твоя Сахарная будет жить на водокачке… И мы с тобой будем жить… Долго жить будем. Будем большие, в шарабане будем ездить, мосты строить… Ну, целуй, рёва! Ну, крепче!

Я целовал его в колючие щеки. Я хотел быть большим-большим. Я хотел так сжать его… сколько хватило бы силы. И никому, никому не отдавать…

И не было у меня силы удержать его. Он скоро ушел… совсем.

VI

Утро сверкает, теплое утро конца апреля. Тополя под окном заглядывают в комнаты золотистыми клейкими почками. Веселым молодым звоном играют колокола, отзвук ушедшей Пасхи. Верба в бутылочке дала белые ниточки корешков, и ее узенькие листочки на красных ветках так весело сквозят на солнце. Воробьи унизали ветку бузины под окном живой серой гирляндой, орут и качаются, спихивая друг дружку. Потягивает навозом со двора, влетит струйка холодка по ветру, должно быть, от грязноватых полосок обледенелого талого снега, еще уцелевших у заборов в тени. Я смотрю, как хороша золотистая пыль под метлой Гриши. Пыль! Первая пыль!.. Двор совсем обсох, и я рад.

Нет, не этому я рад. У нас теперь своя лошадь. Пусть она старая, больная. Но она наша теперь. Я спешу выводить палочки и сажаю кляксы. Я думаю: нет, не палочки это. Это всё странники идут друг за дружкой на богомолье к Троице. Не могут же они быть одного росту, и они выходят у меня разные, кривые и прямые, с хвостиками. Они, как слепые, хватаются друг за друга и на конце строки спускаются под горку. Это мне нравится, но не нравится моей крестной, которая учит меня и всегда гладит по голове. Она подарила мне на Пасху яичко с сереньким растягивающимся червячком, очень жирным, с черными глазами и язычком из красной фланели.

Палочки готовы, идут. Теперь «куму-лису». Уже раза два крестная прогоняла меня учить басню, но теперь дело идет бойко. И ничего-то трудного! Там, где кума-лиса залезла в сад, должно быть, было так же хорошо и светло, и так же шумели вороны на бузине. И горели на солнце сочные кисти… Сочные… И я вижу эту лису, как она лезет в сад, и язык у ней красный, как у моего червячка. И сад-то такой, как у старой Миронихи, где бузина и черемуха и разбитый серый забор. Там летом сливы тоже горели под солнцем, и мы с Васькой ходили и засматривались, как и кума-лиса. Готова басня, я бегу и отвечаю урок, и они, странники, выравниваются под опрятной рукой.

Теперь свобода! Вот и грязная лесенка сапожной мастерской, три каменные скользкие ступени. Здесь никогда не бывает сухо. Рваная, обитая рогожей дверь. Уже на лестнице слышу я постукивание молоточков, и отголосок песни, и запах вара. Распахиваю дверь. Вон Драп, скорчившись, сидит под окном на липке[18]. Он упер в грудь сапог и что-то заколачивает в него. Васька стоит у столба и натирает варом дратву. Бледные и лохматые мастера обрезают подметки, бьют молоточками и поют. Прохор ругает какого-то босого человека, который сидит на окне и болтает ногами.

– Васька! – кричу я. – Наша Сахарная!

Драп обертывается и трясет головой. На его лице сияние. Васька строит рожи и поглядывает на Прохора.

– Наша Сахарная! Папаша велел…

– Василья! – строго кричит Прохор. – Дело делай!

Если бы побежать всем! Сейчас там Сидор поет про барабаны, скрипят колеса, и Губошлеп ходит по кругу. А Сахарная все так же стоит. Но нет, теперь нельзя. Драп уже согнулся над сапогом. Только к вечеру он выберется из мастерской. Но Ваську я сманю после обеда. Он уже мотает мне головой и в нетерпении стучит ногами.

– Сахарную не поведут на живодерку, верно… – говорю я и Прохору.

– Ладно, ладно… Дело у нас… Васька!

Через час мы уже мчимся по огородам. Драп, конечно, нет, но он думает вырваться на минутку. Сколько солнца и как подросли лопухи! Как пахнет травой! Тысячи желтых глазков точно малюсенькие подсолнечники – одуванчики глядят с откосов. Васька хлопает меня по спине и называет молодцом. Я тоже хлопаю его, и мы валимся на мусорную кучу. Вот и водокачка. Губошлеп и Стальная ходят по кругу, опустив головы, Сидор чинит хомут.

– Здравствуй, Сидор! Сахарная наша!

– Наша! – повторяет и Сидор.

Он бросает хомут и отдает мне честь.

– Здравия желаю, всякого добра, бычка-сверчка, соли два овина, золото-серебро да новое ведро, барана половину, семьсот поросят – одни ножки висят! Ррад расстарраться!

Он выпаливает все единым духом, даже краснеет его лицо, и мне так нравится, что я прошу его повторить, но у него уже не выходит так хорошо.

– Эй, старуха! Кланяйся! Быть бы тебе сегодня у праздника. – Он хлопает ее по крупу, но «старуха» все так же качает головой. – Уж был давеча чем свет Василь-то Василич, сказывал. Уж и сам я рад!

Я вытаскиваю из кармана вчерашний пирог с капустой и даю Сидору. Он берет его осторожно, двумя пальцами, и кладет на полочку, где у него стоят грязные пузырьки с черной жидкостью.

– Вот спасибо, на заедочку пойдет. Стало быть, упросили папашеньку… Они доброй души, и не ждешь, а… Теперь ей, значит, дармовой паек пойдет… Хорошо…

– А она долго будет жить?

– Сколько ей положено, до самой смерти.

– Дай нам ее, мы ее на лужок сведем…

Сидор колеблется. Но, во-первых, пирожок смотрит с полки; во-вторых, такой неожиданный оборот дела.

– Ну что же… Я вам ее сведу сейчас. А тот-то уж приходил, коновал-то… Ра-аным-рано прилетел… Чуть-чуть-то Василь Василич захватил.

– Ну? Что же он, когда узнал?

– Серчал. «Что, в сам деле, – говорит, – беспокоите даром!» Ему с заставы-то пропереть тоже… Да досадно: с ей-то он бы не три рубля выгнал, а десятку…

Я вспомнил о трех рублях Сидора. Нет, ничего. Сидор очень весел. Он так ласково выпугнул голубей из кормушки и даже поет:

Сы-то-нет сизый голубочек…
Сы-то-нет ён и день и ночь…

– Н-но-о, выходи! Выбирайся на дачу.

Сахарная закачалась и уставилась на нас. Нет, она все плачет.

– Сидор, она плачет…

– С радости. Она очень благодарна. Н-но, гуляй! Пять годов по земле-то как следует не хаживала…

Да, все они уже не возвращались с водокачки на волю. Их избегали выводить. «Чтобы не расстраивались, – говорил Сидор. – С чистого воздуха у них кровь бунтует, и назад не идут. Не введешь».

Он повел Сахарную. В дверях ударило солнце в глаза. Привыкшая к сумеркам водокачки, куда солнце заглядывало только иногда редкими полосами, Сахарная остановилась. Взметнула головой к небу и закрыла глаза. Ее ноздри раздулись, ловили бодрый весенний воздух. Затрепетали уши, слыша вновь забытые звуки, доносившиеся от мостовой. Она вся дрожала.

– Очумела! – сказал Сидор. – Отойдешь… Но-но-о!

Она пошла, покачиваясь, цепляя копытами за бревна помоста. Вот и земля, вот и свежая травка лужка у прудика за водокачкой.

– Ну, вот и пасите, – сказал Сидор.

Сахарная осматривалась по сторонам, прислушивалась. От моста донеслось ржание лошади. Сахарная передернула ухом. Сказало ли ей что это ржание – не знаю, но она открыла рот, показав остатки съеденных зубов, и фыркнула.

– Обойдется… Ишь ты, ишь…

Она нагнула голову и обнюхала землю. Она пыталась ухватить травку. Мы живо помогли ей. Мы совали ей силой в рот молодую крапивку и просвирник, серебристые почки лопуха. Она смотрела на нас, подымая тяжелые веки, и в зрачках ее видел я голубое небо, красное здание водокачки и улыбающуюся Васькину рожу. Мы пасли Сахарную. Развалились на травке и смотрели. Сидор ушел. Постояв и покачавшись, Сахарная подогнула ноги и повалилась на бок. Потом опрокинулась на спину, дрыгая ногами, и терлась головой о землю. А мы смотрели. Поскрипывала водокачка.

Чьи-то руки закрыли мне глаза. Я услыхал испуганное восклицанье Васьки.

– Так это твоя Сахарная?

Отец! Он так незаметно подкрался к нам.

– А это что за зверь? – спросил он, указывая на Ваську.

– А я с его двора… У нас сапожники…

– Вытер бы лучше нос. Эй, Сидор!

Сидор появился в дверях водокачки, быстро сбежал с помоста и поклонился.

– Небось ругаешься, а? Где трешница-то? Его благодари.

– Я? Да я… я р-рад…

– Ладно, заговаривай зубы. На, на, не ной!..

Он достал бумажник и отдал Сидору зеленую бумажку.

– А то еще, чего доброго, удушит твою Сахарную… – подмигнул мне отец.

– Я? Да я разве… Господи! Шутить изволите. Да я… Я когда под Черной речкой в бой ходил… одного задел штыком, так он мне и сейчас представляется… Так то враг… А не то что…

– Ну, рассказывай сказки… Известный душегуб. Только помни: мы ее у тебя купили. Ну, ступай. Плачет по тебе водокачка. А ты чего рот разинул? – строго крикнул он на Ваську. – На лбу-то у тебя пироги пекли? Сжег? Получай на пряники!

Он порылся в жилетном кармане и дал двугривенный. Как хорошо помню я его посмеивающиеся глаза и пальцы, роющиеся в жилетных кармашках. Это был человек, который любил давать. Поглядел кругом, вдохнул свежего воздуху.

– Дача у вас тут. Ну, прощай, некогда мне…

Вбежал на водокачку, пробыл с минуту, покричал за что-то на Сидора и обычной беглой походкой направился по откосу. Я смотрел, как он сел в поджидающий его шарабан[19]. Поехал, конечно, по делам. Смотрел я на его белый парусиновый пиджак, как мелькал он сквозь желтые балки моста. Пропал.

Это короткое посещение обвеяло меня теплым, незабываемым светом. Он забежал к нам. Он урвал минутку. Он проезжал по улице и, должно быть, заметил меня. Вспомнил о вчерашнем вечере в кабинете. И отодвинулась тогда от него хлопотливая деловая жизнь. И конечно, он видел милые желтенькие цветы, зелень и небо. Я помню, как сказал он: «Да у вас тут дача…»

– Дву-гри-венный! – протянул Васька. – Разве груш купить? Никак, Драп бежит! Он, он!..

Действительно, за красными перилами по улице бежал Драп. Он несся стрелой, остановился против водокачки и, заметив нас, ринулся комом с откоса, попал в лопухи, потерял опорку и искал.

– Драп! Зде-есь!!

– Уффф… За гвоздями… послал… а я на минутку… Ну-ка… Эн она какая…

Подошел к Сахарной, сорвал лопух, присел на корточки около ее головы и совал ей в рот.

– Хорошо тут… Бежать надо…

– Беги, Драп! – тревожно говорил Васька. – Влетит. Лучше беги… Смотри-ка… двугривенный. Его папаша дал…

– Угости-и… Печенки купим, а? Я всегда угощаю…

– Ладно. Стручков черных возьму еще.

– Побегу я… Слышь, Васька! – крикнул он на бегу. – Баранок бы еще?

И, высоко подкидывая опорки, Драп умчался стрелой.

VII

Так мы освободили Сахарную.

Лето прошло незаметно. Чуть не каждый день приходили мы с Васькой пасти Сахарную часок-другой. Она как будто окрепла. Так, по крайней мере, уверял Сидор. Она будто бы уже не шепталась по ночам и лучше стала обращаться с овсом. «Меньше расшвыривает».

Она иногда щипала при нас травку, но больше лежала на боку, припав головой к земле. Да, она все же была больна, больна старостью. Здоровая лошадь редко ложится, уверял Сидор. Насидевшись около нее, мы с Васькой отправлялись бродить по огородам, забирались в заросли спаржи, как зайцы, грызли капустные листья. Мороженым угощались почти каждый день, ибо мусорные кучи оказались неисчерпаемыми. В четыре руки мы выуживали из них по нескольку фунтов[20] ржавых гвоздей и обрезков старого железа и множество пузырьков и баночек из-под мази. Сбыт был обеспечен в железной лавочке и аптеке. По праздникам к нам примыкали Драп и Сидор, и тогда под водокачкой протекали такие часы, как никогда. Сидор пропел нам все свои песни и даже показал, как он объяснялся с французами, когда был в какой-то передовой цепи.

– Мы это живо, потому они очень на это способны. Я ему говорю, стало быть: вот, мол, трубочка-табак, – а он головой качает, понимает, конечно. По-ихнему это будет «фома»… Да и много наших разговоров. «Солдат» и по-ихнему «солдат». «Бутылка» там, «офицер» – все едино. Только, конечно, чисто они не могут разговаривать. «Водка» у них чудно́ выходила: «удиви» да «удиви»! Как скажет: «Удиви», ну и дашь из горлышка. Народ занятный!

– Ну как твоя Сладкая? – спрашивал отец.

– Не Сладкая, а Сахарная…

– Уж и Сахарная! Еще не растаяла?

– Нет. Она еще долго проживет.

Но она прожила недолго. Она «уснула», как говорил Сидор, в начале августа. Три дня я сторожил ее последний час, забегая на водокачку. За неделю она перестала есть. Стояла понурая, и Губошлеп фыркал и часто обнюхивал ее шерсть.

– Скоро, – говорил Сидор. – Чуют. Лошадь за неделю может чуять. Ночью шибко все фырчать начинают. Прощаются.

Дня за три до смерти Сахарная как легла в стойле, так и не вставала. Помню, в воскресенье мы все трое пришли на водокачку.

– Готова, – встретил нас Сидор. – Успокоилась совсем.

– Умерла?

– Околела. Приказала долго жить. Вот пожалуйте…

Мы смотрели. В своем узком стойле лежала она, вытянув в струнки ноги, упираясь в перегородку. Блестели подковы. Сильно ввалились бока. Голова ее с закушенным синим языком лежала под кормушкой на соломе. Возле нее ходил голубок, хлопотливо подбирая овес. Другой сидел на брюхе и обирал перышки. Было тихо на водокачке. Лошади – Губошлеп, «Вот те на», Стальная и еще новая, Цыганок, – похрустывали в стойлах, как будто ничего не случилось.

– Маленько повздыхала ночью, слышал я… Так вот: «У-у-ух…» А потом и затихла. Да-а… Прошла свой круг жизни до предела судьбы. Старательная была и мягкая по карахтеру. Теперь и коновал может свое дело зачинать…

Мы все стояли молча. Совершилось то, что должно было совершиться. Было грустно, да… и все же было хорошо на душе.

– Царство небесное… – сказал Васька.

– Дурак! – покачал головой Сидор. – Чай, не человек.

Васька ничего не сказал. Драп смотрел исподлобья.

Наши путешествия на огороды скоро прекратились. Подошла осень. Дожди развели на огородах грязь. Зима занесла водокачку снегом, и Сидор сидел теперь одиноко с лошадьми. И голуби, должно быть, жались друг к дружке на стропилах. И тянули лошади по кругу, как всегда, и бадьи одна за другой, плескаясь, совершали круг свой.

VIII

Это все было, было. И не хочу я поставить последней точки, не могу. И старый Сидор, и Васька, и Драп, и дорогая тень стоят передо мной и ведут мою руку.

Прошел год, и я уже не ходил в кабинет и не присаживался в уголок дивана. Не стукали счеты. Темный стоял кабинет вечерами, и жизнь иным лицом глянула на меня. Робко подходил я к знакомой двери и слушал. Нет, пусто там, пусто… Тьма смотрела на меня, и я смотрел на тьму. И слушал. Нет, пусто там, пусто… И кругом пусто и холодно.

Вскоре заболел и старый Сидор, и его отвезли в больницу. Он пролежал до весны, а его место занял кто-то другой, но я не ходил больше на водокачку. Сидор унес оттуда живую душу, и все там казалось мне чужим и не похожим на прошлое.

По весне он пришел к нам и ночевал на кухне. Ему предложили место ночного сторожа, но он отказался.

– Мне бы опять к лошадям, а так я с людьми не могу, отвык.

Помню, сидел он в кухне за столом. Говорил, что пришел проститься.

– Пойду я теперь, баринок, – говорил он мне, дуя на блюдечко с чаем, – пойду я в последний круг моей жизни. Покружился, будет. Хочу теперь о душе похлопотать, чтобы туда с чистым пачпортом заявиться. Пойду, значит, к Троице, потом в Соловки, потом в Киев. Обсмотрю всю землю. На солнышко погляжу…

Как я хотел идти с ним, уйти!.. Далеко-далеко. Идти и глядеть на солнышко.

У него уже была палка с железным наконечником и клеенчатая сума на ремнях. Мы хорошо простились.

Больше я не видел его и не знаю, что с ним сталось. Сапожники съехали от нас, и я потерял из виду и Ваську, и Драпа.

Много лет прошло, и много перемен произошло в моей жизни.

Как-то зашел я в своем же районе в сапожный магазин заказать болотные сапоги. Вышел хозяин.

– Сейчас мерочку сниму. Эй, Василья!

Знакомый запах кожи и вара. Пахнуло далеким, знакомым.

Рослый худощавый парень вышел из боковушки с полоской бумаги.

– Вот с их… Болотный сапог…

На лбу красное пятно ожога. Василий!.. Смотрел я на парня. И вдруг хлынуло прошлое. Он вытер руки о фартук и мерил. Он, он!..

– Послушайте… Может быть, я ошибаюсь… Вы не жили… – Я назвал улицу, дом.

– Как же-с, жили… Давно, я тогда еще мальчишкой был. А что-с?

– А это ваш отец?

Они оба смотрели на меня.

– Верно-с, это мой папаша…

Я узнал теперь Прохора. Он сильно постарел и носил очки.

– А вы кто же такие будете?

Я назвал себя. Я напомнил о старом дворе, о бабках, о водокачке.

– Ба-а-тюшки!.. Как не помнить! Господи, и не узнаешь!..

Мы всё вспомнили. Такое хорошее, счастливое и светлое…

– А еще с нами был… помните… Как его звали-то?.. Еще с чугункой все ходил…

– Драп! Да он у нас живет! Петр! – крикнул Василий. – Иди-ка сюда! Посмотри-ка… Узнаёшь?

На меня смотрел высокий, худой, с впалой грудью человек. Это Драп? Такой крепкогрудый, точно слитой мальчуган, которого все так боялись в драках? Бледный, с впалыми щеками, он стоял у притолоки, покашливая в руку и внимательно разглядывая меня.

– Нет, – сказал он. – Кто ж это? – смущенно спрашивал он.

Мы напомнили ему.

– Ба-а-тюшки!..

Он весь точно расцвел. Щеки порозовели, глаза засветились; я почти уловил бойкость взгляда прежнего Драпа, но все же тень печали не уползла с его лица. Он хорошо помнил все. Он помнил больше нашего.

– Было… – сказал он и сжал губы, даже закусил. – Как же, как же… Еще Сахарная-то… А уж теперь там и огородов нет. Все прошло…

– Да что такое с вами? Вы, должно быть, больны?

– Да, грудь вот болит… – сказал он, тряхнув головой, и засунул обе руки к груди, за грязный высокий фартук.

Молчание. Постукивали так знакомо молоточки за перегородкой. Я не знал, о чем говорить: такой огромной волной хлынуло светлое и печальное. Прошлое хлынуло. Василий снял уже мерку и стоял, перебирая в пальцах полоску. Прохор из-под бумажного прогоревшего абажура лампы, облокотившись на конторку, смотрел на меня с любопытством из-под очков. Драп стоял у притолоки и смотрел вниз и вбок, на мою ногу в носке. Думал о чем-то. Тихая, мечтательная улыбка была на его лице.

– Да, да… Сахарная… Еще меня тогда этот старичок сцапал…

Сахарная… Я смотрел на Драпа. Надорвался человек. Что его так сломило? Тяжкая ли работа, недоедание, мыканье ли в плохой одежонке в холоде и под дождем, спаньё ли по сырым подвалам? Все вместе? А впереди…

Смотрел я. Тихая, грустная улыбка. О прошлом вспоминает. О чем же и вспоминать, как не о прошлом?! Ведь впереди, быть может, печальный круг жизни, как сказал бы Сидор. Да, круг. Огромный круг исполинской водокачки – жизни. И идет Драп по этому кругу, идет… Только встретит ли он в конце пути три пары светлых глаз, как когда-то встретила старая кляча? И засветит ли солнце на последние шаги хмурой жизни? Милый Драп!

Мы крепко пожали друг другу руки. Все трое. И улыбались, когда держали свои руки. Прошлому улыбались. Хорошему, светлому. Счастье, если есть в прошлом хоть немногое светлое. Оно издалека бросает свет свой на раздвигающуюся впереди, еще не пройденную дорогу и дарит улыбкой, как в пасмурный день солнце вдруг выбросит луч из тучи. Прошлое, детское! У нас троих была его чудесная, светлая страница… О, как надо беречь его, беречь это бесценное, детское!.. И ярки, и дороги эти слова бессмертного поэта[21]: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, – забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом…»

Прошло. И уже не крикну я:

– Васька, на водокачку!

И Драп не скажет:

– Бей с одной да я со-с-пар! – как, бывало, на дворике, под солнцем, когда играли в бабки.

И человек в белом парусиновом пиджаке не ущипнет за щеку, не притянет голову к жилету и не скажет:

– Ты что это, кислота? А?..

Нет… Прошло.

Теперь мы все смотрим друг другу в глаза, припоминаем и все думаем грустно: «Прошло…»

1910

Примечания

  1. Вершо́к – нечто коротенькое, незначительное; мера длины, равная 4,45 см.
  2. Сверби́нка (сверби́чка) – дикая редька.
  3. Просви́рка. – Имеется в виду просвирняк, то же, что и мальва, цветок, напоминающий махровую ромашку.
  4. Ду́дочник – растение с толстым стволом, пустым внутри.
  5. Ба́бка – надкопытная говяжья кость, используемая для игры.
  6. Труба́. – Имеется в виду Трубная площадь в Москве (часть Бульварного кольца). Получила название по водостоку («трубе») в стене Белого города, через который текла река Неглинная. На площади размещали свои ряды торговцы птицами и мелкими животными.
  7. Пост. – Речь идет о Великом посте, предшествующем Пасхе, празднованию Воскресения Христова. Длится 40 дней и является самым строгим из четырех постов. Во время Великого поста московские мастеровые воздерживались от спиртного и работали особенно напряженно, выполняя заказы к празднику.
  8. Дра́тва – толстая просмоленная нить, предназначенная для сшивания кожи.
  9. Брандме́йстер – начальник пожарной команды (нем).
  10. Опо́рки – башмаки, сделанные из сапог с отпоротыми голенищами.
  11. Дать ку́ры – здесь: потерпеть неудачу, подвести.
  12. Господин-сковроди́н – насмешливое, шутливое обращение.
  13. Де́вичий монастырь. – Имеется в виду московский женский Новодевичий монастырь. Основан по обету великим князем Василием III в 1524 г. в память взятия Смоленска. Был местом пострижения царственных особ. По праздникам под монастырем проходили народные гулянья.
  14. Чугу́нка – так называли первую железную дорогу.
  15. Был мерин гнед, теперь шерсти на нем нет. – Ср. у Даля: «Мерин гнед, а шерсти на нем нет». Мерин – смирный, укрощенный жеребец. Гнед – то есть гнедой масти, красновато-рыжий.
  16. Хому́т – часть конской упряжи, выглядит как обруч (клещи), обернутый мягким валиком (хомутиной). Хомут одевают лошади на шею.
  17. Верста́ – русская мера длины, равная 1,1 км.
  18. Ли́пка – обитый кожей дуплистый пень, который служит сиденьем для сапожников.
  19. Шараба́н – здесь: двухколесный одноконный экипаж (фр.).
  20. Фу́нт – старая мера веса, равная 410 г.
  21. …слова бессмертного поэта. – Имеется в виду поэма Н. В. Гоголя «Мертвые души».