Сдается внаем. Джон Голсуорси

Третий роман трилогии «Сага о Форсайтах»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

От чресл враждебных родилась чета,
Любившая наперекор звёздам.

Шекспир,
«Ромео и Джульетта».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. ВСТРЕЧА

Двенадцатого мая 1920 года Сомс Форсайт вышел из подъезда своей гостиницы, Найтсбридж-отеля, с намеренном посетить выставку в картинной галерее на Корк-стрит и заглянуть в будущее. Он шёл пешком, Со времени войны он, по мере возможности, — избегал такси, Шофёры, на его взгляд, были отъявленные невежи, хотя теперь, когда война закончилась и предложение труда снова начало превышать спрос, они становились почтительней согласно законам человеческой природы. Но Сомс им так и не простил: в глубине души он отождествлял их с мрачными тенями прошлого, а ныне Смутно, как все представители его класса, — с революцией. Сильные волнения, перенесённые им во время войны, и ещё более сильные волнения, коим подвергло — его заключение мира, не прошли без психологических последствий для его упрямой натуры. Он столько раз в мыслях переживал разорение, что перестал верить в его реальную возможность. Чего же ещё ждать, если и так приходится платить четыре тысячи в год подоходного и чрезвычайного налога[183]! Состояние в четверть миллиона, обременённое только женой и единственной дочерью и разнообразно обеспеченное, представляло существенную гарантию даже против такого «нелепого новшества», как налог на капитал[184]. Что же касается конфискации военных прибылей, то ей Сомс всецело сочувствовал — сам он таковых не имел. «Прощелыги! Так им и надо», говорил он о тех, кто нажился на войне. На картины между тем цены даже поднялись, и с начала войны дела с коллекцией шли у него все лучше и лучше. Налёты цеппелинов также подействовали благотворно на человека, по природе осторожного, и укрепили и без того упорный характер. Возможность в любую минуту взлететь на воздух приучала относиться более спокойно к взрывам небольших снарядов в виде всяческих обложений и налогов, а привычка ругать немцев за бессовестность естественно перерождалась в привычку ругать тредюнионы — если не открыто, то в тайниках души.

Он шёл пешком. Торопиться было некуда, так как они условились с Флёр встретиться в галерее в четыре, а сейчас было только половина третьего. Ходить пешком Сомс считал для себя полезным — у него пошаливала печень, да и нервы слегка развинтились. Жена его, когда они жили в городе, никогда не сидела дома, а дочь была прямо неуловима и целый день «носилась по разным местам», легкомысленная, как большинство молодых девушек послевоенной формации. Впрочем, уже и то хорошо, что по своему возрасту она не могла принять участие в войне. Из этого не следует, что Сомс не поддерживал войны всей душой с первых её дней, но между такою поддержкой и личным, непосредственным участием в войне родной дочери и жены зияла пропасть, созданная его старозаветным отвращением к экстравагантным проявлениям чувств. Так, например, он решительно воспротивился желанию прелестной Аннет (в четырнадцатом году ей было только тридцать четыре года) поехать во Францию, на свою «chere patrie[185], как она выражалась теперь под влиянием войны, и ухаживать там за своими braves poilus[186]. Губить здоровье, портить внешность! Да какая она, в самом деле, сестра милосердия! Сомс наложил своё veto: пусть дома шьёт на них или вяжет. Аннет не поехала, но с этого времени что-то в ней изменилось. Её неприятная наклонность смеяться над ним — не открыто, а как-то по-своему, постоянно подтрунивая, — заметно возросла. В отношении Флёр война разрешила трудный вопрос — отдать ли девочку в школу или нет. Лучше было отдалить его от воинствующего патриотизма матери, от воздушных налётов и от стремлений к экстравагантным поступкам; поэтому Сомс поместил её в пансион, настолько далеко на западе страны, насколько это, по его представлениям, было совместимо с хорошим тоном, и отчаянно по ней скучал. Флёр! Он отнюдь не сожалел об иностранном имени, которым внезапно, при её рождении, решил окрестить дочь, хоть это и было явной уступкой Франции. Флёр! Красивое имя — красивая девушка! Но неспокойная, слишком неспокойная, и своенравная! Сознаёт свою власть над отцом! Сомс часто раздумывал о том, какую он делает ошибку, что так трясётся над дочерью. Старческая слабость! Шестьдесят пять! Да, он старится; но годы не очень давали себя знать, так как, на его счастье, несмотря на молодость и красоту Аннет, второй брак не пробудил в нём горячих чувств. Сомс знал в жизни лишь одну подлинную страсть — к своей первой жене, к Ирэн. Да! А тот бездельник, его двоюродный братец Джолион, которому она досталась, совсем, говорят, одряхлел. Не удивительно — в семьдесят два года, после двадцати лет третьего брака.

Сомс на минуту остановился, прислонясь к решётке Роттен-Роу. Самое подобающее место для воспоминаний — на полпути между домом на Парк-Лейн, который видел его рождение и смерть его родителей, и маленьким домиком на Монпелье-сквер, где тридцать пять лет назад он вкусил радости первого брака. Теперь, после двадцати лет второго брака, та старая трагедия казалась Сомсу другой жизнью, которая закончилась, когда вместо ожидаемого сына родилась Флёр. Сомс давно перестал жалеть, хотя бы смутно, о нерожденном сыне. Флёр целиком заполнила его сердце. В конце концов дочь носит его имя, и он совсем не жаждет, чтобы она его переменила. В самом деле, если он и думал иногда о подобном несчастье, оно умерялось смутным сознанием, что он может сделать свою дочь достаточно богатой, чтобы имя её перевесило и, может быть, даже поглотило имя того счастливца, который женится на ней, — почему бы и нет, раз женщина в наши дни, по-видимому, сравнялась с мужчиной? И Сомс, втайне убеждённый в неизменном превосходстве своего пола, крепко провёл вогнутой ладонью по лицу и дал ей успокоиться на подбородке. Благодаря привычке к воздержанию он не разжирел и не обрюзг; нос у него был белый и тонкий; седые усы были коротко подстрижены; глаза не нуждались в стёклах. Лёгкий наклон головы умерял излишнюю высоту лба, создаваемую отступившими на висках седыми волосами. Не много перемен произвело время в этом «самом богатеньком» из младших Форсайтов, как выразился бы последний из старшего поколения, Тимоти Форсайт, которому шёл теперь сто первый год.

Тень платанов падала на его простую фетровую шляпу. Сомс дал отставку цилиндру — в наши дни не стоит афишировать своё богатство. Платаны! Мысль круто перенесла его в Мадрид — к последней пасхе перед войной, когда он, сомневаясь, купить ли Гойю[187] или нет, предпринял путешествие с целью изучить художника на его родине. Гойя произвёл на него впечатление — первоклассный художник, подлинный гений! Как ни высоко ценят сейчас этого мастера, решил он, его станут ценить ещё выше, прежде чем окончательно сдадут в архив. Новое увлечение Гойей будет сильнее первого; о, несомненно! И Сомс купил картину. В ту поездку он, вопреки своему обычаю, заказал также копию с фрески «La Vendimia»[188]; на ней была изображена подбоченившаяся девушка, которая напоминала ему дочь. Полотно висело теперь в его галерее в Мейплдерхеме и выглядело довольно убого — Гойю не скопируешь. Однако в отсутствие дочери Сомс часто заглядывался на картину, пленённый неуловимым сходством — в лёгкой, прямой и стройной фигуре, в широком просвете между изогнутыми дугою бровями, в затаённом пламени тёмных глаз. Странно, что у Флёр тёмные глаза, когда у него самого глаза серые — у истого Форсайта не может быть карих глаз, — а у матери голубые! Но, правда, у её бабушки Ламот глаза тёмные, как патока.

Он пошёл дальше в направлении к «Углу» Хайд-парка. Ярче всего произошедшая в Англии перемена отразилась на Ропен-Роу. Родившись в двух шагах отсюда. Сомс помнил Роу с 1860 года. Сюда приводили его ребёнком, и он, выглядывая из-за кринолинов, глазел на всадников с бакенбардами в тугих лосинах — как скакали они мимо, рисуясь своей кавалерийской посадкой, как снимали учтиво белые с выгнутыми полями цилиндры; самый воздух дышал досугом; колченогий человечек в длинном красном жилете вечно тёрся среди модников, держа на сворках несколько собак и все набиваясь продать одну из них его матери: болонки кинг-чарлз, итальянские борзые, питавшие явное пристрастие к её кринолину, — их теперь не увидишь нигде. Не увидишь ничего изысканного: сидит унылыми рядами рабочий люд, и не на что ему поглядеть, разве что проедет, сидя помужски, краснощёкая толстушка в котелке или проскачет житель дальней колонии на невзрачной лошадёнке, взятой напрокат; трусят на приземистых пони маленькие девочки, катаются для моциона старички да пронесётся изредка ординарец, проезжая крупного, резвого скакуна; ни чистокровных жеребцов, ни грумов, ни поклонов, ни шарканья ножкой, ни пересудов — ничего; только деревья остались те же безразличные к смене поколений и к упадку рода человеческого. Вот она, демократическая Англия — всклокоченная, торопливая, шумная и, видимо, с обрубленной верхушкой. Сомс почувствовал, как у него в груди зашевелилась какая-то брезгливость. Замкнутая твердыня чинности и лоска невозвратно канула в вечность. Богатство осталось — о да! Он и сам богаче, чем был когда-либо его отец; но манеры, но вкус и достоинство — этого больше нет: всё смешалось в толчее громадной, безобразной, пропахшей бензином галёрки. То здесь, то там промелькнут маленькие затёртые оазисы учтивости и хорошего тона, единичные и жалкие — chetifs[189], как сказала бы Аннет; но ничего прочного и цельного, что могло бы порадовать глаз. И в эту мешанину дурных манер и распущенных нравов брошена его дочь — цветок его жизни! А если заберут в свои руки власть лейбористы — неужели это им удастся? — вот когда наступит самое худшее!

Он прошёл под аркой, с которой сняли наконец — слава богу — уродливый землисто-серый прожектор — «Навели бы лучше прожекторы на дорогу, по которой все они идут, — подумал он, — осветили бы свою пресловутую демократию», — и он направил стопы свои по Пикадилли, минуя клуб за клубом. В фонаре «Айсиума» сидит, несомненно, Джордж Форсайт. Джордж так раздобрел, что проводит в клубе почти все своё время — некий недвижный, насмешливый, сардонический глаз, наблюдающий падение людей и нравов. И Сомс ускорил шаг, так как чувствовал себя всегда неловко под взглядами своего двоюродного брата. Джордж, как он слышал, в разгар войны написал воззвание за подписью «Патриот», в котором жаловался на истерию правительства, снижающего рацион овса скаковым лошадям. Да, вот он сидит, высокий, грузный, элегантный, чисто выбритый, со слегка поредевшими гладкими волосами, от которых неизменно пахнет превосходным одеколоном, и держит в руке неизменный розовый листок спортивной газеты. Джордж не меняется! И, может быть, в первый раз у Сомса забилось под жилетом тёплое чувство к этому пересмешнику. Его дородность, его безукоризненный пробор, тяжёлый взгляд его бычьих глаз являлись гарантией, что старый порядок не так-то легко свалить. Он увидел, что Джордж пригласительно машет ему розовым листком — верно, хочет справиться насчёт своих денег. Его капитал все ещё находился под опекой Сомса: вступив компаньоном-пайщиком в юридическую контору двадцать лет назад, в тот мучительный период своей жизни, когда он разводился с Ирэн, Сомс как-то незаметно для других и для себя удержал за собой управление всеми денежными делами Форсайтов.

После минутного колебания он кивнул Джорджу и вошёл в клуб. Со времени смерти в Париже его зятя Монтегью Дарти — смерти, которую каждый объяснял по-своему, соглашаясь лишь в одном, что это не самоубийство, «АйсиумКлуб» казался Сомсу более приличным, чем раньше. Джордж тоже, как ему было известно, успел «перебеситься», растратил свой прежний пыл и окончательно отдался чревоугодию, выбирая лишь самые изысканные блюда, чтобы дальше не полнеть, да сохранил, по его собственным словам, «только двух-трех старых кляч, дабы не утратить окончательно интереса к жизни». Итак. Сомс подсел к своему двоюродному брату у столика в фонаре, не испытывая, как в былые времена, стеснительного чувства, что он совершает нескромность. Джордж протянул ему холёную руку.

— Мы с тобой давно не виделись, с начала войны. Как поживает твоя жена?

— Благодарю, — холодно ответил Сомс, — недурно.

Скрытая усмешка покривила на мгновение мясистое лицо Джорджа и плотоядно притаилась в глазу.

— Этот бельгиец Профон, — сказал он, — прошёл у нас в члены клуба. Подозрительный субъект.

— Н-да, — пробурчал Сомс. — О чём ты хотел со мной поговорить?

— О старом Тимоти; он может каждую минуту сорваться с крючка. Завещание он, наверно, составил?

— Да.

— Так вот, тебе или кому-нибудь из нас следовало бы его навестить как-никак последний из старой гвардии; ведь ему стукнуло сто. Он, говорят, совсем превратился в мумию. Где вы думаете его похоронить? Он заслужил пирамиду.

Сомс покачал головой.

— Похороним его в Хайгете, в фамильном склепе.

— Правильно. Наши дорогие старушки соскучились там по нему. Говорят, он ещё проявляет интерес к еде. Он, знаешь ли, может долго протянуть. Нам ничего не причитается за наших стариков? Десять старых Форсайтов жили в среднем по восемьдесят восемь лет. Я высчитал. Государство должно бы выдать за них премию — приравнять их к тройням.

— Это все? — спросил Сомс. — А то мне пора идти.

«Филин ты этакий», — ответили, казалось, глаза Джорджа.

— Да, все. Загляни к старичку в мавзолей — вдруг захочет попророчествовать, — усмешка замерла в обильных рытвинах на его лице. Он добавил: Неужели вы, адвокаты, ещё не изобрели способа отлынивать от подоходного налога, будь он трижды проклят! Он дьявольски бьёт по наследственной ренте. Я привык получать две с половиной тысячи в год, а теперь мне оставили какие-то нищенские полторы тысячи, а жизнь вздорожала вдвое.

— Эге! — промычал Сомс. — Скачки становятся не по карману?

Насмешливо-оборонительная улыбка пробежала по лицу Джорджа.

— Да, — сказал он, — я так воспитан, чтобы ничего не делать, и вот теперь, на склоне лет моих, нищаю с каждым днём. Эти лейбористы намерены драть с нас семь шкур, пока не оберут дочиста. Чем ты думаешь тогда зарабатывать свой хлеб? Я буду работать свои шесть часов в день — буду обучать политиков искусству понимать юмор. Мой тебе совет, Сомс: пройди в парламент, обеспечь себе четыреста фунтов в год[190] и найми меня учителем.

И, когда Сомс удалился, он занял своё прежнее место у окна в фонаре.

Сомс шёл по Пикадилли, углубившись в размышления, вызванные словами кузена. Он всегда трудился и копил, а Джордж всегда бездельничал и транжирил; и всё-таки, если дело дойдёт до конфискации, то в первую голову будет ограблен он, бережливый труженик! Это было отрицанием всякой добродетели, ниспровержением всех форсайтских принципов. А может ли цивилизация строиться на каких-либо иных принципах? Сомс полагал, что не может. Правда, картин у него не отберут — не поймут их ценности. Но сколько будут стоить картины, если эти сумасброды начнут нажимать на капитал? Ровным счётом ничего. «Я не за себя тревожусь, — думал он. — Я мог бы жить на пятьсот фунтов в год — в моём-то возрасте — и не заметил бы разницы». Но Флёр! Это состояние, так умно застрахованное, эти сокровища, так старательно выбранные и накопленные, — всё это предназначалось для неё. И если окажется, что он не сможет передать или завещать их дочери, тогда жизнь бессмысленна, и что пользы тогда ходить на сумасшедшую футуристическую выставку и раздумывать, есть ли у «будетлян» какое-нибудь будущее?

Как бы там ни было, прибыв в галерею на Корк-стрит, он заплатил свой шиллинг, купил каталог и вошёл. По зале слонялось человек десять посетителей. Сомс храбро двинулся к чему-то, что показалось ему похожим на фонарный столб, накренившийся от столкновения с автобусом. Вещь была выдвинута на три шага от стены и в каталоге названа «Юпитером». Сомс с любопытством осматривал её, так как с недавнего времени уделял некоторое внимание скульптуре. «Если это Юпитер, — думал он, — то какова же Юнона?» И вдруг, как раз напротив, он узрел и её. Богиня показалась ему как нельзя более похожей на водокачку с двумя рычагами, слегка запорошённую снегом. Он глядел на неё в недоумении, когда налево, рядом с ним, остановились двое.

— Сногсшибательно! — громко сказал один из них.

— Жаргонное словечко! — проворчал про себя Сомс.

Мальчишеский голос другого возразил:

— Брось, старина! Это же издевательство над зрителями. Он, когда мастерил свою олимпийскую парочку, верно, приговаривал: «Посмотрим, как проглотит их наше дурачьё». А дурачьё глотает и облизывается.

— Ах ты, зелёный зубоскал! Воспович — новатор. Не видишь разве, что он вносит в ваяние сатиру? Будущее пластического искусства, музыки, живописи, даже архитектуры — в сатире. Ничего не попишешь. Народ устал для чувствительности нет почвы: из нас вышибли всякую чувствительность.

— Так. Но я считаю себя вправе питать некоторую слабость к красоте. Я прошёл через войну. Вы обронили платок, сэр.

Сомс увидел протянутый ему носовой платок. Он взял его с присущей ему подозрительностью и поднёс к носу. Запах был правильный — чуть пахло одеколоном, метка в уголке. Несколько успокоившись. Сомс поднял глаза на молодого человека. У него были уши фавна, смеющийся рот со щёточкой усов над углами губ и маленькие живые глаза. В одежде ничего экстравагантного.

— Благодарю вас, — сказал он и, движимый раздражением против скульптора, добавил: — Рад слышать, что вы цените красоту; в наши дни это редкость.

— Я на ней помешан, — сказал молодой человек. — Но мы с вами, сэр, последние представители старой гвардии.

Сомс улыбнулся.

— Если вы в самом деле любите живопись, вот вам моя карточка. В любое воскресенье я могу показать вам несколько недурных картин, если вам придёт охота, катаясь по реке, заглянуть ко мне.

— Страшно мило с вашей стороны, сэр. Заскочу непременно. Меня зовут Монт, Майкл Монт.

Он поспешно снял шляпу.

Сомс, уже раскаиваясь в своём внезапном порыве, также слегка приподнял шляпу и покосился на второго из молодых людей. Лиловый галстук, препротивные бачки, точно два слизняка, и презрительно прищуренные глаза — вероятно, поэт!

За много лет Сомс в первый раз допустил падобную оплошность и, взволнованный, уселся в нише. Чего ради ему вздумалось дать свою карточку какому-то вертоплясу, который водится с подобными субъектами? И образ Флёр, всегда таившийся за каждым его помыслом, выступил, как с боем часов выступает заводная филигранная фигура на старых курантах. На стенде против ниши висело белое полотно, а на нём множество жёлто-красных, точно помидоры, кубиков — и больше ничего, как показалось Сомсу из его убежища. Заглянул в каталог: N 32, «Город будущего» — Пол Пост. «Полагаю, тоже сатира, — подумал он. — Ну и чушь!» Но следующая его мысль была уже осторожней. Нельзя торопиться с осуждением. Имела же успех — и очень громкий — полосатая мазня Монэ[191]; а пуантилисты[192], а Гогэн[193]? Даже после постимпрессионистов[194] было два-три художника, над которыми смеяться не приходится. За те тридцать восемь лет, что Сомс был ценителем живописи, он наблюдал столько «движений», столько было приливов и отливов во вкусах и в самой технике письма, что мог бы сказать с уверенностью только одно: на всякой перемене моды можно заработать. Возможно, что и теперь перед ним был один из тех случаев, когда надо или подавить в себе врождённые инстинкты, или упустить выгодную сделку. Он встал и застыл перед картиной, мучительно стараясь увидеть её глазами других. Над жёлто-красными кубиками оказалось нечто, что он принял было за лучи заходящего солнца, пока кто-то из публики не сказал мимоходом: «Удивительно дан аэроплан, не правда ли?» Под кубиками шла белая полоса, иссечённая чёрными вертикалями, которым Сомс уж вовсе не мог подобрать никакого значения, пока не подошёл кто-то ещё и не прошептал: «Сколько экспрессии придаёт этот передний план!» Экспрессия? Выразительность? А что же тут выражено? Сомс вернулся к своему креслу в нише. «Умора», — сказал бы его отец и не дал бы за эту вещь ни полпенни. Экспрессия! На континенте, как он слышал, теперь все поголовно стали экспрессионистами. Докатилось, значит, и до нас. Ему вспомнилась первая волна инфлюэнцы в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом или восьмом году, которая шла, как говорили, из Китая. А откуда, интересно, пошёл экспрессионизм? форменная эпидемия!

Между Сомсом и «Городом будущего» остановились женщина и юноша. Они стояли к нему спиной, но Сомс поспешно заслонил лицо каталогом и, надвинув шляпу, продолжал наблюдать за ними. Он не мог не узнать эту спину, по-прежнему стройную, хотя волосы над ней поседели. Ирэн! Его разведённая жена Ирэн! А этот юноша, наверное, её сын — её сын от Джолиона Форсайта, их мальчик, он на шесть месяцев старше его собственной дочери! И, вновь переживая в мыслях горькие дни развода. Сомс встал, чтобы уйти, но тотчас поспешно сел на прежнее место. Ирэн повернула голову, собираясь что-то сказать сыну; в профиль она была так моложава, что седые волосы казались напудренными, точно на маскараде; а на губах её блуждала улыбка, какой Сомс, первый обладатель этих губ, никогда на них не видел. Он против воли признал, что эта женщина ещё красива и что стан её почти так же молод, как был. А как улыбнулся ей в ответ мальчишка! У Сомса сжалось сердце. Его чувство справедливости было оскорблено. Да, улыбка её сына вызывала в нём зависть — это превосходило всё, что давала ему Флёр, и это было незаслуженно»! Их сын мог бы быть его сыном. Флёр могла бы быть её дочерью, если бы эта женщина не преступила черту! Он опустил каталог. Если она его увидит — что же, тем лучше. Воспоминание о своём проступке в присутствии сына, который, может быть, ничего не знает о её прошлом, будет благим перстом Немезиды, который рано или поздно должен коснуться её! Потом, смутно сознавая, что подобная мысль экстравагантна для Форсайта в его возрасте. Сомс вынул часы. Начало пятого! Флёр запаздывает! Она пошла к его племяннице Имоджин Кардиган, и там её, конечно, угощают папиросами, сплетнями, всякой ерундой. Сомс услышал, как юноша рассмеялся и сказал с горячностью:

— Мамочка, это, верно, кто-нибудь из «несчастненьких» тёти Джун?

— Это, кажется, Пол Пост, мой родной.

Сомс вздрогнул от этих двух последних слов: он никогда не слышал их от Ирэн. И вдруг она его увидела. Должно быть, в глазах его отразилась саркастическая улыбка Джорджа Форсайта, так как её затянутая в перчатку рука крепко сжала складки платья, брови поднялись, лицо окаменело. Она прошла мимо.

— Уродство! — сказал мальчик и снова взял её под руку…

Сомс глядел им вслед. Мальчик был хорош собой: у него был форсайтский подбородок, глубоко посаженные тёмно-серые глаза, но что-то солнечное искрилось в его лице, как старый херес в хрустальном бокале, — улыбка ли его? Или волосы? Он лучше, чем они того заслужили — Ирэн с Джолионом. Мать и сын скрылись из виду в соседней комнате, а Сомс продолжал рассматривать «Город будущего», но не видел его. Улыбка скривила его губы, он презирал себя за то, что после стольких лет все ещё чувствовал так остро. Призраки! Но когда человек стареет, что остаётся ему, кроме призраков? Правда, у него есть Флёр! И глаза его остановились на входных дверях. Ей пора прийти; но она обязательно должна заставить его ждать! И вдруг перед ним явилась… не женщина — ветер: маленькая лёгкая фигурка, одетая в сине-зелёный балахон, перехваченный металлическим поясом; из-под ленты на лбу выбивались непокорные красного золота волосы, подёрнутые сединой. Она остановилась, заговорив со служителями галереи, и что-то очень знакомое дразнило память Сомса: глаза, подбородок, волосы, повадка — что-то в ней напоминало крошечного скай-терьера, ожидающего обеда. Ну конечно! Джун Форсайт! Его двоюродная племянница Джун, и она направляется прямо в его укромный уголок!

Джун в глубокой задумчивости села рядом с ним, достала записную книжку и сделала карандашом пометку. Сомс боялся шелохнуться. Проклятая вещь — родство! «Безвкусица», — услышал он её шёпот; потом, словно в досаде на присутствие постороннего, который может её подслушать, она взглянула на него. Случилось самое худшее!

— Сомс!

Сомс повернул голову на самую малую толику.

— Как поживаете? — спросил он. — Мы с вами не виделись двадцать лет.

— Да. Что вас сюда привело? иначе, как мои грехи, — ответил Сомс, Ну и мазня!

— Мазня? О, конечно! Ведь это ещё не получило признания.

— И никогда не получит, — ответил Сомс. — Это должно приносить убийственные убытки.

— Несомненно. И приносит.

— А вы откуда знаете?

— Эта галерея моя.

Сомс в неподдельном изумлении повёл носом.

— Ваша? Чего ради вы устраиваете подобные выставки?

— Я не смотрю на искусство как на бакалейную торговлю.

Сомс указал на «Город будущего».

— Взгляните на это! Кто станет жить в таком городе? Или кто повесит такую картину у себя в доме?

Джун загляделась на полотно.

— Это видение, — проговорила она.

— Ерунда!

Наступило молчание. Джун встала. «Чудачка!» — подумал Сомс.

— Кстати, — сказал он вслух, — вы тут встретитесь с младшим сыном вашего отца и с женщиной, которую я знавал когда-то. Если хотите, мой вам совет: закройте вы эту выставку.

Джун оглянулась на него.

— Эх вы, Форсайт! — воскликнула она и пошла дальше.

В её лёгкой, воздушной фигурке, так внезапно пронёсшейся мимо, таилась опасная решимость. Форсайт! Конечно, он Форсайт! Как и она сама! Но с той поры, когда почти что девочкой она ввела в его дом Филипа Босини и сломала его жизнь, его отношения с Джун не ладились и едва ли могли наладиться в дальнейшем. Так вот она теперь какая — по сей день не замужем, владелица галереи!.. Сомсу вдруг пришло на ум, как мало он нынче знает о своих родственниках. Старые тётки, жившие у Тимоти, умерли много лет назад; не стало больше биржи сплетен. Что все они делали во время войны? Сын молодого Роджера был ранен, второй сын Сент-Джона Хэймена убит, старший сын молодого Николаев получил орден Британской империи или чем там их награждают? Все так или иначе приняли участие в войне. Этот мальчишка, сын Джолиона и Ирэн, — он был, пожалуй, слишком молод; его собственное поколение уже, конечно, вышло из возраста, хотя Джайлс Хэймен и работал шофёром в Красном Кресте, а Джесс Хэймен служил в добровольной полиции — эти «два Дромио» всегда любили спорт. А сам он — что ж? Он пожертвовал деньги на санитарный автомобиль, до одури читал газеты, перенёс много волнений, не покупал костюмов, потерял семь фунтов веса; вряд ли он мог в своём возрасте сделать больше. Но как подумаешь, так поражает, право, насколько иначе и он и вся его семья отнеслись к этой войне, чем хотя бы к той истории с бурами, в которую империя тоже как будто вложила все свои силы. Правда, в той, старой, войне его племянник Вэл Дарти получил ранение, сын Джолиона умер от дизентерии; «два Дромио» пошли в кавалерию, а Джун в сёстры милосердия; но все это делалось тогда в порядке чего-то чрезвычайного, знаменательного, тогда как в эту войну каждый «вносил свою лепту» как нечто само собой разумеющееся так по крайней мере казалось Сомсу. В этом проявлялся рост чего-то нового или, может быть, вырождение старого? Форсайты сделались меньшими индивидуалистами? Или большими патриотами? Или меньшими провинциалами? Или просто тут сказалась ненависть к немцам? Почему нет Флёр? Из-за неё он не может отсюда уйти! Сомс увидел, как те трое вернулись все вместе из второго зала и пошли вдоль стенда с той стороны. Мальчик остановился перед Юноной. И вдруг по другую сторону её Сомс увидел… свою дочь. Её брови были высоко подняты — вполне естественно. От Сомса не ускользнуло, что Флёр поглядывает искоса на мальчика, а мальчик на неё. Затем Ирэн мягко взяла его под руку и увела прочь. Сомс видел, что он оглянулся, а Флёр посмотрела им вслед, когда они все трое выходили из зала.

Весёлый голос сказал:

— Немного пересолено, сэр, не правда ли?

Молодой человек, который подал ему тогда платок, опять очутился рядом. Сомс кивнул головой:

— Не знаю, куда мы идём.

— О, все в порядке, сэр! — весело подхватил молодой человек. — Они тоже не знают.

Голос Флёр сказал:

— Здравствуй, папа! Вот и ты!

Точно не она его заставила ждать, а он её!

Молодой человек, приподняв шляпу, пошёл дальше.

Сомс осмотрел дочь с головы до ног.

— Ты у меня аккуратная молодая женщина!

Это его драгоценнейшее в жизни достояние было среднего роста и умеренных тонов. Тёмно-каштановые волосы были коротко острижены; широко расставленные карие глаза вправлены в такие яркие белки, что они блестели, когда двигались, но в покое казались почти что сонными под завесой очень белых век, отороченных чёрными ресницами. У неё был очаровательный профиль, и в её лице нельзя было отметить ничего отцовского, кроме решительного подбородка. Сознавая, что его взгляду свойственно смягчаться, когда он направлен на дочь. Сомс нахмурился, чтобы соблюсти приличествующую истому Форсайту невозмутимость. Он знал, что дочь слишком склонна выгодно пользоваться его отцовской слабостью.

Взяв его под руку. Флёр спросила:

— Кто это?

— Он поднял мне платок. Мы с ним разговорились о картинах.

— Надеюсь, папа, ты не купишь это?

— Нет, — угрюмо проговорил Сомс, — ни это, ни Юнону, на которую ты так засмотрелась.

Флёр потянула его за рукав.

— Ах, уйдём отсюда! Отвратительная выставка!

В дверях они опять встретились с Монтом и его товарищем. Но Сомс вывесил дощечку с надписью «Посторонним вход воспрещается» и едва ответил на поклон молодого человека.

— Так, — сказал он, выходя с дочерью на улицу, — кого ты видела у Имоджин?

— Тётю Уинифрид и мсье Профона.

— А, бельгиец! — проворчал Сомс. — Что в нём находит твоя тётка?

— Не знаю. Он очень себе на уме. И маме он тоже нравится.

Сомс что-то промычал.

— А ещё там были Вэл и его жена.

— Да? — сказал Сомс. — Я думал, они давно уехали обратно в Южную Африку.

— О нет! Они продали свою ферму. Кузен Вал собирается объезжать скаковых лошадей в Сэссексе. Они купили прелестное старинное имение; приглашали меня к себе.

Сомс кашлянул: новость была ему не по вкусу.

— Какова она теперь, его жена?

— Очень спокойная, но, кажется, милая.

Сомс опять кашлянул.

— Вертопрах он, твой кузен Вал.

— Ну что ты, папа! Они страшно любят друг друга. Я обещала приехать к ним в субботу и погостить до среды.

— Объезжать скаковых лошадей! — повторил Сомс.

Это само по себе было достаточно скверно, но причина его недовольства заключалась в другом: какого чёрта его племянник вернулся из Африки? Мало им было его собственного развода, так нет же, понадобилось ещё, чтобы его родной племянник женился на дочери его соперника — на единокровной сестре Джун и того мальчишки, на которого Флёр поглядывала только что из-под рычага водокачки. Если не принять мер. Флёр выведает все о его старых невзгодах! Столько неприятностей сразу! Налетели на него сегодня, точно пчелиный рой!

— Я не одобряю этой поездки, — сказал он.

— Мне хочется посмотреть скаковых лошадей, — ответила Флёр, — и они обещали поучить меня ездить верхом. Ты знаешь, Вэл не может много ходить; но он превосходный наездник. Он мне покажет своих лошадей на галопе.

— Уж эти мне скачки! — сказал Сомс. — Жаль, что война не пристукнула их окончательно. Вэл, я боюсь, пошёл в своего отца.

— Я ничего не знаю о его отце.

— Н-да, — промычал Сомс. — Он увлекался лошадьми и умудрился сломать себе шею в Париже на какой-то глупой лестнице. Для твоей тётки это было счастливым избавлением.

Сомс насупился, вспоминая следствие по поводу этой самой лестницы, на которое он ездил в Париж шесть лет назад, потому что Монтегью Дарти уже не мог сам на нём присутствовать, — обыкновенная лестница в доме, где играют в баккара. Выигрыши ли ударили его зятю в голову? Или тот способ, которым он их отпраздновал? Французские следователи очень невнимательно отнеслись к делу; на долю Сомса выпало немало хлопот.

Голос Флёр вывел его из задумчивости:

— Смотри! Те самые люди, которых мы видели в галерее.

— Какие люди? — пробурчал Сомс, хотя отлично понял, о ком она говорит.

— Красивая женщина, правда?

— Зайдём сюда, тут вкусные пирожные, — отрезал Сомс и, крепче прижав к груди её локоть, завернул в кондитерскую. С его стороны это было очень необычно, и он сказал смущённо: — Что для тебя заказать?

— Ох, я ничего не хочу. Меня угостили коктейлем, а завтрак был семиэтажный.

— Надо заказать что-нибудь, раз мы зашли, — пробормотал Сомс, не выпуская её руки.

— Два стакана чая, — сказал он, — и две порции нуги, но не успел он сесть, как сердце снова забило тревогу, побуждая его обратиться в бегство. Те трое… те трое тоже вошли в кондитерскую. Сомс услышал, как Ирэн что-то сказала сыну, а тот ответил:

— Ах, нет, мамочка, прекрасная кондитерская. Самая моя любимая.

И они втроём заняли столик.

В это мгновение, самое неловкое за всю его жизнь, осаждаемый призраками и тенями прошлого в присутствии двух женщин, которых только и любил он в жизни: своей разведённой жены и своей дочери от её преемницы, Сомс боялся не столько их, сколько своей двоюродной племянницы Джун. Она может устроить сцену, может познакомить этих двух детей — она способна на все. Он слишком поспешно стал кусать нугу, и она завязла на его вставных зубах. Прибегнув к помощи пальцев, он взглянул на Флёр. Девушка сонно жевала нугу, но глаза её были устремлены на юношу. Форсайт в Сомсе говорил: «Только начни чувствовать, думать — и ты погиб!» И он стал отчаянно отковыривать нугу. Вставные зубы! Интересно, у Джолиона тоже вставные зубы? А у этой женщины? Было время, когда он её видел всю, как есть, без всяких прикрас, даже без платья. Этого у него никто не отнимет. И она тоже это помнит, хоть и сидит здесь

спокойная, уверенная, точно никогда не была его женой. Едкая ирония шевелилась в его форсайтской крови — острая боль, граничившая с наслаждением. Только бы Джун не двинула на него весь вражий стан! Мальчик заговорил:

— Конечно, тётя Джун («Так он зовёт сестру тётей? Впрочем, ей ведь под пятьдесят!»), ты очень добра, что поддерживаешь их и поощряешь. Но, по-моему, ну их совсем!

Сомс украдкой поглядел на них: встревоженный взгляд Ирэн неотступно следил за мальчиком. Она… она была способна на нежность к Босини, к отцу этого мальчика, к этому мальчику! Он тронул Флёр за руку и сказал:

— Ну, ты кончила?

— Ещё порцию, папа, пожалуйста.

Её стошнит! Сомс подошёл к кассе заплатить. Когда он снова обернулся. Флёр стояла у дверей, держа в руке платок, который мальчик, по-видимому, только что подал ей.

— Ф. Ф., — услышал он её голос. — Флёр Форсайт, правильно, мой. Благодарю вас.

Боже правый! Как она переняла трюк, о котором он сам только что рассказал ей в галерее, — мартышка!

— Форсайт? Неужели? Моя фамилия тоже Форсайт. Мы, может быть, родственники?

— Да, вероятно. Других Форсайтов нет. Я живу в Мейплдерхеме, а вы?

— В Робин-Хилле.

Вопросы и ответы чередовались так быстро, что Сомс не успел пошевелить пальцем, как всё было кончено. Он увидел, что лицо Ирэн загорелось испугом, едва заметно покачал головой и взял Флёр под руку.

— Идём, — сказал он.

Она не двигалась.

— Ты слышал, папа? Как странно: у нас одна и та же фамилия. Мы родственники?

— Что такое? — сказал он. — Форсайт? Верно дальние.

— Меня зовут Джолион, сэр. Сокращённо — Джон.

— А! О! — сказал Сомс. — Да. Дальние родственники. Как поживаете? Вы очень любезны. Прощайте!

Он пошёл.

— Благодарю вас, — сказала Флёр. — Au revoir!

— Au revoir, — услышал Сомс ответ мальчика.

II. ХИТРАЯ ФЛЁР ФОРСАЙТ

По выходе из кондитерской первым побуждением Сомса было сорвать свою досаду, сказав дочери: «Что за манера ронять платки!» — на что она с полным правом могла бы ответить: «Эту манеру я переняла от тебя!» А потому вторым его побуждением было, как говорится, «не трогать спящую собаку». Но Флёр, несомненно, сама пристанет с вопросами. Он искоса поглядел на дочь и убедился, что она точно так же смотрит на него. Она сказала мягко:

— Почему ты не любишь этих родственников, папа? Сомс приподнял уголки губ.

— С чего ты это взяла?

— Cela se voit[195].

«Это себя видит» — ну и выражение!

Прожив двадцать лет с женой-француженкой. Сомс все ещё недолюбливал её язык: какой-то театральный. К тому же в сознании Сомса этот язык ассоциировался со всеми тонкостями супружеской иронии.

— Почему? — спросил он.

— Ты их, конечно, знаешь, а между тем и виду не подал. Я заметила, они глядели на тебя.

— Этого мальчика я видел сегодня в первый раз в жизни, — возразил Сомс, — и сказал чистую правду.

— Да, но остальных ты знал, дорогой мой.

Он опять искоса поглядел на дочь. Что она выведала? Не проболталась ли Уинифрид, или Имоджин, или Вэл Дарти и его жена? Дома при Флёр тщательно избегали всякого намёка на тот старый скандал, и Сомс много раз говорил Уинифрид, что в присутствии его дочери о нём и заикаться нельзя. Ей не полагалось знать, что в прошлом у её отца была другая жена. Но тёмные глаза Флёр, часто почти пугавшие Сомса своим южным блеском, смотрели на него совсем невинно.

— Видишь ли, — сказал он, — между твоим дедом и его братом произошла ссора. С тех пор обе семьи порвали всякое знакомство.

— Как романтично!

«Что она подразумевает под этим словом?» — подумал Сомс. Оно ему казалось экстравагантным и опасным, а прозвучало оно так, как если бы Флёр сказала: «Как мило!»

— И разрыв продолжается по сей день, мы не возобновляем знакомства, добавил он, но тотчас пожалел об этих словах, прозвучавших как вызов.

Флёр улыбнулась. По нынешнему времени, когда молодёжь кичится своей самостоятельностью и презрением к такому предрассудку, как приличия, этот вызов должен был раздразнить её своенравие. Потом, вспомнив выражение лица Ирэн, он вздохнул свободнее.

— А какая ссора? Из-за чего? — услышал он вопрос дочери.

— Из-за дома. Для тебя это дело далёкого прошлого. Твой дедушка умер в тот самый день, когда ты родилась. Ему было девяносто лет.

— Девяносто? А много есть ещё Форсайтов, кроме тех, которые значатся в «Красной книге?[196]»

— Не знаю, — сказал Сомс. — Они теперь все разбрелись. Из старшего поколения все умерли, кроме Тимоти.

— Тимоти! — Флёр всплеснула руками. — Как забавно!

— Ничуть! — проворчал Сомс.

Его оскорбило, что Флёр нашла имя «Тимоти» забавным, как будто в этом скрывалось пренебрежение к его предкам. Новое поколение готово смеяться над всем прочным и стойким. «Загляни к старичку, пусть попророчествует». Ах! Если б Тимоти мог видеть беспокойную Англию своих внучатых племянников и племянниц, он, конечно, сказал бы о них крепкое словцо. И невольно Сомс поднял глаза на окна «Айсиум-Клуба»; да, Джордж-всё ещё сидит у окна с тем же розовым листком в руке.

— Папа, где это Робин-Хилл? Робин-Хилл! Робин-Хилл, вокруг которого разыгралась та старая трагедия! К чему ей знать?

— В Сэрри, — пробормотал он, — неподалёку от Ричмонда. А что?

— Не там ли этот дом?

— Какой дом?

— Из-за которого вышла ссора.

— Да. Но что тебе до этого? Мы завтра едем домой, ты бы лучше подумала о своих нарядах.

— Благодарю! Они все уже обдуманы. Ссора, кровная вражда! Как в библии или как у Марка Твена — вот занятно! А какую ты играл роль в вендетте, папа?

— Тебе до этого нет дела.

— Как! Но я ведь должна её поддерживать?

— Кто тебе это сказал?

— Ты сам, дорогой мой.

— Я? Я, наоборот, сказал, что к тебе это не имеет никакого касательства.

— И я так думаю. Значит, все в порядке.

Она была слишком хитра для него: fine, как выражалась иногда о дочери Аннет. Остаётся только как-нибудь отвлечь её внимание.

— Тут выставлено хорошее кружево, — сказал он, останавливаясь перед витриной. — Тебе должно понравиться.

Когда Сомс уплатил и они снова вышли на улицу. Флёр сказала:

— По-моему, мать того мальчика для своего возраста очень красивая женщина. Я красивей не видела. Ты не согласен?

Сомс задрожал. Что за напасть! Дались ей эти люди!

— Я не обратил на неё внимания.

— Дорогой мой, я видела, как ты поглядывал на неё.

— Ты видишь все и ещё много сверх того, что есть на самом деле!

— А что представляет собой её муж? Ведь он тебе двоюродный брат, раз ваши отцы были братья.

— Не знаю, скорей всего умер, — с неожиданной силой сказал Сомс. — Я не видел его двадцать лет.

— Кем он был?

— Художником.

— Вот как? Чудесно!

Слова; «Если хочешь меня порадовать, брось думать об этих людях» просились Сомсу на язык, но он проглотил их — ведь он не должен был выказывать перед дочерью свои чувства.

— Он меня однажды оскорбил, — сказал он.

Её быстрые глаза остановились на его лице.

— Понимаю! Ты не отомстил, и тебя это гложет. Бедный папа! Ну, я им задам!

Сомс чувствовал себя так, точно лежал в темноте и «ад лицом его кружился комар. Такое упорство со стороны Флёр было ему внове, и, так как они уже дошли до своего отеля, он проговорил угрюмо:

— Я сделал всё, что мог. А теперь довольно об этих людях. Я пройду к себе до обеда.

— А я посижу здесь.

Бросив прощальный взгляд на дочь, растянувшуюся в кресле, — полу досадливый, полувлюбленный взгляд, — Сомс вошёл в лифт и был вознесён к своим апартаментам в четвёртом этаже. Он стоял в гостиной у окна, глядевшего на Хайд-парк, и барабанил пальцами по стеклу. Он был смущён, испуган, обижен. Зудела старая рана, зарубцевавшаяся под действием времени и новых интересов, и к этому зуду примешивалась лёгкая боль в пищеводе, где бунтовала нуга. Вернулась ли Аннет? Впрочем, он не искал у неё помощи в подобных затруднениях. Когда она приступала к нему с расспросами о его первом браке, он всегда её обрывал; она ничего не знала о его прошлом, кроме одного — что первая жена была большою страстью его жизни, тогда как второй брак был для него только сделкой. Она поэтому затаила обиду и при случае пользовалась ею очень расчётливо. Сомс прислушался. Шорох, смутный звук, выдающий присутствие женщины, доносился через дверь. Аннет дома. Он постучал.

— Кто там?

— Я, — отозвался Сомс.

Она переодевалась и была не совсем ещё одета. Эта женщина имела право любоваться на себя в зеркале. Были великолепны её руки, плечи, волосы, потемневшие с того времени, когда Сомс впервые познакомился с нею, и поворот шеи, и шёлковое бельё, и серо-голубые глаза под тёмными ресницами — право, в сорок лет она была так же красива, как в дни первой молодости. Прекрасное приобретение: превосходная хозяйка, разумная и достаточно нежная мать. Если б только она не обнажала так цинично сложившиеся между ними отношения! Питая к ней не больше нежности, чем она к нему. Сомс, как истый англичанин, возмущался, что жена не набрасывает на их союз хотя бы тончайшего покрова чувств. Как и большинство его соотечественников, он придерживался взгляда, что брак должен основываться на взаимной любви, а когда любовь иссякнет или когда станет очевидным, что её никогда не было — так что брак уже явно зиждется не на любви, — тогда нужно гнать это сознание. Брак есть, а любви нет, но брак означает любовь, и надо как-то тянуться. Тогда все удовлетворены, и вы не погрязаете в цинизме, реализме и безнравственности, как французы. Мало того, это необходимо в интересах собственности. Сомс знал, что Аннет знает, что оба они знают, что любви между ними нет. И всё-таки он требовал, чтобы она не признавала этого на словах, не подчёркивала бы своим поведением, и он никогда не мог понять, что она имеет в виду, обвиняя англичан в лицемерии. Он спросил:

— Кто приглашён к нам в Шелтер на эту неделю?

Аннет слегка провела по губам помадой — Сомс всегда предпочитал, чтобы она не красила губ.

— Твоя сестра Уинифрид, Кардиганы, — она взяла тонкий чёрный карандашик, — и Проспер Профон.

— Бельгиец? Зачем он тебе?

Аннет лениво повернула шею, подчернила ресницы на одном глазу и сказала:

— Он будет развлекать Уинифрид.

— Хотелось бы мне, чтобы кто-нибудь развлёк Флёр; она стала капризной.

— Капризной? — повторила Аннет. — Ты это в первый раз заметил, друг мой? Флёр, как ты это называешь, капризна с самого рождения.

Неужели она никогда не избавится от своего картавого «р»? Он потрогал платье, которое она только что, сняла, и спросил:

— Что ты делала это время?

Аннет посмотрела на его отражение в зеркале. Её подкрашенные губы улыбались полурадостно, полунасмешливо.

— Жила в своё удовольствие, — сказала она.

— Угу! — угрюмо произнёс Сомс. — Бантики?

Этим словом Сомс обозначал непостижимую для мужчины женскую беготню по магазинам.

— У Флёр достаточно летних платьев?

— О моих ты не спрашиваешь.

— Тебе безразлично, спрашиваю я или нет.

— Совершенно верно. Так если тебе угодно знать, у Флёр всё готово, и у меня тоже, и стоило это неимоверно дорого!

— Гм! — сказал Сомс. — Что делает этот Профон в Англии?

Аннет подняла только что наведённые брови.

— Катается на яхте.

— Ах так! Он какой-то сонный.

— Да, иногда, — ответила Аннет, и на её лице застыло спокойное удовлетворение. — Но иногда с ним очень весело.

— В нём чувствуется примесь чёрной крови.

Аннет томно потянулась.

— Чёрной? — переспросила она. — Почему? Его мать была armenienne.

— Может, поэтому, — проворчал Сомс, — Он понимает что-нибудь в живописи?

— Он понимает во всём — светский человек.

— Ну, хорошо. Пригласи кого-нибудь для Флёр. Надо её развлечь. В субботу она едет к Валу Дарти и его жене; мне это не нравится.

— Почему?

Так как действительную причину нельзя было объяснить, не вдаваясь в семейную хронику. Сомс ответил просто:

— Пустая трата времени. Она и так отбилась от рук.

— Мне нравится маленькая миссис Вал: она спокойная и умная.

— Я о ней ничего не знаю, кроме того, что она… Ага, это что-то новое!

Сомс поднял с кровати сложнейшее произведение портновского искусства.

Аннет взяла платье из его рук.

— Застегни мне, пожалуйста, на спине.

Сомс стал застёгивать. Заглянув через её плечо в зеркало, он уловил выражение её лица — чуть насмешливое, чуть презрительное, говорившее как будто: «Благодарю вас! Вы этому никогда не научитесь!» Да, не научится он, слава богу, не француз! Кое-как справившись с трудной задачей, он буркнул, пожав плечами: «Слишком большое декольте!» — и пошёл к двери, желая поскорее избавиться от жены и спуститься к Флёр.

Пуховка застыла в руке Аннет, и неожиданно резко сорвались слова:

— Que tu es grossier![197]

Это выражение Сомс помнил — и недаром. Услышав его в первый раз от жены, он подумал, что слова эти значат: «Ты — бакалейщик!»[198] — и не знал, радоваться ему или печалиться, когда выведал их подлинное значение. Сейчас они его обидели — он не считал себя грубым. Если он груб, то как же назвать человека в соседнем номере, который сегодня утром производил отвратительные звуки, прополаскивая горло; или тех людей в салоне, которые считают признаком благовоспитанности говорить не иначе, как во всё горло, чтобы слышал весь дом, — пустоголовые крикуны! Груб? Только потому, что сказал ей насчёт декольте? Но оно в самом деле велико! Не возразив ни слова, он вышел из комнаты.

Войдя в салон, он сразу увидел Флёр на том же месте, где оставил её. Она сидела, закинув ногу на ногу, и тихо покачивала серой туфелькой верный признак, что девушка замечталась. Это доказывали также её глаза они у неё иногда вот так уплывают вдаль. А потом — мгновенно — она очнётся и станет быстрой и непоседливой, как мартышка. И как много она знает, как она самоуверенна, а ведь ей нет ещё девятнадцати лет. Как говорится — девчонка. Девчонка? Неприятное слово! Оно означает этих отчаянных вертихвосток, которые только и знают, что пищать, щебетать да выставлять напоказ свои ноги! Худшие из них — злой кошмар, лучшие — напудренные ангелочки! Нет, Флёр не вертихвостка, не какая-нибудь разбитная, невоспитанная девчонка. Но всё же она отчаянно своенравна, жизнерадостна и, кажется, твёрдо решила наслаждаться жизнью. Наслаждаться! Это слово не вызывало у Сомса пуританского ужаса; оно вызывало ужас, отвечавший его темпераменту. Сомс всегда боялся наслаждаться сегодняшним днём из страха, что меньше останется наслаждений на завтра. И его пугало сознание, что дочь его лишена этой бережливости. Это явствовало даже из того, как она сидит в кресле — сидит, отдавшись мечтам, — сам он никогда не отдавался мечтам: из этого ничего не извлечёшь, — и откуда это у Флёр? Во всяком случае, не от Аннет. А ведь в молодости, когда он за ней ухаживал, Аннет была похожа на цветок. Теперь-то не похожа.

Флёр встала с кресла — быстро, порывисто — и бросилась к письменному столу. Схватив перо и бумагу, она начала писать с таким рвением, словно не имела времени перевести дыхание, пока не допишет письмо. И вдруг она увидела отца. Выражение отчаянной сосредоточенности исчезло, она улыбнулась, послала воздушный поцелуй и состроила милую гримаску лёгкого смущения и лёгкой скуки.

Ах! И хитрая она — действительно fine!

III. В РОБИН-ХИЛЛЕ

Девятнадцатую годовщину рождения сына Джолион Форсайт провёл в Робин-Хилле, спокойно предаваясь своим занятиям. Он теперь все делал спокойно, так как сердце его было в печальном состоянии, а он, как и все Форсайты, не дружил с мыслью о смерти. Он и сам не понимал, до какой степени мысль о ней была ему противна, пока в один прекрасный день, два года назад, не обратился к своему врачу по поводу некоторых тревожных симптомов, и тот ему объявил:

«В любую минуту, от любого напряжения».

Он принял это с улыбкой — естественная реакция Форсайта на неприятную истину. Но с усилением симптомов в поезде на обратном пути он постиг во всей полноте смысл висевшего над ним приговора. Оставить Ирэн, своего мальчика, свой дом, свою работу, как ни мало он теперь работает! Оставить их для неведомого мрака, для состояния невообразимого, для такого небытия, что он даже не будет ощущать ни ветра, колышущего листву над его могилой, ни запахов земли и травы. Такого небытия, что он никогда, сколько бы ни старался, не мог его постичь — все оставалась надежда на новое свидание с теми, кого он любил! Представить себе это — значило пережить сильнейшее душевное волнение. В тот день, ещё не добравшись до дому, он решил ничего не сообщать Ирэн. Придётся ему стать осторожнейшим в мире человеком, ибо любая мелочь может выдать его и сделать её почти столь же несчастной, как и он сам. По остальным статьям врач нашёл его здоровом; семьдесят лет — это ведь не старость: он долго ещё проживёт, если сумеет!

Подобное решение, выполняемое в течение почти двух лет, способствует полному развитию всех тончайших свойств характера. Мягкий по природе, способный на резкость только когда разнервничается, Джолион превратился в воплощённое самообладание. Грустное терпение стариков, вынужденных щадить свои силы, прикрывалось улыбкой, которую он сохранял даже наедине с собою. Он постоянно изобретал всяческие покровы для этой вынужденной бережности к самому себе.

Сам над собою смеясь, он играл в опрощение: отказался от вина и сигар, пил особый кофе, не содержащий ни признака кофе. Словом, под маской мягкой иронии обезопасил себя настолько, насколько это возможно для Форсайта в его положении. Уверенный, что его не накроют, так как жена и сын уехали в город, он провёл тот чудесный майский день, спокойно разбирая свои бумаги, чтобы можно было хоть завтра умереть, никому не причинив хлопот, — подвёл последний баланс своим материальным делам. Разметив бумаги и заперев их в старый китайский ларец своего отца, Джолион заклеил ключ в конверт, на конверте написал: «Ключ от китайского ларца, где найдёте отчёт о всех моих материальных делах. Дж. Ф.», — и положил его в карман на груди, чтобы он, на всякий случай, был всегда при нём. Потом, позвонив, чтобы подали чай, пошёл и сел за стол под старым дубом.

Смертный приговор висит над каждым; Джолион, для которого только срок был несколько более точным и близким, так сжился с мыслью о приговоре, что обычно он, как и другие, думал о других вещах. Сейчас он думал о сыне.

Джону в этот день исполнилось девятнадцать лет, и Джон недавно пришёл к решению. Пройдя курс не в Итоне, как его отец, и не в Хэрроу, как его покойный брат, но в одном из тех заведений, которые ставят себе целью устранить недостатки и сохранить преимущества системы старых закрытых школ, а на деле в большей или меньшей мере сохраняют её недостатки и устраняют преимущества, Джон в — апреле месяце кончил школу, абсолютно не ведая, кем он хочет быть. Война, обещавшая длиться вечно, кончилась как раз к тому времени, когда он собрался (за шесть месяцев до срока) вступить в армию. До сих пор война мешала ему освоиться с мыслью, что он может свободно выбирать себе дорогу. Несколько раз он заводил с отцом разговор, в котором выказывал весёлую готовность ко всему, кроме, конечно, церкви, армии, юриспруденции, сцены, биржи, медицины, торговли и техники. Джолион сделал отсюда вполне логичный вывод, что Джон не питает склонности ни к чему. В этом возрасте он и сам переживал в точности то же. Но для него эта приятная неопределённость вскоре окончилась из-за ранней женитьбы и её несчастных последствий. Он был вынужден сделаться агентом страхового общества, но снова стал богатым человеком, прежде чем его талант художника достиг расцвета. Однако, обучив своего мальчика рисовать свинок, собак и прочих животных, Джолион понял, что Джон никогда не будет живописцем, и склонился к выводу, что за его отвращением ко всему скрывается намерение стать писателем. Однако, придерживаясь взгляда, что и для этой профессии необходим опыт, Джолион пока ничего не мог придумать для сына, кроме университета, путешествий да, пожалуй, подготовки к карьере адвоката. А там… там видно будет, а вернее, ничего не будет видно. Однако и перед этими предложенными ему соблазнами Джон оставался в нерешительности.

Совещания с сыном укрепили сомнения Джолиона в том, действительно ли мир изменился. Люди говорят, будто наступило новое время. С прозорливостью человека, которому недолго осталось жить, Джолион видел, что эпоха только внешне слегка изменилась, по существу же осталась в точности такой, как была. Род человеческий по-прежнему делится на два вида: склонное к «созерцанию» меньшинство и чуждая ему масса, да посредине некая прослойка из гибридов, таких, как он сам. Джон, по-видимому, принадлежал к породе созерцателей, и отец считал это печальным фактом.

А потому с чем-то более глубоким, чем его обычная ирония, выслушал он две недели назад слова своего мальчика:

— Я хотел бы заняться сельским хозяйством, папа, если это только не обойдётся тебе слишком дорого. Это, кажется, единственный образ жизни, при котором можно никого не обижать; ещё, пожалуй, искусство, но эта возможность для меня, конечно, исключена.

Джолион воздержался от улыбки и ответил:

— Отлично. Ты вернёшься к тому, с чего мы начали при Джолионе Первом в тысяча семьсот шестидесятом году. Это послужит подтверждением теории циклов, и ты, несомненно, имеешь шансы выращивать лучшую репу, чем твой прапрадед.

Слегка смущённый, Джон спросил:

— Но разве тебе не нравится мой план, папа?

— Можно попробовать, дорогой. Если ты в самом деле пристрастишься к этому делу, ты принесёшь больше пользы в жизни, чем приносит большинство людей, хоть это ещё не значит, что много.

Однако про себя он подумал: «Джон никогда не пристрастится к сельскому хозяйству. Дам ему четыре года сроку. Занятие здоровое и безобидное».

Обдумав вопрос и посоветовавшись с Ирэн, он написал своей дочери, миссис Вэл Дарти, спрашивая, не знает ли она по соседству, на Меловых холмах, какого-нибудь фермера, который взял бы к себе Джона в обучение. Холли ответила восторженным письмом. Есть очень подходящий человек, и совсем близко; они с Вэлом будут счастливы взять Джона к себе.

Мальчик должен был уехать на следующий день.

Попивая слабый чай с лимоном, Джолион глядел сквозь ветви старого дуба на вид, который он в течение тридцати двух лёг находил неизменно прекрасным. Дерево не постарело, казалось, ни на день. Так молоды были маленькие буро-золотые листики, так стара белесая прозелень его толстого корявого ствола. Дерево воспоминаний, которое будет жить ещё сотни лет, если не срубит его варварская рука, которое увидит конец старой Англии при теперешних-то темпах. Джолион вспомнил вечер три года назад, когда, обняв Ирэн, он стоял у окна и следил за немецким аэропланом, кружившим, казалось, прямо над старым дубом. На другой день посреди поля при ферме Гэйджа они нашли вырытую бомбой воронку. Это случилось до того, как Джолион узнал свой смертный приговор. Теперь он почти жалел, что бомба тогда его не прикончила. Это избавило бы его от множества тревог, от долгих часов холодного страха, сосущего под ложечкой. Он раньше рассчитывал прожить нормальный форсайтский век — восемьдесят пять или больше. Ирэн к тому времени было бы семьдесят. А теперь ей будет тяжело его лишиться. Впрочем, у неё останется Джон, занимающий в её жизни больше места, чем он сам; Джон, который боготворит свою мать.

Под этим деревом, где старый Джолион, ожидая, когда покажется на лужайке идущая к нему Ирэн, испустил последнее дыхание, Джолион младший с усмешкой подумывал, не лучше ли теперь, когда у него все приведено в такой безупречный порядок, закрыть глаза и отойти. Недостойным казалось цепляться паразитом за бездеятельный остаток жизни, в которой он жалел только о двух вещах: о том, что в молодые годы долго был в разлуке с отцом, и о том, что поздно наступил его союз с Ирэн.

С того места, где он сидел, ему была видна купа яблонь в цвету. Ничто в природе так не волновало его, как плодовые деревья в цвету; и сердце его вдруг болезненно сжалось при мысли, что, может быть, он больше никогда не увидит их цветения. Весна! Нет, решительно не должен человек умирать, когда его сердце ещё достаточно молодо, чтобы любить красоту! Дрозды безудержно заливались в кустах, летали высоко ласточки, листья над головой сверкали; и поля всеми вообразимыми оттенками ранних всходов, залитых косым светом, уходили вдаль, туда, где синей дымкой курился на горизонте далёкий лес. Цветы Ирэн на грядках приобрели в этот вечер почти пугающую индивидуальность: каждый цветок по-своему утверждал радость жизни. Только китайские и японские художники да, пожалуй, Леонардо умели передавать это удивительное маленькое ego в каждом написанном ими цветке, и птице, и зверьке — индивидуальность и вместе с ней ощущение рода, ощущение единства жизни. Вот были мастера!

«Я не сотворил ничего, что будет жить! — думал Джолион. — Я был дилетантом, я только любил, но не создавал. Всё же, когда я уйду, останется Джон. Какое счастье, что Джона не захватила война. Он легко мог бы погибнуть, как бедный Джолли в Трансваале, двадцать лет назад. Джон когда-нибудь что-нибудь будет делать, если век не испортит его: мальчик одарён воображением! Его новая прихоть заняться сельским хозяйством идёт от чувства и вряд ли окажется долговечной». И в эту самую минуту он увидел их в поле: Ирэн с сыном рука об руку шли со станции. Джолион медленно встал и через новый розарий направился дм навстречу…

В тот вечер Ирэн зашла к нему в комнату и села у окна. Она сидела молча, пока он первый не заговорил:

— Что с тобою, любовь моя?

— Сегодня у нас была встреча.

— С кем?

— С Сомсом.

Сомс! Последние два года Джолион гнал это имя из своих мыслей, сознавая, что оно ему вредно. И теперь его сердце сделало опасный манёвр: оно как будто скатилось набок в груди.

Ирэн спокойно продолжала:

— Он был с дочерью в галерее, а потом в той же кондитерской, где мы пили чай.

Джолион подошёл и положил руку ей на плечо.

— Каков он с виду?

— Поседел, но в остальном такой же.

— А дочка?

— Хорошенькая. Так, во всяком случае, думает Джон.

Опять сердце Джолиона покатилось набок. Лицо у его жены было напряжённое и озабоченное.

— Ты с ним не… — начал Джолион.

— Нет. Но Джон узнал её имя. Девочка уронила платок, а он поднял и подал ей.

Джолион присел на кровать. Вот незадача!

— С вами была Джун. Она, не вмешалась?

— Нет; но всё вышло очень странно, натянуто. Джон это заметил.

Джолион перевёл дыхание и сказал:

— Я часто раздумывал, правы ли мы, что скрываем от него. Когда-нибудь всё равно узнает.

— Чем позже, тем лучше, Джолион. В молодости суждения так дёшевы и жёстки. В девятнадцать лет что думал бы ты о своей матери, если б она поступила, как я?

Да? В этом вся трудность! Джон боготворит свою мать; и ничего не знает о трагедиях жизни, о её непреложных требованиях, не знает ничего о горькой тюрьме несчастного брака, о ревности или о страсти — вообще ничего ещё не знает!

— Что ты ему сказала? — спросил он наконец.

— Что они наши родственники, но что мы с ними незнакомы; что ты чуждался своих родных или, скорей, они тебя; я боюсь, он приступит с расспросами к тебе.

Джолион улыбнулся.

— Кажется, это займёт место воздушных налётов, — сказал он. — Без них в конце концов скучновато.

Ирэн подняла на него глаза.

— Мы знали, что это придёт.

Он ответил с неожиданной силой:

— Я не допущу, чтобы Джин тебя порицал. Он этого не должен делать даже в мыслях. Он одарён воображением; и он поймёт, если изложить ему все должным образом. Я думаю, лучше мне рассказать ему все, прежде чем он узнает другим путём.

— Подождём, Джолион.

Это похоже на неё — ей чуждо предвидение, она никогда не поспешит навстречу опасности. Однако — кто знает! — может быть, она права. Нехорошо идти наперекор материнскому инстинкту. Может быть, правильней оставить мальчика в неведении, пока некоторый жизненный опыт не даст ему в руки пробный камень, который позволит ему произвести оценку той старой трагедии; пока любовь, ревность, желание не сделают его милосердней. Как бы там ни было, надо принять меры предосторожности — все возможные меры. И долго после того, как Ирэн ушла от него, он лежал без сна, обдумывая эти меры. Надо написать Холли, рассказать ей, что Джону пока ничего не известно о семейной истории. Холли тактична, ни она, ни её муж ничего не выдадут — она позаботится о том. Джон завтра поедет и возьмёт с собою письмо.

И так, с боем часов на конюшне, угас день, когда Джолион привёл в порядок свои материальные дела, и новый день начался для него в сумраке душевной неурядицы, которую нельзя было так просто разобрать и подытожить.

А Джон в своей комнате, некогда служившей ему детской, тоже лежал без сна во власти чувства, возможность которого оспаривается теми, кто его никогда не знал: любви с первого взгляда. Он ощутил, как оно зародилось в нём от блеска тех тёмных глаз, что посмотрели на него через плечо Юноны, зародилось вместе с убеждением, что эта девушка — его мечта; и то, что произошло потом, показалось ему одновременно и естественным и чудесным. Флёр! Одного её имени было почти достаточно для того, кто так безмерно был подвержен обаянию слов. В наш гомеопатический век, когда юноши и девушки получают совместное образование и с раннего возраста находятся в таком постоянном общении, что это почти убивает сознание пола, Джон был до странности старомоден. В новую школу, где он учился, принимали только мальчиков, а каникулы он проводил в Робин-Хилле с товарищами или наедине с родителями. Таким образом, ему никогда не прививалась, в предохранение от любовной заразы, небольшая доза яда. И теперь в ночной темноте лихорадка быстро разгоралась. Он лежал без сна, мысленно восстанавливая черты Флёр, припоминая её слова и в особенности это последнее «Au revoir!» — и нежное, и весёлое.

На рассвете он был ещё так далёк от сна, что вскочил с постели, надел теннисные туфли,

штаны, свитер и, тихо спустившись по лестнице, вылез через окно кабинета. Было уже светло; пахло влажной травой. «Флёр! — думал он. — Флёр!» Свет в саду был таинственно-бледный, и все спало, только птицы начинали чирикать. «Пойду в рощу», — подумал Джон. Он побежал по полям, достиг пруда как раз к восходу солнца и вошёл в рощу. Ковром устилали землю голубые колокольчики, лиственницы дышали тайной — казалось, самый воздух был проникнут ею. Джон жадно вдыхал его свежесть и при все более ярком свете смотрел на колокольчики. Флёр! Какие рифмы напрашивались к этому имени! И живёт она в Мейплдерхеме — тоже красивое название; это, кажется, где-то на Темзе? Надо будет сейчас отыскать по атласу. Он ей напишет. Но ответит ли она? О! Должна ответить! Она сказала: «Au revoir!» — не «Прощайте!» Какое счастье, что она уронила платок! Иначе он никогда бы с ней не познакомился. И чем больше он думал об этом платке, тем удивительней казалось ему его счастье. Флёр! Рифмуется с «костёр». Ритмические узоры теснились в мозгу; слова просились в сочетания; создавался стержень стихотворения.

Так простоял Джон более получаса, потом возвратился к дому и, раздобыв лестницу, влез в окно своей спальни — из чистого озорства. Затем, вспомнив, что окно в кабинете осталось открытым, он сошёл вниз и запер его, предварительно убрав лестницу и устранив таким образом все следы, которые могли бы выдать его чувство. Слишком было оно глубоко, чтобы открыть его кому бы то ни было, даже матери.

IV. МАВЗОЛЕЙ

Бывают дома, чьи души отошли в сумрак времени, оставив тела в сумраке Лондона. Не совсем так обстояло дело с домом Тимоти на Бэйсуотер-Род, ибо душа Тимоти одной ногой ещё пребывала в теле Тимоти Форсайта, и Смизер поддерживала атмосферу неизменной — атмосферу камфоры, и портвейна, и дома, где окна только два раза в сутки открываются для проветривания.

Для Форсайтов этот дом был теперь чем-то вроде китайской коробочки для пилюль — клеточки, одна в другой, и в последнюю заключён Тимоти. До него не добраться, или так, по крайней мере, утверждали те из родни, кто по старинной привычке или по рассеянности нет-нет, а заходили сюда проведать своего последнего дядю: Фрэнси, теперь уже совсем эмансипировавшаяся от бога (она открыто исповедовала атеизм) Юфимия, эмансипировавшаяся от старого Николаса, и Уинифрид Дарти, тоже эмансипировавшаяся от своего «светского человека». Но в конце концов нынче все стали эмансипированными или говорят, что стали, а это, пожалуй, не совсем одно и то же.

Поэтому, когда Сомс на другой день после знаменательной встречи зашёл в этот дом по дороге на Пэддингтонский вокзал, вряд ли он рассчитывал увидеть Тимоти во плоти. Сердце его ёкнуло, когда он остановился на ярком солнце у свежевыбеленного крыльца маленького дома, где жили некогда четверо Форсайтов, а теперь доживал только один, точно зимняя муха; дом, куда Сомс захаживал несчётное число раз скинуть или принять балласт семейных сплетен, дом «стариков», людей другого века, другой эпохи.

Вид Смизер, по-прежнему затянутой в высокий, до подмышек, корсет, потому что тётя Джули и тётя Эстер не одобряли новой моды, появившейся в 1903 году, когда они сами сошли со сцены, вызвал бледную дружескую улыбку на губах Сомса; Смизер, во всём до последних мелочей верная старой моде, неоценимая прислуга — такие теперь перевелись — улыбнулась ему в ответ со словами:

— Ах, господи! Мистер Сомс! Сколько лет! Как же вы поживаете, сэр? Мистер Тимоти будет очень рад узнать, что вы заходили.

— Как он поживает?

— О, сэр, он для своих лет совсем молодцом; но он, конечно, необыкновенный человек. Я так и сказала миссис Дарти, когда она была у нас последний раз: вот порадовались бы на него мисс Форсайт, и миссис Джули, и мисс Эстер, если бы могли видеть, как он отлично управляется с печёным яблочком. Он, правда, совсем оглох, но это я считаю только к лучшему: иначе я просто ума не приложу, что бы мы делали с ним во время налётов.

— А-а, — сказал Сомс. — Что же всё-таки вы делали?

— Просто оставляли его в кровати, а звонок Отвели в погреб, так что мы с кухаркой услышали бы, если б он позвонил. Не могли ж мы сказать ему, что идёт война. Я ещё говорила тогда кухарке: «Если мистер Тимоти Позвонит, будь что будет, а я пойду наверх. С моими дорогими хозяйками сделался бы удар, если бы они узнали, что он звонил и никто не пришёл к нему на звонок». Но он прекрасно проспал все налёты. А в тот раз, когда цеппелины появились днём, он принимал ванну. Это вышло очень удачно, а то он мог бы заметить, что все люди на улице смотрят на небо: он часто глядит в окно.

— Так, так, — пробормотал Сомс. Смизер становилась чересчур болтлива. — Я обойду дом, посмотрю, не надо ли что-нибудь сделать.

— Пожалуйста, сэр. Но мне думается, у нас все в порядке, только вот в столовой пахнет мышами, и мы никак не можем избавиться от запаха. Странно, что они завелись, хоть там не бывает никогда ни крошки: мистер Тимоти как раз перед войной перестал спускаться вниз. Но с ними никогда не знаешь, где они заведутся, — противные создания.

— Он встаёт с постели?

— О да, сэр. Утром он прогуливается для моциона от кровати до окна, хотя выводить его в другую комнату мы не рискуем. И он очень доволен: каждый день аккуратно пересматривает своё завещание. Это для него лучшая утеха.

— Вот что, Смизер: я хотел бы, если можно, повидать его; может быть, ему надо что-нибудь мне сказать.

Смизер зарделась от планшетки корсета до корней волос.

— Вот будет событие! — сказала она. — Если угодно, я провожу вас по дому, а кухарку пошлю тем временем доложить о вас мистеру Тимоти.

— Нет, вы ступайте к нему, — ответил Сомс. — Я сам осмотрю дом.

Нельзя при посторонних предаваться сантиментам, а Сомс чувствовал, что может впасть в сентиментальность, вдыхая воздух этих комнат, насквозь пропитанный прошлым. Когда Смизер, скрипя от волнения корсетом, оставила его, Сомс прошёл в столовую и потянул носом. По его мнению, пахло не мышами, а гниющим деревом, и он внимательно осмотрел обшивку стен. Сомнительно, стоит ли перекрашивать их, принимая во внимание возраст Тимоти. Эта комната всегда была самой современной в доме, и только слабая улыбка покривила губы и ноздри Сомса. Стены над дубовой панелью были окрашены в сочный зелёный тон; тяжёлая люстра свешивалась на цепи с потолка, разделённого на квадраты имитацией балок. На стенах картины, которые Тимоти купил как-то по дешёвке у Джобсона шестьдесят лет назад: три снайдеровских натюрморта[199], два рисунка, слегка подцвеченные акварелью мальчик и девочка — очаровательные, помеченные инициалами «Дж. Р.». Тимоти тешился мыслью, что за этими буквами может скрываться Джошуа Рейнольдс[200], но Сомс, которому рисунки эти очень нравились, выяснил, что они сделаны неким Джоном Робинсоном; да сомнительный Морленд[201] — кузнец набивает подкову белой лошади. Вишнёвые плюшевые портьеры, десять тёмных стульев красного дерева, тяжёлых, с высокими спинками, с вишнёвым плюшем на сиденьях; турецкий ковёр, красного дерева обеденный стол, настолько же большой, насколько комната была маленькая, — вот столовая, которую он помнил с четырехлетнего возраста и которая с тех пор не изменилась ни душой, ни телом. Сомс задержался взглядом на рисунках и подумал: «На распродаже я их куплю».

Из столовой он прошёл в кабинет Тимоти. Он, насколько помнил, никогда не бывал в этой комнате. От пола до потолка тянулись полки с книгами, и Сомс с любопытством стал их рассматривать. Одна стена была, по-видимому, посвящена книгам для юношества, изданием которых Тимоти занимался два поколения назад; иногда попадалось по двадцать экземпляров одной и той же книги. Сомс читал их названия и трепетал: средняя стена уставлена была в точности теми же книгами, какие стояли в библиотеке его отца на Парк-Лейн, и отсюда он вывел заключение, что Джемс и его младший брат в один прекрасный день пошли вдвоём и купили по библиотечке. С большим интересом подошёл он к третьей стене. Она, очевидно, отображала вкусы самого Тимоти. Так и оказалось. Вместо книг — полки с фальшивыми корешками. Четвёртая стена была сплошь занята окном с тяжёлыми гардинами. Против него, обращённое к свету, стояло глубокое кресло с прилаженным к нему пюпитром красного дерева, на котором, словно в ожидании хозяина, лежал пожелтевший сложенный номер «Таймса» от шестого июля 1914 года день, когда Тимоти впервые не сошёл вниз, как бы в предчувствии войны[202]. В углу стоял большой глобус — изображение тех стран земных, которых Тимоти никогда не посещал, глубоко убеждённый в нереальности всего, кроме Англии, и навсегда сохранивший ужас перед морем с того злополучного воскресенья 1836 года, когда он с Джули, Эстер, Суизином и Хетти Чесмен поехал в Брайтоне кататься на лодке и испытал сильную тошноту; а все из-за Суизина, который вечно что-нибудь затевал и которого, слава богу, тоже изрядно тошнило. Случай этот был Сомсу детально известен. Он слышал о нём раз пятьдесят не меньше, от всех участников поочерёдно. Он подошёл к глобусу и легонько толкнул его; раздался тонкий скрип, шар повернулся на дюйм, и Сомс узрел долгоногого паука, издохшего под сорок четвёртой параллелью.

«Мавзолей, — подумал он. — Джордж был прав». И он вышел и поднялся по лестнице. На первой площадке он остановился перед стеклянным шкафчиком с чучелами колибри, которые восхищали его в детстве. Они, казалось, не постарели ни на день, вися на своих проволоках над травой пампасов. Если открыть шкаф, птицы не защебечут, нет, но все сооружение, пожалуй, рассыплется в прах. Не стоит выносить его на аукцион. И внезапно возникло воспоминание, как тётя Энн, милая старая тётя Энн, подвела его за руку к шкафу и сказала: «Смотри, Соми, какие они яркие и красивые, эти крошки-колибри. Милые пташки-щебетуньи». Припомнился Сомсу и его ответ: «Они не щебечут, тётя». Ему было, верно, лет шесть, и был на нём чёрный бархатный костюмчик с голубым воротничком — он отлично помнил этот костюмчик. Тётя Энн — букли, добрые, тонкие, точно из паутины, руки, важная старческая улыбка, орлиный нос — красивая старая леди. Сомс поднялся выше и остановился у входа в гостиную. По обе стороны двери висели миниатюры. Вот их он непременно купит. Портреты его четырех тёток, дядя Суизин в юности, дядя Николае ребёнком. Все они были исполнены одной молодой дамой, другом их семьи, в 1830 году, когда миниатюры считались «хорошим тоном», и были прочны, так как написаны были на слоновой кости. Сомс неоднократно слышал рассказ об этой молодой даме: «Очень талантливая, дорогой мой; она была неравнодушна к Суизину, заболела вскоре чахоткой и умерла; совсем как Ките[203] — мы всегда это говорили».

Вот они все! Энн, Джули, Эстер, Сьюзен совсем ещё маленькой девочкой, Суизин с небесно-голубыми глазами, розовыми щёчками, жёлтыми локонами, в белом жилете — как живой, и Николае, купидон, закативший к небу глаза. И если подумать, дядя Ник был всегда такой — удивительный был человек до конца своих дней. Да, несомненно талантливая художница. И в миниатюрах всегда есть своя особая прелесть — cachet; это тихая заводь, которую не затрагивают бурные течения изменчивой эстетической моды. Сомс отворил дверь в гостиную. В комнате было прибрано, мебель стояла без чехлов, гардины были раздвинуты, точно его тётки ещё проживали здесь в терпеливом ожидании. И у него явилась мысль: когда Тимоти умрёт, можно было бы — и не только можно, а почти что должно — сохранить этот дом, как сохраняется дом Карлейля[204], вывесить дощечку и показывать желающим. «Типичное жилище средневикторианского периода — один шиллинг за вход, каталог бесплатно». В конце концов, этот дом — самая совершенная и едва ли не самая мёртвая вещь в Лондоне наших дней. В своём роде это законченный памятник культуры. Стиль выдержан безупречно, нужно только — и он это сделает — убрать отсюда и перенести в его личную коллекцию эти четыре картины барбизонской школы, которые он сам подарил когда-то своим тёткам. Ещё не выцветшие небесно-голубые стены; зелёные портьеры, затканные красными цветами и папоротниками; вышитый гарусом экран перед камином; наполненный безделушками шкафчик красного дерева со стеклянными дверцами; расшитые бисером скамеечки для ног; на книжных полках — Ките, Шелли, Саути, Каупер[205], Колридж, байроновский «Корсар» (только «Корсар», а больше ничего) и викторианские поэты; горка маркетри с семейными реликвиями, обитая изнутри блеклым красным плюшем; первый веер тёти Эстер; пряжки от башмаков их деда с материнской стороны; три заспиртованных в бутылочке скорпиона; очень жёлтый слоновый клык, который прислал домой из Индии двоюродный дядя Эдгар Форсайт, торговавший джутом; пришпиленный к стенке жёлтый клочок бумаги, покрытый паутинными письменами, увековечившими бог весть какие события. И картины, теснящиеся на стенах, — все акварели, за исключением тех четырех барбизонцев, которые кажутся в этой обстановке иностранцами (они и есть иностранцы), — яркие, чисто жанровые картины: «На пчельнике», «Эй, паромщик!» и две в манере Фрита: игра в кости, кринолины — подарок Суизина. Да! Много, много картин, на которые Сомс засматривался тысячу раз, высокомерный и зачарованный; чудесная коллекция блестящих, гладких золочёных рам.

И рояль, великолепно протёртый и, как всегда, герметически закрытый; и на рояле альбом засушенных водорослей — утеха тёти Джули. И кресла на золочёных ножках, которые в действительности крепче, чем на вид. И сбоку у камина пунцовая шёлковая кушетка, на которой тётя Энн, а после неё тётя Джули сидели, бывало, не сгибая спины, лицом к окну. А по другую сторону камина, спинкой к окну, единственное действительно удобное кресло для тёти Эстер. Сомс протёр глаза — ему чудилось, точно они и сейчас ещё здесь сидят. Ах, и запах, сохранившийся поныне, — запах чрезмерного обилия материй, стираных кружевных занавесей, пачули в пакетиках» засохших пчелиных крылышек. «Да, — думал он, — теперь ничего подобного не найти. Это следует сохранить». Пусть смеются сколько угодно, но перед этой приличной жизнью с её твёрдыми устоями — для разборчивого глаза, и носа, и вкуса — каким жалким кажется наше время с подземкой и автомобилями, с непрерывным курением, закидыванием ноги на ногу, с голоплечими девицами, которых видно от пят до колен, а при желании от головы до пояса (что может быть, приятно для сатира, сидящего в каждом Форсайте, но плохо отвечает его представлениям о настоящей леди), девицами, которые, когда едят, цепляются носками туфель за ножки своих стульев, и громко хохочут, и щеголяют такими выражениями, как «старикан» и «пока», — ужас охватывал Сомса при мысли, что Флёр общается с подобными девицами; и не меньший ужас внушали ему женщины постарше, очень самостоятельные, энергичные и бойкие. Нет! У старых его тёток, если они и не открывали никогда ни широких горизонтов, ни собственных глаз, ни даже окон, были хотя бы хорошие манеры, устои и уважение к прошлому и будущему.

С чувством искреннего волнения Сомс затворил дверь и на цыпочках стал подыматься выше. По пути он заглянул в одно местечко: гм! полнейший порядок, тот же, что и в восьмидесятых годах, стены обиты жёлтой клеёнкой. На верхней площадке он остановился в нерешительности перед четырьмя дверьми. Которая из них ведёт в комнату Тимоти? Прислушался. Странный звук дошёл до его ушей: как будто ребёнок медленно возит по полу игрушечную лошадку. Наверно, Тимоти! Сомс постучал, и ему открыла дверь Смизер, очень красная и взволнованная.

Мистер Тимоти совершает свою прогулку, и ей не удалось привлечь его внимание. Если мистер Сомс будет так добр и пройдёт в заднюю комнату, он оттуда увидит его.

Сомс прошёл, куда ему указали, и стал наблюдать.

Последний из старых Форсайтов был на ногах. Очень медленно и степенно, с видом полной сосредоточенности он прохаживался взад и вперёд от изголовья кровати до окна — расстояние футов в двенадцать. Нижняя часть его квадратного лица, уже не бритая, как бывало, покрыта была белоснежной бородкой, подстриженной так коротко, как только можно, и подбородок его казался таким же широким, как лоб, над которым волосы тоже побелели, между тем как нос, и щеки, и лоб были совершенно жёлтые. Одна рука держала толстую палку, а другая придерживала полу егеровского халата, из-под которого выглядывали ноги в спальных носках и в комнатных егеровских туфлях. Выражением лица он напоминал обиженного ребёнка, который тянется к чему-то, чего ему не дают. Каждый раз на повороте он опирался на палку, а потом волочил её за собою, как бы показывая, что может обойтись и без опоры.

— Он с виду ещё крепок, — проговорил вполголоса Сомс.

— О да, сэр. А посмотрели бы вы, как он принимает ванну; он так любит купаться.

Эти громко сказанные слова навели Сомса на открытие;

Тимоти впал в детство.

— А вообще он проявляет к чему-нибудь интерес? — спросил он тоже громко.

— О да, сэр: к еде и к своему завещанию. Просто удовольствие смотреть, как он его разворачивает и переворачивает, не читая, конечно; и он то и дело спрашивает, какой сейчас курс на консоли, и я ему пишу на грифельной доске цифру, очень крупно. Я, конечно, пишу всегда одно и то же, как они стояли, когда он справился в последний раз в четырнадцатом году. Когда началась война, мы надоумили доктора запретить ему читать газеты. Ох, как он сперва огорчался! Но вскоре образумился, поняв, что чтение его утомляет; он удивительно умеет беречь энергию, как он это называл, когда ещё были живы мои дорогие хозяйки, — царствие им небесное. Уж как он, бывало, на них за это напускался; они всегда были такие деятельные, если вы помните, мистер Сомс.

— А что будет, если я войду? — спросил Сомс. — Он узнает меня? Я, как вы помните, составил его завещание в тысяча девятьсот седьмом году, после смерти мисс Эстер.

— Да, сэр, — замялась Смиэер. — Не берусь сказать.

Может быть, узнает; он для своего возраста удивительный человек.

Сомс переступил порог и, выждав, когда Тимоти обернулся, громко сказал:

— Дядя Тимоти!

Тимоти сделал три шага и остановился.

— Эге? — сказал он.

— Сомс! — крикнул Сомс во весь голос, протягивая руку. — Сомс Форсайт!

— Нет! — произнёс Тимоти и, громко постукивая палкой, продолжал свою прогулку.

— Кажется, не выходит, — сказал Сомс.

— Да, сэр, — отозвалась Смизер, несколько приуныв, — видите ли, он не кончил ещё своей прогулки. Он никогда не мог делать два дела сразу. Днём он, верно, спросит меня, не приходили ли вы насчёт газа, и вот будет мне тогда задача объяснять ему!

— Не думаете ли вы, что при нём нужен был бы мужчина?

Смизер всплеснула руками.

— Мужчина! Ох нет! Мы с кухаркой отлично управляемся вдвоём. Попади он в чужие руки, он бы тотчас свихнулся. И моим хозяйкам совсем не понравилось бы, чтобы в доме жил посторонний мужчина. К тому же ведь он наша гордость!

— Врач, конечно, его навещает?

— Каждое утро. Он прописывает, что ему давать и поскольку, и мистер Тимоти так привык, что совсем не обращает внимания — только высовывает язык.

— Да, — сказал Сомс отворачиваясь. — Грустное всетаки зрелище.

— О, что вы, сэр! — с жаром возразила Смизер. — Не говорите! Теперь, когда он больше ни о чём не тревожится, он наслаждается жизнью, право. Как я часто говорю кухарке, мистеру Тимоти теперь лучше, чем когда бы то ни было. Понимаете, он если не гуляет, так принимает ванну или ест, а если не ест, так спит; так оно и идёт. Он не знает ни забот, ни печалей.

— Да, — сказал Сомс, — это, пожалуй, правильно. Ну, я пойду. Кстати, дайте-ка мне посмотреть его завещание.

— Для этого, сэр, мне нужно время; он его держит под подушкой; сейчас он бодрый и может заметить.

— Я хотел бы только знать, то ли это самое, что я составлял для него, — сказал Сомс. — Вы как-нибудь взгляните на число и дайте мне знать.

— Хорошо, сэр; но я знаю наверное, что это то самое, потому что мы с кухаркой были свидетельницами, как вы помните, и наши имена все ещё стоят на нём, а подписывались мы только раз.

— Отлично, — сказал Сомс.

Он действительно помнил. Смизер и Джэйн были самыми подходящими свидетельницами, так как в завещании Тимоти нарочно ничего не отказал им, чтобы им не было никакой корысти в его смерти. По мнению Сомса, эта «предосторожность была почти непристойна, но таково было желание Тимоти, и, в конце концов, тётя Эстер вполне обеспечила старых служанок.

— Отлично, — сказал он, — прощайте, Смизер. Следите за ним и если он когда-нибудь что-нибудь скажет, запишите и дайте мне знать.

— О, непременно, мистер Сомс; можете на меня положиться. Так приятно было повидать вас. Кухарка будет в восторге, когда я ей расскажу.

Сомс пожал ей руку и пошёл вниз. Добрых две минуты он простоял перед вешалкой, на которую столько раз вешал свою шляпу. «Так все проходит, думал он. — Проходит и начинается сызнова. Бедный старик!» И он прислушался — вдруг отдастся в колодце лестницы, как волочит Тимоти свою лошадку; или выглянет из-за перил призрак старческого лица, и старый голос скажет: «Ах, милый Сомс, это ты! А мы только что говорили, что не видели тебя целую неделю!»

Ничего, ничего! Только запах камфоры да столб роящейся пыли в луче, проникшем сквозь полукруглое окно над дверью. Милый, старый дом! Мавзолей! И, повернувшись на каблуках. Сомс вышел и поспешил на вокзал.

V. РОДНАЯ ЗЕМЛЯ

Он на своей родной земле,
Его зовут… Вэл Дарти.

Такого рода чувство испытывал Вэл Дарти на сороковом году своей жизни, когда он в тот же четверг рано поутру выходил из старинного дома, купленного им на северных склонах сэссекских Меловых гор. Направлялся он в Ньюмаркет, где был в последний раз осенью 1899 года, когда удрал из Оксфорда на скачки. Он остановился в дверях поцеловать на прощание жену и засунуть в — карман бутылку портвейна.

— Не перетруждай ногу, Вэл, и не играй слишком рьяно.

Её грудь прижалась к его груди, глаза глядели в его глаза, и Вэл чувствовал, что и нога его и карман в безопасности. Он не должен зарываться; Холли всегда права, у неё врождённое чувство меры. Других это могло удивлять, но Вэл не видел ничего странного в том, что он, хоть и был наполовину Дарти, в течение двадцати лет сохранял нерушимую верность своей троюродной сестре с того дня, как романтически женился на ней в Южной Африке, в разгар войны; и, сохраняя верность, не испытывал скуки, не считал, что приносит жертву: Холай была такая живая, так всегда лукаво опережала его в смене настроении. Будучи в кровном родстве, они решили — вернее, Холлн решила — не заводить детей, и она хоть и поблекла немного, но всё же сохранила свою внешность, свою гибкость, тон своих тёмных волос. Вала больше всего восхищало, что она живёт своей собственной жизнью, направляя при атом и его жизнь и с каждым годом совершенствуясь в верховой езде. Она не забросила музыку, очень много читала — романы, стихи, всякую всячину. Там, на их ферме в Южной Африке, она замечательно ухаживала за больными — за чернокожими женщинами и их ребятишками. Она по-настоящему умна, но не поднимает шума из-за этого, не важничает. Не отличаясь особой скромностью. Вал, однако, пришёл к сознанию, что Холли выше его, и он ей с лёгким сердцем прощал это — большая уступка со стороны мужчины. Следует также отметить, что, когда бы он ни смотрел на неё, Холли всегда это знала, она же часто смотрела на него, когда он этого не замечал.

Он поцеловал её на крыльце, потому что не должен был целовать её на платформе, хотя ока провожала его на станцию, чтобы отвести назад машину. Загорев и покрывшись морщинами под жарким солнцем колоний и в борьбе с постоянным коварством лошадей, связанный своей ногой, повреждённой в бурской войне (и, может быть, спасшей ему жизнь в мировой войне), Вэл, однако, мало изменился со времени своего сватовства — та же была у него открытая, пленительная улыбка, только ресницы стали, пожалуй, ещё темней и гуще, но так же мерцали сквозь них светло-серые глаза, да веснушки выступали резче, да волосы на висках начали седеть. Он производил впечатление человека, долго жившего — в солнечном климате деятельной жизнью лошадника.

Резко поворотив машину на выезде из парка, он сказал:

— Когда приезжает маленький Джон?

— Сегодня.

— Тебе ничего не нужно для него? Я могу привезти в субботу.

— Ничего не нужно: но, может быть, ты приедешь одним поездом с Флёр в час сорок.

Вэл пустил форд галопом; он всё ещё правил машиной, как правят в новой стране по дурным дорогам: не соглашаясь на компромиссы и у каждой рытвины ожидая царствия небесного.

— Вот маленькая женщина, которая знает, чего хочет, — сказал он, — ты в ней это заметила?

— Да, — сказала Холли.

— Дядя Сомс и твой отец… Не вышло бы неловко!

— Она этого не знает, и Джон не знает, и, конечно, не надо им ничего рассказывать. Всего только на пять дней, Вэла.

— Семейная тайна! Запомним.

Если Холли сочла это достаточно безопасным, значит так оно и есть. Хитро скосив на Вала глаза, она сказала:

— Ты заметил, как она ловко назвалась к нам?

— Нет.

— Очень ловко. Какого ты мнения о ней. Вал?

— Хорошенькая и умная; но она, сдаётся мне, выбросит седока из седла на первом же повороте, если её разгорячить.

— Никак не решу, — пробормотала Холли, — типична ля она для современной молодой женщины. Новая стала родина, трудно что-нибудь понять.

— Тебе? Но ты всегда так быстро во всём разбираешься.

Холли засунула руку в карман его пальто.

— С тобою я другим всё становится ясно; — сказал Вал, точно почувствовав поощрение. — Что ты думаешь об этом бельгийце, Профоне?

— По-моему, довольно безобидный чертяка.

Вэл усмехнулся.

— Мне кажется, что для друга нашей семьи он странный субъект. Впрочем, наша семья идёт довольно-таки диким фарватером: дядя Сомс женился на француженке, твои отец — на первой жене Сомса. Наших дедушек хватил бы удар.

— Не только наших, дорогой.

— Машина явно просит кнута, — заметил вдруг Вэл, — на подъёме не желает подбирать под себя задние ноги. Придётся мне пустить её под гору во весь опор, не то я опоздаю на поезд.

В лошадях было нечто такое, что помешало ему по настоящему полюбить автомобиль, и всегда сразу чувствовалось, правит ли фордом он или Холли. На поезд он поспел.

— Будь осторожна на обратном пути; дай ей волю, и она сбросит тебя на землю. До свидания, дорогая.

— До свидания, — отозвалась Холли и послала воздушный поцелуй.

В поезде, после пятнадцати минут колебания между мыслями о Холли, утренней газетой, любованием природой в этот ясный день и смутными воспоминаниями о Ньюмаркете, Вэл ушёл с головой в дебри маленькой квадратной книжечкой — сплошь имена, родословные, генеалогия лошадей, примечания о мастях и статях. Живший в нём Форсайт склонен был приобрести лошадь определённых кровей, но решительно изгонял свойственный Дарти азарт. Вернувшись в Англию после выгодной продажи своей африканской фермы и конского завода и заметив, что солнце светит здесь довольно редко, Вэл сказал самому себе: — Мне просто необходимо найти какой-то интерес к жизни, иначе эта страна нагонит на меня зелёную тоску. Охота не спасёт. Буду разводить и объезжать лошадей». С решительностью и остротой наблюдения, сообщаемой человеку длительным пребыванием в новой стране, Вэл установил слабые стороны современного коневодства. Людям сейчас импонирует мода и высокая цена. Нужно покупать за экстерьер, родословную побоку. А он тут сам готов поддаться гипнозу определённых кровей. Полуосознанная, слагалась у него мысль: «Этот проклятый климат заставляет человека бегать по кругу. Всё равно, я должен завести у себя лошадь линии Мэйфлай».

В таком настроении прибыл он в Мекку своих упований. Народу было немного, день выдался благоприятный для тех, кто смотрит на лошадей, а не в рот букмекеру, и Вэл прошёл прямо в паддок. Двадцать лет жизни в колониях освободили его от дендизма, привитого воспитанием, но сохранили в нём изящество наездника и наделили его острым глазом на то, что он называл «показным добродушием» некоторых англичан и «вертлявым попугайством» некоторых англичанок — в Холли не было ни того, ни другого, а Холли была для него образцом. Наблюдательный, быстрый, находчивый, Вэл во всякой сделке, в выпивке, в покупке лошади шёл прямо к цели; он наметил себе целью молодую мэйфлайскую кобылку, когда медлительный голос сказал где-то рядом:

— Мистер Вэл Дарти? Как поживает миссис Вэл Дарти? Надеюсь, здорова?

И Вэл увидел подле себя бельгийца, с которым познакомился у своей сестры Имоджин.

— Проспер Профон. Мы с вами познакомились на днях за завтраком, сказал голос.

— Как поживаете? — пробормотал Вэл.

— Очень хорошо, — отозвался Профон, улыбаясь неподражаемо медлительной улыбкой.

«Безобидный чертяка», — сказала о нём Холли. Н-да! Чёрная острая бородка придаёт ему сходство с Мефистофелем; но это Мефистофель сонный и добродушный, с красивыми и, как ни странно, умными глазами.

— Тут один человек хочет с вами познакомиться — ваш родственник, мистер Джордж Форсайт.

Вэл увидел грузную фигуру и чисто выбритое бычье, немного нахмуренное лицо с насмешливой улыбкой, притаившейся в серых навыкате глазах; он смутно помнил это лицо с давних времён, когда обедал иногда с отцом в «Айсиум-Клубе».

— Я когда-то хаживал на скачки с вашим отцом, — сказал Джордж. — Пополняете свой завод? Не купите ли у меня пару одров?

Вэл прикрыл усмешкой внезапно возникшее чувство, что коневодство потеряло под собою почву. Тут ни во что не верят — даже в лошадей. Джордж Форсайт и Проспер Профон! Сам дьявол не так разочарован в жизни, как эти двое.

— Я не знал, что вы увлекаетесь скачками, — сказал он мсье Профону.

— Я не увлекаюсь ими. Лошади меня не занимают. Я плаваю на яхте. Собственно, яхта меня тоже не занимает, но я люблю навещать Друзей. Могу предложить вам завтрак, мистер Вэл Дарти, так, маленький завтрак, если вас соблазнит: неплотный, просто лёгкую закуску в моём авто.

— Благодарю вас, — ответил Вэл, — очень любезно с вашей стороны. Я приду через четверть часа.

— Вен там. Мистер Форсайт тоже придёт. — Указывая пальцем, мсье Профон поднял руку в жёлтой перчатке. — Маленький завтрак в маленьком авто.

Он пошёл дальше, вылощенный, сонный и одинокий. Джордж Форсайт последовал за ним, элегантный, грузный, с лицом пересмешника.

Вэл остался. Он не сводил глаз с мэйфлайской кобылы. Конечно, Джордж Форсайт — старик, но этот Профон примерно одних с ним лет. Вал чувствовал себя совсем мальчишкой, точно мэйфлайская кобыла была игрушкой, над которой только что посмеялись двое взрослых. Животное утратило свою реальность.

«Маленькая кобылка! — чудился Валу голос Профона. — Что вы в ней нашли? Мы все умрём».

Джордж Форсайт, старый друг его отца, ещё играет на скачках! Линия Мэйфлай — чем она лучше всякой другой? Может, просто пойти и сыграть?

— Нет, чёрт возьми, — проворчал он вдруг, — если не стоит труда разводить лошадей, так, значит, вообще ничего не стоит делать. Зачем я сюда приехал? Куплю кобылу.

Он стал в стороне, наблюдая за движением публики из паддока к трибунам. Благообразные старички, зоркие осанистые дельцы, евреи, тренеры, которые выглядят так невинно, точно в жизни не видели лошади; высокие, медлительные, томные женщины или женщины бойкие, с громкими голосами; молодые люди, глядящие так, точно стараются принять все это всерьёз, среди них двое или трое одноруких.

«Здесь жизнь — игра, — подумал Вал. — Звонок, лошади стартуют, кто-то выиграл; опять звонок, новый старт, кто-то проиграл».

Однако, испугавшись своей собственной философии, он вернулся к воротам паддока посмотреть мэйфлайскую кобылу на галопе. Она шла прекрасно; и Вэл побрёл к «маленькому авто». «Маленький» завтрак оказался тем, о чём человек может грезить во сне, но что он редко получает в жизни; когда завтрак кончился, мсье Профон прошёл с Валом обратно в паддок.

— Ваша жена — милая женщина, — заметил он неожиданно.

— Самая милая женщина, какую я знаю, — сухо отве7 ил Вэл.

— Да» — сказал Профон, — у неё милое лицо. Я люблю милых женщин.

Вэл посмотрел на него подозрительно, но что-то благодушное и прямое в тяжёлом мефистофельском лице его спутника обезоружило его на мгновение.

— В любое время, когда вы захотите приехать ко мне на яхту, я сделаю для неё маленький рейс.

— Благодарю, — сказал Вэл, снова насторожившись. — Она не любит моря.

— Я тоже не люблю, — сказал Профон.

— Зачем же вы плаваете на яхте?

В глазах бельгийца заиграла улыбка.

— О! Право, не знаю. Я все перепробовал: это моё последнее занятие.

— Оно обходится, верно, чертовски дорого. Мне, например, нужны были бы основания более веские.

Проспер Профон поднял брови и выдвинул тяжёлую нижнюю губу.

— Я сговорчивый человек, — сказал он.

— Вы были на войне? — спросил Вэл.

— Да-а. Войну я тоже испробовал. Был отравлен газом; это было мал-мало неприятно.

Он улыбнулся замысловатой и сонной улыбкой преуспевающего человека. Сказал ли он «мал-мало» вместо «немного» по ошибке или ради аффектации, Вэл не мог решить; от этого человека можно было, по-видимому, ждать чего угодно. В толпе покупателей, привлечённых мэйфлайской кобылой, которая вышла победительницей, мсье Профон сказал:

— Примете участие в аукционе?

Вэл кивнул головой. Рядом с этим сонным Мефистофелем он чувствовал потребность верить во что-то. Он был обеспечен от крайних превратностей судьбы предусмотрительностью деда, оставившего ему тысячу фунтов годовой ренты, и ещё тысячью годовых, оставленных Холли её дедом, — однако у Вэла не было свободных средств, так как деньги, вырученные им от продажи африканской фермы, он почти целиком потратил на оборудование нового хозяйства в Сэссексе. И очень скоро у него явилась мысль: «К чёрту! Мне это не по карману». Намеченный им предел — шестьсот фунтов — был уже перекрыт; Вэл перестал набавлять. Мэйфлайская кобыла пошла с молотка за семьсот пятьдесят гиней. Вэл с огорчением повернулся, чтобы уйти, когда над ухом у него раздался медлительный голос мсье Профона:

— Ну вот, я купил эту маленькую кобылку, но мне она не нужна: возьмите её и отдайте вашей жене.

Вэл с новым подозрением посмотрел на него, но увидел в его глазах такое добродушие, что, право, не мог обидеться.

— Я заработал на войне немного денег, — начал мсье Профон в ответ на этот взгляд. — У меня были акции оружейных заводов. Мне нравится отдавать деньги. Я всегда зарабатываю. А мне самому не много надо. Я люблю отдавать их моим друзьям.

— Я куплю у вас кобылу за ту цену, которую вы отдали, — сказал с внезапной решимостью Вэл.

— Нет, — ответил мсье Профон. — Возьмите её так. Мне она не нужна.

— Но, чёрт возьми, не могу же я…

— Почему? — улыбнулся мсье Профон. — Я друг вашей семьи.

— Семьсот пятьдесят гиней — это не ящик сигар, — возразил нетерпеливо Вэл.

— Прекрасно; вы сохраните её для меня до той минуты, когда она мне понадобится, а пока делайте с ней, что хотите.

— Если она остаётся вашей, — сказал Вэл, — не возражаю.

— Вот и отлично, — проговорил мсье Профон и отошёл.

Вэл посмотрел ему вслед: «Безобидный чертяка!» Да, как будто — и вдруг опять подумалось: нет! Вэл заметил, как он подошёл к Джорджу Форсайту, и затем потерял его из виду.

В эти дни после скачек он ночевал у своей матери в доме на Грин-стрит.

Уинифрид Дарти в шестьдесят два года удивительно сохранилась, если принять во внимание, что тридцать три года она прожила с Монтегью Дарти, пока её не избавила от него — почти что к счастью — французская лестница. Возвращение любимого сына из Южной Африки после стольких лет доставило ей огромную радость; приятно было видеть, что он так мало изменился, чувствовать симпатию к его жене. До замужества, в конце семидесятых годов, Уинифрид шла в авангарде свободомыслящих ревнительниц наслаждения и моды; но теперь она должна была признать, что современные девицы далеко превзошли молодёжь её века. Например, они, по-видимому, смотрят на брак как на эпизод, и Уинифрид иногда жалела, что в своё время не придерживалась тех же взглядов; второй, третий, четвёртый эпизод, может быть, дал бы ей в спутники жизни не такого блистательного пьяницу; правда, в конце концов он оставил ей Вэла, Имоджин, Мод и Бенедикта (без пяти минут полковника, невредимо прошедшего через войну), и никто из них пока не развёлся. Постоянство детей часто изумляло её, помнившую их отца; но Уинифрид любила тешиться мыслью, что все они настоящие Форсайты и пошли в неё, за исключением разве Имоджин. И откровенно смущала Уинифрид «дочурка» её брата, Флёр. Девочка так же беспокойна, как любая современная девица. «Маленький огонь на сквозном ветру», — сказал о ней как-то за десертом Проспер Профон, но она не вертлява и говорит не громко. Стойкая в своём форсайтизме. Уинифрид бессознательно отвергала новые веяния, не одобряла повадок современной девушки и её девиза: «Была не была! Трать — завтра мы будем нищие!» Её успокаивала в племяннице одна черта: раз чего-нибудь пожелав, Флёр не отступалась, пока не получит своего, а дальше… Но Флёр, конечно, слишком ещё молода, сейчас об этом нельзя судить. Она к тому же прехорошенькая, да ещё унаследовала от матери её французский вкус и умение носить вещи: каждый оборачивался при виде Флёр, что очень льстило Уинифрид, ценительнице элегантности и стиля, так жестоко её обманувших в случае с Монтегью Дарти.

Говоря о ней с Вэлом за завтраком в субботу, Уинифрид не могла обойти молчанием их семейную тайну.

— Эта история с твоим тестем и твоей тётей Ирэн, Вэл… Все это, конечно, давно быльём поросло, но не нужно, чтобы Флёр что-нибудь узнала. Дяде Сомсу это было бы очень неприятно. Не проговорись.

— Хорошо. Но это трудновато: к нам приезжает младший брат Холли, будет жить у нас, изучать сельское хозяйство. Он, верно, уже приехал.

— Ах! — воскликнула Уинифрид. — Как это некстати! Какой он из себя?

— Я видел его только раз я Робин-Хилле, когда мы приезжали домой в тысяча девятьсот девятом году; ом был голый и раскрашен в жёлтые и синие полосы, славный был мальчуган.

Уинифрид нашла это «очень милым» и добавила успокоительно:

— Ну, ничего. Холли очень благоразумна; она сумеет всё уладить. Я не стану ничего говорить твоему дяде. Зачем его зря тревожить? Такая радость для меня, дорогой моя мальчик, что ты опять со мной теперь, когда я старею.

— Стареешь? Брось! Ты такая же молодая, как была. Мама, этот Профом он вполне приличный человек?

— Проспер Профон? О! Я в жизни не встречала более занимательного собеседника!

Вэл что-то промычал и рассказал историю с мэйфлайской кобылой.

— Совсем в его стиле, — проговорила Уинифрид. — Он делает самые неожиданные вещи.

— Н-да, — веско сказал Вал. — Навей семье с этой породой не везло, с такими безответственными людьми.

Это была правда, и Уинифрид добрую минуту молчала в унылое задумчивости, прежде чем ответила:

— Да, конечно! Но он иностранец, Вал: не надо судить слишком строго.

— Правильно. Буду пользоваться его кобылой. И какнибудь с ним рассчитаюсь.

Вскоре за тем он пожелал матери всего хорошего и, приняв от неё поцелуй, момчался к своему букмекеру, в «Айсиум-Клуб» и на вокзал.

VI. ДЖОН

Миссис Вэл Дарти после двадцати лет жизни в Южной Африке страстно влюбилась — к счастью, в нечто ей родное, ибо предметом её страсти был вид, открывавшийся из её окон: холодный ясный свет на зелёных косогорах. Снова была перед нею Англия! Англия ещё более прекрасная, чем та, что грезилась ей во сне. В самом деле, случай привёл Вэла в такой уголок, где Меловые горы в солнечный день поистине очаровательны. Как дочь своего, отца, Холли не могла не оценить необычность их контуров и сияние белых обрывов; подниматься просёлком в гору по дну лощины или брести дорогой на Чанктонбери или Эмберли было подлинным наслаждением, которое она не стала бы делить с Взлом: Валу любоваться природой мешал инстинкт Форсайта, учивший всегда что-нибудь от неё получать — например, подходящее поле для проездки лошадей.

Мягко и умело правя фордом на пути домой, Холли дала себе обещание воспользоваться приездом Джона и в первый же день повести его на гребень холмов — показать ему свой любимый вид в свете майского дня.

Она ждала младшего брата с материнской нежностью, не израсходованной целиком на Вэла. В те три дня, которые она прогостила в Робин-Хилле вскоре по приезде на родину, ей не пришлось видеть мальчика — он был ещё в школе, — так что у неё, как и у Вэла, сохранился в памяти только светловолосый ребёнок в жёлто-синей татуировке, игравший у пруда.

Те три дня в Робин-Хилле были отмечены грустью, волнением, неловкостью. Воспоминания о покойном брате; воспоминания о сватовстве Вала; свидание с постаревшим отцом, которого она не видела двадцать лет; что-то похоронное в его иронии и ласковости, не ускользнувшее от чуткой дочери; а главное — присутствие мачехи, которую она смутно помнила как «даму в сером» тех давних дней, когда сама она была ещё девочкой, и дедушка был жив, и мадемуазель Бос так сердилась, что вторгшаяся в их жизнь незнакомка стала обучать Холли музыке, — все это смущало и мучило душу, жаждавшую найти в Робин-Хилле прежний покой. Но Холли умела не выдавать своих чувств, и наружно всё шло хорошо.

Отец поцеловал её на прощание, и она отчётливо ощутила, что губы его дрожат.

— Правда, дорогая, — сказал он, — война не изменила Робин-Хилла? Если б только ты могла привезти с собою Джолли! Как тебе нравится этот спиритический бред? Дуб, я боюсь, когда умрёт, так умрёт навсегда.

По теплоте её объятия он, верно, угадал, что выдал себя, потому что тотчас перешёл опять на иронию.

— Нелепое слово «спиритизм»: чем больше им занимаются, тем вернее доказывают, что овладели всего лишь материей.

— То есть? — спросила Холли.

— Как же! Взять хотя бы фотографирование привидений. Для фотографии нужно прежде всего, чтобы свет падал на что-то материальное. Нет, всё идёт к тому, что мы станем называть всякую материю духом или всякий дух материей — одно из двух.

— Но ведь ты не веришь в загробную жизнь, папа?

Джолион поглядел на дочь, и её глубоко поразило грустно-своенравное выражение его лица.

— Дорогая, мне хотелось бы что-то получить от смерти. Я уже заглянул в неё. Но, сколько ни стараюсь, я не могу найти ничего такого, чего нельзя было бы с тем же успехом объяснить телепатией, работой подсознания или эманацией из материальных складов нашего мира. Хотел бы, но не могу. Желания порождают мысли, но доказательств они не дают.

То ощущение, которое явилось у Холли, когда она ещё раз прижала губы ко лбу отца, подтвердило его теорию, что всякая материя превращается в дух, — лоб показался каким-то нематериальным.

Но ярче всего запомнилось Холли, как однажды она незаметно для мачехи наблюдала за ней, когда та читала письмо от Джона. Это было, решила Холли, прекраснейшее, что она видела в жизни. Ирэн, увлечённая письмом своего мальчика, стояла у окна, где свет ложился косо на её лицо и на тонкие седые волосы; губы её чуть шевелились, тёмные глаза смеялись, ликуя; одна рука держала письмо, другая прижата была к груди. Холли тихо удалилась, как от видения совершенной любви, уверенная, что Джон, несомненно, очень мил.

Увидев, как он выходит из станционного здания, неся в обеих руках по чемодану, она утвердилась в своём предрасположении. Он был немного похож на Джолли — давно утраченного кумира её детства, но только в нём чувствовалось больше горячности и меньше выдержки, глаза посажены были глубже, а волосы были ярче и светлее — он ходил без шляпы; в общем очень привлекательный «маленький братец».

Его застенчивая вежливость подкупала женщину, привыкшую к самоуверенным манерам современной молодёжи; он был смущён, что она везёт его домой, а не он её. Нельзя ли ему сесть за руль? В Робин-Хилле автомобиля не держали, то есть, конечно, со времени войны. Он правил только раз и тут же врезался в насыпь — Холли должна позволить ему поучиться. В его смехе, мягком и заразительном, была большая прелесть, хоть это слово и признано теперь устарелым. Когда они приехали домой, Джон вытащил смятое письмо. Холли его прочла, пока он умывался, совсем коротенькое письмо, которое, однако, должно было стоить её отцу многих мучений:

«Дорогая моя,

Ты и Вэл не забудете, надеюсь, что Джон ничего не знает о нашей семейной истории. Его мать и я, мы полагаем, что он ещё слишком для этого молод. Мальчик очень хороший, он зеница её ока. Verbum sapientibus[206].

Любящий тебя отец Дж. Ф.»
Вот и все; но, прочитав письмо, Холли невольно пожалела, что пригласила Флёр.

После чая она исполнила данное себе обещание и повела Джона в горы. Брат и сестра долго беседовали, сидя над старой меловой ямой, поросшей крыжовником и ежевикой. Горицвет и ветреницы звездились по зелёному косогору, заливались жаворонки и дрозды в кустах, порою чайка, залетев с морского берега, кружила, белая, в бледнеющем небе, по которому уже поднимался расплывчатым диском месяц. Сладостный запах был разлит в воздухе, точно незримые маленькие создания бегали вокруг и давили стебли душистых трав.

Джон, приумолкший было, сказал неожиданно:

— Чудно! Ничего не прибавишь. Чайка парит, колокольчик овцы…

— «Чайка парит, колокольчик овцы! Ты, дорогой мой, поэт.

Джон вздохнул.

— Ох! Трудная это дорожка.

— Пробуй. Я тоже пробовала в твоём возрасте.

— Правда? И мама тоже говорит: «Пробуй»; но я такой никудышный. Почитаешь мне свои стихи?

— Дорогой мой, — мягко сказала Холли, — я девятнадцать лет замужем, а стихи я писала, когда только ещё хотела выйти замуж.

Джон опять вздохнул и отвернул лицо: та щека, что была видна Холли, покрылась прелестным румянцем. Неужели Джон «сбился с ноги», как сказал бы Вэл. Уже? Но если так, тем лучше: он не обратит внимания на Флёр. Впрочем, с понедельника он приступит к работе на ферме. Холли улыбнулась. Кто это — Берне, кажется, пахал землю? Или только Пётр-Пахарь[207]? В наши дни чуть ли не все молодые люди и очень многие молодые женщины пишут стихи, судя по множеству книг, которые она читала там, в Южной Африке, выписывая их через Хетчеса и Бэмпхарда; и, право, очень неплохие стихи — много лучше тех, которые писала когда-то она сама. Она рано начала — поэзия по-настоящему вошла в обиход несколько позже, вместе с автомобилями. Ещё один долгий разговор после обеда в низкой комнате у камина, в котором потрескивали дрова, — и для неё ничего почти не оставалось скрытого в Джоне, кроме разве чего-нибудь подлинно важного. Холли распрощалась с ним у дверей его спальни, дважды проверив сначала, все ли у него в порядке, и вынесла убеждение, что полюбит брата и что Вэлу он понравится. Он был горяч, но не порывист; превосходно умел слушать и мало говорил о себе. Он, по-видимому, любил отца и боготворил свою мать. Играм он предпочитал верховую езду, греблю и фехтование, он спасал бабочек от огня и не терпел пауков, хотя не убивал их, а выбрасывал за дверь в клочке бумаги. Словом, он был мил. Она пошла спать, думая о том, как страшно он будет страдать, если кто-нибудь ранит его. Но кто его ранит?

Джон между тем не спал и сидел у окна с карандашом и листом бумаги. Он писал своё первое «настоящее» стихотворение — при свече, так как лунного света было недостаточно: его хватало только на то, чтобы ночь за окном казалась трепетной и как бы выгравированной на серебре. В такую ночь Флёр могла бы идти, оглядываться и вести за собой в горную даль. Роясь в глубине своего изобретательного мозга, Джон заносил слова на бумагу, и вычёркивал их, и снова вписывал, и делал всё необходимое, чтобы завершить произведение искусства, и переживал такое чувство, какое должен испытывать весенний ветер, пробуя свои первые песни среди наступающего цветения. Джон принадлежал к числу тех редких мальчиков, которым удалось пронести через школьные годы привитую дома любовь к красоте. Ему, конечно, приходилось таить её про себя, не выдавая даже учителю рисования; но она жила в нём, целомудренная и взыскательная. Стихотворение показалось ему настолько же хромым и ходульным, насколько ночь казалась крылатой. Но всё-таки Джон его сохранил. «Дрянь, — решил он, — но когда нужно выразить невыразимое, всё же лучше, чем ничего». И не без огорчения он подумал: «Этого я не смогу показать маме». Спал он удивительно крепко, когда наконец заснул, захлёстнутый волной новых впечатлений.

VII ФЛЁР

Во избежание неловких расспросов Джону было сказано только:

— Вэл привезёт с собой на воскресенье одну знакомую. По той же причине Флёр было сказано только:

— У нас гостит один молодой человек.

Оба стригунка, как мысленно называл их Вэл, встретились, таким образом, совершенно неподготовленными. Холли так представила их друг другу:

— Это Джон, мой маленький брат; Флёр — наша родственница, Джон.

Джон, вошедший через террасу прямо с яркого солнечного света, был так потрясён этим счастливым чудом, что не мог произнести ни слова, и Флёр успела спокойно сказать «здравствуйте» таким тоном, как будто они никогда не виделись раньше; невообразимо быстрый кивок головы дал мальчику понять, что это — их первая встреча. Джон в упоении склонился к её руке и сделался тише могилы. Он сообразил, что лучше молчать. Однажды, в раннюю пору своей жизни, когда его застали врасплох за чтением при свете ночника, он сказал растерянно: «Я только переворачивал страницы, мама». И мать ответила ему: «Джон, с твоим лицом лучше не выдумывать басен — никто не поверит».

Эти слова раз и навсегда подорвали уверенность, необходимую для успешной лжи. И теперь он слушал быстрые и восторженные замечания Флёр о том, как всё вокруг прелестно, угощал её оладьями с вареньем и ушёл, как только представилась возможность. Говорят, что в белой горячке больной видит навязчивый предмет, по преимуществу тёмный, который внезапно меняет свою форму и положение. Джон видел такой навязчивый предмет; у предмета были тёмные глаза, довольно тёмные волосы, и он менял положение, но отнюдь не форму. Сознание, что между ним и его «навязчивым предметом» установилось взаимное тайное понимание (хоть он и не разгадал, в чём было дело), наполняло мальчика таким трепетом, что он был как в лихорадке и начал переписывать начисто своё стихотворение, которое он, конечно, никогда не осмелится ей показать. Его заставил очнуться топот копыт, и, высунувшись в окно, он увидел Флёр верхом в сопровождении Вала. Понятно, она не теряет времени даром, но зрелище это наполнило Джона досадой: он-то теряет время. Если бы он не сбежал в робком восторге, его тоже пригласили бы на прогулку. И он сидел у окна и следил, как всадники скрылись, появились вновь на подъёме дороги, опять исчезли и ещё раз вынырнули на минуту, чётко вырисовываясь на гребне холма. «Болван я! — думал он. — Всегда упускаю случай».

Почему он не умеет держаться уверенно? И, подперев подбородок обеими руками, он рисовал себе поездку, которую мог бы совершить вместе с ней. Она приехала всего лишь на два дня, а он упустил из них три часа. Ну кто среди всех его знакомых, кроме него самого, свалял бы такого дурака? Никто.

К обеду он оделся пораньше и спустился в столовую первым. Он Дал себе слово больше не зевать — и всё-таки прозевал Флёр, которая пришла последней. За обедом он сидел напротив неё, и это было пыткой: невозможно было ничего сказать из страха, что скажешь лишнее, невозможно смотреть на неё так, как хотелось бы; и вообще возможно ли держаться естественно с девушкой, с которой ты в своём воображении уже побывал далеко за холмами, и притом всё время сознавать, что и ей и всем остальным ты кажешься форменным остолопом? Да, это была пытка. А Флёр говорила так хорошо, перепархивая на быстрые крыльях с одной темы на другую! Удивительно, как она усвоила это искусство, которое ему казалось неодолимо трудным. Право, она должна считать его безнадёжным тупицей.

Взгляд сестры, устремлённый на него с некоторым удивлением, принудил его наконец взглянуть на Флёр. Но тотчас её глаза, широкие и живые, как будто взмолились: «О! Ради бога, не надо!» — и вынудили его перевести взгляд на Вэла; но усмешка в его глазах заставила Джона уставиться на свою котлету, у которой, к счастью, не было ни глаз, ни улыбки, и он поспешил её съесть.

— Джон собирается стать фермером, — услышал он голос Холли, — фермером и поэтом.

Он с упрёком посмотрел на сестру, увидел её забавно поднятую бровь, совсем как у их отца, засмеялся и почувствовал себя значительно лучше.

Вэл рассказал о своей встрече с Проспером Профоном как нельзя более кстати, потому что во время рассказа он глядел на Холли, а Холли на него, тогда как Флёр, слегка нахмурившись, казалось, рассматривала какую-то свою затаённую мысль, и Джон получил наконец возможность поглядеть на неё. На ней было белое платье, очень простое и отлично сшитое; руки были обнажены, в волосах белая роза. В этот быстрый миг, когда он впервые посмотрел на неё свободно после такого напряжённого ожидания, Джон увидел её словно реющей в воздухе, как мы видим в темноте стройную белую яблоню; он «ловил» её, как строчку стихотворения, вспыхнувшую в мозгу, как мелодию, которая выплывет вдалеке и замрёт.

Он смущённо гадал, сколько ей лет, — она так хорошо владела собой и казалась настолько опытней его самого. Почему надо скрывать, что они уже встречались? Джону вспомнилось лицо его матери, растерянное и оскорблённое, когда она ответила: «Да, они нам родственники, но мы с ними незнакомы». Мать его так любит красоту. Неужели же, узнав Флёр, она не будет восхищаться ею? Невозможно!

Оставшись после обеда вдвоём с Вэлом, Джон почтительно потягивал портвейн и отвечал на расспросы своего новоявленного зятя. Что касается верховой езды (у Вэла она всегда стояла на первом плане), то Джону предоставлялся молодой караковый жеребец, только мальчик должен сам седлать его к рассёдлывать и вообще ухаживать за ним после поездки. Джон сказал, что ко всему этому он привык и дома, и убедился, что сразу поднялся в мнении своего хозяина.

— Флёр, — заметил Вал, — ещё не умеет ездить как следует, во она ловкая. Конечно, её отец не отличает лошади от колеса. А твой папа ездит верхом?

— Раньше ездил; но теперь он, вы понимаете, он.

Мальчик запнулся на слове «стар». Отец его был стар, я всё-таки не стар, нет, конечно нет.

— Понимаю, — сказал Вал. — Я знавал в Оксфорде твоего брата, давным-давно, того, который погиб в бурскую войну. Мы с ним однажды подрались в университетском саду. Странная это была история, — добавил он задумчиво. — Она вызвала немало последствии.

У Джона широко раскрылись глаза; всё наталкивало его на исторические изыскания. Но с порога послышался ласковый голос сестры: «Идите к нам!» — и он вскочил, ибо сердце его настойчиво рвалось к настоящему.

Так как Флёр заявила, что «в такой чудесный вечер грех сидеть дома», все четверо вышли. Роса индевела в лунном свете, и старые солнечные часы отбрасывали длинную тень. Две самшитовые изгороди, квадратные в тёмные, встречались под прямым углом, отгораживая плодовый сад. Флёр свернула в проход между ними.

— Идёмте! — позвала она.

Джон оглянулся на остальных и последовал на девушкой. Она, как призрак, бежала между деревьями. Всё было так красиво над нею и точно пенилось, я пахло старыми стволами и крапивой. Флёр скрылась. Джон подумал, что потерял её, когда вдруг чуть не сшиб её с ног на бегу: она стояла неподвижно.

— Правда, чудесно? — воскликнула она, и Джон ответил:

— Да.

Она потянулась, сорвала с яблони цветок и, теребя его пальцами, сказала:

— Можно называть вас просто Джон? И на ты?

— Ну ещё бы!

— Прекрасно. Но ты знаешь, что между нашими семьями — кровная вражда?

Джон обомлел:

— Вражда? Почему?

— Романтично и глупо, не правда ли? Вот почему я сделала вид, будто мы раньше не встречались. Давай встанем завтра пораньше и пойдём гулять вдвоём до утреннего завтрака, чтобы покончить с этим. Я не люблю тянуть канитель, а ты?

Джон пробормотал восторженное согласие.

— Итак, в шесть часов. Знаешь, твоя мама, по-моему, очень красива.

Джон горячо подхватил:

— Да, очень.

— Я люблю красоту во всех её видах, — продолжала Флёр, — но только непременно, чтобы она волновала. Греческое искусство я не признаю.

— Как! Даже Евриггада?

— Еврипида[208]? Ой, нет! Не выношу греческих трагедий, они такие длинные. Красота, по-моему, всегда быстрая. Я, например, люблю посмотреть на какую-нибудь картину и убежать. Я не выношу много вещей разом. Вот посмотри, — она высоко держала на лунном свету свой яблоневый цветок. — По-моему, это лучше, чем весь сад.

И вдруг другой, свободной, рукой она схватила руку Джона.

— Тебе не кажется, что самое несносное в мире — осторожность? Понюхай лунный свет.

Она бросила цветок ему в лицо. Джон с упоением согласился, что самое скверное в мире — осторожность, и, склонившись, поцеловал пальцы, сжимавшие его руку.

— Мило и старомодно, — спокойно сказала Флёр. — Ты невозможно молчалив, Джон. Я люблю и молчание, когда оно внезапно, — она выпустила его руку. — Ты не подумал тогда, что я нарочно уронила платок?

— Нет! — воскликнул Джон, глубоко поражённый.

— А я, конечно, нарочно его уронила. Повернём назад, а то подумают, что мы и теперь уединились нарочно.

И опять она, как призрак, побежала между стволами. Джон последовал за ней, с любовью в сердце, с весной в сердце, а надо всем рассыпалось в лунном свете белое неземное цветение. Они вышли тем же путём, как вошли; вид у Флёр был самый непринуждённый.

— Там в саду чудно! — томно сказала она Холли.

Джон хранил молчание, безнадёжно надеясь, что, может быть, оно покажется ей внезапным.

Она непринуждённо и сдержанно пожелала ему спокойной ночи, и ему подумалось, что разговор в саду был только сном.

У себя в спальне Флёр скинула платье и, завернувшись в затейливо бесформенный халат, все ещё с белой веточкой в волосах, точно гейша, села на кровать, поджав под себя ноги, и начала писать при свече:

«Дорогая Черри!

Я, кажется, влюблена. Свалилось как снег на голову, но ощущается где-то глубже. Он — мой троюродный брат, совсем дитя, на шесть месяцев старше и на десять лет моложе меня. Мальчики всегда влюбляются в старших, а девушки в младших или же в сорокалетних стариков. Не смейся, но я отроду не видела ничего правдивее его глаз; он божественно молчалив. Наша первая встреча в Лондоне произошла очень романтично, под сенью восповичевской Юноны. А сейчас он спит в соседней комнате, яблони в цвету, залиты лунным светом, а завтра утром, пока все спят, мы пойдём на Меловые горы — в гости к феям. Между нашими семьями — кровная вражда, что, по-моему, восхитительно. Да! И, может быть, мне придётся идти на хитрости, попросить, чтобы ты меня пригласила к себе, так ты поймёшь, зачем. Папа не хочет, чтобы мы были знакомы, но я с этим не примирюсь. Жизнь слишком коротка. У него красавица мать: темноглазая, с прелестными серебряными волосами и молодым лицом. Я гощу у его сестры, которая замужем за моим двоюродным братом; все это очень запутанно, но я намерена выудить из неё завтра всё, что смогу. Мы часто с тобой говорили, что любовь портит весёлую игру. Вздор! Только с нею и начинается подлинная игра. И чем раньше ты это испытаешь, дорогая, тем лучше для тебя.

Джон не просто «Джон», а уменьшительное от Джолион — традиционное имя Форсайтов) из породы тех, которые то вспыхивают, то гаснут; росту в нём пять футов десять дюймов[209], и он ещё растёт и, кажется, хочет быть поэтом. Если ты станешь смеяться надо мной, я рассорюсь с тобою навсегда. Я предвижу всевозможные затруднения, но ты знаешь: если я чего-нибудь всерьёз захочу, я добьюсь своего. Один из основных признаков любви — это то, что воздух чудится населённым, подобно тому, как чудится нам лицо на луне; кажется, будто танцуешь, и в то же время какое-то странное ощущение где-то над корсетом, точно запах апельсинового дерева в цвету. Это моя первая любовь и, я предчувствую, последняя, что, конечно, нелепо по всем законам природы и нравственности. Если ты намерена глумиться надо мной, я тебя убью, а если ты кому-нибудь расскажешь, я тебе этого никогда не прощу. Верь, не верь, а у меня, кажется, не хватит духу отослать это письмо. Как бы то ни было, сейчас я над ним засыпаю. Итак, спокойной ночи, моя Черри-и-и!

Твоя Флёр».

VIII. ИДИЛЛИЯ НА ЛОНЕ ПРИРОДЫ

Когда двое молодых Форсайтов миновали первый перевал и обратили свои лица на восток, к солнцу, в небе не было ни облачка, а холмы искрились росой. На перевал они поднялись почти бегом и немного запыхались; если и было им что сказать, они всё же не говорили и шли под пение жаворонков, в неловком молчании утренней прогулки натощак. Уйти украдкой было забавно, но на вольной высоте ощущение заговора пропало и сменилось немотой.

— Мы допустили глупейшую ошибку, — сказала Флёр, когда они прошли с полмили. — Я голодна.

Джон извлёк из кармана плитку шоколада. Они разломили её пополам, и языки у них развязались. Они говорили о своём домашнем укладе и о прошлой своей жизни, которая здесь, среди одиночества холмов, казалась волшебнонереальной. В прошлом Джона оставалось незыблемым лишь одно — его мать, в прошлом Флёр — её отец; их лица неодобрительно смотрели издалека на детей, и дети говорили о них мало.

Дорога спустилась в ложбину и опять вынырнула в направлении к Чанктонбери-Ринг; блеснуло вдалеке море, ястреб парил между ними и солнцем, так что его кровавокоричневые крылья казались огненно-красными. Джон до страсти любил птиц, любил сидеть подолгу неподвижно, наблюдая за ними; и так как у него был острый взгляд и память на вещи, которые его занимали, пожалуй, стояло его послушать, если речь заходила о птицах. Но на Чанктонбери-Ринг не слышно было птиц, большой храм его буковой рощи был пуст — он стоял безжизненный и холодный в этот ранний час; приятным показалось, пройдя рощу, снова выйти на солнце. Очередь была за Флёр. Она заговорила о собаках, о том, как с ними гнусно обращаются. Не жестоко ли сажать их на цепь! Она бы секла людей, которые так поступают. Джон был удивлён этим проявлением гуманности. Оказалось, что Флёр знала собаку, которую какойто фермер, их сосед, во всякую погоду держал на цепи в углу своего птичьего двора — так что в конце концов она надорвала голос от лая!

— Подумай, как обидно! — с жаром сказала девушка. — Ведь если бы она не лаяла на каждого прохожего, её бы не держали на цепи. Человек — подлая тварь. Я два раза потихоньку спускала её; оба раза она меня чуть не укусила, а после просто бесновалась от радости; но потом она неизменно прибегала домой, и её опять сажали на цепь. Будь моя воля, я посадила б на цепь её хозяина, — Джон заметил, как сверкнули её зубы и глаза. — Я выжгла бы ему на лбу клеймо: «Зверь». Была бы ему наука!

Джон согласился, что средство превосходное.

— Всему виной, — сказал он, — инстинкт собственности, который изобрёл цепи. Последнее поколение только и думало, что о собственности; вот почему разыгралась война.

— О! — воскликнула Флёр. — Мне никогда не приходило это на ум. Твои родные и мои поссорились из-за собственности. А она ведь есть у нас у всех — твои родные, мне кажется, богаты.

— О да! К счастью! Не думаю, чтоб я сумел зарабатывать деньги.

— Если б ты умел, ты бы мне не нравился.

Джон с трепетом взял её под руку.

Флёр смотрела прямо вперёд и напевала:

Джонни. Джонни, пастушок,
Хвать свинью — и наутёк?

Рука Джона робко обвилась вокруг её талии.

— Довольно неожиданно! — спокойно сказала Флёр. — Ты часто это делаешь?

Джон опустил руку. Но Флёр засмеялась, и его рука снова легла на её талию. Флёр запела:

О, кто по горной той страхе
За такой помчится на коне.
О, кто отважится за мной
Дорогой горной той?

— Подпевай, Джон!

Джон запел. К ним присоединились жаворонки, колокольчики овец, утренний звон с далёкой церкви в Стэйнинге. Они переходили от мелодии к мелодии, пока Флёр не заявила:

— Боже! Вот когда я по-настоящему проголодалась!

— Ах, мне так совестно!

Она заглянула ему в лицо.

— Джон, ты — прелесть!

И она локтем прижала к себе то руку, обнимавшую её. Джон едва не зашатался от счастья. Жёлто-белая собака, гнавшаяся за зайдём, заставила ело отдёрнуть руку. Они смотрели вслед, пока заяц и собака не скрылись под горой. Флёр вздохнула:

— Слава богу, не поймает! Которые час? Мои остановились. Забыла завести.

Джон посмотрел на часы.

— Чёрт возьми! И мои стоят.

Пошли дальше, взявшись за руки.

— Если трава сухая, — предложила Флёр, — присядем да минутку.

Джон скинул куртку, и они уселись на ней вдвоём.

— Понюхай! Настоящий дикий тмин.

Он снова обнял её, и так они сидели молча несколько минут.

— Ну и ослы! — вскричала Флёр и вскочила. — Мы безобразно опоздаем, вид у нас будет самый дурацкий, и они все насторожатся. Вот что, Джон: мы просто вышли побродить перед завтраком, чтобы нагулять аппетит, и заблудились. Хорошо?

— Да, — согласился Джон.

— Это важно. Нам будут чинить всевозможные препятствия. Ты хорошо умеешь лгать?

— Кажется, не слишком. Но я постараюсь.

Флёр нахмурилась.

— Знаешь, я думаю, нам не позволят дружить.

— Почему?

— Я тебе уже объясняла.

— Но это глупо!

— Да; но ты не знаешь моего отца.

— Я думаю, что он тебя очень любит.

— Видишь ли, я — единственная дочь. И ты тоже единственный — у твоей матери. Такая обида! От единственных детей ждут слишком многого. Пока переделаешь все, чего от тебя ждут, успеешь умереть.

— Да, — пробормотал Джон, — жизнь возмутительно коротка. А хочется жить вечно и все познать.

— И любить всех и каждого?

— Нет, — воскликнул Джон, — любить я желал бы только раз — тебя!

— В самом деле? Как ты это быстро! Ах, смотри, вот меловая яма; отсюда недалеко и до дому. Бежим!

Джон пустился за нею, спрашивая себя со страхом, не оскорбил ли он её.

Овраг — заброшенная меловая яма — был полон солнца и жужжания пчёл. Флёр откинула волосы со лба.

— Ну, — сказала она, — на всякий случай тебе разрешается меня поцеловать, Джон.

Она подставила щёку. В упоении он запечатлел поцелуй на горячей и нежной щеке.

— Так помни: мы заблудились; и по мере возможности предоставь объяснения мне; я буду смотреть на тебя со злостью для большей верности; и ты постарайся и гляди на меня зверем!

Джон покачал головой:

— Не могу!

— Ну, ради меня; хотя бы до дневного чая.

— Догадаются, — угрюмо проговорил Джон.

— Как-нибудь постарайся. Смотри! Вот мы и дома! Помахай шляпой. Ах, у тебя её нет! Ладно, я крикну. Отойди от меня подальше и притворись недовольным.

Пять минут спустя, поднимаясь на крыльцо и прилагая все усилия, чтобы казаться недовольным, Джон услышал в столовой звонкий голос Флёр:

— Ох, я до смерти голодна. Вот мальчишка! Собирается стать фермером, а сам заблудился. Идиот!

IX. ГОЙЯ

Завтрак кончился, и Сомс поднялся в картинную галсрею в своём доме близ Мейплдерхема. Он, как выражалась Аннет, «предался унынию». Флёр ещё не вернулась домой. Её ждали в среду, но она известила телеграммой, что приезд переносится на пятницу, а в пятницу новая телеграмма известила об отсрочке до воскресенья; между тем, приехала её тётка, её кузены Кардиганы и этот Профон, и ничего не ладилось, и было скучно, потому что не было Флёр. Сомс стоял перед Гогэном — самым больным местом своей коллекции. Это безобразное большое полотно он купил вместе с двумя ранними Матиссами[210] перед самой войной, потому что вокруг пост-импрессионистов подняли такую шумиху. Он раздумывал, не избавит ли его от них Профон бельгиец, кажется, не знает, куда девать деньги, — когда услышал за спиною голос сестры: «По-моему, Сомс, эта вещь отвратительна», и, оглянувшись, увидел подошедшую к нему Уинифрид.

— Да? — сказал он сухо. — Я отдал за неё пятьсот фунтов.

— Неужели! Женщины не бывают так сложены, даже чернокожие.

Сомс невесело усмехнулся:

— Ты пришла не за тем, чтобы мне это сообщить.

— Да. Тебе известно, что у Вэла и его жены гостит сейчас сын Джолиона?

Сомс круто повернулся.

— Что?

— Да-а, — протянула Уинифрид, — он будет жить у них всё время, пока изучает сельское хозяйство.

Сомс отвернулся, но голос сестры неотступно преследовал его, пока он шагал взад и вперёд по галерее.

— Я предупредила Вэла, чтобы он ни ему, ни ей не проговорился о старых делах.

— Почему ты мне раньше не сказала?

Уинифрид повела своими полными плечами.

— Флёр делает, что захочет. Ты её всегда баловал. А потом, дорогой мой, что здесь страшного?

— Что страшного? — процедил сквозь зубы Сомс. — Она… она…

Он осёкся. Юнона, носовой платок, глаза Флёр, её вопросы и теперь эти отсрочки с приездом — симптомы казались ему настолько зловещими, что он, верный своей природе, не мог поделиться опасениями.

— Мне кажется, ты слишком осторожен, — начала Уинифрид. — Я бы на твоём месте рассказала ей всю историю. Нелепо думать, что девушки в наши дни те же, какими были раньше. Откуда они набираются знаний, не могу сказать, но, по-видимому, они знают все.

По замкнутому лицу Сомса прошла судорога, и Уинифрид поспешила добавить:

— Если тебе тяжело говорить, я возьму на себя.

Сомс покачал головой. Пока ещё в этом не было абсолютной необходимости, а мысль, что его обожаемая дочь узнает о том старом позоре, слишком уязвляла его гордость.

— Нет, — сказал он, — только не теперь. И если будет можно — никогда.

Уинифрид смолчала. Она все более и более склонялась к миру и покою, которых Монтегью Дарти лишал её в молодости. И так как вид картин всегда угнетал её, она вскоре за тем сошла вниз, в гостиную.

Сомс прошел в тот угол, где висели рядом его подлинный Гойя и копия с фрески «La Vendimia». Появление у него картины Гойи служило превосходной иллюстрацией к тому, как человеческая жизнь, яркокрылая бабочка, может запутаться в паутине денежных интересов и страстей. Прадед высокородного владельца подлинного Гойи приобрел картину во время очередной испанской войны — в порядке откровенного грабежа. Высокородный владелец пребывал в неведении относительно ценности картины, пока в девяностых годах прошлого века некий предприимчивый критик не открыл миру, что испанский художник по имени Гойя был гением. Картина представляла собой не более как рядовую работу Гойи, но в Англии она была чуть ли не единственной, и высокородный владелец стал известным человеком. Обладая разнообразными видами собственности и той аристократической культурой, которая не жаждет только чувственного наслаждения, но зиждется на более здоровом правиле, что человек должен знать все и отчаянно любить жизнь, — он держался твердого намерения, покуда жив, сохранять у себя предмет, доставляющий блеск его имени, а после смерти завещать его государству. К счастью для Сомса, палата лордов в 1909 году[211] подверглась жестоким нападкам, и высокородный владелец встревожился и обозлился. «Если они воображают, — решил он, — что могут грабить меня с обоих концов, они сильно ошибаются. Пока меня не трогают и дают спокойно наслаждаться жизнью, государство может рассчитывать, что я оставлю ему в наследство некоторые мои картины. Но если государство намерено травить меня и грабить, будь я трижды проклят, если не распродам к черту всю свою коллекцию. Одно из двух: или мою собственность, или патриотизм, а того и другого сразу они от меня не получат». Несколько месяцев он вынашивал эту мысль, потом в одно прекрасное утро, прочитав речь некоего государственного мужа[212], дал телеграмму своему агенту, чтобы тот приехал и привез с собою Бодкина. Осмотрев коллекцию, Бодкин, чье мнение о рыночных ценах пользовалось среди знатоков наибольшим весом, заявил, что при полной свободе действий, продавая картины в Америку, Германию и другие страны, где сохранился интерес к искусству, можно выручить значительно больше, чем если продавать их в Англии. Патриотизм высокородного владельца, сказал он, всем хорошо известен, но в его коллекции что ни картина, то уникум. Высокородный владелец набил этим мнением свою трубку и раскуривал его одиннадцать месяцев. На двенадцатом месяце он прочитал еще одну речь того же государственного мужа и дал агенту телеграмму: «Предоставить Бодкину свободу действий». Вот тогда у Бодкина и зародилась идея, спасшая Гойю и еще два уникума для отечества высокородного владельца. Одной рукой Бодкин выдвигал картины на иностранные рынки, а другой составлял список частных английских коллекционеров. Добившись в заморских странах предложения наивысшей цены, какой, по его мнению, можно было ожидать, он предлагал картину и установленную цену вниманию отечественных коллекционеров, приглашая их из чувства патриотизма заплатить больше. В трех случаях (включая случай с Гойей) из двадцати одного эта тактика увенчалась успехом. Спросят, почему? Один из коллекционеров был пуговичным фабрикантом и, заработав большие деньги, желал, чтобы его супруга именовалась леди Баттонс[213]. Посему он купил за высокую цену один из уникумов и преподнес его в подарок государству. Это, как поговаривали его друзья, было «одной из ставок в его большой игре». Другой коллекционер ненавидел Америку и купил картину-уникум, «чтобы насолить распроклятым янки». Третьим коллекционером был Сомс, который, будучи, пожалуй, трезвее прочих, купил картину после поездки в Мадрид, так как пришел к убеждению, что Гойя пока что идет в гору. Сейчас, правда, он был не слишком в моде, но слава его еще впереди; и, глядя на этот портрет, напоминавший своей прямотой и резкостью Гогарта[214] и Манэ[215], но отличавшийся особенной — острой и странной — красотой рисунка. Сомс все больше утверждался в уверенности, что не сделал ошибки, хоть и уплатил большую цену — самую большую, какую доводилось ему платить. А рядом с портретом висела копия с фрески «La Vendimia». Вот она — маленькая проказница — глядит на него с полотна сонномечтательным взглядом, тем взглядом, который Сомс любил у нее больше всякого другого, потому что он сообщал ему чувство сравнительного спокойствия.

Он всё ещё глядел на картину, когда запах сигары защекотал ему ноздри и за спиной послышался голос:

— Итак, мистер Форсайт, что вы думаете делать с этой маленькой коллекцией?

Противный бельгиец, мать которого — точно не довольно и фламандской крови — была армянкой! Преодолев невольное раздражение, Сомс спросил:

— Вы знаете толк в картинах?

— Да, у меня у самого собрано кое-что.

— Есть у вас пост-импрессионисты?

— Да-а! Я их люблю.

— Каково ваше мнение об этой вещи? — сказал Сомс, указывая на Гогэна.

Мсье Профон выставил вперёд нижнюю губу и заострённую бородку.

— Очень недурно, — сказал он. — Вы хотите это продать?

Сомс подавил инстинктивно навернувшееся: «Нет, собственно», — ему не хотелось прибегать с иноземцем к обычным уловкам.

— Да, — сказал он.

— Сколько вы за неё хотите?

— То, что отдал сам.

— Отлично, — сказал мсье Профон. — Я с удовольствием возьму у вас эту маленькую картинку. Пост-импрессионисты очень нежизненны, но они забавны. Я не слишком интересуюсь картинами, хотя у меня есть кое-что, совсем маленькое собрание.

— А чем вы интересуетесь?

Мсье Профон пожал плечами.

— Жизнь очень напоминает драку мартышек из-за пустого ореха.

— Вы молоды, — сказал Сомс.

Профону, видно, хочется обобщений, но, право же, он мог бы и не напоминать, что собственность утратила свою былую прочность.

— Я ни о чём не тревожусь, — отвечал с улыбкой мсье Профон. — Мы рождаемся на свет и умираем. Половина человечества голодает. Я кормлю маленькую ораву ребятишек на родине моей матери; но что в том пользы? Я мог бы с тем же успехом бросать деньги в реку.

Сомс смерил его взглядом и вернулся к своему Гойе. Непонятно было, чего хочет бельгиец.

— На какую сумму выписать мне чек? — продолжал мсье Профон.

— Пятьсот, — коротко сказал Сомс, — но я не хотел бы навязывать вам картину, если она так мало вас интересует.

— О, не беспокойтесь, — ответил мсье Профон. — Я буду счастлив приобрести эту вещицу.

И он выписал чек вечным пером с тяжёлой золотой отделкой. Сомс тревожно наблюдал за процедурой. Каким образом узнал этот господин, что он хочет продать Гогэна? Мсье Профон протянул ему чек.

— Англичане очень странно относятся к картинам. И французы тоже, да и мои соотечественники. Очень странно.

— Я вас не понимаю, — деревянным голосом сказал Сомс.

— Словно это шляпы, — загадочно произнёс мсье Профон. — Большие и маленькие, кверху поля или книзу — все по моде. Очень странно.

Он улыбнулся и поплыл прочь из галереи, синий и крепкий, как дым его превосходной сигары.

Сомс принял чек с таким чувством, словно Профон поставил под вопрос истинную ценность собственничества. «Космополит», — думал он, наблюдая, как Профон и Аннет сходят с веранды и направляются к реке. Что нашла его жена в этом бельгийце? Сомс не понимал — разве что ей приятно поговорить на родном языке; и тотчас промелькнуло в его мыслях то, что Профон назвал бы «маленьким сомнением»: не слишком ли красива Аннет, чтобы безопасно расхаживать с подобным «космополитом»? Даже на таком расстоянии Сомс видел синий дымок сигары мсье Профона, клубившийся в ровном свете солнца; я его серые замшевые ботинки и серую фетровую шляпу: мсье изысканный щёголь. И видел он также, как быстро его жена повернула голову, так прямо сидевшую над соблазнительной шеей и плечами. Этот поворот шеи всегда казался Сомсу немного показным и каким-то опереточным — не вполне приличным для леди. Гуляющие шли по узкой дорожке в нижнем конце сада. К ним присоединился молодой человек во фланелевом костюме — верно, какой-нибудь воскресный гость, приехавший по реке. Сомс вернулся к своему Гойе. Он ещё смотрел на Флёр-виноградаршу, встревоженный новостью, которую сообщила ему Уиннфрид, когда голос его жены сказал:

— Мистер Майкл Монт, Сомс. Ты его приглашал посмотреть картины.

Тот бойкий молодой человек с выставки на Корк-стрит!

— Как видите, сэр, я к вам с налётом! Я живу всего в четырех милях от Пэнгбориа[216]. Прекрасная погода, не правда ли?

Оказавшись лицом к лицу с результатами своей экспансивности, Сомс сощурил глаза на гостя. Губы у молодого человека были большие, изогнутые точно с них не сходила усмешка. И почему он не отрастит подлиннее остатки своих идиотских усиков, которые придают ему вид шута из мюзик-холла? Зачем современная молодёжь унижает свой класс этими щёточками на верхней губе или фатоватыми крошечными бакенбардами? Уф! Претенциозные кретины! Но в прочих отношениях Сомс нашёл гостя вполне приемлемым, фланелевый костюм его был безукоризненно чист.

— Рад вас видеть, — сказал он.

Молодой человек поглядел по сторонам, потом остановился, поражённый:

— Вот это картина!

Сомс вряд ли мог бы разобраться в тех смешанных чувствах, которые вспыхнули в нём, когда он увидел, что замечание относилось к копии Гойи.

— Да, — сухо сказал он, — это не Гойя. Это только копия. Я заказал её, потому что девушка с фрески напоминает мне мою дочь.

— Верно! Мне и то показалось, что я узнаю это лицо, сэр. Она здесь?

Откровенность молодого человека почти обезоружила Сомса.

— Она приедет после чая. Не хотите ли осмотреть картины?

И Сомс начал обход, никогда не надоедавший ему. Он не ждал большого понимания от человека, принявшего копию за подлинник, но, переходя от отдела к отделу, от периода к периоду, поражался откровенным и метким замечаниям Монта. Сам от природы проницательный и даже чувствительный под маской сдержанности. Сомс недаром тридцать восемь лет уделил своей коллекционерской страсти, и его понимание картин не ограничивалось знанием их рыночной цены. Он являлся своего рода промежуточным звеном между художником и покупающей публикой. Искусство для искусства и всякая такая материя, конечно, пустая болтовня. Но эстетизм и хороший вкус необходимы. Если известное количество любителей, обладающих хорошим вкусом, признают вещь, то она приобретает твёрдую рыночную ценность, или, иными словами, становится «произведением искусства». Разрыва, в сущности, нет. И он так привык к овечьему стаду робких и незрячих посетителей, что не мог не заинтересоваться гостем, который, не колеблясь, говорил Мауве: «Эх, хороши стога» или о Якобе Марисе: «Да, не пожалел красок. Вот Маттейс Марис[217], тот настоящий мастер, правда, сэр? Его поверхность хоть копай лопатой». Но только когда молодой человек свистнул перед Уистлером[218] со словами: «Как вы думаете, сэр, он когда-нибудь видел в натуре голую женщину?» — Сомс заметил!

— Кто вы сами, мистер Монт, если разрешите спросить?

— Я, сэр? Раньше я думал сделаться художником, во этому помешала война. Там, в окопах, знаете ли, я тешился мечтой о бирже, чтобы было тепло и уютно и не слишком шумно. Но этому помешало заключение мира; на акциях сейчас далеко не уедешь, правда ведь? Я только год как демобилизован. Что вы мне посоветуете, сэр?

— Есть у вас средства?

— Как сказать, — ответил молодой человек. — У меня есть отец. Я защищал его жизнь во время войны, так что теперь он обязан поддерживать мою жизнь. Хотя, конечно, возникает вопрос, оставят ли ему его собственность. Что вы на этот счёт думаете, сэр?

Сомс улыбнулся бледной оборонительной улыбкой.

— Старика чуть ли не удар хватает, когда я говорю, что ему, может быть, придётся работать. Он, понимаете ли, землевладелец; роковая болезнь.

— Вот мой подлинный Гойя, — сухо сказал Сомс.

— Чёрт побери! Вот был гений! Я видел раз в Мюнхене одну вещь Гойи, от которой прямо обалдел: зловреднейшая старуха в роскошнейших кружевах[219]. Да, этот не шёл навстречу вкусам публики. В своё время был, наверно, вроде бомбы; условностям от него досталось. Перед ним и Веласкес[220] бледнеет — вы не находите?

— Веласкеса у меня нет, — сказал Сомс.

Молодой человек посмотрел на него внимательно.

— Да, — сказал он, — такую роскошь могут позволить себе только государства да спекулянты. Почему бы всем обанкротившимся государствам не продать спекулянтам насильственным порядком своих Веласкесов, Тицианов и прочие шедевры, а потом издать закон, что всякий, кто владеет картиной старых мастеров (смотри прилагаемый список), обязан вывесить её в какой-либо национальной галерее? Пожалуй, стоило бы.

— Не сойти ли нам вниз, к чаю? — предложил Сомс.

Уши молодого человека словно опали, прижавшись плотнее к черепу. «Он не лишён такта», — подумал Сомс, выходя следом за ним из галереи.

Гойя с его сатирической необычайной любовью к деталям, его своеобразной линией и смелостью светотени мог бы в точности воспроизвести группу, собравшуюся внизу на веранде за чайным столом Аннет. Быть может, он один из всех художников мог бы отдать должное солнечным лучам, струившимся сквозь увитый плющом трельяж; матовой бронзе, старинному хрусталю, тонким ломтикам лимона в бледном янтаре чая; отдать должное самой Аннет, одетой в чёрные кружева, — в её красоте было что-то от белокурой испанки, хоть ей и не хватало одухотворённости женщин этого редкого типа; отдать должное седоволосой, затянутой в корсет степенности Уинифрид; седой и худощавой корректности Сомса; живому Майклу Монту, востроухому и востроглазому; смуглой, лениво улыбающейся, начинающей полнеть Имоджин; Просперу Профону, чья улыбка словно говорила: «Право, мистер Гойя, стоит ли изображать эту маленькую компанийку?», и, наконец, Джеку Кардигану, чьи невозмутимо сияющие глаза и полнокровный загар выдавали его руководящий принцип: «Я — англичанин и живу, чтобы быть здоровым».

— Странно, кстати сказать, что Имоджин, которая девушкой торжественно обещала однажды у Тимоти не выходить замуж за хорошего человека, потому что все они так скучны, — что эта Имоджин вышла замуж за Джека Кардигана, в котором здоровье настолько стёрло все следы первородного греха, что она могла бы удалиться на покой с десятью тысячами других англичан и не найти различия между ними и тем, кого она избрала разделять с нею ложе. «О, Джек здоров до ужаса! — говорила она про него к великой радости матери. — За всю свою жизнь он не проболел ни единого дня. Он проделал всю войну, не получив ни царапинки. Вы не представляете себе, до чего он здоров и жизнеспособен». И правда, он был настолько приспособлен к жизни, что не замечал, когда его жена флиртовала с другими мужчинами, что отчасти было весьма удобно. Однако она его любила, насколько можно любить спортивную машину, и любила двух Кардиганчиков, сделанных по его образцу. Её глаза лукаво сравнивали его сейчас с Проспером Профоном; кажется, не было такой «маленькой» игры или спорта, которых мсье Профон не испробовал бы — от кеглей до охоты на акул — и которые не надоели бы ему. Имоджин мечтала иногда, чтобы они надоели также и Джеку, который продолжал играть и говорить об игре с увлечением школьницы, только что научившейся хоккею; она не сомневалась, чти в возрасте дядюшки Тимоти Джек будет играть в детский гольф на ковре в её спальне и «утирать кому-нибудь нос».

Сейчас он рассказывал, как сегодня утром обставил у последней лунки профессионала-гольфера — прелестный человек, и очень неплохо играл; и как он после второго завтрака прошёл на вёслах до самого Кэвершема; рассказывая, он пробовал соблазнить Проспера Профона на партию в теннис после чая: спорт — полезная штука, делает человека жизнеспособным.

— Но зачем вам жизнеспособность? — сказал мсье Профон.

— Да, сэр, — проговорил Майкл Монт, — к чему вы хотите быть приспособленным в жизни?

— Джек, — радостно подхватила Имоджин, — к чему ты приспособлен?

Джек Кардиган глядел во все глаза и дышал здоровьем. Вопросы жужжали, как комары, и он поднял руку, как бы отмахиваясь от них. Во время войны он был, конечно, приспособлен к тому, чтобы убивать немцев; а теперь он или не знал, к чему, или же из скромности уклонялся от объяснения своих руководящих принципов.

— Но он прав, — сказал неожиданно мсье Профон, — нам ничего не осталось, как только приспособляться.

Это изречение, слишком глубокомысленное для воскресного чая, прошло бы без ответа, не будь здесь неугомонного Майкла Монта.

— Правильно! — воскликнул он. — Вот великое открытие, которым мы обязаны войне. Мы воображали, что прогрессируем, а теперь мы знаем, что только меняемся.

— К худшему, — с улыбкой сказал мсье Профон.

— Какой вы весёлый, Проспер, — прошептала Аннет.

— Идёмте на теннис! — сказал Джек Кардиган. — Вам нужно разогнать хандру. А вы играете, мистер Монт?

— С грехом пополам — гоняю мячи.

Сомс встал, побуждаемый подсознательной тревогой о будущем, определявшей всю его жизнь.

— Когда приедет Флёр… — услышал он слова Джека Кардигана.

Да! Почему она не едет? Через гостиную, через холл и веранду он вышел на аллею и стоял, прислушиваясь, не зашуршит ли по гравию автомобиль. Было по-воскресному тихо; сирень щедро напоила воздух своим ароматом. Белые облака, как лебяжьи перья, золотились на солнце. Остро вспомнился день, когда родилась Флёр и он мучительно ждал, а её жизнь и жизнь её матери колебались в его руках. Он спас её тогда, чтобы она стала цветком его жизни. А теперь!.. Неужели она непременно должна доставлять ему тревогу?.. Мучение и тревогу? Не нравится ему, как сложились дела! Вечерней песней вторгся в его раздумье дрозд — большая, тяжёлая птица на той акации. Последние годы Сомс живо интересовался птицами в своём саду; нередко вдвоём с Флёр ходил он по дорожкам и наблюдал за ними — глаза у неё острые, как иголки, она знает каждое гнездо. Он увидел её собаку, пойнтера, улёгшуюся на солнышке посреди аллеи, позвал: «Что, приятель, ты тоже ждёшь её?» Собака медленно подошла, недовольно виляя хвостом, и Сомс машинально потрепал её по шее. Собака, птица, сирень — всё было для него частицей Флёр, не больше и не меньше. «Я слишком её люблю, — думал он, — слишком люблю!» Он был похож на судовладельца, пустившего в море незастрахованные корабли. Был снова незастрахован, как в те давние дни, когда, немой и ревнивый, блуждал в пустыне Лондона, томясь по той женщине — по своей первой жене, матери этого проклятого мальчишки. Ага, вот и автомобиль! Но везёт только вещи, а где же Флёр?

— Мисс Флёр идёт пешком, сэр, по дороге вдоль реки.

Пешком всю дорогу, несколько миль? Сомс воззрился на шофёра. По лицу слуги начала расплываться улыбка. Чего он ухмыляется? Сомс тотчас отвернулся со словами: «Отлично, Симз!» — и вошёл в дом. Снова поднялся он в галерею к своим картинам. Отсюда открывался вид на реку, и Сомс не отводил глаз от дорожки, забывая, что Флёр может появиться на ней не ранее как через час. Пошла пешком! И шофёр ухмыляется почему-то! Тот мальчишка… Он резко отвернулся от окна. Не может он за ней шпионить! Если она желает скрывать от него свои тайны, пусть скрывает; шпионить он не станет. В сердце его была пустота, и горечь подступила к самому рту. Отрывистые выкрики Джека Кардигана, гоняющего мячи, да смех молодого Монта вторгались в тишину. Сомс лелеял надежду, что они там загоняют Профона. А девушка на «La Vendimia» стояла подбоченясь, и мечтательно-сонные её глаза смотрели мимо него. «Я делал для тебя всё, что мог, — думал он, с тех дней, когда ты была ростом не выше моего колена. Ты… ты не захочешь причинить мне боль!»

Но девушка Гойи не отвечала, сверкая красками, едва начинавшими блекнуть. «В этом нет настоящей жизни, — подумал Сомс. — Почему она не идёт?»

X. ТРИО

В Уонсдоне, у подножия Меловых гор, конец недели, превратившись в девять дней, до предела натянул переплетённые нити между четырьмя Форсайтами из третьего, или, по другому счёту, из четвёртого поколения. Никогда ещё Флёр не была так fine, Холли так наблюдательна, Вэл так поглощён своими конюшнями, Джон так молчалив и так взволнован. Сведения по сельскому хозяйству, которые он приобрёл за истёкшую неделю, можно было бы взять на кончик кожа и лёгким дуновением пустить по ветру. По природе своей глубоко ненавидя всякую интригу и в своём преклонении перед Флёр считая «ребяческим вздором» необходимость скрываться, он досадовал и бунтовал, но всё же подчинялся, по мере возможности вознаграждая себя в те редкие минуты, когда оставался с нею вдвоём. В четверг, когда они, переодевшись к обеду, стояли рядом в гостиной в амбразуре окна. Флёр сказала:

— Джон, я еду домой в воскресенье, поездом три сорок, с Пэддяюгтонского вокзала; если в субботу тебе нужно навестить своих, ты мог бы в воскресенье приехать, проводить меня, а потом вернуться сюда последним поездом. Ведь тебе всё равно нужно побывать дома?

Джон кивнул головой.

— Что угодно, лишь бы побыть с тобою, — сказал он, — но почему я должен делать вид, точно…

Флёр провела мизинцем по его ладони.

— У тебя нет чутья, Джон. Ты должен предоставить все мне. С нашими родными дело обстоит очень серьёзно. Нам нужно соблюдать тайну, если мы хотим быть вместе.

Дверь отворилась, и Флёр добавила громко:

— Джон, ты просто болван.

В груди Джона точно что-то перевернулось: невыносимо было притворяться, скрывать чувство такое естественное, такое всеподавляющее и сладкое.

В пятницу, около одиннадцати часов вечера, Джон уложил свои вещи и свесился в окно, полугрустно, полу радостно замечтавшись о Пэддингтоне, когда услышал лёгкий стук в дверь как будто ногтем. Он вскочил и прислушался, Снова тот же звук. Да, несомненно ноготь! Джон открыл. В комнату вошло прелестное видение.

— Я хотела показать тебе мой маскарадный наряд, — сказало видение и стало в позу около кровати.

Джон, затаив дыхание, прислонился к двери. На голове у видения была белая кисея; белая косынка лежала вокруг обнажённой шеи на винно-красном платье с пышными сборами у гибкой талии. Девушка подбоченилась одной рукой, другая рука была поднята под прямым углом и держала веер, касавшийся затылка.

— Вместо веера должна быть корзина винограда, — прошептало видение, но здесь у меня её нет. Это мой костюм по Гойе. Поза взята с картины. Нравится тебе?

— Это — сон!

Видение сделало пируэт.

— Потрогай, посмотри.

Джон стал на колени и почтительно притронулся к подолу.

— Виноградный цвет, — раздался шёпот, — «La Vendimia» — сбор винограда.

Пальцы Джона с двух сторон легко коснулись её талий; он поднял глаза, полные влюблённого восторга.

— О Джон! — прошептало видение, нагнулось, поцеловало его в лоб. Опять сделало пируэт и, скользнув за дверь, исчезло.

Джон стоял на коленях, голова его упала на постель. Сколько времени пробыл он в этом положении, он и сам не знал. Стук ногтем в дверь, шаги, шуршание юбок, как во сне, не смолкали; и перед его сомкнутыми глазами стояло видение и улыбалось ему и шептало, и медлил в воздухе слабый запах нарцисса. А на лбу, в том месте, где его поцеловали, держался лёгкий холодок, словно от прикосновения цветка. Любовь наполняла его душу, любовь юноши к девушке, любовь, которая так мало знает и так много таит надежд, которая ни за что на свете не спустится с высот и должна превратиться со временем в сладкое воспоминание, испепеляющую страсть, скучный брак или, единожды на много случаев, — в сбор винограда, обильного и сладкого, с румянцем заката на гроздьях.

И здесь и в другом месте довольно было сказано о Джоне Форсайте, чтобы показать, какое большое расстояние лежало между ним и его прапрадедом, первым Джолионом, владельцем приморской фермы в Дорсете. Джон был чувствителен, как девушка, — чувствительней девяти из десяти современных девушек; силой воображения он не уступал «несчастненьким» своей сводной сестры Джун; и, как сын своего отца и своей матери, он, естественно, был впечатлителен и привязчив. И всё же в самых глубинах его существа было нечто от старого основателя их рода — тайное упорство души, боязнь выказать свои чувства, твёрдая решимость не признавать себя побеждённым. Впечатлительным и привязчивым мальчикам с богатым воображением обычно трудно приходится в школе, но Джон инстинктивно скрывал подлинную свою природу и был среди товарищей лишь в меру несчастлив. До сих пор он только с матерью был совершенно откровенен и естествен; когда в субботу он ехал домой в Робин-Хилл, на сердце у него было тяжело, потому что Флёр сказала ему, что он не должен быть откровенным и естественным с той, от кого он никогда ничего не скрывал, не должен даже ей рассказывать про их вторичную встречу, если только не убедится, что ей это известно и так. Ему казалось это до того невыносимым, что он готов был дать телеграмму и под каким-нибудь предлогом остаться в Лондоне. И первое, что он услышал от матери, было:

— Итак, ты встретил там нашу маленькую приятельницу из кондитерской, Джон. Какова сна при более близком знакомстве?

С облегчением и с ярким румянцем на щеках Джон ответил:

— О, она очень славная, мама.

Она локтем прижала его руку.

Джон никогда ещё так не любил свою мать, как в эту минуту, опровергавшую, по-видимому, опасения Флёр и возвратившую его душе свободу. Он повернул голову и посмотрел на мать, но что-то в её улыбающемся лице что-то такое, что, может быть, лишь он один мог уловить, — остановило закипавшие в нём слова. Может ли страх сочетаться с улыбкой? Если да, то на её лице он прочёл страх. И совсем иные слова сорвались с губ Джона: о сельских работах, о Холли, о Меловых горах. Он говорил быстро, ожидая, что она сама переведёт разговор на Флёр. Но этого не случилось. И отец его также не упомянул о девушке, хотя и ему известно было, конечно, об их встрече. Как обкрадывало, как калечило действительность это умалчивание о Флёр, когда он был весь полон ею и когда мать его вся полна была своим Джоном, а его отец весь полон его матерью! Так провели они втроём субботний вечер.

После обеда мать села за рояль; она, казалось, нарочно играла его самые любимые вещи, и он сидел, обняв руками одно колено и позабыв пригладить взъерошенные волосы. Он глядел на мать, пока она играла, но видел Флёр — Флёр в озарённом луною яблоневом саду. Флёр над залитой солнцем меловой ямой. Флёр в её фантастическом наряде, — вот она покачивается, шепчет, склоняется над ним, целует в лоб. Слушая, он на минуту совсем забыл о себе и взглянул на отца, сидевшего в другом кресле. Почему у отца такие глаза, такое грустное, непонятное выражение? С чувством смутного раскаяния Джон встал и пересел на ручку кресла, в котором сидел отец. Отсюда он не мог видеть его лица; и снова увидел Флёр — в белых и тонких руках матери, скользивших по клавишам, в профиле её лица, в её серебряных волосах и в глубине комнаты у открытого окна, за которым шагала майская ночь.

Когда Джон поднялся к себе, чтобы лечь спать, мать пришла к нему в комнату. Она остановилась у окна и сказала:

— Удивительно разрослись эти кипарисы, которые посадил твой дедушка. При свете месяца они мне кажутся всегда особенно прекрасными. Мне жаль, что ты не знал своего дедушку, Джон.

— Когда ты выходила замуж за папу, он — был ещё жив? — спросил неожиданно Джон.

— Нет, дорогой; он умер в тысяча восемьсот девяносто втором году очень старым, восьмидесяти пяти лет, если не ошибаюсь.

— Папа похож на него?

— Похож немного, но тоньше и не такой внушительный.

— Да, я это знаю по портрету дедушки. Кто его писал?

— Один из «несчастненьких» нашей Джун; но портрет неплохой.

Джон осторожно взял мать под руку.

— Мама, расскажи мне о ссоре в нашей семье.

Он почувствовал, как задрожала её рука.

— Нет, дорогой; это пусть когда-нибудь расскажет тебе отец, если найдёт возможным.

— Значит, ссора была серьёзная? — пресекающимся голосом сказал Джон.

— Да.

В наступившем молчании ни мать, ни сын не знали, что дрожало сильнее — локоть ли, или сжимавшие его пальцы.

— Некоторые люди, — сказала мягко Ирэн, — находят, что луна на ущербе имеет злобный вид; а для меня она всегда пленительна. Посмотри на тени кипарисов. Джон, папа говорит, что мы с тобою можем поехать на два месяца в Италию. Хочешь?

Джон выпустил её локоть, и рука его повисла: так остры и так смутны были его переживания. Ехать с матерью в Италию! Две недели назад он лучшего и не желал бы; а теперь это наполнило его отчаянием; что-то подсказывало ему, что неожиданное предложение сделано в связи с Флёр. Он проговорил запинаясь:

— О, конечно; но только, право, не знаю… Как же, ведь я только что принялся за дело? Мне хотелось бы подумать.

Её голос отозвался холодно и ласково:

— Да, милый, подумай. Но лучше теперь, чем когда ты возьмёшься всерьёз за сельское хозяйство. С тобою, в Венеции — как было бы хорошо!

Джон обхватил её за талию, ещё гибкую и упругую, точно у девушки.

— А как же ты оставишь папу одного? — сказал он робко, чувствуя себя виноватым.

— Папа сам предложил; он считает, что ты должен посмотреть хотя бы Италию, прежде чем остановишься на чем-нибудь определённом.

Чувство вины умерло в Джоне: он знал — да, знал, — что его отец и мать говорили не откровеннее, чем он сам. Его хотят удалить от Флёр. Сердце его ожесточилось. И, словно понимая происходившее в нём, мать сказала:

— Спокойной ночи, дорогой. Выспись хорошенько и подумай. Но, право, было бы чудесно!

Она прижала его к груди так порывисто, что он не мог разглядеть её лица. Он стоял, чувствуя себя так, как, бывало, в детстве, когда напроказит; ему было больно оттого, что он не испытывал сейчас прилива любви к ней, и оттого, что сознавал свою правоту.

А Ирэн, помедлив минуту у себя, прошла в гардеробную, отделявшую её спальню от спальни мужа.

— Ну как?

— Он подумает, Джолион.

Наблюдая усталую улыбку на её губах, Джолион сказал спокойно:

— Ты бы лучше позволила мне рассказать ему все, и мы бы с этим покончили. В конце концов, Джон по своим инстинктам настоящий джентльмен. Он только должен понять…

— Только! Он не поймёт; это невозможно.

— Я в его возрасте понял бы.

Ирэн схватила его за руку.

— Ты всегда был большим реалистом, чем Джон; и ты никогда не был таким невинным.

— Это правда, — сказал Джолион. — Но не странно ли? Ты и я, мы могли бы, не стыдясь, рассказать нашу историю всему свету; а перед собственным нашим мальчиком мы немеем.

— Нам было безразлично, осуждает нас свет или нет.

— Джон не может нас осудить!

— Может, Джолион! Он влюблён, я чувствую, что он влюблён. И он скажет самому себе: «Моя мать вышла когда-то замуж без любви! Как она могла?» Ему это покажется преступным, да так оно и было!

Джолион погладил её руку, и улыбка искривила его губы.

— Ах, зачем только мы рождаемся молодыми? Если б мы рождались старыми и с каждым годом молодели бы, мы понимали бы, как что происходит, и отбросили бы нашу проклятую нетерпимость. Но знаешь, если мальчик в самом деле влюблён, никакая Италия не заставит его забыть. Мы, Форсайты, упрямый народ; и он поймёт чутьём, зачем его отсылают. Одно лишь может его излечить — то потрясение, которое он испытает, если ему все рассказать.

— И всё-таки дай мне попробовать.

Джолион молчал. В этом выборе между дьяволом и морской пучиной, между болью страшного разоблачения и горем двухмесячной разлуки с женой он втайне больше доверял дьяволу, чем морю; но если Ирэн предпочитает море, он должен примириться. В конце концов, это будет для него подготовкой к той разлуке, которой нет конца. Он обнял её, поцеловал в глаза и сказал:

— Как хочешь, любимая.

XI. ДУЭТ

«Маленькое волнение» любви поразительно разрастается, когда ей грозит опасность. Джон прибыл на Пэддингтонский вокзал за полчаса до срока и, как ему казалось, с опозданием на добрую неделю. Он стоял около условленного книжного киоска в толпе воскресных дачников, и даже грубая шерсть клетчатого костюма не могла скрыть взволнованное биение его сердца. Он читал названия романов на прилавке и наконец купил один из них, чтобы избежать косого взгляда продавца. Роман назывался «Сердце стези!», что должно было иметь какой-то смысл, хотя, по всей видимости, не имело. Купил он, кроме того, «Зеркало дамы» и «Земледельца». Каждая минута длилась час и полна была воображаемых ужасов. Когда прошло девятнадцать таких минут, Джон увидел Флёр в сопровождении носильщика, катившего багаж. Она подошла быстро, спокойно. Она поздоровалась с ним, как с братом.

— Первый класс, — сказала она носильщику, — угловые места, одно против другого.

Джон дивился её поразительному самообладанию.

— Нельзя ли нам занять целое купе? — спросил он шёпотом.

— Не выйдет. Поезд с частыми остановками. Разве что после Мэйденхеда. Держись непринуждённо, Джон.

Джон скривил лицо в хмурую гримасу. Они вошли в купе — и с ними двое каких-то болванов, черт бы их побрал! От смущения он дал на чай носильщику уйму денег. Подлец не заслужил и пенни за то, что привёл их сюда, да ещё с таким видом, точно все понял!

Флёр спряталась за «Зеркало дамы». Джон в подражание ей — за «Земледельца». Поезд тронулся. Флёр уронила «Зеркало дамы» и наклонилась вперёд.

— Ну? — сказала она.

— День тянулся, точно две недели!

Она кивнула в знак согласия, и у Джона сразу просветлело лицо.

— Держись непринуждённо, — шепнула Флёр и прыснула со смеху.

Джон почувствовал обиду. Как может он держаться непринуждённо, когда над ним нависла угроза Италии? Он намеревался сообщить ей новость осторожно, но тут выложил сразу:

— Меня хотят на два месяца отправить С мамой в Италию!

Флёр опустила ресницы, чуть побледнела и прикусила губу.

— О! — сказала она.

Вот и все, но этого было довольно.

Это «О!» было как быстро отдёрнутая рука в фехтовании при подготовке к неожиданному выпаду. Выпад тотчас последовал.

— Ты должен ехать!

— Ехать? — повторил Джон придушенным голосом.

— Конечно!

— Но — на два месяца! Это ужасно!

— Нет, — сказала Флёр, — на полтора. Ты меня тем временем забудешь. Мы встретимся в Национальной галерее на следующий день после вашего приезда.

Джон засмеялся.

— А что, если ты забудешь меня? — пробормотал он под грохот колёс.

Флёр покачала головой.

— Какой-нибудь другой мерзавец… — проговорил Джон.

Она носком придавила ему ногу.

— Никаких других мерзавцев! — сказала она, поднимая «Зеркало дамы».

Поезд остановился; двое попутчиков сошли, вошёл один новый.

— «Я умру, — думал Джон, — если мы так и не останемся одни».

Поезд покатил дальше. Флёр опять наклонилась вперёд.

— Я ни за что не отступлю, — сказала она, — а ты?

Джон горячо тряхнул головой.

— Никогда! — воскликнул он. — Ты будешь мне писать?

— Нет. Но ты можешь писать мне — в мой клуб.

У неё свой клуб… — удивительная девушка!

— Ты пробовала нажать на Холли? — прошептал он.

— Да, но ничего не выведала. Я боялась нажимать слишком сильно.

— Что бы это могло быть? — воскликнул Джон.

— Что бы ни было, я узнаю.

Последовало долгое молчание, которое нарушила, наконец Флёр:

— Мэйденхед, держись. Джон!

Поезд остановился. Единственный попутчик вышел. Флёр опустила штору на окне.

— Живо! — сказала она. — Смотри в своё окно! Сделай самое зверское лицо, какое только можешь.

Джон раздул ноздри и нахмурился; он отроду, кажется, так не хмурился! Одна старая дама отступила, другая — молоденькая — взялась за ручку двери. Ручка повернулась, но дверь не подалась. Поезд тронулся, молодая дама бросилась к другому вагону.

— Какое счастье! — воскликнул Джон. — Замок заупрямился.

— Да, — сказала Флёр, — я придержала дверь.

Поезд шёл. Джон упал на колени.

— Следи за дверью в коридор, — прошептала Флёр, — и живо!

Их губы встретились. И хотя поцелуй длился всего каких-нибудь десять секунд, душа Джона покинула его тело и унеслась в такую даль, что когда он снова сидел против этой спокойной и сдержанной девицы, он был бледен как смерть. Он услышал её вздох, и этот звук показался ему самой дорогою вестью — чудесным признанием, что он кое-что значит для неё.

— Шесть недель совсем не долго, — сказала она, — а тебе нетрудно будет свести поездку к шести неделям: — надо только не терять голову, когда будешь там, и делать вид, что не думаешь обо мне.

Джон обомлел.

— Как ты не понимаешь, Джон! Их необходимо в этом убедить. Если мы не исправимся к твоему приезду, они оставят свои причуды. Жаль только, что вы едете в Италию, а не в Испанию. В Мадриде на картине Гойи есть девушка, папа говорит, что она похожа на меня. Но она совсем не похожа — я знаю, у нас есть копия с неё.

Для Джона это было словно луч солнца, пробившийся сквозь туман.

— Мы поедем в Испанию, — сказал он. — Мама не станет возражать, она никогда не была в Испании. А мой отец очень высокого мнения о Гойе.

— Ах да, ведь он художник?

— Он пишет только акварелью, — честно признался Джон.

— Когда мы приедем в Рэдинг, Джон, ты выйдешь первым и подождёшь меня у Кэвершемского шлюза. Я отправлю машину домой, и мы пойдём пешком по дорожке вдоль реки.

Джон в знак благодарности поймал её руку, и они сидели молча, забыв о мире и одним глазом косясь на коридор. Но поезд бежал, казалось, с удвоенной скоростью, и шум его почти заглушало бурное дыхание Джона.

— Подъезжаем, — сказала Флёр. — Береговая дорожка возмутительно открытая. Ещё разок! О, Джон, не забывай меня!

Джон ответил поцелуем. И вскоре можно было видеть, как разгорячённого вида юноша выскочил из вагона и торопливо зашагал по платформе, шаря по карманам в поисках билета.

Когда наконец Флёр догнала его на берегу, немного дальше Кэвершемского шлюза, он сделал над собой усилие и привёл себя в относительное равновесие. Если разлука неизбежна, что ж, он не будет устраивать сцен. Ветер с ясной реки переворачивал наизнанку листья ракит, и они серебрились на солнце и провожали двух заговорщиков слабым шелестом.

— Я объяснила нашему шофёру, что меня укачало в поезде, — сказала Флёр. — У тебя был достаточно естественный вид, когда ты выходил на платформу?

— Не знаю. Что ты называешь естественным?

— Для тебя естественно выглядеть сосредоточенносчастливым. Когда я увидела тебя в первый раз, я подумала, что ты ни капли не похож на других людей.

— В точности то же я подумал о тебе. Я сразу понял, что не буду любить никого, кроме тебя.

Флёр засмеялась.

— Мы до нелепости молоды. А юные грёзы любви несовременны, Джон. К тому же они поглощают массу времени и сил. Сколько весёлых похождений предстоит тебе в жизни! Ведь ты ещё и не начал; даже стыдно, право. И я; Как подумаешь…

На Джона нашло смущение. Как она может говорить такие вещи сейчас, перед самой разлукой!

— Если ты так говоришь, я не могу уехать. Я скажу маме, что должен работать. Подумай, что творится в мире.

— Что творится?

Джон глубоко засунул руки в карманы.

— Да, именно: подумай, сколько людей умирают с голоду.

Флёр покачала головой.

— Нет, я не желаю портить себе жизнь из-за ничего.

— Из-за ничего! Но положение отчаянное, и ведь нужно как-то помочь.

— Ох, всё это я знаю. Но людям нельзя помочь, Джон; они безнадёжны. Только их вытащат из ямы — они тотчас лезут в другую. Смотри, они все ещё дерутся, строят козни, борются, хотя ежедневно умирают кучами. Идиоты!

— Тебе их не жалко?

— Жалко? Конечно, жалко, но я не намерена из-за этого страдать: что в том пользы?

Они замолчали, взволнованные: перед каждым впервые обнажилась на мгновение природа другого.

— По-моему, люди — скоты и идиоты, — упрямо повторила Флёр.

— По-моему, они просто несчастные, — сказал Джон.

Между ними словно произошла ссора в этот высокий и страшный час, когда в последних просветах между ракитами им уже виделась разлука.

— Ладно, ступай спасай своих несчастных и не думай обо мне.

Джон застыл на месте. На лбу у него проступила испарина. Он весь дрожал; Флёр тоже остановилась и хмуро глядела на реку.

— Я должен хоть во что-нибудь верить, — сказал Джон в смертельной тоске. — Все люди созданы, чтобы наслаждаться жизнью.

Флёр засмеялась.

— Да, но ты сам-то смотри не упусти своё. Впрочем, может быть, по твоим понятиям, наслаждение заключается в том, чтобы мучить самого себя. Таких немало, что и говорить.

Она была бледна, глаза её стали темнее, губы тоньше. Флёр ли это смотрела на воду? У Джона явилось чувство нереальности, точно он переживает сцену из романа, где влюблённому приходится выбирать между любовью и долтом. Но вот она оглянулась на него. Ничего не могло быть упоительней этого быстрого взгляда. Он подействовал на Джона, как натянутая цепь на собаку, — заставил его рвануться к девушке, виляя хвостом и высунув язык.

— Нечего нам глупить, — сказала она, — времени слишком мало. Смотри, Джон, отсюда тебе будет видно, где я переправлюсь через реку. Вон там, за поворотом, у опушки леса.

Джон увидел конёк крыши, две-три дымовые трубы»; заплату стены между деревьями — и у него упало сердце.

— Мне нельзя больше мешкать. Лучше не заходить дальше той изгороди, там слишком открыто. Дойдём до неё и распрощаемся.

Они молча шли бок о бок, рука об руку, приближаясь к изгороди, где полным цветом распустился боярышник, белый и розовый.

— Мой клуб — «Талисман», Стрэттон-стрит. Пикадилли. Туда можно писать совершенно безопасно, и я бываю там довольно аккуратно раз в неделю.

Джон кивнул. Лицо его застыло, глаза глядели на неподвижную точку в пространстве.

— Сегодня двадцать третье мая, — сказала Флёр, — девятого июля я буду стоять перед «Вакхом и Ариадной»[221] в три часа; придёшь?

— Приду.

— Если тебе так же скверно, как мне, значит все хорошо. Пусть пройдут эти люди!

Муж и жена, гулявшие с детьми, шли мимо по-воскресному чинно.

Последний из них прошёл наконец в калитку.

— Семейный жанр! — сказала Флёр и прислонилась к цветущей изгороди. Ветви боярышника раскинулись над её головой, и розовая кисть прильнула к щеке. Джон ревниво протянул руку, чтобы отстранить её.

— Прощай, Джон.

Мгновение они стояли, крепко сжимая Друг Другу руки, Потом губы их встретились в третий раз, а когда разомкнулись, Флёр отпрянула и, метнувшись за калитку, убежала. Джон стоял там, где она его оставила, прижимался лбом к той розовой кисти. Ушла! На вечность — на семь недель без двух дней! А он тут упускает последнюю возможность смотреть на неё! Он бросился к калитке. Флёр быстро шла, чуть не наступая на пятки отставшим детям. Она обернулась, помахала ему рукой, потом заторопилась вперёд, и медленно шествовавшая семья заслонила её от его глаз.

Вспомнилась смешная песенка:

Пэддингтонский вздох — самый горький, ох!
Испустил он похоронный пэддингтонский вздох…

И он в смятении заспешил назад к Рэдингскому вокзалу. Всю дорогу до Лондона и от Лондона до Уонсдона он держал на коленях раскрытое «Сердце стези!» и слагал в уме стихотворение, до того переполненное чувством, что строки нипочём не желали рифмоваться.

XII. КАПРИЗ

Флёр спешила. Быстрое движение было необходимо: она опаздывает, и когда придёт, ей понадобится весь её ум. Уже миновала она острова, станцию, гостиницу и направилась к перевозу, когда увидела у берега лодку, в которой стоял во весь рост, держась за прибрежные кусты, какой-то молодой человек.

— Мисс Форсайт, — сказал он, — разрешите мне вас перевезти. Я нарочно для этого приехал.

Она в полном недоумении вскинула глаза.

— Ничего странного нет: я пил чай у ваших родителей.

И решил, что помогу сократить вам дорогу. Мне как раз по пути, я собрался назад в Пэнгборн[222]. Меня зовут Монт. Я вас видел на выставке, помните? Когда ваш отец пригласил меня посмотреть его картины.

— Ах да, — сказала Флёр, — помню — платок.

Она в долгу перед этим молодым человеком, он дал ей Джона; и, приняв протянутую руку, Флёр вошла в лодку. Ещё взволнованная, ещё не отдышавшись, она сидела молча; но спутник её отнюдь не молчал. Флёр в жизни не слышала, чтобы человек так много наговорил в такой короткий срок. Он сообщил ей свой возраст — двадцать четыре года; свой вес — десять стонов одиннадцать[223]; своё местожительство — неподалёку; описал свои переживания под огнём и своё самочувствие во время газовой атаки; раскритиковал «Юнону», высказав кстати своё собственное понимание этой богини; упомянул о копии Гойи, добавив, что Флёр не слишком на неё похожа; дал беглый обзор экономического положения Англии; назвал мсье Профона — или как его бишь? — «милейшим человеком»; заметил, что у её отца есть несколько «весьма замечательных» картин, но есть и «ископаемые»; выразил надежду, что ему разрешат заехать за ней и покатать её по реке — на него вполне можно положиться; спросил её мнение о Чехове, высказал ей своё; изъявил желание пойти как-нибудь вместе на русский балет; признал имя Флёр Форсайт просто очаровательным; выругал своих родителей за то, что они в добавление к фамилии Монт дали ему имя Майкл; набросал портрет своего отца и сказал, что если она соскучилась по хорошей книге, то пусть прочтёт книгу Иова[224]; его отец похож на Иова, когда у Иова ещё была земля.

— У Иова не было земли, — возразила Флёр, — у него были только стада овец и коров, и он кочевал с места на место.

— Жаль, что мой родитель не кочует с места на место, — подхватил Майкл Монт. — Не подумайте только, что я зарюсь на его землю. Скучно в наши дни владеть землёй. Вы не согласны?

— В нашей семье никто не владел землёй, — сказала Флёр. — У нас всякая другая собственность. Кажется, один из дядей моего отца в Дорсете владел когда-то сентиментальной фермой, потому что оттуда ведёт начало наш род; но она требовала больше расходов, чем давала ему благ.

— Он её продал?

— Нет, сохранил.

— Почему?

— Потому что никто не покупал.

— Тем лучше для старика.

— Нет, для него это было не лучше. Отец говорит, что его это огорчало. Его звали Суизин.

— Сногсшибательное имя!

— А вы знаете, что мы не приближаемся, а удаляемся? Река, как-никак, течёт.

— Великолепно! — воскликнул Монт, рассеянно погружая в воду весла. Приятно встретить остроумную девушку.

— Ещё приятнее встретить просто умного молодого человека.

Монт поднял руку, точно собираясь выдрать себя за волосы.

— Осторожней! — вскричала Флёр. — Весло!

— Ничего. Весло пускай висит.

— Вы намерены грести или нет? — строго проговорила Флёр. — Я хочу домой.

— Но когда вы попадёте домой, я вас больше не увижу сегодня. Fini[225], как сказала француженка, прыгнув в кровать по окончании молитвы. Неужели вы не благословляете судьбу, что она дала вам француженку мать и такое имя, как ваше?

— Я люблю своё имя, но его мне дал отец. Мать хотела назвать меня Маргаритой.

— Что, конечно, было бы абсурдно. С вашего разрешения я буду звать вас Ф. Ф., а вы зовите меня М. М, Согласны? Это в духе современности.

— Я согласна на что угодно, только бы мне попасть домой.

Лодку качнуло — Монт слишком глубоко погрузил весло.

— Фу, какое свинство! — сказал он вместо ответа.

— Пожалуйста, гребите.

— Слушаюсь. — Он сделал несколько взмахов вёслами, глядя на неё с пламенной скорбью. — Вы же знаете, — воскликнул он, остановившись, — я приехал, чтоб увидеть вас, а не картины вашего отца!

Флёр встала.

— Если вы не будете грести, я выскочу и поплыву.

— Честное слово? Тогда мне придётся прыгнуть в воду вслед за вами.

— Мистер Монт, уже поздно, и я устала; прошу вас, доставьте меня на берег немедленно.

Когда она ступила на пристань в своём саду, гребец встал во весь рост и глядел на неё, схватившись за волосы обеими руками.

Флёр улыбнулась.

— Не надо! — вскричал неукротимый Монт. — Я знаю, вы хотите сказать: «Сгиньте, проклятые космы!»

Флёр обернулась и помахала ему рукой. «Прощайте, мистер М. М.», бросила она через плечо и скрылась среди розовых кустов. Она взглянула на свой браслет с часами, потом на окна дома. Странно, дом показался ей необитаемым. Седьмой час! Голуби слетались к своему насесту, я косые лучи солнца, задев голубятню и белоснежные их перья, разбивались о вершины деревьев. Стук бильярдных шаров доносился с веранды, выдавая присутствие Джека Кардигана; тихо шелестел листьями эвкалипт — экстравагантный южанин в этом старом английском саду. Флёр поднялась по ступенькам и хотела уже войти в дом, но остановилась, прислушиваясь к голосам из гостиной налево. Мать! И мсье Профон! Сквозь трельяж, отделявший бильярдную от веранды, донеслись слова: «Ну не буду, Аннет!»

Знает ли отец, что этот господин называет её мать «Аннет»? Приняв раз и навсегда сторону отца — как дети всегда принимают ту или иную сторону в семье, в которой создались натянутые отношения, — Флёр стояла в нерешительности. Говорила её мать своим тихим, вкрадчивым, металлическим голосом; Флёр уловила одно только слово «demain»[226] и ответ Профона: «Прекрасно». Флёр нахмурилась. Лёгкий звук нарушил молчание. Затем голос Профона сказал: «Я пойду немного прогуляюсь».

Флёр бросилась через стеклянную дверь в будуар. Профон вышел из гостиной на веранду и спустился в сад. Снова стук бильярдных шаров, замолкший было, словно нарочно, чтоб она могла услышать и другие звуки. Она встряхнулась, прошла в холл и отворила дверь в гостиную. Мать её, закинув ногу на ногу, сидела на диване между окнами; её голова покоилась на подушке, губы были полуоткрыты, веки полуопущены. Она была чрезвычайно красива.

— А! Это ты, Флёр! Отец начал уже беспокоиться.

— Где он?

— В своей галерее. Ступай к нему наверх.

— Что ты делаешь завтра, мама?

— Завтра? Еду в Лондон с тётей Уинифрид.

— Так я и думала. Не купишь ли ты мне кстати совсем простенький зонтик?

— Какого цвета?

— Зелёный. Гости все, надеюсь, уезжают?

— Да, все. Ты останешься с отцом, чтоб он не заскучал. Ну, поцелуй меня.

Флёр прошла через всю комнату, наклонилась, приняла поцелуй в лоб и вышла, заметив мимоходом отпечаток тела на диванных подушках в другом углу. Бегом кинулась она наверх.

Флёр отнюдь не была дочерью старого покроя, требующей, чтобы родители подчиняли свою жизнь тем нормам, какие предписывались ей самой. Она притязала на право управлять своею жизнью, но не жизнью других; к тому же в ней уже заработало безошибочное чутьё на всё, что могло принести ей выгоду. В потревоженной домашней атмосфере у сердца, поставившего ставку на Джона, было больше шансов на выигрыш. Тем не менее, она чувствовала себя оскорблённой, как бывает оскорблён цветок порывом ветра. Если этот человек в самом деле целовал её мать, то это — это серьёзно, и отец должен знать. «Demain», «Прекрасно»! Мать едет завтра в город! Флёр зашла в свою спальню и высунулась в окно, чтобы охладить лицо, странно вдруг разгоревшееся. Джон теперь, верно, подходит к станции. Что знает папа о Джоне? Возможно, что все или почти что все.

— Она переоделась, чтобы казалось, точно она дома уже довольно давно, и побежала наверх, в галерею.

Сомс все ещё упрямо стоял перед холстом Альфреда Стивенса[227] — самой любимой своей картиной. Он не обернулся, когда открылась дверь, но Флёр поняла, что он слышал и что он обижен. Она тихо подошла к нему сзади, обняла его за шею и, перегнув голову через его плечо, прижалась щекой к его щеке. Такое вступление всегда приводило к успеху, но на этот раз не привело, и Флёр приготовилась к худшему.

— Явилась наконец, — сказал он каменным голосом.

— Это всё, что дочка услышит от злого отца? — тихонько сказала Флёр. И потёрлась щекой о его щёку.

Сомс попробовал покачать головой.

— Зачем ты заставляла меня так тревожиться, откладывая приезд со дня на день?

— Дорогой мой, ведь это было совсем невинно.

— Невинно! Много ты знаешь, что невинно, а что нет, Флёр уронила руки.

— Хорошо, дорогой; в таком случае ты, может быть, объяснишь мне все, как есть. Откровенно и начистоту.

Она отошла и села на подоконник.

Её отец отвернулся от картины и пристально смотрел на носки своих ботинок. Он весь как будто посерел. «У папы изящные маленькие ноги», — подумала Флёр, уловив брошенный на неё украдкой взгляд.

— Ты единственное моё утешение, — сказал вдруг Сомс, — и ты так себя ведёшь.

У Флёр забилось сердце.

— Как, дорогой?

Опять Сомс бросил на неё беглый взгляд, в котором сквозила, однако, нежность.

— Ты понимаешь, о чём я говорю, — сказал он. — Я не хочу иметь ничего общего с той ветвью нашей семьи.

— Да, милый, но я не понимаю, почему я тоже не должна.

Сомс повернулся на каблуках.

— Я не вдаюсь в объяснение причин; ты должна мне верить, Флёр.

Тон, которым были сказаны эти слова, произвёл на Флёр впечатление, но она думала о Джоне и молчала, постукивая каблуком по дубовой обшивке стены. Невольно она приняла модную позу: ноги перекручены, подбородок покоится на согнутой кисти одной руки, другая рука, придавив грудь, поддерживает локоть; в её теле не оставалось ни одной линии, которая не была бы вывернута, и всё-таки оно сохраняло какую-то своеобразную грацию.

— Мои пожелания были тебе известны, — продолжал Сомс, — и тем не менее ты пробыла там лишних четыре дня.

И этот мальчик, как я понимаю, провожал тебя сегодня.

Флёр не сводила глаз с его лица.

— Я тебя ни о чём не спрашиваю, — сказал Сомс, — не допытываюсь о твоих делах.

Флёр встала и склонилась в окно, подперев руками подбородок. Солнце закатилось за деревья, голуби сидели, притихшие, по карнизу голубятни; высоко взлетал стук бильярдных шаров, и слабые лучи света падали на траву из нижнего окна: Джек Кардиган зажёг электричество.

— Тебя успокоит, — вдруг сказала Флёр, — если я дам тебе обещание не видеться с ним — ну, скажем, ближайшие шесть недель?

Она не была подготовлена к странной дрожи в его пустом и ровном голосе.

— Шесть недель? Шесть лет, шестьдесят лет! Не обольщайся. Флёр, не обольщайся напрасно.

Флёр обернулась в тревоге.

— Папа, что же это такое?

Сомс подошёл к ней так близко, что ему стало видно её лицо.

— Скажи, — проговорил он, — ведь это каприз, ведь ты не так глупа, чтобы питать к нему

какие-нибудь чувства? Это было бы чересчур!

Он рассмеялся.

Флёр, никогда не слышавшая у него такого смеха, подумала: «Значит, причина серьёзная. О, что же это такое?» И, мягко взяв его под руку, она бросила:

— Да, конечно, каприз. Только я люблю свои капризы и не люблю твоих, дорогой.

— Моих! — горько сказал Сомс и отвернулся.

Свет за окном холодел и стелил по реке как мел белесые отблески. Деревья утратили все веселье окраски. Флёр ощутила вдруг голодную тоску по лицу Джона, по его рукам, по его губам: снова чувствовать его губы на своих губах! Крепко прижав руки к груди, она выдавила из горла лёгкий смешок.

— О-ля-ля! Маленькая неприятность, как сказал бы Профон. Папа, не люблю я этого человека.

Она увидела, как он остановился и вынул что-то из внутреннего кармана.

— Не любишь? Почему?

— Престо так: каприз!

— Нет, — сказал Сомс, — не каприз! — он разорвал пополам то, что держал в руке. — Ты права. Я тоже его не люблю!

— Смотри! — тихо проговорила Флёр. — Вот он идёт! Ненавижу его ботинки: они у него бесшумные.

В сумеречном свете двигалась фигура Проспера Профона. Он засунул руки в карманы и тихонько насвистывал в бородку; затем остановился и взглянул на небо, словно говоря: «Я невысокого мнения об этой маленькой луне».

Флёр отошла от окна.

— Он похож на жирного кота, правда? — прошептала она.

Громче донёсся снизу резкий стук бильярдных шаров, как будто Джек Кардиган перекрыл и кота, и луну, и капризы, и все трагедии своим победным кличем: «От красного в лузу!»

Мсье Профон снова зашагал, напевая в бородку дразнящий мотив. Откуда это? Ах да — из «Риголетто»: «Donna е mobile»[228], Что ещё мог он петь? Флёр стиснула локоть отца.

— Рыщет! — шепнула она, когда мсье Профон скрылся за углом дома.

Унылый час, отделяющий день от ночи, миновал. Вечер настал — тихий, медлительный и тёплый; запах боярышника и сирени ластился к чистому воздуху над рекой. Распелся внезапно дрозд. Джон уже в Лондоне; он идёт по Хайдпарку, по мосту через Серпантайн, и думает о ней! Лёгкий шелест за спиною заставил её обернуться: отец опять рвал в руках бумагу. Флёр заметила, что то был чек.

— Не продам я ему моего Гогэна, — сказал он. — Не понимаю, что в нём находят твоя тётка и Имоджин.

— Или мама.

— Мама? — повторил Сомс.

«Бедный папа! — подумала Флёр. — Он никогда не кажется счастливым, по-настоящему счастливым. Я не хотела бы доставлять ему лишние огорчения, но, конечно, придётся, когда возвратится Джон. Ладно, на сегодня хватит!»

— Пойду переоденусь, — сказала она.

Когда она очутилась одна в своей спальне, ей вздумалось надеть маскарадный костюм. Он был сделан из золотой парчи; золотистые шаровары были туго перехвачены на щиколотках; за плечами висел пажеский плащ; на ногах — золотые туфельки, на голове — шлем с золотыми крылышками; и все — а в особенности шлем — усеяно было золотыми бубенчиками, так что каждый поворот головы сопровождался лёгким треньканьем. Флёр оделась; грустно стало ей, что Джон не может её видеть; показалось даже обидно, что на неё не смотрит хотя бы тот весёлый молодой человек, Майкл Монт. Но прозвучал гонг, и она сошла вниз.

В гостиной она произвела сенсацию. Уинифрид нашла её наряд «презабавным». Имоджин была в восхищении. Джек Кардиган объявил костюм «замечательным, очаровательным, умопомрачительным и сногсшибательным». Мсье Профон с улыбкой в глазах сказал: «Славное маленькое платьице!» Мать, очень красивая в чёрных кружевах, поглядела на неё и ничего не сказала. Осталось только отцу наложить пробу здравого смысла:

— Зачем ты это надела? Ты пришла не на танцы.

Флёр повернулась на каблучках, и бубенчики затренькали.

— Каприз!

Сомс смерил её внимательным взглядом и, отвернувшись, предложил руку сестре. Джек Кардиган повёл её мать. Проспер Профон — Имоджин. Флёр пошла одна, звеня своими бубенчиками.

«Маленькая луна» вскоре зашла, спустилась майская ночь, мягкая и тёплая, окутывая своими красками виноградного цветенья и своими запахами капризы, интриги, страсти, желания и сожаления миллионов мужчин и женщин. Был счастлив Джек Кардиган, похрапывая в белое плечо Имоджин, жизнеспособный, как блоха; или Тимоти в своём «мавзолее», слишком старый для всего на свете, кроме младенческого сна. А многие, многие лежали, не смыкая глаз, или видели сны, и мир дразнил их во сне противоречиями и неполадками.

Упала роса, и цветы свернулись; паслись на заливных лугах коровы, языком нащупывая невидимую траву; и овцы лежали на меловых холмах неподвижно, словно камни. Фазаны на высоких деревьях в пэнгборнских, лесах, жаворонки в травяных своих гнёздах над заброшенной каменоломней близ Уонсдона, ласточки под карнизами дома в Робин-Хилле и лондонские воробьи — все в ласковом безветрии спокойно спали, не видя снов. Мэйфлайская кобыла, верно ещё не обжившаяся в новом жилище, почёсывалась на своей соломе; и редкие ночные охотники — летучие мыши, совы, бабочки — вылетали, сильные, в тёплую тьму; но мозг всей дневной природы погрузился в покой ночи, бесцветный и тихий. Одни только люди, оседлав чудных коньков любви или тревоги, жгли колеблющееся пламя мечты и мысли в эти часы одиночества.

Флёр, склонившись в окно, слышала приглушённый бой часов в холле двенадцать ударов, слышала мелкий плеск рыбы, внезапный шелест осиновых листьев в порывах ветра, поднимавшегося над рекой, далёкий грохот ночного поезда и время от времени слышала звуки, которым в темноте не дашь названия, — мягкие и тёмные проявления несчётных эмоций человека и зверя, птицы и машины, или, может быть, усопших Форсайтов, Дарти, Кардиганов, затевающих ночную прогулку в тот мир, который некогда был своим для их духов, облечённых в плоть. Но Флёр не прислушивалась к этим звукам; дух её, отнюдь не стремившийся расстаться с телом, летал на быстрых крыльях от вагона железной дороги к боярышнику над плетнём, он тянулся за Джоном, гнался за его запретным образом, за звуком его голоса, который стал для неё табу. И она раздула ноздри, стараясь воссоздать — из полуночных речных ароматов то мгновение, когда рука Джона проскользнула между цветком боярышника и её щекой. Долго в причудливом наряде сидела она на окне, готовая в своей отваге спалить крылья о свечу жизни, — между тем как мотыльки, рвущиеся к лампе на её туалетном столе, крылом задевали её щёку, не зная, что в доме Форсайта не бывает открытого огня. Но под конец даже её стало клонить ко сну, и, забыв о своих колокольчиках, она проворно спрыгнула с подоконника.

В открытое окно своей комнаты, смежной со спальней Аннет, Сомс, тоже не спавший, услышал их тонкое лёгкое треньканье — звон, какой могли бы производить звезды или падающая с цветка роса, если б можно было слышать подобные звуки.

«Каприз! — подумал Сомс. — Нет, не могу рассказать. Она своенравная. Что мне делать? Флёр!»

Далеко за полночь он лежал без сна и думал свою думу.