Рассказы и повести об улицах детства
Сентябрьское утро
Даже не знаю, как называется такой материал. Бетон? Или что-то другое? Смесь цемента с морской галькой, крупным песком и ракушками. Словно искусственный камень-ракушечник. Из него сложены ступени многих севастопольских лестниц. Старожилы называют эти лестницы по-морскому: трапы.
Я поднимаюсь по трапам от Большой Морской к Владимирскому собору, где похоронены севастопольские адмиралы: Лазарев, Корнилов, Истомин, Нахимов. В тени дворов и переулков, среди кустов и под каштанами еще сумерки раннего утра. Но небо уже светлое. Прохладно, пахнет сыростью от короткого ночного дождика. Пахнет морем – с рейда тянет ветерок. А еще пахнет теплой травой – у нее мелкие листики, крошечные стручки и цветы, похожие на лютики. Ею поросли пустыри, бастионы, развалины Херсонеса и старые переулки.
Щелк-щелк-щелк! – стучат позади легонькие сандалеты. Меня обгоняют с двух сторон девочка и мальчик. Видимо, первоклассники. У них на спинах подпрыгивают твердые ранцы. Мальчик оглядывается:
– Дядя, который час?
– Без двадцати восемь… Вы куда так рано топаете?
– А! Дела всякие… – Взял девочку за руку, что-то прошептал, и – та-та-та-та-та! – защелкали по ступеням их подошвы. Умчались деловые люди, только белые носочки замелькали высоко на лестнице, будто запрыгали вверх по ступеням шарики от пинг-понга.
Я поднимаюсь к собору… и в глаза бьет алый луч. Над мачтами и сигнальными вышками Южной бухты, над крышами Корабельной стороны появилось солнце. Еще приплюснутое, неяркое, но чистое, будто умытое.
Выхожу на высокий берег бухты. На военных кораблях начинают играть горнисты. Негромко, но отчетливо и очень красиво. Это сигнал построения. Через несколько минут под переливчатую мелодию трубачей будут подняты флаги. И начнется севастопольский день…
Солнце поднимается очень быстро, нарастает его блеск. Оглядываюсь. Над куполом собора, в золотом яблоке, сверкает огненная точка…
Я помню время, когда вместо купола был ржавый каркас, а в стенах темнели щели и выбоины от снарядов. Но и тогда сверкающее яблоко на вершине собора отражало солнечные лучи, блестело над бухтами, как маяк…
Неподалеку три школы. Одна совсем рядом, другая внизу, на улице Очаковцев, третья в конце улицы Советской. Я выхожу на Советскую и шагаю вниз, к школе номер три. Скоро мне придется уезжать, и хочется перед Отъездом повидаться со знакомыми ребятами.
На улице все больше и больше школьников. Взбегают с откоса по трапам, выскакивают из подъездов и переулков. Это, конечно, те, кто поменьше. А старшие шагают солидно. Два десятиклассника в светлых офицерских рубашках басят:
– Она и говорит: «Тогда будете сдавать отдельный зачет…»
– У нее сдвиг по фазе на этих зачетах…
– Я говорю: «Я уже приходил, а вас не было. А мне, между прочим, не только английский учить надо», А она опять: «Если вы собираетесь в училище…»
Впереди топает толстая, солидная девочка лет восьми. Рядом – энергичная бабушка. Девочка рассказывает:
– А на другой день, когда папа попросил мальчика, чтобы…
– Неправильно! – восклицает бабушка. – Ты не так выучила! Хорошие мальчики не ждут, когда их попросит папа, они сами…
– Нет, я правильно. Там так написано.
– Ничего там не написано! Ты слушай, что бабушка говорит, а то я тебе… послушаю!
Бабушки всегда всё знают. Лучше всех.
Трое мальчишек, видимо класса из шестого, шагают мне навстречу и на ходу заглядывают в книгу. Ее листает тот, что посредине. Книга явно не «Математика» и не «География». Судя по толщине, это или бессмертные «Мушкетеры» или «Дети капитана Гранта». Ребята сдвинулись над книгой разлохмаченными головами, но идут четко, в ногу… В ногу-то в ногу, но вперед не смотрят и налетают на молодого черноусого мичмана.
– Ой, простите…
Мичман смеется как-то очень по-штатски, треплет самого маленького по макушке и, словно сам мальчишка, заглядывает в книгу. Говорит понимающе:
– А-а…
На белых домах ещё синяя тень, однако по верхним этажам все чаще пролетают желтые бабочки солнца: лучи пробились сквозь ветки, а ветки качаются под ветерком. Я думаю, что день будет ясный и теплый – такой, какими обычно бывают здесь сентябрьские дни. Такой, как в далеком шестидесятом году, когда я впервые шел по этим улицам и увидел Леньку.
Рассказ о Леньке – один из первых моих рассказов о Севастополе. Я написал его давно, и он был напечатан под названием «Флаг отхода». Но сейчас мне очень хочется его повторить. Потому что в нем для меня – радость открытия и радость встречи с городом, о котором я мечтал с детства.
Попал я в Севастополь гораздо позже, чем хотел: когда стал уже взрослым и вполне серьезным (по крайней мере, так считали мои взрослые знакомые). Я поехал туда в конце сентября. На Урале, в Поволжье и в Подмосковье начиналась слякотная осень. Вагонные окна были в бисере дождя. Над разноцветными подмосковными дачами висели такие низкие облака, что, казалось, щетина телевизионных антенн вырывает из них клочья.
Поэтому следующее утро обрадовало меня, как неожиданный праздник. За окнами пронеслись блестящие от солнца воды Сиваша, мелькнул обрыв с громадными буквами. «КРЫМ» и поплыла, кружась, желтоватая знойная степь с белыми кубиками хаток и свечками пирамидальных тополей. Не было и намека на осень.
За Симферополем с его нарядным вокзалом потянулись плоские предгорья хребта, а потом открылись Инкерманские высоты с меловыми обрывами разработок. Одна гора была срезана наполовину – от вершины до подошвы, словно ударом гигантского ножа. Вверху, у края обрыва, уцелел домик. Я вспомнил, что почти весь Севастополь сложен из белого инкерманского камня.
Здесь же, у Инкермана, я впервые увидел Северный рейд. Выход из бухты терялся за желтыми крутыми берегами, и открытого моря еще не было заметно. Может быть, поэтому обилие судов на рейде особенно бросалось в глаза. В блеске синей воды я увидел красные от ржавчины и сурика разоруженные линкоры, белые катера, шаланды, закопченные буксиры, Высокие сухогрузы с черными бортами и сидящие по палубу в воде танкеры… В этой пестрой толчее, трепете разноцветных флагов и блеске белоснежных надстроек только серые узкие эсминцы казались неподвижными. Они стояли шеренгой и были похожи на зубья громадного гребня.
А у края воды пролетали за окнами заросли кустов с желтой цветочной россыпью, изгороди, лодки, причалы, бакены, вышки и пакгаузы. Бухта открывалась то с одной, то с другой стороны. Поезд с грохотом буравил короткие туннели и опять выскакивал под жаркий солнечный свет, мчался у желтых откосов с крепостными башнями, с лестницами, храмами и бойницами, вырезанными в скалах. Потом побежали каменные белые заборы, оранжевые черепичные крыши, а над ними неожиданно возник колоссальный форштевень и борт с надписью «Советская Украина». Это стояла у берега знаменитая китобойная база.
Поезд сбавил ход…
На вокзале меня сразу же ухватила загорелая сухощавая старушка, пожелавшая сдать комнату. Слегка обалдев от ее напора, я покорно втиснулся в крошечный автобус довоенного вида. Он, завывая, потащил нас куда-то наверх.
Через несколько минут мы оказались на улочке, состоящей из побеленных каменных изгородей и глубоко врезанных в них калиток. Вслед за старушкой я нырнул в такую калитку. Двор был закутан в виноградную зелень.
В густой тени у забора послышалась тяжелая возня, и я увидел какого-то зверя. Сначала показалось, что это рыжий коровий подросток, но зверь поднял голову, «и выяснилось, что это пес. У него были синие младенческие глаза и виновато-добродушная морда. Но грандиозные размеры пса наводили оторопь.
– Не бойтесь, ради бога, – заторопилась старушка. – Он мухи за всю жизнь не обидел. Он боится даже божьих коровок. За что кормим, сама не знаю.
Пес вздохнул шумно, как холмогорская корова, и опустил морду на лапы.
Комната моя была пустой и пахла известкой. Я бросил в угол чемодан, проскочил виноградную тень двора и снова нырнул под белое севастопольское солнце.
Запутанными тропинками, мимо непролазных кустов и бетонных решетчатых изгородей я начал спускаться к площадке извилистой лестницы. Лестница убегала в темную зелень. Узор изгородей был похож на поставленные в ряд штурвалы. За листьями блеснули стекла и белые стены большого дома. Потом я услышал стоголосый ребячий гомон и на школьном дворе, окруженном той же штурвальной изгородью, увидел севастопольских ребят.
Мне снова почудилось, что я попал на праздник. Наверно, с непривычки. Странно было видеть у школы ребятишек, одетых так легко и разноцветно. Они казались совсем непохожими на уральских школьников, которые почему-то при любой погоде упакованы в серую униформу из сукна, толстого и жесткого, как казенное одеяло.
Была середина дня; первая смена спешила по домам, вторая – на уроки, и на дворе крутилась яркая карусель красных испанок, матросских воротников, белых, синих и пестрых рубашек, черных морских пилоток и пунцовых галстуков.
Чуть ниже школы, на широких перилах лестницы, сидел темноволосый мальчик в рубашке очень звонкого голубого цвета. Он поставил на парапет коричневую, в белых косых царапинах ногу и рассматривал брезентовый полуботинок с оторванной подошвой.
«Четвероклассник, – мельком отметил я. – Или нет, скорее, из пятого». На рукаве у мальчишки алела звездочка октябрятского вожатого. Четвероклассников по молодости лет обычно не назначают на такие посты.
А подошву бедняга оторвал здорово, до каблука…
Неловко проходить мимо, если у человека беда. Я остановился и сказал полувопросительно:
– Авария…
Он поднял голову. Я ожидал, что под низко подстриженным чубчиком блеснут глаза сердитые и темные, как смородина. А у него были серые улыбчивые глаза. И улыбка была славная – чуть виноватая и в то же время немного озорная.
– Вот, смотрите, – сказал он мне, как знакомому. – Что теперь с ней делать? – и покачал ногой. Подошва зашлепала по башмаку, и это было похоже на злорадные аплодисменты.
– Здорово ты ее рванул. Где это так? Он сказал с веселой досадой:
– Да… с мальчиками банку гонял.
– Что же эти мальчики тебя бросили? Банку гоняли вместе, а теперь…
Он проговорил с неохотой;
– Ну что они могут… Маленькие еще.
– А-а, – сказал я, снова взглянув на звездочку. Мальчик еще раз тряхнул пострадавшим башмаком и весело сказал:
– Ладно, как-нибудь дохромаю до дома…
Я вспомнил, как дождливым осенним днем в сорок шестом году отодрал на улице подошву старого кирзового сапога и сказал почти такие слова. А Лешка Шалимов – мой сосед и старший приятель – умело обмотал сапог куском провода.
Сейчас провода под рукой не было, но в кармане у меня лежал моток лейкопластыря (перед отъездом я заклеивал им пакет с фотокассетами).
– Ну-ка, сними ботинок.
Он послушно сдернул башмак, не развязав шнурка. Я сел и начал прибинтовывать подошву.
Мальчик сидел рядом и немного смущенно вздыхал.
Двое ребят остановились над нами.
– Ой, Ленька на приколе! – весело заметил один, – Ремонтируетесь?
Ленька еще раз вздохнул.
– А где твои мальки? – не отставал товарищ.
– Ну, тебе-то что?.. Прогнал уроки учить.
– Зря вы ему чините, – заметил второй. – Все равно его салажата ему опять подошвы оторвут. Вместе с пятками.
– Шагайте вы… – сдержанно попросил Ленька.
Они засмеялись и запрыгали по ступенькам.
Я протянул ботинок.
– Спасибо, – заулыбался Ленька. – У, крепко держится…
– Теперь за труды скажи мне, как добраться до Херсонеса.
– Да это же просто! На пятом автобусе от Графской пристани.
– Дорогой мой Леня, – проникновенно сказал я. – Представь себе, я пока еще не знаю, где Графская пристань. Это во-первых. А во-вторых, я люблю ходить пешком.
– Пешком? – немного удивился он. – Ну тогда… тогда так… – Он встал на парапет, поджав босую ногу, и зажатым в руке ботинком указал куда-то за деревья. – Вы увидите: разбитая церковь на берегу. Разными улицами можно идти, а потом направо по шоссе….
Мы вместе спустились по лестнице и неторопливо свернули в боковую улочку. Ленька брел чуть в стороне, поддавая коленками свой заслуженный портфель.
– Капитан… – окликнул я, – А большая у тебя команда?
– Семь, – сказал он, не поднимая головы.
– Хороший народ?
Он пожал плечами, но вдруг весело глянул на меня и признался:
– Да, хорошие…
Он остановился у калитки в белой нише каменной стены.
– Я здесь живу…
Я кивнул ему и двинулся дальше. Прошел еще несколько улиц. Мимо вокзала, вдоль бухты, похожей на реку, забитую судами всех размеров. Через площадь, над которой белела башня с квадратными часами. По белым лестницам и плитам. Потом за стадионом свернул наугад и остановился, словно от толчка холодной ладонью в лоб.
Над белыми террасами улиц, над черепицей крыш, над пыльно-зелеными пустырями, маячными вышками и желтыми развалинами храма стояла туманная и мерцающая стена густой синевы. Лишь через несколько секунд я понял, что это и есть море. И показалось, что поют камни.
…Вечером, просоленный морем и прожаренный солнцем, я возвращался из Херсонеса. Мои карманы неприлично оттопыривались из-за того, что в них лежало множество интересных вещей. Там были пестрые и черные камни, осколки мраморных колонн, черепки древних амфор, ржавые гильзы, большая крабья клешня, наконечник маленького гарпуна, обточенные морем бутылочные стекла и плоские перламутровые раковины мидий.
Я не старался идти прежней дорогой, просто хотел выбраться на лестницу, ведущую к моей улице на Зеленой горке. Но так или иначе оказался на Ленькиной улице. Я узнал ее по двум заметным тополям. Потом я увидел и самого Леньку. Он прислонил к тополю велосипед и звякал ключом по передней оси.
– Опять авария? – спросил я.
Он глянул через плечо и улыбнулся, будто ждал меня.
– Да нет, конуса подтягивал. Ленька опустил в сумку ключ и мельком, но с любопытством взглянул на мои разбухшие карманы. Я испытывал к этому человеку полное доверие и, не боясь насмешки, протянул на ладони несколько своих трофеев.
– У, какой был зверюга, – с уважением заметил Ленька, увидев клешню. Оценил он и патронные гильзы: – Наши, от старого автомата. Знаете, были такие с круглыми магазинами? – К черепкам он отнесся без интереса, а про самый большой, с загадочными буквами МАК, сказал: – Это не очень старинный, он от черепицы. Есть такая, на старых домах.
Кажется, мои уши приобрели цвет этой самой черепицы. Ведь я до сих пор был уверен, что отыскал обломок древнего изделия времен римского владычества. «Изделие» полетело в траву. Ленька понял мое смущение и торопливо предложил:
– А хотите рапану?
Я не понял. Я решил, что он хочет чем-то угостить меня. Но Ленька из кармана (тоже изрядно оттопыренного) извлек раковину. Она была круглая, завитая, размером с мой кулак. Серая, бородавчатая. Но внутри она блестела чистым, розовато-оранжевым лаком с перламутровыми разводами.
Конечно, я очень хотел такую раковину. Так хотел, что даже из вежливости не стал отказываться.
– Она шумит, – ласково сказал Ленька. – Вы послушайте…
Я поднес раковину к уху. Из глубины ее наплывал тихий звенящий шум. Ленька ревниво следил: слышу ли?
– Шумит, – сказал я.
– Это не море, – объяснил он с легким вздохом. – Это кровь в ушах звенит. Но все равно похоже, верно?
– Еще бы, – сказал я, разглядывая рапану. В глубине ее от вечернего солнца» загорался желтый огонек. – Я и не знал, что есть такие…
– Говорят, они после войны развелись, – откликнулся Ленька. – Немецкие подводные лодки занесли их в Черное море… А может быть, какие-нибудь другие корабли.
Раковина была тяжелая и теплая. Я рассматривал ее, покачивая на ладони. И не знаю, почему так получилось: подвел какой-то мускул или нерв – ладонь вздрогнула слишком сильно, и раковина соскользнула.
Прежде чем рапана долетела до земли, я представил, как на плитах тротуара она рассыплется на осколки. И погаснет ее желтый огонек, и оборвется шум. Так бы и случилось, но Ленька успел подставить ногу. Раковина мягко ударилась о коричневые ремешки сандалии и невредимая откатилась по твердому песчанику.
Мы тихонько вздохнули и посмотрели друг на друга. Потом я поднял рапану. На ней не было даже трещинки.
– Не ушиб ногу?
– Не-ет, – небрежно ответил Ленька и покачал ступней.
Только сейчас я понял, что он в новой обуви – в кожаных плетеных босоножках.
– В таких уж не погоняешь банку, – сказал я просто так, чтобы не угас разговор.
Ленька чуть улыбнулся, глядя в сторону, потом коротко и серьезно взглянул на меня.
– Да я не гонял… Я так сказал, просто… Ну, понимаете, не всегда ведь будешь все объяснять.
– Конечно, – вздохнул я с легкой обидой на его недоверие.
Но у Леньки не было недоверия. По крайней мере теперь. Он объяснил со скрытой улыбкой:
– Это они оторвали, когда искали один тайный документ. Это игра такая. Я спрятал, а они угадывали, где спрятано. Я думал, не угадают, прибил вчера под подошву, а они догадались, ну и пришлось отрывать…
–«Они» – это кто? Твои октябрята?
– Ну да…
Я засмеялся:
– Слушай, а не оторвут они тебе когда-нибудь голову? Видно, люди это скорые и решительные.
– Нет, – уверенно ответил он. – Не оторвут, если я не разрешу… А сегодня игра такая, – повторил он. – Они искали документ, чтобы знать, что будем делать в воскресенье.
– Узнали?
– Конечно, раз нашли.
– А ты бы его зашифровал еще для интереса.
– А там нечего зашифровывать. Вот… – Он вытащил из кармана мятый бумажный прямоугольничек, широко закрашенный по краям синими чернилами.
– И это все? – удивился я.
– Да…
– Какой-то тайный знак?
Тогда слегка удивился Ленька.
– Это же флаг отхода. Разве вы не знаете? Это значит, что пора собираться в дорогу. У нас будет поход.
Я тогда еще не командовал морским отрядом «Каравелла», не разбирался во флотских сигналах и не знал, что такое флаг отхода.
– Это буква «П» в Международном своде сигналов, – объяснил Ленька. – Такой флаг поднимают на кораблях, когда они собираются уходить в море. Разве вы не видели?
– Нет… Я еще Очень многого не видел. Я первый день у моря. Так уж получилось…
– Ну, вы еще увидите! – весело пообещал Ленька.
…Он оказался прав. Эти флаги я увидел на следующее утро над большими теплоходами на Северном рейде. Синие флаги с белыми прямоугольниками в центре. Они рвались по ветру отчаянно и весело, и сразу становилось ясно, что у моря не кончаются, а только начинаются дороги.
Ленькину раковину я не сохранил. Она перепуталась с другими, которые в те дни выловил в Артиллерийской бухте (тогда там на месте нынешних пассажирских причалов еще торчали деревянные зеленые сваи, а на высоком берегу не было ни похожего на корабль Института биологии южных морей, ни белого громадного обелиска). Потом я все эти раковины раздарил дома знакомым мальчишкам. И не жаль было. У меня сохранилось более ценное – память о первом дне в Севастополе и о двух встречах с Ленькой.
Он был первым человеком, с которым я познакомился в этом городе. Впрочем, была еще старушка, хозяйка комнаты, но она думала о квартирной плате, а Ленька был бескорыстен в стремлении разделить со мной свои радости.
Больше встретиться с Ленькой мне не пришлось. Но сейчас кажется, что я виделся с ним еще много-много раз. Потому что потом я встречал множество мальчишек, чем-то похожих на Леньку, Чем? Пожалуй, вот этой готовностью обрадовать другого человека. И еще – умением дружить. И любить свое море. И свой город…
Я их всегда считал своими товарищами, этих севастопольских мальчишек. Не только тех, с кем знаком давно и прочно. Даже тех, кто меня не знает.
Например, как эти двое…
Я уже не раз видел их здесь, на утренней улице. И хорошо запомнил. Один всегда спускается с крыльца двухэтажного дома, второй выходит из-под арки рядом с крыльцом.
Они, скорее всего, четвероклассники. Один – коренастенький, невысокий, неторопливый. С короткой белобрысой челкой, пухлыми губами в трещинках и с носом-сапожком. На нем довольно мятые серые брюки с вытертыми добела коленями и оттопыренными карманами, а поверх пионерской рубашки – вязаная синяя безрукавка. У желтой сумки длинный ремень, но мальчик не надевает его на плечо, а держит ремень в руке, и сумка почти волочится по тротуару.
Я про себя называю этого мальчишку веселым именем Антошка. Мне кажется, его любят и ребята, и учителя, хотя он далеко не отличник и часто опаздывает на уроки.
А второго я мысленно зову «Меркуренок». Маленький Меркурий. В каком-то музее давным-давно я видел бронзовую статуэтку быстроногого бога-мальчишки с крылышками на сандалиях и шлеме. Этот Меркуренок такой же худенький, гибкий, с бронзовым отливом загара на длинных ногах и тонкой шее. И вообще весь он шоколадно-бронзовый. Коричневый пиджачок от школьного костюма свободно болтается на узеньких плечах, он великоват для мальчишки и почти полностью прячет под собой легонькую пионерскую форму. А на бегу пиджачок взлетает, как коротенький плащ.
Крылатого шлема, конечно, нет, но жесткие, с медным отблеском волосы на темени топорщатся двумя параллельными гребешками – как прорастающие крылышки. А когда Меркуренок легко и широко шагает по ракушечным плитам, кажется, что и на его плетеных сандалетках появляются маленькие крылья. Оттопыренная крышка большого портфеля тоже похожа на крыло.
Иногда Меркуренок быстро, как-то по-птичьи, оглядывается по сторонам» Но глаза у него не птичьи, не испуганные. Это темные продолговатые глаза, строгие и серьезные. А губы мальчишки будто спорят с глазами – у него широкий улыбчивый рот. Этот рот кажется особенно добродушным на тонком: и загорелом лице Меркуренка…
Мальчишки обычно выходили на улицу одновременно. И каждый раз я испытывал толчок досады и тревоги. Я знал, что снова буду свидетелем короткой, незаметной для прохожих драмы.
Ребята быстро взглядывали друг на друга и расходились – видимо, они учились в разных школах. Но не в том беда, конечно, что они расходились, а в том, как это делалось. Их взгляд был короткий, сбивчивый какой-то. И нерешительный, и насупленный. И все это в полсекунды. Посмотрят, будто хотят шагнуть друг к другу, обрадоваться, сказать что-то, и тут же – раз! – будто стенка между ними. И повернулись, пошли в разные концы. Мечется коричневый плащик за Меркуренком, цепляется за камни и траву Антошкина сумка.
Я был уверен, что это два давних друга, которых развела большая ссора и обида. Такие друзья если уж ссорятся, то по очень важной причине. Они не выясняют отношений в обычной мальчишечьей драке или скандальном споре. Они страдают молча, и каждого гложет тоска по прежней дружбе. И подойти друг к другу не могут: мешает не стыдливость и не мелкое самолюбие, а что-то очень Серьезное. Такое, что не можешь пересилить и простить.
Да, но как жить без друга? Без Вовки, без Андрюшки, без Владика – без того, кто вчера был тебе как брат (а может, и лучше брата, потому что братьев мы не выбираем, а друга находим сами). И вот ночью мычишь в подушку, как от зубной боли, а на уроках не слышишь ни ребят, ни учителя и даже не читаешь в дневнике размашистые записи классной руководительницы.
…Сегодня Меркуренок вышел раньше Антошки. Сбежал с крыльца, порывисто оглянулся, чуть ссутулился и легкой своей походкой двинулся вдоль кромки тротуара.
Он был почти в полквартале от своего дома, когда из-под арки появился Антошка. Меркуренка он увидел сразу. Несколько секунд он стоял с опущенными руками (сумка валялась у ног). Потом Антошка негромко, но с отчаянной решимостью (и с резкой жалобой!) сказал вслед Меркуренку:
– Сережа…
Между ними была чуть не сотня их мальчишечьих шагов, но тот услыхал. И сразу встал, как по команде «замри!», И толчком повернулся.
Антошка медленно, боязливо поднял над плечом ладонь, будто хотел помахать и не решился.
Я был на другой стороне улицы, на одинаковом расстоянии от того и от другого. И все же я разглядел издалека (а может, просто угадал), как широкий рот Меркуренка дрогнул и растянулся в улыбку. Гибкий коричнево-бронзовый мальчишка выдернул из-под накинутого пиджачка тонкую руку и замотал растопыренной ладошкой над головой с гребешками-крылышками.
– Се-ре-жа-а!! – ликующе завопил Антошка. И замахал двумя руками.
Тогда Меркуренок сдернул пиджачок-плащик и закрутил им в воздухе, будто подавал веселый сигнал с берега далекому кораблю.
– Вовка! – крикнул он.
– Ты ко мне приходи-и!! – счастливым криком отозвался Антошка-Вовка.
– Ладно-о!!
Они, улыбаясь и радуясь вновь обретенному счастью, стали пятиться и все махали друг другу, пока Вовка не врезался спиной в грузную тетеньку, которая дала ему шутливого шлепка. Тогда мальчишки громко засмеялись и бегом бросились каждый в свою сторону.
…Я иду по солнечной стороне, и мне так хорошо, будто я сам стал десятилетним пацаненком и снова встретил давнего друга детства.
Я радуюсь за Вовку и Сережу – цепь их дружбы спаялась накрепко. Да здравствует город, где утро начинается с такой справедливости судьбы!
Да здравствует улица, где пробегающий навстречу мальчишка вдруг заглянул мне в лицо радостно и открыто – как четвероклассник Алька, с которым мы когда-то сидели на соседних партах и мечтали откопать клад на обрывистом берегу сибирской реки Туры!
Да здравствует море, которое искрится и синеет в конце белых улиц и несет на себе далекие паруса яхт, похожие на летучие семена!
Да здравствует день, который начинается с такого хорошего утра!
Этот день, этот город распахнуты передо мной, время сделало мне щедрый подарок, судьба опять привела меня сюда.
Я знаю, что у меня сегодня будет много хороших встреч. Сперва я повидаюсь с восьмиклассниками во дворе старинной, похожей на замок школы номер три – эти ребята, сами того не ведая, помогли мне написать книгу; о море и крепкой дружбе. Девочки будут вежливо улыбаться и задавать серьезные вопросы о литературе, а мальчишки толкаться и наперебой щелкать моим «Зенитом». Затем они утыкают мою рубашку новой порцией севастопольских значков…
Потом я загляну в яхт-клуб, где мой друг Олег Вихрев недавно стал капитаном новой яхты и готовит ее к дальнему плаванию.
Может быть, я поеду в Херсонес, где в солнечной тишине и стрекоте кузнечиков греются среди желтых камней и зарослей дрока тысячелетние мраморные колонны, а в сухой траве хрустят под ногами черепки древних ваз и кувшинов.
Надо еще потолкаться на рынке, заваленном разноцветными грудами фруктов, потом пройти к школе на Одесской улице, повстречать там знакомого пятиклассника Владика Глущенко и наконец подарить ему давно обещанную книгу (я прихватил ее с собой). Владик тихонько обрадуется, будет посапывать остреньким, чуть веснушчатым носом и опять станет смущенно приглашать в гости, на улицу Очаковцев, чтобы познакомить с очень хорошим человеком – годовалым племянником Санькой…
Я люблю этот город. Разные у меня были в нем дни: были суровые, связанные с памятью о войне, с бедами и потерями; были пасмурные – с серыми дождями и неудачами. Но солнечных – больше.
А этот день – я знаю – будет долгим и беззаботным. И половину его я проведу в неторопливом бродяжничестве По тихим улицам Артиллерийской слободки и по Шестой Бастионной.
Шестую Бастионную я несколько раз пройду из конца в конец.
Ничего особенного нет в этой улице. Но для меня она удивительным образом переплелась с улицами детства. То пересекается с ними, то продолжает их, убегая к морским обрывам…
Далеко-далеко от моря…
Когда спрашивают, почему я, человек вполне сухопутный, так привязан к Севастополю, к морякам и кораблям, я говорю:
– Потому что в детстве мне очень не хватало моря.
Детство я провел в Тюмени. Тюмень тогда еще не славилась как столица нефтеносного края. Это был город с деревянными тротуарами на центральных улицах, довольно зеленый летом и тонувший в грязи осенью.
Наш дом номер пятьдесят девять стоял в самой середине улицы Герцена. Одноэтажная и немощеная, эта улица по тогдашним масштабам считалась очень длинной. Начиналась она у старого Текутьевского кладбища, которое синело вдали, как неведомый лес, а кончалась у Земляного моста через лог, недалеко от района Большое Городище.
По вечерам над крышами Городища и дальними тополями горели очень яркие закаты. Со стороны заката брели с пастбища коровы. Я каждый раз поражался, из какой дальней дали шагают эти невозмутимые Милки, Машки и Зорьки. Ведь за Земляным мостом, за Городищем, за таинственными башнями старинного монастыря были, говорят, еще кварталы, дороги, военный городок со стрельбищами, а уж потом начинались луга и рощицы. Сам я до семи лет не бывал ни в том, ни в другом конце улицы. Порой мне казалось, что на востоке, за страшновато-загадочным кладбищем, и на западе, за чернеющими на закате тополями, сразу начинаются неизведанные края. С заповедными лесами и непохожими на Тюмень городами. И с морем…
Осенью сорок шестого года, когда мне было восемь лет, мы с мамой переехали с милой сердцу улицы. Недалеко переехали, за пять кварталов, на Смоленскую. И хорошо хоть, что недалеко…
Смоленская на первый взгляд ничем не отличалась от улицы Герцена. Те же домики, ворота и хлипкие деревянные тротуары. Но была она гораздо короче, несолидно виляла, и в концах ее никогда не светились ни восходы ни закаты. И я ни разу не мог представить, что за дальним краем этой улицы есть что-то необыкновенное.
И я то и дело убегал туда, где провел свое дошкольное детство. Там была родина. Там были друзья-приятели. Были и недруги, но даже они казались симпатичнее недругов на Смоленской. И там, в нашем длинном одноэтажном флигеле, по-прежнему жил холостяком дядя Боря.
Дядя Боря – это мамин брат. Уже тогда он был немолод и болен. Во время войны он перенес жесточайшую дистрофию, считался среди соседей полным неудачником, но душа и характер у него были неунывающие. Он учил меня делать луки и деревянные мечи, бумажные кораблики и самолеты, рассказывал о своем детстве на берегах Вятки, о шумных и дымных химических опытах, которыми увлекался в школьные годы. И при случае довольно безжалостно высмеивал меня, если узнавал, что я опять спасовал в стычке с вечным соперником Толькой Петровым.
Обитал дядя Боря в проходной комнатушке между Общей кухней и комнатами, где после нас поселилось большое семейство моего приятеля Вовки Покрасова. Имущество дяди Бори состояло из двух табуретов, трехногого Кухонного стола (четвертый угол был прибит прямо к стене), ходиков с картонным циферблатом и тяжелыми плоскогубцами вместо гири и оклеенного драной клеенкой чемодана, где лежала кое-какая одежда, бритва и потрепанная книжка «Евгений Онегин». Эта книжка была чем-то дорога дяде Боре, он ни разу не дал мне ее полистать.
Спал дядя Боря на железной койке с досками вместо сетки. Но, когда мы уезжали из этого дома, мама оставила дядюшке широкую кровать с узорчатыми спинками из железных завитушек и медными шишками в виде крошечных самоваров.
Да! Еще был самовар! Правда, подставка у него отвалилась и нижней частью он был засунут в старую, обгорелую кастрюлю. В другой такой же кастрюле дядя Боря варил картошку. Она вместе с хлебным пайком была в те годы почти единственной дяди Бориной едой. Но варил он картошку здорово! С лавровым листом, с укропом, в каком-то особом душистом пару. Клубни получались покрытыми мягкой розоватой корочкой и пахли, как райские плоды. Подуешь на картофелину, макнешь в крупную серую соль и, слегка обжигаясь, начинаешь жевать ее вместе с тонким пластиком хлеба…
Варили мы картошку на таганке. Дядя Боря ставил таганок на плиту, в зев большущей русской печи, сложенной в общей кухне. Зажигал под кастрюлей костерок из трескучих щепок. Отблески разлетались по стенам. Искрился в углу пузатый самовар (не дяди Борин, а Шалимовых, соседей), в погашенной лампочке дрожала оранжевая искра. Посидеть у огонька приходили с вечерней улицы ребята. Они вспоминали недавний футбольный матч с пацанами с улицы Челюскинцев или спорили, кто победит завтра в цирковой встрече по французской борьбе.
Дядя Боря включался в спор. Он любил азарт спортивных матчей и часто ходил смотреть борцовские соревнования на арене. Тем более что это было недалеко: деревянный, пестреющий фанерными афишами цирк стоял в квартале от нас, на углу Первомайской. Вечерами было слышно, как перед началом представления оркестр играет марш Дунаевского…
От цирковой темы разговор переходил на другое. Иногда дядю Борю просили рассказать какую-нибудь историю. И он, посмеиваясь, рассказывал о том, как в детстве с друзьями напугал вредную соседку: они выдолбили тыкву, намалевали на ней рожу, прорезали глаза и зубастую пасть, вставили внутрь свечку и поднесли такого «гостя» к соседкиному окну. Или о том, как он катался в тележке, запряженной громадным воздушным змеем. Или как ехидная коза съела его папку с документами, когда он служил в страховой конторе и ходил по дворам, переписывая хозяйственные строения…
Но иногда дядя Боря говорил о серьезных вещах. На пример, каким городом станет Тюмень в будущем. Он работал в плановом отделе какой-то строительной организации, и через него «проходили» многие чертежи и проекты.
Проекты были фантастичны. Оказывается, на нашей улице уже запрещено строить дома ниже двух этажей. В центре города будет возведено множество кирпичных зданий. А за рекой скоро построят – невозможно поверить! – шестиэтажную больницу. В городе, где верхом монументальности было несколько четырехэтажных домов, это казалось непостижимым. И мы притихали, пораженные грядущим размахом цивилизации… А дядя Боря щепал смолистую лучину и подбрасывал под кастрюлю. Кастрюля начинала булькать, крышка на ней подпрыгивала…
Но еще больше я любил зимние вечера, когда мы топили голландку.
Круглая, обитая черным железом печка стояла посреди флигеля и выходила на четыре стороны: половиной – в две комнаты Покрасовых, четвертушкой – к Шалимовым и еще четвертушкой – в дяди Борину каморку. Дверца находилась здесь, у нас с дядей Борей. Тяжелая, с выпуклым, узорным литьем. Чтобы открыть ее, нужно было открутить могучий винт и убрать чугунный засов. За тяжелой дверцей была еще одна – тонкая, с овальным отверстием – поддувалом.
Дрова в голландке разгорались стремительно. Печка начинала празднично гудеть, как топка на веселом пароходе (так мне казалось). Прижимаясь лицом к изогнутым прутьям кроватной спинки, я смотрел, как мечется в глазке поддувала желто-белое пламя. Тонкая дверца мелко дрожала. Не выдержав вибрации, круглый лепесток заслонки срывался и закрывал поддувало. Тогда дядя Боря слегка отодвигал дверцу. Гул огня переходил в мурлыканье, оранжевый свет вырывался из печки и плясал на цирковой афише, где фокусник Мартин Марчес выкидывал из рукавов цветные ленты. Ленты выписывали в воздухе две буквы М…
Мурлыканье печки убаюкивало, и я не сопротивлялся дреме. Спешить было некуда, я ночевал у дяди Бори. Но тут с шумом являлся Володя Шалимов – студент лесного техникума – со своими приятелями. Приносили заиндевевшую на морозе гитару.
Меня деликатно выпроваживали с кровати, на ней рассаживались гости. Вваливался Вовка Покрасов с охапкой дров: его семейство посылало свою долю для печки.
Мы с Вовкой устраивались у трехногого стола и лениво расставляли на картонной доске шашки. У потолка повисали слои табачного дыма. Начинала рокотать гитара.
Или мне сейчас так помнится, или в самом деле все песни были о море и дальних краях…
«Прощайте, скалистые горы…»
«На рейде ночном легла тишина…»
«Ой вы, ночи, матросские ночи…»
«Плещут холодные волны…»
А потом разухабистая:
«В кейптаунском порту с какао на борту «Жанетта» набивала такелаж…»
Может быть, Володя глушил тоску по океанам: из-за сломанной и плохо сросшейся руки он не попал в морское училище-Гитара начинала рокотать тише и печальнее. Это наступало время песни о Диего Вальдесе, которого не пощадила судьба – сделала из вольного бродяги верховного адмирала. Потом на одних басовых струнах звучал тревожный киплинговский марш:
Осторожно, друг: бьют туземцев барабаны —
Они нас ищут на тропе войны…
Дядя Боря иногда подпевал, а чаще молча слушал да подбрасывал в печку дрова. (Вот и Лешка Шалимов, Володин брат-пятиклассник, принес полешки). Дядя Боря прикуривал, ухватив желтыми пальцами выпавший на железный лист уголек. Лицо его было неулыбчивым.
Он был в душе поэтом и путешественником, но жизнь получилась не такая. Надо было помогать матери и родственникам, пришлось работать поближе к дому на конторских должностях. Да к тому же не пойдешь в матросы с больным позвоночником. Но дядя Боря никогда не жаловался на судьбу и печальным бывал редко. Пожалуй, только во время песен. Наверно, они напоминали, что он до сих пор не видел моря…
Я ловлю себя на том, что далеко ушел от разговора о Севастополе. Но мне хочется вспомнить подробности тех дней, когда я впервые ощутил тоску по этому городу. Все это неразрывно: комнатка с одним окном, старые ходики, гитара, афиша на стене, хорошие люди, которые грустили о море. И книга, которую я стащил у Лешки Шалимова.
Это случилось в начале июня. Дяди Бори не было дома, и я от нечего делать зашел к Шалимовым. Лешка сердито мастерил из загнутой медной трубки и гвоздя пугач-хлопушку. На меня он глянул с хмурым равнодушием. Вообще-то мы были хорошими знакомыми, почти приятелями, потому что несколько лет жили рядом. Но иногда Лешкин возраст брал свое, и тогда я чувствовал себя малявкой. Случалось, что Лешка с друзьями-ровесниками хихикал над моими большими ушами и пугал мохнатыми гусеницами, которых я жутко боялся. В те дни, о которых я рассказываю, он дразнил меня непонятным прозвищем Кнабель. Дразнил за голубой нарядный костюмчик – мне прислал его в посылке отец (он еще не демобилизовался и служил в Германии). Прозвище было обидным и несправедливым, потому что я обновкой нисколько не хвастался. Просто больше не в чем было ходить, все прежние штаны и рубашки поистрепались.
Впрочем, Лешкины дразнилки были беззлобные. А по-настоящему злился он, если к нему лезли под руку во время важной работы. Поэтому я не стал соваться и разглядывать пугач, а смирно присел на укрытую суконным одеялом койку.
На коричневом сукне лежала книга. На книге были разлапистые якоря и парусные корабли. И слова: «С. Григорьев. Малахов курган».
«Тюх… Тюх-тюх-тюх…» – затолкалось у меня сердце. Все, что было связано с морем и парусами, приводило меня в волнение. Книгу я тихо открыл и стал читать, как десятилетний мальчик Венька стоит на крыше своего дома и смотрит на входящую в бухту эскадру.
Страница за страницей… Я листал их неслышно и сидел не шевелясь, хотя ныла спина, а колючее одеяло кусало ноги. Я боялся лишним движением напомнить про себя Лешке. Если с пугачом не заладится, Лешка книгу отберет, а самого меня выставит.
Видимо, с пугачом ладилось. Лешка, не сказав ни слова, ушел, а через минуту на дворе грохнуло и перепуганно завопили куры. Выстрел встряхнул меня. Надо было принимать решение. Сказать Лешке «дай почитать»? Он может ответить «бери», а может и буркнуть «сам читаю», или «не моя», или «иди ты на фиг, Кнабель»…
Я непослушными пальцами расстегнул на животе перламутровые пуговки, запихал книгу под куцую заграничную рубашечку и боком скользнул на кухню, а потом в комнату дяди Бори. Щелкнул на двери крючком и замер с книжкой у стола…
Через какое-то время (кто его знает, через какое!) Лешка задергал дверь.
– Кнабель! Это ты стырил книгу?
– Сам «Кнабель», – дерзко отозвался я, уповая на прочность крючка.
– Ну ладно, Славка. Давай сюда… – сказал Лешка довольно миролюбиво.
– Я только маленько почитаю.
Дверь задергалась изо всех сил.
– Давай сюда, кому говорят!
– Жила! Все равно не дам, пока не дочитаю! – отчаянно сказал я, потому что расстаться с повестью о Севастополе было выше сил.
– Ну, только выйди, – нехорошим голосом предупредил Лешка.
В окно я увидел, как он присел на крылечко и стал скоблить спички для пугача.
Выходить я не собирался. Но в любую минуту мог явиться кто-нибудь из Некрасовых и пришлось бы отпереть дверь.
Я тихо откинул крючок. Потом проник в незапертую квартиру к Некрасовым, а оттуда через окно выбрался на улицу.
Домой я не пошел. Чего доброго, Лешка явится за книгой и туда. Я забрался в гущу желтой акации в сквере у цирка и просидел там с «Малаховым курганом» до вечера. Потом читал дома допоздна, а кончил к середине следующего дня, когда за окном плескался и лопотал теплый июньский дождик, перебиваемый солнечными вспышками.
Виноватый, готовый к заслуженной каре, но все равно счастливый, понес я книгу Лешке. По лужам. Лешка встретил меня миролюбиво. Даже не сказал «Кнабель». Может, потому, что я был босой, с ногами, заляпанными до колен грязью, а голубой костюмчик, истерзанный и перемазанный в пыльных кустах акации, потерял свой заграничный блеск. А может, Лешку подкупила моя виноватость. Или он что-то понял… В общем, он улыбнулся распухшими после недавней драки губами и самокритично произнес:
– Ловко ты вчера меня обкрутил… – Потом вытащил из кармана пугач и великодушно предложил: – Аида, жахнем…
Я побаивался жахать. Но признаться в этом Лешке… К тому же десятилетний Венька из повести «Малахов курган» не боялся палить из настоящей мортиры и даже медаль за свою стрельбу получил.
И мы за помойкой по очереди грохнули зарядами из пяти спичек (и я даже почти не жмурился). А про книгу Лешка сказал:
– Да ладно, у меня сейчас «Восемьдесят дней вокруг света» есть. А эту читай еще, если охота…
И я читал еще. На второй раз и на третий. Не спеша. Про Веньку и про Нахимова, про гибель кораблей, затопленных у входа в бухту, и про матросов на бастионах. В книге было много печального, но сильнее печали была гордость. Спокойная такая гордость людей, которые дрались до конца и сделали все, что могли. Тогда я впервые, смутно еще, почувствовал, что в самые тяжкие дни гордость для человека может быть утешением… Если он держался до последнего, если не сдался…
А еще в книге был сам город. Севастополь. Я читал о жутких бомбардировках, о развалинах и пожарах, но сквозь дым военного разрушения продолжал видеть мирный и солнечный город у необозримого моря – тот, который видел Венька с крыши в начале повести. Тот, который нужен был мне. Уже тогда я представлял его совершенно отчетливо. Синие-синие бухты, желтые слоистые обрывы, оранжевую ребристую черепицу на белых домиках, каменные лестницы в запутанных переулках, полукруглые равелины с амбразурами, маяки и бастионы…
Я рассматривал рисунки. Они были сделаны тонкими штрихами, очень понятно и удивительно похоже на то, что написано. Портреты севастопольцев, корабли, орудия. Может быть, сейчас эрудированные критики-искусствоведы нашли бы эти картинки излишне реалистичными и несовременными, не знаю. Мне они нравились. Не меньше, чем сама книга.
Потом, уже взрослым, я узнал, что рисунки для книги делал художник Павел Иванович Кузьмичев, который много лет работал в журнале «Пионер».
Однажды в редакции «Пионера» сильно затянулось какое-то совещание, и я провожал Павла Ивановича домой. Мы ехали в такси по вечерней Москве. По дороге я рассказал, как читал в детстве «Малахов курган» и как мне нравились иллюстрации.
Павел Иванович расчувствовался. И стал вспоминать, с какой радостью работал над рисунками,
– Сергею Тимофеевичу они тоже нравились… Мы с ним хорошо знакомы были. Знаете, я ведь помню, как он работал над своим «Курганом». С любовью работал, переживал. Однажды встречаю, а он говорит просто со слезами: «Похоронил я сегодня свою Хонюшку…»
Хоня – это старшая сестра Веньки, она умерла во время обороны города. Я помню в книге ее маленький портрет – на фоне покосившихся, торопливо сколоченных кладбищенских крестов…
Мы с Павлом Ивановичем поднялись к нему в мастерскую и засиделись до полуночи. Он подарил мне свою гравюру «1942 год». Одноногий солдат на костылях движется куда-то по размытой дороге, а на горизонте разрушенный город.
Войны не щадили ни людей, ни города…
После Первой обороны от Севастополя остались груды обгорелых камней. А в те дни, когда я впервые прочитал об этом лучшем на свете городе, он опять лежал в развалинах. Я это знал, и от такого горького знания у меня временами появлялась тяжкая, совсем не мальчишечья тоска. Все равно как если бы у меня на глазах разграбили, расстреляли; разбомбили мою улицу Герцена. Мне даже снился тогда пустой черный сон: будто я и мама идем откуда-то осенним вечером, сворачиваем с улицы Дзержинского к нашему дому – а дома нет. Угольные, мокрые от дождя развалины, обгорелый, обломанный тополь, желтая лампочка на кривом столбе, а вокруг нее летящий бисер дождя. И глухо, мертво вокруг. Я поворачиваюсь к маме, но и мамы уже нет. И некуда бежать, бесполезно звать, потому что пусто и темно – везде… И я стою без слез. И не страшно даже, а только чудовищно одиноко и беспросветно.
Избави нас судьба от таких снов…
Дядя Боря говорил, что Севастополь уже восстанавливают и через несколько лет он будет лучше прежнего. Это меня утешало (хотя не надо, чтобы «лучше», пускай станет такой, как прежде!). А еще утешало, что враги заплатили за севастопольские развалины ой-ей-ей какой ценой! Это была та самая гордость, которую я впервые почувствовал в книге «Малахов курган». Даже больше – это была гордость победителя. На капельку такой гордости я имел право: мой отец тоже был на этой войне. Ну, пускай не в Севастополе, но война-то была общая для всех солдат и для всех городов. Папа кончил войну в Берлине и расписался на рейхстаге, и есть у него медаль «За победу над Германией» и орден Красной Звезды…
Только что-то все не едет и не едет домой он…
Как-то в конце августа тетя Лена, Лешкина мама, спросила:
– Эй, бывший соседушка, хочешь в кино?
Она работала администратором в кинотеатре имени Двадцатилетия ВЛКСМ. В просторечии этот кинотеатр назывался «Детский». Тетя Лена иногда брала компанию ребят со двора и проводила в зал по знакомству, без билетов. Контролерши ставили нам несколько стульев в углу у высокой печки, а кое-кто из нас усаживался на половицы. Экран был невысоко от пола, сидели мы совсем близко от него, и мерцающее чудо черно-белого кино буквально обнимало нас.
Новых фильмов было немного. Но и старые для нас, мальчишек, были открытием. Сопя от волнения, мы смотрели «Щорса» и «Чапаева», «Пархоменко» и «Котовского», «Мы из Кронштадта» и «Юность Максима»…
В этот раз с тетей Леной пошла привычная наша компания. Я теперь вспоминаю ее и вижу четко, как на фотографии. Рыжий недруг Толька в пыльных оранжевых трусах до колен, прожженной на пузе полинялой майке и громадной кепке – он воображал себя знаменитым вратарем из одноименной картины. Толькина длинная и прыщеватая сестра Галька в кокетливом венке из поздних одуванчиков и выгоревшем до белизны платьице. Вовка Покрасов – стриженный под машинку, с распухшим носом (треснулся о стропилину, когда мы лазили по чердаку), в обвисшей безрукавке и гремучих брезентовых штанах до пят. Лешка в мятых, но почищенных брюках и новенькой ковбойке – поскольку на глазах у матери. И я в своем «трофейном» костюме, потерявшем уже небесный цвет и перламутровые пуговки, – вместо них пришиты были честные латунные пуговицы со звездочками, а одна даже с якорем… И все мы, кроме Гальки и Лешки, босиком, исцарапанные в бурных дворовых играх и футбольных схватках… Только не помню, какой же это год: сорок шестой «ли сорок седьмой?..
– А какое кино? – спросил я у Вовки.
– Вот балда, не слыхал, что ли? «Малахов курган»!
Что? Нет, правда? Вот чудо-то… Неужели я увижу то, про что читал в Лешкиной книжке?
Нет, было не «про то». Было про войну с немцами. Совсем недавнюю. Про гибель нашего эсминца, про немецкие танки, про пятерых моряков, которые не пустили эти танки в Севастополь. Очень просто не пустили – пошли под гусеницы с гранатами.
Просто?..
Попрощались, отложили ненужные тяжелые пистолеты, взяли по связке гранат и пошли, один за другим. Навстречу лязгающим махинам. Зная, что через несколько секунд вспышка и потом – ничего…
Ни-че-го.
…В то лето меня часто мучила мысль, которая когда-нибудь приходит к каждому человеку: зачем я живу, если все равно будет конец? Если все равно наступит момент, когда меня не станет? Понимаете, меня! Совсем не станет. Тогда зачем все на свете? Зачем что-то делать, ходить в школу, куда-то спешить, с кем-то дружить, читать книги? Ведь все равно … Эта мысль хватала за сердце неожиданно, во время игры, купанья в реке, запуска змея. И тускнел яркий день. Страха не было, но становилось необъяснимо и безнадежно: зачем?.. Потом эта мысль милостиво отступала, давая место радостям жизни. Но я знал, что она, эта оглушающая, как удар, тоска может упасть на меня снова, и боялся заранее. Потому что понимал: ответа я не найду.
И вот – это кино. Про жестокий, про смертный бой, когда спасенья нет. Как пять человек зло и спокойно сами идут навстречу смерти.
Почему спокойно?
«Потому, что за ними Севастополь», – подумали.
Сейчас эта мысль может показаться неправдоподобной для мальчишки. Звучит как лозунг какой-то. Но тогда это были не слова, а скорее ощущение. Я почувствовал, что люди с гранатами любили Севастополь сильнее себя. Конечно, не только Севастополь, а многое: всю нашу землю, своих родных, свои корабли, своих товарищей. Но в тот момент для меня это соединилось в слове «Севастополь». Самом лучшем для меня слове.
Они любили его так, что это было самым главным. И поэтому не боялись умереть. Мало того – они не боялись жить. Они знали зачем. Жизнь и смерть имели для них четкий смысл. И тогда, по дороге из кино, я своим колотящимся ребячьим сердцем впервые смутно ощутил этот смысл человеческого бытия. Очень неясно, по-детски, без слов, но ощутил. Живешь по-настоящему, если что-то любишь. Что-то или кого-то. Если ты не один. Если вокруг тебя есть то, что дорого. Если ты – сам частичка этого. Тогда – не страшно…
Я не смог бы про это сказать да и не собирался. Но я ощущал радостное спокойствие. И чтобы другим стало так же хорошо, сказал:
– Все равно его скоро опять построят.
– Кого? – не понял Толька. Он, если что-нибудь не понимал, всегда говорил «кого».
– Севастополь, – сдержанно ответил я.
– А тебе-то чё? – сказал Толька. – У тебя там невеста, чё ли?
И он хихикнул.
Я понимал, что он не против Севастополя, а против меня. Из-за рыжей своей вредности. Но все же я очень разозлился и сказал Тольке, что он конопатая коза и унтер-фон-сопель-фюрер. На последнее Толька жутко обиделся, и через пять минут мы подрались на нашем дворе за поленницами. При секундантах Вовке Покрасове и Амире Рашидове, который всегда был тут как тут при таких случаях. Драка получилась жидкая и кончилась вничью, потому что у Тольки лопнула резинка в трусах, и секунданты нас развели. Мы помирились.
А что нам оставалось делать? Мы и раньше с ним дрались и мирились множество раз. И чувствовали, что так будет впредь. Но драки были все же лишь мимолетными эпизодами в нашей жизни, а сама жизнь – удивительно длинной. Каждый летний день был бесконечным и солнечным. Мы понимали, что жить надо по-хорошему. И когда дядя Боря дал мне три рубля на маленькую порцию мороженого, я разрешил Тольке лизнуть у этой порции краешек…
Алька
В Севастополе у меня есть «свое» место для отдыха. Скамейка перед школой номер сорок четыре. Это в самом центре. Рядом гостиница «Севастополь», рынок, на котором можно купить гроздь винограда, сушеного краба или яркую корзину для фруктов; универмаг, куда то и дело забегаешь за фотопленкой; Артиллерийская бухта с причалами пассажирских катеров и паромов, а за ней, у подножия Хрустального мыса, – городской пляж. В общем, приезжему человеку трудно миновать улицу Одесскую. Ходишь, ходишь; ноги загудят, а тут, пожалуйста, скамейка.
Я привык отдыхать здесь давным-давно, когда еще был в Севастополе новичком.
Говорят, раньше, года до пятидесятого, здесь тянулся Городской овраг. Сейчас на месте оврага детский парк с каруселями, фонтаном и крошечным кинотеатром в раскрашенном кузове старого автобуса. Когда в автобусе крутят мультфильмы, Веселая ребятня снаружи приклеивается к щелястым стенам – как пчелы к сладкой арбузной корке…
Одесская улица, которая раньше проходила по правому берегу оврага, теперь – сплошная каштановая аллея. В сентябре разлапистые листья на старых деревьях подсыхают по краям и шелестят по-особому: будто шепотом слова выговаривают. Южное небо в разрывах среди листьев кажется еще более густым и синим. Сквозь листву солнце бьет лучами, похожими на стеклянные спицы. Оно рассыпает по песку и асфальту, по скамейкам и стенам киосков круглые светлые пятнышки. Они дрожат и скачут друг через друга. Когда раздается звонок и со школьного крыльца начинают разбегаться ребята, солнечные кружочки вспархивают, словно поднятые ветром. И прыгают по разноцветным лакированным ранцам, по смуглым ногам и голубым рубашкам, запутываются в волосах мальчишек и девчонок, вспыхивают в них белыми искрами…»
Это похоже на маленький солнечный праздник. Я смотрю на него много лет подряд, каждый сентябрь, и никогда не надоедает.
Мне все здесь знакомо: и серая школа за рядами каштановых стволов, и ее высокое крыльцо с бетонными ступеньками и парапетами, и дверь с шелушащейся коричневой краской, и даже голос этой двери.
Вот она приоткрывается; и начинает негромко визжать: з-з-зы-ы-ы. Видимо, кто-то не очень сильный налег на нее плечом и отодвигает. Визг усиливается: з-з-зи-и-и-и! Сопротивление двери сломлено, она распахивается. Победитель – щуплый, похожий на Буратино первоклассник – выскакивает на крыльцо и щурится от уличной яркости. А дверь за спиной – бух! Захлопнулась. Но ненадолго. Тут же опять:
Ззи-и… Бух! И снова з-зи-и-трах!
И все чаще: з-з-бух, з-з-бух! Бух-бух-бух!
Уроки кончились. Школьный народ спешит по домам. А впереди еще почти целый день – безоблачный, летний, с теплым морем, с играми, с рыбалкой, с друзьями… Дверь пушечно салютует этому дню…
Ближе к вечеру здесь поспокойнее. По одному расходятся ребята с продленки. Около пяти часов появляются на крыльце третьеклассники – они учатся во вторую смену. Эти люди не так спешат. Может быть, действует вечернее настроение?
В такой вот спокойный час я познакомился с третьеклассником Вихревым.
…Дверь бухнула, и третьеклассник появился на крыльце.
Я опишу его подробно. Не потому, что он показался особенным, а наоборот. Это был «типичный представитель» севастопольской школьной братии младшего возраста. Загорелый, с выбеленными солнцем волосами (когда их подстригут, на висках и шее остаются участки светлой кожи), с царапинами и ссадинами на коленях и локтях. Ссадины разной давности: и совсем свежие, и покрытые коричневой корочкой, и очень давние – корочка отвалилась, и на ее месте розовые пятнышки кожи, окруженные несмываемыми колечками въевшейся зеленки и пыли… Костюм тоже самый обычный; голубая рубашка с латунными пуговками (застегнутыми у ворота, но расстегнувшимися на, животе), синие пионерские шорты, которые, сколько ни утюжь утром, к вечеру все равно мятые, как гармошка; сандалеты – их застегнутые ремешки торчат в стороны, будто петушиные шпоры… Октябрятская звездочка рубиново блестит на рубашке, белеют широкие ремни ранца…
В общем, совершенно обыкновенный третьеклассник, и я обратил на него внимание лишь из-за одной особенности – из-за широкого бинта на голове. Повязка косо шла через лоб и прихватывала правое ухо.
Мальчишка снял ранец с алым фрегатом на белой крышке. Открыл, вытянул тетрадку. Не спеша, но без тени колебаний выдрал из нее двойной лист. Оторвал половинку и деловито смастерил бумажного голубя. Послал его к верхушкам каштанов. Голубь, однако, туда не полетел, а сделал круг над асфальтом и лег у ступеней. Мальчишка подобрал его, запустил еще раз. И еще… Он делал это неулыбчиво и, кажется, без особой охоты,
Наконец голубь сел недалеко от моей скамейки. Мальчишка подошел, и мы встретились глазами.
– Покажи, – попросил я.
…Когда-то я хорошо делал бумажных летунов… Вырезать из тетрадных обложек планеры меня научил брат Сергей. Как мастерить из тонких листов самолеты с хвостовым оперением, мне показал Лешка Шалимов. Сворачивать из бумаги голубков и узкокрылых ласточек обучил дядя Боря. А потом я сам полюбил изобретать новые конструкции. Брат и сестра уходили ранним утром на оборонный завод, мама спешила на работу в военкомат, а я, дошкольная личность пяти с половиной лет, оставался один – после строгих наказов не съедать сразу утром свой скромный обед и не отпирать незнакомым людям.
Я запирал дверь на крючок и устраивался на кровати, Прихватив старые тетради сестры и ножницы… И потом весь день реяли в комнате голуби и ястребки, садились на печку, на подоконники, атаковали лампочку, повисшую на пыльном крученом проводе… Эти птицы и самолетики были друзьями моего детства.
Нынешние ребята не знают очень многих игр, с которыми росли мы. И я рад, что с ними осталась хотя бы эта давняя игра – бумажные голуби…
– Покажи, – попросил я.
Мальчишка без улыбки протянул голубка. Это была незнакомая мне конструкция. И я счел, что она не очень удачная.
– А ласточек делать умеешь?
Он мотнул головой: не умею.
– Листок есть?
– Там, – он кивнул в сторону крыльца.
Мы поднялись по ступеням. Половинка тетрадного листа была прижата ранцем к бетонному парапету.
Я смастерил тонкую ласточку. Но, видимо, мастерство поубавилось за долгие годы: ласточка полетела тяжело и клюнула на асфальте кожуру лопнувшего каштана.
– Д-да… – неловко сказал я. – В молодости бывало не так.
– Попробуйте еще раз, – деликатно предложил мальчишка и принёс ласточку.
Я поправил ей хвост и крылья. Пустил аккуратнее. И она вдруг пошла, пойла, взмыла в струе прилетевшего от Артбухты ветерка…
– Во! Теперь как надо, – обрадовался мальчик. За меня обрадовался.
– Тебя как зовут?
– Алька.
Я даже засмеялся. Это было здорово! Алька – счастливое для меня имя.
Алькой звали мою соседку по парте в первом классе. Она спокойно и молчаливо заботилась обо мне, оборачивала газетой мои потрепанные учебники, подкармливала своими завтраками, делилась промокашками и карандашами…
Алькой звали моего товарища в четвертом классе. С ним бегали мы в пригородный лес и мастерили из фанеры и жести рыцарское вооружение. Жаль, что я скоро уехал с той улицы…
Алька – это было имя соседки-семиклассницы на улице Герцена. Мы собирались у нее по вечерам и читали книги про Тома Сойера, Робинзона и человека-невидимку; Я, второклассник, был в эту Альку немного влюблен и однажды признался ей в этом. Она отнеслась к признанию без насмешки.
Алькой звали храброго малыша в моей самой любимой гайдаровской книжке…
Алькой я назвал семилетнего героя своей первой в жизни повести. А когда эту повесть напечатали, ко, мне, явился вдруг восьмилетний читатель, из соседнего переулка и сердито потребовал ответа: почему я в книжке про него многое перепутал, а кое-что просто-напросто сочинил? Этот Алька (которого до той поры я в глаза не видел) стал моим верным адъютантом и другом. В шестьдесят пятом году мы вместе приехали в Севастополь и бродили по старым улицам Корабельной стороны, по заросшим бастионам и по развалинам Херсонеса… Алька полюбил Севастополь так же, как я. Потом он стал взрослым, очень серьезным. Женился. И сразу после свадьбы повез в Севастополь жену – показывать самые любимые места…
И вот опять Алька…
Алькой может быть кто угодно: Алевтина и Александр, Алена и Алексей, Алла и Альберт… Этот оказался Олегом. Олег Вихрев, ученик третьего «А», школа номер сорок четыре, вторая смена.
– Смена-то кончилась. Что же ты, Алька, домой не идешь?
– Да… так просто. Маму жду…
– А она где?
– Да… так просто. Там… С учительницей разговаривает.
– А о чем?
– Да… так просто, – вздохнул он.
– А с головой-то у тебя что? – спросил я, дипломатично меняя тему. – Почему забинтована?
– Это не голова, а ухо, – сумрачно сказал он. – Оторвал…
– Как? Совсем?!
– Не… Висело чуть-чуть. Пришили.
– Бедняга. Как же это ты?
– Да просто. С дерева полетел, ухо зацепилось…
Я понимающе кивнул. Характер собеседника начал прорисовываться.
И тут появилась Алькина мама. Красивая, моложавая, строгая. Глянула на Альку и меня сквозь большие дымчатые очки. Я торопливо представился и сообщил, что собираюсь написать для «Пионера» очерк о севастопольских школьниках и вот, оказавшись у этой школы, познакомился с ее сыном.
Мама Вихрева вдруг возликовала:
– Отлично! Превосходно! Напишите про него, обязательно напишите! Пусть все узнают, что это за человек!
Оказалось, что третьеклассник Олег Вихрев – человек беспутный и безответственный. Думаете, он только здесь, на крыльце, занимается голубями? Нет, он пускает их на уроках! Именно поэтому и пригласила учительница маму Вихреву для подробной беседы. Кроме того, учительница говорит, что…
Через две минуты было ясно: если Олег Вихрев и может быть упомянут в очерке, то с единственной целью: «Дети, не будьте такими».
Однако Алька не сник под множеством обвинений. Факта с голубями он не отрицал («Я один, что ли?»), но другие упреки отмел, а в адрес учительницы выдвинул ряд своих претензий. Честно говоря, кое-какие из них показались мне справедливыми. Я тут же непедагогично сообщил об этом маме – Людмиле Васильевне.
– Спелись уже… – печально сказала она. – Но вы еще не знаете всего! Пусть он расскажет, как его силой приходится гонять в музыкальную школу, в которую он сам (сам!) просил его записать в прошлом году. А парусная секция? Из-за собственного разгильдяйства перевернулся на «оптимисте»! В феврале!
При упоминании о музыкальной школе по лицу третьеклассника Вихрева прошла легкая судорога. А насчет яхт он решительно сказал:
– Ну их, «оптимисты» и «кадеты», мелочь эту. Я лучше с папой.
Оказалось, что папа – военный музыкант по профессии и старпом на большой крейсерской яхте «Таврида». Я обрадованно признался, что тоже имею отношение к парусным делам.
– Ну, все, – скорбно сказала Людмила Васильевна. – Значит, как сойдетесь с мужем, будет все тот же разговор: тросы, стакселя, оверштаги, талрепы и курсы-галсы. А я-то думала, что познакомилась с нормальным человеком… Но все равно заходите в гости. В воскресенье пойдем на «Тавриде».
Но ни о каком воскресенье не могло быть речи, В кармане лежал билет до Москвы. На завтрашний поезд. Единственное, что я успел на следующий день, это забежать к Вихревым, на улицу Бакинскую, принести Альке свои книги и сфотографировать его в ближнем скверике. С бумажной птичкой в руках и ранцем за плечами (а на ранце фрегат со всеми парусами – Алька специально повернулся так, чтобы его было видно).
Потом пошли мы к лестнице, к спуску, что тянется вдоль стены старинного укрепления и называется Крепостной переулок. Он ведет почти прямо к Алькиной школе. Я хотел проводить Альку, а у рынка сесть на троллейбус, чтобы ехать в гостиницу «Крым»: собирать чемодан.
– А зачем? – удивился Алька. – Вы же пешком быстрее дойдете. Прямо по Шестой Бастионной.
Он помахал рукой и побежал вниз по кремнистой тропинке, вдоль лестницы и полуразрушенной желтой стены с бойницами. И ранец с алым фрегатом прыгал у него на спине. А я вышел на улицу, которая начиналась тут же, рядом.
И открыл для себя Шестую Бастионную.
Бастионы и форты
Когда поезд проскочил уже все туннели и, замедляя ход, катит по берегу Южной бухты к вокзалу, сердце у меня начинает «выбиваться из ритма». С волнением и даже с тревогой какой-то колотится, хотя причин для тревоги нет, а есть только радость. Так бывало в детстве перед началом праздника, которого долго-долго ждешь…
Я знаю во всех подробностях, что будет дальше. Вагон остановится, я шагну на горячий от сентябрьского солнца перрон и по мосту над путями пройду к троллейбусной остановке напротив заросшего дроком обрыва с каменной лестницей. Троллейбус, подвывая на подъемах, привезет «меня к площади Ушакова, над которой вознеслась башня Матросского клуба с золоченым шпилем и квадратными курантами. Куранты ударят один раз и сыграют «Легендарный Севастополь». Час дня.
Через площадь я дошагаю до гостиницы «Украина», где заботливые работники детской библиотеки заказали мне номер. Конечно, сначала администратор скажет, что номеров нет и ни про какую заявку она не слышала. И конечно, потом заявка найдется и номер тоже. Из него я позвоню домой, в Свердловск, и узнаю, что дома все в порядке. После этого исчезнут последние беспокойные мысли и останется в душе ощущение спокойного и беззаботного праздника.
Я понимаю, что в этом большом городе сейчас не у всех хорошее настроение. Люди живут в заботах, живут в трудной работе. У кого-то, наверно, сегодня несчастливый день. Кого-то грызет тревога. Я понимаю этих людей, потому что сам жил так целый год. Но именно поэтому я могу позволить себе праздник на несколько дней. Весь год я ждал этого праздника – свидания с городом, который люблю больше всех городов на Земле. Свидания с Друзьями.
Сейчас я выйду из гостиницы, неторопливо двинусь по Большой Морской, потом по улице Адмирала Октябрьского поднимусь до площади Восставших. Здесь вздымается стеклянно-высотная гостиница «Крым», от которой убегает вправо, к морским обрывам, Шестая Бастионная.
Впрочем, для меня начинается она не от этого ультрасовременного отеля, а от домика с зеленой калиткой. В каменный столб у калитки вделано чугунное ядро времен Первой обороны,
…Я знаю, что многих удивит моя привязанность к этой улице. Самая обыкновенная улица. В меру зеленая, в меру шумная – часто проскакивают по неширокому асфальту автомобили. Здесь одноэтажные и двухэтажные белые домики, каменные заборы, не очень ухоженные газоны, в которых ребятишки по вечерам жгут иногда безобидные костерки. Не центральная и не окраинная, она как бы служит границей между главными городскими кварталами и Артиллерийской слободкой (это название осталось со времен парусных линейных кораблей и бронзовых карронад). И очень она похожа на другие соседние улицы.
Похожа, и все-таки есть в ней что-то неповторимое. Для меня. Она мне кажется особенно севастопольской. Во всем – начиная от названия и кончая мелочами: кольцом якорной цепи, что ржавеет в пыльной траве у забора; треском деревянной вертушки, которую крутит над калиткой прилетевший с моря ветер; сухими раковинами улиток на шероховатых камнях маленькой оборонительной башни Шестого бастиона…
Но, наверно, дело не только в этих черточках и не в названии. И славных названий, и признаков приморской жизни в городе сколько угодно. Дело в том, что Шестую Бастионную мне показал хороший человек Алька Вихрев. И она всегда приводит меня к друзьям…
Всю улицу можно прошагать за пятнадцать минут. Но мне торопиться некуда. Я бреду по Бастионной, то и дело сворачивая в улочки Артиллерийской слободки. Это старый город с домиками под черепицей. Четыре десятка лет назад огонь и снаряды разгромили и опалили эти кварталы, но люди отстроили свои дома заново – на тех же фундаментах, в том же виде, какими были они в прежние времена. Стены домиков сливаются с белыми заборами, над которыми висят на жердях плети винограда. Здесь много крутых, извилистых спусков, кремнистых тропинок, каменных лесенок-трапов и заросших жесткой травой тупичков. В траве рассыпаны мелкие желтые цветы.
Я очень люблю эти места. Если бы не антенны над оранжевой, похожей на корытца черепицей, могло бы показаться, что ты попал в эпоху Первой обороны…
А еще эти улочки мне напоминают детство. Даже не знаю почему. Они совсем не похожи на деревянные улицы старой Тюмени с ее дощатыми тротуарами и заборами, с мохнатыми, совсем не такими, как на Юге, тополями и пыльной желтой акацией. Но что-то неуловимо сближает их. Может быть, тишина? Или эта россыпь мелких цветов без названия? Или дело в том, что в детстве я мечтал как раз о таких, вот лестницах со стертыми ступенями, о заборах с черными вмурованными ядрами, об узких проходах среди ракушечных стен? Много раз виделось, как босой, веселый, свободный выбегаю из такой каменной прохладной улочки-щели на солнце – и синевой бьет в глаза близкое море!
И может быть, из моего детства прибежала сюда эта коричневая от загара, коротко стриженая девчушка в цветастом сарафанчике?
Девочка – этакое серьезное большеглазое существо лет шести – топает через маленькую площадь (к этой площади с сухим деревом посередине сбегаются сразу пять похожих на декорации улочек). Девочка несет совсем не девчоночью вещь – громадный, с себя ростом воздушный змей. Мочальный хвост змея тащится по кремнистой, сверяющей блестками земле. Его хватает зубами и лапами взятый щенок песочного цвета. Девочка не оглядывается; наверно, считает непедагогичным обращать внимание на хулиганские выходки щенка.
В двух шагах от меня девочка останавливается и поднимает коричневые глазищи. Словно уверена, что я обязательно заговорю с ней.
– Какой громадный, – говорю я, глядя на змей. – Летает?
– Летает, – произносит она неожиданно низким, сипловатым голосом. – Когда ветер есть. А сейчас нету.
– А куда ты его несешь?
Она кивает в сторону:
– На спуск. Там легче запускать.
– Но ветра-то нет!
– Дениска придет из школы, и будет ветер, – сообщает она.
Мне совершенно нечего возразить против столь решительной метеосводки.
– Ну, счастливо, – говорю я.
Девочка кивает и топает дальше. Щенок, приветливо обнюхав мои сандалеты, догоняет мочальный хвост. А я сквозь солнечное тепло и безлюдье белых переулков не спеша выхожу на Катерную, потом опять на Шестую Бастионную. И теперь уже не сворачивая, иду в ее конец – туда, где сходятся улицы Адмирала Владимирского, Бакинская, Крепостной переулок…
На поросшем сурепкой бугре стоит желтый двухэтажный дом. Его угол похож на корабельный нос. В этом доме живет Алька Вихрев, с которым я познакомился пару лет назад. Живет с мамой – учительницей музыки, папой – военным музыкантом и семилетним братом Роськой.
Роську я вижу на откосе, он с двумя приятелями колотит кирпичом по колесу самоката – видать, заело. Роська поднимает голову и замечает меня. Через секунду он мчится, летит над верхушками травы мне навстречу. Я вскидываю его над головой…
Потом я несу Роську на плечах к дому, и он с высоты сообщает новости. У папы выходной, он дома. Мама тоже пришла с работы, и всем попало: Роське просто так, Альке за двойку в «музыкалке», папе за то, что опять собирается на яхту, где и так «торчит всю свою жизнь». Но папа все равно собирается, потому что надо чинить порванный стаксель.
Папу Вихрева я нахожу во дворе, у сарайчика с дровами и верстаком: Олег-большой (именуемый так в отличие от Альки) занят непонятным делом – гнет в широкий обруч длинную дюралевую трубку. Он объясняет, что это для штурвала. На «Тавриде» вместо румпеля поставили большое рулевое колесо – с медным кольцом, точеными рукоятками, в точности как на старом паруснике. Сплошная романтика. Но романтика эта может выйти боком: во время шторма, когда яхту швыряет вверх-вниз, можно запросто напороться на рукоятку грудью или пузом, и белый свет покажется с овчинку. Чтобы он, белый свет, сохранял нормальные масштабы, надо поверх штурвальных рукояток укрепить этот обруч…
Но, конечно, разговор о штурвале начинается не сразу. Сначала старший Вихрев снимает очки и – громадный, лохматый, в лопнувшей на плече тельняшке – обхватывает меня лапами, которые больше похожи на клешни боцмана, чем на изящные руки музыканта. Минут десять мы выкладываем друг другу самые срочные новости, потом Олег предлагает:
– Если не очень голодный, давай пока смотаемся на яхту. А то Люда загонит нас за стол и в клуб сегодня не пустит.
Я понимаю серьезность опасений и говорю, что совсем не голодный. Роське дается наказ:
– Маме пока ни гугу, что дядя Слава приехал. Понял?
– Так точно, товарищ старпом!
– Бежим! – командует папа Вихрев.
Яхт-клуб в двух кварталах. Он расположен на месте старой Александровской батареи. В конце Первой осады батарея была взорвана, потом ее отстроили, поставили новые орудия, но после Отечественной войны уже не восстанавливали – устарела. Теперь в сводчатых погребах и бетонных капонирах – кладовки, где хранится имущество яхтенных экипажей. Здесь, среди развешанных по стенам тросов и корабельных фонарей, среди компасов, карт, лоций и спасательных кругов, можно было бы снимать какой-нибудь фильм о пиратах и кладах. Одни двери чего стоят! То из сплошного железа с пудовыми петлями и засовами, то из могучих решеток…
На скользком пластмассовом ялике мы переправляемся на «Тавриду» – стальную крейсерскую яхту с десятиметровым корпусом и шестнадцатиметровой мачтой. «Таврида» ошвартована у плавучей бочки. Пока плывем, я вбираю в себя морской воздух так, что легкие скрипят и трещат по швам.
На палубе двое молодых и незнакомых мне матросов, студентов по виду, возятся с порванным стакселем. Олег отдает им дюралевое колесо и распоряжения. Мы спускаемся в рубку. Здесь пахнет вперемешку машинным маслом, морской водой, деревянным лаком, пеньковым тросом – неистребимый и волнующий запах корабельного помещения. На кожухе мотора лежит широкая доска, заменяет стол. На столе – пачка стенгазет. Олег объясняет, что эти газеты экипаж выпускал во время июльского похода в Батуми.
Я начинаю листать. Газеты что надо, особенно карикатуры. Как говорится, с морским рассолом. Олег рассказывает о плавании. Сверху нас окликают, мы поднимаемся на палубу, чтобы помочь привинтить к штурвалу обруч. То есть Олег помогает, а я любуюсь морем и берегами. В море нет-нет да и проблеснут пенные гребешки (видимо, вернулся из школы Денис, братишка той девочки со змеем, и позаботился о ветре). Сигнальные флаги над вышками клуба трепещут. Вблизи от нас, между ошвартованных у бочек парусных крейсеров, как пестрые бабочки, носятся ребячьи яхточки – «оптимисты». В глубине бухты синеют громады военных кораблей. Чайки перелетают с буйка на буек и качаются на них, как ребятишки…
Покончив со штурвалом, Олег опять зовет меня в рубку. Показывает новую книгу о парусниках. И мы снова ведем неторопливую беседу о всяких корабельных делах…
Яхту тихо подымает и опускает на ровной зыби, и я наконец чувствую, что от такого монотонного качания (да еще на пустой желудок!) мне не по себе. Мы опять выбираемся на бак.
Ого! Поговорили! Солнце уже на самом краю неба. Оно медно-красное, продолговатое. Горизонт дымчатый. Барашки исчезли, зыбь стала пологой. Вода как бы составлена из разноцветных зигзагов – пунцовых, сизых, розовых, фиолетовых. Дальше к горизонту она сливается в общую поверхность лилового тона, и солнечный шар там уже не дает отражений…
Солнце утонуло, зигзаги на воде погасли, а с берега доносится крик:
– Папа! Дядя Слава-а!
– Алька!
Мы подгребаем к пирсу.
Алька стоит под яркой лампочкой и машет рукой.
Вид у Альки крайне живописный. Ярко-синяя рубаха пестрит рисунком из желтых разлапистых якорей; мятые брезентовые штаны обрезаны у колен крупными, разлохмаченными зубцами; у старых незашнурованных полуботинок вывалились наружу «языки», и Алькина обувь похожа на пиратские башмаки времен Моргана и Флинта. Опоясан Алька, естественно, флотским ремнем; ремень обшарпанный, но надраенная бляха сияет под лампочкой… Уже потом я узнаю, что Алька соорудил этот флибустьерский наряд специально для выходов в море: нынешним летом отец зачислил его юнгой на «Тавриду».
Алька все машет рукой, а я приглядываюсь к нему – какому-то незнакомому, не прежнему. Дело, конечно, не в костюме. Я знаком с Алькой два года, виделся с ним последний раз прошлой осенью, и тогда он был коренастым, крепеньким пацаненком, а сейчас – тонкий и гибкий, как смычок от его скрипки. Вытянулся, а в плечах не раздался. И лицо худое. Выгоревшие космы торчат разлет.
Но улыбается Алька знакомо-знакомо.
– Здрасте!.. Мама велела сказать, что, если сейчас же не придете, ужинать не даст. И бутылку «Кальвадоса», которую припасла, тоже не даст.
– Жуткая угроза, – говорю я. – Привет, Алька… Значит, этот обормот Роська все же проболтался…
– Трепло, – сокрушенно подводит итог папа Вихрев.
Но Алька бесстрашно признается:
– Это я проболтался. Роська мне, а я маме… Потому что вас нет и нет…
Он с хохотом увертывается от папашиного подзатыльника, подходит ко мне с безопасной стороны и берет за руку. Твердыми, намозоленными ладошками юнги.
Мы топаем вверх по хрустящей каменистой дороге. Алька слегка хромает, из-под зубчатой штанины у него выглядывает бинт.
Дома у Вихревых меня ждут бурные приветствия и тут же головомойка. Потому что «такое свинство и нарочно не придумаешь». Приехать и сразу бежать на это ржавое корыто! Даже на минуту не заглянуть в дом! Пускай не для того, чтобы поздороваться с хозяйкой (на такое джентльменство не способны даже обычные нынешние мужчины, не говоря уж о парусных фанатиках), а хотя бы затем, чтобы поинтересоваться, как у ненаглядного дружка (кивок в сторону лохматого Альки) идут дела в школе! И в обычной, и в музыкальной. Может быть, дорогому гостю любопытно будет узнать, что это чадо, проучившись в пятом классе всего две недели, успело…
– Ябедничать нехорошо, – подает голос Алька и укрывается за книжным стеллажом, стоящим поперек комнаты.
– Ах, нехорошо… – произносит нараспев Людмила Васильевна, и ее очки загораются проблесками красного маяка. – Тогда иди и расскажи дяде Славе сам, как ты…
Там-м!! – раздается за стенкой железный удар и звон. У Роськи и Альки отношения довольно сложные, но в трудные минуты братья приходят друг другу на выручку. И сейчас Роська отвлекает «огонь на себя»: роняет не то поднос, не то крышку от кастрюли.
– О, погибель моя! – Мама Вихрева летит на кухню.
Потом в уютной кухне мы ужинаем и пьем чай. Олег рассказывает о недавнем шторме, когда «полетел» стаксель, а я о плаваниях нашей ребячьей флотилии по Верх-Исетскому озеру. У нас на уральских озерах морские волны не бушуют, но когда засвистит крепкий ветер, приключений тоже хватает. И разговор наш с Олегом затягивается.
– Штаги, оверштаги, ванты, курсы, галсы, – говорит Люда. – Как вы мне надоели!.. Роська, марш спать, носом в стакане булькаешь…
Роська неожиданно слушается, но требует, чтобы я рассказал ему на сон грядущий «приключенческую интересину». Я иду в «кубрик», где у Роськи и Альки двухъярусная корабельная койка, сколоченная отцом. Присев на край нижней постели, я придумываю историю про корабельного гнома-пенсионера. У меня и в мыслях нет, что через два года я напишу про этого гнома повесть…
Наконец я прощаюсь. Алька заявляет, что пойдет меня провожать. Люда пугается. Я шепотом ее успокаиваю: говорю, что мы погуляем, а потом я в свою очередь провожу Альку до дома, ничего с ним не случится. Люда разъясняет, что боится не «случаев». Просто она уверена, что Алька проспит завтра школу. А главное, она убеждена, что он мне уже надоел до чертиков.
Но ни Алька мне, ни я ему не надоели. Мы даже и поговорить-то не успели как следует. И теперь мы отправляемся провожать друг друга. По Шестой Бастионной.
Я говорю:
– Давай попетляем.
Алька соглашается. Мы углубляемся в переулки Артиллерийской слободки. Длинно и рассыпчато звенят цикады В окошках уютный желтый полусвет или синеватое мерцание телевизоров. Издалека, со стадиона «Авангард», долетает шум болельщиков, приглушенный и ровный, – видимо, там севастопольская команда заканчивает удачный матч с гостями. А здесь тихо. Только шастают в траве у каменистых изгородей кошки да изредка промчится стайка смеющихся ребятишек: наверно, играют в разведчиков. На маленькой площади – оранжевый костерчик. Похоже, что здесь у мальчишек нынче главный штаб.
Потом опять узкий переулок: ракушечные ступени, каменные стены у плеч, вверху – несколько ярких звезд. Мы шепотом переговариваемся. Алька не лишен воображения и соглашается, что здесь подходящее место для всяких приключений и сказок. Но скоро Алька наносит крепкий удар по моему поэтическому настроению. Я спрашиваю, как называется похожее на пальму растение, которое раскидало у забора перистые листья, и Алька пренебрежительно отвечает:
– А, это вонючка.
Я озадаченно кашляю, потом возражаю, что это название, во-первых, не научное, а во-вторых, обидное для такого красивого куста.
Алька заявляет, что научного названия не знает, а «вонючкой» эти кусты названы за дело.
– Вы потрите листок между пальцами и понюхайте.
Я так и делаю Да, запах не очень приятный. Но и не такой уж противный. Скорее просто странный. Я это говорю Альке, он пожимает плечами. Но скоро выясняется, что у Альки с этим растением личные счеты. Именно с «вонючки», разросшейся в большое дерево, слетел Алька два года назад – в тот раз, когда оторвал себе ухо. (Кстати, эта история имела печальное продолжение: когда уже была снята повязка и Алька с приятелями прыгал по гаражам, играл в десантников, его ухватил за ухо местный пенсионер, один из тех, кто считают себя прирожденными воспитателями юношества. Ухо пришивали вторично.)
Должен заметить, что здешние мальчишки вообще лихой народ. Это особенно заметно, когда в какой-нибудь школе кончаются уроки и веселая толпа выхлестывается из дверей. Бинты на локтях и коленках мелькают, будто кто-то мелко разорвал чистую тетрадку и пустил по ветру клочки. Иногда среди этого мелькания неторопливо проплывает гипсовый лубок…
Но Алька даже на фоне здешних боевых компаний может считаться чемпионом по синякам и травмам. В позапрошлом году – ухо, в прошлом (когда я опять приехал в сентябре) – рубец на лбу и вывихнутый мизинец на ноге, сейчас Алька тоже «раненый». Правда, на сей раз дело было самое обычное – ободрал колено о школьное крыльцо. Промыть бы да замотать – и никаких проблем. Но Алька, чтобы не расстраивать пришедшую на обед маму, торопливо натянул на открытую ссадину пыльные, старые джинсы. И конечно, засорил ее. Обнаружилось все вчера вечером. Расстройство и нахлобучка получились двойные: во-первых, из-за распухшего колена, во-вторых, из-за того, что Алька в этих жеваных и залатанных штанах, оказывается, ходил в музыкальную школу. В храм искусства!
Сейчас Алька слегка хромает, поэтому шагаем мы неторопливо. И разговор наш неторопливый и спокойный.
Но, когда разговор этот касается «храма искусства», Алька мрачнеет:
– Неохота мне туда ходить…
– Ты же любишь музыку!
– Ну и что? Я и читать люблю. Значит, мне и книжки самому надо писать, да?
Аргумент неожиданный и потому неотразимый. Я решаю больше не касаться музыкальной темы.
Но когда мы опять выходим на Шестую Бастионную, я вспоминаю:
– К слову сказать, Шестой бастион, который был здесь в Первую оборону, называли музыкальным.
– Почему? – досадливо изумляется Алька.
– Там среди защитников было много любителей музыки. В одном из офицерских блиндажей даже стояло фортепьяно.
– И его не раздолбали ядрами?
– По-моему, нет. Видишь ли, этот бастион был самый крепкий в линии обороны…
Алька оживляется. Оборона, крепости, штурмы – это разговор интересный.
Шестая Бастионная идет почти точно по старой оборонительной линии – между Седьмым и Пятым бастионами. Я рассказываю Альке про укрепления, которые стояли здесь в середине прошлого столетия: батареи Шемякина и Бутакова, люнет Белкина, Ростиславский редут. И про людей, которые здесь воевали…
– А откуда вы все это знаете?
Я объясняю, что многое знаю еще с детства, из книжек. Кое-что мне рассказывал мой отчим.
Это был человек, немало хлебнувший в жизни, с характером тяжелым и неровным, но когда он говорил о временах Нахимова, то делался совсем другим. Однажды, кажется, в третьем классе, я заболел, и отчим, присев рядом со мной, начал пересказывать «Севастопольские рассказы» Льва Толстого. Почти наизусть. Как-то удивительно тепло, по-доброму. Эти рассказы да еще «Севастопольская страда» Сергеева-Ценского были его любимыми книгами.
Тогда же, посмеиваясь, отчим поведал мне, как из-за любви к севастопольской истории получил в гимназии переэкзаменовку. Учитель – старорежимный сухарь – наставил ему двоек, а в последний день учебного года вызвал, чтобы дать возможность снасти положение.
– Спросил не о чем-нибудь, а о Севастопольской обороне! Представляешь? Я подумал; вот счастье-то! И давай расписывать все в деталях: позиции, имена командиров, названия кораблей, Инкерманское сражение, Балаклавское сражение… Несет меня на волнах вдохновения, а он не перебивает. И вдруг звонок! И слышу я такие слова: «Вы не закончили ответ, я не могу поставить вам оценку. Придете осенью». Вот так…
Отчима уже давно нет на свете. Оставшуюся от него книгу «Севастопольская страда» я берег долгие годы, а когда она потерялась, купил другую – в таком же издании…
И сейчас я по-прежнему люблю читать все о Первой обороне Севастополя. Конечно, я не считаю себя знатоком того времени, просто мне нравится делать в ту эпоху «глубокие рейды».
Один из таких «рейдов» я совершил два года назад, когда Алька показал мне Шестую Бастионную. Уж раз моя судьба пересеклась с этой улицей, мне захотелось подробнее узнать, чем был знаменит Шестой бастион. В истории Крымской кампании он не так известен, как, скажем, соседний Пятый или центральные – Четвертый, Третий, Корниловский… Я помнил только, что именно с Шестого бастиона в день Инкерманского сражения Минский полк атаковал французские укрепления между Карантинной бухтой и кладбищем. Командовал вылазкой артиллерийский генерал Тимофеев. Это было славное дело: минцы сквозь огонь французских штуцеров прорвались на неприятельские батареи и заклепали большущие осадные гаубицы. Потом полк отошел к батарее Шемякина, и та встретила огнем французскую бригаду генерала Лурмеля, которая попыталась преследовать русских. Многие французы, в том числе и сам генерал, были сражены картечью насмерть, остатки бригады в расстройстве отступили…
Чтобы узнать о Шестом бастионе подробнее, я опять «закопался» в старые карты и схемы, в воспоминания ветеранов из трехтомного «Севастопольского сборника», который вышел в свет больше ста лет назад, и в другие старинные книги – в те, что были у меня раньше, и в те, что сумел разыскать вновь, обходя московские букинистические магазины. Из двухтомной «Обороны Севастополя» Тотлебена, из «Восточной войны» Богдановича, из старого романа забытого писателя Лавинцева «Под щитом Севастополя» я узнал, что Шестой бастион был самым сильным сухопутным укреплением, когда высадились на здешнем берегу французы и англичане. Другие бастионы еще только строились или были едва намечены, а Шестой, хотя и тоже не законченный, представлял собой крепость с облицованными камнем насыпями и рвом, с оборонительными башнями. С тыла его замыкала каменная казарма. На поворотных платформах наготове стояли пятнадцать крепостных орудий. Прочность бастиона, видимо, и была причиной того, что интервенты ни разу не пытались его штурмовать.
Оборонительная линия, которая в Крымскую кампанию защищала от врагов Севастополь, на картах похожа на шипастую подкову. Концы «подковы» примыкают к берегу большой Северной бухты. А шипы – это бастионы. Линия была разбита на несколько дистанций. Шестой бастион стоял в центре первой дистанции, на правом фланге обороны.
Весной и летом 1855 года артиллерией первой дистанции командовал капитан-лейтенант Стеценко. Он сменил на этой должности убитых и раненых товарищей – тоже флотских офицеров.
До начала Севастопольской обороны Стеценко служил на флагманском корабле адмирала Корнилова «Великий князь Константин» и в то же время заведовал флотскими юнкерами. В первые дни боев юнкера вместе со взрослыми моряками ушли на бастионы, и это доставило Стеценко массу хлопот. Пятого октября, когда началась первая бомбардировка Севастополя, Стеценко среди свиста ядер, дыма и грохота разрывов метался по бастионам, разыскивая начальство, которое отдало бы приказ убрать юнкеров с передовых укреплений. Как всякий нормальный человек, Стеценко понимал, что война – не детское дело, а среди его воспитанников были совсем мальчишки… Начальства он не нашел и ребят из-под огня убрал своей властью. Позже он встретил Корнилова и доложил о своих действиях; адмирал распоряжения Стеценко вполне одобрил и приказал отправить юнкеров в Николаев.
Тогда Стеценко еще не знал, что оборона продлится почти год и что, несмотря на все разумные распоряжения, много севастопольских мальчишек сложат головы вместе со взрослыми защитниками… А Корнилов этого не узнал никогда: в тот же день вражеское ядро смертельно ранило его на Малаховом кургане…
Стеценко – человек невидной наружности, спокойной отваги и большого опыта – был истинно черноморским офицером, влюбленным в Севастополь и в свои корабли. Кстати, именно по нему и по сопровождавшим его казакам были сделаны первые выстрелы той давней Крымской войны. Во главе группы разведчиков, на виду у противника и вблизи от него, Стеценко наблюдал за высадкой вражеского десанта недалеко от Евпатории. И хладнокровно рассылал с казаками донесения начальству в Евпаторию и Севастополь.
Главнокомандующий Меншиков сделал опытного офицера своим адъютантом, и в этой должности Стеценко оставался до отставки князя, а потом перешел на бастионы.
В своих воспоминаниях Стеценко замечает, что большая часть первой дистанции была наименее опасным участком в обороне города. Видимо, это в самом деле так. Только безопасность здесь была очень относительная.
Осколки, ядра и штуцерные пули косили матросов, солдат и офицеров ежедневно. У Стеценко есть такие строчки: «За мое трехмесячное пребывание на бастионах многие командиры были убиты или ранены, некоторые выбыли по болезни, некоторые, возвратясь на свои места с худо зажившими ранами, почти все переконтужены или оглушены, и, сколько я помню, только один Белкин на своем опасном месте с начала до конца осады вышел невредим».
Разумеется, и сам Стеценко каждый день был на волосок от смерти, но об этом не вспоминает. Однажды на Ростиславском редуте рядом с ним свистнуло ядро, подбило ближнее орудие и ранило комендора. Стеценко описывает этот случай лишь для того, Чтобы лишний раз показать спокойную храбрость и умение черноморских матросов: «Ходивший постоянно за мной ординарец бросился немедленно распоряжаться за комендора, и вместо подбитого новое орудие было поставлено и открыло огонь также быстро, как на самом взыскательном смотре; подобных примеров было множество».
Стеценко отличался смелостью не только под огнем врага, но и в отношениях с начальством. Не так-то легко было спорить с генералами, но он решился на это, когда командование разработало план устроить передовые укрепления на кладбищенской высоте, впереди Шестого бастиона. Он доказывал, что удержать слабо укрепленные позиции, которые выдвинуты далеко вперед и оторваны от основной линии, не удастся. Доводы капитан-лейтенанта не убедили старших командиров. Четыре тысячи наших солдат полегли во время безуспешных попыток закрепиться на старом севастопольском кладбище. Уцелевшие вернулись на батареи первой дистанции, на Шестой бастион.
Траншеи англичан и французов неумолимо приближались к нашим позициям. Люди гибли и гибли. Орудия выходили из строя. А те, что оставались, требовали пороха и снарядов. Особенно прожорливы были глотки тяжелых бомбических пушек. Стеценко писал, что для батареи его дистанции тяжелые 68-фунтовые снаряды совсем перестали отпускать. Вместо них приходилось использовать пудовые гранаты, а под них подкладывать деревянные поддоны нужного калибра…
Все это я рассказываю Альке, пока мы бредем мимо неярких окошек Артиллерийской слободки, под цвирканье цикад и вечерние шорохи. Рассказываю о Стеценко не потому, что он какой-то особый герой, а потому, что совсем недавно прочитал его «Воспоминания и рассуждения» о Крымской кампании. Те, что Стеценко написал уже после, когда стал контр-адмиралом…
Алька слушает с интересом. Иногда переспрашивает. Требует разъяснения:
– Что такое поддоны?
– Это деревянные пыжи. Сперва в пушку «клали пороховой заряд, на него такой пыж – по калибру ствола, а потом уж ядро или бомбу. Пудовые гранаты из больших пушек без этого и не полетели бы: они же были почти вдвое меньше, чем полагалось для таких орудий…
– Все равно большие… Целый пуд… И как их бросали, такие тяжеленные?
– Это же не ручные гранаты. Так назывались разрывные снаряды…
– А у меня ручная есть. Только не старинная, а лимонка.
Я задерживаю шаг.
– Да пустая, – снисходительно говорит Алька. – Одна оболочка. Знаете, такая вся из квадратиков…
– Знаю, – сумрачно говорю я. Но Алька моей сумрачности не замечает. «Оружейная» тема подтолкнула его к воспоминаниям. Он рассказывает, что недалеко от яхт-клуба, на маленьком пляжике, волны вымыли из песка ящик с артиллерийским порохом. Конечно, тоже не старинным, а, наверно, от последней войны. Порох в пакетах разный – «лапша» и «семидырки». В воде он раскис, но, когда высыхает, очень хорошо – с шипеньем и треском – горит в костре.
Тут я совсем останавливаюсь.
– Алька…
Алька, неторопливо объясняет, что это случилось не сейчас, а давным-давно, когда он был «совсем дурак, во втором классе». А теперь того ящика и в помине нет и самого пляжика нет, а главное, Алька и его приятели поумнели и прекрасно знают, что это – не игрушки.
Я верю Альке. Но полного покоя уже нет. Я вспоминаю, как год назад видел на Шестой Бастионной короткую, почти незаметную сценку: горит, в газоне у тротуара игрушечный костерчик, сидят у него на корточках двое мальчишек лет девяти и смущенно, потерянно как-то смотрят в спину, пожилому седоусому мичману. А мичман идет от них ровным шагом и несет перед собой ржавую керосиновую лампу.
– Это я так подумал: лампа.
Помню, что такая лампа – плоская, круглая, с головой для стекла – была во время войны у наших соседей Шалимовых в Тюмени. Лешка Шалимов говорил, что она похожа на противопехотную мину…
А может, ничего не случилось? Может, правда лампа или другая безобидная железяка, нужная мичману для хозяйства? А мальчишки были не такие уж насупленные?
Может быть, на этот раз и так… И все же до скольких мальчишек война дотянулась своей ржавой лапой через долгие мирные годы. Дотянулась и вырвала из жизни…
Прошуршал зябкий ветерок, и разом замолчали цикады. Я подумал, что завтра, наверно, будет дождь.
– Пойдем домой, Алька…
Назавтра дождя не было, и мы опять гуляли вечером С Алькой. Вышли на высокий берег между Хрустальным мысом и яхт-клубом. Было тепло и безветренно, закат уже почти догорел, в море мигали огоньки. На Константиновском мысу, над старинным фортом тоже мигал красный огонь маяка. Его отражение вспыхивало в воде рубиновой стрункой.
– Ты там бывал? – спросил я Альку, показав на форт.
– Не, – вздохнул он. – Там же моряки хозяйничают, они всяких любопытных не любят.
– Может, и не любят, но иногда пускают. Если очень попросить… Хочешь туда завтра со мной?
– Ой-й, – сказал Алька. – Правда?.. Ой, а если мама не пустит? Она и так недовольна, что я много хожу. Говорит: «Ты хромой, тебе вредно…»
– Я проведу беседу… А ты старайся не хромать.
Назавтра Алька постарался не хромать и даже размотал бинт, уверяя, что все прошло. Кроме того, он ухитрился получить пятерку на уроке сольфеджио. Это настолько ошарашило его маму, что она и не подумала возражать против поездки.
Экскурсию эту устроили для меня работники Центральной детской библиотеки Севастополя. И сами тоже поехали. Маленький библиотечный автобус обвез нас вокруг Северной бухты, через Инкерман, и доставил к Константиновскому равелину.
Строгие знатоки фортификации постоянно напоминают, что называть этот форт равелином неправильно. Однако севастопольцы называют, и я буду поступать так же. У придирчивых читателей заранее прошу прощения. Еще в детстве я читал очерк Леонида Соболева «В старом равелине» о том, как семьдесят четыре краснофлотца с капитаном третьего ранга Евсевьевым и батальонным комиссаром Кулиничем удерживали эту старинную крепость. У них была важнейшая задача: обеспечить выход всех наших судов из Северной бухты, не дать немцам прорваться к берегу.
Очерк был написан в сорок втором году, почти сразу после окончания героической обороны Севастополя в Великой Отечественной войне. Соболев не знал тогда многих подробностей, многих имен. Он даже неточно назвал фамилию командира – Евсеев вместо Евсевьев. Но в самом главном Соболев был, конечно, абсолютно точен – в описании человеческого мужества. И когда я читал простые и твердые, как осколки крепостных стен, слова, у меня, у мальчишки, перехватывало горло. Так же, как в те часы, когда я смотрел кино «Малахов курган». И даже сейчас мне кажется, что писатель Соболев – этот мужественный человек, отдавший всю свою жизнь флоту и литературе, – стискивал зубы, когда писал о защитниках равелина…
Краснофлотцы и командиры сделали все, что должны были сделать. Четыре дня – до назначенного приказом срока – отбивали фашистскую пехоту и танки. Потом те, кто уцелел, вплавь переправились на Южную сторону, в район Херсонеса. Мертвые навсегда остались в равелине. Они слились с кремнистой землей, с обугленными камнями форта, с морем. В полукруглом дворе равелина, среди высоких пирамидальных тополей, им поставлен памятник…
…Во дворе, замкнутом каменной подковой укрепления, был отчетливо слышен каждый шум каждый шаг по каменной крошке. И каждое слово отдавались в вогнутых стенах. Про последнюю оборону рассказывал капитан второго ранга, который встретил нас у входа в равелин. Он интересно рассказывал. Может быть, слегка заученно (видно было, что не первый раз ведет экскурсию), но все равно интересно. Небольшая наша группа окружила капитана кольцом. Ребятишек – детей, приехавших с библиотекарями, и Альку – пропустили вперед. Ребята слушали, задрав подбородки и округлив рты. Когда капитан сказал, что уцелевшие защитники равелина почти все благополучно добрались до своих, Алька шумно и облегченно вздохнул.
Потом наш хозяин стал говорить о давней истории форта, о прошлом веке. Здесь рассказ получился чуть сбивчивее, а кое-что капитан даже напутал. Я это не в упрек ему замечаю, ни в коем случае! В деталях путаются и маститые историки, и даже автор знаменитой «Обороны Севастополя» генерал-адъютант Тотлебен. Просто я объясняю, почему отвлекся от рассказа и стал смотреть по сторонам.
Был уже вечер, неожиданно зябкий и ветреный. По стенам, балкончикам и галереям крались сумерки. Ветер, плотный и ровный, шел с моря. Сюда, в каменный двор, он не залетал, но монотонно шумел над равелином и сгибал в одну сторону острые верхушки тополей. Над тополями в синевато-сером небе быстро двигались подкрашенные заходящим солнцем небольшие облака. Покачиваясь из стороны в сторону, реяли несколько чаек.
Хотя внизу ветра не было, неприятные сквознячки все же ползали над камнями. Алька поеживался. Он был в легонькой пионерской форме, в той, что прибежал из школы днем. Я накинул на него свой пиджак. Алька улыбнулся, но продолжал зябко перебирать ногами.
– Мерзнешь? – прошептал я.
– Да не… – тихонько отозвался Алька.
Капитан повел нас вдоль внешней стороны форта по узкой полоске суши. Два яруса широких амбразур сумрачно темнели в сложенных из каменных глыб стенах. Кое-где края амбразур казались обглоданными. Серовато-желтый камень там и тут был изрыт ударами снарядов и осколков. У берега плескалась небольшая зыбь: начавшийся недавно ветер не успел раскачать волну. Когда волны вырастут, пена примется хлестать по обветренным и обожженным войной стенам равелина…
Впрочем, не везде стены были такими. Кое-где мы увидели плиты ярко-белого инкерманского камня.
– Зачем это? – спросил я капитана.
Он разъяснил, что начинается ремонт и скоро весь форт покроют новенькой облицовкой. А в амбразурах доставят, как прежде, старинные пушки. Правда, это будут бетонные макеты, но издалека совсем как настоящие.
– Зачем? – это спросили уже и я, и Алька, и еще несколько человек. Даже очень скромный шестиклассник Алеша, который до сей поры не сказал ни слова, только смущенно мигал и улыбался.
В самом деле, зачем? Разве пережившей две страшные осады крепости нужна декоративная подмалевка? Разве следы от снарядов портят вид цитадели? И какой смысл закрывать крепчайший крымский известняк (его, говорят, теперь уже и не осталось в разработках) нынешним мягким строительным камнем? Для красоты? Но это все равно что старый, поставленный на вечный якорь броненосец стали бы покрывать белой кафельной плиткой.
Моряк пожимал плечами. Он был согласен с нами, но говорил, что ничего не поделаешь: деньги отпущены, планы составлены, работы начаты. И скоро Константиновский форт примет «обновленный» облик.
Так оно и вышло. Сейчас равелин уже не тот. Он стал аккуратнее, сменил свой древний песочный цвет на белый, исчезли следы развалин. Торчащие из амбразур орудия, может быть, и придают ему вид настоящей крепости, но это всего-навсего вид. Он производит впечатление лишь на приезжих экскурсантов. А один мой знакомый журналист, коренной севастополец, сказал, глядя на белые гладкие стены:
– Больничный корпус какой-то…
Но это было позже, года через два. А в тот раз мы шли вдоль еще настоящих стен Константиновского равелина и я трогал его настоящий камень – шероховатый и почему-то очень теплый.
Когда проходили мимо тыльной части форта, где еще сохранились развалины, Алька отстал (это деликатно не заметили). Скоро он бегом (и все еще прихрамывая) догнал нас. Мой пиджак летел за ним, словно казачья бурка.
Под конец экскурсии капитан предложил прогуляться по стене волнолома, которая тянулась от форта поперек бухты. Дамбу эту только что закончили строить. Она долина была защищать внутренний рейд от сильных волн, когда их гнали с открытого моря штормовые западные ветры.
По верху дамбы шла выложенная плитами дорога. Обращенная к морю сторона щетинилась бетонными ежами. В них все сильнее плескалось море. Поверхность воды была перламутрово-стальная. На горизонте лежало сизое облако, и темное большое солнце быстро погружалось в него.
Мы дошли до конца мола. Там, двигая заградительные боны, пыхтел буксир под флагом «вспомогательного флота. На нем уютно светились иллюминаторы. Мы двинулись обратно. Алька опять захромал, и мы с ним отстали. Он виновато глянул на меня, сказал «я сейчас» и заковылял вниз, хватаясь за бетонные зубья.
– Да что с тобой, живот, что ли, болит? – обеспокоенно спросил я. Подождал Альку с полминуты, потом глянул вниз.
Алька занимался не тем, чем я думал. Отворачиваясь брызг, он окунал в море руку. Повернулся ко мне и показал раскрытую ладонь. На ней лежал камешек разом с грецкий орех,
– Я его намочил, чтобы морем пропитался, – сипловатым полушепотом сказал Алька. И стал карабкаться ко мне. Я помог ему и спросил:
– Зачем тебе камень?
– Я его там, среди обломков, подобрал.
– Значит, на память?
– Ага. Я подумал, что скоро таких настоящих-то не найдешь. Стены замуруют, а осколки выметут.
«Да, он прав», – подумал я и пожалел, что не догадался тоже подобрать камешек.
– А в море зачем макал?
– Но у вас же дома нету моря,
– Значит, ты это мне?
– Ага… Надо?
– Еще бы!
Я зажал камешек в левой руке, а правой взял Альку за мокрые пальцы, и мы пошли к берегу.
Было еще довольно светло, но форт казался темным. На его вышке вдруг часто замигала белая звезда прожектора.
– Как броненосец, – вдруг сказал Алька. В самом деле, приземистое здание с двумя рядами амбразур, с маячной башенкой и корабельной мачтой было похоже на выдвинувшийся от берега в море старинный броненосный корабль.
…По сути дела, севастопольские форты и были береговыми броненосцами, призванными защищать город с моря. Эту задачу они всегда выполняли гордо и до конца.
К началу первой осады, в 1854 году Севастополь оказался почти незащищенным с суши, но его береговая оборона была сильна. Вход в Северную бухту охраняли два форта – Константиновский и Александровский. За ними стояли по берегам бухты еще несколько каменных батарей (Михайловский равелин сохранился до сих пор).
Свою готовность к бою морские крепости Севастополя показали 5 октября, когда французы, англичане и турки начали первую отчаянную бомбардировку города. Наши наспех воздвигнутые батареи вели кровавую дуэль с сухопутными батареями врага, а к фортам придвинулся могучий иностранный флот. Корабли и крепости окутались дымом.
Результатом боя было то, что вражеские суда больше ни разу не отважились приблизиться к нашим береговым крепостям.
В прошлом веке в Британии жил-был контр-адмирал Коломб. Он написал известную в то время научную книгу «Морская война». В 1894 году она вышла в России. Тогдашний наследник престола Георгий Александрович, который ведал военным флотом, всячески рекомендовал ее для изучения морским офицерам, а один экземпляр с собственноручной надписью даже преподнес выпускникам-гардемаринам Морского корпуса. Неведомыми путями эта книга через много лет попала в московский магазин «Книжная находка», а оттуда перекочевала в мою библиотеку. Меня, разумеется, привлек не автограф монаршего наследника, а описания морских баталий и осад береговых крепостей. Тем более что пишет Коломб и о Севастополе.
Впрочем, тот день 5 октября (17-го по новому стилю) этот британский флотоводец вспоминает неохотно и высказывается туманно:
«Нет необходимости сделать больше, как отметить тот факт, что наши суда в Черном море, – главным образом парусные линейные корабли, – действовали против могучих русских фортов в Севастополе 17 октября 1854 года, как довершение в помощь бомбардированию с суши и одновременно с ним. Это была превосходная выставка, или зрелище доблести, но русские форты были не алжирские и не египетские; и затем к ним нельзя было подойти ближе 750 ярдов со стороны, избранной английским флагманским кораблем, так что результаты в пользу этого особенного метода атаки были на этот раз не более ободрительны, чем до тех пор».
«До тех пор» автор описывал бомбардирование нашей крепости Свеаборг на Балтике, хотя оно произошло позже севастопольского. Этот бой тоже не принес славы флоту ее величества.
Автор «Морской войны» не совсем точен в своих описаниях. Английские корабли подходили к нашим батареям и ближе 750 ярдов (ярд – чуть меньше метра). Например, так поступил их пятидесятипушечный корабль «Аретуза», который вел перестрелку с батареей Карташевского (недалеко от Константиновского форта). Впрочем, это и привело к тому, что после боя он отправился на ремонт в Константинополь.
Что касается «выставки или зрелища доблести», то, очевидно, контр-адмирал Коломб имеет в виду такой эпизод. Четыре английских военных корабля – «Родней», «Агамемнон», «Сан-Парейль» и «Лондон» – втерлись в сектор к северо-западу от Константиновской батареи, который почти не накрывался выстрелами русских орудий. Там эти корабли с дистанции в 450 сажен громили верхнюю открытую площадку форта из ста пятидесяти девяти пушек. Форт мог отвечать лишь из двух орудий…
Константиновская батарея пострадала в тот день больше всех береговых укреплений. Из четырехсот семидесяти человек там оказалось пятьдесят контуженых и раненых, шестеро были убиты. Верхняя площадка была разрушена, двадцать два орудия из двадцати семи, стоявших на ней, разбиты. Но большая часть пушек стояла в казематах, и там ни одна не пострадала. Форт продолжал громить врага. Вступившие с ним в бой корабли были изрядно потрепаны. На «Лондоне», «Кине» и «Агамемноне» полыхали пожары…
Нет, не принес успеха союзной эскадре англичан, французов и турок бой с русскими фортами, хотя с кораблей действовало в восемь раз больше орудий, чем с наших береговых батарей. Вражеские суда загорались. Теряли рангоут. Получали десятки пробоин. Французский адмиральский корабль был продырявлен пятьдесят раз, причем трижды в подводной части. Бомба снесла у него кормовую палубу, ранены были многие офицеры из штаба адмирала Гамелена, корабль горел. Британский «Альбион» получил девяносто три пробоины, у него были сбиты мачты.
В тот полный орудийного грохота и смертей день русские береговые батареи потеряли ранеными и убитыми сто тридцать восемь человек, эскадра противника – пятьсот двадцать. Причем только англичан и французов. Потерь турок мы не знаем.
…В августе 1855 года, когда французам удалось захватить Малахов курган, защитники бастионов взорвали укрепления на Корабельной и Городской сторонах и по наплавному мосту в полном порядке отошли на северный берег бухты. Враг занял горящие развалины южной части Севастополя.
И что же?
Перед ними лежала водная полоса рейда, а на другом его берегу был все тот же Севастополь. Валы бастионов и несокрушимые каменные крепости. Чтобы взять эту часть города, нужно было форсировать бухту или обойти ее и снова начинать осаду – такую же, как на Южной стороне. Измотанная армия интервентов была совершенно неспособна к таким действиям. Это понимали обе воюющие стороны. Война перестала быть войной пушек и сделалась войной дипломатов, которые спорили об условиях мира.
На совести этих дипломатов – итог всей Крымской кампании. А Северная сторона с ее укреплениями осталась непобежденной частью Севастополя.
Обратно ехали в сумерках. В автобусе горела желтая лампочка. Все устало молчали, только мы с Алькой переговаривались вполголоса.
– Жаль, что в казематах не успели побывать, – вздохнул Алька. – Интересно, как там…
– Да ничего особенного, – утешил я. – Пушек там сейчас все равно нет.
– Ну и без пушек интересно.
Тогда я стал рассказывать Альке, что казематы – это просторные помещения с амбразурами в стене двухметровой толщины. Каждый каземат был разделен поперечной стенкой с проходом. В передней части стояло орудие, а в задней жили комендоры. Большинство пушек стреляло ядрами весом в двадцать четыре фунта, то есть примерно в десять килограммов. Деревянные парусники и пароходы тех времен легко загорались от каленых ядер. Чтобы раскалять ядра, в Константиновском форте, были устроены шесть специальных печей…
– А пианино?
– Что «пианино»? – изумился я.
– Там его не было? – хитровато спросил Алька. – Ну, как на Шестом бастионе?
– Н-не знаю… По-моему, нет.
– И ничего, жили люди, – сказал Алька.
Автобус довез нас до причала на Северной стороне, оттуда мы на катере переправились к Графской пристани, прямо в центр города. Здесь было тепло, и Алька отдал мне пиджак. Я перекинул его через локоть. В кулаке все еще держал Алькин камешек. Он уже высох, но когда лизнул его, оказалось, что на крошечном кусочке Константиновского равелина сохранилась морская соль. Алька заметил, что я коснулся камня губами и сказал чуть снисходительно:
– Он долго соленый будет… если часто не лизать.
– Часто не буду, – пообещал я.
Алька коротко улыбнулся, но вдруг спросил очень серьезно:
– А вы знаете песню «Севастопольский камень»?
– Еще бы. С детства помню…
– Я тоже. И папа. Он ее на трубе играет.
– Песню?
– Ну, это не совсем песня. Это целая такая пьеса музыкальная. Фантазия на. темы песен о Севастополе. Хотите послушать?
– Хочу, конечно…
– Тогда пошли! Еще успеем!
– Куда?
– Папин оркестр сегодня на Приморском бульваре выступает. Тут, совсем рядышком… Слышите?
Я и в самом деле услышал в отдалении упругие голоса труб.
…Все скамейки перед эстрадой были заняты, нам пришлось встать у края площадки. Но так было даже удобнее – лучше видно.
Над головами у нас, в гуще деревьев, качались цветные лампочки, а белая раковина эстрады сияла ярким светом. И трубы сияли. И форменные пряжки, и якоря на фуражках и ленточках. Я впервые увидел Алькиного отца в морской форме – в рубашке с погонами главстаршины и фуражке с «крабом».
Оркестр играл долго – марши, вальсы и, кажется, что-то из «Кармен-сюиты». Я уже занервничал: вернемся поздно – влетит нам от Алькиной мамы. Но Алька мой осторожный шепот не слушал и прирос к месту.
Наконец объявили «Голоса Севастополя». Олег Вихрев поднялся и встал впереди оркестра.
Трубы сначала зазвучали глухо, медленно, и я узнал суровую мелодию «Севастопольского камня». Она была похожа на тяжелый накат усталых волн. Потому что печальная песня… Но Олег вскинул трубу, подхватил мелодию, как бы поднял ее, и она зазвучала по-иному – непобедимо и дерзко. А потом смешалась с другой музыкой, с мотивами иных песен – с «Легендарным Севастополем», «Севастопольским вальсом», с «Вечером на рейде»… Голоса этих песен переплетались, рождали новую музыку, в которой был и грохот прибоя, и звон корабельных колоколов, и блеск приморского праздника…
Затем как напоминание издалека снова пришла песня о легендарном камне. И Олег Вихрев опять подхватил ее голосом своей трубы, заставил звучать тревожно и высоко, а потом перевел на новый мотив и закончил музыку ясной, слегка печальной мелодией, похожей на ту, что играют на палубах горнисты во время вечернего спуска флага.
Секунды три люди сидели тихо, словно еще ждали чего-то. Наконец захлопали – громче, громче. Я тоже. Алька хлопать не стал. Решил, наверно, что неловко: получится, будто хвастается отцом. Но лицо у него было счастливое. Когда шум утих, Алька спросил:
– Хорошо, да?
– Да…
– Я больше всего люблю, когда папа это играет.
– А сам не хочешь стать музыкантом, – не удержался я.
Алька сразу набычился:
– Потому что ему нравится играть, а мне нет. Я слушать люблю, а играю плохо.
– Вовсе не плохо…
– Ну, все равно. Мне не нравится.
– А что нравится?
Алька вроде бы не расслышал. Через полминуты он сказал:
– А мы с папой модель строим. Трехмачтовый фрегат. С алыми парусами.
…Теперь этот фрегат стоит в комнате Вихревых, на широкой застекленной полке, перед книгами. Замечательный корабль, как настоящий…
Алька так и не стал скрипачом. После восьми классов он поступил в училище, чтобы сделаться корабельным плотником. Огорченной маме он сказал, что это одна из самых древних профессий. И самых почетных. Между прочим, Петр Первый тоже был корабельный плотник. Мама ответила, что Петр Первый был не только корабельным плотником, но и (между прочим!) императором России.
Алька заявил, что императором быть не согласен. Эта профессия нравится ему еще меньше, чем скрипач. Папа добавил, что если бы Петр Первый не был корабельным плотником, он не построил бы российский флот и не стал бы Петром Великим. Этим папа отвлек мамино внимание на себя. Мама повернулась к нему, чтобы изложить свою точку зрения на Петра, на историю российского флота, на профессию плотника и на него, на папу.
Но тут отвлек на себя внимание Роська. В кухне он уронил на пол алюминиевую кастрюлю, в которую мама сложила помытые ложки и вилки…
Стрела от детского арбалета
Шестая Бастионная начинается у площади Восставших. Здесь многие названия напоминают о мятежном крейсере «Очаков», поднявшем красный флаг в ноябре 1905 года. Недалеко улица Очаковцев, улица Шмидта, улица Частника. Рядом кладбище Коммунаров, где похоронены руководители восстания – Шмидт, Частник, Антоненко и Гладков.
…На кладбище безлюдно. Тихо-тихо, Желтоватое сентябрьское солнце нагрело цоколь памятника. Он из красноватого камня и сложен в виде пятиконечной звезды. На цоколе дремлет худой серый котенок. Он иногда вздрагивает и трогает лапой полузасохшие цветы, которые лежат рядом. Их шевелит еле заметный ветерок.
Над цоколем серая скала с металлическим флагом и настоящим якорем – то, о чем просил перед смертью Шмидт. Есть, пожалуй, что-то трогательно-детское в том, как он описывал памятник, который поставят на его могиле севастопольские рабочие. Он был их пожизненным делегатом. Он требовал, чтобы тело его после казни было отдано рабочим и они сами похоронили его.
…Первый раз я прочитал о Петре Петровиче Шмидте еще в давнем детстве. Среди старых книг в шкафу Лешки Шалимова я наткнулся на тонкую книжечку Б. Звонарева «Лейтенант Шмидт». Она была издана в 1939 году в серии «Библиотека красноармейца». Потом я читал о Шмидте все, что мог найти. Найти удавалось не так уж много, но даже из скупых и часто сухих рассказов вырастал образ человека с удивительной душой. Если бы Шмидта не было на самом деле, если бы его придумал какой-нибудь писатель, автора обвинили бы в неправдоподобии. В стремлении создать образ героя без страха и упрека, уместный в старых романах и легендах, а не в реальности начала двадцатого века. Но Шмидт был.
В его ясной душе сочетались нежность и стальное мужество. Он боялся причинить людям зло и в то же время был абсолютно бесстрашен, готов пожертвовать для людей жизнью. В нем кипела неудержимая, доходящая до яростных вспышек ненависть к злобным солдафонам в офицерских и адмиральских погонах, к царю, к жестокости, ко всему, что угнетало и оскорбляло Россию. А рядом с этой ненавистью – удивительная ласковость и любовь к товарищам, к морю, к детям…
Иногда он бал даже наивен. Но это – наивность человека с благородным, открытым сердцем.
Он с самого начала понимал, что неподготовленное восстание окончится разгромом. Но матросы видели в нем командира, они позвали его, и он без колебаний пошел с ними. Чтобы не оставить их одних. Чтобы стать щитом и многих снасти от смертного приговора. И сам пример его жизни и смерти стоит многих выигранных сражений…
Шмидт напрасно надеялся, что власти разрешат рабочим похоронить его. Царь боялся очаковцев и живых, и мертвых. Расстрелянных зарыли на месте казни, на острове Березань, и разровняли землю.
Только в мае семнадцатого года прах героев привезли в Севастополь. Здесь они были похоронены в склепе Покровского собора на Большой Морской. В двадцать третьем году их торжественно перенесли на кладбище Коммунаров, а в тридцать пятом встала над могилой скала с якорем и флагом…
На улице Частника, что проходит в квартале от Шестой Бастионной, я встречался с писателем Геннадием Черкашиным. В домике его бабушки. Это была удивительно добрая, ласковая старушка, одна из тех, кто хранил и хранит память о старине своего города.
Мы приходили в белый домик с зеленой калиткой, врезанной в каменный забор, с двориком, укрытым виноградными зарослями. Бабушка угощала нас инжиром, чебуреками с вишней и домашним вином. Геннадий утверждал, что вино в точности такое же, какое делали в этих местах древние греки – жители Гераклейского полуострова.
В прохладных, побеленных комнатках висели поблекшие фотопортреты усатых матросов – предков Геннадия. На ленточках бескозырок были различимы «яти» и твердые знаки…
Геннадий Черкашин пишет о Севастополе и Черноморском флоте. Есть у него книга и о Шмидте. Хорошая, большая книга. Черкашин много работал над ней и, конечно, знал о жизни Шмидта не в пример больше меня. Ему было что рассказать, а мне послушать. Но оказалось, что и у меня есть кое-что интересное для Геннадия. Например, история о материалах судебного дела Шмидта, которые хранятся в Вильнюсе.
Вильнюс – город, где прошло детство моего отца. Летом шестьдесят третьего года мы с отцом приехали в этот город. Вильнюс показался мне сказкой Андерсена. Путаница старинных улочек, зеленые откосы и мостики, крепостные башни, арки, флюгера. Готика и барокко соборов, которые подымаются вокруг тебя прямо к зениту. Средневековые глобусы в полутемном читальном зале университета. Лавки с антикварными книгами. Смех ребятишек, играющих в узких вымощенных дворах среди плюща, каменных лесенок и галерей. Чешуя солнца на отполированной брусчатке мостовых.
Я влюбился в город «с первого взгляда», и отец был счастлив. Он повел меня на обширный пустырь за вокзалом, и мы остановились у плоского бугра. Бугор зарос высокой травой и колючками. Кое-где среди травы виднелась кирпичная кладка.
– Вот здесь был наш дом… То есть не наш, конечно… – отец тихо улыбнулся. – Мы с мамой снимали две комнатки…
Я молчал, взяв отца за локоть.
Свою бабушку, мать отца, я не знал. Она умерла задолго до моего рождения. Говорят, в молодости эта панна, из какого-то местечка под Варшавой была ослепительно красива. И чудовищно бедна. Она служила кассиршей в захудалом виленском магазинчике. Но, несмотря на бедность, гордости моей бабке было не занимать. Если верить семейным легендам, она утверждала, что род ее восходит к каким-то древним графам королевства польского. Возможно, из-за этой истинно шляхетской гордости она трудно уживалась с людьми. Подробностей ее жизни я уже никогда не узнаю, известно только, что она рано овдовела – и сына Петеньку, моего будущего отца, с малолетства воспитывала одна.
Мне рассказывали, что до старости бабушка оставалась человеком сурового нрава, с характером неприступным и капризным… Но для отца она была просто мама, которая по-русски, по-польски и по-литовски пела ему колыбельные песенки и мазала бальзамом своего изготовления царапины, когда восьмилетний Петенька с луком и стрелами являлся домой с «охоты» из ближних зарослей…
…Из зарослей вылетела и упала рядом с нами желтая оструганная стрела. С голубиным сизым пером и жестяным наконечником. Потом появились двое мальчишек лет десяти и девочка. Они шли к нам через бугор. Один из мальчиков тащил за собой через траву сделанный из досок самокат. Другой нес маленький арбалет с резиновой тетивой. Они остановились в трех шагах и нерешительно смотрели, как отец вертит в пальцах поднятую стрелу.
Мальчик с арбалетом – белоголовый, со светлыми царапинами на загорелых плечах и ногах, с репьями, прилипшими к майке, – сказал с легким прибалтийским акцентом:
– Извините, Мы не знали, что здесь кто-то ходит.
– Здесь никого не бывает, – строго заметила смуглая девочка.
А похожий на нее мальчик с самокатом – наверно, брат – так же строго спросил:
– Вы уже посмотрели? Можно взять?
Отец подал стрелу белоголовому мальчику с арбалетом.
– Спасибо, – тихо сказал мальчик.
Брат и сестра заулыбались, тоже сказали «спасибо» и вдвоем развернули тяжелый самокат. Вопрос для них был решен. Стрелок пошел за ними, но вдруг обернулся и спросил:
– А она в вас не попала? – Он качнул стрелой.
– Все в порядке. Мы целы и невредимы, – отозвался я.
– Хорошо, – сказал мальчик опять без улыбки.
И они ушли. Трава качалась, над ней летали пушистые семена.
– По-моему, ты в детстве был такой же белобрысый и серьезный, – заметил отец.
– Гм… – сказал я, имея в виду серьезность. Отец многого не знал, после войны мы жили порознь. У меня был отчим.
Мы обошли заросший фундамент. У каменного забора, спрятавшись в кустах, стояла маленькая почерневшая статуя не то святого, не то рыцаря в высоком шлеме и плаще.
– Рядом с ним я играл когда-то… – улыбнулся отец. – Таких памятников еще много в старых дворах, они все на учете. Но про этот, по-моему, не знают даже в Литовской академии наук.
– Что же ты не расскажешь им? Ты же часто там бываешь…
Отец не ответил, только опять улыбнулся. Я его, кажется, понял: не всегда хочется пускать в свое детство посторонних.
В середине дня отец повел меня в Академию наук показать кое-какие издания в отделе редких книг. Это была его ошибка, потому что на том и закончились наши прогулки по Вильнюсу. В библиотеке мне рассказали, что ее основателем был видный общественный деятель, юрист Фаддей Евстахиевич Врублевский. Один из тех, кто защищал на суде Шмидта.
Врублевский и Шмидт подружились в те трагические дни.
В архиве Врублевского осталось много бумаг, связанных с процессом. Сейчас они хранились здесь, в библиотеке.
Через пятнадцать минут я зарылся в письма, черновики и оттиски судебных речей, газетные вырезки, записки. Кое-что было написано рукой Шмидта.
Я увидел листок со строчками:
«Caesar morituri Те salutant!
Слова многоуважаемого защитника моего Ф. Е. Врублевского въ его защитительной речи по моему делу.
П. Шмидтъ 16 февраля 1906 г.»
Шмидт оставил эту записку на память Врублевскому, когда все шло к концу. Не помню, в какой связи использовал Врублевский древнее приветствие гладиаторов. Но у Шмидта оно звучало как прощание: «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!» Он приветствовал так своего беззаветного и смелого защитника, потому что знал: усилия Врублевского и других адвокатов оказались бесполезными. А защищать себя сам он не собирался.
Назавтра ему предстояло сказать свое последнее слово.
И Шмидт сказал это слово. Речь его и сейчас читаешь с нервным холодком и с гордостью за человеческое мужество. Она потрясла всех: и слушателей в зале, и судей, и охрану. Есть много свидетельств, что, если бы Шмидт в тот момент захотел уйти на свободу, ни один конвойный не встал бы на пути и не сделал бы попытки выстрелить вслед. Да и в крепости охрана предлагала Шмидту бежать.
Он не ушел. Для этого пришлось бы оставить товарищей. Это дало бы повод врагам обвинить его в малодушии.
И что он стал бы делать потом? Скрываться? Или жить за границей, вдали от России, без которой он не мог? Это было не для него. Он был человек-факел, и судьба ему предназначила сгореть яростно, светло и открыто…
И все-таки, читая о Шмидте, я каждый раз жалел, что он не ушел. Я представлял, как он мог это сделать. Закончил говорить, медленно оглядел поникших судей, притихший зал, пожал плечами и пошел к двери. Локтем отодвинул растерянного конвойного офицера. И зашагал, постукивая каблуками по Каменным плиткам коридора, прямой, легкий, в черном своем плаще, застегнутом на груди медной пряжкой в виде львиных голов. К узкому, как щель, выходу, за которым светился солнечный день…
Но не было этого. И день в Очакове стоял сырой и промозглый…
Я читал, а отец томился рядом. Он-то надеялся еще походить со мной по Вильнюсу и показать массу интересных мест. По-моему, он даже обиделся. И наконец спросил:
– Неужели это для тебя так важно?
– Важно, – сказал я. – Очень… Ты уж поверь и не сердись.
Отец понял. И ушел раскапывать материалы для своей диссертации по славянским языкам…
Я просидел над бумагами до вечера.
Осенью того же года я написал не то очерк, не то рассказ «Тень Каравеллы». Там говорилось о Вильнюсе и Севастополе, о книгах про Шмидта и о маленькой каравелле, которую давным-давно, в сороковых годах, построил Володя Шалимов, старший брат моего соседа и приятеля Лешки. Каравелла называлась «Лейтенант Шмидт». Очерк напечатали в журнале «Урал» и даже похвалили. Я был счастлив. И тогда я еще не знал, что это лишь начало. Что я напишу потом повесть с таким же названием и что компания моих друзей-мальчишек на окраине Свердловска превратится в отряд «Каравелла», которым мне предстоит командовать больше двух десятков лет.
Но повесть была написана. Отряд вырастал, делался крепким. В поселке Уктус, у самого леса, недалеко от знаменитого свердловского трамплина, разносились хрипловатые сигналы горнистов и треск барабанов, выводя из себя владельцев местных огородов, угрюмых пенсионеров и всех, кто считает шумных и самостоятельных ребят помехою для своего устоявшегося куркульского бытия. Мы ходили в походы, пели песни на костровой площадке в ближнем лесу, устраивали фехтовальные турниры, снимали маленькой кинокамерой приключенческие фильмы. Шили паруса для будущих яхт. Наступил шестьдесят восьмой год.
В июле, когда я вернулся с ребятами из палаточного лагеря, пришло письмо из Минска, где жил отец. В письме сообщалось, что отец смертельно болен. Я вылетел в Белоруссию.
Отец сильно похудел, все время кашлял, часто лежал. С вежливой улыбкой выслушивал объяснения врача о затяжной пневмонии. Про незаконченную докторскую диссертацию он уже не говорил, часто вспоминал детство и Вильнюс. Меня он спросил:
– А как твоя книга о Шмидте? Ты ведь собирался писать.
Я сказал, что все равно не сумею написать так же хорошо, как Паустовский в повести «Черное море». Эту повесть я всегда возил с собой и дал отцу. Он полистал, обещал прочитать.
– А как твои ребята?
Я показал ему фотографии мальчишек с рюкзаками, отчаянных фехтовальщиков, устроивших бой на заросшей поляне, и горнистов, играющих сбор на вершине скалы.
– Ты не боишься? – спросил отец.
– Чего? Что свалятся?
– Нет, – сказал он. – Будущего. Ты, кажется, выбрал нестандартный образ жизни. А образ жизни выбирают навсегда. Или по крайней мере на долгие годы.
– Ну и… что? – осторожно спросил я. – Это плохо? – Спорить сейчас с отцом мне не хотелось.
– Нет… – улыбнулся он и закашлялся. – Но… трудно.
Я хотел напомнить отцу, что и сам он не был баловнем судьбы, но он все кашлял, кашлял. Ему принесли таблетки…
А через полчаса затрезвонил телефон. Длинно и тревожно. Я знал эти звонки: междугородная связь, И понял: меня…
Звонили ребята. Они не могли не звонить: отряд был в беде. Его просто-напросто громили. Местная «общественность» активизировалась. В «Каравеллу» являлась комиссия за комиссией. Ребятам вспоминали всё: колючие заметки в школьной стенгазете, «неуважительное» отношение к жильцам соседнего дома, сломанный (якобы ими, ребятами) стул в красном уголке домоуправления, громкие сигналы горна и споры с учителем труда в школе (который раздавал ученикам тычки и затрещины).
Оставшиеся за командиров семиклассники и восьмиклассники отбивались как могли. Они даже пошли к очень высокому начальству с вопросом: почему пионерский отряд преследуют, будто хулиганскую компанию? Бескомпромиссная ребячья логика подсказывала им предельно ясную мысль: справедливость за нами, значит, нас должны выслушать, понять и защитить. В принципе эта схема безупречна. Однако в жизни она требует поправок на многие конкретные условия и характеры. По молодости лет и недостатку житейского опыта ребята об этом не знали. Увы, сам факт, что «мелочь», пацанята в пионерских галстуках, задают взрослому начальству вопросы, был воспринят как величайшая крамола.
(Эти ребята сейчас – журналисты, врачи, офицеры, геологи. У них растут дети-школьники. Но мне лишь недавно перестали напоминать, как «эти ваши мушкетеры» своим визитом потревожили «высшие педагогические и административные сферы». Напоминания имели цель доказать, что ребят я воспитываю неправильно.)
Положение накалилось до предела. У четырнадцатилетних капитанов не было выхода. По междугородному телефону они дали «зов».
Поезжай, – сказал отец.
Я понимал, что едва ли еще увижу его живым. Он тоже это понимал. Мы обнялись. Щека у отца была теплая и немного колючая. На ней резко толкалась жилка.
– Я напишу, – выдохнул я.
– Хорошо, – серьезно сказал он с какой-то странно знакомой интонацией. И я вдруг вспомнил Вильнюс, траву на фундаменте разрушенного дома и упавшую к ногам стрелу. И мне показалось, что не я, а отец в детстве был очень похож на того белоголового мальчика с арбалетом…
Я улетел, но не домой, а в Москву. В Свердловске рассчитывать на помощь не приходилось.
В Москве была жара. Пыльные листья уныло висели над горячим асфальтом. Я пришел в редакцию «Пионера». Рассказал, в чем дело. В конце концов, «Каравелла» – корреспондентский отряд журнала. Пусть помогают. Тогдашний редактор «Пионера» Наталья Владимировна Ильина успокоила меня:
– Отряду мы, конечно, поможем. Я созвонюсь со школьным отделом «Правды», попрошу их вмешаться. Это будет вернее всего… Завтра после обеда всем этим и займемся.
– Почему же не с утра? – нетерпеливо спросил я.
– А вы утром не пойдете в Дом литераторов?
– Зачем?
– Разве вы не слышали? Умер Паустовский.
Утром я поехал на улицу Герцена, в Центральный Дом литераторов. Люди шли и шли к его распахнутым дверям.
Зал был полон и тих. Мне показалось, что это не просто похоронная тишина. В ней было какое-то печально-тревожное ожидание. Паустовский лежал ногами к залу. Гроб был поставлен слегка наклонно. Казалось, Константин Георгиевич приподнялся, вслушиваясь в непрочную тишину.
Смерть разгладила морщины, и лицо Паустовского было молодым. Гораздо моложе, чем на снимке, который я как-то сделал с экрана телевизора. Эта фотография висела у меня над столом. Константин Георгиевич смотрел с нее насупленно и требовательно, надвинувшись на зрителя большим лбом с ломаными линиями морщин…
Я никогда не видел Паустовского при жизни. Конечно, хотелось увидеть. Несколько раз думал набраться смелости и поехать в Тарусу. Или хотя бы послать свои книги. Но останавливала трезвая мысль: сколько молодых литераторов, сколько влюбленных в его книги читателей мечтают о такой встрече, сколько авторов шлют свои книжки и рукописи. Ему, человеку, который всю жизнь так ценил уединение и покой – не ради покоя, а ради возможности много и без суеты работать. Писать, писать, писать, чтобы успеть как можно больше рассказать людям о земле и о море, о страданиях и благородстве, о мужестве и нелегком умении быть счастливым.
Я утешал себя, что короткая встреча все равно ничего не изменит в жизни. Паустовский и без нее сделал для меня все, что мог. Он сделал меня писателем.
В пятом классе я прочитал его «Далекие годы». Прочитал взахлеб. С благодарностью и с тоской, что у меня нет такого друга, как тот мальчишка, живший, в заросшем каштанами Киеве в начале нашего века. Мы бы поняли друг друга. Он, как и я, мечтал получить в подарок осколок окаменевшей ржавчины от старого якоря. Он так же, как и я, берег свои придуманные корабли от насмешек сытых, самоуверенных людей… Так же, как я, жил врозь с отцом…
С того дня я читал у Паустовского все, что мог разыскать в библиотеках и у знакомых…
Осенью пятьдесят шестого года мы, студенты-первокурсники, убирали картошку на раскисших от дождей полях под Красноуфимском. Сапог у меня не было. Брезентовые ботинки развалились. Я заходился кашлем. Бывший с нами заместитель декана отправил меня и одного моего сокурсника с поля дежурить в большой избе, которая служила нам общежитием. Мы вымыли полы, перетряхнули соломенные тюфяки, накололи дров и уселись у разгоревшейся печки. Было тихо, шуршал за окном мелкий дождь, трещала горящая береста. Однокурсник – человек с «жизненным опытом», из вечных студентов – дал мне для согрева что-то хлебнуть из фляжки. Потом стал читать свой рассказ. То ли под влиянием глотка, то ли потому, что рассказ был очень скверный, я придрался к одному пышному сравнению и ударился в критику. Мой коллега был оскорблен. Он прекратил чтение, обозвал меня сосунком и сказал, что я сам бездарь со своими потугами на романтические новеллы.
– Будущее покажет, что из кого получится, – уверенно произнес он.
– Покажет, – заносчиво согласился я и улегся на тюфяк.
На низком подоконнике вразброс лежали старые журналы. Я взял прошлогодний номер «Октября» и открыл наугад. И увидел имя Паустовского. Это была первая публикация «Золотой розы», о которой я раньше только слышал.
Я читал до позднего вечера эту повесть о красоте земли и человеческих душ. О тяжкой, порою непосильной писательской работе и о счастье, которое эта работа дает. О том, что писательство – не только труд, не только долг, но и потребность души. Это когда человек не может не писать.
Я радовался повести и мучился. Мучился потому, что не мог не писать, но знал, что писать не умею. Не в силах. Нет терпения довести до конца даже коротенький рассказ. Слова лепятся в беспомощные фразы, и никогда мне не рассказать людям то, что задумано.
Я стонал от бессилия. И от стыда. Мое недавнее согласие, что «будущее покажет», было хвастливым выкриком сопляка, бездарного и нахального, – теперь я это понимал отчетливо.
Ночью я включил под одеялом фонарик и, сцепив зубы, начал писать новый рассказ. Он опять не получился. Тогда я еще не знал простой истины: если сам видишь, что не получается, значит, не все потеряно. Значит, есть хоть какая-то надежда, что когда-нибудь что-нибудь получится. Я не знал этого, но все же надеялся. И мучился снова. Потому что иначе не мог.
С этой поры осталась привычка писать карандашом в общей тетради. И мучиться приходится, пожалуй, не меньше, чем тогда. И радоваться, несмотря на мучения. В этом и есть то непростое счастье, о котором писал Паустовский.
…Из зала я поднялся в комнату, где готовили смены почетного караула. Было много людей, но из знакомых я увидел только Агнию Львовну Барто. Мы молча кивнули друг другу. Желающих встать в караул было много, и я долго не решался подойти к распорядителю. Потом подошел. Спросили, кто и откуда. Я назвал себя, сказал, что из Свердловской писательской организации. Мне дали широкую черно-красную повязку.
В карауле я стоял в ногах у Паустовского и видел его легкие коричневые полуботинки. Новые, с нетронутой кожей на подошвах. Видимо, специально купили для похорон. Почему-то не оставляла мысль об этих полуботинках. О том, что Паустовский никуда и никогда в них не пойдет. Эти подошвы не оставят следа ни на траве, ни на асфальте, ни на прибрежном песке, ни на камнях в Херсонесе…
Говорят, Паустовский мечтал поселиться в Херсонесе, на краю Севастополя, рядом с развалинами древних башен, рядом с сигнальным колоколом над высоким обрывом – в этом старинном колоколе отдается эхо штормов.
Среди камней, поросших травой с мелкими желтыми цветами. Теплым запахом этой травы пропитаны старые переулки, прибрежные камни и бастионы…
У края сцены стоял рояль. Седая пианистка в черном бархатном платье негромко играла «Смерть Озе» Грига.
О Григе я тоже узнал в детстве от Паустовского. Он много писал о «снежной» музыке Грига в разных книгах. В том числе и в повести «Далекие годы».
Мне вспомнилась опять эта повесть. Начинается она главой «Смерть отца». Я не мог не думать о своем отце, две смерти – уже наступившая и та, которая неизбежно придет, – давали ощущение одной большой утраты. И безнадежности.
Но сквозь безнадежность пробивалась тревога. За ребят, за отряд. Будто где-то далеко трубил в помятый горн дежурный горнист Валерка. Трубил неумело, отрывисто и сердито. Это звучал сигнал опасности. Но безнадежности в нем не было. Это была тревога жизни…
Когда караул сменили, я опять прошел в зал. Начиналась гражданская панихида. Сердитый, взлохмаченный Виктор Шкловский вскинул голову и резко сказал:
– Не надо плакать! Река закончила свой путь. Она слилась с морем…
Конечно, он говорил о море вечной жизни, литературы, борьбы за истину и радость. Но мне тут же вспомнилась опять синяя искрящаяся ширь и всплески прибоя у скал Херсонеса…
«Черное море»… Повесть о Севастополе, о революции, 0^ Шмидте. Сколько бы ни говорили о любви Паустовского к средней России, к рязанским проселкам и омутам близ Оки, Черное море он любил не меньше. Любил преданно и постоянно. Это же видно на каждой его странице, написанной про моряков, про Севастополь, про любой клочок древних крымских берегов.
Мне кажется, когда-нибудь благодарные севастопольцы поставят памятник Паустовскому. Он был певцом этого города.
Было бы хорошо, если бы памятник стоял где-нибудь на скалистом мысу и постаментом ему служили бы источенные морем и ветрами камни этой скалы. Крепкий ветер с моря прижимал бы к камням жесткую траву все с теми же мелкими желтыми цветами. И было бы тихо, только вскрикивал в отдалении бакен-ревун, который раскачивают волны недалеко от Константиновского равелина…
После панихиды я вышел на улицу. Всю ширину улицы Герцена занимала плотная молчаливая толпа. В окнах арабского посольства напротив ЦДЛ были видны прижатые к стеклам коричневые лица. Протискиваясь от дверей, я увидел Олега Тихомирова, молодого писателя, автора хороших детских книжек. Тогда он работал в «Пионере». Мы встали рядом.
– Выносят… – сказал кто-то. Толпа разом качнулась. Мы с Олегом взялись за руки, чтобы держаться вместе, В мегафон громко объявили, что желающие ехать на кладбище в Тарусу могут занять места в автобусах.
Я не мог поехать, В три часа меня ждали в редакции «Правды»…
Идти в газету со мной должен был знакомый журналист. Мы договорились встретиться в «Пионере». Когда я пришел туда, он ждал меня. Я сказал, что был на похоронах Паустовского.
Мы помолчали.
Стало темно.
Стало удивительно темно. Это неожиданно собралась над Москвой черная июльская гроза. Из окна одиннадцатого этажа стало видно, что зажглись окна в домах и фары автомобилей.
Никогда я не видел такой грозы – ни раньше, ни потом. Это не риторический прием, в самом деле не видел. Было гораздо темнее, чем обычной летней ночью. Словно все грозы, о которых писал Паустовский, – с их чернильной тьмой, седыми шипучими ливнями и обжигающими глаза вспышками, – сошлись над печальной вереницей автобусов, чтобы отдать последний громовой салют…
После грозы стало прохладно. Москва была умытая, асфальт блестел, как синие реки.
Встреча в «Правде» прошла хорошо. Столько лет минуло, а я до сих пор помню ощущение прочности и успокоенности, которое принес мне тот разговор. У журналистов «Правды» прекрасное умение проникать сразу в суть событий и принимать четкие решения.
– Мы ребят в обиду не дадим, – сказали мне. – Сегодня же позвоним в Свердловск. А потом пришлем туда корреспондента. Вот вы… – Это уже моему спутнику, – Вы и поедете. Согласны?
Тот радостно сказал, что согласен.
После редакции мы вдвоем зашли на междугородный телефонный пункт и поехали на ВДНХ. Просто так, в парк, ходили по аллеям. Вечерело, мокрые листья мягко поблескивали под желтым солнцем. Я думал, что сейчас в Свердловске тоже прошел теплый дождь. И, может быть, мои штурманы-пятиклассники Игорек и Валерка бегают по заросшей улице от дома к дому, путаясь ногами в мокрой высокой траве, среди которой почти не видно тропинок. Они, эти мальчишки, разносят весть, что отряду больше ничего не грозит («Откуда ты знаешь?» – «Слава только что звонил из Москвы». Они во все времена называли меня просто по имени)…
В Свердловске было не так уж спокойно. Правда, звонок из редакции подействовал, комиссии на время прекратились. Но местная «общественность» (особенно дамы из «домового комитета») не сдавалась. В союзниках у нее была окрестная шпана, не терпевшая «пионерчиков» в форменных рубашках с красными галстуками и морскими нашивками.
Знакомый журналист из Москвы не приехал: его неожиданно послали в командировку за границу.
Ребят надо было держать вместе, готовыми к «обороне». Я собрал отряд по тревоге. Но, собрав, нужно было начинать какое-то дело. И мы назло недругам сняли в ближнем лесу наш самый лучший и веселый фильм той поры: «Вождь краснокожих».
Лихого Джонни играл Игорек – тонкий, быстроногий насмешливый мальчишка в матроске. Совсем непохожий на американца и похожий на веселых загорелых севастопольских мальчишек.
Отец умер в середине ноября. Пришла телеграмма.
Гроб закопали в закаменевшую от ранних морозов землю. Это был черный гроб с орнаментом из картонных серебристых листьев. Листья были похожи на картонажные игрушки, которыми в детстве я украшал небогатые новогодние елки военных лет.
В тот же вечер я уехал, забрав с отцовского стола его медаль «За победу над Германией» и старинный фотоснимок – на нем отец снят годовалым мальчиком с родителями. Это было мое единственное наследство…
Я мало знал отца. После войны мы виделись редко. Но я все чаще вспоминаю то, что сохранилось от довоенного детства. Как мы лежим на кровати и отец читает «Сказку о рыбаке и рыбке» – сказку, где есть синее море. Или как мы стоим на высоком крыльце городского музея, а перед нами весенний разлив реки Туры – до самого горизонта сизая, пасмурная вода.
– Папа, это море?
Не помню, что он сказал.
А так хочется вспомнить. Многое. Чем дальше, тем все дороже для нас крошечные искорки памяти, самые маленькие вестники из далекого детства.
Даже если это бумажный голубь или стрела, пущенная из травы белоголовым мальчиком.
Путешествие по старым тетрадям
1
Всегда я завидовал людям, которым хватает умения вести дневники. Особенно своему другу художнику Евгению Пинаеву. В его тетрадках, блокнотах и толстых конторских книгах – и военное детство, и полная дорог и приключений юность, и рейсы на траулерах и парусниках по разным морям и океанам…
А меня лишь однажды хватило на несколько месяцев – с февраля по апрель пятьдесят второго года, – когда был семиклассником. И сколько же радостей и горестей в этих трех месяцах! Намек на первую влюбленность (записанный хитрым «двойным» шифром). Печальный рассказ об измене друга. Гнев на несправедливость взрослых. Радость новой дружбы. Планы на будущее (еще такое далекое!), записи о только что прочитанных книгах, о трофейном фильме «Тарзан», о солнечном затмении 25 февраля, о героической драке на деревянных мечах… И первые стихи:
Шуршит по гравию волна…
Стихи, конечно, о море. Я его тогда еще не видел. И вообще не видел никаких мест, кроме родного города Тюмени и нескольких окрестных деревень.
Потом пришлось поездить немало, но уже никогда не хватало времени и терпения для подробных записей. Только на Кубе в течение месяца делал наброски в тетради почти каждый день. Но это исключение.
И тем не менее накопилась в шкафу чуть не сотня общих тетрадей. Черновики рассказов, которые я сочинял студентом на лекциях. Незаконченная фантастическая повесть – я писал ее на целине в Хакасии в пятьдесят шестом году (на нарах при фонарике, на грудах зерна в минуты коротких перерывов обмолота, в хибарке полевого стана Карасук во время редких дождливых выходных и даже в тряском кузове грузовика). Тетради с планами походов и списками ребячьей флотилии «Каравелла». И опять черновики, планы, наброски, адреса, чертежи парусов, сценарии любительских фильмов…
И все же там и тут, среди перепутанных страниц недописанных рассказов, среди перечней дел, которые необходимо провернуть в ближайшие дни (теперь уже давно минувшие), попадаются торопливые карандашные строки путевых записей и беглых заметок о встречах.
Например, такие:
«Дорога на Дмитров. Яхрома. Бронзовые каравеллы на башнях шлюза… Может быть, отправиться в дальнее путешествие прямо из Дмитрова? И каравеллы, застывшие в неподвижной стремительности, проводят в путь…»
«Подмосковье. Густые плакучие березы стоят без листьев и похожи на частое темное кружево. Из длинных щелей между темными серо-лиловыми облаками сочится огонь заката, растекается. Пробивается сквозь сетку берез, Щель в облаках такая же яркая, как в приоткрытой печной дверце, когда в комнате погашен свет».
«Красные кленовые листья – как озябшие ладони. Погреть бы у печки…»
«Москва – Ростов.
Кругловатая и болтливая девочка лет десяти шумно сочиняет стихи в вагонном коридоре у окна: «В небе желтым пятном солнце желтеет, а на льду на реке рыбаки синеют…»
«У Таганрога застывшее Азовское море. Заструги снега вдали блестят, как волны. А дальше непонятно, – есть или нет, там синий туман. А так хотелось увидеть укрытое море…
Мальчик лет четырех, черноглазый и бойкий. Подружился с моряком-сверхсрочником, тот дарит ему фуражку с золотым «крабом». Малыш громко ревет, когда мать хочет вернуть фуражку старшине. Фуражка остается у малыша. Проводник Сергей учит его играть в нарды. Сергей называет эту игру «шешу-беш»…
Фаянсовые изоляторы на перекладинах телеграфных столбов похожи на белых нахохлившихся пичуг, сидящих парами. Сон-сказка: поздно ночью изоляторы вдруг привстают на тонких ножках, раскрывают крылышки и разом – фр-р-р! – снимаются с надоевших перекладин-насестов… Это сон для малыша в морской фуражке».
Или вот снова запись о далеком от моря подмосковном Дмитрове, где я часто гостил у приятеля.
«Май Березы, нависшие над улицей. Они плывут в небе, слегка освещенные дымчатым послезакатным светом. В это время на улицах громче голоса ребятишек. Костры на огородах. Толька Жильцов поджег на грядах мусорную кучу…
Третьеклассник Толик Жильцов неравнодушен к рослой пятикласснице Малышкиной. Про него рассказывают, что в минуту откровенности он признался: «Буду летчиком и буду катать Малышку на самолете».
Леня Леваков – беленький и сероглазый – самый незаметный из всех. Хорошо улыбается.
…Овраг в Дмитрове. Мы с мальчишками стреляем из моего спортивного лука. Стрелы втыкаются в откос. Издалека откос ровного зелено-бурого цвета, а когда подходишь вытаскивать стрелу – он в молодой траве, мелких пенях, глинистых проплешинах. Моросит дождик, пахнет мокрой травой.
Разговор. Солидный Вова Игнатьев убеждает Леню Левакова:
– Этот дождь не кончится до ночи.
– Кончится, – тихо говорит Леня. – Видишь, просвет? Скоро будет солнце и даже радуга будет.
– Никакой радуги…
– Ну, ладно, – сказал он. – Ну, пусть. Хорошо… А если кончится дождь, и засветит солнце, и будет радуга, тогда пойдем в лес?
Он отчаянно надеется, верит, что ни дождь, ни солнце не обманут его и радуга встанет. Она вырастет на востоке, как громадные ворота, и тогда мы отправимся в лесной поход…
…Мы приходим в сумрачный еловый лес. Толька поджигает на стволе подтеки смолы. У нее запах ладана. Смола стекает в подставленные осколки бутылочного стекла и застывает удивительными фигурками; петух, кикимора, морская звезда…»
И так далее… Простите меня за сумбур этих строчек. Для себя я здесь вижу все-таки некоторую закономерность. Больше всего записей о ребятах. Такая уж профессия: ловить черты быстрой ребячьей жизни, мелькание мальчишечьих и девчоночьих характеров, их слова, поступки, неожиданные мысли… Что-то войдет в будущие книжки. Что-то навсегда останется в торопливых строчках полустершегося карандаша.
И среди этих строчек то и дело мысли о море… Тянет оно к себе.
Каравеллы у Дмитрова – как упрек: «Что-то долго ты не был в Севастополе…»
И застывшая смола в подмосковном лесу – как морская звезда…
Это я наугад перелистал две голубые тетради шестьдесят третьего – шестьдесят четвертого годов (их липкие клеенчатые обложки с треском отклеились друг от друга).
Каждая запись – как первое колечко в тонкой цепи. Потянул – и пошли воспоминания. О разных людях и городах. И все-таки больше всего о Севастополе.
2
«5 ноября 63 г.
Улица Сергеева-Ценского – просто лестница. Двое мальчишек лет семи козыряют морякам и просят «звездочку, конфетку или яблоко». В их представлении это вполне порядочное дело, все закономерно: моряки – большие, добрые люди, просто полубоги, они все понимают и все могут…»
Я отчетливо помню этот солнечный, тихий день больше двадцати лет назад – он пришел ясный, почти летний, после холодных дождей. Я жил тогда недалеко от Севастопольской ГРЭС, у приятеля, в тихой улочке на высоком берегу Северной бухты. Несколько суток я провалялся с непонятной какой-то лихорадкой и теперь впервые после болезни приехал в город.
Солнечное тепло было как подарок. И как подарок – эта забавная сценка с мальчишками. Один – в матросской курточке, большущих не по росту брюках и детской бескозырке, круглощекий и большеухий. Второй – в рыжем лыжном костюме, худенький, веснушчатый и сдержанно-решительный.
Они совсем не походили на хитрых попрошаек. Их, по-моему, не так уж привлекала сама «добыча». Главное было убедиться в доброте самых лучших людей на свете – моряков (на штатских прохожих мальчишки не обращали внимания).
Ладони вскинуты к бескозырке и курчавой голове.
– Здрасте! Дядя, у вас есть конфетка?
– Или звездочка?
У матросов растерянные лица. Потом кто-то смеется, дарит значок, огрызок карандаша. Малыши сияют. Молоденький мичман с блестящим кортиком неожиданно достал из кармана шоколадную конфету. Они солидно поблагодарили. Конфету разломили, а фантик разыграли: веснушчатый спрятал его в кулаке и протянул обе руки товарищу. Тот хлопнул по кулаку и угадал…
Оттуда, с улицы Сергеева-Ценского, я поехал в Херсонес. Он был тогда тих и пустынен.
«В сухой траве у древней колонны затрещал поздний, осенний кузнечик… Под ногами хрустят ракушки и черепки. Насупленный, сердитый мальчик ходит и что-то подбирает с земли. На нем спортивные штаны, надетые наоборот – задний карман спереди, чтобы удобнее складывать находки. Подобрал какую-то вещицу, повертел, отбросил. Я подождал и поднял ее. Цоколь большой лампы. Черная надпись: «600 вт. Цоколем вниз». Наверно, от фонаря решетчатого створного маяка, что на обрыве…
Ветер от берега, и волны пологие, без гребней. В Карантинной бухте плеск волн похож на шум беспрерывно льющейся звонкой воды…
Волны обтачивают камни и придают им удивительные формы. Изъеденный морем белый камень похож на выбеленный солнцем лошадиный череп.
Развалины и скалы. Часто непонятно, где кончается каменная кладка древних стен и начинается дикая порода ракушечника и песчаника. Блестят перламутровые осколки мидий, мелкие обломки костей, обточенные, как голыши…
Круглые впадины на каменных площадках похожи на следы громадных зверей. Скалы желтые и серовато-белые, а во впадинах сочная трава – маленькие оазисы. Трава в каждой впадине разная; в одной на длинных стеблях мелкие, частые листики, сложенные в звездочки; в другой – травка обыкновенная, как в старом городском дворе (та, которую козы щиплют). А на склонах холмов, под которыми скрыты древние дома и храмы, – солнечная россыпь сурепки и поздних одуванчиков…
И еще удивительная трава: мясистые листики с шипами, словно крошечные кактусы. Маленькая Мексика на черноморских скалах. Эти листики с шипами осторожно выкапывает и кладет в передник загорелая старушка…
У каменного забора, на лужайке, окруженной зарослями дрока, сошлись рыжий теленок и огненно-оранжевый петух. Нос к носу. Внимательно и удивленно разглядывают друг друга…
Внизу, недалеко от каменистого пляжа под колоколом, рыбаки ставят сети на кефаль. У берега мотобот со шлюпкой на буксире… Девочка в синей шерстяной кофте до колен принесла обед отцу. Здесь работает рыбацкая артель…
Мотобот стрекочет очень звонко, будто большой кузнечик. При таком звуке мне почему-то вспоминаются сухие стрекозиные крылья, которые блестят на солнце…»
Такой вот был этот день. Ничего тогда не случилось, но сейчас он вспоминается, как тихий праздник.
А потом – отрывистая запись о вечере:
«Черная вода Севастопольского рейда. Катер проходил почти под самыми нависшими носами кораблей. На них – редкие огоньки…
Мальчик и кот. Окошко в домике над обрывом.
Среди множества ярких огней – скромные синие огоньки. Удивительное дело: когда смотришь прищурившись на синие огни, они выбрасывают не четыре луча, а пять – звездочкой…
Причал ГРЭС. Рыбак таскает рыбу за рыбой…
Отражения огней полощутся в воде, как развернутые из рулонов полосы материи…»
3
Отражения огней в самом деле были похожи на желтый шелк. Узкие полотнища вертикально уходили на глубину и полоскались в черной воде. От них отрывались яркие лоскутки и прыгали по волнам. От веселых этих отражений делалось теплее, А вообще-то вечер был зябкий… После тихого, солнечного дня, когда закат над морем и Константиновским равелином растаял и небо почернело, потянул с Северной стороны прохватывающий ветерок. Чтобы опять не схватить какую-нибудь лихорадку, я ушел с открытой кормы в железную внутренность катера.
Пассажиров было мало. Суетливо стучал двигатель, горела неяркая лампочка, подрагивала железная палуба. Нить лампочки искрами отражалась в бугорках палубных заклепок, отполированных многими подошвами. К сырому железу прилипли брошенные билетики с бледно-голубыми якорями.
Я прошел в нос, где слабее был звук движка. Сел на пустую скамейку и опять увидел мальчика и кота.
«Опять» потому, что первый раз я заметил их при посадке. Мальчик лет одиннадцати, в куцем пальтишке и синем беретике от школьной формы, шел впереди меня. Кота он нес под мышкой. Кот был большой, серо-полосатый. Он не сопротивлялся, лапы и голова его размягченно висели. Только прямой гладкий хвост неторопливо описывал круги. Это означало сдержанное раздражение и протест.
Теперь мальчик сидел наискосок от меня, а кот в проходе между скамьями. Кот делал вид, что с мальчиком незнаком и едет по своим делам.
Мальчик сердито двинул потертым резиновым сапожком и проговорил громким шепотом:
– У, паразит. Попрошай усатый…
Кот сидел неподвижно, и усатая морда его выражала полную отрешенность. Он явно давал понять, что слова мальчика не о нем.
– Обормот, – вполголоса сказал мальчик. Потом встретился со мной глазами и смутился. Повозил сапожком по заклепкам палубы. Снова быстро поднял глаза. Хорошие были у него глаза, теплые такие. Они смотрели из-под аккуратной светлой челки, и я вспомнил дмитровского Леню Левакова. Мальчик шевельнул уголками губ, но сразу погасил эту нерешительную полуулыбку. Опять вернулся к коту:
– У, швабра…
Кот снова не отреагировал. Тем более что на швабру, гладкий и упитанный, совсем не походил.
– За что ты его так? – спросил я. Мальчик коротко шмыгнул носом и сказал:
– Да ну его… Он бродяга.
– В каком смысле? Из дома бегает?
– Ну да! – Мальчик опять бросил на кота неласковый взгляд, а мне улыбнулся. – Он такой… Вот как выйдет из дома да увидит катер – сразу шасть на него. И едет на Графскую. Он умный, всегда знает, какой катер на Графскую… А там трется у рыбаков и попрошайничает. Ждет, когда рыбу дадут.
– Ясно, – сказал я.
Мне была известна эта порода здешних котов. Я не раз видел их на севастопольских пристанях. Они сидели рядом с удильщиками и ждали долю добычи. Но мальчик напрасно сказал о попрошайничестве. Коты держали себя очень достойно. Даже величественно. Они были неподвижны, и на мордах их отражалось полное спокойствие. Коты были уверены, что получат свое. И правда, рыбаки – мальчишки и взрослые – обязательно давали такому хвостатому сторожу по рыбке. Может, это был обычай, а может, примета: если не дашь, то и клева не будет.
Я заступился за кота:
– Что такого? У него к этому делу свой интерес. Угостится рыбкой и придет домой.
Мальчик озабоченно сдвинул светлые бровки.
– Ага, а если не придет? Если на катер не пустят? Один раз совсем мокрый вернулся, среди ночи. Наверно, кто-то с трапа спихнул… – Он повернулся к коту, сказал с досадой: – Не можешь, что ли, на своей пристани сидеть? Обязательно на Графскую надо…
Кот независимо дернул кончиком хвоста.
– Самостоятельный он у тебя…
– Да… – охотно отозвался мальчик. – Бродячий он. У него, наверно, с детства такой характер. Я его, беспризорного, нашел в колючках, когда он вот такой был…
Маленький хозяин кота нешироко развел ладони, и тоненькие руки его далеко высунулись из обтрепанных рукавов пальтишка. На запястьях я заметил подсохшие царапины. Уж не от кота ли?
– Значит, он удирает, а ты за ним ездишь? – спросил я.
Мальчик шевельнул плечом: что, мол, поделаешь? Потом вздохнул:
– Жалко ведь, если пропадет. Я ведь его… ну, привык уже. И мама тоже…
– Мама за тебя, наверно, больше волнуется, когда ты по вечерам уезжаешь…
Он улыбнулся:
– А ее сейчас дома нет, она во вторую смену работает на ГРЭСе. – Потом повернулся к коту: – Скажи спасибо, что на работе. А то бы она тебя вздрючила.
Кот демонстративно зевнул розовой пастью.
Двигатель застучал реже: катер подходил к причалу «Голландия». Кот поднялся и, не оглядываясь, пошел к выходу. Мальчик – за ним. У выхода он оглянулся на меня. Словно хотел сказать «до свиданья» и не решился. Наше коротенькое знакомство было не таким, чтобы прощаться по всем правилам. И все же мальчик попрощался со мной теплыми своими глазами и короткой улыбкой.
Я вышел к трапу. Неподалеку светились ряды окошек морского училища. А справа, на скалистом мысу, при свете редких фонарей лепились к скалам, громоздились друг над другом белые домики. К ним вела среди камней и кустов крутая тропинка. Мальчик поднимался по тропинке. Кота я не разглядел, но мальчик двигался спокойно, значит, кот благополучно шел впереди…
Катер стоял долго. Через несколько минут я заметил, как в одном из домиков, за черными плетьми винограда, засветилось уютное окошко. Я был уверен, что это мальчик с котом пришли домой.
Они съедят оставленный мамой ужин, после этого мальчик возьмет книгу (обязательно интересную и толстую), заберется с ней в постель, а накормленный и прощенный кот устроится у него в ногах и замурлыкает от лени и спокойной радости. За стенами домика будут вскрикивать сирены катеров, изредка греметь корабельные цепи и шуршать в подсохших виноградных листьях ветер…
Катер отвалил от пирса. Я опять вышел на палубу. Высокие берега и корпуса громадных кораблей сдерживали ветер, стало теплее. Высоко над нами нависали изогнутые форштевни с сигнальными огоньками на носовых флагштоках. А по всему простору черной воды опять полоскались отражения больших огней – береговых и корабельных. Желтых и разноцветных.
Тут-то я впервые и заметил, что синие огоньки на судах и рельсовых стрелках, если сощуришься, выбрасывают не четыре луча, а пять…
Через полчаса катер ткнулся бортом в причал ГРЭС. Над причалом горела очень яркая лампочка. В разных концах пристанской площадки торчали из-за поручней длинные удилища. Между ними метался мужичок в брезентовом плаще и полинялой торгфлотовской фуражке. Он вскидывал то одну, то другую удочку, и ярко вспыхивали чешуйки добычи.
Мужичок казался веселым. На его подбородке горели искорки седой щетины.
Сильно пахло йодистой водой и деревом обросших свай. Домой мне совсем не хотелось, и я завязал с удачливым рыбаком беседу.
– Хорошо берет… – заметил я, когда он, грохоча сапогами, проскочил мимо.
– Берет! Я ее на соленую кефаль ловлю! – тонким обрадованным голосом откликнулся мужичок. Видать, он был несуеверный и не боялся хвастовством спугнуть везенье. – Ишь, дергать не успеваю! Чуть не голый крючок хватает!
– А что за рыба-то?
– Да пикша! – крикнул он и дернул удилище. Взметнулась леска с бусинами грузил и крючками. Блестящее зеркальце дугой пронеслось в черном небе. Рыбак отцепил и бросил его в фанерный садок. Садок был наполовину наполнен рыбками длиной от перочинного ножика до ладони.
– Всякая попадается, – охотно разъяснил веселый мужичок. Он возился с наживкой. – Есть и крупная, а есть, конечно, мелочь. Кошачья еда…
Я усмехнулся про себя и спросил наугад:
– Кот сюда случайно не приходил?
Мужичок не удивился:
– Был! Целый вечер сидел, глядел, как я дергаю…
– Угощали рыбкой?
– А как же! Ему же хочется. Существо ведь, не как-нибудь…
– А куда он подевался? Унес кто-то?
Мне почему-то хотелось, чтобы и этого кота забрал какой-нибудь мальчишка. Но рыбак сказал:
– Сам ушел! Как наелся, так и двинулся до хаты. Самостоятельный…
Я кивнул удачливому рыбаку и стал подниматься по тропинкам и каменным трапам к улице, где жил мой приятель.
С высоты, сквозь сухие листья и скрученные стручки акаций, я еще раз взглянул на рейд и берега. Мыс, где стоял домик мальчика, был отсюда не виден. А если и увидишь, разве отыщешь неяркое далекое окошко среди множества огней?
Неподалеку сдержанно гудела и светилась громадными окнами электростанция, где работала мама незнакомого мальчишки.
…Мама вернется с работы среди ночи, вздохнет, поднимет с половика книгу уснувшего мальчика, поправит на сыне одеяло. Подумает, не турнуть ли с кровати дрыхнущего кота, улыбнется и махнет рукой. И скоро окошко за черными плетьми винограда погаснет. А в Северной бухте будут по-прежнему погромыхивать якорные цепи, сдержанно урчать под стальными палубами двигатели, перемигиваться прожектора. Будут замирать и вспыхивать у ^черного горизонта маячные огоньки.
А над высокими рубками, над темными береговыми скалами, вдали от огней, невидимо и неустанно будут вертеться решетчатые локаторы. У мерцающих пультов, на вахте – молчаливые люди в черных морских пилотках. У них ясная и четкая задача: охранять уснувшего мальчика.
Мальчик будет во сне то хмуриться, то улыбаться: мальчишечьи сны полны приключений, в которых перемешаны сказки, школьные заботы и только что прочитанная книжка…
А коту, конечно, приснится рыба. И завтра он опять проникнет на рейсовый катер и удерет в город, на Графскую пристань. Он мог бы дежурить с рыбаками здесь, недалеко от дома, но что поделаешь, если в детстве он был беспризорником и сохранил бродячий характер…»
Я прочитал эти записки, и стало немного грустно. Никогда я больше не встречу этого мальчика с котом под мышкой. Четверть века прошла, мальчик давно вырос. Одно радует: я знаю, что он вырос хорошим человеком. Из мальчишек с такими теплыми глазами всегда вырастают добрые и храбрые мужчины.
А кота, конечно, нет уже на свете. Кошачий век по сравнению с людским короток. Но по-прежнему шастают в береговых зарослях, греются на ступенях каменных трапов и дежурят рядом с рыбаками независимые приморские коты. И среди них, я уверен, внуки того полосатого кота.
Они полны солидности и достоинства. Если им скажешь «кис-кис», они или не обращают внимания, или подходят лениво и безбоязненно. И снисходительно дают пощекотать себя за ухом…
4
Это все записи первой недели ноября шестьдесят третьего года. Среди них попалась такая:
«Школа на улице Очаковцев. Сухой шелест на асфальте. Мальчик с листом каштана. Солнце…»
Потом, через несколько лет, об этом мальчишке и об этом солнце я написал маленький рассказ. Он был напечатан среди других рассказов и путевых зарисовок, но сейчас мне хочется вставить его сюда. Он тут очень к месту: как веха, как точка на карте путешествия по старым тетрадкам…
У теплого моря осень наступает гораздо позже, чем под Москвой или на Урале. Но все-таки пришла она и сюда – в белый город над синими бухтами. И зеленые склоны, по которым вьются улицы и лестницы, покрылись желтыми и светло-коричневыми пятнами.
…Акации облетали. По серым плитам школьного двора бегали стайки рыжеватых высохших листьев. Их гонял зябкий ветерок, и они сильно шуршали.
Было сухо, но пасмурно. Лишь кое-где голубели клочки неба. Совсем небольшие клочки.
В школе приглушенно протарахтел звонок. Во двор и на улицу стали выбегать ребята – все уже одетые по-осеннему, кое-кто даже в пальто. Только один мальчик словно попал сюда прямо из сентября, когда над городом еще стоит прочное сухое тепло. Он был в зеленой с белыми клетками рубашке и светло-серых шортиках с черным лаковым ремешком. В плетеных сандалетах и аккуратных желтых носочках, которые ярко мелькали над серыми плитами, когда мальчик шел по двору.
Было ему лет десять. Худенький такой, но круглолицый мальчишка с веснушками, похожими на новые копейки, с медным ежиком волос.
В школьных воротах он на миг остановился, весело глянул на хмурые клочкастые облака и легко затопал по улице мимо деревянных прилавков, за которыми женщины продавали осенние цветы. Цветы были яркие. Мальчик тоже был яркий. Женщины смотрели на него то с улыбкой, то с тревогой: не озяб ли? Но ему, видно, совсем не было холодно в почти невесомой летней одежде. Он словно дразнил осень. Легко и независимо шагал среди плотно одетых, застегнутых на все пуговицы прохожих. Казалось, что солнечный зайчик скользит по улице.
Что-то радовало мальчика. Может быть, пятерка, может быть, близкий праздник и каникулы. Или он знал что-то хорошее, чего пока не знали другие… Он вышел на улицу Восставших и запрыгал вниз по каменным ступеням. В твердом полупустом ранце у него что-то застукало.
На углу Большой Морской он поднял с асфальта сухой пятипалый лист каштана. Очень большой, размером с бескозырку. Красивый был лист – такой же рыжевато-золотистый, как мальчик. Они понравились друг другу.
Легонько трогая листом коленки, мальчик зашагал по Большой Морской и перешел площадь Ушакова. Стоя у парапета над Южной бухтой, послушал, как часы на башне Матросского клуба отбивают склянки и вызванивают песню «Легендарный Севастополь».
Потом он стал смотреть на небо сквозь лист каштана.
В сухих листьях бывают крошечные отверстия, они похожи на проколы граненых булавок. Когда смотришь сквозь такой прокол на свет, в отверстие пробиваются искристые лучи, а в них зажигаются крошечные радуги… Но сейчас было пасмурно.
Мальчик смотрел сквозь лист и ждал чего-то. Ветер шевелил у него на рубашке растрепанные концы старенького, но очень красного галстука.
У серого облака начал золотиться край. Сперва чуть заметно, потом все горячее. И вдруг ударили лучи! И бухты опять стали удивительно синими, а дома и теплоходы очень белыми.
Мальчик дождался солнца. Оно не могло не показаться! Оно узнало своего братишку – увидело на земле веселого, солнечного человека.
Мальчик огляделся. Словно хотел сказать: «Ну что? Видели?» И, размахивая рыжим листом, побежал вниз по лестнице – она петляла по заросшему береговому откосу.
А солнце не ушло. Оно сияло все уверенней, а облака раздвигались и редели. Горьковато и тепло запахло травами. Похожий на медвежонка первоклассник остановился, уронил на асфальт портфель и стянул через голову пушистый коричневый свитер.
Я подставил солнцу ладонь и ощутил ласковый нажим его лучей.
…Следующий день был теплым и ясным. Над бухтами и внешним рейдом стояли белые круглые облака. На улицах опять мелькали яркие платья и рубашки… И мне до сих пор кажется, что веселый рыжий мальчишка подарил к празднику всему городу кусочек лета.
5
Через два дня пришел праздник. Был парад моряков, толпы на тротуарах. Мальчишки гроздьями висели на облетающих акациях и каштанах – с высоты лучше видно. Их никто не прогонял. Среди мальчишек устроился взрослый фотокорреспондент. Он был увешан аппаратами, как новогодняя елка игрушками! Об этом я тоже нашел несколько строчек. А потом – вечер.
«Отдаленная музыка. Запах осени: сухие листья, увядающая трава. Но тепло еще, совсем тепло…
Иллюминация с холма кажется неяркой. А первый залп салюта ошарашивает своим огненным торжеством!
Салют над Историческим бульваром, над площадью Ушакова. Сверху сыплются крошки от сгоревших ракет. Эти кусочки шлака медленно остывают на асфальте. Сначала они светятся, как угольки, потом гаснут. Мальчишки подхватывают их: или для того, чтобы похвастаться друг перед другом, или на память о празднике…
Я тоже хотел подобрать кусочек белого шлака. Он был похож на веточку коралла. Мы нагнулись над ним одновременно – я и мальчик в натянутой на уши морской пилотке.
Мальчик сел на корточки, ловко накрыл находку ладонью и глянул на меня снизу вверх. Новый залп салюта вспыхнул в его глазах разноцветными букетиками.
Мальчик улыбнулся и предложил:
– Пополам.
– Давай, – согласился я.
Он быстро надавил шлаковую веточку мизинцем. Она распалась на половинки. Мальчик схватил свою и убежал, подбрасывая крошку салюта на ладони.
Я взял свою. Шлак был еще горячий, и я понес его, перебрасывая из руки в руку.
Снова разгорелись гроздья салюта. Мальчишечья стайка обогнала меня, и за ними по асфальту мчались разноцветные тени…»
Остров Привидения
Вечерние игры
Улица Генерала Петрова пересекает Шестую Бастионную как раз посредине, на горе, в Артиллерийской слободке. Перекресток здесь широкий. Это маленькая площадь. Каменистая, с небольшими островками зелени. С будкой, на которой ржавеет вывеска «Керосин». С магазинчиком на углу. Здесь я покупаю на ужин маринованные оливки и очень мягкий хлеб.
Я часто брожу по слободке. Эти места у меня самые любимые.
Лучше всего здесь бродить вечером, когда солнце уже нырнуло в море, а в травяных зарослях пробуют свою музыку цикады (или ночные кузнечики, или сверчки – их по-всякому называют). Они дают пока не сильные и не длинные трели. Словно сказочные стеклянные самолетики в траве начинают прокручивать перед взлетом крошечные моторы…
Почти всегда улочки выводят меня на ту маленькую площадь. С одного края у нее – лестничная площадка. По лестнице улица Генерала Петрова спускается к шоссе, бегущему в Херсонес, к древним развалинам и раскопкам. А Шестая Бастионная тянется вдоль пологого верха горы дальше, к Катерной, где на углу до сих пор стоит оборонительная башня бастиона…
Если встать на парапет лестницы, увидишь берег Херсонеса с разрушенным храмом, а дальше – небоскребы нового района у Камышовой бухты. А над берегами, над развалинами и небоскребами – громадное светлое море И закат.
Закат бросает бронзовые отсветы на Городской холм – на белые дома, на зелень, на купол Владимирского собора. Яблоко и крест над куполом загораются золотым огнем. Этот огонь виден в море издалека. Недаром собор отмечен в лоциях и на морских картах как знак для судоводителей…
Все мне здесь знакомо-знакомо. И эти улицы вдали на холме, и эта кремнистая площадь, и эта лестница, и дворик рядом с ней – там, на плоском сарайчике, всегда лежит перевернутый корпус маленькой яхты. И запахи ласкового южного сентября, и стеклянные трели цикад, и голоса мальчишек – здесь, на площади, и в ближних переулках.
Мальчишки играют. Недавно прошел на телеэкранах трехсерийный фильм «Д’Артаньян и три мушкетера», и сейчас во дворах, на пустырях и перекрестках стучат деревянные шпаги. Их частый, неравномерный стук перемешивается с веселой перекличкой и боевыми командами, горячим дыханием бойцов и цоканьем подошв по камням. Это тоже очень знакомо. Это было всегда.
Мимо промчался пацаненок лет девяти. Смугло-золотой от загара и заката. Распахнутая голубая рубашка летела у него за спиной, как мушкетерский плащ, не хватало только вышитых серебряными нитками крестов и лилий. В каждой руке мальчишка держал по деревянному мечу. Один – за рукоять, второй – за средину клинка. Наверно, этот второй меч он спешил отнести товарищу.
Мальчик проскочил так близко, что мне приподняло ветром волосы. И я на миг ощутил запах свежеоструганной древесины. И даже успел разглядеть оружие: янтарные сосновые волокна вдоль клинков, прибитую гвоздем перекладину у рукоятки, грубовато выструганный эфес… И сразу память толчком подбросила давнее-давнее ощущение – как прикасается ладонь к деревянной рукояти, которую только что обработал кухонным ножом. Как сжимают эту рукоять пальцы. Как переносится на мышцы предплечья увесистость вытесанного из доски клинка. Ж-жих! – и валится у забора срезанный под корень куст чертополоха. А в дальнем конце двора, у сараев и похожих на крепости поленниц, уже нетерпеливо окликают меня мальчишки – мои приятели с улицы Герцена…
Я вглядываюсь в память, как в глубокое темноватое зеркало, и вижу себя – четвероклассника послевоенных сороковых годов из городка Тюмени, что стоит на полынных и глинистых берегах Туры. Отчетливо вижу, от макушки до пяток.
На макушке – сатиновая тюбетейка. Когда-то она была бордовая, а сейчас от солнца и дождей стала светло-рыжая. Жиденький вышитый узор на ней совершенно поблек, из него торчат нитки. Тюбетейка закрывает лишь темя. Отросшая челка (к августу – выгоревшая до полной белизны) лежит на расцарапанном лбу. Кожа на оттопыренных ушах много раз облезала от солнечного ожога и теперь покрывает их прочным слоем, напоминающим тонкую древесную кору. Похожая на коричневую резиновую трубку шея торчит из ворота ковбойки – рубашки в мелкую красно-желтую клетку.
Сейчас многие думают, что ковбойка – это просто клетчатая рубашка. Но в те времена у настоящих ковбоек обязательно были большие накладные карманы с клапанами и – главное – особый воротник. Его уголки пристегивались пуговками. И не только спереди. Сзади тоже был острый уголок и тоже пристегивался. Это было красиво и удобно во всех случаях, кроме одного – когда надо идти в школу и надевать галстук. Сквозь него воротник сзади не пристегнешь. Правда, мой одноклассник Мишка Маслов однажды сделал в галстуке прорез: для пуговки. Но это новшество заметила вожатая Рита и устроила Мишке вполне справедливый нагоняй…
Я свою ковбойку очень любил. После нескольких дней уличных похождений она становилась мятой и перемазанной, и я нетерпеливо танцевал рядом с мамой во время стирки. И потом натягивал ковбойку снова – прямо на голое тело, – удивительно свежую, еще горячую от утюга…
Я продолжал любить ее даже тогда, когда мой дядюшка – дядя Боря, живший на улице Герцена, в проходной комнатушке флигеля, – разочаровал меня. Он объяснил, что надо писать не «кавбойка», а «ковбойка». Я сперва заспорил, я был уверен; что это название происходит от слова «кавбой» – то есть «кавалерийский боец». Мне почему-то казалось, что так назывались конники во время Гражданской войны в Соединенных Штатах, когда северяне дрались за свободу негров. Но дядя Боря разъяснил, что «ковбой» по-нашему значит «коровий парень», то есть пастух коровьих стад в широкой прерии американского Дикого Запада.
Ну, пастух так пастух. И я энергично запихал подол ковбойки под брезентовый солдатский ремешок, которым подпоясывал штаны из рыжего потертого вельвета.
Штаны подобной конструкции тогда носил чуть ли не каждый второй мальчишка. Просторные, с глубокими карманами, не длинные и не короткие, а такие, что полагалось застегивать под коленками. Обычно никто их не застегивал, и манжеты с нитками на месте оторванных пуговиц болтались на искусанных комарами и расчесанных икрах, над сандалиями с пятью дырочками и тонким поперечным ремешком. Эти сандалии с протертыми насквозь подошвами – стоптанные, пыльно-бесцветные и невесомые – были «всегдашними спутниками нашей летней жизни. Впрочем, иногда мы сбрасывали их, чтобы побегать босиком. И от поперечных ремешков оставались полоски светлой кожи, они почему-то долго не загорали…
Я подумал, что если бы я сейчас появился на Шестой – Бастионной в своем тогдашнем виде – в тюбетейке на стриженой макушке, в ковбойке и растрепанных вельветовых; штанах устаревшего образца, – то, пожалуй, очень выделялся бы среди теперешних ребят. Но одно у нас было абсолютно одинаковым – деревянное оружие.
В те давние годы тоже шли фильмы про мушкетеров. Трофейные. Сняты они были в разных странах, а взяты во время войны на немецких складах. Многие мальчишки, да и взрослые тоже, напевали тогда и насвистывали песенку д’Артаньяна:
О, Вар-вар-вар-вар-вара,
Приехал я в Париж,
Поэтами воспетый
От погребов до крыш!
Или что-то в этом роде.
Нас немного смущало, что мушкетерами в этой кинокомедии оказались переодетые повара, и что в конце картины они бесславно улизнули из мушкетерского строя. Но д’Артаньян был настоящий, и его подвиги тоже были настоящие. А что касается настоящих Атоса, Портоса и Арамиса, то мы знали: про них есть толстая книга. Правда, книгу эту никто из нас не видел. Она была легендой. Вроде легенд о подземном ходе на берегу Туры или о предстоящей отмене переводных экзаменов в четвертых и пятых классах. По крайней мере, мы верили и в то, и в другое, и в третье. Изредка возникали слухи, что пухлый том «Мушкетеров» сейчас есть у некоего Витьки Лопухина, по прозвищу Буся, или у Вовки Шинкарева – одноклассника Вовчика Сизова (у которого велосипед «Диамант»). Но даже «сильные мира сего», такие, как девятиклассник Валька Сидор или мой бывший сосед Лешка Шалимов, не могли добыть эту книгу хотя бы на день.
Однако мушкетерские легенды жили. И очередной фильм из времен Людовиков Тринадцатого и Четырнадцатого заставлял их разгораться новым пламенем. И во дворах снова начинали стучать деревянные шпаги.
Были у нас и другие военные игры: в партизан, в разведчиков, в «штурм горы». Игры с самодельными автоматами, гранатами и деревянными пистолетами ТТ. Но я вспоминаю сейчас бои и приключения, овеянные сенью летящих мушкетерских плащей. В них была особая романтика рыцарства и привкус постоянной тайны.
По какому-то не изученному еще закону природы такие игры начинаются всегда под вечер. Может быть, потому, что вечером исчезает дневная откровенность красок и в приглушенном свете старые сказки делаются ближе и реальнее.
Мы собирались в просторном дворе на улице Герцена, где прошло мое раннее детство. Теперь я жил не здесь, но прибегал сюда каждый день к дяде Боре и к старым приятелям: Вовке Покрасову, Тольке Петрову, Амиру Рашидову Двор был просторный, с травой и могучим тополем, с зарослями репейника и крапивы у заборов. Длинные поленницы в дальнем конце двора пахли лесом: грибной сыростью и смолой. К локтям и ладоням прилипала золотистая сосновая чешуя. Пергаментные полоски тонкой бересты шевелились под ветерком. От березовых поленьев на штанах оставались пятна, как от покрашенной мелом стенки
Приходило время, когда покрасневшее солнце повисало в конце улицы, пыль делалась рыжей и по этой пыли совсем по-деревенски брело с выпасов коровье стадо. Тоже в основном рыжее. Коровы тыкались мордами в старые калитки с железными кольцами. Потом из открытых сараев слышался звон молочных струек о подойники. (Сейчас мне напоминают этот звон крепнущие трели цикад). Во взрослой жизни наступал вечерний покой. А мушкетерская жизнь только начиналась.
Приходили знакомые мальчишки со всего квартала: из угловых домов, из «большой ограды» – громадного двора с двухэтажными деревянными домищами. Делились на мушкетеров и гвардейцев, будто на две команды для футбола: «Матки, матки, чей допрос: «Кинжал» или «Шпага»?» Потом договаривались, какая сегодня игра.
Мушкетерская жизнь полна разнообразных приключений, поэтому игры были тоже разные: то открытые схватки – шеренга на шеренгу, то взятие бастиона (все той же поленницы), то хитрые засады и погони, а в конце – опять лихая стычка…
Не помню, чтобы мы выбирали себе точные имена: кто Атос, кто Портос и так далее. Мало того, в горячке боя гвардейцы часто забывали, что они не мушкетеры, и самозабвенно орали: «Долой кардинашку!» Такое нарушение правил прощалось. Но были и незыблемые правила. Нельзя было нападать со спины. С боков можно, а со спины – ни в коем случае. Нельзя бить по ногам и по голове. Нарочно по рукам тоже нельзя. И когда попадало по пальцам, каждый знал: это случайность, обижаться не надо. Подуешь на пальцы, облизнешь ссадины на костяшках, иногда слезы сглотнешь – и снова в бой! До победы или пока не ткнут в грудь три раза. В этом случае спорить не полагалось: попало три раза – значит, убит. Иначе будет не игра, а сплошной крик и ругачка. Вообще-то, конечно, спорили, но не часто. Если уж казалось, что очень несправедливо тебя записали в убитые…
Играли мы и в «алмазные подвески». Что это такое и как они выглядят, никто не знал. Мы их делали из граненых стеклянных пробок от графинов. Но пробок часто не хватало, и в ход шла всякая мелочь: костяшки от канцелярских счетов, гайки, большие пуговицы. Подвески разбирали себе гвардейцы. Каждый брал одну. Он подвешивал ее на тесемке к поясу, а то и просто совал в карман. Потом гвардейцы разбегались и прятались, а мушкетеры начинали поиски и погони.
Не было среди нас ни королевы Анны Австрийской, ни коварной миледи, ни зловещего Рошфора. Но король был. Он сидел на обрубке дерева у сарая, и ему приносили мушкетеры отбитые у гвардейцев подвески. Если подвесков набиралось больше половины, мушкетеры считались победителями. Если мушкетерское войско гибло в стычках и поединках, не набрав нужной добычи, победу торжествовали сторонники Ришелье.
Погони были долгие и хитрые – по всем окрестным улицам и закоулкам. Схватки – веселые и храбрые. Лишь король скучал на своем березовом троне. И чтобы не закиснуть совсем, он иногда по совместительству становился мушкетером.
…В тот вечер королем был Витька Пятигарев из большой ограды. Он сразу объявил, что не будет сидеть на пне и уходит с мушкетерами. А подвески пусть складывают в лунку перед «троном». Этот-то Витька и настиг меня в тупичке между бревенчатой стеной сарая и забором.
– Сдавайся сразу, – предложил белобрысый Витька. Он был грузный парень, шире меня и сильнее в два раза. Однако я нахально показал ему язык. Я был гвардейцем по выпавшему жребию, но, естественно, мушкетером в душе. И вступил в бой. Витька был не очень-то поворотлив, я рассчитывал если не на победу, то хотя бы на то, что прорвусь к своим. Однако Витька первым же крепким ударом перешиб мою шпагу (а точнее, длинный сосновый меч). Клинок отлетел, и в ладони осталась только рукоять с перекладиной.
Я помню это жутковатое ощущение беззащитности перед противником. Пальцы по-прежнему сжимают рукоять, но ладонь уже не чувствует привычной тяжести клинка. Его нет! И я – открытый, беспомощный, прижатый к стенке…
Витька снисходительно посопел и сказал:
– Ну давай, гони сразу подвесок. Все равно я король. И тут меня осенило.
– Ура, наши! – заорал я так искренне, что Витька попался на этот дешевый крючок. Он вздрогнул и обернулся. Я подхватил с земли клинок, выбил им у обалдевшего Витьки шпагу и взлетел на забор, как петух, который спасается от супа. А с забора – на улицу.
Тут на меня сразу кинулись Амир и ловкий, вертлявый Вовка Третьяков. Сломанным мечом много не навоюешь, поэтому я ударился в бега, снова примчался во двор, а оттуда заскочил во флигель, к дяде Боре.
Вообще-то дома прятаться не полагалось. Но я успокоил себя тем, что здесь не живу и только прихожу к дяде Боре в гости.
Часто дыша, я влетел в узкую комнатушку. Здесь горело электричество, хотя на подоконнике еще лежали пятна вечернего солнца. Дяди Бори не было. То, что включен свет, ничего не значило. Комнатка была проходная, и лампочку в темноватой каморке зажигали все, кому не лень. Просто так, походя, и вечером, и днем, и даже когда дядя Боря спал.
А сейчас дядя Боря, скорее всего, был на вечернем представлении в цирке. Он очень любил цирк, особенно соревнования по французской борьбе. В те дни в цирке шли постоянные состязания борцов – такие же в точности, о каких писал в своих воспоминаниях Валентин Катаев и в книжке «Артемка в цирке» писатель Василенко. В комнатке дяди Бори висели цирковые афиши с громкими именами борцовских знаменитостей: Карелин, Хаджи-Мурат, Назарьян, Франк Гуд, Цепник… Мы все болели за мулата франка Гуда и за поджарого вежливого Назарьяна…
Но я отвлекся… В тот миг мне было не до цирка. Я с размаха влетел под кровать, вдохнул мелкую пыль и запах ржавой панцирной сетки и треснулся лбом об угол фанерного чемодана, в котором лежало почти все дяди Борино имущество.
За дверью слышались шаги и голоса. В любой миг мои противники могли ворваться сюда и вытянуть меня за ноги на свет божий. Что делать? Сам погибай, а подвесок спасай. Елозя животом на половицах, я отвязал от ремешка черную пешку на тесемке. Правила разрешали спрятать подвесок, если опасность близко. Только прятать можно было недалеко, рядом с собой, так, чтобы у противника все же была надежда отыскать его.
Перед моим носом темнела стенка чемодана. Совесть на миг кольнула меня: едва ли мушкетеры посмеют лезть в чемодан дяди Бори, если даже догадаются о тайнике. И получится, что я сжульничал. А за это по головке не гладят. Но руки уже сами приоткрыли крышку и опустили пешку в фанерный уголок.
И пальцы нащупали твердый край какой-то плоской книги.
Я с самых ранних лет был неравнодушен к книгам. Ко всяким. К тому же я знал, что дядя Боря плохих книг не читает, у нас с ним были примерно одинаковые вкусы. Что же такое у него в чемодане? И почему он не показывал мне?
Любопытство толкало меня под локоть. Я прислушался. Голосов и шагов уже не было слышно. Я вздохнул и совершил еще один нехороший поступок: выволок книгу из чемодана.
«Только одним глазочком гляну, вот и все…»
Я бесшумно придвинул книгу к пробившейся под кровать полоске света – смеси оранжевого солнца и желтого электричества.
Увы, это была не книга. Вернее, книга, но не для чтения, а для записей – «Конторская». Так и было напечатано на ее обложке. Я с разочарованием полистал ее. Там, на разграфленных страницах, синели какие-то беспорядочные чернильные записи, похожие на куплеты песен. Совсем неинтересно. Я хотел уже захлопнуть переплет, когда глаза вдруг уцепились за слово «шпаги».
Я пригляделся и разобрал строчки:
И, вытащив шпаги свои деревянные
И выйдя на двор, как на палубу брига,
Дик-сэнды, том-сойеры и д’артаньяны
Опять начинают вечерние игры,
И мне вспоминается детства пора
Под стук деревянных клинков во дворах…
Это было так в точности про нас, что в первый миг я даже не удивился. А во второй миг удивляться стало некогда, потому что раздались в коридоре знакомые шаги и голос дяди Бори, который что-то весело говорил матери Вовки Покрасова. Ох, черт, значит, дядюшка не в цирке! И когда дядя Боря шагнул в комнату, я уже выползал «кормой вперед» из-под кровати.
– Ты чего это там делал? – поинтересовался дядя Боря. Без всякой, впрочем, подозрительности.
– Стырился, чтобы мушкетеры не попутали, – ответствовал я на тогдашнем диалекте уличной вольницы. – Наши пацаны есть в ограде?
– Они доблестно бьются за свои идеалы, – сообщил дядя Боря, – пока кое-кто «тырится» под кроватью…
Я обиженно разъяснил, что это была военная хитрость. Тем более что меч сломался.
– Что-то много у тебя хитростей, – заметил дядя Боря. – Вчера смотрел, как вы с Толиком Петровым сражались. Он стоит крепко, только саблей помахивает, а ты туда-сюда мечешься, извиваешься да прыгаешь вокруг…
– Это же приемы такие! – воскликнул я уязвленно. И даже решил прервать с дядюшкой дипломатические отношения. Не меньше чем на три дня. Но он усмехнулся и сказал:
– Дай-ка сюда свой обломок.
Я дал.
– Ну, конечно, опять у перекладины треснул… Говоришь вам, говоришь, что нельзя перекладину гвоздем прибивать. И надрез делать здесь нельзя…
Он столовым ножом вытесал из верхней части клинка новую рукоятку. На кухне, среди растопки для таганка, отыскал сосновую плашку для перекладины. Потом чертыхнулся, что нет никакой веревки, вытащил из-под кровати два старых ботинка, выдернул из них шнурки, связал их и этой бечевкой примотал защитную перекладину к рукояти.
– На, воюй. И больше не «тырься».
Меч стал покороче, зато рукоятка удобнее. Я простил дяде Боре язвительность его высказываний и, вооруженный, ринулся на двор. Там после короткой и бурной схватки меня «прикололи» к забору Амир Рашидов и Витька Пятигарев. И потребовали подвесок. Пешка оставалась в чемодане. Я соврал, что потерял ее, и отдал взамен латунную гильзу от пистолета ТТ. Потом игра пошла по новому кругу, и я был уже мушкетером, и мы носились по дворам, по заросшему желтыми акациями скверу, по зарослям полыни на склонах ближнего лога. И над нами висела громадная, похожая на розовый воздушный шар луна.
И в ритме ударов шпаги о шпагу, в стуке сандалий по дощатым тротуарам во мне повторялись и повторялись те строчки:
…Дик-сэнды, том-сойеры и д’артаньяны
Опять начинают вечерние игры.
От этих строчек вечер был еще счастливее, игра еще радостнее.
…На следующий день я опять забрался под кровать и запустил руку в чемодан. Пешка была на месте, а конторской книги не оказалось. Спросить о ней дядю Борю я не решился.
Через много лет я рассказал дяде Боре про этот случай. Спросил про стихи. Но дядя Боря улыбнулся и сказал, что не помнит ни этих строчек, ни даже конторской книги. Однако я догадывался, что он писал стихи, только не хотел говорить о них.
Впрочем, сейчас он уже не скрывает своей любви к стихам. Он пишет их до сих пор – славные, добрые стихотворения о детстве, о Тюмени, о путешествиях и о загадках Вселенной. Он никогда не посылал их в редакции, но мне посылает в каждом письме. Письма очень подробные. Дядя Боря теперь плохо слышит, поэтому разговаривает неохотно, зато в письмах он рассказывает о своей жизни обстоятельно и с удовольствием. Он по-прежнему ездит по разным городам, отчаянно «болеет» на хоккейных и футбольных матчах, в курсе всех городских новостей и любит, когда к нему в гости приходят студенты. Он никогда ни на что не жалуется. Слово «жаль» я прочитал в его письме только раз:
«Жаль, что я еще не побывал в Севастополе, о котором ты так много рассказываешь и пишешь…»
Действительно, жаль. Я уверен, что дядя Боря сразу полюбил бы этот город, эти улицы и бухты с толчеей кораблей и блеском вечерних огней… И Шестую Бастионную, и эти переулки, где так же, как в его и в моем детстве, стучат деревянные клинки. И так же повисает над крышами розовая луна, а от калиток уже раздаются такие привычные, такие знакомые оклики:
– Вася! Пора домой!
– Женя-а-а! Юрик, ты не видел Женю?
– Игорь! Где тебя носит? Будешь бегать до ночи?
Солнце уже ушло, горнисты на крейсерах и эсминцах отыграли «спуск флага», но на улице еще не очень темно. Время коротких южных сумерек.
Цикады набирают силу. И набирают силу крики от калиток и подъездов:
– Петька! Ну, подожди, негодник!
– Мама, я щас! – доносится издалека.
– Я тебе покажу такое «щас», что…
– Олежка, ты где?
– Андрей, Саша!..
Вечерний воздух лежит над улицей теплыми пластами. Пахнет нагретым ракушечником, разросшейся вдоль заборов сурепкой, пахнет морем. Где-то гремит якорная цепь. Опять зовут мальчишек. И я вспоминаю такой же теплый вечер, очень похожий на этот, хотя и далеко-далеко отсюда.
– Энрике!
– Мануэль!
– Алехандро!
Топот ног по камням. Стук деревянных шпаг. Чуть не написал «сосновых», но кто знает, из какого дерева они сделаны здесь. Гавана. Ноябрь семьдесят второго года.
…Мне пришлось жить в Гаване почти месяц, и я очень полюбил ее за красоту, веселье, дружелюбие. За гордую историю, за легенды и тайны. За то, что она мне постоянно напоминала о Севастополе. Чем? Желтыми старинными крепостями у моря и бастионами, где солнце накаляет тела чугунных орудий. Синевой громадной воды, белизной улиц и корабельных рубок. Смуглыми мальчишками с такими же веселыми, как у маленьких севастопольцев, глазами (и даже в таких же голубых школьных рубашках). И тем, что жизнь в обоих этих городах неотделима от жизни моря…
Как-то вечером я бродил по улочкам портового района и наконец вышел на главную площадь Старой Гаваны.
Было уже совсем темно. Тонкий месяц с задранными вверх рогами затерялся где-то за крышами. Полукруглые окна старинных домов мягко светились над арками, но площадь почти не освещали. Только в нескольких местах на плиты падали полосы желтого света.
Окна казались мне очень дружелюбными. Я знал, что до революции в окружавших площадь домах жили богачи, а теперь здесь были квартиры рабочих. За открытой дверью балкона мягко пела пластинка. Это была старая, известная всем «Голубка». Когда я был маленький, ее любил напевать дядя Боря.
В небе смутно вырисовывались две башни древнего Кафедрального собора, в котором, по преданию, был похоронен Колумб.
В такую пору на такой площади должна стоять торжественная и немного таинственная тишина. Но тишины не было. Кроме мотива «Голубки» ее нарушали – как бы вспарывали и пробивали ее – звуки веселого мушкетерского боя. Мальчишечья компания носилась по площади, изредка проскакивая через полосы света. В этом свете мелькали свежеоструганные клинки. А из окон и с балконов время от времени доносились материнские возгласы:
– Педро!
– Антонио!
А затем и целые фразы, в которых я улавливал слова «папа» и «эскуэла». И можно было догадаться, что если вышеупомянутые гаванские Петька и Антошка сию минуту не явятся ужинать, «папа» вплотную займется их воспитанием. Носятся допоздна, а утром не добудишься, чтобы отправить в «эскуэлу».
И, естественно, мальчишки отвечали словами, которые на русский язык переводятся очень коротко: «Щас!»
Ноги у меня гудели от долгой ходьбы. Я присел на теплый цоколь колонны у одного из домов. Пригляделся. Полной темноты на площади все же не было. Я разглядел, что сражавшихся пятеро или шестеро. А еще между ними будто носилась громадная белая бабочка. Я сперва никак не мог понять, что это. Флажок какой-то, что ли? И лишь когда мальчишки проскочили рядом, в свете ближнего окна, я понял, что это совершенно черный пацаненок в белых шортиках и белой развевающейся рубашонке. На миг блеснули его веселые глаза и сахарные зубы.
Вчера на этой площади и на улицах было тихо. Вчера вечером по кубинскому телевидению шла последняя серия длинной постановки «Двадцать лет спустя». Я видел в открытых дверях домов, как ребята стайками сидят на полу перед большущими экранами телевизоров «Электрон». Мелькали страусовые плюмажи над широкополыми шляпами, и говоривший по-испански д’Артаньян ловко раскидывал шпагой прихвостней коварного Мазарини.
А сейчас множество юных д’артаньянов повторяли эти приключения в переулках и на площадях Гаваны. Среди могучих стен, арок, памятников и бастионов, которые в старину видели немало настоящих приключений и слышали звон настоящих шпаг. Здорово играть в таком месте, верно?
– Хорхе! – услышал я сипловатый и громкий голос. – Хорхе!
На освещенном балконе стоял старый седой негр.
– Хорхе!
Черный мальчишка остановился недалеко от балкона, задрал курчавую голову, что-то заговорил, отчаянно рассыпая звуки «л» и «р». Но дед сказал какую-то длинную фразу и погрозил пальцем. Хорхе сердито махнул клинком и побежал в дом.
Мне стало обидно. Даже не столько за Хорхе, сколько за его деда. На вид такой симпатичный старик, похож на дядюшку Римуса из сказок про братца Кролика, а внука не понимает. Разве можно перебивать игру в самом разгаре!
Мальчишки умчались на другой конец площади. Все, кроме одного. Один подошел и тихо сел рядом. Ну, не совсем рядом, а в метре от меня. Он поставил между колен клинок, вытер о мятую брючину вспотевшие ладони, досадливо ударил по дребезжащей рукояти. Рукоять шпаги дребезжала потому, что щиток ее был сделан из консервной банки и узорчато переплетенной проволоки. Сейчас эта сложная конструкция разболталась. Верхний конец дужки, защищавшей пальцы, отскочил от головки рукояти. Мальчишка мельком глянул на меня и шмыгнул.носом (должен заметить, что по-испански и по-русски такое шмыганье звучит совершенно одинаково).
– Твоя… шпага… сломалась? – спросил я, медленно подбирая испанские слова. Вернее, слово «сломалась» я не вспомнил и сказал «заболела». Наверно, это звучало странно и даже глуповато. Но мальчик придвинулся и тихо сказал:
– Си, компаньеро.
И протянул свое оружие.
А что я мог сделать? Тут нужны были плоскогубцы и молоток да еще гвоздики или проволока. Сказать мальчику, чтобы принес это все из дома? Моих познаний в испанском языке не хватит. Да и кончится такая попытка наверняка печально: «Опять на улицу? Хватит бегать, ночь на дворе!» В этом смысле все родители одинаковы: и в Тюмени, и в Севастополе, и в Гаване, и на всем белом свете.
Но не мог же я отпустить человека без помощи! Тем более что он сказал «компаньеро». А это значит – товарищ. Он и в самом деле был моим товарищем – соратником по громадной мальчишечьей Армии Деревянных Мечей. Одним из миллионов дик-сэндов, том-сойеров и д’артаньянов, о которых писал дядя Боря. И, вспомнив о дяде Боре, я вытянул из полуботинок шнурки.
Я отогнул на проволочной дужке усики и примотал их к головке рукояти.
Мальчик молча следил за моей работой. Он не шевелился, только босые ступни его нетерпеливо постукивали по камню. Рассеянные лучи отражались от колонны, от плит и падали на мальчика. Он был похож на Сережку Фоменцова – барабанщика из моего пионерского отряда «Каравелла» в Свердловске. Конечно, этот маленький д’артаньян уже догадывался, что рядом с ним сидит «советико». Но не пытался завести разговор, не просил значок на память, не спрашивал, как зовут. Главным для него сейчас было оружие. Потому что на другом краю площадки шла битва. Даже в густой теплоте воздуха чувствовалось, каким боевым жаром горит худенькое тело мальчишки. Он дышал тихо и часто. Я затянул шнурок морским прямым узлом и протянул шпагу хозяину.
– Грасиас… – выдохнул он и умчался туда, где звенели голоса друзей. А следом за ним выпорхнула из-под сводов аркады и унеслась туда же большая белая бабочка. Значит, Хорхе уговорил дедушку и опять вырвался на волю!
Я, радуясь, будто побывал среди друзей детства, зашлепал незашнурованными полуботинками – по переулкам, по набережной Малекон, где под парапетом, среди камней, горели рыбачьи костры, – к гостинице «Абана либре»… А утром выяснилось, что у меня совершенно неприличный вид: не мог же я идти на прием в редакцию журнала «Пионеро» в башмаках без шнурков! Похожая на завуча дама – переводчица нашей делегации – принялась отчитывать меня за легкомыслие. Но я рассказал о вчерашнем случае двум кубинским поэтам. Они обрадованно смеялись и скоро принесли мне столько шнурков, что я мог бы отремонтировать шпаги целой мушкетерской роте…
Дома у Камышовой бухты начинают сиять многоярусными огнями, но закат над ними пока не погас. На улицах пока не очень темно и различимы лица мальчишек и редких прохожих.
От лестницы я шагаю по Бастионной и скоро выхожу еще на одну маленькую площадь. На ней сбегаются сразу несколько улиц. В том числе и переулок с желтой крепостной стеной – остатками еще одного бастиона – Седьмого.
Вдоль стены, перекликаясь по-птичьи, пробегают четверо мальчишек с палками. В ближних дворах, на заросшем косогоре у двухэтажного дома, на крышах гаражей тоже слышны голоса и отзвуки мушкетерских схваток.
Чей-то голос требовательно орет:
– Эй ты, бросай оружие!
Я замираю, будто всерьез. Но тут же слышу тонкоголосый и боевой ответ:
– Фиг вам! – И разгорается шум схватки, слышны прыжки в ломкие кусты, топот и победный смех.
Я облегченно вздыхаю и сажусь на теплый камень, торчащий среди стеблей сурепки. Но давняя досада оживает во мне, и снова неспокойно на душе. Потому что сам я однажды бросил оружие.
Это было не тем летом, когда искали подвески, и не в том дворе с поленницами. Позднее это было. Наверно, через год.
Стоял конец октября. Снег еще не выпал, но земля застыла, и мерзлые комья стучали под ботинками, когда мы устраивали сражения на большом пустыре и на склонах глубокого лога. Сухо трещал серый бурьян, в брюки и ватники впивались похожие на дохлых двухвосток колючки.
Игра была все та же, мушкетерская. Потому что в клубе железнодорожников шел новый фильм «Железная маска». Не тот, который знают нынешние зрители, а односерийный, черно-белый. Трофейный. Это была суровая кинокартина – с жестокими схватками, жгучими тайнами и страшными приключениями. Оттого, что она такая зловещая, ее, наверно, и не стали показывать в главном кинотеатре, а пустили в стареньком деревянном клубе рядом с вокзалом. Мы клянчили дома трешки, по нескольку раз выстаивали фантастические очереди за билетами и, наконец, замирали в душном кинозале под стрекочущим пыльным лучом…
В этой картине мушкетеры были настоящие. И по-настоящему гибли в конце фильма. И то, что их приемный сын становился королем Франции, нас мало утешало. Утешения мы искали в собственной игре, на ходу переделывая судьбу героев. Сначала игра была как игра.
С мальчишками на той улице, куда мне пришлось переехать, я не очень дружил, но на этот раз все шло хорошо. Пока не присоединилась к нам компания с улицы Зеленая площадка, из-за лога. Этой компании не нужны были выдумки и тайны. И дуэльных правил они не признавали. Вместо улыбок – ухмылки, вместо честной боевой атаки – тупой и злобный напор. Все чаще бой на мечах и шпагах грозил перейти в драку. Предводитель по кличке Пупырь искал причины, вспоминал давние уличные и школьные споры.
И. вот однажды этот Пупырь прижал меня к стылому глинистому обрыву, когда обе воюющие армии скатились из переулка в лог. Пупырь крутил над головой ветвистую корягу и орал:
– Разойдись, гады! Черепушки снесу!
И все разбежались. А я застрял в сухом репейнике под обрывом. Пупырь занес корягу и гаркнул:
– А ну, бросай свою саблю, гнида!
Он был крепче меня, а главное – нахальнее и неизмеримо злее. Это была какая-то безоглядная, необъяснимая злость. Я оказался беспомощным перед его остервенением. В стеклянно-прозрачных глазах Пупыря не было ничего, Кроме готовности махать и бить. И на пухло-гладком, как громадный рыбий пузырь, лице ни намека на улыбку.
– Ну!! – снова надрывно заорал Пупырь. Мой сосновый клинок ничего не смог бы поделать с его сучковатой корягой.
– На, подавись, – всхлипнул я и бросил шпагу к разлапистым кирзовым сапогам Пупыря. Он довольно ухмыльнулся. И велел:
– А теперь уматывай отсюда!
Я, глотая слезы, пошел через бурьян и репейники мимо шеренги врагов. И мимо «своих» – тех, кто должен был меня защитить. Они не защитили, они стояли и тоже усмехались. Правда, кисло как-то усмехались и поглядывали кто по сторонам, а кто в землю. Они тоже боялись Пупыря и были рады, что он их не тронул, унизил только меня. В ухмылках они прятали страх и стыд за это неожиданное перемирие. Они делали вид, что не опасаются Пупыря, а просто уважают его: как он здорово расколошматил своего противника!
В конце концов. Пупырь был «ихний», с соседней улицы, а я чужак, недавно появившийся в этих местах. Да к тому же «книжный мальчик» со всякими «загибами в черепушке»…
Целую неделю я мучился оттого, что бросил шпагу. Пытался оправдаться, доказывал себе, что была уже не игра и что Пупырь с дружками просто излупил бы меня, если бы я не сдался. И дело тут не в страхе. Просто я был не готов к такой войне. «Вот если ты играешь в солдатиков, – говорил я себе, – и вдруг на тебя из-за угла выезжает настоящий танк, тогда что? Бах-бах в него из бумажной пушки?»
Такие рассуждения слегка успокаивали меня. Но ненадолго. Во-первых, Пупырь был не танк, а просто мелкая шпана. Во-вторых, когда я вспоминал желтый новенький клинок у его заскорузлых сапожищ, меня мутило от стыда.
И я даже обрадовался, когда через неделю Пупырь повстречал меня у продуктового магазинчика на углу Ямской. Он повстречал и, конечно, «прискребся»:
– Ну чё, «дыртанян»? Еще будешь воевать с нашими? Как дам сейчас – были шарики на лбу, станут знаешь где?
Я сказал ему, кто он есть и куда должен идти. Причем сказал не на языке «книжного мальчика». Пупырь обрадованно засопел и пнул по моей сумке, где лежала буханка и пакет с маргарином. Я, захолодев от ненависти, поставил сумку и с размаху ударил головой в ненавистную Пупырью рожу. Пупырь увернулся. Я врезался головой в толстенный тополь. Шапка смягчила удар, но последние ниточки страха от этого удара во мне лопнули. Я вцепился в Пупыря, и мы скатились в канаву у деревянного тротуара.
Что ни говорите, а справедливая ярость придает сил! Скоро я сидел на Пупыре. Даже и тогда я помнил, что лежачего бить нельзя, зато, всхлипывая от счастья, кормил этого гада, кормил, кормил мерзлой травой и твердыми земляными комками. Пока он не завыл…
О славной для меня битве скоро узнали все пацаны из окрестных дворов. И я чувствовал большое облегчение. Но не полное. Конечно, я этой дракой кое-что изменил в своей жизни, кое-как искупил тот позорный случай в логу. Но в глубине души я понимал, что мне просто повезло. Не каждый раз и не всякому человеку, если он струсил и бросил оружие, удается исправить это. Может просто не хватить времени. Особенно если это не игра…
А с теми ребятами я больше не имел никакого дела. Я снова стал уходить на улицу Герцена, в старый двор, где жили друзья детства. Здесь тоже бывало по-всякому: случались драки, обиды и затяжные ссоры. Но были здесь и незыблемые правила мальчишечьей жизни: игра – это игра; а если драка, то голыми руками и один на один. И главное – не без причины, а если уж очень накипело. 3десь могли отобрать или даже стащить самодельный пистолет или рогатку, но никому бы в голову не пришло отнимать копейки или купленную игрушку. Здесь твердо знали, что нельзя нападать сзади, бить лежачего, жадничать, хвастаться обновками и бросать человека в трудную минуту. Знал» все, в том числе и такие люди, которых сейчас бы наделенные педагогическим опытом взрослые назвали «трудными подростками».
Несколько человек сражались на лужайке шагах в двадцати от меня. Потом шум битвы приутих. Бойцы разбрелись. Один оказался почти рядом со мной. Тоже присел на камень, положил на колени меч, подпер ладошками кудлатую голову.
– Роська!.. – окликнул я.
Он вскочил, подбежал. Заулыбался:
– Здравствуй… Гуляешь?
Я кивнул, подвинулся на камне. Четвероклассник Роська. Вихрев, горячий от недавнего боя, сел рядышком, сунул голову мне под локоть. Потерся ухом о мои ребра.
Роська – человек удивительно ласковый и абсолютно бесстрашный. Мы познакомились с ним пять лет назад и часто разговаривали о жизни. Иногда Роська устраивался рядом, как мурлыкающий котенок, и рассказывал свои детсадовские тайны. А потом срывался с места и заставлял меня обмирать от страха: он так скакал и носился по кручам над морем, что у меня звенело в голове. А он хохотал… Он и теперь такой же, только подрос.
Я улыбаюсь про себя: «Роська-под-рос…»
Настоящее имя у него Юрий, Юрик. А Роська – это от прозвища Юрос. Юрос-матрос. Прозвище появилось как раз в те дни, когда мы познакомились. Отец – в то время старпом большой крейсерской яхты – взял Юрку в небольшое воскресное плавание. Было солнечно и ветрено, яхту хорошо покачивало. Кое-кто из гостей скоро полег по бортам и свесил головы к воде; А шестилетний Юрка носился по яхте, как мартышка, – по палубе, по рубке, по релингам, вантам и гику. Отец несколько раз гаркал на него: успокойся, мол. Наконец Юрка притих. Вернее, его вообще не стало. Нигде. Неожиданная тишина встревожила экипаж. Несколько человек быстро осмотрели помещения. Не было Юрика. Отец побледнел.
Яхту круто положили на обратный курс, по волнам зашарили бинокли. Отец кинулся еще раз обыскивать кубрики и рубку – на всякий случай. И вот в носовом кубрике он услышал сдавленный писк.
Юрка застрял наверху двустворчатого шкафчика-рундука. Он заклинился между верхней крышкой и палубной балкой – бимсом. Звать на помощь он не хотел, чтобы не уронить авторитет.
Папа Вихрев выволок непутевого мореплавателя из щели, медленно и глубоко вздохнул и дал ему увесистого леща по тому месту, которое на корабельном языке именуется «транец».
Юрка потер пострадавшую часть тела и ушел на нос палубы. Там он с полчаса сидел, зыркая негодующими очами. Бородатый шкипер дядя Гриша сказал ему:
– Что, Юрос-матрос? Поимел от старпома педагогический момент?
Юрка демонстративно отвернулся. Но прозвище к нему прилипло сразу и намертво…
Внешне Роська – чертенок, состоящий из косматой головы, острых локтей и коленок и нескольких десятков синяков и ссадин. У него во дворе есть сосед – Андрюшка Сажин. На Роську он совершенно непохож – кругловатый, медлительный, тихий и на первый взгляд даже трусоватый. Казалось бы, чего общего? Но с самого начала школьной жизни они друзья-приятели, хотя и ссорятся иногда.
А если не ссорятся, то всегда вместе.
– Что Андрюшки не видать? – спрашиваю я. – Опять чего-то не поделили?
– Его из дому не выпускают, – вздыхает Роська. – Нам теперь втроем приходится воевать против четверых… Сейчас у нас перерыв…
Трое против четверых – это вам не шуточки. Я спрашиваю с сочувствием:
– Почему не пускают? Двойку схлопотал?
– Синяк он схлопотал под глаз, – объясняет Роська. – А бабушка его ни в чем не разобралась и сразу: «Больше на – улицу никогда не пойдешь!»
Для Роськи синяк – дело обычное. Но для Андрюшки…
– Как он ухитрился?
– Да вот так… Подрался с писателями…
– Что-о-о?!
– Ох… – До Роськи доходит, что я тоже имею отношение к писательской профессии. Он виновато ежится у меня под боком и торопливо объясняет: – Это не такие писатели. Это те, кто всякую ерунду на стенках пишет, мы их так зовем. Ты не обижайся…
Я все-таки слегка обижаюсь и говорю, что можно было бы придумать другое название. Роська обещает подумать.
– А что за драка была? – интересуюсь я, потому что знаю: Андрей не из тех людей, которые прут на рожон.
И слышу такую историю.
В квартале отсюда есть памятник артиллеристам береговой обороны. Это оставшийся от военных времен бетонный капонир и два корабельных орудия. Вчера три каких-то балбеса (класса из шестого!) полезли к орудиям и начали писать на щитах названия джинсовых фирм: и всякую другую ерунду. Андрюшка Сажин и еще двое ребят как раз играли там и увидели такое дело. Андрюшка первый увидел. И кинулся первый…
Он не стал вести разговоров про то, что надо уважать памятники, историю города и тех, кто здесь воевал. Не было на это у Андрюшки ни умения, ни времени. Он просто заорал:
– А ну пошли отсюда, гады! Это наши пушки!
И он был абсолютно прав. Пушки в самом деле его. И всех ребят, которые там играют и которые знают про то, как громили фашистов защитники города. Для того пушки и поставлены, чтобы ребята играли и помнили. И балбесы с мелом кинулись прочь, хотя один и успел вляпать Андрюшке по глазу.
Мне в голову приходит наконец простая догадка: Роська знает эти подробности явно не понаслышке. Эту догадку я высказываю вслух, и Роська со вздохом соглашается:
– Ага… Рубашка немного порвалась тогда…
– А мама как отнеслась к этой истории?
– С пониманием, – скромно говорит Роська. – Она ведь у меня справедливая… Ой, вон она идет!
В сумерках уже трудно разглядеть прохожих, но кто же не узнает свою маму!
Роська срывается маме навстречу. Я тут же убеждаюсь, что она действительно относится к сыну с пониманием, но понимает кое-что по-своему.
– Ты что, еще дома не был после школы? – спрашивает она, уклоняясь от излишне горячих объятий.
– Нет, я был… маленько.
– Так «маленько», что не было времени переодеться? Так и носишься с часу дня до вечера?
Роська в самом деле «носится» в школьной рубашке, даже галстук не снял. Он озабоченно переступает тощими ногами в съехавших светлых гольфах. Потом быстро оглядывается на меня. Но я отодвигаюсь в полный мрак – под ветки акации с громадными высохшими стручками (они тихонько скрежещут, как жестяные). Роськина мама – человек настроения, под горячую руку может попасть и мне. А потом нас обоих с Роськой загонят домой. Его – готовиться к школе, меня – пить чай.
– Ты хотя бы пообедал? – спрашивает мама Роську строго, но без особой надежды.
– Ага. В школе…
– А уроки?
– Я сделал. Тоже еще в школе,
– Все?
– Ага. Почти…
– Ах «почти»! Кстати, почему Клавдия Ивановна опять зовет меня завтра в школу? Мне звонили…
– Ой, это не из-за меня! Это в родительский комитет насчет ремонта…
– Знаю я этот ремонт. Ну-ка марш домой.
– Мам…
– Что «мам»? «Мам» за тебя будет делать домашние задания?
– Ну, я же скоро! Мы сейчас додеремся!.. А то нас и так трое! Ну, ма-ма… Ты у меня хорошая… – Он умеет мурлыкать и подлизываться.
– Нечего тут ворковать. «Хорошая»…
– Мамочка, ну всего пять минут…
Роська знает, что, где пять, там и пятнадцать. А там и полчаса. Мама это знает не хуже его. Она из тех мам, которые в свое время вместе с мальчишками рубились на деревянных мечах. Но, с другой стороны, уроки. Это дело первостатейной важности. Сначала уроки, потом уж забавы, кто этого не знает? Кто с этим спорит?
Но для Роськи и для других мушкетеров предстоящий бой – не забава. Это очень важное дело, это их сегодняшняя боевая жизнь. И не может он уйти, бросить друзей. Тем более что их тогда останется двое против четверых!
– Учти! Через пятнадцать минут быть дома, – говорит мама, зная, что через полчаса придется выходить на балкон и включаться в перекличку:
– Роська! Сколько можно звать!
– Шурик, домой!
– Алексей! Тебя на аркане тащить?
– Дима! Я сейчас пошлю за тобой папу!
(А цикады – все громче, а луна – все выше и ярче…)
Но это будет еще через целую вечность – через полчаса, а то и больше. А пока с дальнего края площадки несутся боевые кличи: кончилось перемирие между гвардейцами кардинала и мушкетерами де Тревиля. Роська сует под мышку зазубренный клинок, поддергивает гольфы – тем же движением, каким д’Артаньян поддергивал перед схваткой ботфорты, – распрямляется и… гибкой пружиной срывается с места.
И… нет, я не ошибся! Вдоль каменного белого забора туда же мчится еще один боец – толстоватый, запыхавшийся, но полный боевого рвения. Андрюшка вырвался на волю!
Он спешит и с размаху натыкается на прохожего. Точнее – на прохожую. Я слышу раздраженный и какой-то жирный голос:
– Что вы тут носитесь! Некуда ступить, только и мельтешат под ногами!
Хозяйки голоса почти не видно, однако я представляю крашеную даму с кошелкой и тяжелыми серьгами. Такая ни в каком детстве не сражалась на мечах.
– Играть, что ли, нельзя? – огрызается Андрюшка.
– Нашли где играть! На улицах! Я вот скажу родителям, я их знаю!
– А это не ваши улицы! – отвечает Андрюшка, рискуя заработать новые неприятности.
– А чьи? Твои? Собственник какой! – возмущается дама.
– Наши! – отвечает Андрюшка, убегая.
И он опять прав. Их эти улицы – его, Роськины, их друзей. Всех хороших людей. За этих людей дрались здесь в давние времена защитники Шестого и Седьмого бастионов. За них сражались артиллеристы береговой обороны – те, кому стоит неподалеку памятник. За них воевала армия генерала, чье имя носит ближняя улица. Для того, чтобы нынешние дик-сэнды, том-сойеры и д’артаньяны могли по вечерам сражаться на улицах деревянными мечами. Деревянными – пусть.
И как было бы хорошо, если бы на всем белом свете осталось только такое оружие. И одна только армия – вечная мальчишечья Армия Деревянных Мечей.
Мокрые цветы
Этот рассказ я начинаю писать неожиданно для себя. Сейчас 9 мая 1984 года, около четырех часов дня. За окном такое весеннее сверкание, такой солнечный праздник, что я говорю:
– Женя, дай листок и карандаш.
Хочется остановить и навсегда запомнить эти минуты.
Мы с женой и младшим сыном Лешкой в гостях у моего друга Евгения Пинаева – моряка, художника и.писателя. Пока женщины звенят в большой комнате посудой, пока Лешка разглядывает африканские раковины, чучело акулы и метровую недостроенную модель фрегата, Женя на расхлябанной своей машинке торопливо достукивает рассказ «Голубой омар». На него накатило вдохновение, как накатывает иногда на любого автора, и он знает, что эти счастливые моменты упускать грешно.
Женя не глядя протягивает мне лист и кивает в сторону громадного, перемазанного красками письменного стола: карандаши там, не знаешь, что ли?
Я подхожу к столу. Большое окно теперь совсем близко, весна как бы обнимает меня. День Победы пришел в торжественном блеске солнца. День Победы и День освобождения Севастополя. Сорок лет назад, ровно за год до окончания войны, словно предсказывая этот неизбежный день, моряки в освобожденном Севастополе подняли над обугленной Графской пристанью наш военно-морской флаг. Сегодня у севастопольцев и у тех, кто как-то связан с этим городом, двойной праздник. Вечером над улицами и бухтами загремит и расцветет особенно яркий, ликующий салют.
Я столько раз видел севастопольские салюты, что сейчас все представляю до мелочей. Представляю последнюю минуту ожидания праздника. Вот-вот раздастся первый залп, и небо немыслимо расцветится, и вода отразит это буйное огненное торжество. Боевые корабли, что вытянулись в линию на рейде, зажгут иллюминацию и как бы нарисуются желтым пунктиром лампочек. И восторженные крики тысяч севастопольских мальчишек взлетят над всеми кварталами. А пока тихо-тихо. Примолкли люди, стоят толпами на крутых берегах и склонах холмов, на причалах и на парапетах Приморского бульвара. Неярко мерцают огоньки Северной стороны.
Деловито мигает красный маяк на равелине у выхода из бухты. А луна, большая и яркая, ярче всех огней, раскидывает желтые зигзаги на черной воде.
Совсем как на Жениной картине, что висит слева от окна.
Картина эта называется «Севастопольский вальс». На ней – ночь, огоньки на берегу бухты. Громадный силуэт крейсера или авианосца с очень выгнутым и срезанным вверху форштевнем. Над тупым срезом форштевня и над крыльями боевой рубки – неяркие сигнальные лампочки. И вообще все огоньки на картине скромные, неяркие. Спокойные. Зато луна – сильная, сияющая. Она прорвалась сквозь темные клочкастые облака и разбросала по зыби отражения-молнии. По этим отражениям скользят еле заметные в сумраке яхты с узкими, склонившимися в плавном крене парусами. Яхты по дуге обходят нависший над ними форштевень боевого корабля…
Это картина-легенда, картина-сказка. То, что написано на ней, на самом деле не бывает. Никто не даст яхтам ходить ночью по рейду, да еще в такой близости от военных судов. Да и нет, пожалуй, таких исполинских крейсеров и авианосцев. Но взглянешь на полотно – и сразу видишь: это Севастополь. Севастополь в самой своей сути. Вся его стальная мощь и южная ласковость, вся суровость крепости и радость моря с его тайнами, парусами и зовом в дальние плавания, который хоть раз в жизни касается каждого из нас…
Лунные зигзаги мечутся по воде, и словно слышишь звонкое эхо от зыби под деревянным настилом Графской Пристани. И стрекот цикад на берегу. И ощущаешь запах водорослей и мокрых камней, легкое касание ночного ветра и тепло, тепло этого моря, этого берега и даже броневых листов, нагретых за день южным солнцем…
И толчком приходит снова тоска по этому городу. И зависть к тем, кто сейчас там, на его теплых праздничных улицах.
…Впрочем, сейчас у нас теплее, чем на Юге. Двадцать пять градусов! А у заборов да кое-где и просто на асфальте еще тянутся валы рыхлого снега.
Утром снега было еще больше. Он лежал даже между прилавками на рынке, где я покупал для мамы цветы. Цветов было – просто завал. Я выбрал две охапки привезенной с Юга сирени – простой и белой. Сирень была мокрая, словно обрызганная крупным дождем. Я ехал на край города в такси, машину встряхивало, и я утыкался лицом в пахучие влажные гроздья.
Среди сосен снегу было по колено, все тропинки завалены. Я с трудом пробрался к низкой решетке. Ладонью сдвинул рыхлый тяжелый пласт. Под ним сквозь ржавую прошлогоднюю хвою, рядом с гранитной облицовкой, проклюнулись стрелки-травинки. Я положил пахнущие неудержимой весной цветы на эту хвою с травинками и прямо на снег. «Вот, мама, я пришел… Девятое мая, мама…»
Мама не была на фронте, но свою капельку в дело Победы внесла и она. Как миллионы наших матерей.
«Весна, мама… А снег – это так, случайность. На Урале бывает всякое…»
Неделю назад, на второй день Майского праздника, ударила великолепная вьюга и сугробы намела такие, каких не было за всю зиму. Улицы сплошь укрылись полуметровым белым слоем – свежим и сияющим. Синоптики, естественно, объявили, что такого явления не было сто лет. Они заявляют это после каждого большого весеннего снегопада (а последний перед этим был в мае восемьдесят первого).
Под невыносимым снежным грузом трещали и падали клены и старые липы. Стояли троллейбусы, вереницами брели по узким протоптанным тропинкам пешеходы… А через три дня опять началась весна. Стремительная весна, какая бывает лишь в кино и сказках. Ударило солнце, ослепительные, не успевшие закоптиться сугробы осели. Прогремели ручьи, бурно ринулась из влажной земли трава, полопались почки. Пришли дни сверкающие, безоблачные, с запахом весенней влаги и зелени
Эта весна – как в песне из любимого моего рассказа «Вокруг света» Александра Грина. Когда-то в юности я даже придумал мотив к этой песне.
В Зурбагане, в горной, дикой, удивительной стране,
Я и ты, обнявшись крепко, рады бешеной весне
Там весна приходит сразу, не томя озябших душ,
В два-три дня установляя благодать, тепло и сушь
Там, в реках и водопадах, словно взрывом, сносит лед,
Синим пламенем разлива в реки дышащие бьет
Там ручьи несутся шумно, ошалев от пестроты,
Почки лопаются звонко, загораются цветы.
Я вспоминаю Грина и мысленно возвращаюсь в Севастополь.
Грин любил этот город. Кто знает книги Грина, тот помнит и его слова, что «некоторые оттенки Севастополя вошли в мои города». Паустовский же уверял, что дело не в «оттенках», что гриновский волшебный Зурбаган почти целиком списан с Севастополя. И я уверен, что Паустовский прав. По крайней мере, мне казалось не раз, что я в Зурбагане, когда бродил по запутанным улочкам и трапам Аполлоновки и Артиллерийской слободки. Я ходил здесь вместе со старым, ворчливым капитаном Дюком, лоцманом Битт-Боем, доверчивой девочкой Ассоль и маленьким сыном капитана Томом Берингом, который так ждал отца…
Да, Грин любил этот город. Любил, несмотря на то, что именно здесь, на Графской пристани, его арестовали за революционную пропаганду среди солдат. Арестовали обидно, предательски, из-за измены тех, кому он доверял.
На площади Восставших, недалеко от начала Шестой Бастионной, стоит серо-кирпичное здание с высокими железными воротами. Бывшая тюрьма. Здесь Грин провел почти два года.
Грин страдал. Не столько от жестокостей тюремного режима, сколько от самого ощущения неволи. Не раз он думал о побеге. Еще в самом начале заключения друзья готовили ему спасение: купили шхуну, чтобы Грин уплыл на ней в Болгарию, наняли извозчика, который должен был ждать недалеко от тюрьмы. Шхуна стояла в одной из окраинных бухт.
Грину не повезло. Когда он пытался перебраться через стену по веревке с узлами, тюремщики его заметили. Чтобы спастись от смертельного выстрела, Грин разжал руки и упал на каменные плиты. И опять неволя. До того осеннего дня в 1905 году, когда перепуганный демонстрациями и волнениями адмирал Чухнин выпустил политических заключенных.
…Когда мы с Пинаевым последний раз были в Севастополе, Женя попросил меня сфотографировать на бывшей тюрьме мемориальную доску с надписью о Грине. Это было перед самым отъездом. Я щелкнул «Зенитом», а потом мы пошли по Шестой Бастионной, чтобы попрощаться с Людой, с Олегом, с Алькой и Роськой.
Я шел и думал, что, если бы побег удался, Грин, скорее всего, кинулся бы на извозчике от тюрьмы по этой улице, которая тогда называлась еще Степной, потом свернул бы налево, в переулки, затем – дорога вниз, к морю. Жаль, что не удалось ему бежать. Всего-то нескольких секунд не хватило, полуметра до гребня стены…
Я медленно, квартал за кварталом, прохожу в своей памяти Шестую Бастионную, и где-то на полпути она приводит меня (в мыслях все возможно) на улицу Герцена в Тюмени. Я вспоминаю тот день, когда познакомился с Грином.
Было лето пятьдесят шестого года. Мы с друзьями закончили десятый класс и готовились поступать кто куда. Но готовились, по правде говоря, не очень старательно. Выпускные экзамены (а их было много тогда) порядком измотали нас. Снова сидеть за учебниками не хотелось, и порой мы целыми днями бездельничали. Был июль – месяц какого-то странного безвременья между нашим прошлым и будущим. Порой накатывала звенящая тревога: а что впереди? А иногда приходило ощущение радостной беспечности. Мы носились на велосипедах, купались до одури в желтой, мутной Туре и до полуночи бродили по теплым улицам, под светлым неугасающим небом… Это, видимо, было окончательное прощание с детством, хотя в то время мы считали, что детство давным-давно позади.
В один из этих июльских дней я купил в киоске у вокзала темно-синюю книжку с корабликом. У кораблика были ярко-красные паруса. Из-за парусов я и взял книгу, имя автора мне, как ни странно, тогда ничего не говорило. Какой-то А. Грин. Я подумал, что это один из парусных капитанов, рассказывающий о дальних плаваниях. Такой же, как Лухманов, капитан «Товарища».
В книге оказались рассказы и роман «Бегущая по волнам». Я начал читать рассказ «Комендант порта»…
Что сейчас говорить о первом впечатлении! Кто любит Грина, тот меня и так поймет. Кто к нему равнодушен, что ж… Его рассказы не для них, и этот рассказ, честно говоря, тоже…
Вечером, когда я сидел ошарашенный «Кораблями в Лиссе», приехали на велосипеде мои друзья – Валерий и Юрка. Те, с кем я в старших классах делил все радости, мечты и неудачи. С ними прикатил наш приятель из параллельного класса – Лев Кошелев. Он был планерист, парашютист и, кажется, даже имел права пилота.
– Покатаемся? – предложила эта троица.
Я встряхнулся. Надо было немного прийти в себя, иначе можно совсем свихнуться от сумбура мыслей и чувств, вызванных этой книжкой: от восторга и ясной печали после гриновских рассказов; от горького сожаления, что медики не разрешили поступать в мореходку; от зависти и грустного сознания, что, если когда-нибудь научусь писать рассказы и даже (вдруг и правда?!) напечатают мою книжку, все равно с такой силой мастерства писать я никогда не сумею…
Я вывел из дровяника свой легонький вишневый «Прогресс» (самую звонкую радость моей школьной юности), и мы помчались по пыльной улице Грибоедова. Был душный, безветренный вечер…
Левка Кошелев катил впереди. Не знаю, случайно ли так вышло или он с самого начала знал, куда мы едем, но приехали мы к стадиону, чей серый, покосившийся забор выходил на улицу Герцена.
Над забором возвышалась ажурная серебристая вышка. У ее верхушки, на тонкой решетчатой «стреле», неподвижно обмяк парашютный купол.
– Прыгнем? – предложил Левка.
Я обмер. Я с малых лет ощутимо побаивался высоты. Даже когда запускал змея с нашего двухэтажного дома, старался держаться подальше от края. А здесь наших домов можно было поставить друг на друга – сколько? Да штук восемь! Полсотни метров!
Но еще больше я боялся, что меня заподозрят в страхе. Поэтому отозвался лениво и небрежно:
– Вообще-то можно… Только взбираться на эту верхотуру…
Я очень надеялся, что Валерий и Юрка не захотят взбираться. Валерий был нескладен, длинен и достаточно ленив в развлечениях. За свой рост и обстоятельность он получил прозвище «Папа Карло». Юрка – безнадежно близорукий рафинированный интеллигент – тоже не отличался особой спортивностью. Я надеялся, они скажут: «Да ну ее, поехали, лучше искупнемся». Но они потащили велосипеды в щель между досками. Вслед за вероломным Левкой. А я вслед за ними. (Потом, через много лет, друзья признались, что в душе кляли Левку так же, как и я.)
Кроме нас, желающих прыгать не оказалось. Да, скорее всего, для посетителей вышка уже не работала – время вечернее. Но на площадке (под желтым от неяркого солнца парашютным куполом, у самого неба – пыльно-серого от духоты) еще дежурил инструктор.
Внизу нас встретили еще двое – молодые ребята, чуть старше нас. Хорошие Левкины знакомые. Они молча пожали руки сначала Левке, а потом и нам (мол, твои, Лева, друзья – наши друзья). Соблюдая этикет и демонстрируя солидную сдержанность, мы присели на густую жесткую траву, что росла рядом с вышкой. Поговорили о новом приключенческом кино с подводными съемками и электронной музыкой, похихикали над неизвестным мне инструктором-планеристом Прокопычем, который вчера не дотянул до посадочного знака и сел на своем «Приморце» в капустные гряды… Поговорили о конкурсе в разных техникумах и вузах и пришли к выводу, что «если не поступим, то и фиг с ним, жизнь впереди».
Я, где полагалось по разговору, вставлял слова, но думал о другом. О том, что парашют с высоты кажется маленьким, как одуванчик, а земля такая прочная, такая надежная и так на ней хорошо. В животе было замирание, словно перед дверью зубоврачебного кабинета…
Раздался ребячий смех, и через забор переметнулись двое смуглых мальчишек. Один лет двенадцати, другой чуть поменьше. Видимо, братья-погодки. Очень похожие друг на друга и одетые одинаково: в красных широких рубашках, в подвернутых до щиколоток мятых штанах, босые. В полинялых до бесцветности вельветовых тюбетейках.
Они подбежали к нам, остановились – улыбчивые, решительные, независимые. Сказали разом:
– Привет!
– Явились, – заметил чернявый инструктор Жора. – Чего скажем?
– Скакнем? – спросил старший мальчишка и глянул на парашют.
– Зависнете. Опять вас багром цеплять.
– Мы веревку скинем. Стащите, – будто о решенном деле сообщил младший Выволок из кармана моток бельевого шнура и покрутил привязанной к концу гайкой.
– Нет, вы посмотрите на этих конструкторов, – сказал Жора с «одесской» интонацией. Потом задрал голову: – Степа! Скинь, пожалуйста, по одному братьев-разбойников, а то все равно не отлипнут!
– С парашютом или как? – донеслось сверху.
– Как удобнее, – ответствовал Жора.
Мальчишки уже взбегали по железным гулким ступенькам. Я заметил, что все смотрят на них с удовольствием. Я тоже. Но я еще и с завистью смотрел. В детстве мне очень хотелось быть таким независимым и бесстрашным пацаном. И никогда не получалось. Почему-то я все время чего-нибудь или кого-нибудь боялся: сначала – темных комнат, мохнатых гусениц и придуманного чудовища по кличке Тихо; потом – вредной девчонки Галки из соседнего дома, уколов и того, что мама вдруг забудет прийти за мной в детский сад; затем – окрестной шпаны, смерти и экзаменов по математике. И так далее. Боялся лазить по высоким крышам, прыгать на лыжах с трамплина и нырять в воду с вышки. Правда, лазил, прыгал и нырял, но просто потому, что деваться было некуда! Во-первых, жизнь такая, а во-вторых, помогала мне еще одна, более сильная боязнь – страх перед насмешками.
А эти пацаны, судя по всему, ничего не боялись. Они жили смело и весело. Что им давало такую уверенность? «Наверно, то, что их двое», – подумал я. И тогда, кажется, впервые в жизни у меня появилась четкая, оформившаяся мысль «Как хорошо жить на свете, если рядом всегда смелый и любимый брат…»
А мальчишки, словно совсем невесомые, без устали взбегали по звонким зигзагам лестницы. Неожиданно качнулся воздух, ветерок шевельнул траву – раз, другой. Сразу стало прохладнее. У мальчишек округло надулись выбившиеся из штанов рубашки. И, разумеется, эта вспученная ветром красная материя тут же напомнила мне прочитанные лишь сегодня «Алые паруса». И каждый из босоногих братьев показался мне маленьким Греем, который «родился капитаном, хотел быть им и стал им».
И ясное ощущение, что нельзя быть трусом, когда есть такие книги, такие люди, как Грин, такие мальчишки, Меняло с меня липкую боязнь, как неожиданный взмах ветра снял духоту.
Нет, я боялся, конечно, только уже не очень. И с любопытством следил, как наверху инструктор опутывает ремнями тощего мальчугана. Тот скакнул вниз, едва дождавшись последнего щелчка пряжки. Сорвалась и темным летящим блюдцем косо понеслась к земле его тюбетейка. Мальчик стремительно полетел вниз – красным трепещущим огоньком. Потом рванулись натянутые стропы, негромко лязгнул в середине вышки противовес, вздулся купол. Мальчик стал спускаться сперва довольно быстро, потом тише-тише… И наконец совсем повис И смешно закачал ногами, вылезшими из широких штанин.
– Вот и виси так, – с ненастоящим злорадством сказал ему Жора. А нам объяснил с усмешкой: – Весу-то в них – что в котятах, а с земли восходящий потек. Почти каждый раз так зависают. А все равно просятся, повадились сюда. Лихие парни…
«Лихой парень» кинул сверху шнур с гайкой. Гайка закачалась в двух метрах от земли. Жора схватил, потянул. Опять заскрежетал противовес, парашютист медленно поехал вниз.
Внизу его, серьезного и довольного, Левка и Жора освободили от ремней. Парашют с лямками и привязанным к ним шнуром пополз вверх. А мальчик (это оказался младший из братьев) присел с нами на траву, задрал голову и сообщил:
– Мишка с руками в карманах будет прыгать, глядите.
– А ты так не можешь разве? – спросил Жора и нахлобучил на него подобранную тюбетейку.
– Не-а, я еще боюсь.
Мальчик сказал это спокойно и весело, уверенный, что никто не засмеется Он был слишком смел, чтобы пугаться такого признания. И он знал, что этот его страх – временный и случайный, вроде пустяковой болезни, которая завтра пройдет
Мишка действительно прыгнул с руками, засунутыми чуть не по локоть в большие карманы. И выдернул их лишь у самой земли, чтобы схватиться за лямки и спружинить при посадке. Его не пришлось тащить за веревку, он, хотя и медленно, опустился сам. Видимо, восходящие от земли потоки ослабли.
Жора и Левка опять отцепили ремни, Мишкин брат им ловко помогал. Мишка обвел нас веселыми глазами и сказал:
– Скоро гроза будет. Сверху видно…
– Ладно, успеем, – сказал Левка. – Пошли, ребята, прыгнем разок…
И мы пошли…
Ох, мы пошли… А лестница была такая шаткая и дребезжащая. А пустота под ней и вокруг была такая… такая пустая и громадная. И не было никакой опоры, кроме этих почти жестяных ступенек и шаткого уголкового железа перилец. И я всей душой стремился вверх: не из каких-то возвышенных чувств, а потому, что дощатая площадка казалась мне гораздо надежнее лесенки.
Мы выбрались из люка. Я принял небрежную позу, левой рукой словно бы случайно взялся за какую-то железную стойку, и пальцы мои на ней окаменели (а в ладонь впаялась круглая заклепка).
Но страх страхом, а все-таки я огляделся. И… все во мне ахнуло от жутковатого восторга. От фантастического простора.
Мир, в котором я прожил свои семнадцать лет и который казался мне таким просторным, лежал теперь подо мной весь разом. Город, окруженный лугами и полями, желтовато-серебристые излучины Туры, заречные деревни с игрушечными татарскими мечетями, дальние синие леса.
То, что с земли виделось у отчаянно далекого горизонта, придвинулось совсем близко, стало трогательно маленьким и добрым. Даже густой бор за деревней Падерино казался ближней рощицей. А когда-то он был для нас как дальняя таинственная тайга.
А город! Кто-то превратил его кварталы в игрушки, в макетики и в нужном порядке расставил на широкой плоской тарелке.
Рядом – дотянуться можно – белая церковь, в которой сейчас библиотека (там я накануне в читальном зале, устроившись в глубокой нише сводчатого окна, сочинял стихи). Вот и дом на улице Грибоедова, где я сейчас живу. А вот другой, на улице Герцена, где прошли мои первые годы и где живет мой дядя Боря. Тополь во дворе кажется отсюда совсем небольшим (но все же видно, что он выше остальных),
И вся улица Герцена, оказывается, небольшая. Вот она, целиком на виду – тянется от недалекого старого кладбища до восточного края Городища…
А вот школа, в которую никогда я уже не буду спешить на уроки.
Кончилась она, школа. Целая жизнь кончилась, целый мир. Я прощу этому миру все слезы и обиды, все несправедливые двойки, томительные часы «после уроков», красные записи в дневниках, тяжёлую одурь недосыпаний, когда надо вскакивать ни свет ни заря и по морозным улицам топать на первый урок.
Я оставлю в памяти только хорошее: друзей, музыку школьных вечеров, шелковую ласковость пионерского галстука, книги, победные пятерки своих сочинений по литературе, нашу замечательную «классную» Надежду Герасимовну и девочку Инку, к которой я так и не решился подойти…
И это хорошее унесу в другую жизнь. Скоро поезд увезет меня вон туда, за горизонт, в сторону, где садится солнце…
Солнце садилось в тучу. Она была темно-сизая, а края у нее золотились.
Туча не показалась мне плохой приметой. Я и без нее знал, что впереди будет много всякой непогоды. Но будет и много хорошего. Это я тоже знал. И не боялся.
…Единственно, чего я сейчас боялся, – это все-таки прыжка. Но я заставил себя подойти к перилам и с равнодушным лицом следил, как Левка разбирает брезентовую парашютную сбрую.
– Кто первый? – спросил он.
– Я! – сказал я с храбростью отчаяния.
Он опутал меня тяжелыми ремнями, пристегнул их лязгнувшими карабинами к стропам.
Откинул передо мной железную планку…
Я глянул вниз. Ух какая была подо мной глубина! Ой как далеко до земли… Оттуда смотрели на меня братья в красных рубашках. Они были совсем крошечные, будто я глядел на них в перевернутый бинокль. И все же мне показалось, что на лицах у них я вижу ехидную усмешку.
Да вы что? Я сейчас прыгну. Сию минуту… только… Я вцепился в лямки и зачем-то присел на корточки. Наверно, чтобы приблизить землю хотя бы на метр. И в эту секунду мягкий толчок Левкиного полуботинка отправил меня вниз.
Ух как рванулось навстречу пустое пространство! Ух как сжала меня жуть свободного падения! В точности как в детских снах про полеты и срывы с высоты, когда просыпаешься со стреляющим сердцем. И как долго я падал в те две или три секунды, пока не натянулись стропы!
А потом они натянулись, и я ощутил восторг оттого, что прыжок уже случился и что я так неторопливо и безопасно скольжу к земле.
Впрочем, не так уж неторопливо! Земля крепко стукнула меня по подошвам, и я брякнулся на спину.
Подскочили мальчишки. Стали расцеплять пряжки. Мишка сказал слегка назидательно:
– Надо на стропах подтягиваться, чтоб не ковырнуться.
Брат его примирительно заметил:
– Первый раз все падают.
– Это точно, – согласился Мишка.
Я ничуть не обиделся, я был им благодарен. Отдав лямки, я опять сел на траву. Земля была такая теплая, такая прочная. А трава такая знакомая. Прохладные ладони подорожников, которые столько раз лечили наши ссадины, добытые в футбольных сражениях и в боях на деревянных шпагах; пуховые фонарики одуванчиков; жесткие, как проволока, стебли пастушьей сумки с семенами, похожими на продолговатые сердечки; пахнущая земляникой уличная ромашка с желтыми головками без лепестков; «калачики» с круглыми листьями и семенами, похожими на крошечные турецкие тюрбаны…
Своим чередом прыгнули Валерий и Юрка. Что они при этом чувствовали, не знаю, но смотрели после прыжка бодро. Валерий даже ухитрился удержаться на ногах. Последним приземлился Левка. Инструктор сверху крикнул:
– Еще пойдете или мне прыгать?
– Еще? – спросил Левка.
Я встал. Мне очень захотелось опять на высоту. Нет, страх не пропал, я боялся даже сильнее, потому что познал жуткое чувство падения и заранее переживал его вновь. И все же хотел. Чтобы снова увидеть с высоты разом все, что любил и с чем скоро должен был расстаться.
…Я понимал, что расставание это будет ненадолго и что я не раз вернусь в родной город. Но понимал и то, что в детство уже не вернусь…
Инструктор сверху поторопил:
– Давайте быстрее, скоро ветер начнется! Гроза! В самом деле стало пасмурно. Все притихло, сильно запахло травами и теплым железом вышки.
– Пошли, – сказал я Левке. – Только не путай больше мою задницу с футбольным мячом. – Я не обижался на него, но предупредить считал необходимым.
– А ты не сиди на краю полчаса, – хихикнул он.
– Нельзя пейзажем полюбоваться?
…Теперь вид с высоты был другим. Солнечный свет „держался лишь на верхушках дальнего леса на востоке, •Река потускнела. Край серо-синей тучи был уже почти у зенита. Он больше не светился. Над крышами Городища облачные провалы на миг загорелись неярким розовым огнем.
Пробегали ветерки и гасли, шелковый купол нервно вздрагивал.
Запах травы был здесь почему-то даже сильнее, чем на земле.
Инструктор Степа – высокий рыжий парень с веснушчатыми руками – слегка нервничал и поторапливал нас. Я прыгал после Валерия и Юрки. На этот раз я крепко сжал себя и заставил шагнуть с площадки без секундного промедления. И опять – одурь летящей пустоты, и опять – толчок и радостная прочность натянутых строп… И снова я на земле (на этот раз даже не упал!), и радуюсь ее надежности, ее теплу и ощущению покоя. А главное, тому, что оказался сильнее страха.
Левка остался у вышки помогать инструкторам сворачивать снятый парашют. Мальчишки умчались. Валерка торопливо укатил домой: спохватился, что перед дождем надо укрыть толем дырявую крышу пристройки.
Мне домой не хотелось. Я пошел провожать Юрку. Мы не поехали, а именно пошли, держа велосипеды за седла и толкая перед собой. Я старался подольше сохранить в себе радость от прыжков и от того, что увидел с высоты. У Юрки, наверно, было похожее настроение. Он сказал с легким, привычным своим заиканием:
– П-первый раз было с-трашновато. Я бы и не полез, если бы не те п-пацаны. Неловко было п-перед ними.
Мы с Юркой знали друг друга много лет и всегда понимали друг друга.
– Я тоже на них глядел. Мировые ребята…
– А ты п-почему в педагогический не пошел? – вдруг спросил Юрка. – Ты же хотел.
Он знал, что врачи дали мне «поворот» от мореходки и тогда я решил двинуть «по семейной линии», в учителя.
– Я разве не говорил? – удивился я. – В иняз в этом году набора нет.
– Т-ты говорил… А почему на ф-филологический не подал?
– Ну его… Нагляделся на свою сестрицу, как она с тетрадями мается…
Думая об учительском деле, я мечтал, что буду ходить с ребятами в походы, ставить спектакли, выпускать рукописные журналы, устраивать военные игры и так далее. Сами уроки меня привлекали гораздо меньше. А каторжной работы словесника и литератора я просто-напросто боялся. Чтобы «тянуть» такие предметы, надо было отчаянно их любить. Например, как моя старшая сестра или наша преподавательница Елизавета Александровна.
– Зато к писательской профессии ближе всего, – заметил Юрка. Он знал о моих честолюбивых замыслах.
– А она получится, эта профессия? – усмехнулся я. – Поэтом могу я не быть… и тогда что? Каждый год уныло внушать бедным детям, что Катерина – луч света в темном царстве? Она, кстати, никакой не луч…
– А в Свердловске на журналистику какой конкурс?
– Когда сдавал документы, было тринадцать с половиной…
– Ну, н-ничего… – сказал Юрка и деликатно отвел глаза,
– Ничего, – вздохнул я и тихо позавидовал Юрке и Валерию: у «технарей» в Тюмени конкурс был в два раза меньше.
– Г-готовишься?
– Книжку читаю. Купил сегодня и просто обалдел… Александр Грин.
– Дашь почитать?
– Само собой.
Я проводил Юрку до калитки. Его дом стоял на улице Герцена, как раз напротив моего старого родного двора с могучим тополем. Я перешел дорогу, чтобы навестить дядю Борю.
Дядя Боря жил теперь уже не так, как прежде. Он женился, стал солиднее. Проходную комнату его увеличили, сделали отдельную дверь и еще одно окно. На окнах теперь висели занавески. Пропахшие табаком обои были заклеены новыми.
Но синие, как у мамы, дяди Борины глаза нет-нет да и вспыхивали прежними мальчишечьими искорками.
Когда я вошел во двор, дядя Боря сидел на крыльце курил.
Я поздоровался, прислонил к столбику у крыльца велосипед и тоже сел на ступеньку. Несколько тяжелых капель упали перед крыльцом на мощенную кирпичами дорожку, но главный дождь проходил стороной. Громыхало тоже где-то поодаль. Пахло тополем, теплой пылью и досками недавно вымытого крыльца. И дымом от дяди Бориного «Беломора». Воздух был неподвижным, и дым висел над Словами слоистым облачком. Потом налетел капризный ветерок, облачко исчезло, тополь встряхнулся и торопливо зашумел.
Дядя Боря глянул вверх, погасил о крыльцо окурок, со ступеньки не поднялся. Спросил:
– Ну как? Готовишься в студиозусы?
– Не-а. Надоело.
– Переучился, – понимающе сказал дядя Боря. – Значит, надо голову проветрить.
– Вот и проветриваю… – вздохнул я и хотел рассказать про вышку и прыжки. Но дядя Боря вдруг засмеялся:
– Вспомнил, как в сорок пятом осенью твой отец в отпуск приезжал – он еще в армии был тогда – и пошел в школу про твои дела узнать. А ты тогда только в первый класс начал ходить… Вернулся отец и рассказывает: учительница жалуется. «У вашего сына, – говорит, – ужасные разговоры. Он мне сказал недавно: что за жизнь! Уроки, уроки, уроки, и никакой радости…»
– Не помню такого…
– А я вот помню.
– Это же десять лет назад было!
– Десять лет – разве время…
Я встал.
– Пойду. Поучу немецкую грамматику на сон грядущий… Уроки, уроки, и никакой радости в жизни… И главное – зачем? Все равно не поступлю.
– Поступишь, – сказал дядя Боря.
– Не… Я же все годы в школе троечником был.
– Ну и что?.. Это потом уж в жизни ясно, кто троечник, а кто нет. Не сейчас, не сразу…
Я помолчал, переваривая столь глубокую философскую мысль.
– А стихи у тебя хорошие в газете-то… – сказал дядя Боря.
Я покраснел, вспомнив свое стихотворение в «Тюменском комсомольце», которое кончалось бодрыми строчками:
А дни идут один другого краше,
И парта нам становится тесна
Идет весна – весна всей жизни нашей
И школьных дней последняя весна.
Дядя Боря понял мои чувства.
– Да нет, правда ничего, – повторил он крайне убедительно. Особенно вот это:
Потом темней и гуще станут тени,
Рассветы станут ярче и светлей
Наступит май в цветении сирени,
Потом июнь – в цветеньи тополей.
Я мысленно простонал и, отчаянно боясь, что дядя Боря продолжит цитирование моего творчества, проговорил торопливо:
– А тополь наш в июне что-то слабовато цвел.
– Не каждый год пышно цвести. У них, у тополей, какие-то свои законы жизни есть.
Мы оба, запрокинув головы, посмотрели в гущу шумящей кроны. Гром над дальними кварталами опять прокатил по кровельным листам свои чугунные шары.
– А помнишь, ты мне стрелу для лука сделал, и я ее туда, в чащу, запустил, и она застряла? Ух, я ревел… Тоже в первом классе было.
– Я тебе тогда новую сделал.
– Да… – сказал я. И словно вдохнул горячий воздух – такое неожиданное чувство, смесь нежности, благодарности и непонятной печали, поднялось во мне. Разом, как от толчка. Потому что сейчас, уже в самом деле прощаясь с детством, я вдруг понял, как много значил в моей жизни дядя Боря.
В январе сорок пятого года, в трудные и горькие для нас дни, мы остались вдвоем. Он не бросил меня, не отдал чужим людям…
Тогда сильно болела мама. Перед Новым годом она сортировала на военкоматовском складе привезенный с фронта утиль (годные еще для ношения гимнастерки и шинели раздавали тогда нуждающимся). На этой работе мама подхватила какого-то микроба и слегла с высокой температурой. У нее достало сил уговорить дядю Борю купить на рынке и украсить для меня елочку. Дядя Боря ворчал, но сделал все как надо. И я тихо радовался этой елочке и подарку – тоненькой книжке «Три медведя». Радость вперемешку с тревогой. Чтобы прогнать тревогу, я разговаривал с мамой, и она через силу отвечала мне.
А ночью маме стало совсем плохо. Сильно распухло лицо.
Утром пришел врач.
Помню его седоватые виски, запах одеколона, негромкий, но уверенный голос. Очень сильно блестели маленькие очки.
Врач осмотрел маму, помолчал и сказал, что скрывать нет смысла: заражение крови.
Про пенициллин и другие могучие лекарства мы тогда еще не слыхали, и даже я знал, что заражение крови – смертельно.
– Так это что же? Значит, всё? – тихо спросила мама.
Врач развел маленькими, очень чистыми руками и мягко сказал:
– Что же делать, голубушка. Все мы когда-нибудь всё…
Дальше я плохо помню. Совсем выпало из памяти, был ли кто еще в комнате, и как ушел врач, и что еще говорила мама. Я утонул в вязком ужасе, и все сделалось какое-то серое и ненастоящее.
А потом мое сердце, вся моя душа, каждый мой крошечный нерв отчаянно восстали против этого ужаса, этой безысходности. Потому что такого случиться с мамой не могло. Это противоречило бы всем законам природы, всей логике жизни. Как же это вдруг мамы не будет? Чушь какая!
И я бросился к ней и уже с полной верой в свои слова стал говорить, что врач ошибся, что он дурак, что он врет!
И мама улыбнулась почти незнакомым, распухшим лицом и подтвердила, что, конечно, он ошибся (только нехорошо говорить «дурак»).
…Немного отвлекаясь от рассказа, хочу согласиться, что говорить «дурак» нехорошо. Особенно про пожилого, заслуженного человека.
Про того, кто, видимо, много лет успешно лечил тысячи людей. И так далее… Но я был тогда маленький – это во-первых. А во-вторых… как он мог все-таки сказать такое? Неужели глухота души – это болезнь, которая может с возрастом прийти к любому?
…Через час пришел другой врач – известный в городе доктор Виноградов. За ним сходил дядя Боря. Даже не сходил, а просто кинулся к этому человеку как к последней надежде. Словно с просьбой о чуде. И чудо произошло. Доктор сказал, что у мамы вовсе не заражение крови, а рожистое воспаление.
Еще через какое-то время маму закутали в пальто и одеяло и в пролетке увезли в больницу. Я смотрел в окно. Мама не могла махнуть рукой, но чуть наклонила замотанную шалью голову, когда увидела мой расплющенный о стекло нос.
Лошадь с заиндевелой мордой неторопливо пошла, и сквозь двойные стекла я услышал, как визжат на снегу полозья…
И мы остались с дядей Борей вдвоем.
Представляю, сколько он хлебнул со мной. Каково ему, привыкшему к аскетической холостяцкой жизни, было возиться с шестилетним пацаном, которого из-за жестокого ревматизма зимой даже в детский сад не отправишь.
А брат и сестра учились далеко от Тюмени, в Одессе.
Немудрено, что дядя Боря через несколько дней согласился поселить меня у нашей знакомой. Это была добродушная толстая эстонка, плохо говорившая по-русски. Из эвакуированных. Одно время она жила у нас на квартире и, как я теперь понимаю, привязалась ко мне. Так иногда привязываются к чужим ребятишкам бездетные женщины. Теперь эта тетя Эльза жила в нескольких кварталах от нас. Там у хозяйки был сынишка – мой ровесник. Хозяйка славная, мне у них будет хорошо…
Меня уговорили. Закутали, собрали узелок с одеждой и игрушками и увели из родного дома. На другой край света, на соседнюю улицу Челюскинцев.
Хозяйка квартиры в самом деле была очень славная Раздела меня, накормила, показала, где я буду спать: на уютном диванчике под картиной с лебедями. И мальчик мне понравился: спокойный, ласковый. Сразу подарил мне картонного зайца с жестяным ружьем через плечо.
Мы сели играть на мягком, связанном из лоскутков половике – строить дом из костяшек домино и катушек от ниток.
Построили. Потом разобрали и сделали другой. Посетили там зайца.
От высокой круглой печки несло теплом. Тикали часы с гирями. Мурлыкала кошка. И в этом уютном покое мне делалось все тоскливее. Окна стали темно-синими от сумерек. Я еще разговаривал нормально, даже смеялся, но слезы уже стояли у горла. Потому что тепло здесь и сыто, и мальчик Костя хороший, и тетя Эльза знакомая, почти своя, но они не родные. А единственный родной человек, который мог быть со мной – дядя Боря, – теперь далеко-далеко. А здесь все не мое. Не мамино…
Видимо, слезы мои были такими горькими, непохожими на обычный каприз, что тетя Эльза покачала головой и пошла за дядей Борей.
Он пришел сумрачный и не сказал мне ни слова. Молча замотал на мне шарф. Молча развел перед хозяйкой руками. Подтолкнул меня, зареванного, к двери. И, не говоря ни слова, повел к дому.
Но дома, раскутав меня, притихшего и пристыженного, друг сказал ворчливо:
– Ну и ладно… Мне и самому тут как-то одному-то…
Как мы с той поры жили? Честно говоря, я это помню урывками. Помню, как сидим за столом, едим обжигающую рот картошку и дядя Боря рассказывает, что сегодня опять был в больнице и маме гораздо лучше. Помню, как он моет меня в гулком жестяном корыте и я зажмуриваюсь, чтобы не попало под веки едкое жидкое мыло, когда на миг все же размыкаю глаза, вижу мелкие мыльные пузыри – они взлетают к потолку в горячем воздухе от печной плиты. Помню, как вечером при желтой тоскливой лампочке жду дядю Борю с работы, и вот он приходит, и лампочка сразу становится ярче.
Сохранилось в памяти, что иногда дядя Боря целыми днями был дома: то ли отпуск выпросил, то ли болел. В то время он был еще очень слаб после недавней дистрофии. Тогда он возился с дровами, с посудой, неумело прививал к моим рубашкам разнокалиберные пуговицы или в теплой воде отмачивал на моем пальце присохший бинт (пальцы распухали от ревматизма, на одном лопнула кожа, и он загноился).
Помню, что я любил трогать ладошкой щетинистую щеку, когда дядя Боря сажал меня на колени.
Один вечер запомнился особенно. Мы с дядей Борей зачем-то пошли к его знакомой. Она жила в трех кварталах от нас. Был ощутимый морозец, шли мы по дороге, снег отчетливо скрипел под валенками. В конце улицы догорал морковный закат. Уже светились окошки.
Знакомая дяди Бори, какая-то старушка, жила в покосившемся домике с большущим круглым (а вернее, овальным) окном. Какое дело было у дяди Бори к старушке и о чем они говорили, не помню. Мне дали стакан теплого чая с горкой желтого сахара-песка на блюдце, и я тихо радовался. И поглядывал по сторонам. Электричества не было, горела на столе керосиновая лампа с пузатым стеклом. От неяркого света на темной люстре под потолком загорались синие искорки.
Вечер за круглым окном совсем почернел. Лампа высвечивала на фоне темных стекол белые изогнутые линии переплета. Я слизывал с блюдечка сахар, болтал под столом валенками и все хотел спросить, почему такое окно, только не удавалось: дядя Боря и старушка о чем-то живо беседовали.
Я спросил про окно, когда мы шли домой (и вечер был теперь темно-зеленый, с белой луной). Дядя Боря сказал, что, окно называется «венецианское». Такие делают в городе Венеции, в Италии.
– Это ихний Муссолини, что ли, придумал? – сердито спросил я, потому что знал: в Италии фашисты, а Муссолини у них вместо Гитлера.
Дядя Боря ответил тоже слегка сердито:
– При чем тут Муссолини? Он дурак и мерзавец, а Италия – прекрасная страна… Город Венеция стоит на маленьких островах, и вместо улиц там каналы. Вроде рек. Люди там на лодках ездят.
– Как у нас по Туре?
– Почти…
– А почему там окна круглые?
– Н-ну… – сказал дядя Боря. – Обычай такой. Мода… А может быть, потому, что все дома у моря стоят. У пароходов тоже окна круглые, называются «иллюминаторы».
Дядя Боря почему-то вздохнул. Тогда я не понял отчего. А сейчас думаю: наверно, оттого, что он никогда не видел моря и не знал, увидит ли…
Домик с венецианским окном стоит на улице Герцена до сих пор. По крайней мере, пока стоит. Покосившийся, обшитый досками, но все равно немного сказочный. Когда я подрос, то очень любил ходить мимо него. И мимо других интересных домов на моей улице, и в ближних запутанных переулках. Это были домики с затейливыми крылечками, резными узорами на дверях, кружевными дымниками на печных трубах, тяжелыми, изукрашенными карнизами над большими окнами. На покривившихся воронах с башенками ржавели таблички и овальные знаки старинных страховых обществ. На некоторых знаках был якорь. Это делало нависшие над полынными склонами лога переулки еще более загадочными. Похожими на закутки незнакомого приморского города.
Однажды дядя Боря добавил новую долю морского Очарования нашей сухопутной Тюмени. Он рассказал, что на ее старинном городском гербе – парусный корабль. Да-да! Потому что в прежние времена именно отсюда начиналось плавание по всем сибирским рекам. По Туре, по Тоболу, по Иртышу, по Оби, а оттуда – в море. Случалось тюменским купцам хаживать и в Англию…
Вскоре я увидел герб своими глазами – в городском музее. Он был нарисован облупившейся масляной краской на жестяном щите с пятнышками ржавчины. Храбрый одномачтовый кораблик плыл по синим волнам… Этот кораблик я перерисовал в тетрадку, в которой записывал свои первые стихи.
Потом дядя Боря преподнес мне еще одну истину, Вернее, помог сформулировать то, что я давно уже смутно чувствовал. Он сказал, что где-то в Мексике, в Австралии и Африке тоже есть небольшие городки и там тоже живут мальчишки – такие же, как я, Толька Петров, Амир Рашидов и Вовка Покрасов. Ну, пусть не совсем такие, говорят на других языках, но похожие на нас характерами. Тоже играют по вечерам в сыщиков-разбойников, пряталки и разные другие игры. Носятся по улицам, под кактусами, бананами, пальмами и эвкалиптами. Для нас их городки, улицы, эти бананы и пальмы – заморская необыкновенность, а для них – самые обычные вещи. Зато наша Тюмень для тех ребят – с ее деревянной стариной, тополиным пухом в июне, заросшими остатками крепостных рвов и подземных ходов, с монастырем петровских времен и полынью у некрашеных заборов – дальний загадочный край. Все зависит от того, какими глазами смотреть.
Нет, я не стал после этого смотреть на знакомые с детства улицы глазами австралийского или мексиканского мальчишки. Я здесь родился, здесь все было мое. Но я научился находить необычное в заросшем лопухами уголке двора и различать налет тайны или сказки на поломанном узоре старинного балкона.
Это пристрастие (с точки зрения многих солидных людей, несерьезное, мальчишечье) я сохранил до сих пор и теперь уже не стесняюсь его. Без такого пристрастия не написал бы я ни одного самого чахлого рассказика.
А в семнадцать лет оно помогло мне открыть для себя Грина и полюбить его с первых строк.
Говорят, у Грина было могучее воображение и он мог, взглянув на камешек или травинку, представить нездешние горы и джунгли. Безусловно, это так. Но не только это. Видеть необычное в самом простом, разглядеть тайну в обыденной вещи – это не значит приукрасить вещь и превратить ее в игрушку. Наоборот, это значит проникнуть в ее глубину, открыть ее сущность. Именно этим талантом и обладал Грин.
О героизме Севастополя, о славе его флота пишут многие. И будут еще и еще писать – эта тема бессмертна. Но войны были только в немногие годы, а Севастополь живет двести лет. И есть у него еще одна тема – его сказочность, его поэзия, его волшебное умение привязывать к себе людей. Об этом написано гораздо меньше. Грин сумел проникнуть в самую глубь севастопольской сказки, и так родились Зурбаган, Лисс и Сан-Риоль…
И, конечно, вовсе не случайно фильм о юности Грина – прекрасную киноленту «Рыцарь мечты» – снимали именно в Севастополе. Для этого туда пришел четырехмачтовый барк «Крузенштерн».
Тогда, в шестьдесят седьмом году, на «Крузенштерне» мы и увиделись впервые с Женей Пинаевым.
Это была добрая (хотя, возможно, и чуть насмешливая) прихоть судьбы: два уральца, много лет жившие бок о бок, познакомились вдали от дома, на палубе гигантского парусника. Потому что оба были «помешаны на парусах». Женя до этого ходил в плавания на учебных баркентинах и немало побороздил разных морей-океанов. А я, не получивши морской профессии, сколачивал в Свердловске мальчишечий флотский отряд.
В том году Пинаев числился на «Крузенштерне» матросом и художником, а я привез несколько своих мальчишек в Севастополь показать море и корабли. Мы увидели в бухте четырехмачтовое парусное судно – «живое», настоящее! – и, конечно, правдами и неправдами проникли на барк. И целую неделю отирались там среди матросов, курсантов и актеров. Там и свел меня один из штурманов с земляком – загорелым дядькой, у которого были колючие усы и крепкие пальцы корабельного плотника.
– Жень! – говорю я. – А помнишь тот вечер на «Крузенштерне», когда с берега опоздал катер? Луна как прожектор, небо зеленое, снасти черные, а по палубе шастают типы в пиратских костюмах… И песня из динамика:
Южный Крест там сияет вдали,
С первым ветром проснется компáс…
Пинаев топорщит усы и с удвоенной силой лупит заскорузлыми пальцами по клавишам машинки. Моя «лирика» его отвлекает. Но я говорю снова:
– Жень! Давай плюнем на все дела и махнем в Севастополь! А? Хоть на пару дней?
– Сгинь, совратитель! – рычит он, и машинка ржаво стонет от перегрузки.
Ну, ладно… Я сажусь на диван, откидываюсь к спинке (с полки падает на меня сушеная морская звезда). Машинка входит в нормальный ритм. Женщины в соседней комнате перестали звякать посудой (вот-вот позовут). Лешка дерется с пинаевским черным котом по имени Лопес Квадрильо Мурильо. Весна расшвыривает по стенам быстрые блики. Они похожи на отражения беспокойной воды. Как в каюте… На стене напротив дивана висит спасательный круг с «Крузенштерна». За него засунута пожелтевшая ветвь акации с длинными коричневыми стручками (стручки ссохлись, сквозь их шкурку цепочками Выступают горошины). Эту большую ветку нам в прошлом сентябре добыли на память Алька и Роська.
Мы шли по Шестой Бастионной, а мальчишки тащили эту ветвь нам навстречу. Сказали, что недалеко от яхт-клуба грузовик поломал акацию. Потом Алька вздохнул;
– Значит, уезжаете…
– Что поделаешь… – сказал я.
– А папа до вечера на репетиции. Не сможет проводить.
– Ничего, мы вчера попрощались.
– А мама сказала, что проводит, – сообщил Роська. – Она сегодня рано с работы придет… Ой, вот она идет! Мама!.. – Он подскочил и помчался навстречу смеющейся Люде. – Мы здесь, мама!
… – Мама! – закричал я и кинулся навстречу, когда она вернулась из больницы.
Была середина февраля, на мамином пальто таяли капельки снега.
– Мамочка… – Я прижался к холодному сукну, от которого пахло вьюжной улицей.
Мама смеялась и тоже прижимала меня и тут же отодвигала, чтобы не простудился.
Потом она размотала платок. Голова у нее была маленькая, стриженая, и я чуть не заплакал от резкой жалости. Но не заплакал. Потому что мама была веселая. Она сказала:
– Видишь, ты тогда сказал, что я обязательно поправлюсь, я и поправилась. А врач действительно чепуху наговорил.
И я понял, что спас маму своим неверием в беспощадный приговор того сытого, спокойного врача. Спас уверенностью, что мама в этом мире должна быть всегда…
Потом пришел март – праздничная ранняя весна, звонкая, как миллионы стеклянных бусин. Той весной я впервые построил парусный кораблик. Вырезал из сосновой кары. Это стало моим любимым – делом. И тогда, и через год, и через два я выпускал на синие разливы луж свои бриги и фрегаты с парусами из тетрадных листов. Мама тоже любила мою игру, только всегда боялась, что я вымокну и простыну.
Через много лет, ранней весной восемьдесят первого года, я написал об этом времени рассказ «Остров Привидения» и подарил его маме к Восьмому марта. Она обрадовалась. Читала, смеялась, потом заботливо спрятала папку с рассказом в тумбочку с самым ценным ей имуществом – дневниками и письмами. И спросила:
– А как дела с нынешними корабликами?
Она знала, что в отряде «Каравелла» мы должны строить новые яхты. Я сказал, что восемь парусников типа «Штурман» решили заложить осенью, а зимой уже начнем сборку.
Пришла зима.
В декабре мы начали собирать на стапеле первого «Штурмана». Дело не клеилось. Дерево килевого бруса оказалось плохим, рыхлым, упругая фанера днища вырывала из него шурупы. Был вечер, занятия по расписанию давно закончились, но мы с мальчишками все торчали у стапеля. Ругали строительные отходы, из которых приходится собирать свои корабли, и сокрушенно думали: как крепить обшивку?
…И вдруг все стало не важно. Не нужно.
В начале того дня мамин звонок застал меня уже на пороге.
– Ну, как там ваша стройка? – спросила она.
– Сегодня начинаем… Мам, я спешу. Вечером приеду и расскажу подробно!..
«Не расскажу, – отчетливо понял я вечером, когда узнал, что маму увезли на «скорой» и она лежит в палате интенсивной терапии. – Поздно».
Я был слишком взрослый. Слишком хорошо понимал, что чудес не бывает. Второй инфаркт, да еще, как сказали, «обширный», при мамином-то здоровье, при ее годах…
Мне бы то детское, отчаянное неприятие смерти, ту яростную уверенность, что с мамой никогда ничего не случится. Как в сорок пятом году… Может, и сейчас бы эта вера помогла?
Я понимаю, что с законами природы ничего не поделаешь, но ощущение вины не проходит до сих пор.
Мама всю жизнь работала с ребятами. До войны была воспитательницей и заведующей в детском саду. В тяжелые военные годы главной ее заботой стали эвакуированные семьи и дети фронтовиков. Потом она руководила тимуровскими отрядами и ребячьими клубами в Тюмени. А когда приехала в Свердловск, квартира ее стала вторым штабом нашей «Каравеллы».
Мама сочиняла с мальчишками пьесы для наших праздников, гладила измятые галстуки, зашивала продранные в лесу рубашки, помогала выпускать стенгазеты, кормила проголодавшихся, мазала йодом ссадины и порой укрывала от праведного командирского гнева провинившихся.
В горький час прощания три знамени склонились над мамой – избитые походными и штормовыми ветрами флаги ребячьей флотилии. Ветераны «Каравеллы» – теперь уже семейные люди – надели прежние значки и нашивки и по очереди вставали в караул…
Приехал дядя Боря Старый, печальный и спокойный. Он плохо слышал и обычно разговаривал очень громко, но сейчас, вспоминая про маму, как они росли вместе, как играли, говорил тихо. Будто сам себе…
…Через год холмик облицевали по краям плитками и поставили камень-гранит. Женя Пинаев сделал на ватмане рисунок, а мастер перенес штрихи на камень. На граните – силуэт женщины Она держит на ладони маленькую каравеллу. Склонилась над корабликом, прежде чем отпустить его в плавание.
Плыви, кораблик…
– Папа, ты чего? – Лешка бухнулся рядом на диван.
– Ничего… Не трогай больше кота, замучил.
– Он сам лезет.
Женя торжественно трахнул по клавише последний раз, выпрямил согбенную спину и выдернул из машинки лист. Бодро, хотя и не совсем к месту, загудел марш Мендельсона. Исполнив эту свадебную музыку, он повернулся ко мне.
– Что ты там насчет Севастополя?
– Это я так… Все равно раньше осени не выбраться: у меня паруса, у тебя выставка.
– Да… а хорошо бы… – Он, как и я, посмотрел на сухую ветку акации.
– Женя, а помнишь, как проводница рычала, когда мы этот сук втащили в вагон? «Вы бы еще целое дерево» Я говорю: «Отломим половину», а ты «Зря, что ли, братцы Вихревы старались?»
– Помню… Только не братцы старались, а один Алька. Роськи не было, он потом с матерью на вокзал пришел.
– Да нет, ты забыл, оба они…
– Это ты забыл.
Но я же помню, как Роська стоит рядом с Алькой и вдруг отпускает ветку и мчится по Шестой Бастионной навстречу матери
– Ма-ма-а!
…А может быть, это я бегу по улице Герцена, влажной и свежей после недавней грозы? Мама вернулась из пионерского лагеря для детей фронтовиков, где работала целых две смены Она спешит мне навстречу. У нее в руках охапка мокрых васильков и ромашек. Я с разбега утыкаюсь в них лицом…