Сдается внаем. Джон Голсуорси

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. МАТЬ И СЫН

Сказать, что Джон Форсайт сопровождал мать в Испанию неохотно, было бы не совсем точно. Он шёл, как благонравная собака пошла бы на прогулку со своей хозяйкой, оставляя на дорожке облюбованную баранью кость. Он шёл, оглядываясь на кость. Форсайты, если отнять у них баранью кость, обычно дуются. Но дуться было не в характере Джона. Он боготворил свою мать, и, как-никак, это было его первое путешествие. Италия превратилась в Испанию совсем легко — он только сказал: «Поедем лучше в Испанию, мама; в Италии ты бывала много раз; мне хотелось бы, чтобы мы оба увидели что-то новое».

В нём уживалась с наивностью хитрость. Он ни на минуту не забывал, что намерен свести намеченные два месяца к шести неделям, а потому не должен показывать виду, что ему этого хочется. Для человека, оставившего на дороге столь лакомую кость, одержимого столь навязчивой идеей, он оказался, право, неплохим товарищем по путешествию: не спорил о том, куда и когда ехать, был глубоко равнодушен к еде и вполне отдавал должное стране, такой чуждой для большинства путешественников-англичан. Флёр проявила глубокую мудрость, отказавшись ему писать: в каждое новое место он приезжал без жара и надежды и мог сосредоточить все своё внимание на ослах, на перезвоне колоколов, на священниках, патио, нищих, детях, на горластых петухах, на сомбреро, живых изгородях из кактуса, на старых белых горных деревнях, на козах и оливках, на зеленеющих равнинах, певчих птицах в крошечных клетках, на продавцах воды, закатах, дынях, мулах, на больших церквах и картинах и курящихся жёлто-серых горах чарующего края.

Уже наступила летняя жара, и мать с сыном наслаждались отсутствием соотечественников: Джон, в чьих жилах, насколько ему было известно, не текло ни единой капли неанглийской крови, часто чувствовал себя глубоко несчастным в присутствии земляков. Ему казалось, что они дельны и разумны и что у них более практический подход к вещам, чем у него самого. Он признался матери, что чувствует себя крайне необщественным животным так приятно уйти от всех, кто может разговаривать о том, о чём принято разговаривать между людьми. Ирэн ответила просто:

— Да, Джон, я тебя понимаю.

Одиночество дало ему несравненный случаи оценить то, что редко понимают сыновья: полноту материнской любви. Сознание, что он должен что-то скрывать от неё, несомненно делало его преувеличенно чувствительным; а знакомство с южанами заставляло больше прежнего восхищаться самым типом её красоты, которую в Англии постоянно называли испанской; но теперь он узнал, что это не так: красота его матери не была ни английской, ни французской, ни испанской, ни итальянской — она своя, особенная! И, как никогда раньше, оценил он также чуткость своей матери. Он, например, не мог бы сказать, заметила ли она его увлечение фреской Гойи «La Vendimia» и знала ли она, что он возвращался украдкой к этой фреске после завтрака и потом ещё раз на следующее утро, чтобы добрых полчаса простоять перед ней во второй и в третий раз. То, конечно, была не Флёр, но виноградарша Гойи достаточно на неё походила, чтобы вызвать в сердце мальчика боль, столь милую влюблённым, напоминая то видение, что стояло в ногах его кровати, подняв руку над головой. Держать в кармане открытку с репродукцией этой фрески, постоянно её вытаскивать и любоваться ею стало для Джона одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно открываются глазу наблюдателя, обострённому любовью, страхом или ревностью. А наблюдательность его матери обостряло и то, и другое, и третье. В Гренаде его поймали с поличным. Он сидел на раскалённой от зноя каменной скамье в саду на валу Альгамбры[229], откуда ему полагалось любоваться видом: он думал, что мать его засмотрелась на горшки с левкоями между стрижеными акациями, как вдруг раздался её голос:

— Это твой излюбленный Гойя, Джон?

Он с некоторым опозданием удержал движение, какое мог бы сделать школьник, пряча шпаргалку, и ответил:

— Да.

— Бесспорно, очаровательная вещь. Но я предпочитаю «Quitasol»[230]. Твой отец был бы, верно, без ума от Гойи; вряд ли он его видел, когда ездил в Испанию в девяносто втором году.

В 1892 году — за девять лет до его рождения! Какова была прежняя жизнь его отца и матери? Если они вправе интересоваться его будущим, то и он вправе интересоваться их прошлым. Он поднял глаза на мать. Но что-то в её лице — следы трудно прожитой жизни, таинственная печать волнений, опыта и страдания с его неизмеримой глубиной и дорого купленным покоем — обращало любопытство в дерзость. Его мать прожила, должно быть, удивительно интересную жизнь. Она так прекрасна и так… так… Но Джон не умел выразить того, что чувствовал в ней. Он встал и принялся глядеть вниз, на город, на равнину, сплошь покрытую зеленями, на кольцо сверкающих в закатном солнце гор. Жизнь его матери была, как прошлое этого старого мавританского города: наполненное большим содержанием, глубокое, отдалённое; перед нею его собственная жизнь кажется младенцем — безнадёжная невинность и неведение! Говорят, в тех горах на западе, что поднимаются прямо из сине-зелёной равнины, как из моря, жили некогда финикияне[231] — тёмный, странный, таинственный народ — высоко над землёй! Жизнь матери была для него такой же тайной, как это финикийское прошлое для города в долине, где кричали петухи и где изо дня в день весело шумели и визжали на улицах дети. Было обидно, что она знает о нём все, а он о ней ничего — только, что она любит его и его отца и что она прекрасна. Ребяческое неведение (он не был даже на войне — даже в этом преимуществе, которым пользуются все и каждый, ему отказано!) умаляло Джона в его собственных глазах.

В ту ночь с балкона своей спальни он глядел вниз на городские крыши словно соты из янтаря, слоновой кости и золота; а потом долго лежал без сна, прислушиваясь к перекличке часовых после боя часов, и в голове его складывались строки:

Голос, в ночи звенящий, в сонном и старом испанском
Городе, потемневшем в свете бледнеющих звёзд,
Что говорит голос — долгий, звонко-тоскливый?
Просто ли сторож кличет, верный покой суля?
Просто ли путника песня к лунным лучам летит?
Нет, влюблённое сердце плачет, лишённое счастья,
Просто зовёт: «Когда?»

Слово «лишённое» казалось ему холодным и невыразительным, но «не знавшее» было слишком определённо, а никакого другого ритмически сходного слова он не мог подобрать к словам «влюблённое сердце плачет». Был третий час ночи, когда он кончил, и только в четвёртом часу он уснул, предварительно прочитав про себя эти стихи не менее двадцати четырех раз. На следующий день он их записал и вложил в одно из тех писем к Флёр, которые считал своим долгом настрочить, перед тем как спуститься к завтраку, — это развязывало его и делало более общительным.

В полдень того же дня, сидя на террасе отеля, Джон внезапно почувствовал тупую боль в затылке, странное ощущение в глазах и тошноту. Солнце слишком горячо приласкало его. Следующие три дня он провёл в полумраке и тупом болезненном безразличии ко всему, кроме льда на голове и улыбки матери. А мать не выходила из его комнаты и ни на миг не ослабляла своей бесшумной бдительности, которая казалась Джону ангельской. Но бывали минуты, когда ему делалось нестерпимо жалко самого себя и очень хотелось, чтобы Флёр могла его видеть. Несколько раз он страстно прощался в мыслях с нею и с землёй, и слёзы выступали у него на глазах. Он даже придумал, какую весть пошлёт ей через свою мать, которая до смертного часа будет раскаиваться, что замышляла их разлучить, — бедная мама! Однако он не преминул также сообразить, что теперь у него есть законный предлог для скорейшего возвращения домой.

Каждый вечер в половине седьмого начиналась «гасгача» колоколов: водопадом обрушивался звон, поднимаясь из города в долине и вновь низвергаясь разноголосицей перезвона. Отслушав гасгачу на четвёртый день своей болезни, Джон сказал неожиданно:

— Я хочу назад, в Англию, мама, солнце слишком печёт.

— Хорошо, дорогой. Как только тебе можно будет тронуться в путь.

Джону сразу сделалось лучше — и гнусней на душе.

Прошло пять недель со дня их отъезда из Лондона, когда они пустились в обратную дорогу. Мыслям Джона вернулась их былая ясность, только он вынужден был носить широкополую шляпу, под которую мать его подшила в несколько слоёв оранжевого и зелёного шёлка, и ходил он теперь предпочтительно по теневой стороне. Сейчас, когда долгая борьба скрытности между ними близилась к концу, Джон всё тревожней спрашивал себя, замечает ли мать, как ему не терпится скорее вернуться к тому, от чего она его оторвала. Обречённые испанским провидением провести сутки в Мадриде в ожидании поезда, они, естественно, ещё раз посетили Прадо. На этот раз Джон с нарочитой небрежностью лишь мимоходом остановился перед «Виноградаршей» Гойи. Теперь, когда он возвращался к Флёр, можно было глядеть не так внимательно. Задержалась перед картиной его мать. Она сказала:

— Лицо и фигура девушки очаровательны.

Джон выслушал со смущением. Поняла она или нет? Но он лишний раз убедился, что далеко уступает ей и в самообладании и в чуткости. Каким-то своим, интуитивным путём, тайна которого ему была недоступна, она умела нащупывать пульс его мыслей; она знала чутьём, на что он надеется, чего боится и чего желает. Обладая, не в пример большинству своих сверстников, совестью, Джон испытывал чувство отчаянной неловкости и вины. Он хотел, чтобы мать была с ним откровенна, он почти надеялся на открытую борьбу. Но не было ни борьбы, ни откровенности, в упорном молчании ехал он с матерью на север. Так впервые он узнал, насколько лучше, чем мужчина, умеет женщина вести выжидательную игру. В Париже пришлось опять задержаться на денёк. Джон совсем приуныл, потому что «денёк» растянулся в целых два дня из-за каких-то дел в связи с портнихой; точно его мать, прекрасная во всяком платье, нуждалась в нарядах! Счастливейшей минутой за все их путешествие была для него та, когда он, покидая Францию, ступил на палубу парохода.

Стоя у борта рука об руку с сыном, Ирэн сказала:

— Боюсь, наше путешествие не доставило тебе большого удовольствия. Но ты был очень со мною мил.

Джон украдкой пожал ей руку.

— О нет, мне было очень хорошо — только под конец подвела голова.

Теперь, когда путешествие пришло к концу, минувшие недели засветились для Джона неизъяснимой прелестью, он в самом деле испытывал то мучительное наслаждение, которое попробовал передать в стихах о голосе, звенящем в ночи; нечто подобное чувствовал он в раннем детстве, когда жадно слушал Шопена и хотелось плакать. Он удивлялся, почему не может сказать ей так же просто, как она ему: «Ты была очень со мною мила». Не странно ли, что так трудно быть ласковым и естественным? Он сказал взамен:

— Нас, верно, укачает.

Их действительно укачало, и в Лондон они приехали ослабевшие, после шести недель и двух дней отсутствия, за всё это время ни разу не упомянув о предмете, который едва ли не всечасно занимал их мысли.

II. ОТЦЫ И ДОЧЕРИ

В разлуке с женой и сыном, отторгнутыми от него испанской авантюрой, Джолион убедился, как нестерпимо в Робин-Хилле одиночество. Философ, когда у него есть все, чего он хочет, не похож на философа, которому многого не хватает. Все же, приучив себя к смирению — или хотя бы к идее смирения, — Джолион заставил бы себя примириться с одиночеством, не вмешайся в это дело Джун. Он подал теперь в разряд «несчастненьких» и значит был на ее попечении. Она поспешно завершила спасение одного злополучного гравера, оказавшегося в то время у нее на руках, и через две недели после отъезда Ирэн и Джона появилась в Робин-Хилле. Маленькая леди жила теперь в Чизике, в крошечном домике с большим ателье. Представительница Форсайтов лучшего периода, когда ни перед кем не приходилось отчитываться, она сумела все же приспособиться к сокращению своих доходов таким образом, что это удовлетворяло и ее, и ее отца. Так как арендная плата за корк-стритскую галерею, которую он ей купил, составляла ту же сумму, что и причитавшийся с нее повышенный подоходный налог, дело разрешилось очень просто: Джуи перестала выплачивать отцу аренду. Восемнадцать лет галерея доставляла владельцу голые убытки, а сейчас, как-никак, можно было надеяться, что она начнет окупаться, так что для отца, по мнению Джун, не было никакой разницы. Благодаря этой уловке она сохранила свои тысячу двести фунтов годового дохода, а сократив расходы на стол и заменив двух обедневших бельгиек, составлявших штат ее прислуги, одной еще более обедневшей австрийкой, она располагала фактически прежним избытком для поддержки гениев. Прогостив три дня в Робин-Хилле, она увезла отца с собою в город. За эти три дня она прощупала тайну, которую Джолион скрывал два года, и тотчас решила его лечить. В самом деле, она знала для этой цели самого подходящего человека. Он сделал чудо с Полом Постом — замечательным художником, опередившим футуризм; и она рассердилась на отца, когда он высоко поднял брови, так как не слышал ни о враче, ни о художнике. Конечно, без «веры» он никогда не поправится! Нелепо не верить в человека, который вылечил Пола Поста так, что он только теперь опять заболел от чрезмерного усердия к работе или, может быть, к наслаждениям. Великое новшество этого целителя заключается в том, что он вступает в союз с природой. Он специально изучает нормальные симптомы здоровой природы, а когда у пациента не наблюдается какого-либо из естественных симптомов, он ему дает соответствующий яд, вызывающий симптом, — и больной поправляется! Джун возлагала на своего врача неограниченные надежды. Отец ее живет в. Робин-Хилле явно неестественной жизнью — необходимо пробудить симптомы. Он, как чувствовала Джун, утратил связь с современностью, а это неестественно; сердце его нуждается в стимулирующих средствах. В маленьком доме в Чизике Джун, со своей австрийкой (благодарная душа, столь преданная хозяйке за свое спасение, что теперь ей грозила, опасность расхвораться от непосильной работы) всячески «стимулировали» Джолиона в порядке подготовительного лечения. Однако брови его никак не могли опуститься. То вдруг австрийка разбудит его в восемь часов, когда ему только что удалось заснуть; или Джун отберет у него «Тайме», потому что неестественно читать «такую ерунду» — он должен интересоваться «подлинной жизнью». Он пребывал в непрестанном удивлении перед ее изобретательностью, особенно по вечерам. Ради его блага, как заявила она, хоть он подозревал, что и сама она кое-что для себя извлекает из такого метода лечения, Джун собирала у себя весь двадцатый век, поскольку он светил отраженным светом гения; и век торжественно проходил перед ним по ателье в фокстроте или в другом, еще более «заумном» танце — в уанстепе, ритм которого так не соответствовал музыке, что брови Джолиона почти терялись в волосах от, изумления перед тем испытанием, коему подвергалась сила води танцующих. Зная, что в Ассоциации акварелистов он, по общей оценке, занимал место позади каждого, кто претендовал на звание художника, Джолион усаживался в самый что ни на есть темный уголок и вспоминал ритмы, на которых когда-то был воспитан. А если Джун подводила к нему какую-нибудь девицу или молодого человека, он смиренно поднимался до их уровня — насколько — это было для него возможно — и думал: «Боже мой! Им это должно казаться таким скучным». Питая, как некогда его отец, постоянное сочувствие к молодежи, он все же устал становиться на ее точку зрения. Но все это его «стимулировало», и он не переставал изумляться неукротимой энергии своей дочери. Время от времени на её ассамблеях появлялась, презрительно сморщив нос, сама гениальность; и Джун всегда представляла её отцу. Это, по её убеждению, было для него особенно полезно, ибо гениальность является естественным симптомом, который у её отца всегда отсутствовал, — так она считала при всей своей любви к немую

Уверенный, насколько это возможно для мужчины, что Джун его родная дочь, Джолион часто дивился, откуда она у него такая: красного золота волосы, теперь заржавевшие своеобразной сединой; открытое, живое лицо, так не похожее на его собственную физиономию, тонкую и сложную; маленькая, лёгкая фигурка, когда самой, как и большинство Форсайтов, был высокого роста. Часто задумывался он, какого происхождения этот вид: датского, может быть, или кельтского? Скорее кельтского, полагал он, судя по её воинственности и пристрастию к лентам на лбу и свободным платьям. Без преувеличения можно сказать, что он её предпочитал «людям двадцатого века», которыми она была окружена, хотя они по большей части были молоды. Но Джун стала проявлять усиленное внимание к его зубам, ибо этим естественным симптомом он ещё в какойто мере обладал. Её дантист не замедлил открыть «присутствие чистой культуры staphylococcus aureus» (которая, несомненно, может вызвать нарывы) и хотел удалить ещё оставшиеся у него зубы и снабдить его взамен двумя полными комплектами неестественных симптомов. Врождённое упрямство Джолиона встало на дыбы, и в этот вечер в ателье Джун он попытался обосновать свои возражения. У него никогда не бывало никаких нарывов, и ему хватит как-нибудь до конца жизни собственных зубов. Бесспорно, согласилась Джун, ему хватит их до конца жизни, если он их не удалит. Но если он вставит новые зубы, то сердце его будет крепче и жизнь длиннее. Это упорство, заявила Джун, симптоматично для всего его поведения: он не желает бороться. Когда он соберётся к врачу, вылечившему Пола Поста? Джолион выразил своё глубокое сожаление, но он отнюдь не собирался к врачу. Джун возмутилась. Пондридж, сказала она, великий целитель и прекрасный человек, и ему так трудно сводить концы с концами и добиваться признания своих теорий. И мешает ему как раз то безразличие к своему здоровью и предрассудки, какие проявляет её отец. Было бы так хорошо для них обоих!..

— Я вижу, — сказал Джолион, — ты хочешь убить двух зайцев сразу.

— Скажи лучше — вылечить! — вскричала Джун.

— Это, дорогая моя, одно и то же.

Джун настаивала на своём. Нечестно говорить такие вещи, не испробовав лечения.

Джолион боялся, что если он испробует, то уже вовсе не сможет говорить.

— Папа! — воскликнула Джун. — Ты безнадёжен.

— Не спорю, — сказал Джолион. — Но я хотел бы оставаться безнадёжным как можно дольше. Я не намерен трогать спящих собак, дитя моё. Не лают ну и хорошо.

— Это значит закрывать перед наукой все пути! — кричала Джун. — Ты не представляешь, до чего Пондридж предан своему делу. Для него наука выше всего.

— Как для мистера Пола Поста его искусство, не так ли? — возразил Джолион и затянулся папироской из слабого табака, которым он теперь себя ограничил. — Искусство для искусства, наука для науки. Мне хорошо знакомы эти господа энтузиасты, маньяки эгоцентризма. Они зарежут вас, не моргнувши глазом. Я, как-никак, Форсайт и предпочитаю держаться от них подальше, Джун.

— Папа, — сказала Джун, — если б только ты понимал, как устарели твои доводы. В наши дни никто не может позволить себе быть половинчатым.

— Боюсь, — промолвил с улыбкой Джолион, — это единственный естественный симптом, которым мистеру Пондриджу нет нужды меня снабжать. Нам с рождения дано быть сторонниками крайностей или держаться середины; хоть должен сказать, уж ты не сердись, что половина тех, кто проповедует крайности, на самом деле очень умеренны. Насколько можно требовать, настолько я здоров, — надо на атом успокоиться.

Джун молчала, узнав в своё время на опыте, как непреклонен бывает её отец в своей мягкой настойчивости, когда дело коснётся свободы его действий.

Джолион сам не понимал, как он мог проговориться дочери, почему Ирэн увезла Джона в Испанию. Он не слишком полагался на скромность Джун. Джун задумалась над этим известием, и её раздумье завершилось резким спором между нею и отцом, спором, который открыл Джопиону коренную противоположность между действенным темпераментом его дочери и пассивностью его жены. Он убедился даже, что не прошла ещё горечь от той их давнишней борьбы за Филипа Боснии, в которой пассивное начало так знаменательно восторжествовало над активным.

Джун считала глупым, считала трусостью скрывать от Джона прошлое.

— Чистейший оппортунизм, — заявила она.

— Который, — мягко вставил Джолион, — является творческим принципом действительной жизни, дорогая.

— Ох, — воскликнула Джун, — ты не можешь искренно защищать Ирэн в том, что она скрывает от Джона правду, папа! Если бы все предоставить тебе, ты рассказал бы.

— Может быть, но я сделал бы это просто потому, что так или иначе Джон всё равно узнает, и это будет хуже, чем если мы ему расскажем сами.

— Тогда почему же ты всё-таки не рассказываешь? Опять «спящие собаки»?

— Дорогая, — сказал Джолион, — ни за что на свете я не пошёл бы против инстинкта Ирэн. Джон её сын.

— И твой тоже, — возразила Джун.

— Как можно сравнивать отцовский инстинкт с материнским?

— Как хочешь, а, по-моему, с твоей стороны это малодушие.

— Возможно, — согласился Джолион, — возможно.

Вот и все, чего она добилась от отца; но дело это не выходило у неё из головы. Джун на выносила мысли о «спящих собаках». Её подмывало дать делу толчок, чтобы так или иначе разрешить его. Джону надо все рассказать, чтобы чувство его или зачахло, не распустившись, или же, расцветши назло прошлому, принесло плоды. И она решила повидаться с Флёр и составить себе собственное мнение. Если Джун на что-нибудь решалась, вопросы щепетильности отступали на второй план. В конце концов, она Сомсу двоюродная племянница, и оба они интересуются живописью. Она придёт к нему и заявит, что ему следует купить какой-нибудь холст Пола Поста или, может быть, скульптуру Бориса Струмоловского. Отцу она, конечно, ничего не скажет. В ближайшее воскресенье она пустилась в путь, и вид у неё был столь решительный, что на вокзале в Рэдинге ей с трудом удалось достать такси. Берега реки были очаровательны в эти дни июня — её месяца, — и Джун отнюдь не была бесчувственна к их очарованию. За всю жизнь не познав любовного союза, она чуть не до сумасшествия любила природу. Подъехав к изысканному уголку, где поселился Сомс, она отпустила такси, так как намеревалась, покончив с делом, насладиться прохладой реки и рощи. Таким образом, перед его дверьми она предстала скромным пешеходом и послала Сомсу свою карточку. Джун знала, что если нервы её трепещут, значит она делает чтото стоящее труда. А когда нервы не трепещут, тогда она знала, что пошла по линии наименьшего сопротивления и что благородство ни к чему её не обязывает. Её ввели в гостиную, на убранстве которой, хоть и чуждом ей по стилю, лежала печать требовательного вкуса. Подумав: «Слишком затейливо — много выкрутасов», она увидела в чёрной раме старинного зеркала фигуру девушки, входившей с веранды. Вся в белом, с белыми розами в руках, отражённая в серебряно-сером озере стекла, она казалась видением — точно прелестный призрак явился из зелёного сада.

— Здравствуйте, — сказала Джун и обернулась. — Я родственница вашего отца.

— Ах да, я вас видела тогда в кондитерской.

— С моим младшим братом. Ваш отец дома?

— Сейчас придёт. Он вышел прогуляться.

Джун слегка прищурила синие свои глаза и вздёрнула решительный подбородок.

— Вас зовут Флёр, да? Я слышала о вас от Холли. Что вы думаете о Джоне?

Девушка подняла розы к лицу, посмотрела на них и ответила спокойно:

— Очень милый мальчик.

— Нисколько не похож ни на меня, ни на Холли, не правда ли?

— Нисколько.

«Выдержанная», — подумала Джун.

И вдруг девушка сказала:

— Не можете ли вы рассказать мне, почему наши семьи не ладят между собой?

Поставленная перед вопросом, на который сама же советовала своему отцу ответить, Джун смолчала — потому ли, что эта девушка сама чего-то добивалась от неё, или просто потому, что не всегда человек поступает на деле так, как поступил бы в теории.

— Вы знаете, — продолжала девушка, — вернейший способ заставить человека выведать худшее — это держать его в неведении. Мой отец сказал, что ссора произошла из-за собственности. Но я не верю: и у нас и у них всего вдоволь. Они не вели бы себя, как мещане.

Джун вспыхнула. Это слово в применении к её отцу и деду оскорбило её.

— Мой дедушка, — сказала она, — был очень великодушен, и отец тоже; оба они нисколько не мещане.

— Так что ж это было? — повторила Флёр.

Видя, что эта юная представительница семьи Форсайтов упорно добивается своего, Джун сразу решила помешать ей и добиться чего-нибудь для себя.

— Почему вы хотите знать?

Девушка понюхала розы.

— Я потому хочу знать, что от меня это скрывают.

— Хорошо. Ссора действительно произошла из-за собственности, но собственность бывает разная.

— Час от часу не легче. Теперь я действительно должна узнать.

По решительному личику Джун пробежала судорога.

Волосы, выбившиеся из-под круглой шапочки, растрепались. Сейчас она казалась совсем юной, словно помолодела от встречи.

— Зн-аете, — сказала она, — я видела, как вы бросили платок. Между вами и Джоном что-нибудь есть? Если да, откажитесь от этого.

Девушка побледнела, но всё-таки улыбнулась.

— Если есть способ меня принудить, то во всяком случае не такой.

В ответ на это смелое заявление Джун протянула руку.

— Вы мне нравитесь; но я не люблю вашего отца; я никогда его не любила. Ведь мы можем говорить откровенно?

— Вы приехали, чтоб сказать ему это?

Джун засмеялась.

— Нет, я приехала, чтоб видеть вас.

— Как мило с вашей стороны!

Девушка хорошо парировала удары.

— Я в два с половиной раза старше вас, — сказала Джун, — но я вам вполне сочувствую. Возмутительно, когда человеку ставят палки в колёса.

Флёр опять улыбнулась.

— Право, мне думается, вы должны все мне рассказать.

Как упорно этот ребёнок гнёт свою линию!

— Это не моя тайна. Но я испробую всё, что от меня зависит, потому что, по-моему, и вы и Джон должны это внать. А теперь я с вами прощусь.

— Вы не подождёте папу?

Джун покачала головой.

— Как мне попасть на тот берег?

— Я вас перевезу на лодке.

— Вот что, — порывисто сказала Джун, — когда будете в Лондоне, загляните ко мне. Возьмите мой адрес. По вечерам у меня обычно собирается молодёжь. Но отцу лучше не говорите.

Девушка кивнула в знак согласия.

Наблюдая, как она управляется с вёслами, Джун думала: «Она прехорошенькая и отлично сложена. Никогда бы я не подумала, что у Сомса будет такая красивая дочь. Они с Джоном составили бы очаровательную пару».

Инстинкт подбора пар, не нашедший в своё время удовлетворения, никогда не засыпал в Джун. Она стояла, наблюдая, как Флёр гребёт обратно; девушка выпустила весло, чтобы махнуть рукой на прощание, и с болью в сердце Джун побрела лугами над рекой. Молодое тянется к молодому, как гонятся стрекозы друг за дружкой, и любовь, как солнце, прогревает их насквозь. Её молодость! Давным-давно, когда Фил и она… А с тех пор ничего! Ни в ком не нашла она того, чего искала. И так упустила жизнь. Но какая петля затягивается вокруг этих двух юных существ, если они и вправду любят друг друга, как думает Холли, как опасаются её отец и Ирэн и даже, по-видимому, Сомс. Какая петля и какие препятствия! И тяга к будущему, живое презрение к минувшему — то, из чего образуется активное начало, — заговорили в сердце женщины, всегда считавшей, что то, чего хочешь сам, важнее того, чего не хотят другие. С высокого берега в тёплой тишине лета она глядела на кувшинки, следила за листьями ветлы, за всплесками рыб; вдыхая запах травы и таволги, думала, как принудить каждого быть счастливым. Джон и Флёр! Бедные неоперившиеся утятки — жёлтенькие, несчастненькие! Как их жалко! Несомненно, можно что-то сделать. С таким положением нельзя мириться. Джун пошла дальше и пришла к вокзалу разгорячённая и сердитая.

В тот же вечер, следуя своей склонности к прямому действию, из-за которой многие её избегали, она сказала отцу:

— Папа, я ездила посмотреть на Флёр. Я её нахожу очень привлекательной. Нехорошо нам прятать голову под крыло.

Джолион, поражённый, отставил свой ячменный кофе и сгрёб в кулак бородку.

— Но ты именно это и делаешь, — сказал он. — Представляешь ты себе, чья она дочь?

— Мёртвое прошлое пусть хоронит своих мертвецов.

Джолион встал.

— Есть вещи, которые нельзя похоронить.

— Я не согласна, — сказала Джун. — Это то, что стоит на пути ко всякому счастью и прогрессу. Ты не понимаешь нашего века, папа. Он отбрасывает всё изжитое. Почему тебя так страшит, что Джон узнает все о своей матери? Кто теперь придаёт значение таким вещам? Брачные законы и посейчас те же, какими были в то время, когда Ирэн и Сомс не могли получить развода и пришлось вмешаться тебе. Мы ушли вперёд, а законы остались на старом месте. Поэтому никто с ними не считается. Брак без приличной возможности его расторжения — это одна из форм рабовладельчества; человек не должен быть собственностью человека. Теперь каждый это понимает. Если Ирэн нарушила подобный закон, что в этом дурного?

— Не мне возражать, — сказал Джолион, — но дело совсем не в том. Дело в человеческом чувстве.

— Конечно! — вскричала Джун. — В человеческом чувстве этих двух молодых созданий.

— Моя дорогая, — ответил Джолион мягко, но чувствуя, что теряет терпение, — ты говоришь вздор.

— Отнюдь не вздор. Если окажется, что они действительно друг друга любят, зачем же делать их несчастными во имя прошлого?

— Ты не переживала этого, прошлого. А я пережил — через чувства моей жены; пережил собственными своими нервами и своим воображением, как только может это пережить истинно любящий человек.

Джун тоже встала и беспокойно зашагала по комнате.

— Если б ещё, — сказала она вдруг, — Флёр была дочерью Фила Босини, я скорей могла бы» тебя понять. Его Ирэн любила, а Сомса она не любила никогда.

Джолион издал странный грудной звук — вроде того, каким итальянская крестьянка понукает своего мула. Сердце его бешено заколотилось, но он не обратил на это внимания, увлечённый своими чувствами.

— Твои слова показывают, как мало ты поняла. Ни я, ни Джон, насколько я его знаю, не осудили бы любовного прошлого. Но брачный союз без любви омерзителен. Эта девушка — дочь человека, который некогда обладал матерью Джона, как рабыней-негритянкой. Этого призрака тебе не прогнать; и не пробуй, Джун! Ведь ты требуешь от нас, чтоб мы смотрели спокойно, как Джон соединится с плотью от плоти человека, который владел матерью Джона против её воли. Незачем смягчать выражения; надо выяснить раз навсегда. А теперь прекратим разговор, или мне придётся просидеть так всю ночь.

И Джолион прижал руку к груди, повернулся к дочери спиной и, отойдя к окну, стал глядеть на Темзу.

Джун, по природе своей неспособная увидеть шершня, пока он её не ужалит, не на шутку встревожилась. Она подошла и взяла Джолиона под руку. Отнюдь не убеждённая, что он прав, а сама она ошибается — такое признание противоречило бы её природе, — она была глубоко потрясена очевидным обстоятельством, что эта тема очень ему вредна. Она потёрлась щекой о его плечо и ничего не сказала.

Переправив гостью, Флёр не причалила сразу к пристани, а зашла в камыши, в полосу яркого света. Тихая прелесть дня на мгновение, зачаровала девушку, не слишком склонную к мечтаниям и поэзии. В поле над берегом запряжённая сивой лошадью косилка снимала ранний покос. Флёр следила, не шевелясь, как через лёгкие колеса падает каскадом трава — прохладная и свежая. Свист и щёлк сливались с шелестом ракит и тополей и с воркованьем лесного голубя в звонкую речную песню. В глубокой зелёной воде, точно жёлтые змеи, извиваясь и ныряя, стлались по течению водоросли; пегие коровы на том берегу стояли в тени, лениво помахивая хвостами. День располагал к мечтам. Флёр вытащила письма Джона — не цветистые излияния, нет, но в отчётах о виденном и сделанном они проникнуты были очень приятной для неё тоской и все заканчивались словами: «Любящий тебя Джин». Флёр не была сентиментальна, её желания были всегда конкретны и определённы, но безусловно всё, что было поэтического в дочери Сомса и Аннет, за эти недели ожидания сосредоточилось вокруг её воспоминаний о Джоне. Они жили в траве и в листьях, в цветах и в струящейся воде. Когда, наморщив нос, она вдыхала запахи. Флёр радовалась в них его близости. Звезды её убеждали, что она стоит с ним рядом в центре карты Испании; а ранним утром капли росы на паутине, искристое марево и дышащее в саду обещание дня были для неё олицетворением Джона.

Пока она читала письма, два белых лебедя проплыли величественно мимо, а за ними цепочкой их потомство: шесть молодых лебедей друг за дружкой, выдерживая равную дистанцию между каждым хвостом и головой — флотилия серых миноносцев. Флёр спрятала письма, взялась за вёсла и выгребла лодку к причалу. Поднимаясь по дорожке сада, она обдумывала вопрос: следует ли рассказать отцу, что приходила Джун? Если он узнает о её посещении через лакея, ему покажется подозрительным, почему дочь о нём умолчала. Вдобавок, рассказ откроет новую возможность выведать у отца причину ссоры. Поэтому, выйдя на шоссе, Флёр направилась ему навстречу.

Сомс ходил осматривать участок, на котором местные власти предполагали построить санаторий для лёгочных больных. Верный своему индивидуализму. Сомс не принимал участия в местных делах, довольствуясь уплатой все повышавшихся налогов. Однако он не мог остаться равнодушным к этому новому и опасному плану. Участок был расположен менее чем в полумиле от его дома. Сомс был вполне согласен с мнением, что страна должна искоренять туберкулёз; но здесь для этого не место. Это надо делать подальше. Он занял позицию, разделяемую каждым истинным Форсайтом: во-первых, чужие болезни его не касаются, а во-вторых, государство должно делать своё дело, никоим образом не затрагивая естественных привилегий, которые он приобрёл или унаследовал. Фрэнси, самая свободомыслящая из Форсайтов его поколения (за исключением разве Джолиона), однажды с лукавым видом спросила: «Ты когда-нибудь видел имя Форсайт на каком-нибудь подписном листе. Сомс?» Как бы там ни было, а санаторий испортит окрестности, и он, Сомс, непременно подпишет петицию о переносе его на другое место. Повернув к дому с назревшим новым решением, он увидел Флёр.

Последнее время она проявляла к отцу больше нежности, и, мирно проводя с нею эти тёплые летние дни. Сомс чувствовал себя помолодевшим; Аннет постоянно ездила в город то за тем, то за другим, так что Флёр предоставлена была ему одному почти в той мере, как он того желал. Впрочем, надо сказать, Майкл Монт повадился приезжать на мотоцикле чуть ли не ежедневно. Молодой человек, слава богу, сбрил свои дурацкие усы и не был теперь похож на скомороха! В доме гостила подруга Флёр, заходил по-соседски кое-кто из молодёжи, так что после обеда в холле было всегда по меньшей мере две пары, танцевавшие под музыку электрической пианолы, которая без посторонней помощи, удивлённо сверкая полировкой, исполняла фокстроты. Случалось, что и Аннет грациозно пройдёт по паркету в объятиях какого-нибудь молодого человека. И Сомс, остановившись в дверях между гостиной и холлом, поведёт носом, посмотрит на них выжидательно, ловя улыбку Флёр; потом отойдёт к своему креслу у камина в глубине гостиной и развернёт «Тайме» или каталог-прейскурант какого-нибудь коллекционера. Его всегда насторожённый глаз не улавливал никаких признаков того, что Флёр помнит о своём капризе.

Когда она подошла к отцу на пыльной дороге, он взял её под руку.

— К тебе приходила гостья, папа! Но она не могла ждать. Угадай, кто?

— Я не умею отгадывать, — недовольно сказал Сомс. — Кто?

— Твоя племянница, Джун Форсайт.

Сомс бессознательно схватил девушку за руку.

— Что ей понадобилось от меня?

— Не знаю. Но ведь это — нарушение кровной вражды, не так ли?

— Кровной вражды? Какой?

— А той, что существует в твоём воображении, дорогой мой.

Сомс отпустил её руку. Дразнит его девчонка или пробует поймать?

— Она, верно, хочет, чтоб я купил какую-нибудь картину, — сказал он наконец.

— Не думаю. Может быть, её привела просто родственная привязанность.

— Двоюродная племянница — не такое уж близкое родство, — пробурчал Сомс.

— К тому же она дочь твоего врага.

— Что ты хочешь сказать?

— Извини, дорогой. Я думала, он твой враг.

— Враг! — повторил Сомс. — Это давнишняя история. Не знаю, откуда ты получила такие сведения.

— От Джун Форсайт.

Эта мысль осенила девушку внезапно: если он подумает, что ей уже всё известно или что она вот-вот догадается, он сам расскажет.

Сомс был ошеломлён, но Флёр недооценила его осторожность и выдержку.

— Если тебе всё известно, — сказал он холодно, — зачем же ты мне докучаешь?

Флёр увидела, что зашла слишком далеко.

— Я вовсе не хочу докучать тебе, милый. Ты прав, к чему мне знать больше? К чему мне выведывать эту «маленькую тайну»? Je m’en fiche[232], как говорит Профон.

— Этот бельгиец! — глубокомысленно произнёс Сомс.

Бельгиец в самом деле играл этим летом значительную, хоть и невидимую роль, ибо в Мейплдерхеме он больше не показывался. С того воскресенья, когда Флёр обратила внимание на то, как он «рыскал» в саду. Сомс много думал о нём и всегда в связи с Аннет, хоть и не имел к тому никаких оснований, кроме разве того, что она за последнее время заметно похорошела. Его собственнический инстинкт, ставший более тонким и гибким со времени войны и менее подчинённый формальностям, научил его не давать воли подозрениям. Как смотрят на американскую реку, тихую и приятную, зная, что в тине притаился, может быть, аллигатор и высунул голову, не отличимую от коряги, — так Сомс смотрел на реку своей жизни, чуя мсье Профона, но отказываясь допускать до своего сознания что-нибудь более определённое, чем простое подозрение о его высунутой голове. В эту пору своей жизни он имел фактически всё, чего желал, и был настолько близок к счастью, насколько, позволяла его природа. Чувства его в покое; потребность привязанности нашла удовлетворение в дочери; его коллекция широко известна, деньги надёжно помещены; здоровье его превосходно, если не считать редких неприятностей с печенью; он ещё не начинал тревожиться всерьёз о том, что будет после его смерти, склоняясь к мысли, что не будет ничего. Он походил на одну из своих надёжных акций с позолоченными полями» а соскребать позолоту, разглядывая то, чего ему видеть нет необходимости, — это было бы, как он инстинктивно чувствовал, чем-то противоестественным и упадочным. Те два помятых розовых лепестка — каприз его дочери и высунутая из тины голова Профона — разгладятся, если получше их отутюжить.

В этот вечер случай, врывающийся в жизнь даже самых обеспеченных Форсайтов, дал ключ в руки Флёр. Её отец сошёл к обеду без носового платка, и вдруг ему понадобилось высморкаться.

— Я принесу тебе платок, милый, — сказала она и побежала наверх.

В саше, где она стала искать платок, старом саше из очень выцветшего шёлка было два отделения: в одном лежали платки, другое было застёгнуто и содержало что-то плоское и твёрдое. Повинуясь ребяческому любопытству, Флёр отстегнула его. Там оказалась рамка с её собственной детской фотографией. Она смотрела на карточку, заворожённая своим изображением. Карточка скользнула, под её задрожавшим пальцем, и Флёр увидела за ней другую фотографию. Тогда она дальше выдвинула свою, и ей открылось показавшееся знакомым лицо молодой женщины, очень красивой, в очень старомодном вечернем туалете. Вдвинув на, место срою фотографию. Флёр достала носовой платок и спустилась в столовую. Только на лестнице она вспомнила это лицо. Конечно, конечно, мать Джона! Внезапная уверенность была точно удар. Флёр остановилась в вихре мыслей. Всё понятно! Отец Джона женился на женщине, которой домогался её отец, — может быть, обманом отнял её у него. Потом, убоявшись, как бы лицо её не выдало, что она открыла тайну отца, Флёр решила не думать дальше и, размахивая шёлковым платком, вошла в столовую.

— Я выбрала самый мягкий, папа.

— Гм! — пробормотал Сомс. — Эти я употребляю только при насморке. Ну ничего!

Весь вечер Флёр пригоняла одно к одному; она припомнила, какое выражение появилось на лице её отца в кондитерской: отчуждённое и холодно-интимное, странное выражение. Он, верно, очень любил эту женщину, если до сих пор, лишившись её, хранит её фотографию, Беспощадная и трезвая мысль девушки взяла под обстрел отношение отца к её матери. А её он любил когда-нибудь по-настоящему? Флёр думала, что нет. И Джон — сын женщины, которую он истинно любил! Тогда, конечно, его не должно возмущать, что дочь его любит Джона; ему только нужно освоиться с этой мыслью. Вздох глубокого облегчения задержался в складках ночной рубашки, которую Флёр не спеша надевала через голову.

III. ВСТРЕЧИ

Молодость замечает старость только при резких переменах. Джон, например, не видел по-настоящему старости своего отца, пока не вернулся из Испании. Лицо Джолиона четвёртого, измученного ожиданием, потрясло его: таким оно казалось увядшим и старым. От волнения встречи маска сдвинулась, и мальчик внезапно понял, как должен был его отец страдать от их отсутствия. На помощь себе он призвал мысль: «Что ж! Ведь я не хотел ехать». Не такое было время, чтобы молодость оказывала снисхождение старости. Но Джон вовсе не был типичен для своего времени. Отец был с ним всегда «бесконечно мил». Джону претила мысль, что нужно сразу принимать ту линию поведения, в борьбе с которой его отцу пришлось выстрадать шесть недель одиночества.

При вопросе отца: «Ну, друг мой, как тебе понравился великий Гойя?» совесть горько его упрекнула. Великий Гойя существовал лишь постольку, поскольку он создал девушку, похожую на Флёр.

В тот вечер Джон лёг спать, снедаемый угрызениями совести, но наутро проснулся, полный радостных предвкушений. Было только пятое июля, а встреча с Флёр назначена на девятое. До возвращения в Уонсдон предстояло провести дома три дня. Нужно изловчиться и увидеть её!

Даже самые любящие родители не могут отрицать, что в жизнь мужчины с неуклонной периодичностью вторгается нужда в новых брюках. А посему на второй день по приезде Джон отправился в город и, для очистки совести заказав на Кондит-стрит то, что требовалось, направил свои стопы к Пикадилли. Стрэттон-стрит, где находится её клуб, примыкает к Девоншир-Хаусу. Было бы чистой случайностью застать Флёр в клубе. Но Джон с замиранием сердца шёл по Бонд-стрит, отмечая превосходство над собою всех встречных молодых людей. На них так ловко сидят костюмы, в них столько самоуверенности, и они старше. Внезапно его сразила мысль, что Флёр его, конечно, забыла. Поглощённый все эти недели своим собственным чувством к ней, он упускал из виду эту возможность. Углы его рта оттянулись книзу, руки покрылись липким потом. Флёр, несущая цветок юности в тонкой своей улыбке, несравненная Флёр! То была жестокая минута. Но Джону не чужда была великая идея, что человеку подобает смотреть прямо в лицо любой судьбе. Подбадривая себя этим суровым помыслом, он остановился перед антикварной лавкой. В этот день, в разгар того, что когда-то именовалось лондонским сезоном, ничто не отличало эту лавку от всякой другой, кроме двух-трех покупателей в серых цилиндрах да солнечного блика на меди. Джон пошёл дальше и, свернув на Пикадилли, чуть не сшиб с ног Вэла Дарти, направлявшегося в «Айсиум-Клуб», куда он недавно был принят.

— Здравствуйте, молодой человек. Вы куда?

Джон вспыхнул.

— Я был у портного.

Вэл смерил его взглядом с головы до пят.

— Отлично. Мне тут нужно заказать папиросы; а потом зайдём позавтракаем вместе.

Джон принял приглашение. Он мог получить от Вэла сведения о ней.

В табачной лавке, куда они теперь вошли, можно было увидеть в новом свете современное положение Англии столь угнетающее её прессу и общественных деятелей.

— Да, сэр; те самые папиросы, которые я поставлял, бывало, вашему отцу. Как же! Ведь мистер Монтегью Дарти был нашим постоянным покупателем — позвольте, да, с того года, когда Мелтон взял первый приз на дерби, Один из лучших моих клиентов.

Слабая улыбка осветила лицо табачника.

— Сколько раз он мне советовал, на какую лошадь ставить. Что и говорить! Он, помнится, брал этих папирос две сотни в неделю, из года в год, и никогда не менял — всегда один сорт. Очень был любезный джентльмен, приводил ко мне множество новых покупателей. Я так, жалел, когда и ним случилось несчастье. Когда лишаешься давнишнего клиента, всегда чувствуешь утрату.

Вэл улыбнулся. Смерть Монтегью Дарти закрыла в этом магазине самый, вероятно, длинный счёт; и в кольцах дыма от крепкой, освящённой временем папиросы он увидел лицо своего отца, смуглое, благообразное, с выхоленными усами, несколько одутловатое — в единственном ореоле, какой достался ему. Здесь его отца, во всяком случае, окружала слава: человек, куривший две сотни папирос в неделю, знавший толк в лошадях, умевший без конца брать в кредит! Для своего табачника — герой. Всё-таки почёт — и даже по наследству передаётся.

— Я уплачу наличными, — сказал он. — Сколько с меня?

— Для его сына и при наличной оплате — десять, шиллингов шесть пенсов. Я никогда не забуду мистера Монтегью Дарти. Он, бывало, простаивал тут по полчаса, беседуя со мной. Таких, как он, теперь не часто встретишь — все куда-то спешат. Война плохо отразилась на манерах плохо. Вы тоже, я вижу, сидели в окопах.

— Нет, — сказал Вэл, хлопнув себя по колену — Это ранение я получил в предыдущую войну. Оно, думаю, спасло мне жизнь. Тебе не нужно папирос, Джон?

Джон пристыжено пробормотал: «Я ведь не курю» — и увидел, как табачник скривил губы, словно не решаясь, сказать ли: «Боже праведный!» или: «Вот теперь и — начать бы, сэр».

— Это хорошо, — отозвался Вэл. — Держись, пока можешь. Потянет курить, когда тебя крепко стукнет по лбу», Так это вправду тот самый табак?

— В точности, сэр; немного вздорожал, и только. Я всегда говорю: удивительно стойкая держава — Британская империя.

— Посылайте мне по этому адресу сто штук в неделю, а счёт раз в месяц. Пошли, Джон.

Джон не без любопытства вступил в «Айсиум». Он никогда не бывал ни в одном лондонском клубе, кроме «Всякой всячины», где изредка завтракал с отцом. «Айсиум», дышащий скромным комфортом, не менялся, не мог измениться, покуда в правлении сидел Джордж Форсайт, которому его гастрономическая изощрённость давала чуть ли не диктаторскую власть. «Айсиум» сурово относился к богачам послевоенной формации, и потребовалось всё влияние Джорджа Форсайта, чтобы провести в члены клуба Проспера Профона, которого Джордж расхваливал как «превосходного спортсмена».

Джордж Форсайт и его протеже завтракали вдвоём, когда Вэл и Джон вошли в столовую клуба и, заметив пригласительный жест Джорджа, подсели к их столику — Вэл с лукаво прищуренными глазами и обаятельной улыбкой, Джон с торжественно сжатыми губами и подкупающей застенчивостью во взгляде. У этого углового столика был привилегированный вид, как будто за ним разрешалось сидеть только верховным мастерам масонской ложи. Атмосфера зала оказывала на Джона гипнотическое действие. Худолицый официант выступал с благоговейной почтительностью масона. Он, казалось, смотрел в рот Джорджу Форсайту, сочувственно наблюдал жадный огонёк в его глазах и любовно следил за передвижением тяжёлого серебра, меченного клубными вензелями. Рукав ливреи и конфиденциальный голос смущали Джона — так таинственно возникали они из-за его плеча.

Если не считать замечания Джорджа: «Ваш дедушка как-то дал мне полезный совет — он знал, что такое хорошая сигара», — ни он, ни другой верховный мастер не обращали внимания на Джона, и мальчик был им за это благодарен. Разговор вертелся исключительно вокруг скрещивания пород, вокруг статей и цен на лошадей, и Джон слушал сперва словно в тумане, удивляясь, как может поместиться у голове столько премудрости. Он не мог отвести глаз от темнолицего мастера: слова его были так развязны и так удручающи — странные, тяжёлые слова, точно выдавленные усмешкой. Джон думал о бабочках, когда вдруг до его сознания дошла фраза, сказанная темноволосым:

— Вот бы мистеру Сомсу Форсайту заинтересоваться лошадьми.

— Старому Сомсу? Где ему — высохшая жила!

Джон прилагал все усилия, чтобы не покраснеть, между тем как темнолицый мастер продолжал:

— Его дочка очень привлекательная маленькая женщина. Мистер Сомс Форсайт несколько отсталый человек. Хотел бы я когда-нибудь посмотреть, как он веселится.

— Не беспокойтесь, он совсем не такой несчастный, как можно подумать. Он никогда не покажет, что наслаждается чем-нибудь: чтоб другие не отняли. Старый Сомс! Кто раз побит, тот дважды трус.

— Ты кончил, Джон? — сказал поспешно Вал. — Пойдём выпьем кофе.

— Кто эти господа? — спросил Джон на лестнице. — Я плохо расслышал.

— Старший — Джордж Форсайт, двоюродный брат твоего отца и моего дяди Сомса. Он сидит здесь испокон веков. А второй, Профон, ну, тот — не поймёшь что. Он, по-моему, увивается за женой Сомса, раз уж ты хочешь знать!

Джон поглядел на него в испуге.

— Это ужасно, — сказал он. — То есть ужасно для Флёр.

— Не думаю, чтобы Флёр придавала значение подобным вещам; она очень современна.

— Но ведь это её мать!

— Ты ещё зелен, Джон.

Джон сделался ярко-красным.

— Мать, — буркнул он сердито, — это совсем другое дело.

— Ты прав, — вдруг согласился Вэл. — Но жизнь изменилась с тех пор, как я был в твоём возрасте. Каждый теперь говорит: «Лови мгновение, завтра мы умрём». Вот о чём думал старый Джордж, когда говорил о дяде Сомсе. Он-то не собирается завтра умирать.

Джон быстро спросил:

— Что произошло между ним и моим отцом?

— Семейная тайна, Джон. Послушай моего совета: не допытывайся. Тебе незачем знать. Налить тебе ликёру?

Джон мотнул головой.

— Меня возмущает, когда от человека все скрывают, — пробормотал он, а потом насмехаются над ним, что он, мол, зелен.

— Хорошо, спроси у Холли. Если и она откажется тебе рассказать, ты поверишь, что это делается ради твоей же пользы.

Джон встал.

— Мне пора идти, спасибо за угощение.

Вэл улыбнулся полупечально, полувесело. Мальчик, казалось, был подавлен.

— Хорошо, ждём тебя в пятницу.

— Не знаю, право, — замялся Джон.

Он и впрямь не знал. Этот заговор приводил его в отчаяние. Было унизительно, что с ним обращаются, как с ребёнком. Он вновь направил рассеянный шаг к Стрэттонстрит. Теперь он пойдёт в её клуб и узнает худшее. На его вопрос ему ответили, что мисс Форсайт не приходила, но, возможно, зайдёт попозже. Она часто бывает здесь по понедельникам, не наверное ничего сказать нельзя. Джон сказал, что зайдёт ещё раз и, войдя в Грин-парк, бросился на траву под деревом. Ярко светило солнце, и лёгкий ветер шевелил листья молодой липы, под которой лежал Джон; но сердце его болело. Вокруг его счастья собирались тучи. Большой Бэн отзвонил три, покрывая грохот колёс. Эти звуки что-то в нём всколыхнули, и, достав клочок бумаги, он начал царапать по нему карандашом. Набросав четверостишие, он шарил рукой по траве в поисках новой рифмы, когда что-то твёрдое коснулось его плеча — зелёный зонтик. Над ним стояла Флёр.

— Мне сказали, что ты заходил и вернёшься. Вот я и подумала, что ты, верно, пошёл сюда; так и оказалось — правда, удивительно?

— О Флёр! Я думал, ты меня забыла.

— Но ведь я сказала тебе, что не забуду.

Джон схватил её за руку.

— Это слишком большое счастье! Пройдём в другой конец.

Он почти поволок её по этому слишком тщательно разделанному парку, ища укромного места, где можно сидеть рядом и держаться за руки.

— Никто не вклинился? — спросил он, заглядывая под её нависшие ресницы.

— Один идиот появился на горизонте, но он не в счёт.

Джона кольнула жалость к идиоту.

— Знаешь, у меня был солнечный удар. Я тебе об этом не писал.

— Правда? Это интересно?

— Нет. Мама была ангельски добра. А у тебя ничего нового?

— Ничего. Только, кажется, я раскопала, что неладно между нашими семьями, Джон.

Сердце его сильно забилось.

— Мне кажется, мой отец хотел жениться на твоей матери, а досталась она твоему отцу.

— О!

— Я наткнулась на её фотографию; карточка была вставлена в рамку за моею. Конечно, если он очень её любил, ему было от чего взбеситься, не так ли?

Джон задумался.

— Нет, не от чего, если мама полюбила моего отца.

— Но предположим, они были помолвлены?

— Если б мы были помолвлены и ты убедилась бы, что любишь кого-нибудь другого больше, чем меня, я сошёл бы, может быть, с ума, но не винил бы тебя.

— А я винила бы. Ты меня не должен предавать, Джон.

— Боже мой! Разве я мог бы!

— Мне кажется, отец никогда по-настоящему не дорожил моей матерью.

Джон смолчал. Слова Вала, два верховных мастера в клубе!

— Ведь мы не знаем, — продолжала Флёр, — может быть, это было для него большим ударом. Может, она дурно с ним обошлась. Мало ли что бывает с людьми.

— Моя мама не могла бы!

Флёр пожала плечами.

— Много мы знаем о наших отцах и матерях! Мы судим о них по тому, как они обходятся с нами. Но ведь они сталкивались и с другими людьми до нашего рождения. Со множеством людей. Возьми своего отца: у него три семьи!

— Неужели во всём проклятом Лондоне, — воскликнул Джон, — не найдётся местечка, где мы могли бы быть одни?

— Только в такси.

— Возьмём такси.

Когда они устроились рядом, Флёр вдруг спросила:

— Тебе нужно домой, в Робин-Хилл? Мне хочется посмотреть, где ты живёшь, Джон. Меня ждёт тётя, я у неё ночую сегодня, но ведь я успею вернуться к обеду. К вам в дом я, конечно, не зайду.

Джон окинул её восхищённым взглядом.

— Великолепно! Я покажу тебе наш дом со стороны рощи — там мы никого не встретим. Есть поезд ровно в четыре.

Бог собственности и верные ему Форсайты, великие и малые, рантье, чиновники, коммерсанты, врачи и адвокаты, как и все трудящиеся, ещё не отработали своего семичасового рабочего дня, так что юноша и девушка из четвёртого их поколения, поспев на этот ранний поезд, ехали к РобинХиллу в пустом вагоне первого класса, пыльном и душном, ехали в блаженном молчании, держась за руки.

На станции они не увидели никого, кроме носильщиков да двух-трех незнакомых Джону фермеров, и пошли в гору по просёлочной дороге, где пахло пылью и жимолостью.

Для Джона, уверенного теперь в любимой и не боящегося новой разлуки, это было чудесное странствие, ещё более пленительное, чем их прогулки по холмам или вдоль Темзы. Это была любовь в лазоревом мареве — одна из тех ярких страниц жизни, на которых каждое слово и улыбка, каждое лёгкое касание руки были точно маленькие красные, синие и золотые бабочки, и цветы, и птицы, порхающие между строк, — счастливое бездумное общение, длившееся тридцать семь минут. К роще они подошли в тот час, когда доят коров. Джон не собирался дойти с Флёр до скотного двора, он хотел только привести её на такое место, откуда видно поле, сад и за ними дом. Они побрели между лиственниц и вдруг у поворота дорожки увидели Ирэн, сидевшую на стволе упавшего дерева.

Бывают разного рода удары: удар по позвоночнику, по нервам, по совести, но самый сильный и болезненный — удар по чувству собственного достоинства. Такой удар пришлось принять Джону теперь, когда он столкнулся с матерью. Он вдруг понял, что совершил некрасивый поступок. Привести Флёр открыто — да. Но украдкой… Сгорая от стыда, он призвал на помощь всю наглость, на какую только был способен.

Флёр улыбалась немного вызывающе. На лице Ирэн испуг быстро сменился равнодушно-приветливым выражением. Она заговорила первая:

— Очень рада вас видеть. Как мило, что Джон надумал привезти вас к нам.

— Мы не собирались заходить в дом, — выпалил Джон. — Я только хотел показать Флёр, где мы живём.

Мать его спокойно сказала:

— Зайдёмте выпьем чаю.

Сознавая, что только усугубил свою бестактность, Джон услышал ответ Флёр:

— Благодарю вас, я с удовольствием зашла бы, но мне надо вернуться к обеду. Я случайно встретила Джона, и мне захотелось посмотреть на его дом.

Как она владеет собой!

— Отлично, но всё-таки вы должны выпить у нас чаю. Мы вас отправим потом на вокзал. Мой муж будет рад вас видеть.

Взгляд матери, остановившись на миг на лице Джона, поверг его во прах, раздавил, как червя. Потом она пошла вперёд, и Флёр последовала за ней. Джон чувствовал себя ребёнком, плетясь следом за обеими женщинами, так свободно разговаривавшими об Испании и Уонсдоне и о доме на зелёном холме за деревьями. Он следил, как скрещивались их взгляды, как они изучали друг друга — эти два существа, которых он любил больше всех на свете.

Он издали увидел отца, сидевшего под старым дубом, и заранее страдал от унизительного приговора, который придётся ему прочитать во взгляде старика, в его спокойной позе, в его худощавой фигуре, старческой, но изящной; Джону уже чудилась лёгкая ирония в его голосе и улыбке.

— Это Флёр Форсайт, Джолион; Джон привёз её посмотреть наш дом. Устроим чай сейчас же — наша гостья торопится на поезд. Джон, распорядись, дорогой, и вызови по телефону такси.

Было странно оставить её с ними одну, и всё-таки — как, несомненно, предусмотрела его мать — сейчас это оказалось наименьшим из зол; Джон побежал в дом. Теперь он больше ни на минуту не увидит Флёр с глазу на глаз, а они не сговорились о следующей встрече. Когда он вернулся под прикрытием горничных и чайного прибора, в саду под старым дубом не чувствовалось и следа неловкости. Неловкость оставалась в нём самом, но от этого было не легче. Разговор шёл о выставке на Корк-стрит.

— Мы, старики, — сказал его отец, — тщимся понять, почему мы не можем оценить нового искусства; вы с Джоном должны нас просветить.

— Его надо рассматривать как сатиру — вам не кажется? — сказала Флёр.

Джолион улыбнулся.

— Сатира? Нет, мне думается, в нём есть нечто большее, чем сатира. Что ты скажешь, Джон?

— Не знаю, — замялся Джон.

Лицо его отца внезапно омрачилось.

— Мы надоели молодым — наши боги, наши идеалы.

Руби им головы, кричат они, низвергай кумиры! Вернёмся к Ничему! И видит небо, они

так и сделали — упёрлись в тупик. Джон поэт. Он тоже пойдёт этой дорогой и будет топтать под ногами то, что останется от нас. Собственность, красота, чувство — все только дым! В наши дни не должно быть никакой собственности, даже собственных чувств. Они стоят поперёк пути… в Ничто!

Джон слушал, ошеломлённый, почти оскорблённый словами отца, за которыми чуял непостижимый для него скрытый смысл. Он же ничего не хочет топтать!

— Ничто стало богом нынешнего дня, — продолжал Джолион, — мы пришли туда, где стояли русские шестьдесят лет назад, когда зачинали нигилизм.

— Нет, папа, — вдруг воскликнул Джон, — мы только хотим жить и не знаем как, потому что нам мешает прошлое, — вот и все.

— Честное слово, — сказал Джолион, — глубоко сказано, Джон. Это ты сам придумал? Прошлое! Старые формы собственности, старые страсти и их последствия. Закурим?

Уловив, как мать его подняла руку к губам — быстро, словно призывая к молчанию, Джон подал ящичек с папиросами. Он поднёс спичку отцу и Флёр, потом закурил сам. Стукнуло его по лбу, как говорил Вал? Когда он не затягивался, дым был голубой, когда затягивался — серый; Джону понравилось ощущение в носу и сообщаемое папиросой чувство равенства. Хорошо, что никто не сказал: «Как? Ты тоже начал курить?» Он стал как будто старше.

Флёр посмотрела на часы и поднялась. Мать Джона пошла с нею в дом. Джон, оставшись один с отцом, молча попыхивал папиросой.

— Усади гостью в автомобиль, друг мой, — сказал Джолион, — и когда она уедет, попроси маму вернуться сюда ко мне.

Джон пошёл. Он подождал в холле; усадил Флёр в машину. Им так и не представилось случая перекинуться словом; едва удалось пожать на прощание руку. Весь вечер он ждал, что ему что-нибудь скажут. Но ничего не было сказано. Как будто ничего не произошло. Он пошёл спать и в зеркале над туалетным столиком встретил самого себя. Он не заговорил, не заговорил и двойник; но оба смотрели так, точно что-то затаили в мыслях.

IV. НА ГРИН-СТРИТ

Неизвестно, как впервые возникло впечатление, что Проспер Профон опасный человек: восходило ли оно к. его попытке подарить Валу мэйфлайскую кобылу; к замечанию ли Флёр, что он, «как мидийское воинство, рыщет и рыщет»[233]; к его несуразному вопросу «Зачем вам жизнеспособность, мистер Кардиган?», или попросту к тому факту, что он был иностранцем, или, как теперь говорят, «чужеродным элементом». Известно только, что Аннет выглядела особенно красивой и что Сомс продал ему Гогэна, а потом разорвал чек, после чего сам мсье Профон заявил: «Я так и не получил этой маленькой картинки, которую купил у мистера Форсайта».

Как ни подозрительно на него смотрели, он всё же часто навещал вечнозелёный дом Уинифрид на Грин-стрит, блистая благодушной тупостью, которую никто не принимал за наивность — это слово вряд ли было применимо к мсье Просперу Профону. Правда, Уинифрид всё ещё находила бельгийца «забавным» и посылала ему записочки, приглашая: «Заходите, поможете нам приятно убить вечер» (не отставать в своём словаре от современности было для неё необходимо как воздух).

Если он был для всех окружён ореолом таинственности, это обусловливалось тем, что он все испытал, все видел, слышал и знал и, однако, ничего ни в чём не находил, что казалось противоестественным. Уинифрид, всегда вращавшаяся в светском обществе, была достаточно знакома с английским типом разочарованности. Люди этого типа отмечены печатью некоторой изысканности и благородства, так что это даже доставляет удовольствие окружающим. Но ничего ни в чём не находить было не по-английски; а все неанглийское невольно кажется опасным, если не представляется определённо дурным тоном. Как будто настроение, порождённое войной, прочно уселось тёмное, тяжёлое, равнодушно улыбающееся — в ваших креслах ампир, как будто оно заговорило вдруг, выпятив толстые румяные губы над мефистофельской бородкой. Для англичанина это было «немного чересчур», как выражался Джек Кардиган: если нет ничего, ради чего стоило бы волноваться, то всетаки остаётся спорт, а спорт уж наверно стоит волнения. Уинифрид, всегда остававшаяся в душе истой Форсайт, не могла не чувствовать, что от подобной разочарованности ничего не возьмёшь, так что она действительно не имеет прав на существование. И впрямь мсье Профон слишком обнажал свой образ мыслей в стране, где такие явления принято вуалировать.

Когда Флёр после поспешного возвращения из Робин Хилла сошла в этот вечер к обеду, «настроение» стояло У окна в маленькой гостиной Уинифрид и глядело на Грйнстрит с таким выражением, точно ничего там не видело. Флёр тотчас отвернулась и уставилась на камин, как будто видела в топке огонь, которого там не было.

Профон отошёл от окна. Он был в полном параде: белый жилет, белый цветок в петлице.

— А, мисс Форсайт, очень рад вас видеть, — сказал он. — Как поживает мистер Форсайт? Я как раз сегодня говорил, что ему следует развлечься. Он скучает.

— Разве? — коротко ответила Флёр.

— Определённо скучает, — повторил мсье Профон, раскатывая «р».

Флёр резко обернулась.

— Сказать вам, что бы его развлекло? — начала она; но слова «услышать, что вы смылись» замерли у неё на губах, когда она увидела его лицо. Он обнажил все свои прекрасные белые зубы.

— Я слышал сегодня в клубе про его прежние неприятности.

Флёр широко раскрыла глаза.

— Не понимаю, что вы имеете в виду.

Мсье Профон наклонил зализанную голову, словно желая умалить значение своих слов.

— То маленькое дельце, — сказал он, — ещё до вашего рождения.

Сознавая, что он очень умно отвлёк её внимание от той лепты, которую сам вносил в неприятности её отца, Флёр не смогла, однако, воздержаться от вопроса, на который её толкало острое любопытство.

— Расскажите, что вы слышали.

— Зачем же? — уронил мсье Профон. — Вы все это знаете.

— Разумеется. Но я хотела бы убедиться, что вам не передали в превратном виде.

— Про его первую жену, — начал мсье Профон.

Едва подавив возглас: «У папы никогда не было другой жены!» — Флёр сказала:

— Да, так что же вы о ней слышали?

— Мистер Джордж Форсайт рассказал мне, как первая жена вашего отца впоследствии вышла замуж за его кузена Джолиона. Для мистера Форсайта это было, я думаю, немного неприятно. Я видел их сына — славный мальчик.

Флёр подняла глаза. Дьявольски усмехающееся лицо мсье Профона поплыло перед нею. Так вот она, вот причина! Героическим усилием, какого ещё не доводилось ей делать в жизни. Флёр заставила остановиться поплывшее лицо. Она не знала, заметил ли Профон её волнение. В гостиную вошла Уинифрид.

— О! Вы уже здесь. Мы с Имоджин провели восхитительный день на «Базаре младенца».

— Какого младенца? — машинально спросила Флёр.

— Общества «Спасай младенцев». Мне подвернулась чудесная покупка, дорогая моя. Кусок старинного армянского кружева — невероятная древность. Вы мне скажете ваше мнение о нём, Проспер.

— Тётя! — вдруг прошептала Флёр.

Испуганная странным тоном девушки, Уинифрид подошла к ней.

— Что с тобой? Тебе нехорошо?

Мсье Профон отошёл к окну, откуда как будто и не мог услышать их разговор.

— Тётя, он… он сказал мне, что папа был уже раз женат. Правда, что он развёлся с той женой и она вышла замуж за отца Джона Форсайта?

Никогда за всю свою жизнь матери четырех маленьких Дарти не испытывала Уинифрид такого смущения. Лицо её племянницы было бледно, глаза темны, напряжённый голос упал до шёпота.

— Твой отец не хотел, чтобы ты об этом узнала, — сказала она как могла внушительней. — Всегда так получается. Я много раз говорила ему, что он должен тебе рассказать.

— О! — воскликнула Флёр.

И все. Но и этого было довольно. Уинифрид погладила её по плечу — по крепкому плечику, приятному и белому! Она всегда невольно взглядом оценщика смотрела на племянницу, которая, конечно, выйдет когда-нибудь замуж, но не за этого мальчика Джона.

— Мы уже много лет как забыли об этом, — сказала она в утешение. Идём обедать!

— Нет, тётя. Мне нездоровится. Можно мне уйти наверх?

— Дорогая моя! — огорчилась Уинифрид. — Ты так близко принимаешь это к сердцу? Ведь между вами ещё ничего не было. Этот мальчик — ребёнок!

— Какой мальчик? У меня просто болит голова. И мне сегодня не хочется больше видеть этого человека.

— Хорошо, дорогая, — сказала Уинифрид. — Иди к себе и ляг. Я тебе пришлю брому, и я поговорю с Проспером. Зачем он вздумал сплетничать? Но должна сказать, по-моему, лучше даже, что ты всё узнала.

Флёр улыбнулась.

— Да, — сказала она и тихо ушла.

Когда она подымалась по лестнице, у неё кружилась голова, во рту было сухо, в груди щемило. Никогда за всю свою жизнь не знала она хотя бы минутного опасения, что не получит того, чего желала. День выдался полный сильных переживаний, а от завершившего их страшного открытия у неё и впрямь заболела голова. Не удивительно, что отец прячет ту фотографию, стыдится, что хранит её до сих пор. Но может ли он ненавидеть мать Джона, если хранит её фотографию? Флёр прижала руки к вискам, пытаясь разобраться в своих мыслях. А те рассказали ли Джону — её появление в Робин-Хилле не принудило ли их рассказать? Да или нет? Всё зависит теперь от этого. Она знает, и все знают, кроме, может быть, Джона.

Закусив губу, она шагала из угла в угол и думала с отчаянным напряжением. Джон любит свою мать. Если ему рассказали, как он поступит? Трудно предугадать. Но если нет, не может ли она… не может ли она завладеть им, выйти за него замуж, пока он не узнал? Она пересмотрела свои впечатления от Робин-Хилла. Лицо его матери, такое пассивное — тёмные глаза, волосы точно напудрены, в чертах сдержанное спокойствие, улыбка на губах — это лицо её смущало; и лицо его отца — доброе, осунувшееся, дышащее иронией. Она инстинктивно чувствовала, что они не могли тут же рассказать все Джону, не могли нанести ему удар, потому что для него узнать это будет, конечно, страшным ударом.

Только бы тётя не рассказала отцу, что ей это стало известно! Надо принять меры. Пока родители думают, что ни она, ни Джон ничего не знают, ещё не всё потеряно, можно замести следы и добиться желанного. Но её угнетала мысль о её одиночестве в борьбе. Все против неё, все! Совсем как Джон сказал сегодня: он и она хотят жить, но прошлое стоит им поперёк дороги, прошлое, в котором они не участвовали, которого они не понимают. Возмутительно! Вдруг она подумала о Джун. Не поможет ли она им? Почему-то Джун произвела на неё такое впечатление, точно она, сама ненавидя препятствия, должна сочувствовать их любви. Потом инстинкт подсказал другую мысль: «Не выдам ничего даже ей. Нельзя. Джон должен быть моим. Наперекор им всем». Ей принесли чашку бульона и таблетку излюбленного средства Уинифрид от головной боли. Она проглотила и то и другое. Потом явилась и сама Уинифрид. Флёр открыла кампанию словами:

— Знаете, тётя, я не хочу, чтобы думали, будто я влюблена в этого мальчика. Право, я почти с ним и не знакома.

Уинифрид при всей Своей опытности не была fine. Слова Флёр почти успокоили её. Конечно, девушке неприятно было услышать о семейном скандале, и Уинифрид приступила к смягчению тонов — задаче, к которой она была превосходно подготовлена, пройдя школу светского воспитания под опекой всегда спокойной мамаши и отца, нервы которого нужно было постоянно беречь, и школу долголетней супружеской жизни с Монтегью Дарти. Её рассказ был рекордом упрощения. Первая жена Сомса была крайне взбалмошная особа. Был ещё молодой человек, которого раздавил омнибус, и она ушла от Сомса. Потом, через много лет, когда всё могло бы опять наладиться, она увлеклась их двоюродным братом Джолионом; Сомс, конечно, был принуждён с ней развестись. История эта давно всеми забыта, помнят только в семье. Впрочем, всё обернулось к лучшему: у Сомса теперь есть Флёр, а Джолион с Ирэн живут, по-видимому, очень счастливо, и сын их очень милый юноша. «А Вэл женился на Холли, и это окончательно всё сгладило». С этими утешительными словами Уинифрид погладила племянницу по плечу, подумала: «Аппетитная маленькая женщина — вся как литая» — и вернулась к Просперу Профону, который, несмотря на допущенную им бестактность, был в этот вечер очень «забавен».

В течение нескольких минут после ухода тётки Флёр оставалась под влиянием брома материального и духовного. Но потом вновь вернулось сознание реальности. Тётя обошла молчанием всё то, что действительно имело значение: чувство, ненависть, любовь, непримиримость страстных сердец. Так мало зная жизнь, едва успев коснуться любви. Флёр всё же инстинктом поняла, что слова так же далеки от факта, как монета от покупаемого на неё хлеба. «Бедный папа! — думала она. — Бедная я! Бедный Джон! Но всё равно — раз я этого хочу, он будет мой». В окно своей комнаты она увидела, как Проспер Профон вышел в сумерках из подъезда и «порскнул прочь». Если он и её мать… как отразится это на её планах? Несомненно, отец в таком случае ещё больше привяжется к ней, так что в конце концов согласится на все, чего она пожелает, или тем скорее примирится со всем, что она сделает без его ведома.

Она взяла горсть земли из ящика с цветами за окном и изо всей силы бросила вслед удаляющейся спине. Недобросила, конечно, но самая попытка подействовала на неё успокоительно.

Лёгкий ветер, врываясь в окно, приносил с Грин-стрит запах бензина неприятный запах.

V. ЧИСТО ФОРСАЙТСКИЕ ДЕЛА

Когда Сомс направился в Сити, собираясь завернуть к концу дня на Грин-стрит, захватить Флёр и самому отвезти её домой, его одолевало раздумье. Удалившись от дел, он теперь редко бывал в Сити, но всё-таки в конторе «Кэткот, Кингсон и Форсайт» у него был личный кабинет и два клерка для ведения чисто форсайтских дел — один на полном, другой на половинном окладе. Дела обстояли сейчас недурно — был благоприятный момент для продажи домов. И Сомс занимался ликвидацией недвижимого имущества своего отца, дяди Роджера и частично дяди Николаев. Благодаря своей проницательности и несомненной честности во всех денежных делах он получил право самовластно распоряжаться этими доверенными ему имуществами. Если Сомс думал то-то или то-то, не стоило труда думать ещё и самому. Он гарантировал безответственность многочисленным Форсайтам третьего и четвёртого поколений. Прочие опекуны — его двоюродные братья Роджер и Николае, его свойственники Туитимен и Спендер или муж его сестры Сисили все доверяли ему; он подписывался первый, а где подписался он, там подписывались за ним и остальные, и никто не становился ни на пенни беднее. Напротив, теперь все они стали на много пенни богаче, и ликвидация некоторых доверенных ему недвижимостей представлялась Сомсу в довольно розовом свете, насколько это мыслимо в нынешние времена; смущало только распределение дохода с ценностей, которые будут приобретены на реализованные суммы.

Итак, пробираясь по лихорадочным улицам Сити к самой тихой заводи в Лондоне, Сомс предавался раздумью. С деньгами становится до крайности туго; а нравы до крайности распустились. Результат войны. Банки не дают ссуд; сплошь и рядом нарушаются контракты. Чувствуется в воздухе какое-то веяние, которое ему не нравится, — и не нравится ему новое выражение лиц. Страна явно переживает полосу спекуляций и банкротств. Не давала удовлетворения мысль, что сам он и его доверители держали только такие ценности, которым ничто не грозило, кроме каких нибудь сумасшедших мер, вроде аннулирования государственных долгов или налога на капитал. Если Сомс во чтолибо верил, так это в «английский здравый смысл», то есть в умение тем или иным путём сохранить собственность. Не раз говаривал он, как до него Джемс: «Не знаю, к чему мы идём», но в душе не верил, что мы вообще идём куда нибудь. Если послушаются его совета, всё останется, на своём месте, а он в конце концов только рядовой англичанин, который держится того, что имеет, и знает, что никогда не расстанется со своим имуществом, не получив взамен чего-либо более или менее равноценного. Ум его был способен на всяческую эквилибристику в вопросах материального блага, а его взгляды на экономическое положение Англии трудно было опровергнуть простому смертному. Взять к примеру его самого. Он человек состоятельный. Но разве это кому-нибудь наносит вред? Он не съедает десяти обедов в день; ест не больше, а может быть, и меньше иного бедняка. Он не тратит денег на распутство; потребляет не больше воздуха и едва ли больше воды, чем какой-нибудь слесарь или грузчик. Правда, он окружён красивыми вещами, но их производство дало людям возможность работать, а кто-нибудь должен же ими пользоваться. Он покупает картины, но надо ведь поощрять искусство. Он, в сущности, то случайное русло, по которому текут деньги на оплату рабочей силы. Против чего тут возражать? В его руках деньги оборачиваются быстрее и с большей пользой, чем в руках государства и своры нерасторопных и корыстолюбивых чиновников. А те суммы, которые он каждый год откладывает от своих доходов, они точно так же поступают в оборот, как и израсходованные суммы, обращаясь в акции Треста водоснабжения, или муниципалитета, или ещё какого-нибудь разумного и полезного предприятия. Государство не платит ему жалованья за то, что он управляет своими собственными и чужими финансами, — он делает всё бесплатно. Это его главный козырь против национализации: владельцы частной собственности не получают жалованья и всё-таки всемерно способствуют оживлению денежного оборота. При национализации же как раз наоборот. В стране, задыхающейся от бюрократизма. Сомс Форсайт чувствовал, что доводы его нелегко опровергнуть.

Входя в свою тихую заводь, он с особенной досадой думал о том, что сотни беззастенчивых трестов и объединений, скупая на рынке всевозможные товары, искусственно взвинчивают цены. Это наглецы, насилующие индивидуалистическую систему. Все беды от них, так что даже утешительно видеть, что они наконец поджали хвост — боятся, что скоро их махинации лопнут и они сядут в галошу.

Контора «Кэткот, Кингсон и Форсайт» занимала первый и второй этажи дома на правой стороне улицы. Поднимаясь в свой кабинет. Сомс думал: «Пора бы нам освежить краску».

Его старый клерк Грэдмен сидел на своём всегдашнем месте перед огромной конторкой с бесчисленным множеством выдвижных ящичков. Второй клерк, вернее полклерка, стоял рядом с ним и держал отчёт маклера об инвестировании поступлений от продажи дома на Брайанстон-сквер, принадлежавшего Роджеру Форсайту. Сомс взял у него из рук отчёт.

— Ванкувер-Сити, — прочитал он. — Гм! Они сегодня упали.

С какой-то кряхтящей угодливостью старый Градмен ответил:

— Да-а; но все бумаги упали, мистер Сомс.

Полклерка удалился.

Сомс подложил документ к пачке других бумаг и снял шляпу.

— Я хочу посмотреть своё завещание и брачный контракт, Грэдмен.

Старый Грэдмен повернулся, насколько позволял его стул-вертушка, и вынул два дела из нижнего левого ящика. Снова, распрямив спину, он поднял седую голову, весь красным от этого усилия.

— Копии, сэр.

Сомс ваял бумаги. Его поразило вдруг, до чего Грэдмен похож на толстого, пегого дворового пса, которого они держали всегда на цепи в Шелтере, пока в один прекрасный день не вмешалась Флёр: она настояла, чтобы его спустили с цени, после чего пёс тут же укусил кухарку и его пристрелили. Если Градмена спустить с цепи, он тоже укусит кухарку?

Обуздав свою легкомысленную фантазию. Сомс развернул брачный контракт. Восемнадцать лет он не заглядывал в эту папку — с тех самых пор, как после смерти отца и рождения Флёр он изменил своё завещание. Ему захотелось убедиться, значатся ли в нём слова «пока состоит под покровительством мужа». Да, значатся. Странное выражение, если вдуматься: «покровительство», «покрывать», не лежит ли в основе его коневодческая терминология? Проценты с пятнадцати тысяч фунтов, которые он ей выплачивает без вычета подоходного налога, пока она остаётся его женой, и после, в продолжение вдовства, «dum casta»[234] — архаические и острые слова, вставленные, чтобы обеспечить безупречное поведение матери Флёр, Кроме того, его завещание закрепляло за его вдовой годовую ренту в тысячу фунтов при том же условии. Прекрасно! Сомс вернул папки Грэдмену, который принял их, не поднимая глаз, повернулся вместе со стулом, водворил их обратно в нижний ящик и вновь углубился в свои подсчёты.

— Грэдмен? Не нравится мне положение дел в стране: развелось много людей, совершенно лишённых здравого смысла. Мне нужно найти способ оградить мисс Флёр от всех возможных превратностей.

Грэдмен записал на промокашке цифру «2».

— Да-а, — сказал он, — появились неприятные веяния.

— Обычные страховки против возможных посягательств на капитал не достигают цели.

— Не достигают, — сказал Грэдмен.

— Допустим, лейбористы одержат верх или случится что-нибудь ещё того похуже. Фанатики — самые опасные люди. Взять хотя бы Ирландию.[235]

— Да-а, — сказал Грэдмен.

— Допустим, я теперь же составлю дарственную, по которой передам капитал дочери, тогда с меня, кроме процентов, не смогут взять ничего, если только они не изменят закона.

Грэдмен тряхнул головой и улыбнулся.

— О, на это они не пойдут!

— Как знать, — пробормотал Сомс. — Я им не доверяю.

— Потребуется два года, сэр, чтобы капитал, переданный в дар, не рассматривался в этом смысле как наследство.

Сомс фыркнул. Два года! Ему ещё только шестьдесят пять.

— Не в этом дело. Набросайте дарственную, по которой все моё имущество переходило бы к детям мисс Флёр на равных долях, а проценты шли бы в пожизненное пользование сперва мне, а затем ей без права досрочной выплаты, и прибавьте оговорку, что в случае, если произойдёт что-либо, лишающее её права на пожизненную ренту, эта рента переходит к её опекунам, назначенным оберегать её интересы, на полное их усмотрение.

Грэдмен прокряхтел:

— Такие крайние меры, сэр, в вашем возрасте… Вы выпускаете из рук контроль.

— Это моё личное дело, — отрезал Сомс.

Грэдмен написал на листе бумаги: «Пожизненное пользование — досрочная выплата — лишающее права на ренту — полное их усмотрение…» — и сказал: — А кого в опекуны? Я предложил бы молодого Кингсона; симпатичный молодой человек и очень положительный.

— Да, можно взять его — одним из трех. Нужно ещё двоих. Из Форсайтов мне что-то ни один не кажется подходящим.

— А молодой мистер Николае? Он юрист. Мы ему передавали дела.

— Он пороха не выдумает, — сказал Сомс.

Улыбка растеклась по лицу Грэдмена, заплывшему жиром бесчисленных бараньих котлет, — улыбка человека, который весь день сидит.

— В его возрасте от него этого ждать не приходится, мистер Сомс.

— Почему? Сколько ему? Сорок?

— Да-а. Совсем ещё молодой человек.

— Хорошо. Возьмём его; но мне нужно кого-нибудь, кто был бы лично заинтересован. Я что-то никого не нахожу.

— А что бы вы сказали о мистере Валериусе? Теперь, когда он вернулся в Англию?

— Вэл Дарти? А его отец?

— Н-да-а, — пробормотал Грэдмен, — отец его умер семь лет назад… Тут возможен отвод.

— Нет, — сказал Сомс, — с ним я не хотел бы связываться.

Он встал. Грэдмен вдруг сказал:

— Если введут налог на капитал, могут добраться и до опекунов, сэр. Выйдет то же самое. Я бы на вашем месте подождал.

— Это верно, — сказал Сомс. — Я подумаю. Вы послали повестку на Вир-стрит о выселении ввиду сноса?

— Пока что не посылал. Съёмщица очень стара. Вряд ли она в таком возрасте склонна будет съезжать с квартиры.

— Неизвестно. Сейчас все заражены духом беспокойства.

— Всё-таки, сэр, сомнительно. Ей восемьдесят один год.

— Пошлите повестку, — сказал Сомс, — посмотрим, что она скажет. Да! А как с мистером Тимоти? У нас всё подготовлено на случай, если…

— У меня уже составлена опись его имущества; сделана оценка мебели и картин, так что мы знаем стоимость того, что мы будем выставлять на аукцион. Однако мне будет жаль, если он умрёт. Подумать! Я знаю мистера Тимоти столько лет!

— Никто из нас не вечен, — сказал Сомс, снимая с вешалки шляпу.

— Да, — сказал Грэдмен, — но будет жаль — последний из старой семьи. Заняться мне этой жалобой на шум у жильцов с Олд-Кемптон-стрит? Уж эти мне музыканты — вечно с ними неприятности.

— Займитесь, Мне надо ещё зайти за мисс Флёр, а поезд отходит в четыре. До свидания, Грэдмен.

— До свидания, мистер Сомс. Надеюсь, мисс Флёр…

— Здоровье её в порядке, но слишком она непоседлива.

— Да-а, — прокряхтел Грэдмен, — молодость.

Сомс вышел, раздумывая: «Старый Грэдмен! Будь он моложе, я взял бы его в опекуны. Не вижу никого, на кого я мог бы положиться с уверенностью, что он отнесётся к делу вполне добросовестно».

Оставив эту заводь с её неестественным покоем и желчной математической точностью, он шёл и думал: «Пока под покровительством! Почему нельзя ограничить в правах[236] людей вроде Профона вместо множества работящих немцев?» — и остановился, поражённый той бездной неприятностей, которые могла причинить такая непатриотическая мысль. Но ничего не поделаешь! Ни одной минуты не имеет человек полного покоя. Всегда и во всём что-нибудь кроется. И он направил свои шаги к Грин-стрит.

Ровно через два часа Томас Грэдмен, повернувшись вместе со своим стулом, запер последний ящик конторки, положил в жилетный карман связку ключей, такую внушительную, что от неё образовалось вздутие справа, у печени, обтёр рукавом свой старый цилиндр, взял зонт и вышел на лестницу. Толстенький, коротенький, затянутый в сюртук, он шёл в направлении к рынку Ковент-Гарден. Изо дня в день он неукоснительно делал пешком этот конец от конторы до станции подземки для моциона; и редко когда он не заключал по пути какой-нибудь глубоко продуманной сделки по части овощей и фруктов. Пусть рождаются новые поколения, меняются моды на шляпы, происходят войны, умирают старые Форсайты — Томас Грэдмен, верный и седой, должен ежедневно совершать свою прогулку и покупать свою ежедневную порцию овощей; конечно, не те пошли времена, и сын его лишился ноги, и в магазинах не дают, как бывало, славненьких плетёнок донести покупку, и эта подземка — впрочем, очень удобная штука; однако жаловаться не приходится: здоровье у него — по его возрасту — хорошее; проработав в адвокатуре сорок пять лет, он зарабатывает добрых восемьсот фунтов в год; за последнее время стало очень хлопотно — все больше комиссионные за сбор квартирной платы, а вот теперь идёт ликвидация недвижимой собственности Форсайтов, значит и это скоро кончится, — и жизнь опять-таки сильно вздорожала; но, в сущности, не стоило бы тревожиться. «Все мы под богом ходим», как гласит его любимая поговорка; однако недвижимость в Лондоне — что сказали бы мистер Роджер и мистер Джемс, если бы видели, как продаются дома? — тут пахнет безверием; а мистер Сомс — он все хлопочет. Переждать, пока умрут все ныне живущие, да ещё двадцать один год, дальше, кажется, некуда идти; однако здоровье у него превосходное, и мисс Флёр хорошенькая девушка; она выйдет замуж; но теперь очень у многих вовсе нет детей — сам он в двадцать два года уже имел первого ребёнка; мистер Джолион женился, будучи ещё в Кембридже, и обзавёлся ребёнком в том же году — боже праведный! Это было в шестьдесят девятом году, задолго до того, как старый мистер Джолион (тонкий знаток по части недвижимого имущества!) отобрал своё завещание у мистера Джемса. Да! Вот были времена. В те дни усиленно покупали недвижимость, и не было этого хаки, и люди не сшибали друг друга с ног, чтобы как-нибудь выкрутиться самим; и огурцы стоили два пенса штука; а дыни — чудные были дыни — таяли во рту! Пятьдесят лет прошло с того дня, когда он явился в контору мистера Джемса, и мистер Джемс сказал ему: «Ну, Грэдмен, вы ещё юнец, но, увидите, со временем вы будете зарабатывать пятьсот фунтов в год», и он зарабатывал, и боялся бога, и служил Форсайтам, и соблюдал овощную диету по вечерам. Купив «Джон Буля» (хоть этот журнал был ему не по вкусу — слишком криклив) и держа в руках скромный пакет в толстой бумаге, он вошёл в подземку и ступил на эскалатор, который понёс его вниз, к недрам земли.

VI. ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ СОМСА

По дороге на Грин-стрит Сомс подумал, что ему следовало бы зайти к Думетриусу на Саффолк-стрит — узнать, каковы перспективы с покупкой Крома-старшего у Болдерби. Стоило, пожалуй, пережить войну, если она привела к тому, что Кром-старший поступает в продажу! Старый Болдерби умер, сын его и внук убиты на войне, наследство перешло к племяннику, который решил все распродать, одни говорят — ввиду политико-экономического положения Англии, другие — из-за астмы.

Если картина попадёт в руки Думетриусу, цена её станет недоступной; прежде чем попытаться приобрести её самому, необходимо разведать, не завладел ли ею Думетрнус. Итак, Сомс побеседовал с Думетриусом о Монтичелли[237] — не войдёт ли он теперь в цену, когда мода требует, чтобы живопись была чем угодна, только не живописью; поговорил о будущем Джонса[238], коснулся вскользь также и Бакстона Найта.[239]

Только перед самым уходом он добавил:

— Значит, Болдерби так и не продал Крома?

С гордой улыбкой расового превосходства (как и следовало ожидать) Думетриус ответил:

— Я вам его добуду, мистер Форсайт, будьте уверены, сэр.

Трепетание его век укрепило Сомса в решении написать непосредственно новому лорду Болдерби и внушить ему, что с Кромом-старшим возможен только один достойный образ действий — избегать комиссионеров.

— Прекрасно. Всего хорошего, — сказал он и ушёл, только зря раскрыв свои карты.

На Грин-стрит он узнал, что Флёр ушла и вернётся поздно вечером: она ещё на день останется в Лондоне. Совсем приуныв, он сел один в такси, торопясь на поезд.

Домой он приехал около шести. Было душно, кусали комары, собиралась гроза. Забрав внизу письма. Сомс направился в свою туалетную, чтобы отряхнуть с себя прах Лондона.

Скучная почта: расписка, счёт за покупки Флёр. Проспект о выставке офортов. Письмо, начинающееся словами:

«Сэр, Считаю своим долгом…»

Верно, призыв благотворительного общества или чтонибудь неприятное. Сомс сразу посмотрел на подпись. Подписи не оказалось. Неуверенно он посмотрел на обороте, исследовал все уголки. Не будучи общественным деятелем. Сомс никогда ещё не получал анонимных писем, и первым его побуждением было разорвать и выбросить послание как нечто опасное; вторым побуждением было прочесть его — ибо не слишком ли оно опасно?

«Сэр, Считаю своим долгом довести до Вашего сведения, что, хоть я и не имею в этом деле никакой корысти, Ваша супруга состоит в связи с иностранцем…»

Дойдя до этого слова, Сомс машинально остановился и посмотрел на марку. Насколько он мог проникнуть в непроницаемую загадку почтового штемпеля, там стояло нечто кончающееся на «си», с двумя «т» в середине. Челси? Нет! Бэттерси? Возможно! Он стал читать дальше.

«Иностранцы все на один покрой. Всех бы их в мешок да в воду! Вышеупомянутый субъект встречается с Вашей супругой два раза в неделю. Мне это известно по личному наблюдению, а смотреть, как надувают англичанина, противно моей натуре. Последите, и Вы убедитесь, правду ли я говорю. Я бы не вмешивался, если б это не был грязный иностранец.

Ваш покорный слуга».
Сомс бросил письмо с таким чувством, как если бы, войдя в спальню, нашёл её полной чёрных тараканов. Дрожь отвращения охватила его. Анонимность письма придавала этой минуте сугубую гнусность. Но что было хуже всего — эта тени притаилась на задворках его сознания с того воскресного вечера, когда Флёр, указав на прогуливавшегося По лужайке Проспера Профона, сказала: «Рыщет, проныра!» Не в связи ли с этим пересмотрел он сегодня своё завещание и брачный контракт? А теперь анонимный наглец, по-видимому, без всякой корысти — только в удовлетворение своей ненависти к иностранцам — выволок это из темноты, где Сомс предпочёл бы это оставить. Ему, в его возрасте, насильно навязывают такие сведения, и о ком? — о матери Флёр! Он поднял письмо с ковра, разорвал его пополам и потом, уже сложив, чтобы разорвать на четыре части, остановился и перечёл. В эту минуту он принял непреклонное решение. Он не допустит, чтобы его втянули в новый скандал. Нет! Что бы он ни надумал предпринять по этому делу — а оно требовало самого дальновидного и осторожного подхода, — он не сделает ничего такого, что могло бы повредить Флёр. Когда решение созрело, мысли его снова стали послушны рулю. Он совершил своп омовения. Руки его дрожали, когда он вытирал их. Скандала он не допустит, но что-нибудь надо же сделать, чтобы положить этому конец! Он прошёл в комнату жены и остановился озираясь. Мысль отыскать что-нибудь изобличающее, что дало бы ему основание держать её под угрозой, даже не пришла ему в голову. Он не нашёл бы ничего такого — Аннет слишком практична. Мысль о слежке за женой была оставлена прежде, чем успела сложиться, слишком памятен был ему подобный опыт в прошлом. Нет! У него не было иных улик, кроме этого разорванного письма от «анонимного наглеца», чьё бесстыдное вторжение в его личную жизнь Сомс находил глубоко возмутительным. Противно пользоваться этой единственной уликой, но всё же, пожалуй, придётся. Какое счастье, что Флёр заночевала в городе! Стук в дверь прервал его мучительные размышления.

— Мистер Майкл Монт, сэр, ждёт в гостиной. Вы примете его?

— Нет, — сказал Сомс. — То есть да! Я сейчас сойду вниз.

Хоть чем-нибудь, хоть на несколько минут отвлечься от этих мыслей!

Майкл Монт во фланелевом костюме стоял на веранде и курил папиросу. Он бросил её при появлении Сомса и провёл рукой по волосам.

К этому молодому человеку у Сомса было двойственное отношение. По старинным понятиям, он был, несомненно, ветрогон, безответственный юнец, однако было что-то подкупающее в его необычайно весёлой манере выпаливать свои суждения.

— Заходите, — сказал Сомс. — Хотите чаю?

Монт зашёл.

— Я думал, Флёр уже вернулась, сэр. Но я рад, что не застал её. Дело в том, что я отчаянно в неё влюбился; так отчаянно влюбился, что решил довести это до вашего сведения. Конечно, очень несовременно обращаться сперва к родителям, но я думаю, что вы мне это простите. Со своим собственным отцом я уже поговорил, и он сказал, что если я перейду к оседлому образу жизни, он меня поддержит. Он даже одобряет эту мысль. Я ему рассказал про вашего Гойю.

— Ах так, он одобряет эту мысль? — невыразимо сухо повторил Сомс.

— Да, сэр. А вы?

Сомс ответил слабой улыбкой.

— Видите ли, — снова начал Монт, вертя в руках свою соломенную шляпу, между тем как волосы его, уши и брони — все, казалось, вздыбилось от волнения, — кто прошёл через войну, тот не может действовать не спеша.

— Наспех жениться, а потом уйти от жены, — медленно проговорил Сомс.

— Но не от Флёр, сэр! Вообразите себя на моём месте.

Сомс прокашлялся. Довод убедительный, что и говорить.

— Флёр слишком молода.

— О нет, сэр. Мы нынче очень стары. Мой отец кажется мне совершеннейшим младенцем; его мыслительный аппарат не поддался никаким влияниям. Но он, видите ли, барт, а потому не двигается вперёд.

— Барт? — переспросил Сомс. — Как это прикажете понимать?

— Баронет. Я тоже со временем буду бартом. Но я это как-нибудь переживу.

— Так ступайте с богом и переживите это как-нибудь, — сказал Сомс.

— О нет, сэр, — взмолился Монт, — я просто должен околачиваться поблизости, а то у меня уж никаких шансов не останется. Во всяком случае, вы ведь позволите Флёр поступить так, как она захочет? Мадам ко мне благосклонна.

— В самом деле? — ледяным тоном сказал Сомс.

— Но вы не окончательно меня отстраняете?

Молодой человек посмотрел на него так жалостно, что Сомс улыбнулся.

— Вы, возможно, считаете себя очень старым, — сказал он, — но мне вы кажетесь крайне молодым. Всегда и во всём рваться вперёд не есть доказательство зрелости.

— Хорошо, сэр, в вопросе нашего возраста я сдаюсь. Но чтоб доказать вам серьёзность моих намерений, я занялся делом.

— Рад слушать.

— Я вступил компаньоном в одно издательство: родитель ставит монету.

Сомс прикрыл рот ладонью — у него едва не вырвались слова: «Да поможет бог несчастному издательству!» Серые глаза его пристально глядели на молодого человека.

— Я ничего не имею против вас, мистер Монт, но Флёр для меня все. Все, вы понимаете?

— Да, сэр, понимаю; но и для меня она — все.

— Может быть. Как бы там ни было, я рад, что вы меня предупредили. И больше, мне кажется, нам нечего пока об этом говорить.

— Значит, как я понимаю, дело за нею, сэр?

— И, надеюсь, долги ещё будет за нею.

— Вы, однако, меня ободряете, — сказал неожиданно Монт.

— ДА, — ответил Сомс, — весь опыт моей жизни не позволяет мне поощрять поспешные браки. До — свидания, мистер Монт. Я не передам Флёр того, что вы мне сказали.

— Ох, — протянул Монт, — право, я готов; голову себе размозжить из-за неё. Она это великолепно знает.

— Очень возможно…

Сомс протянул ему руку. Рассеянное пожатие, тяжёлый вздох — и вскоре за тем шум удаляющегося мотоцикла вызвал в уме картину взметённой пыли и переломанных костей.

«Вот оно, младшее поколение!» — угрюмо подумал Сомс и вышел в сад на лужайку. Садовники недавно косили, и в саду ещё пахло свежим сеном предгрозовой воздух удерживал все запахи низко над землёй. Небо казалось лиловатым, тополя — чёрными. Две-три лодки пронеслись по реке, торопясь укрыться от бури… «Три дня прекрасной погоды, — думал Сомс, — и потом гроза». Где Аннет? Может быть, с этим бельгийцем — ведь она молодая женщина. Поражённый странным великодушием этой мысли, он вошёл в беседку и сел. Факт был налицо, и Сомс принимал его так много значила для него Флёр, что жена значила мало, очень мало; француженка, она всегда была для него главным образом любовницей, а он становился равнодушен к этой стороне жизни. Удивительное дело, при своей неизменной заботе об умеренности и верном помещении капитала, свои чувства Сомс всегда отдавал целиком кому-нибудь одному. Сперва Ирэн, теперь Флёр. Он смутно это сознавал, сидя здесь в беседке, сознавал и опасность такой верности. Она однажды привела его к краху и скандалу, но теперь… теперь она будет ему спасением: Флёр так ему дорога, что ради неё он не допустит нового скандала. Попадись ему только автор этого анонимного письма, он бы его отучил соваться в чужие дела и поднимать грязь со дна болота, когда другим желательно, чтобы она оставалась на дне… Далёкая вспышка молнии, глухой раскат грома, крупные капли дождя застучали о тростниковую крышу над головой. Сомс продолжал бесстрастно чертить пальцем рисунок на пыльной доске дачного столика. Обеспечить будущее Флёр! «Я хочу ей счастливого плавания, — думал он, — всё прочее в моём возрасте не имеет значения». Скучная история — жизнь! Что имеешь, того никогда не можешь удержать при себе. Одно отстранишь, впустишь другое. Ничего нельзя за собой обеспечить. Он потянулся и сорвал красную розу с ветки, застилавшей окошко. Цветы распускаются и опадают, странная штука — природа. Гром громыхал и раскалывался, катясь на восток, вниз по реке; белесые молнии били в глаза; острые вершины тополей чётко рисовались в небе, тяжёлый ливень гремел, и грохотал, и обволакивал беседку, где Сомс сидел в бесстрастном раздумье.

Когда гроза кончилась, он оставил своё убежище и пошёл по мокрой дорожке к берегу реки.

В камышах укрылись два лебедя — его старые знакомцы, и он стоял, любуясь благородным достоинством в изгибе этих белых шей и в крупных змеиных головах. «А в том, что я должен сделать, нет достоинства», — думал он. И всё-таки сделать это было необходимо, чтобы не случилось чего похуже. Аннет, где бы она ни была днём, теперь должна быть дома — скоро обед. По мере приближения момента встречи с нею всё труднее было решить, что ей сказать и как сказать. Новая и опасная мысль пришла ему на ум: что если она захочет свободы, чтобы выйти замуж за этого типа? Все равно развода она не получит. Не для того он на ней женился. Образ Проспера Профона лениво профланировал перед глазами и успокоил его. Такие мужчины не женятся. Нет, нет! Мгновенный страх сменился досадой. «Лучше ему не попадаться мне на глаза, — подумал Сомс. — Армянобельгийская помесь. Ублюдок, воплощающий…» Но что воплощал собою Проспер Профон? Конечно, ничего существенного. И всё-таки нечто слишком реальное: безнравственность, сорвавшуюся с цепи, разочарование, вынюхивающее добычу. Аннет переняла у него выражение: «Je m’en fiche». Подозрительный субъект! Космополит с континента — продукт времени. Если и возможно было более уничтожающее ругательство. Сомс его не знал.

Лебеди повернули головы и глядели мимо в какую-то им одним ведомую даль. Один из них испустил тихий посвист, вильнул хвостом, повернулся, словно слушаясь руля, и поплыл прочь. Второй последовал за ним. Белые их тела и стройные шеи вышли из поля его зрения, и Сомс направился к дому.

Аннет сидела в гостиной, одетая к обеду, и Сомс, поднимаясь по лестнице, думал: «Трудно судить по наружному виду». За обедом, отличавшимся строгостью количества и совершенством качества, разговор иссяк на двух-трех замечаниях по поводу гардин в гостиной и грозы. Сомс ничего не пил. Немного переждав, он последовал за женой в гостиную. Аннет сидела на диване между двумя стеклянными дверьми и курила папиросу. Она откинулась на подушки, прямая, в чёрном платье с глубоким вырезом, закинула ногу на ногу и полузакрыла свои голубые глаза; сероголубой дымок выходил из её красивых полных губ, каштановые волосы сдерживала лента; на ногах у неё были тончайшие шёлковые чулки, и открытые туфельки на очень высоких каблуках подчёркивали крутой подъём. Прекрасное украшение для какой угодно комнаты! Сомс, зажав разорванное письмо в руке, которую засунул глубоко в боковой карман визитки, сказал:

— Я закрою окно; поднимается сырость.

Закрыл и остановился перед Дэвидом Коксом, красовавшимся на кремовой обшивке ближайшей стены.

О чём она думает? Сомс никогда в жизни не понимал женщин, за исключением Флёр, да и ту не всегда. Сердце его билось учащённо. Но если действовать, то действовать сейчас — самый удобный момент. Отвернувшись от Дэвида Кокса, он вынул разорванное письмо.

— Вот что я получил.

Глаза её расширились, уставились на него и сделались жёсткими.

Сомс протянул ей письмо.

— Оно разорвано, но прочесть можно.

И он опять отвернулся к Дэвиду Коксу:[240] морской пейзаж, хороший по краскам, но мало движения. «Интересно бы знать, что делает сейчас Профон? — думал Сомс. — Однако я его изрядно удивлю». Уголком глаза он видел, что Аннет держит письмо на весу; её глаза движутся из стороны в сторону под сенью подчернённых ресниц и нахмуренных подчернённых бровей. Она уронила письмо, вздрогнула слегка, улыбнулась и сказала:

— Какая грязь!

— Вполне согласен, — ответил Сомс, — позорно. Это правда?

Белый зуб прикусил красную нижнюю губу.

— А если и правда? Ну и наглость!

— Это всё, что ты можешь сказать?

— Нет…

— Так говори же.

— Что пользы в разговорах?

Сомс произнёс ледяным голосом:

— Значит, ты подтверждаешь?

— Я ничего не подтверждаю. Ты дурак, что спрашиваешь. Такой мужчина, как ты, не должен спрашивать. Это опасно.

Сомс прошёлся по комнате, стараясь подавить закипавшую ярость.

— Ты помнишь, — сказал он, останавливаясь против неё, — чем ты была, когда я взял тебя в жёны? Счетовод в ресторане.

— А ты помнишь, что я была больше чем вдвое моложе тебя?

Сомс, разрывая первый жёсткую встречу их глаз, отошёл обратно к Дэвиду Коксу.

— Я не намерен с тобой препираться. Я требую, чтобы ты положила конец этой дружбе. Я вхожу в это дело лишь постольку, поскольку оно может отразиться на Флёр.

— А! На Флёр!

— Да, — упрямо повторил Сомс, — на Флёр. Тебе он такая же дочь, как и мне.

— Как вы добры, что этого не отрицаете.

— Ты намерена исполнить моё требование?

— Я отказываюсь сообщать тебе мои намерения.

— Так я тебя заставлю.

Аннет улыбнулась.

— Нет, Сомс. Ничего ты не можешь сделать. Не говори слов, в которых потом раскаешься.

У Сомса жилы налились на лбу. Он раскрыл рот, чтобы дать исход негодованию, и не мог. Аннет продолжала:

— Подобных писем больше не будет, это я тебе обещаю — и довольно.

Сомса передёрнуло. Эта женщина, которая заслуживает — он сам не знал чего, — эта женщина обращается c ним, точно с ребёнком.

— Когда двое поженились и живут так, как мы с тобой, Сомс, нечего им беспокоиться друг о друге. Есть вещи, которые лучше не вытаскивать на свет, людям на посмешище. Ты оставишь меня в покое, не ради меня, ради себя самого. Ты стареешь, а я ещё нет. Ты научил меня быть очень практичной.

Сомс, прошедший через все стадии чувств, переживаемых человеком, которого душат, тупо повторил:

— Я требую, чтобы ты прекратила эту дружбу.

— А если я не прекращу?

— Тогда… тогда я исключу тебя из моего завещания.

Удар, видно, не попал в цель: Аннет засмеялась.

— Ты будешь долго жить. Сомс.

— Ты развратная женщина, — сказал неожиданно Сомс.

Аннет пожала плечами.

— Не думаю. Совместная жизнь с тобой умертвила во мне многое, не спорю; но я не развратна, нет. Я только благоразумна. Ты тоже образумишься, когда все как следует обдумаешь.

— Я повидаюсь с этим человеком, — угрюмо сказал Сомс, — и предостерегу его.

— Mon cher, ты смешон! Ты меня не хочешь, а поскольку ты меня хочешь, постольку ты меня имеешь; и ты требуешь, чтобы всё остальное во мне умерло! Я ничего не подтверждаю, Сомс, но должна сказать, что вовсе не собираюсь в моём возрасте отказываться от жизни; а потому советую тебе: успокойся. Я и сама не хочу скандала. Отнюдь нет. И больше я тебе ничего не скажу, что бы ты ни делал.

Она потянулась, взяла со столика французский роман и открыла его. Сомс глядел на неё и молчал, слишком полный смешанных чувств. Мысль о Профоне почти заставляла его желать эту женщину, и это, раскрывая основу их взаимоотношений, пугало человека, не очень склонного к самоанализу. Не сказав больше ни слова, он вышел вон и поднялся в свою картинную галерею. Вот что значит жениться на француженке! Однако без неё не было бы Флёр. Она исполнила своё назначение.

«Она права, — думал он. — Я ничего не могу сделать. Я даже не знаю, было что-нибудь между ними или нет». Инстинкт самосохранения подсказал ему захлопнуть клапан, дать огню погаснуть от недостатка воздуха. Пока человек не поверил, что что-то есть, ничего и нет.

Ночью он зашёл в её спальню. Аннет приняла его, как всегда, спокойно, точно между ними ничего не произошло. И он вернулся к себе со странным чувством умиротворённости. Когда не хочешь видеть, можно и не видеть. Он не хочет и впредь не захочет. Когда видишь, на этом ничего не выгадываешь, ничего! Выдвинув ящик в шкафу, он достал из саше носовой платок и рамку с фотографией Флёр. Поглядев немного на неё, он сдвинул карточку, и явилась другая — та старинная фотография Ирэн. Ухала сова, пока он стоял у окна и глядел на карточку. Ухала сова, красные. ползучие розы, казалось, сгустили свою окраску, доносился запах цветущих лип. Боже! Тогда было совсем другое. Страсть!.. Память!.. Прах!

VII. ДЖУН ХОЧЕТ ПОМОЧЬ

Скульптор, славянин, прожил некоторое время в Нью-Йорке, эгоист, страдает безденежьем. Такого человека вполне естественно встретить вечером в ателье Джун Форсайт в Чизике на берегу Темзы. Вечер шестого июля Борис Струмоловский, выставивший здесь некоторые свои работы, пока что чересчур передовые для всякого другого места, начал очень неплохо: рассеянная молчаливость, унося от земли и придавая ему какое-то сходство с Христом, удивительно шла к его юному, круглому, широкоскулому лицу, обрамлённому светлыми волосами, подстриженными чёлкой, как у девушки. Джун была знакома с ним три недели и всё ещё видела в нём лучшее воплощение гения и надежду будущего; своего рода звезда Востока, забредшая на Запад, где её не хотят оценить. До этого вечера основной темой его разговоров были впечатления от Соединённых Штатов, прах которых он только что отряхнул со своих ног, — страны, по его мнению, настолько во всех отношениях варварской, что он там почти ничего не продал и был взят на подозрение полицией; у этой страны, говорил он, нет своего расового лица, нет ни свободы, ни равенства, ни братства, нет принципов, традиций, вкуса — словом, нет души. Он оставил её без сожалений и приехал в единственную страну, где можно жить по-человечески. В минуты одиночества Джун сокрушённо думала о нём, стоя перед его творениями — пугающими, но полными силы и символического смысла, когда их растолкуют. То, что Борис, в ореоле своих золотых волос, напоминающих раннюю итальянскую живопись, поглощённый своей гениальностью до забвения всего на свете (несомненно, единственный признак, по которому можно распознать подлинного гения), то, что он всё-таки был «несчастненьким», волновало её горячее сердце почти до забвения Пола Поста. И она уже приступила было к чистке своей галереи с целью заполнить её шедеврами Струмоловского. Но с первых же шагов встретились затруднения. Пол Пост артачился; Воспович язвил. Со всем пылом гениальности, которой она пока что не отрицала за ними, они требовали предоставления им галереи ещё по меньшей мере на шесть недель. Приток американцев на исходе — скоро начнётся отлив. Приток американцев — это их законное право, их единственная надежда, их спасение, раз в нашей «подлой» стране никто не интересуется искусством. Джун уступила их доводам. В конце концов Борис не должен возражать, если они захватят безраздельно всю выгоду от притока американцев, которых он так глубоко презирает.

Вечером шестого июля она изложила всё это Борису без посторонних, в присутствии одной только Ханны Хобди, известной своими гравюрами на средневековые темы и Джимми Португала, редактора журнала «Неоартист». Она изложила это ему с той неожиданной доверчивостью, которую постоянное общение с неоартистическим миром не смогло иссушить в её горячем, великодушном сердце. Однако, когда Струмоловский выступил с ответной речью, Джун уже на второй минуте этой речи начала поводить своими синими глазами, как поводит кошка хвостом. Это, сказал он, характерно для Англии, самой эгоистической в мире страны, страны, которая сосёт кровь других стран, сушит мозги и сердце ирландцев, индусов, египтян, буров и бирманцев, всех прекраснейших народов земли; грубая, лицемерная Англия! Ничего другого он и не ждал, когда приехал в страну, где климат — сплошной туман, а народ — сплошные торгаши, совершенно слепые к искусству, погрязшие б барышничестве и грубейшем материализме. Услышав шёпот Ханны Хобди: «Слушайте, слушайте!» — и сдавленный смешок Джимми Португала, Джун побагровела, и вдруг её прорвало:

— Зачем же тогда вы приехали? Мы вас не звали.

Это замечание так странно шло вразрез со всем, чего можно было ожидать от неё, что Струмоловский только протянул руку и взял папиросу.

— Англия никогда не любила идеалистов, — сказал он.

Но что-то исконно английское в сердце Джун было глубоко возмущено; может быть, пробудилось унаследованное от старого Джолиона чувство справедливости.

— Вы у нас нахлебничаете, — сказала она, — а потом поносите нас. По-вашему, это, может быть, честно, но помоему — нет.

Она вдруг открыла то, что давно до неё открыли другие: необычайно толстую кожу, которой иногда прикрывается самолюбие гения. Юное и простодушное лицо Струмоловского превратилось в презрительную маску.

— Нахлебничаем? Никто у вас не нахлебничает. Мы берём то, что нам причитается, десятую долю того, что причитается. Вы пожалеете о ваших словах, мисс Форсайт.

— Нет, — сказала Джун, — не пожалею.

— О! Мы отлично знаем, мы, художники: вы нас берёте, чтоб извлечь из нас, что можно. Мне от вас ничего не надо, — и он выпустил изо рта клуб дыма от купленного ею табака.

Решение поднялось в ней порывом ледяного ветра в буре оскорблённого стыда.

— Очень хорошо. Можете убрать отсюда ваши произведения.

Почти в то же мгновение она подумала: «Бедный мальчик! Он живёт на чердаке и, верно, не имеет денег нанять такси. При посторонних! Вышло прямо гнусно».

Юный Струмоловский решительно тряхнул головой; волосы его, густые, ровные, гладкие, точно золотое блюдце, не растрепались при этом.

— Я могу прожить и без средств, — пронзительно зазвучал его голос, мне часто приходилось так жить ради моего искусства. Это вы, буржуа, принуждаете нас тратить деньги.

Слова ударили Джун, как булыжник в рёбра. После всего, что она сделала для искусства, она, которая волновалась его волнениями, нянчилась с его «несчастненькими»! Она подыскивала нужные слова, когда раскрылась дверь, и горничная-австрийка зашептала:

— К вам молодая леди, gnadiges Fraulein[241].

— Где она?

— В столовой.

Джун бросила взгляд на Бориса Струмоловского, на Ханну Хобди, на Джимми Португала и, ничего не сказав, вышла, очень далёкая от душевного равновесия. Войдя в столовую, она увидала, что молодая леди — не кто иная, как Флёр. Девушка выглядела прелестной, хоть и была бледна. В этот час разочарования «несчастненькая» из её собственного племени была желанным гостем для Джун, инстинктивно тянувшейся всегда к гомеопатическим средствам.

Флёр пришла, конечно, из-за Джона, а если и нет, то чтобы выведать что-нибудь от неё. И Джун почувствовала в это мгновение, что помогать кому-нибудь — единственно сносное занятие.

— Итак, вы вспомнили моё приглашение, — начала она.

— Да, какой славный, уютный домик! Но, пожалуйста, гоните меня прочь, если у вас гости.

— И не подумаю, — ответила Джун. — Пусть поварятся немного в собственном соку. Вы пришли из-за Джона?

— Вы сказали тогда, что, по-вашему, от нас не следует скрывать. Ну вот, я узнала.

— О! — сказала Джун. — Некрасивая история, правда?

Они стояли друг против друга, разделённые маленьким непокрытым столом, за которым Джун обычно обедала. В вазе на столе стоял большой букет исландских маков; девушка подняла руку и затянутым в замшу пальцем притронулась к лепестку. Её новомодное затейливое платье с оборками на боках и узкое в коленях неожиданно понравилось Джун — очаровательный цвет, тёмно-голубой, как лён.

«Просится на холст», — подумала Джун. Её маленькая комната с выбеленными стенами, с полом и камином из старинного розового изразца и с решёткой на окне, в которое солнце бросало свой последний свет, никогда не казалась такой прелестной, как сейчас, когда её украсила фигура девушки с молочно-белым, слегка нахмуренным лицом. Джун неожиданно остро вспомнила, как была миловидна она сама в те давние дни, когда её сердце было отдано Филипу Босини, мёртвому возлюбленному, который отступился от неё, чтобы разорвать навсегда зависимость Ирэн от отца этой девушки. Флёр и об этом узнала?

— Ну, — сказала она, — как же вы намерены поступить? Прошло несколько секунд, прежде чем Флёр ответила.

— Я не хочу, чтобы Джон страдал. Я должна увидеть его ещё раз и положить этому конец.

— Вы намерены положить конец?

— Что мне ещё остаётся делать?

Девушка вдруг показалась Джун нестерпимо безжизненной.

— Вы, полагаю, правы, — пробормотала она. — Я знаю, что так же думает и мой отец; но… я никогда не поступила бы так сама. Я не могу сдаваться без борьбы.

Какая она осторожная и уравновешенная, эта девушка, как бесстрастно звучит её голос!

— Все, понятно, думают, что я влюблена.

— А разве нет?

Флёр пожала плечами. «Я должна была знать заранее, — подумала Джун. Она дочь Сомса — рыба! Хотя он…»

— Чего же вы хотите от меня? — спросила она с некоторой брезгливостью.

— Нельзя ли мне увидеться здесь завтра с Джоном, когда он поедет к Холли? Он придёт, если вы черкнёте ему сегодня несколько слов. А после вы, может быть, успокоили бы их там, в Робин-Хилле, что всё кончено и что им незачем рассказывать Джону о его матери?

— Хорошо! — сказала коротко Джун. — Я сейчас напишу, и вы можете сами опустить письмо. Завтра, в половине третьего. Меня не будет дома.

Она села к маленькому письменному столу в углу комнаты. Когда она обернулась, кончив письмо, Флёр всё ещё стояла, перебирая замшевыми пальцами маки.

Джун запечатала конверт.

— Вот, возьмите. Если вы не влюблены, тогда, конечно, не о чём больше говорить. Такое уж Джону счастье.

Флёр взяла письмо.

— Я страшно вам благодарна.

«Хладнокровная особа, — подумала Джун. — Джон, сын её отца, любит и нелюбим — и кем? — дочерью Сомса. Какое унижение!»

— Это все?

Флёр кивнула головой; оборки её колебались и трепетали, когда она шла, покачиваясь, к двери.

— До свидания!

— До свидания… модная куколка, — пробормотала Джун, закрывая дверь. «Ну и семейка!» И она зашагала обратно в ателье.

Борис Струмоловский молчал, похожий на — Христа, а Джимми Португал разносил всех и каждого, за исключением группы, которую представлял в печати его «Неоартист». В числе осуждённых был Эрик Коббли и ещё несколько гениев, которые в то или иное время занимали первое место в репертуаре Джун, пользовались её помощью и преклонением. С чувством отвращения и пустоты она отошла к окну, чтобы ветер с реки унёс звучавшие в ушах скрипучие слова.

Но когда Джимми Португал кончил наконец и ушёл с Ханной Хобди, она села и добрых полчаса утешала Бориса Струмоловского, обещая ему по меньшей мере месяц американского счастья, так что он удалился, сохранив в полном порядке свой золотой ореол. «А всё-таки, — думала Джун, — Борис удивительный человек».

VIII. ЗАКУСИВ УДИЛА

Понять, что ты один против всех, значит (для некоторых натур) освободиться от морального гнёта. Флёр не испытывала угрызений совести, когда вышла из дома Джун. Прочитав осуждение и досаду в синих глазах своей маленькой родственницы, она почувствовала радость, что одурачила её. Она презирала Джун за то, что старая идеалистка не разгадала её истинных целей.

Положить конец? Как бы не так! Скоро она им всем покажет, что положила только начало. И она улыбалась самой себе на империале автобуса, который вёз её назад в Мейфер. Но улыбка сбежала с её губ, спугнутая судорогой предчувствий и тревоги. Совладает ли она с Джоном? Она закусила удила — заставит ли она и его сделать то же? Она знает правду и всю опасность промедления — он не знает ни того, ни другого; разница очень существенная.

«Не рассказать ли ему? — думала она. — Так будет, пожалуй, вернее». Это дурацкое стечение обстоятельств не вправе портить их любовь. Джон должен понять. Этого нельзя допустить. С совершившимся фактом люди всегда рано или поздно мирятся. От этой философской мысли, довольно глубокой для её возраста, она перешла к соображению менее философическому. Если уговорить Джона на немедленный тайный брак, а потом он узнает, что ей была известна вся правда, — что тогда? Джон ненавидит окольные дороги. Так не лучше ли рассказать ему? Но вставшее в памяти лицо его матери упорно мешало такому намерению. Флёр боялась. Мать Джона имеет над ним власть; может быть, большую, чем она сама. Кто знает? Риск слишком велик. Поглощённая этими подсознательными расчётами, она проехала мимо Грин стрит до самого отеля «Ритц». Здесь она сошла и пошла пешком обратно вдоль Грин-парка. Гроза омыла каждое дерево, с них ещё капало. Тяжёлые капли падали на её оборки, и, чтобы укрыться, она перешла через улицу под окна «Айсиум-Клуба». Случайно подняв глаза, она увидела в фонаре окна мсье Профона с незнакомым ей высоким толстым человеком. Сворачивая на Грин-стрит, она услышала, что её окликнули по имени, и увидела догонявшего её «проныру». Он снял шляпу — глянцевитый котелок, какие она особенно ненавидела.

— Добрый вечер, мисс Форсайт. Не могу ли я оказать вам какую-нибудь маленькую услугу?

— Да — перейти на ту сторону.

— Скажите на милость! За что вы меня так не любите?

— Вам кажется?

— Похоже на то.

— Хорошо, я скажу вам: потому что вы заражаете меня чувством, что жить на свете не стоит труда.

Мсье Профон улыбнулся.

— Бросьте, мисс Форсайт, не огорчайтесь. Всё уляжется. Ничто на земле не прочно.

— Нет, многое прочно, — вскричала Флёр, — по крайней мере для меня, в особенности приязнь и неприязнь.

— Однако это делает меня немного несчастным.

— А я думала, что вас ничто не может сделать счастливым или несчастным.

— Я не люблю докучать людям, а потому уезжаю на своей яхте.

Флёр удивлённо вскинула на него глаза.

— Куда?

— В маленькое плавание, к островам Океании или ещё куда-нибудь, сказал мсье Профон.

Флёр почувствовала и облегчение и обиду. Он явно давал ей понять, что порывает с её матерью. Как смеет он иметь с нею какую бы то ни было связь и как он смеет её порывать!

— Всего хорошего, мисс Форсайт! Кланяйтесь от меня миссис Дарти. Право, не такой уж я дурной человек. Всего хорошего!

Он остался стоять на углу со шляпой в руке. Оглянувшись украдкой, она увидела, как он — элегантный и грузный — направился обратно в клуб.

«Он даже любить не может с убеждением, — подумала она. — Что станет делать мама?»

Сны её в эту ночь были отрывочны и тревожны; она встала с тяжёлой головой и сразу принялась за изучение Уитекерского альманаха. Каждый Форсайт убеждён в глубине души, что в любой ситуации самое важное — факты. Пусть даже ей удастся одолеть предубеждение Джона, — без точно разработанного плана для выполнения их отчаянного замысла у них ничего не выйдет. Неоценимый справочник сообщил ей, что каждому из них надо достичь двадцати одного года, а иначе требуется чьё-то согласие, которого им, конечно, не получить; потом она совсем заблудилась среди указаний о разрешениях, справках, повестках, районах и, наконец, наткнулась на слова «дача ложных показаний». Ерунда! Кто, в самом деле, осудит их, если они неправильно укажут свой возраст ради того, чтобы пожениться по любви? Она кое-как позавтракала и вернулась к Уитекеру. Чем больше она знакомилась с ним, тем меньше у неё оставалось уверенности; и вот, лениво перевернув страницу, она напала на раздел «Шотландия». В Шотландии можно пожениться без всякой канители. Ей нужно только прожить там двадцать один день, а потом приезжает Джон, и они пред лицом двух свидетелей могут объявить себя мужем и женой. И что всего важнее — это действительно делает их мужем и женой. Так будет лучше всего; и Флёр тут же перебрала в памяти всех своих школьных подруг. Мэри Лэм! Мэри Лэм — молодчина и живёт в Эдинбурге. И у неё есть брат. Можно поехать погостить к Мэри Лэм они с братом и будут свидетелями. Флёр прекрасно знала, что многие девушки нашли бы все это излишним; ей с Джоном достаточно было бы поехать куда-нибудь вдвоём на воскресенье, а потом заявить родителям: «Мы фактически муж и жена, теперь надо это узаконить». Но Флёр недаром была Форсайт; она чувствовала сомнительность подобного предприятия и заранее боялась выражения лица, с которым её отец встретит такое заявление. Кроме того, возможно, что Джон на это не пойдёт; он так в неё верит, нельзя ронять себя в его глазах. Нет! Мэри Лэм предпочтительней, и сейчас самый сезон для поездки в Шотландию. Значительно успокоенная. Флёр уложила свой чемодан, счастливо избежала встречи с тёткой и села в автобус на Чизик. Она приехала слишком рано и отправилась в Кью-Гарденс, но не нашла покоя среди его цветов, клумб, деревьев с ярлычками, широких зелёных лужаек и, проглотив в павильоне чашку кофе и два бутерброда с паштетом из килек, вернулась в Чизик и позвонила у подъезда Джун. Австрийка провела её в столовую. Теперь, когда Флёр знала, какое препятствие стоит перед ней и Джоном, её тяготение к нему возросло в десять раз, как если бы он был игрушкой с острыми краями или ядовитой краской, какие у неё, бывало, отбирали в детстве. Если она не добьётся своего и не получит Джона навсегда, она, казалось ей, умрёт от горя. Правдой или неправдой она должна его получить — и получит! Круглое тусклое зеркало с очень старым стеклом висело над розовым изразцовым камином. Она стояла и глядела на своё отражение — бледное лицо, тёмные круги под глазами. Лёгкий трепет прошёл по её нервам. Но вот раздался звонок, и, подкравшись к окну, она увидела, что Джон стоит перед дверью, приглаживая волосы и облизывая губы, словно и он старался совладать с нервным волнением.

Когда он вошёл, она сидела спиною к двери, на одном из двух стульев с плетёными сиденьями, и сразу сказала:

— Садись, Джон, я хочу серьёзно поговорить с тобой.

Джон сел на стол рядом с ней, и, не глядя на него, она продолжала:

— Если ты не хочешь меня потерять, мы должны пожениться.

Джон обомлел.

— Как? Ты узнала ещё что-нибудь?

— Нет, но я почувствовала это в Робин-Хилле и после, дома.

— В Робин-Хилле… — Джон запнулся. — В РобинХилле всё прошло гладко. Мне ничего не сказали.

— Но нам будут препятствовать. Я это ясно прочла на лице твоей матери. И на лице моего отца.

— Ты видела его с тех пор?

Флёр кивнула. Идёт ли в счёт небольшая добавочная ложь?

— Но, право, — пылко воскликнул Джон, — я не понимаю, как они могут сохранять такие чувства после стольких лет!

Флёр подняла на него глаза.

— Может быть, ты недостаточно любишь меня?

— Недостаточно люблю? Я! Когда я…

— Тогда обеспечь меня за собой.

— Не говоря им?

— Заранее — нет.

Джон молчал. Насколько старше выглядел он теперь, чем каких-нибудь два месяца назад, когда она увидела его впервые, — на два года старше!

— Это жестоко оскорбило бы маму, — сказал он.

Флёр отняла руку.

— Ты должен сделать выбор.

Джон соскользнул со стола и встал перед ней на колени.

— Но почему не сказать им? Они не могут помешать нам, Флёр!

— Могут! Говорю тебе — могут!

— Каким образом?

— Мы от них в полной зависимости. Начнутся денежные стеснения и всякие другие. Я не из терпеливых, Джон.

— Но это значит обмануть их.

Флёр встала.

— Ты не любишь меня по-настоящему, иначе ты не колебался бы. «Иль он судьбы своей боится…»[242]

Джон силой заставил её снова сесть. Она продолжала торопливо:

— Я всё обдумала. Мы должны поехать в Шотландию. Когда мы поженимся, они скоро примирятся. С фактами люди всегда примиряются. Неужели ты не понимаешь, Джон?

— Но так жестоко оскорбить их! Так он скорей готов оскорбить её, чем своих родителей!

— Хорошо. Пусти меня!

Джон встал и заслонил спиною дверь.

— Должно быть, ты права, — медленно проговорил он, — но я хочу подумать.

Она видела, что чувства в нём кипят, он им мучительно ищет выражения, но не захотела ему помочь. Она в этот миг ненавидела себя и почти ненавидела его. Почему он предоставляет ей одной защищать их любовь? Это нечестно. А потом она увидела его глаза, полные обожания и отчаяния.

— Не смотри так. Я только не хочу терять тебя, Джон.

— Ты не можешь потерять меня, пока ты меня любишь.

— О нет, могу.

Джон положил руки ей на плечи.

— Флёр, ты что-то узнала и не говоришь мне.

Вот он, прямой вопрос, которого она боялась! Она посмотрела ему в глаза и ответила:

— Нет, — сожгла корабли. Лишь бы получить его. Он простит ей ложь. И, обвив его шею руками, она его поцеловала в губы. Выиграла! Она почувствовала это по биению его сердца на своей груди, по тому, как закрылись его глаза. — Я хочу обеспечить. Обеспечит!», — шептала она. — Обещай.

Джон не отвечал. На лице его лежала тишина предельного смятения. Наконец он сказал:

— Это всё равно что дать им пощёчину. Я должен немного подумать. Правда, Флёр, должен.

Флёр выскользнула из его объятий.

— Ах так! Хорошо.

И внезапно она разразилась слезами разочарования, стыда и чрезмерного напряжения. Последовало пять остро несчастных минут. Раскаянию и нежности Джона не было границ; но он не дал обещания. Она хотела крикнуть: «Отлично! Раз ты недостаточно любишь меня, прощай!» — но не смела. С детства привыкшая к своеволию, она была ошеломлена отпором со стороны такого юного, нежного и преданного существа. Хотела оттолкнуть его прочь от себя, испытать, как подействует на него гнев и холод, — и не смела. Сознание, что она замышляла толкнуть его вслепую на непоправимое, ослабляло искренность обиды, искренность страсти; и даже в свои поцелуи она не смогла вложить столько обольстительности, сколько хотела. Это бурное маленькое столкновение окончилось, ничего не разрешив.

— Не выпьете ли чаю, gnadiges Fraulein?

Оттолкнув от себя Джона, она крикнула:

— Нет, нет, благодарю вас! Я сейчас ухожу.

И, прежде чем он успел её остановить, ушла.

Она шла крадучись, отирая горевшие пятнистым румянцем щеки, испуганная, разгневанная, донельзя несчастная. Так сильно разволновала она Джона и всё-таки ни о чём не договорилась, не добилась от него обещания. Но чем темней, чем ненадёжней казалось будущее, тем упорней «воля к обладанию» впивалась щупальцами в плоть её сердца, как притаившийся клещ.

На Грин-стрит никого не было дома. Уинифрид пошла с Имоджин смотреть пьесу, которую одни находили аллегорической, другие — «очень, понимаете, возбуждающей». Уинифрид и Имоджин соблазнились отзывом «других». Флёр поехала на вокзал. Ветер дышал в окно вагона запахом поздних покосов и кирпичных заводов Вест-Дрэйтона, овевал её неостывшие щёки. Ещё недавно казалось, что так легко сорвать цветы, а теперь они были все в шипах и колючках. Но тем прекрасней и желанней был для её упрямого сердца золотой цветок, вплетённый в венок из терновника.

IX. ПОЗДНО ЖАЛЕТЬ

Прибыв домой, Флёр, как ни была она поглощена своими переживаниями, не могла не почувствовать странности царившей вокруг атмосферы. Мать была мрачна и неприступна; отец удалился в теплицу размышлять о жизни. Оба точно воды в рот набрали. «Это из-за меня? — думала Флёр. — Или из-за Профона?» Матери она сказала:

— Что случилось с папой?

Мать в ответ пожала плечами.

У отца спросила:

— Что случилось с мамой?

— Что случилось? А что с ней может случиться? — ответил Сомс и вонзил в неё острый взгляд.

— Кстати, — уронила Флёр, — мсье Профон отправляется в «маленькое» плаванье на своей яхте, к островам Океании.

Сомс рассматривал лозу, на которой не росло ни единой виноградинки.

— Неудачный виноград, — сказал он. — Ко мне приходил молодой Монт. Он просил меня кое о чём касательно тебя.

— А-а! Как он тебе нравится, папа?

— Он… он продукт времени, как вся нынешняя молодёжь.

— А ты чем был в его возрасте, папа?

Сомс хмуро улыбнулся.

— Мы занимались делом, а не всякой ерундой — аэропланами, автомобилями, ухаживаниями.

— А ты никогда не ухаживал?

Она избегала смотреть на него, но видела его достаточно хорошо. Бледное лицо его залила краска, брови, в которых чернота ещё мешалась с сединою, стянулись в одну черту.

— Для волокитства у меня не было ни времени, ни наклонности.

— Ты, может быть, знал большую страсть?

Сомс пристально посмотрел на неё.

— Да, если хочешь, и ничего хорошего она мне не дала!

Он отошёл, шагая вдоль труб водяного отопления. Флёр молча семенила за ним.

— Расскажи мне об этом, папа!

— Что тебя может интересовать в таких вещах в твоём возрасте?

— Она жива?

Он кивнул головой.

— И замужем?

— Да.

— Мать Джона Форсайта, правда? И она была твоею первой женой?

Флёр сказала это по наитию. Несомненно, причиной его сопротивления был страх, как бы дочь не узнала о той давнишней ране, нанесённой его гордости. Но она сама испугалась своих слов. Этот старый и такой спокойный человек передёрнулся, точно обожжённый хлыстом, и острая нота боли прозвучала в его голосе:

— Кто тебе это сказал? Если твоя тётка, то… Для меня невыносимо, когда об этом говорят.

— Но, дорогой мой, — мягко сказала Флёр. — Ведь это было так давно.

— Давно или недавно, я…

Флёр стояла и гладила его руку.

— Я всегда старался забыть, — вдруг заговорил он. — Я не хочу, чтобы мне напоминали. — И затем, как будто давая волю давнему и тайному раздражению, он добавил: — В наши дни люди этого не понимают. Да, большая страсть. Никто не знает, что это такое.

— А вот я знаю, — сказала Флёр почти шёпотом.

Сомс, стоявший к ней спиной, круто обернулся.

— О чём ты говоришь — ты, ребёнок!

— Я, может быть, унаследовала это, папа.

— Как?

— К её сыну.

Он был бледен как полотно, и Флёр знала, что и сама не лучше. Они стояли, глядя друг другу в глаза, в парной жаре, напоённой рыхлым запахом земли, герани в горшках и вызревающего винограда.

— Это безумие, — уронил наконец Сомс с пересохших губ.

Еле слышно Флёр прошептала:

— Не сердись, папа. Это сильнее меня.

Но она видела, что он и не сердится; только он был потрясён, глубоко потрясён.

— Я думал, что с этим дурачеством давно покончено.

— О нет. Это стало в десять раз сильнее.

Сомс стукнул каблуком по трубе. Это беспомощное движение растрогало девушку, нисколько не боявшуюся отца, нисколько.

— Дорогой, что должно случиться, от того не уйти.

— «Должно», — повторил Сомс. — Ты не знаешь, о чём говоришь. Мальчику тоже всё известно?

Кровь прилила к её щекам.

— Нет ещё.

Он опять от неё отвернулся и, подняв одно плечо, пристально разглядывал склёпку труб.

— Мне это крайне противно… — сказал он вдруг. — Противней быть не может. Сын того человека. Это… это извращение.

Флёр почти бессознательно отметила, что он не сказал: «Сын той Женщины», — и снова заработала интуиция. Значит, призрак той большой страсти ещё таится в уголке его сердца?

Она взяла его под руку.

— Отец Джона совсем больной и дряхлый: я его видела.

— Ты?» — Я ездила туда с Джоном, я видела их обоих.

— И что же они тебе сказали?

— Ничего. Они были очень вежливы.

— Ещё бы!

Он вернулся к созерцанию склёпки и потом вдруг сказал:

— Я должен это обдумать, вечером мы с тобой поговорим ещё раз.

Флёр знала, что сейчас ничего больше не добьётся, и тихо вышла, оставив его разглядывать склёпку труб. Она прошла во фруктовый сад и бродила среди малины и смородины, без малейшего желания полакомиться. Два месяца назад у неё было легко на сердце, два дня назад — пока Проспер Профон не раскрыл ей тайну. А теперь она опутана паутиной страстей, законных прав, запретов и бунта, узами любви и ненависти. В этот тёмный час уныния даже она, такая по природе стойкая, не видела выхода. Как быть? Как Подчинить обстоятельства своей воле и добиться того, что желанно сердцу? И вдруг, обогнув высокую самшитовую, изгородь, она едва не столкнулась со своею матерью, которая шла быстро, зажав в руке развёрнутое письмо. Грудь её вздымалась, глаза расширились, щёки пылали. Флёр мгновенно подумала: «Яхта! Бедная мама!»

Аннет кинула на неё испуганный взгляд широко раскрытых глаз и сказала:

— J’ai la migraine[243].

— Мне очень жаль, мама.

— О да, жаль — тебе и твоему отцу.

— Но, мама, мне правда жаль. Я знаю, каково это.

Испуганные глаза Аннет раскрылись ещё шире, так что над синевой показался белок.

— Бедное невинное дитя, — сказала она.

Это говорит её мать, образец самообладания и здравого смысла! Всё стало страшным. Её отец, её мать, она сама. А только два месяца назад, казалось, у них было всё, чего они желали.

Аннет скомкала в руке письмо. Флёр поняла, что реагировать на этот жест нельзя.

— Не могу ли я чем-нибудь облегчить твою мигрень, мама?

Аннет мотнула головой и пошла дальше, покачивая бёдрами.

«Какая жестокость, — думала Флёр — А я-то радовалась. Противный человек! Чего они тут рыскают и портят людям жизнь! Мама ему, верно, надоела. Какое он имеет право, чтоб моя мама ему надоела? Какое право?» При этой мысли, такой естественной и такой необычной. Флёр усмехнулась коротким сдавленным смешком.

Конечно, ей следовало бы радоваться, но чему тут радоваться? Отцу это безразлично. Ну, а матери? Пожалуй, что и нет. Флёр вернулась во фруктовый сад и села под вишней. Ветер вздыхал в верхних ветвях; небо густо синело сквозь их нежную зелень, и очень белыми казались облака, которые почти всегда присутствуют в речном пейзаже. Пчелы, укрываясь от ветра, мягко жужжали, и на сочную траву падали тёмные тени от плодовых деревьев, посаженных её отцом двадцать пять лет назад. Птиц почти не было слышно, кукушка смолкла, только лесные голубя продолжали ворковать. Дыхание гудящего, воркующего лета недолго действовало успокоительно на возбуждённые нервы. Обхватив руками колени, она принялась строить планы. Нужно заставить отца поддержать её. Зачем он станет противиться, раз она будет счастлива? Прожив без малого девятнадцать лет, она успела узнать, что его единственной заботой было её будущее. Значит, нужно только убедить его, что будущее для неё не может быть счастливым без Джона. Ему это кажется сумасбродной прихотью. Как глупы старики, когда воображают, будто могут судить о чувстве молодых! Сам же он сознался, что в молодости любил большою страстью. Он должен понять. «Он копит для меня деньги, — размышляла она, — но что в них пользы, если я не буду счастлива?» Деньги со всем, что можно на них купить, не приносят счастья. Его приносит только любовь. Большеглазые ромашки в этом саду, которые придают ему иногда такой мечтательный вид, растут, дикие и счастливые, и для них наступает их час.

«Не нужно было называть меня Флёр, — размышляла она, — если они не желали, чтобы и я дожила до своего часа и была бы счастлива, когда мой час придёт. На пути не стоит никаких реальных препятствий, вроде бедности или болезни, только чувства — призрак несчастного прошлого. Джон правильно сказал: они не дают людям жить, эти старики! Они делают ошибки, совершают преступления и хотят, чтобы дети за них расплачивались». Ветер стих, покусывали комары. Флёр встала, сорвала ветку жимолости и вошла в дом.

Вечер выдался жаркий. Флёр и её мать обе надели тонкие, светлые, открытые платья. Стол был убран бледными цветами. Флёр поразило, каким всё казалось бледным: лицо отца и плечи матери, и бледная обшивка стен, и бледносерый бархатистый ковёр, и абажур на лампе бледный, и даже суп. Ни одного красочного пятна не было в комнате — ни хотя бы вина в бледных стаканах, потому что никто не пил. А что не бледное, то было черным: костюм отца, костюм лакея, её собака, устало растянувшаяся в дверях, чёрные гардины с кремовым узором. Влетела ночная бабочка, тоже бледная. И был молчалив этот траурный обед после знойного, душного дня.

Отец окликнул её, когда она собралась выйти вслед за матерью.

Она села рядом с ним за стол и, отколов от платья веточку бледной жимолости, поднесла её к носу.

— Я много думал, — начал он.

— Да, дорогой?

— Для меня очень мучительно говорить об этом, но ничего не поделаешь. Не знаю, понимаешь ли ты, как ты много значишь для меня; я никогда об этом не говорил — не считал нужным, но ты… ты для меня все. Твоя мать…

Он запнулся и стал разглядывать вазочку венецианского стекла.

— Да?

— Ты единственная моя забота. Я ничего не имею, не желаю с тех пор, как ты родилась.

— Знаю, — прошептала Флёр.

Сомс провёл языком по пересохшим губам.

— Ты, верно, думаешь, что я мог бы уладить для тебя это дело? Ты ошибаешься. Я… я тут бессилен.

Флёр молчала.

— Независимо от моих личных чувств, — продолжал Сомс более решительно, — есть ещё те двое, и они не пойдут мне навстречу, что бы я им ни говорил. Они… они меня ненавидят, как люди всегда ненавидят тех, кому нанесли обиду.

— Но он? Но Джон?

— Он их плоть и кровь, единственный сын у своей матери. Вероятно, он для неё то же, что ты для меня. Это — мёртвый узел.

— Нет, — воскликнула Флёр, — нет, папа!

Сомс откинулся на спинку стула, бледный и терпеливый, как будто решил ничем не выдавать своего волнения.

— Слушай, — сказал он. — Ты противопоставляешь чувство, которому всего два месяца — два месяца, Флёр! — тридцатипятилетнему чувству. На что ты надеешься? Два месяца — первое увлечение, каких-нибудь пять-шесть встреч, несколько прогулок и бесед, несколько поцелуев — против… против такого, чего ты и вообразить себе не можешь, чего никто не может вообразить, кто сам не прошёл через это. Образумься, Флёр. У тебя просто летнее умопомрачение.

Флёр растерзала жимолость в мелкие летучие клочки.

— Умопомрачение у тех, кто позволяет прошлому портить все. Что нам до прошлого? Ведь это наша жизнь, а не ваша.

Сомс поднёс руку ко лбу, на котором Флёр увидела вдруг блестящие капли пота.

— Чьи вы дети? Чей он сын? Настоящее сцеплено с прошлым, будущее с тем и другим. От этого не уйти. — Флёр никогда до сих пор не слышала, чтобы её отец философствовал. Как ни сильно было её волнение, она смутилась; поставила локти на стол и положила подбородок на ладони.

— Но, папа, обсудим практически. Мы с ним любим друг друга. Денег у нас обоих много, нет никаких существенных препятствий — только чувства. Похороним прошлое, папа!

Он ответил глубоким вздохом.

— К тому же, — ласково сказала Флёр, — ведь ты не можешь нам помешать.

— Может быть, — сказал Сомс, — если бы всё зависело от меня одного, я и не пытался бы вам мешать; я знаю: чтобы сохранить твою привязанность, я многое должен сносить. Но в этом случае не всё зависит от меня. Я хочу, чтобы ты поняла это, пока не поздно. Если ты будешь думать и впредь, что всё должно делаться по-твоему, если поощрять тебя в этом заблуждении, тем тяжелее будет потом для тебя удар, когда ты поймёшь, что это не так.

— Папа! — воскликнула Флёр. — Помоги мне! Ты можешь, я знаю!

Сомс испуганно мотнул головой.

— Я? — сказал он горько. — Я? Ведь все препятствие — такты, кажется, выразилась? — все препятствие во мне. В твоих жилах течёт моя кровь.

Он встал.

— Всё равно жалеть теперь поздно. Но не настаивай на своей прихоти, будешь потом пенять на себя. Оставь своё безумие, дитя моё, моё единственное дитя!

Флёр припала лбом к его плечу.

Все её чувства были в смятении. Но что пользы показывать это ему? Никакого толку! Она оторвалась от него и убежала в сумерки, без ума от горя и гнева, но не убеждённая. Всё было в ней неотчётливо и смутно, как тени и контуры в саду, за исключением воли к обладанию. Тополь врезался в тёмную синеву неба, задевая белую звезду. Роса смочила туфли и обдавала прохладой обнажённые плечи. Флёр спустилась к реке и остановилась, наблюдая лунную дорожку на тёмной воде. Вдруг запах табака защекотал ей ноздри, и вынырнула белая фигура, как будто сотворённая лучами луны. Это стоял на дне своей лодки Майкл Монт во фланелевом костюме. Флёр услышала тонкое шипение его папиросы, погасшей в воде.

— Флёр, — раздался его голос, — не будьте жестоки К несчастному. Я так давно жду вас!

— Зачем?

— Сойдите в мою лодку.

— И не подумаю.

— Почему?

— Я не русалка.

— Неужели вы лишены всякой романтики? Не будьте слишком современны, Флёр!

Он очутился на тропинке в трех шагах от неё.

— Уходите!

— Флёр, я люблю вас. Флёр!

Флёр коротко рассмеялась.

— Приходите снова, — сказала она, — когда я не получу, того, чего желаю.

— Чего же вы желаете?

— Не скажу.

— Флёр, — сказал Монт, и странно зазвучал его голос, — не издевайтесь надо мной. Даже вивисецируемая собака заслуживает приличного обращения, пока её не зарежут окончательно.

Флёр «тряхнула головой, но губы её дрожали.

— А зачем вы меня пугаете? Дайте папиросу. Монт протянул портсигар, поднёс ей спичку и закурил сам.

— Я не хочу молоть чепуху, — сказал он, — но, пожалуйста, вообразите себе всю чепуху, наговорённую всеми влюблёнными от сотворения мира, да ещё приплетите к ней мою собственную чепуху.

— Благодарю вас, вообразила. Спокойной ночи.

Они стояли с минуту в тени акации, глядя друг другу в лицо, и дым от их папирос свивался между ними воздухе.

— В этом заезде Майкл Монт «без места» так?

Флёр резко повернула к дому. У веранды она оглянулась. Майкл Монт махал руками над головой. Было видно, как они бьют его по макушке; потом подают сигналы залитым лунным светом ветвям цветущей акации. До Флёр долетел его голос: «Эх, жизнь наша!» Флёр встрепенулась. Однако она не может ему помочь. Хватит с неё и своей заботы. На веранде она опять внезапно остановилась. Мать сидела одна в гостиной у своего письменного стола. В выражении её лица не приметно было ничего особенного — только крайняя неподвижность. Но в этой неподвижности чувствовалось отчаяние. Флёр взбежала по лестнице и снова остановилась у дверей своей спальни. Слышно было, как в картинной галерее отец шагает взад и вперёд.

«Да, — подумала она, — невесело! О Джон!»

Х. РЕШЕНИЕ

Когда Флёр ушла, Джон уставился на австрийку. Она была худая и смуглая. На её лице застыло сокрушённое выражение женщины, растерявшей одно за другим все маленькие блага, которыми наделила её когда-то жизнь.

— Так не выпьете чаю? — сказала она.

Уловив в её голосе ноту разочарования, Джон пробормотал:

— Право, не хочется. Благодарю вас.

— Чашечку — уже готов. Чашечку чаю и папироску.

Флёр ушла. Ему предстоят долгие часы раскаяния и колебаний. С тяжёлым чувством он улыбнулся и сказал:

— Ну хорошо, благодарю вас.

Она принесла на подносе маленький чайник, две чашечки и серебряный ларчик с папиросами.

— Сахар дать? У мисс Форсайт много сахару: она покупает сахар для меня и для моей подруги. Мисс Форсайт очень добрая леди. Я счастлива, что служу у неё. Вы её брат?

— Да, — сказал Джон, закуривая вторую в своей жизни папиросу.

— Очень молодой брат, — сказала австрийка с робкой смущённой улыбкой, которая напомнила Джону виляющий собачий хвостик.

— Разрешите мне вам налить? — сказал он. — И может быть, вы присядете?

Австрийка покачала головой.

— Ваш отец очень милый старый человек — самый милый старый человек, какого я видела. Мисс Форсайт рассказала мне все о нём. Ему лучше?

Её слова прозвучали для Джона упрёком.

— О да. Мне кажется, он вполне здоров.

— Я буду рада видеть его опять, — сказала австрийка, прижав руку к сердцу, — он имеет очень доброе сердце.

— Да, — сказал Джон. И опять услышал в её словах упрёк.

— Он никогда не делает никому беспокойство и так хорошо улыбается.

— Да, не правда ли?

— Он так странно смотрит иногда на мисс Форсайт. Я ему рассказала всю мою историю; он такой симпатичный. Ваша мать — она тоже милая и добрая?

— Да, очень.

— Он имеет её фотографию на своём туалет. Очень красивая.

Джон проглотил свой чай. Эта женщина с сокрушённым лицом и укоризненными речами — точно заговорщица в пьесе: первый убийца, второй убийца…[244]

— Благодарю вас, — сказал он. — Мне пора идти. Вы… вы не обидитесь, если я оставлю вам кое-что?

Он неуверенной рукой положил на поднос бумажку в десять шиллингов и кинулся к двери. Он услышал, как австрийка ахнула, и поспешил выйти. Времени до поезда было в обрез. Всю дорогу до вокзала он заглядывал в лицо каждому прохожему, как заглядывают влюблённые, надеясь без надежды. В Уординге он отправил вещи багажом с поездом местного сообщения, а сам пустился горной дорогой в Уонсдон, стараясь заглушить ходьбой ноющую боль нерешимости. Быстро шагая, он упивался прелестью зелёных косогоров, время от времени останавливался, чтобы растянуться на траве, подивиться совершенству шиповника, послушать жаворонка. Но это только оттягивало войну между внутренними побуждениями: влечением к Флёр и ненавистью к обману. Подходя к меловой яме над Уонсдоном, он был так же далёк от решения, как и в начале пути. В способности отчётливо видеть обе стороны вопроса заключалась одновременно и сила и слабость Джона. Он вошёл в дом с первым ударом гонга, звавшего обедать. Вещи, его, уже, прибыли. Он наспех принял, ванну и сошёл в столовую, где застал Холли в, одиночестве — Вал уехал в город и, обещал вернуться последним поездом.

С тех пор как Вэл посоветовал ему расспросить сестру о причине ссоры между обеими семьями, так много случилось нового — сообщение Флёр в Грин-парке, поездка в. Робин-Хилл, сегодняшнее свидание, — что, казалось, и спрашивать больше нечего. Джон говорил об Испании. о солнечном ударе, о лошадях Вэла, о здоровье отца. Холли удивила его замечанием, что, по её мнению, отец очень нездоров. Она два раза ездила к нему в Робин-Хилл на воскресенье. У него был страшно усталый вид, временами даже страдающий, но он постоянно уклонялся от разговора о себе.

— Он такой хороший и совершенно лишён эгоизма, правда, Джон?

Стыдясь, что сам не лишён эгоизма, Джон ответил:

— Конечно.

— Мне кажется, он был всегда безукоризненным отцом, насколько я могу припомнить.

— Да, — отозвался Джон, совсем подавленный.

— Он никогда ни в чём не мешал детям и всегда, казалось, понимал их. Я до гроба не забуду, как он позволил мне ехать в Южную Африку во время бурской войны, когда я полюбила Вала.

— Это было, кажется, до его женитьбы на маме) — спросил неожиданно Джон.

— Да. А что?

— Так, ничего. Только ведь она была раньше помолвлена с отцом Флёр?

Холли опустила ложку и подняла глаза. Она окинула брата внимательным взглядом. Что ему известно? Может, столько, что лучше рассказать ему все? Она не могла решить. Он как будто осунулся и постарел, но это могло быть следствием солнечного удара.

— Что-то в этом роде было, — сказала она. — Мы жили тогда в Африке и не получали известий.

Она не смела взять на себя ответственность за чужую тайну. К тому же она не знала, каковы сейчас его чувства. До Испании она не сомневалась, что он влюблён. Но мальчик остаётся мальчиком. С того времени прошло семь недель, и в промежутке лежала вся Испания.

Заметив, что он понял её желание отвлечь его от опасной темы, она добавила:

— Ты имел какие-нибудь вести от Флёр?

— Да.

Его лицо сказало ей больше, чем самые подробные разъяснения. Итак, он не забыл.

Она сказала совсем спокойно:

— Флёр на редкость обаятельна, но знаешь, Джон, нам с Вэлом она не очень нравится.

— Почему?

— Она из породы стяжателей.

— Стяжателей? Не понимаю, что ты имеешь в виду, Она… она…

Джон отодвинул тарелку с десертом, встал и подошёл к окну.

Холли тоже встала и обняла его.

— Джон, не сердись, дорогой. Мы не можем видеть людей в одинаковом свете, не правда ли? Знаешь, мне думается, у каждого из нас бывает лишь по одному или по два близких человека, которые видят, что в нас есть самого лучшего, и помогают этому выявиться. Для тебя, я думаю, такой человек — твоя мать. Я видела раз, как она

читала твоё письмо; чудесное было у неё лицо. Я не встречала женщины красивей — время как будто и не коснулось её.

Лицо Джона смягчилось; потом опять стало замкнутым. Все, все против него и Флёр. И всё подтверждает её призыв: «Обеспечь меня за собой, женись на мне, Джон!»

Здесь, где он провёл с ней упоительную неделю, здесь влечение к ней и боль в его сердце возрастали с каждой минутой её отсутствия. Нет её, чтобы сделать волшебными комнату и сад и самый воздух. Как жить здесь, не видя её? И он окончательно замкнулся в себе и рано ушёл спать. У себя в комнате он мог хотя бы остаться с воспоминанием о Флёр в её виноградном наряде. Он слышал, как приехал Вэл, как разгружали форд, и опять воцарилась тишина летней ночи. Только доносилось издалека блеяние овец да крик ночной птицы. Джон высунулся в окно. Холодный полумесяц, тёплый воздух, холмы словно в серебре. Мотыльки, журчание ручья, ползучие розы. Боже, как пусто всё без неё! В библии сказано: оставь отца, своего и мать свою и прилепись… к Флёр.

Собраться с духом, прийти и сказать им! Они не могут помешать ему жениться на Флёр, не захотят мешать, когда узнают, как он её любит. Да! Он скажет им. Смело и открыто — Флёр не права.

Птица смолкла, овцы затихли, во мраке слышалось только журчание ручья. И Джон уснул в своей постели, освобождённый от худшего из жизненных зол — нерешимости.

XI. ТИМОТИ ПРОРОЧЕСТВУЕТ

День несостоявшегося свидания в Национальной галерее ознаменовал первую годовщину возрождения красы и гордости Англии, или, попросту сказать, цилиндра. Состязание на стадионе Лорда — это празднество, отменённое войной, — вторично подняло свои голубые и синие флаги, являя почти все черты славного прошлого. Здесь во время перерыва можно было наблюдать все виды дамских и единый вид мужского головных уборов, защищающих многообразные типы лиц, которые соответствуют понятию «общество». Наблюдательный Форсайт мог бы различить на бесплатных или дешёвых местах некоторое количество зрителей в мягких шляпах, но они едва ли отважились бы подойти близко к полю; представители старой школы — или старых школ могли радоваться, что пролетариат ещё не в силах платить за вход установленные полкроны. Ещё оставалась хоть эта твердыня — последняя, но значительная: стадион собрал, по уверению газет, десять тысяч человек. И десять тысяч человек, горя одной и той же надеждой, задавали друг другу один и тот же вопрос: «Где вы завтракаете?» Было в этом вопросе что-то очень успокоительное и возвышающее — в этом вопросе и в наличии такого множества людей, которые все похожи на вас и все одного с вами образа мыслей. Какие мощные резервы сохранила ещё Британская империя — хватит голубей и омаров, телятины и лососины, майонезов, и клубники, и шампанского, чтобы прокормить эту тонну! В перспективе никаких чудес, никаких фокусов с пятью хлебами и несколькими жалкими рыбёшками[245] — вера покоится на более прочном фундаменте. Шесть тысяч цилиндров будут сняты, четыре тысячи ярких зонтиков будут свёрнуты, десять тысяч ртов, одинаково говорящих по-английски, — наполнены. Жив ещё старый британский лев! Традиция! И ещё раз традиция! Как она сильна и как эластична! Пусть свирепствуют войны и разбойничают налоги, пусть тред-юнионы разоряют поборами честных граждан, а Европа подыхает с голоду, — эти десять тысяч будут сыты; и за этой оградой будут они разгуливать по зелёному газону, носить цилиндры и встречаться друг с другом. Сердце старого мира здорово, пульс бьётся ровно. И-тон! И-тон! Хэр-роу!

Среди многочисленных Форсайтов, попавших в этот заповедник по праву или по знакомству, был Сомс с женою и дочерью. Он никогда не учился ни в одной из двух состязающихся школ, он нисколько не интересовался крикетом, но ему хотелось, чтобы Флёр могла выставить напоказ своё платье, и хотелось надеть цилиндр — снова явиться на парад среди мира и изобилия вместе с равными себе. Он степенно вёл Флёр между собой и Аннет. Ни одна женщина, насколько он видел, не могла сравниться с ними. Они умеют ходить, умеют держаться; их красота вещественна; а у этих современных женщин ни осанки, ни груди — ничего. И вспомнилось ему вдруг, с каким гордым упоением выходил он, бывало, с Ирэн в первые годы их брака. И как они, бывало, завтракали в карете, которую его мать заставила отца приобрести, потому что это так шикарно: в те времена смотрели на игру из карет и колясок, а не с этих нескладных громадных трибун. И как Монтегью Дарти неизменно выпивал лишнее. Сомс вполне допускал мысль, что и теперь люди пьют лишнее, но нет теперь в этом былого размаха; ему вспомнилось, как Джордж Форсайт, братья которого, Роджер и Юстас, учились один в Итоне, другой в Хэрроу, взобравшись на верх кареты и размахивая синим флажком в правой руке и голубым в левой, громко прокричал: «Хэтон — Ирроу!» как раз в такую минуту, когда вся публика молчала, — всегда он вёл себя, как шут; а Юстас чинно стоял внизу, такой был денди, что считал ниже своего достоинства надеть розетку того или другого цвета или выказывать интерес к чему-либо. Н-да! Былые дни! Ирэн в сером шёлку с лёгким зелёным отливом. Он искоса поглядел на Флёр. Лицо какое-то тусклое — ни света в нём, ни жизни. Эта любовь грызёт её — скверная история! Взгляд его скользнул дальше, к лицу жены, подрисованному сильней, чем обычно, немного презрительному, хотя она, насколько ему известно, меньше всех имеет право выказывать презрение. Она принимает измену Профона со странным спокойствием; или его «маленькое плавание» предпринято только для отвода глаз? Если так, он предпочитает не — видеть обмана. Они прошлись по площадке мимо павильонов, потом отыскали столик Уинифрид в палатке «Клуба бедуинов». Этот новый клуб, принимавший в члены и мужчин и женщин, был основан для поддержания туризма и некоего джентльмена, унаследовавшего стариннее шотландское имя, хотя его отец, как это ни странно, носил фамилию Леви. Уинифрид вступила в клуб не потому, что занималась когда-нибудь туризмом, а потому, что инстинкт подсказал ей, что клубу с таким названием и таким основателем предстоит большое будущее; если не вступить в него сразу, то потом, может быть, доступ будет закрыт. Палатка этого клуба, со стихом из Корана на оранжевом поле и вышитым над входом маленьким зелёным верблюдом, бросалась в глаза среди всех других. У входа стоял Джек Кардиган в синем галстуке (он однажды играл на стороне Хэрроу) и размахивал бамбуковой тростью, показывая, «как тому молодцу следовало ударить по мячу». Он торжественно провёл Сомса и его дам к столу Уинифрид, за которым собрались уже Имоджин, Бенедикт с молодой женой, Вал Дарти без Холли, Мод и её муж; когда вновь прибывшие уселись, осталось одно свободное место.

— Я жду Проспера, — сказала Уинифрид, — но он так увлечён своей яхтой!

Сомс украдкой посмотрел на жену. Лицо её не дрогнуло. Придёт ли этот тип, или нет, ей, по-видимому, всё известно. От него не ускользнуло, что Флёр тоже покосилась на мать. Если Аннет не считается с его чувствами, она должна бы подумать о Флёр. Разговор, крайне бессвязный, перебивался рассуждениями Джека Кардигана о «мид-оф»[246]. Он стал перечислять всех «великих мид-офов» от первых дней творения, считая их, как видно, одним из основных элементов, составляющих расовую сущность британцев. Сомс справился со своим омаром и приступил к пирогу с голубями, когда услышал слова: «Я немного опоздал, миссис Дарти» — и увидел, что пустого места за столом больше нет. Между Имоджин и Аннет сидел мсье Профон. Сомс усердно продолжал есть, изредка лишь перекидываясь словом с Мод и Уинифрид. Разговор жужжал вокруг него. Голос Профона произнёс:

— Мне кажется, вы ошибаетесь, миссис Форсайт; я готов держать пари, что мисс Форсайт со мной согласится.

— В чём? — раздался через стол высокий голос Флёр.

— Я высказал мнение, что молодые девушки остались такими же, какими были всегда, — разница очень маленькая.

— Вы так хорошо их знаете?

Этот резкий ответ заставил всех насторожиться, и Сомс заёрзал в жидком зелёном креслице.

— Я, конечно, не смею утверждать, но, по-моему, они хотят идти своей собственной маленькой дорожкой, а это, думается мне, было и раньше.

— Вот как!

— Но, Проспер, — мягко возразила Уинифрид, — девицы, которых видишь на улице, девицы, поработавшие на военных заводах, молоденькие продавщицы — их манеры просто бьют в глаза.

При слове «бьют» Джек Кардиган прервал свои исторические изыскания; среди полного молчания мсье Профон сказал:

— Раньше это скрывалось внутри, теперь проступило наружу.

— Но их нравственность! — вскричала Имоджин.

— Они нравственны не менее, чем раньше, миссис Кардиган, но только теперь у них больше возможностей.

Это замечание, замаскированно-циническое, было принято лёгким смешком Имоджин, удивлённо раскрывшимся ртом Джека Кардигана и скрипом кресла под Сомсом.

Уинифрид сказала:

— Какой вы злой, Проспер!

— А вы что скажете, миссис Форсайт? Вы не находите, что человеческая природа всегда одна и та же?

Сомс подавил внезапное, желание вскочить и дать бельгийцу пинка. Он услышал ответ жены:

— В Англии человеческая природа не такая, как в других местах.

Опять её проклятая ирония!

— Возможно. Я мало знаком с этим маленьким островом. Но я сказал бы, что вода кипит, везде, хоть котёл и прикрыт крышкой. Мы все стремимся к наслаждению — и всегда стремились.

Чёрт бы побрал этого человека! Его цинизм просто… просто оскорбителен!

После завтрака общество разбилось на пары для пищеварительной прогулки. Из гордости Сомс не подал и вида, но он превосходно знал, что Аннет где-то «рыщет» с Профоном. Флёр пошла с Вэлом, его она выбрала, конечно, потому, что он знает того мальчишку. Ему самому досталась в пару Уинифрид. Несколько минут они шли по кругу в ярком потоке толпы, раскрасневшиеся и сытые, затем Уинифрид сказала:

— Хотелось бы мне, друг мой, вернуться на сорок лет назад.

Перед её духовными очами нескончаемым парадом проходили её собственные туалеты, сшитые к празднику у Лорда и оплачиваемые каждый раз по случаю очередного денежного кризиса её отцом.

— В конце концов нам жилось тогда очень весело.

Иногда мне даже хочется снова увидеть Монти. Что ты скажешь о нынешней публике, Сомс?

— Безвкусица, не на что посмотреть. Всё стало разваливаться с появлением велосипедов и автомобилей; а война довершила развал.

— Я часто думаю: к чему мы идём? — пирог с голубями сообщил Уинифрид нежную мечтательность. — У меня нет никакой уверенности, что мы не вернёмся к кринолинам и клетчатым панталонам. Посмотри вон на то платье!

Сомс покачал головой.

— Деньги есть и теперь, но нет веры в устои. Мы не откладываем на будущее. Нынешняя молодёжь… жизнь для них короткое мгновение — и весёлое.

— Ах, какая шляпа! — сказала Уинифрид. — Не знаю, право, как подумаешь, сколько людей убито на войне и всё такое, так просто диву даёшься. Нет другой такой страны, как наша. Проспер говорит, что все остальные страны, кроме Америки, обанкротились; но американцы всегда перенимали стиль одежды у нас.

— Он в самом деле едет в Полинезию?

— О! Никогда нельзя знать, куда едет Проспер.

— Вот кто, если хочешь, знамение времени, — пробормотал Сомс.

Уинифрид крепко стиснула рукой его локоть.

— Головы не поворачивай, — сказала она тихо, — но посмотри направо в первом ряду на трибуне.

Сомс посмотрел, как мог, в границах поставленного условия. Там сидел человек в сером цилиндре, с седой бородкой, с худыми смуглыми морщинистыми щеками и несомненным изяществом в позе, а рядом с ним — женщина в зеленоватом платье, тёмные глаза которой пристально глядели на него, Сомса. Он быстро опустил глаза и стал глядеть на свои ноги. Как ноги смешно передвигаются: одна, другая, одна, другая. Голос Уинифрид сказал ему на ухо:

— У Джолиона вид совсем больной, но он сохранил стиль. А она не меняется — разве что волосы.

— Зачем ты рассказала Флёр об этой истории?

— Я не рассказывала; она узнала сама. Я всегда говорила, что так и выйдет.

— Очень досадно. Она увлеклась их сыном.

— Ах плутовка! — прошептала Уинифрид. — Она старалась отвести мне глаза на этот счёт. Что ты думаешь делать, Сомс?

— Буду плыть по течению.

Они шли дальше молча, едва подвигаясь вперёд в густой толпе.

— Действительно, — сказала вдруг Уинифрид, — можно сказать — судьба. Но это так несовременно. Смотри! Джордж и Юстас.

Высокая и грузная фигура Джорджа Форсайта остановилась перед ними.

— Алло, Сомс! — сказал он. — Я только что встретил Профона и твою жену. Ты можешь догнать их, если прибавишь шагу. Заходил ты к Тимоти?

Сомс кивнул, и людской поток разделил их.

— Мне всегда нравился Джордж, — сказала Уинифрид. — Он такой забавный.

— А мне он никогда не нравился, — ответил Сомс. — Где ты сидишь? Я хочу вернуться на наши места. Может быть, Флёр уже там.

Проводив Уинифрид до её места, он вернулся на своё и сидел, едва замечая быстрые белые фигурки, мелькавшие вдалеке, стук клюшек, взрывы аплодисментов то с одной, то с другой стороны. Ни Флёр, ни Аннет! Чего ждать от современных женщин? Они получили право голоса.[247] Получили «эмансипацию» — и ничего хорошего из этого не вышло! Так Уинифрид хотела бы вернуться назад и начать все сначала, включая Дарти? Возвратит прошлое сидеть здесь, как он сидел в восемьдесят третьем и восемьдесят четвёртом годах, до того как убедился, что брак его с Ирэн разрушен, до того как её отвращение к нему стало настолько очевидным, что он при всём желании не мог его не замечать. Он увидел её с Джолионом, и вот пробудились воспоминания. Даже теперь он не мог понять, почему она была так неподатлива. Она могла любить других мужчин; в ней это было! Но перед ним, перед единственным мужчиной, которого она обязана была любить, перед ним она предпочла закрыть своё сердце. Когда он оглядывался на прошлое, ему представлялось — хоть он и понимал, что это фантазия, — ему представлялось, что современное ослабление брачных уз (пусть формы и законы брака остались прежними), современная распущенность возникли из бунта Ирэн; ему представлялось (пусть это фантазия), что начало положила Ирэн, и разрушение шло, пока не рухнуло всякое благопристойное собственничество во всём и везде или не оказалось на пороге крушения. Всё пошло от неё! А теперь — недурное положение вещей! Домашний очаг! Как можно иметь домашний очаг без права собственности друг на друга? Скажут, пожалуй, что у него никогда не было настоящего домашнего очага. Но по его ли вине? Он делал всё что мог. А наградой ему — те двое, сидящие рядом на трибуне, и эта история с Флёр!

Охваченный чувством одиночества, он подумал: «Не стану больше ждать! Сами найдут дорогу до гостиницы, если захотят вернуться!» Окликнув у выхода такси, он сказал:

— На Бэйсуотер-Род.

Старые тётки никогда ему не изменяли. Для них он был всегда желанным гостем. Их больше нет на свете, но остался Тимоти!

На крыльце в открытых дверях стояла Смизер.

— Мистер Сомс! А я как раз вышла подышать свежим воздухом. Вот-то обрадуется кухарка!

— Как поживает мистер Тимоти?

— Последние несколько Дней он что-то не в себе, сэр; уж очень много разговаривает. Вот и сегодня утром он вдруг сказал: «Мой брат Джемс сильно постарел». Он путается в Мыслях, мистер Сомс, и всё говорит о родных. Тревожится за их вклады. На днях он сказал: «Мой брат Джолион не признает консолей». Он, видимо, очень этим удручён. Заходите же, мистер Сомс, заходите. Такая приятная неожиданность.

— Я на несколько минут, — сказал Сомс.

— Да, — жужжала Смизер в передней, где в воздухе странно чувствовалась свежесть летнего дня, — мы им последнюю неделю не совсем довольны. Он, когда кушал, всегда оставлял лакомые кусочки на закуску. А с понедельника он кушает их первыми. Если вы когда наблюдали за собакой, мистер Сомс, так она всегда за своим обедом съедает вперёд мясо. Мы всегда считали хорошим признаком, что мистер Тимоти в своём преклонном возрасте оставляет лакомое на закуску, но теперь он стал очень невоздержан; он теперь начинает с лучших кусков. Доктор не придаёт этому значения, но, право… — Смизер покачала головой. — Мистер Тимоти, кажется, думает, что если он не съест их сразу же, то потом они ему не достанутся. Нас это беспокоит — это, и его разговорчивость…

— Он ничего важного не говорил?

— Как это ни печально, мистер Сомс, но я должна сказать, что он потерял интерес к своему завещанию. Просто видеть его не желает, дуется, а ведь столько лет вынимал его каждое утро. Так странно! Он сказал на днях: «Они ждут моих денег». Я так и ахнула, потому что, как я и сказала ему, никто, конечно, не ждёт его денег. И так жаль, что он в своём возрасте думает о деньгах. Я собралась с духом и сказала: «Знаете, мистер Тимоти, моя дорогая хозяйка — то есть мисс Форсайт, мистер Сомс, мисс Энн, которая меня обучала, — она никогда не думала о деньгах, сказала я, ей всего важнее было доброе имя». Он посмотрел ни меня просто выразить не могу, до чего странно и очень сухо сказал: «Никому не нужно моё доброе имя». Подумайте, такие сказал слова. Но иногда он говорит вполне разумно.

Сомс между тем разглядывал старую гравюру около вешалки и думал: «Ценная вещь!»

— Я подымусь наверх, загляну к нему, Смизер, — сказал он.

— С ним сейчас кухарка, — пропыхтела Смизер из своего корсета, — она будет очень рада вас увидеть.

Сомс медленно взбирался по лестнице, думая: «Не дай бог дожить до такой старости!»

На втором этаже он остановился и постучал. Дверь отворилась, и он увидел круглое приветливое лицо женщины лет шестидесяти.

— Мистер Сомс! — сказала она. — Неужели! Мистер Сомс!

Сомс кивнул.

— Да, это я, Джейн!

И вошёл.

Тимоти, обложенный подушками, полусидел в постели, сложив руки на груди и уставив глаза в потолок, на котором застыла вниз головою муха. Сомс стал в ногах кровати, глядя прямо на него.

— Дядя Тимоти, — сказал он, повысив голос, — дядя Тимоти!

Глаза Тимоти оторвались от мухи и остановились на лице гостя. Сомс видел, как бледный старческий язык прошёл по тёмным губам.

— Дядя Тимоти, — повторил он, — не могу ли я что-нибудь сделать для вас? Не хотите ли вы что-нибудь сказать?

— Ха! — произнёс Тимоти.

— Я пришёл проведать вас и посмотреть, все ли у вас благополучно.

Тимоти кивнул. Он, видимо, старался освоиться с возникшей перед ним фигурой.

— Есть ли у вас всё, что вам нужно?

— Нет, — сказал Тимоти.

— Не могу ли я достать вам что-нибудь?

— Нет, — сказал Тимоти.

— Я Сомс. Понимаете? Ваш племянник. Сомс Форсайт. Сын вашего брата Джемса.

Тимоти кивнул.

— Я был бы рад что-нибудь сделать для вас.

Тимоти поманил. Сомс подошёл ближе.

— Ты, — заговорил Тимоти беззвучным от старости голосом, — ты накажи им всем, — и палец его постучал по локтю Сомса, — чтоб они держались, держались — консоли идут в гору, — и он трижды кивнул головой.

— Хорошо, — сказал Сомс, — я им передам.

— Да, — сказал Тимоти и, снова уставив глаза в потолок, добавил: Муха.

Странно растроганный, Сомс взглянул на приятное полное лицо кухарки, сплошь покрывшееся морщинками от постоянной возни у плиты.

— Ну, теперь-то ему станет лучше, сэр, — сказала она.

Тимоти что-то бормотал, но он явно разговаривал сам с собой, и Сомс вышел вместе с кухаркой.

— Мне так хотелось бы приготовить вам клубничный мус, мистер Сомс, как в добрые старые дни; вы так его, бывало, любили. До свидания, сэр, всего хорошего; вот обрадовали нас, что зашли!

— Оберегайте его, Джейн, — он в самом деле стар.

И, пожав её морщинистую руку. Сомс спустился в переднюю. Смизер ещё стояла в дверях — дышала свежим воздухом.

— Как вы его находите, мистер Сомс?

— Смизер, — сказал Сомс, — мы все перед вами в долгу.

— О, нисколько, мистер Сомс. Не говорите! Это одно удовольствие, он замечательный человек.

— Ну, до свидания, — сказал Сомс и сел в такси.

«Идут в гору, — думал он. — В гору».

Прибыв в свой отель на Найтсбридж, он вошёл в гостиную и заказал чай. Ни жены, ни дочери не было дома. И снова его охватило чувство одиночества. Ох, эти гостиницы! Какие они стали теперь чудовищно громадные! Он помнит время, когда самыми большими были гостиницы Лонга, Брауна, Морлея, Тевисток-отель, а при упоминании о Лэнгхэме и Гранд-отеле сомнительно покачивали головой. Отели и клубы, клубы и отели; им теперь нет конца. И Сомс, только что дивившийся на стадионе Лорда чуду традиции и прочности, предался раздумью о том, как изменился этот Лондон, где он родился на свет шестьдесят пять лет назад. Идут ли консоли в гору или падают, но Лондон стал чудовищно богат. Нет другого столь богатого города, кроме разве Нью-Йорка. Пусть газеты впадают в истерику; но те, кто, подобно ему, помнят, каков был Лондо шестьдесят лет назад, и видят его теперь, — те понимают всю плодотворность и гибкость богатства. Нужно только не терять головы и неуклонно стремиться к нему. В самом деле! Он помнит, булыжные мостовые и вонючую солому под ногами в кэбе. А старый Тимоти — чего только он не мог бы рассказать, если бы сохранил память! Во всём неустройство, люди спешат, суетятся, но здесь — Лондон на Темзе, вокруг — Британская империя, а дальше — край земли. «Консоли идут в гору!» Нечему тут удивляться. Всё дело в породе. И всё, что было в Сомсе бульдожьего, с минуту отражалось во взгляде его серых глаз, пока их не привлекла викторианская гравюра на стене. Отель закупил три дюжины таких гравюрок. На старые офорты в старых гостиницах было приятно смотреть какая-нибудь охота или «Карьера повесы»,[248] — а эта сентиментальная ерунда — да что там! Викторианская эпоха миновала. «Накажи им, чтоб они держались», — сказал старый Тимоти. Но чего держаться в этом новом «демократическом» столпотворении, когда даже частная собственность под угрозой? И при мысли, что может быть уничтожена частная собственность. Сомс оттолкнул чашку с недопитым чаем и подошёл к окну. Подумать только! Природой можно будет владеть не в большей мере, чем владеет эта толпа цветами, деревьями, прудами Хайд-парка. Нет, нет! Частная собственность лежит в основе всего, что стоит иметь. Просто мир немного свихнулся, как иногда собаки в полнолуние теряют рассудок и отправляются на ночную охоту. Но мир, как собака, знает, где лучше кормят и дают тёплую постель, он непременно вернётся к единственному очагу, какой стоит иметь, — к частной собственности. Мир временно впал в детство, как старый Тимоти, и начинает с лакомого куска!

Он услышал за спиной шум и увидел, что пришли жена и дочь.

— Вернулись всё-таки! — сказал он.

Флёр не ответила; она постояла, посмотрела на него и на мать и прошла в свою спальню. Аннет налила себе чашку чая.

— Я еду в Париж, к моей матери, Сомс.

— О! К твоей матери?

— Да.

— Надолго?

— Не знаю.

— А когда выезжаешь?

— В понедельник.

Действительно ли она едет к матери? Странно, как ему это стало безразлично! Странно, как безошибочно предугадала она, что он отнесётся безразлично к её отъезду, поскольку всё обходится без скандала. И вдруг между собой и женой он отчётливо увидел лицо, которое уже видел сегодня: лицо Ирэн.

— Деньги тебе нужны?

— Спасибо; у меня вполне достаточно.

— Хорошо. Извести нас, когда соберёшься назад.

Аннет положила на тарелку печенье, которое вертела в пальцах, и, глядя на мужа сквозь подчернённые ресницы, спросила:

— Передать что-нибудь maman?

— Передай поклон.

Аннет потянулась, держа руки на пояснице, и сказала по-французски:

— Какое счастье, что ты никогда не любил меня, Сомс! — И, встав, тоже вышла из комнаты.

Сомс был рад, что она сказала это по-французски, как бы исключая тем необходимость ответа. Опять то, другое лицо — бледное, темноглазое, всё ещё красивое И где-то глубоко-глубоко внутри зашевелилось что-то похожее на тепло, словно от искры, тлеющей под рыхлой кучей пепла. А Флёр сходит с ума по её сыну! Дикая случайность! Но существует ли вообще случайность? Человек идёт по тротуару, и ему падает на голову кирпич. А, вот это — случайность, несомненно. Но тут!.. «Унаследовала», — сказала Флёр. Она — она будет крепко держаться своего!