Роб Рой. Вальтер Скотт

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5

ГЛАВА XI

Что приумолкли, удальцы?
Иль в замок Бэлуэри
Опять наведалась беда
И гонит смех за двери?

Старинная шотландская баллада

Следующий день был воскресенье — самый тягостный день в Осбалдистон-холле, потому что по окончании заутрени, на которой неизменно присутствовала вся семья, трудно было сказать, кем из обитателей замка (исключая Рэшли и мисс Вернон) дьявол скуки овладевал сильнее, чем другими. Пересуды о моих вчерашних мытарствах позабавили на несколько минут сэра Гилдебранда, и он поздравил меня с избавлением от морпетской или хексхемской тюрьмы таким тоном, точно речь шла об удачном падении с лошади при попытке перескочить через изгородь.

— Ты счастливо отделался, юноша, но в другой раз не рискуй понапрасну головой. Помни, любезный: королевская дорога свободна для всех — как для вигов, так и для тори.

— Честное слово, сэр, я и не думал никому ее преграждать. Для меня крайне оскорбительно, что все и каждый считают меня причастным к преступлению, которое во мне вызывает глубокое отвращение и к тому же нещадно и заслуженно карается законами нашей страны.

— Ладно, ладно, юноша, что бы там ни было, я тебя ни о чем не спрашиваю. Никто не обязан сам себя оговаривать, — так оно по правилам игры, если дьявол чего не напутает.

Тут мне на помощь пришел Рэшли. Но я невольно подумал, что его хитроумные доводы скорее подсказывали сэру Гилдебранду, чтобы тот сделал вид, будто соглашается с заявлением о моей невиновности, но отнюдь не способствовали полному ее установлению.

— В вашем собственном доме, дорогой сэр, вы не станете, конечно, оскорблять чувства своего родного племянника, показывая, что вы не верите его утверждениям. Вы, бесспорно, имеете право на полное доверие с его стороны, и если бы вы могли чем-нибудь ему помочь в этом необычном деле, он, разумеется, стал бы искать прибежища в вашей доброте. Но кузена Фрэнка отпустили с миром, как невиновного, и никто не вправе подозревать за ним вину. Я, со своей стороны, ничуть не сомневаюсь в его непричастности к преступлению; и честь нашей семьи требует, кажется мне, чтобы мы со шпагою в руках и словом и делом отстаивали его невиновность пред лицом всей страны.

— Рэшли, — сказал дядя, пристально глядя на него, — ты тонкая бестия. Ты всегда был слишком хитер для меня и слишком хитер для большинства людей. Смотри не перехитри самого себя — геральдика не любит двух голов под одним шлемом. А раз уж мы заговорили о геральдике — пойду почитаю Гвиллима.

Он сообщил это, неудержимо зевая, как богиня в «Дунсиаде», и великаны сыновья один за другим разинули в зевоте рты и разбрелись по замку, стараясь убить время каждый соответственно своим наклонностям. Перси пошел в кладовую распить с дворецким бочонок мартовского пива; Торнклиф отправился нарезать палок для рогатин; Джон — насадить наживку на удочки; Дикон — поиграть сам с собой в орлянку правая рука против левой; а Уилфред — без помехи сосать палец и дремать вплоть до обеда, усыпляя самого себя мурлыканьем. Мисс Вернон удалилась в библиотеку.

Мы с Рэшли остались вдвоем в старом зале, откуда слуги с обычной своей неторопливостью и суетой умудрились наконец убрать остатки нашего обильного завтрака. Пользуясь случаем, я стал укорять кузена за тон, каким он говорил с дядей о моем деле, — крайне оскорбительный для меня тон, заявил я: как будто Рэшли старался убедить сэра Гилдебранда, чтобы тот лишь затаил свои подозрения, а не вовсе от них отказался.

— Что могу я сделать, дорогой друг? — возразил Рэшли. — Отец до крайности упрям во всяком своем подозрении, когда оно засядет ему в голову (что, по справедливости сказать, случается не так-то часто); я давно убедился, что в таких случаях спорить с ним бесполезно, — лучше промолчать. А раз нельзя вырвать плевелы с корнем, я их подсекаю каждый раз, как они покажутся из земли, пока наконец они не отомрут сами собой. Неразумно и бесполезно вступать в спор с человеком такого склада, как сэр Гилдебранд: он упрямо отклоняет все доводы и верит собственному убеждению так же твердо, как верит добрый католик в римского папу.

— Что ж, очень грустно, что мне придется жить в доме человека, и притом моего близкого родственника, который будет упорно считать меня виновным в грабеже на большой дороге.

— Глупое суждение моего отца (если этот эпитет уместен в устах сына) не опорочивает вашей действительной невиновности; а что до позора… поверьте, это деяние с политической и моральной точки зрения представляется сэру Гилдебранду доблестным подвигом: оно ослабляет врага, наносит ущерб амалекитянам — ваше мнимое участие в этом только возвышает вас в его глазах.

— Я не стремлюсь, мистер Рэшли, купить чье бы то ни было уважение такой ценой, которая унизит меня в моих собственных глазах; я думаю, эти оскорбительные подозрения дают мне отличный предлог покинуть Осбалдистон-холл, и я им воспользуюсь, как только спишусь с отцом.

На темном лице Рэшли, хоть оно и не привыкло выдавать чувства своего хозяина, отразилась улыбка, которую он поспешил прикрыть вздохом.

— Вы счастливец, Фрэнк, — приходите и уходите, как ветер, который гуляет, где захочет. С вашими изящными манерами, вкусом, дарованиями вы быстро найдете круг, в котором их лучше оценят, чем здесь, среди скучных обитателей этого замка; тогда как я…

Он замолк, не договорив.

— Неужели так печален ваш удел? Неужели вы, неужели кто бы то ни было может завидовать мне — изгнаннику, каким я вправе себя назвать, лишенному родного крова и благосклонности своего отца?

— Да, — ответил Рэшли, — но подумайте об отрадном чувстве независимости, которую вы получаете ценой кратковременной жертвы, потому что ваши лишения, я уверен, долго не продлятся; подумайте — вы вольны делать что хотите, вы можете развивать свои таланты в том направлении, куда влечет вас ваш собственный вкус и где вы скорее способны отличиться. Вы дешево покупаете славу и свободу за несколько недель пребывания на севере — пусть даже местом вашего изгнания назначен Осбалдистон-холл. Второй Овидий во Фракии, вы не имеете, однако, никакого основания писать свои «Tristia».[49]

— Не понимаю, — сказал я, покраснев, как подобает молодому поэту, — откуда вы так хорошо осведомлены о моих праздных опытах?

— К нам сюда пожаловал недавно посланник вашего отца, юный хлыщ, некто Твайнол, — он-то и сообщил мне о вашем тайном служении музам, добавив, что некоторые ваши стихотворения стяжали восторженную похвалу самых авторитетных судей.

Я уверен, Трешем, что вы неповинны ни в единой попытке слагать рифмованные, выспренние строки; но в свое время вы, должно быть, знавали немало учеников и подмастерий, если не мастеров — строителей Аполлонова храма. Все они страдают тщеславием — от художника, воспевавшего сень туикнэмских садов, до жалкого рифмоплета, которого он отхлестал в своей «Дунсиаде». Я разделял эту общую слабость и, не подумав даже, как неправдоподобно то, что Твайнол, при его вкусах и обычаях, познакомился с двумя-тремя стихотворениями, которые я успел к тому времени прочитать в кофейне Баттона, или же с отзывами критиков, посещавших это скромное пристанище остроумия и изящного вкуса, — я тотчас же пошел на приманку, а прозорливый Рэшли поспешил еще более укрепить свою позицию робкой, но как будто бы очень настоятельной просьбой познакомить его с моими неизданными произведениями.

— Вы должны как-нибудь прийти ко мне и провести со мною целый вечер, — сказал он в заключение, — ведь скоро мне придется променять чары литературного общества на скучные будни коммерции и грубые мирские заботы. Повторяю: уступая желанию отца, я поистине приношу своей семье большую жертву, особенно если принять в соображение, что мое воспитание готовило меня к поприщу тихому и мирному.

Я был тщеславен, но не вовсе глуп и не мог проглотить такую сильную дозу лицемерия.

— Вы не станете меня уверять, — отвечал я, — что вам и вправду жаль променять жизнь безвестного католического священника, полную всяческих лишений, на богатство и веселье света.

Рэшли увидел, что хватил через край, расписывая свою скромность, и, сделав вторую паузу, во время которой прикидывал, по-видимому, какая степень искренности необходима со мною (он не любил расточать ее без нужды), он ответил с улыбкой:

— Человеку моих лет приговор, обрекающий, как вы говорите, на богатство и светские радости, не представляется столь суровым, каким, вероятно, я должен был бы его считать. Но, разрешите заметить, вы ошиблись касательно моего прежнего предназначения. Стать католическим священником. Да, если угодно, но отнюдь не безвестным. Нет, сэр, Рэшли Осбалдистон будет более безвестен, если станет богатейшим лондонским негоциантом, чем он был бы, став одним из служителей церкви, священники которой, по словам поэта,

… ногой
В сандалию обутой, наступают
На выи гордые мирских князей.

Моя семья в почете при дворе некоего изгнанного венценосца, а этот двор должен пользоваться в Риме — и пользуется — еще большим почетом; и способности мои как будто соответствуют тому воспитанию, какое я получил. Рассуждая трезво, я могу предвидеть, что достиг бы в церкви высокого сана, а мечтать могу и о наивысшем…

Почему бы и нет? — добавил он со смехом, ибо часто прибегал к этому приему: держаться в своих речах на грани шутки. — Разве не мог бы кардинал Осбалдистон, при его высоком рождении и высоких связях, управлять судьбами царств, как выходец из низов Мазарини или как Альберони, сын итальянского садовника?

— Я не стану убеждать вас в противном; но на вашем месте я не слишком жалел бы, теряя возможность подняться на столь неверную и недостойную высоту.

— Не жалел бы и я, — ответил Рэшли, — будь я уверен, что мое настоящее положение более твердо; но это должно зависеть от условий, которые я узнаю только из опыта, — хотя бы, к примеру, от нрава вашего отца.

— Сознайтесь, Рэшли, напрямик, без хитростей: вам хотелось бы что-нибудь выпытать о нем у меня?

— Если вы, подобно Диане Вернон, хотите стать под знамя доблестного рыцаря, имя которому Искренность, что ж, я отвечу: да.

— Так вот: в моем отце вы найдете человека, пошедшего по путям наживы не только из любви к золоту, которым они усыпаны, сколько ради применения своих дарований. Его кипучий ум рад любому положению, дающему простор для деятельности, хотя бы она находила награду лишь в себе самой. Но богатства его умножились, потому что он бережлив и умерен в своих привычках и не увеличивает своих трат по мере роста доходов. Он ненавидит притворство в других и, никогда не прибегая к нему сам, удивительно умеет разгадать побуждения человека по оттенкам его речи. Сам по складу своему молчаливый, он не терпит говорунов, тем более что предметы, наиболее его занимающие, не дают большого простора для болтовни. Он исключительно строг в отправлении религиозного долга; но вы не должны опасаться с его стороны вмешательства в дела вашей совести, потому что он считает веротерпимость священным принципом политической экономии. Однако, если вы питаете симпатию к якобитам, как естественно предположить, мой вам совет: не проявляйте ее в присутствии моего отца и не показывайте ни малейшей приверженности к надменным взглядам крайних тори — отец мой глубоко презирает и тех и других. Добавлю, что он раб своего слова, а для его подчиненных оно должно быть законом. Он всегда исполняет свои обязанности в отношении каждого и не позволит никому пренебречь обязанностями по отношению к нему самому; чтобы снискать его милость, вы должны исполнять его приказания, а не поддакивать его словам. Главные его слабости проистекают из предрассудков, связанных с его рода занятиями, или, вернее, из его исключительной преданности своему делу, которая не позволяет ему считать достойным похвалы или внимания что бы то ни было, если оно не связано в какой-то мере с торговлей.

— Ого! Портрет написан кистью мастера! — воскликнул Рэшли, когда я умолк. — Ван-Дейк жалкий пачкун перед вами, Фрэнк. Я вижу перед собою вашего почтенного родителя со всеми его достоинствами и со всеми его слабостями: он любит и чтит короля, который ему представляется лорд-мэром империи или же главой департамента торговли; благоговеет перед палатой общин за акты, регулирующие ввоз и вывоз, и уважает пэров, потому что лорд-канцлер сидит на мешке с шерстью.

— Я дал верное подобие, Рэшли, а вы карикатуру. Но в уплату за carte du pays,[50] которую я развернул перед вами, осветите немного и вы для меня географию неведомых берегов…

— … куда вас забросило кораблекрушение, — подхватил Рэшли. — Не стоит труда, это не остров Калипсо, осененный таинственными рощами и опутанный лабиринтом лесных дорог; это лишь голое, жалкое нортумберлендское болото, где ничто не возбудит любопытства, не пленит ваших глаз; за полчаса наблюдения вы его распознаете во всей наготе, как если бы я дал вам его чертеж, сделанный при помощи линейки и циркуля.

— Ну, кое-что здесь достойно более внимательного изучения. Что вы скажете о мисс Вернон? Разве она не представляет собою интересное явление среди ландшафта, где все вокруг уныло, как берег Исландии?

Я видел ясно, что Рэшли не нравится предложенная мною тема, но моя откровенность дала мне выгодное право, в свою очередь, начать расспросы. Рэшли это почувствовал и не счел возможным уклониться, как ни трудно казалось ему вести с успехом эту игру.

— С некоторых пор, — сказал он, — я меньше общаюсь с мисс Вернон, чем бывало раньше. В юные годы она была моей ученицей; но когда она превратилась из ребенка во взрослую девушку, мои разнообразные занятия, высокое призвание, к которому я готовился, те особенные условия, в которые поставлена Диана, — словом, обоюдное наше положение сделало тесное и постоянное общение опасным и неуместным. Я думаю, мисс Вернон обижена тем, что я от нее отдалился, но этого требовал мой долг. Мне было так же тяжело, как, видимо, и ей, когда я вынужден был внять голосу благоразумия. Но безопасно ли поддерживать близкие отношения с красивой, увлекающейся девушкой, которой предстоит — предупреждаю вас — или отдать свое сердце предназначенному супругу, или же постричься в монахини.

— Брак по принуждению или монастырь! — повторил я. — Неужели для мисс Вернон нет иного выхода?

— Увы, нет! — сказал со вздохом Рэшли. — Мне, я полагаю, излишне предупреждать, что для вас было бы рискованно завязывать слишком тесную дружбу с мисс Вернон. Вы светский человек и сами знаете, как далеко позволяют вам зайти в общении с нею ваша собственная безопасность и забота о чести девушки. Но предостерегаю вас, что вы, сообразуясь с пылким нравом Дианы, должны призвать на помощь весь свой житейский опыт в защиту и ей и себе, потому что вчерашний пример достаточно показывает вам легкомыслие нашей кузины и ее пренебрежение к условностям.

Во всем этом, я сознавал, было много правды и здравого смысла, и сообщалось это, по-видимому, в порядке дружеского предостережения, — я не вправе был обижаться; однако же, пока он говорил, я все время испытывал сильное желание проткнуть шпагой Рэшли Осбалдистона.

«Черт побери его наглость! — подумал я про себя. — Уж не хочет ли он внушить мне, что мисс Вернон влюбилась в его длинный острый нос и пала так низко, что потребовалась его застенчивость для исцеления ее безрассудной страсти? Заставлю его сказать напрямик, что он думает, — решил я, — хотя бы мне пришлось тянуть из него слова клещами».

С этой целью я насколько мог взял себя в руки и заметил спокойно, что у такой разумной и образованной девицы, как мисс Вернон, в самом деле досадно видеть грубоватые и резкие манеры.

— Или, по меньшей мере, до крайности откровенные и несдержанные, — ответил Рэшли. — Но, поверьте мне, у нее прекрасное сердце. Сказать по правде, если она не захочет в конце концов пойти в монастырь или выйти замуж за назначенного ей жениха (а сейчас ей противна мысль о том и о другом) и если, с другой стороны, мои труды на копях Плутоса обеспечат мне достаточную независимость, я стану думать о возобновлении наших отношений и о соединении своей судьбы с судьбою мисс Вернон.

«При всем своем обаятельном голосе и округленных периодах, — подумал я, — Рэшли Осбалдистон — самый уродливый и самонадеянный волокита, какого только видел свет!»

— Но, с другой стороны, — продолжал Рэшли, как бы раздумывая вслух, — мне не хочется оттеснять Торнклифа.

— Оттеснять Торнклифа! Неужели ваш брат Торнклиф, — спросил я в изумлении, — предназначен в супруги Диане Вернон?

— Да, желание ее отца и заключенный между нашими семьями договор обязывает Диану выйти замуж за одного из сыновей сэра Гилдебранда. Из Рима получено было разрешение Диане Вернон сочетаться браком с — имярек — Осбалдистоном, эсквайром, сыном сэра Гилдебранда Осбалдистона из Осбалдистон-холла, баронета и так далее; дело только за выбором счастливца, чье имя должно заполнить пробел в документе. Так как Перси редко бывает трезв, отец мой избрал Торнклифа, как второго по старшинству и потому наиболее достойного продолжать род Осбалдистонов.

— Но молодая леди, — сказал я, принуждая себя принять шутливый тон, что мне едва ли удалось, — может быть, облюбовала для себя на вашем родословном древе ветку пониже?

— Не могу сказать, — ответил Рэшли. — Выбор в нашей семье небогат: Дик — игрок, Джон — мужлан, а Уилфред — осел. Я сказал бы, мой отец в конце концов правильно наметил супруга для бедной Ди.

— О присутствующих, — сказал я, — мы, как водится, не говорим.

— О, мое предназначение к духовному сану исключало вопрос обо мне; иначе, скажу без стеснения, я, как наиболее способный по своему воспитанию быть для мисс Вернон наставником и руководителем, я скорей заслуживал быть избранным, чем любой из моих старших братьев.

— И молодая леди держалась, конечно, того же мнения?

— Этого вы думать не должны, — ответил Рэшли тем притворным отрицанием, которое явно должно было подтвердить все возможные в этом случае подозрения. — Узы дружбы, одной лишь дружбы соединяли нас, а также нежная привязанность развивающегося ума к своему единственному наставнику. Любовь не подкралась к нам; я сказал вам уже, что вовремя вспомнил о благоразумии.

Я был не слишком расположен продолжать этот разговор и, отделавшись от Рэшли, удалился в свою комнату, где, помнится мне, принялся шагать из угла в угол в яростном возбуждении, громко повторяя те слова, какие меня больше всего задели: «Увлекающаяся девушка… пылкий нрав… нежная привязанность… любовь! ..» Диана Вернон, самое прелестное создание, какое я только встречал, влюблена в него, в колченогого урода с бычьей шеей, в хромого мерзавца! .. Настоящий Ричард Третий, не хватает только горба! .. Впрочем, у Рэшли было столько возможностей во время его проклятых уроков… И эта легкая и плавная речь и крайнее одиночество Дианы — вокруг ни от кого не дождешься разумного слова; она к нему питает нескрываемую злобу, восхищаясь притом его талантами, — это очень похоже на проявление отвергнутого чувства… Хорошо! Но какое мне дело? Я-то отчего беснуюсь и злюсь? Разве Диана Вернон будет первой хорошенькой девушкой, полюбившей урода и вышедшей за него замуж? Если бы даже она не была связана ни с одним из этих Осбалдистонов — что мне в том нужды? Католичка, якобитка да еще в придачу полковник в юбке… Увлечься такой девицей было бы истинным сумасбродством.

Швырнув эти размышления в костер своей досады, я дал им догореть, но в сердце медленно тлела горячая зола, и я сошел к обеду угрюмый и злой.

ГЛАВА XII

Напиться пьяным? Нести
вздор?.. Затевать ссору?..
Бушевать? Ругаться? И
высокопарно разговаривать
с собственной тенью?

«Отелло»

Я вам уже говорил, мой добрый Трешем, — и для вас это едва ли оказалось новостью, — что главным моим недостатком было непреодолимое болезненное самолюбие, причинявшее мне немало огорчений. Я еще не признался самому себе, что люблю Диану Вернон, но как только Рэшли заговорил о ней как о милой безделушке, валяющейся под ногами, которую он по произволу мог подобрать или оставить на дороге, каждый шаг бедной девушки, в простоте своего чистого сердца искавшей моей дружбы, стал казаться мне самым оскорбительным кокетством. «Вот как! Она, стало быть, думает приберечь меня про запас — на худой конец, если мистер Рэшли Осбалдистон не соизволит сжалиться над нею! Но я ей докажу, что меня не так-то легко завлечь, — она поймет, что я вижу насквозь все ее уловки и презираю их!»

Ни на миг не пришло мне на ум, что негодовать я не вправе, и если все же негодую — значит, далеко не равнодушен к чарам мисс Вернон. Я сел за стол в озлоблении против нее и всех дочерей Евы.

Мисс Вернон слушала с удивлением мои неучтивые ответы на игриво-насмешливые замечания, которые она роняла со свойственной ей вольностью; однако, не подозревая, что я намеренно стараюсь обидеть ее, она отражала мои грубые выпады шутками в том же роде, но смягченными добрым расположением духа и сверкающими остроумием. Наконец она заметила, что я и впрямь сердит, и на мою очередную грубость ответила так:

— Говорят, мистер Фрэнк, что можно и у дураков поучиться уму-разуму! Я слышала на днях, как наш кузен Уилфред отказался продолжать с кузеном Торни драку на дубинках, потому что Торни разозлился и ударил, кажется, сильней, чем допускают правила этой мирной забавы. «Захоти я всерьез проломить тебе голову, — сказал наш добрый Уилфред, — плевал бы я на то, что ты злишься: мне было бы только легче; но чтоб меня дубасили по башке, а я бы только для виду размахивал палкой — это уж нечестно!» Мораль вам ясна, Фрэнк?

— До сих пор я не испытывал нужды, сударыня, вылавливать жалкие крохи здравого смысла из речей моих милых сородичей.

— «Не испытывал нужды», «сударыня»! Вы меня удивляете, мистер Осбалдистон.

— Очень сожалею, если так.

— Должна ли принимать всерьез ваш капризный тон? Или вы прибегаете к нему, чтобы тем выше ценили ваше хорошее настроение?

— Вы пользуетесь правом на внимание стольких благородных рыцарей в этом замке, что не стоит вам доискиваться, отчего я не в духе и вдруг поглупел.

— Как! — сказала она. — Неужели вы даете мне понять, что изменили моему знамени и перешли на сторону противника?

Затем, посмотрев через стол на сидевшего напротив нее Рэшли и заметив, что тот следит за нами с напряженным вниманием, отразившимся в резких чертах его лица, она добавила:

О, мысль ужасная!.. Иль это правда?
Глядит, угрюмо улыбаясь, Рэшли
И указует на тебя: «Мое!»

— Но, слава Богу, мое беззащитное положение научило меня терпеливо сносить многое, и я не обидчива; чтобы мне не пришлось волей-неволей рассориться с вами, я удаляюсь раньше, чем обычно. Желаю вам благополучно переваривать ваш обед и ваше дурное расположение духа.

С этими словами она встала из-за стола. Когда мисс Вернон ушла, мне стало стыдно за мое поведение: я оттолкнул сердечное участие, всю искренность которого так полно доказали недавние события, и был готов оскорбить прелестную и, как сама она подчеркивала, беззащитную девушку, предложившую мне его. Мое поведение казалось мне самому скотски грубым. Желая побороть или отстранить эти мучительные мысли, я чаще обычного подливал в свой бокал вина, оживлявшего наш обед. Тревога моя и непривычка к излишествам привели к тому, что вино быстро бросилось мне в голову. Завзятые пьяницы, думается мне, приобретают способность нагружаться вином в изрядном количестве, и оно лишь слегка затуманивает их рассудок, который и в трезвом состоянии не слишком-то ясен; но люди, чуждые пороку пьянства, как постоянной привычке, в большей мере подвержены действию хмеля. Возбужденный, я быстро потерял над собою власть: много говорил, спорил о вещах, в которых ничего не смыслил, рассказывал анекдоты, забывая их развязку, и потом безудержно смеялся над собственной забывчивостью; я бился об заклад, сам не понимая, по какому поводу; вызвал на борьбу великана Джона, хотя он второй год удерживал первенство по Хэксхему, а я ни разу не участвовал в состязаниях.

К счастью, мой добрый дядя воспротивился и не дал осуществиться этой пьяной затее, которая могла окончиться только одним: мне сломали бы шею.

Злые языки утверждали, что я под действием винных паров пел какую-то песню; но так как я ничего такого не припоминаю и так как за всю свою жизнь, ни до того, ни после, никогда не пытался что-либо спеть, мне хочется думать, что эта клевета не имела никаких оснований. Я и без того вел себя достаточно глупо. Не утрачивая окончательно сознания, я быстро потерял всякую власть над собой, и бурные страсти закружили меня в своем водовороте. Я сел за стол угрюмый, недовольный, склонный к молчаливости, вино же сделало меня болтливым, придирчивым, расположенным к спорам. Что бы кто ни высказывал, я всему противоречил и, забыв всякое уважение к хлебосольному хозяину, нападал на его политические и религиозные убеждения. Притворная снисходительность Рэшли, которой он умел придать оскорбительный характер, раздражала меня больше, чем шумное бахвальство его буянов-братьев. Дядя, отдам ему должное, пытался нас утихомирить, но в пьяном разгуле страстей с ним никто не считался. Наконец, взбешенный каким-то оскорбительным намеком, действительным или мнимым, я не выдержал и хватил Рэшли кулаком. Ни один философ-стоик, взирающий с высоты на собственные и чужие страсти, не мог бы встретить обиду большим презрением. Однако если сам он счел ниже своего достоинства выказывать негодование, за него вознегодовал Торнклиф. Мы обнажили шпаги и сделали два-три выпада, но остальные братья поспешили нас разнять. Никогда не забуду дьявольской усмешки, покривившей изменчивые черты Рэшли, когда два юных титана поволокли меня из зала. Они доставили меня в мою комнату и для верности заперли дверь на ключ, и я, к своей невыразимой ярости, слышал, как они благодушно смеялись, спускаясь по лестнице. В бешенстве я пробовал вырваться на волю, но решетки в окнах и железный переплет двери устояли против моих усилий. Наконец, я бросился на кровать и, поклявшись нещадно отомстить на следующий день, забылся тяжелым сном.

Утренняя прохлада принесла раскаяние. С острым чувством стыда вспомнил я свое буйное и неразумное поведение и вынужден был признаться, что вино и страсть поставили меня по умственным способностям ниже самого Уилфреда Осбалдистона, которого я так презирал. Мое неприятное душевное состояние усугублялось мыслью, что нужно будет извиниться за свою неприличную выходку и что мисс Вернон неизбежно будет свидетельницей моего покаяния. Сознание, как непристойно и неучтиво я вел себя по отношению лично к ней, еще тяжелее угнетало меня, тем более что в этой своей провинности я не мог прибегнуть даже к такому жалкому оправданию, как действие хмеля.

Подавленный чувством стыда и унижения, я спустился к завтраку, как преступник, ожидающий приговора. Точно назло, из-за сильного холода пришлось отменить псовую охоту, и мне выпала на долю сугубая мука: встретить в полном сборе всю семью, за исключением Рэшли и мисс Вернон. Все сидели за столом, уничтожая холодный паштет из дичи и говяжий филей. Когда я вошел, веселье было в полном разгаре, и сама собой напрашивалась мысль, что предметом шуток служил не кто иной, как я. На самом же деле то, о чем я думал с мучительным стыдом, представлялось моему дяде и большинству моих двоюродных братьев милой, невинной проделкой. Сэр Гилдебранд, напомнив мне мои вчерашние подвиги, клялся, что по его суждению молодому человеку лучше напиваться пьяным трижды в день, чем, подобно пресвитерианину, заваливаться спать трезвым, оставив приятную компанию и нераспитую кварту вина. В подкрепление своих утешительных слов он налил мне громадный кубок водки, убеждая проглотить «волос укусившей меня собаки» — иначе говоря, опохмелиться.

— Ты не смотри на моих зубоскалов, племянник, — продолжал он, — они бы выросли такими же, как ты, тихонями, если бы я не вскормил их, можно сказать, на пиве и на водке.

У моих двоюродных братьев были, в сущности, не злые сердца: они видели, что я с болью и терзанием вспоминаю о вчерашнем, и с неуклюжей заботливостью старались рассеять мое тяжелое настроение. Один только Торнклиф глядел угрюмо и непримиримо. Он с самого начала невзлюбил меня; с его стороны я никогда не встречал знаков внимания, какие, при всей их неотесанности, проявляли ко мне иногда остальные братья. Если было правдой (в чем, однако, я стал сомневаться), что в семье на него смотрели как на будущего мужа Дианы Вернон, или если сам он считал себя таковым, в его душе, естественно, могла загореться ревность из-за явного расположения, каким угодно было девушке дарить человека, в котором Торнклиф мог, пожалуй, видеть опасного соперника.

Вошел наконец и Рэшли, с темным, как траур, лицом, раздумывая — я в том не сомневался — о непростительной и позорной обиде, которую я ему нанес. Я мысленно уже решил, как мне держаться в этом случае, и убедил себя, что истинная честь требует, чтобы я не оправдывался, а извинился за оскорбление, столь несоразмерное с причиной, на которую я мог сослаться.

Итак, я поспешил навстречу Рэшли и выразил свое величайшее прискорбие по поводу грубой выходки, допущенной мною накануне вечером.

— Никакие обстоятельства, — сказал я, — не могли бы вырвать у меня ни единого слова извинения, если бы сам я не понимал, что вел себя недостойно.

В добавление я выразил надежду, что мой двоюродный брат примет искренние изъявления моего раскаяния и поймет, что виною моего непристойного поведения отчасти было слишком широкое гостеприимство Осбалдистон-холла.

— Он помирится с тобою, мальчик, — воскликнул от всего сердца добрый баронет, — или, клянусь спасением души, он мне не сын! Как, Рэшли, ты все еще стоишь, точно пень? «Очень сожалею» — вот и все, что может сказать джентльмен, если ему случится сделать что-нибудь неподобающее, особенно за бутылкой вина. Я служил в Хаунслоу и кое-что смыслю, думается мне, в вопросах чести. Итак, ни слова больше об этой истории! Поедемте-ка на Березовую Косу и выкурим из норы барсука.

Лицо Рэшли, как я уже отмечал, не походило ни на одно из тех, какие мне доводилось встречать. Но особенность эта заключалась не в чертах его, а в том, как оно меняло свое выражение. Другие лица при переходе от печали к радости, от гнева к спокойствию требуют некоторого промежутка времени, прежде чем выражение победившего чувства окончательно вытеснит следы предыдущего. Наступает полоса сумерек — как между ночью и восходом солнца, — покуда смягчаются напряженные мускулы, темный взор проясняется, лоб разгладится и лицо, утратив угрюмые тени, станет спокойным и ясным. Лицо Рэшли изменялось без всякой постепенности: за выражением одной страсти едва ли не мгновенно следовало выражение страсти противоположной. Я могу сравнить это только с быстрой сменой декораций на сцене, где по свистку суфлера исчезает пещера и появляется роща.

На этот раз это свойство меня особенно поразило. Когда Рэшли только вошел в зал, он «стоял чернее самой ночи». С тем же мрачным, непреклонным видом выслушал он мои извинения и увещания отца; и только когда сэр Гилдебранд договорил, облако тотчас сбежало с его лица и он в любезнейших и самых учтивых словах объявил, что вполне удовлетворен моими «изящными извинениями».

— В самом деле, — сказал он, — у меня у самого очень слабая голова и не выдерживает ни капли сверх моих обычных трех стаканов, так что я, подобно честному Кассио, сохранил лишь смутное воспоминание о вчерашнем недоразумении, — помню какой-то общий сумбур, но никаких отчетливых подробностей; я знаю, мы сцепились, но не помню даже, из-за чего. А потому, дорогой кузен, — продолжал он, ласково пожимая мне руку, — вы сами поймете, какое облегчение для меня услышать, что я должен принять извинения, а не принести их. Не хочу вспоминать об этом ни единым словом; было бы крайне глупо с моей стороны настаивать на проверке счета, коль скоро я ожидал, что итог будет против меня, а он так приятно и неожиданно обернулся в мою пользу. Вы видите, мистер Осбалдистон, я уже упражняюсь в языке Ломбардской улицы и готовлюсь к своей новой профессии.

Я только что собрался ответить и с этой целью поднял глаза, как встретился взглядом с мисс Вернон: она вошла незамеченная в комнату во время разговора и слушала его с пристальным вниманием. В замешательстве и смущении я потупился и поспешил отойти к столу, где мои двоюродные братья деловито расправлялись с завтраком.

Дядя, извлекая нравственный урок из событий минувшего дня, воспользовался случаем дать мне и Рэшли настоятельный совет разделаться с нашими «бабьими привычками», как он это называл, и постепенно приучиться употреблять подобающее джентльмену количество спиртного, не теряя головы, не затевая драк и не проламывая череп собутыльнику. Он предложил нам для начала выпивать регулярно по кварте белого вина в день, что с добавлением мартовского пива и водки составляло изрядную дозу для новичка в высоком искусстве пьянства. Желая нас приободрить, он добавил, что знавал джентльменов, которые дожили до нашего возраста, не умея выпить в один присест и пинты вина, но потом, втянувшись в честную компанию и следуя похвальному примеру, попали в число первых удальцов своего времени и могли спокойно опрокинуть в себя шесть бутылок, после чего не буянили, не заговаривались, а наутро вставали бодрые, не чувствуя тошноты.

Совет был мудрый и открывал предо мною отрадную перспективу, но все же я не спешил воспользоваться им — отчасти, может быть, потому, что, поднимая глаза от своей тарелки, я каждый раз встречал устремленный на меня взор мисс Вернон, в котором, мне казалось, я прочел глубокое участие, смешанное с сожалением и укором. Я стал придумывать способ объясниться с нею и принести свои извинения, когда она дала мне понять, что решила облегчить мне эту задачу, и назначила свидание сама.

— Кузен Фрэнсис, — обратилась она ко мне, назвав меня так же, как называла остальных Осбалдистонов, хотя, по справедливости, я не имел права числить себя ее родичем, — я нынче утром встретила трудный текст у Данте в «La Divina Commedia»[51] не окажете ли вы мне любезность пройти со мной в библиотеку и помочь мне разобрать его? Когда же вы раскроете для меня неясную мысль загадочного флорентинца, мы догоним остальных на Березовой Косе и посмотрим, удастся ли нашим охотникам выследить барсука.

Я, разумеется, изъявил готовность услужить ей, Рэшли предложил нам свою помощь.

— Я лучше владею, — сказал он, — искусством выслеживать мысль Данте среди метафор и элизий его дикой и мрачной поэмы, чем выгонять безобидного маленького пустынника из его пещеры.

— Прошу извинить меня, Рэшли, — сказала мисс Вернон, — но так как вам предстоит занять место мистера Фрэнсиса в конторе торгового дома, вы должны передать ему обязанности по обучению вашей ученицы в Осбалдистон-холле. Впрочем, мы позовем вас, если в том появится надобность, так что, прошу вас, не смотрите так сумрачно. К тому же стыдно вам так мало смыслить в охоте. Что вы ответите, если ваш дядя с Журавлиной улицы спросит вас, по каким приметам выслеживают барсука?

— Правда, Ди, правда! — сказал со вздохом сэр Гилдебранд. — Я не сомневаюсь, Рэшли позорно провалится, если ему устроят экзамен. А он мог бы набраться полезных знаний, как все его братья: он, можно сказать, вскормлен на лугах, где знания сами растут из земли; но эта шутовская погоня за французской модой и книжной премудростью, за всяческими новшествами, и ренегаты, и ганноверская династия так изменили мир, что я не узнаю нашу старую добрую Англию. Едем с нами, Рэшли; ступай принеси мне мою рогатину. Кузина не нуждается сегодня в твоем обществе, а я не позволю, чтоб Диане докучали. Никто не скажет, что в Осбалдистон-холле была одна только женщина, да и ту уморили в неволе.

Рэшли поспешил исполнить приказание отца — однако, проходя, успел шепнуть Диане:

— Полагаю, что мне следует из скромности привести с собою дуэнью Церемонию и постучать, когда я подойду к дверям библиотеки?

— Нет, нет, Рэшли, — сказала мисс Вернон, — дайте отставку вашему фальшивому наперснику, великому магу Лицемерию, и это вернее откроет вам свободный доступ к нашим классическим занятиям.

С этими словами она направилась в библиотеку, и я последовал за нею, — чуть не добавил: как преступник на казнь, но, помнится, я уже раз, если не два, употребил это сравнение. Итак, скажу без всяких сравнений: я последовал за мисс Вернон с чувством глубокого и вполне понятного замешательства. Я много заплатил бы, чтоб избавиться от него. Это чувство казалось мне унизительным и недостойным джентльмена при тех обстоятельствах, так как я достаточно долго дышал воздухом континента и усвоил себе, что молодому человеку, когда красивая дама предложит ему беседу с глазу на глаз, приличествует легкость тона, учтивость и нечто вроде благовоспитанной самоуверенности.

Однако моя английская совесть оказалась сильнее французского воспитания, и я представлял собою, думается мне, довольно жалкую фигуру, когда мисс Вернон, величественно усевшись в тяжелом библиотечном кресле, как судья, готовящийся к слушанию важного дела, жестом пригласила меня занять стоявший напротив стул (я опустился в него, как подсудимый на свою скамью) и тоном горькой иронии повела разговор.

ГЛАВА XIII

Проклят, кто первый ядом напоил
Оружье, кованное для убийства.
Но тот вдвойне погибели достоин,
Кто влил отраву в чашу круговую
И вместо жизни в жилах смерть вселил.

Неизвестный автор

— Честное слово, мистер Фрэнсис Осбалдистон, — сказала мисс Вернон, словно считая себя вправе обращаться ко мне тоном укоризненной иронии всякий раз, когда ей заблагорассудится поупражняться в нем, — ваша репутация здесь повышается, сэр. Не ожидала я от вас таких способностей. Вчерашней пробой вы, можно сказать, доказали, что вправе числиться почетным членом осбалдистонского общества. Вы сдали экзамен на мастера.

— Я искренне винюсь в своей невоспитанности, мисс Вернон, и в оправдание могу сказать лишь то, что перед тем мне сделаны были некоторые сообщения, которые меня чрезвычайно взволновали. Я сознаюсь, что вел себя дерзко и глупо.

— Вы несправедливы к самому себе, — сказала моя безжалостная наставница. — По всему, что я видела сама и что слышала от людей, вы в течение одного вечера счастливо успели проявить во всем блеске разнообразные и непревзойденные достоинства, отличающие ваших братьев каждого в отдельности: кроткое великодушие доброжелательного Рэшли, воздержанность Перси, холодное мужество Торнклифа, искусство Джона в натаскивании собак, наклонность Дикона по каждому поводу биться об заклад, — и все это представлено, мистер Фрэнсис, в едином вашем лице; в выборе же времени, места и обстоятельств вы показали вкус и проницательность, достойные мудрого Уилфреда.

— Сжальтесь, мисс Вернон, — сказал я; признаюсь, отповедь казалась мне не более суровой, чем я заслужил своим поступком, особенно если принять во внимание, от кого она исходила, — и простите, если я сошлюсь в извинение безрассудств, которыми редко грешу, на обычаи этого дома и края. Я далек от того, чтобы их одобрять, но, по свидетельству Шекспира, доброе вино — хороший приятель, и каждый живой человек может иногда подпасть под его влияние.

— Да, мистер Фрэнсис, но Шекспир вкладывает эту апологию и панегирик в уста величайшего негодяя, изображенного его пером. Однако я не стану злоупотреблять возможностью, доставленной мне вашей цитатой, и не обрушусь на вас теми доводами, какими злосчастный Кассио отвечает искусителю Яго. Я хочу только дать вам понять, что в замке есть человек, которому все-таки обидно видеть, как способный, одаренный юноша готов погрязнуть в болоте, в котором каждый вечер полощутся обитатели этого дома.

— Я только набрал воды в сапоги, уверяю вас, мисс Вернон, и скверный запах тины сразу отбил у меня охоту сделать хоть шаг дальше.

— Мудрое решение, — ответила мисс Вернон, — если вы твердо на нем стоите. Но то, что я слышала, меня глубоко огорчило, и я заговорила о вашем деле прежде, чем о своем. Вчера за обедом вы держались со мною так странно, точно вам сообщили обо мне нечто унизившее меня в вашем мнении. Разрешите же спросить: что вам сказали?

Я был ошеломлен. Диана поставила вопрос с резкой прямотой, как мог бы обратиться джентльмен к джентльмену, добродушно, но решительно требуя объяснений некоторым сторонам его поведения и отбросив те недомолвки, околичности, смягчения, иносказания, какими в высших кругах общества сопровождаются обычно объяснения между лицами разного пола.

Итак, я был в полном замешательстве. Меня неотступно терзала мысль, что сообщения Рэшли, если даже и верить им, должны были только пробудить во мне жалость к мисс Вернон, но никак не мелочную злобу; и если бы даже они представлялись самым лучшим оправданием моей вины, мне было бы крайне затруднительно высказать слова, которые, конечно, не могли не оскорбить самолюбия мисс Вернон. Видя, что я колеблюсь, она продолжала в несколько более настойчивом, но все еще сдержанном и учтивом тоне:

— Надеюсь, мистер Осбалдистон не оспаривает моего права требовать объяснений? У меня нет близкого человека, который мог бы заступиться за меня; значит, по справедливости, мне позволительно самой за себя заступиться.

Я неубедительно пытался объяснить свое грубое поведение дурным расположением духа и неприятными письмами из Лондона. Мисс Вернон, предоставив мне возможность исчерпать все оправдания и честно запутаться в них, внимательно слушала меня с улыбкой полного недоверия.

— А теперь, мистер Фрэнсис, когда вы покончили с прологом к вашему извинению, неуклюжим, как все прологи, будьте любезны раздвинуть занавес и показать мне то, что мне желательно увидеть. Словом, сообщите, что говорил обо мне Рэшли, ибо он главный механик и первый изобретатель всех интриг в Осбалдистон-холле.

— Но, допуская даже, что мне есть что сообщить, мисс Вернон, не осудите ли вы того, кто выдает тайны одного союзника другому? Рэшли, как вы сами заявили, утратив вашу дружбу, остается вашим союзником.

— Я не терплю увиливания и не склонна шутить в таком деле. Рэшли не может, не должен, не смеет вести обо мне, Диане Вернон, такие речи, которые нельзя мне передать, когда я того прошу. Совершенно верно, что в некоторых делах нас связывают тайна и взаимное доверие, но то, что он сообщил вам, не могло их касаться, и лично ко мне они не имеют никакого отношения.

К этому времени я уже оправился от замешательства и быстро принял решение не раскрывать того, что доверительно поведал мне Рэшли. Я полагал недостойным передавать частный разговор. «Мне, — подумал я, — на пользу это не послужит, а Диане Вернон, несомненно, причинит большую боль». Итак, я ответил с глубокой серьезностью, что между мною и мистером Рэшли Осбалдистоном «имел место легкий разговор о семейном положении обитателей замка», и заявил, что при этом не было сказано ничего такого, что бросало бы тень на нее; но добавил, что я как джентльмен не считаю возможным углубляться в более подробную передачу частной беседы.

Она встала с вдохновенным видом Камиллы, готовой ринуться в битву:

— Отговорки, сэр, вам не помогут: я должна получить от вас иной ответ.

Ее лицо вспыхнуло, в глазах загорелся дикий огонь, когда она заговорила вновь:

— Я требую такого объяснения, какого гнусно оклеветанная женщина вправе спросить у каждого мужчины, именующего себя джентльменом, какого женщина, лишенная матери, лишенная друзей, одинокая и беззащитная, предоставленная собственным силам и разуму, вправе требовать от каждого, кому выпал более счастливый жребий, — требовать именем Бога, пославшего на свет иных наслаждаться, а ее — страдать. Вы не откажете мне, или, — добавила она, подняв торжественно взор, — вы раскаетесь в своем отказе, если есть воздаяние за обиду на земле или в небесах.

Я был крайне изумлен ее порывом, но почувствовал, что такое заклятие обязывает меня отбросить излишнюю щепетильность и кратко, но внятно передать ей суть тех сведений, которые мне сообщил Рэшли.

Она опустилась в кресло и приняла спокойный вид, как только я приступил к своему рассказу; когда же я останавливался, подыскивая наиболее деликатный оборот, она не раз перебивала меня возгласом:

— Продолжайте, прошу вас, продолжайте. Первое слово, какое подвернется, будет самым простым и, верно, самым лучшим. Не бойтесь задеть мои чувства, говорите, как вы говорили бы третьему лицу, непричастному к делу.

Поощренный и ободренный такими словами, я прошел, спотыкаясь, через отчет, сделанный мне Рэшли, о ее давнишнем обязательстве выйти замуж за одного из Осбалдистонов и о трудностях вставшего перед нею выбора. На этом я хотел было умолкнуть, но Диана с присущей ей проницательностью обнаружила, что здесь таится недомолвка, и даже разгадала какая.

— Конечно, нехорошо было со стороны Рэшли рассказывать обо мне эти вещи. Я похожа на бедную девочку из волшебной сказки, просватанную с колыбели за Черного Норвежского Медведя, но горюющую больше всего о том, что школьные подруги дразнят ее «невестой косолапого мишки». Однако помимо всего этого Рэшли, верно, сказал что-нибудь и о себе самом в связи со мною.

— Он, конечно, намекнул, что если бы не боязнь кровно обидеть брата, то теперь, ввиду перемены в его судьбе, ему хотелось бы, чтобы вместо имени «Торнклиф» пробел в договоре заполнило имя «Рэшли».

— Вот как? — сказала она. — Он проявил ко мне такую снисходительность? Слишком много чести для его смиренной служанки Дианы Вернон. А та, разумеется, пришла бы в неистовый восторг, совершись на деле такая замена?

— Сказать по правде, он высказал нечто подобное и даже дал понять…

— Что именно? Я хочу услышать все! — с жаром воскликнула она.

— Что он положил конец вашей взаимной склонности, чтобы не дать разрастись чувству, воспользоваться которым ему не позволяло его призвание.

— Весьма ему обязана за такую заботливость, — ответила мисс Вернон, и каждая черта ее прелестного лица как бы стремилась выразить крайнюю степень гордого презрения.

С минуту она молчала, а затем продолжала с обычным для нее спокойствием:

— Я очень мало услышала от вас такого, чего не ждала услышать и не должна была бы ждать, потому что, за исключением одного обстоятельства, это все верно. Но как бывают яды настолько сильные, что несколько капель их могут будто бы отравить колодец, так и в сообщениях Рэшли была одна ложь, способная отравить весь источник, где, как говорится, обитает сама Истина. Такова основная и гнусная ложь, будто я, зная Рэшли — а я, к сожалению, вынуждена была его узнать слишком хорошо, — будто я при каких бы то ни было обстоятельствах могу помышлять о том, чтобы соединить с ним свою судьбу. Нет, — продолжала она с каким-то внутренним содроганием, выражавшим, казалось, невольный ужас, — любая судьба лучше, чем такая: пьяница, игрок, задира, лошадник, безмозглый дурак в тысячу раз предпочтительней Рэшли; монастырь, тюрьма, могила милее любого из них.

Грустные и горькие интонации звучали в ее голосе, отвечая странному и захватывающему романтизму ее положения. Такая юная, такая красивая, такая неискушенная, предоставленная всецело самой себе и лишенная всякой опоры, какую девушка находит в поддержке и покровительстве подруг, лишенная даже той слабой защиты, которую дают предписанные формы обращения с женщиной в светском обществе! Едва ли будет метафорой, если я скажу, что сердце мое обливалось кровью от боли за нее. Но в ее пренебрежении к церемониям чувствовалось столько достоинства, столько прямоты в ее презрении ко лжи, столько твердой решимости в этой манере прямо смотреть в глаза окружающим ее опасностям, что жалость моя уступила место пламенному восхищению. Диана казалась мне королевой, покинутой своими подданными и лишенной власти, но презирающей по-прежнему те общественные нормы, которые обязательны для лиц низшего ранга, и среди лишений доверчиво положившейся на справедливость небесную и на непоколебимую твердость собственного духа.

Я хотел бы высказать и участие свое и восхищение ее высоким мужеством в этой трудной обстановке, но мисс Вернон тотчас же заставила меня замолчать.

— Я говорила вам в шутку, — сказала она, — что ненавижу комплименты, теперь говорю вам всерьез, что не прошу участия и презираю утешение. Что легло мне на плечи — я вынесла. Что предстоит нести — снесу, как смогу. Никакие слова сострадания ни на волос не облегчат рабу его ношу. Есть на свете лишь один человек, который мог бы мне помочь, но он предпочел лишь увеличить легшую на меня тяжесть,

— это Рэшли Осбалдистон. Да! Было время, когда я способна была его полюбить. Но Боже, с какою целью втерся он в доверие к такому одинокому существу! И как настойчиво преследовал он эту цель из года в год, ни разу не прислушавшись к голосу совести или сострадания! Ради чего обращал он в яд ту пищу, что сам предлагал моему уму! Милосердное провидение! Что ждало бы меня в этом мире и в будущем! Я погибла бы и телом и душой, если бы поддалась козням этого законченного негодяя!

Пораженный коварством обдуманного предательства, которое она раскрыла предо мною, я вскочил со стула и не помня себя положил руку на эфес шпаги. Я готов был уже броситься вон из комнаты и разыскать того, на кого должно было излиться мое справедливое негодование. Чуть дыша, остановив на мне взор, в котором гнев и презрение сменились сильнейшей тревогой, мисс Вернон ринулась вперед, преграждая мне дорогу к двери.

— Стойте! — сказала она. — Стойте! Как ни законно ваше возмущение, вы и наполовину не знаете тайн этой страшной тюрьмы. — Она тревожно обвела глазами комнату и понизила голос почти до шепота: — Жизнь его заколдована. Вы не можете на него напасть, не подвергнув опасности и другие жизни, не навлекши множества бед на других. Иначе в час справедливого возмездия он бы давно погиб — хотя бы от моей слабой руки. Я сказала вам, — промолвила она, снова указывая мне на стул, — что не нуждаюсь в утешителе; добавлю теперь, что и мстителя мне не нужно.

Я машинально опустился на стул, раздумывая о ее словах, и вспомнил то, что упустил из виду в первом порыве гнева: что я не имел права выступить защитником мисс Вернон. Она умолкла, давая улечься своему волнению и моему, затем обратилась ко мне более спокойно:

— Я говорила уже о тайне, связанной с Рэшли, опасной и роковой тайне. Хоть он и негодяй и знает, что в моих глазах он осужден, я не могу, не смею открыто с ним порвать или бросить ему вызов. Вы также, мистер Осбалдистон, должны его терпеть, должны побеждать его хитрость, противопоставляя ей благоразумие, а не грубую силу. И больше всего вы должны избегать таких сцен, какая разыгралась вчера, потому что это неизбежно даст ему опасное преимущество перед вами. Я хотела вас предостеречь и ради этой цели постаралась остаться с вами наедине, но зашла в своей откровенности дальше, чем предполагала.

Я уверил мисс Вернон, что не употреблю во зло ее откровенность.

— Надеюсь, что так, — ответила она. — В вашем лице и манерах есть что-то располагающее к доверию. Будем и дальше друзьями. Вам нечего опасаться, — добавила она со смехом и слегка покраснев, но не изменяя своему непринужденному тону, — что дружба у нас окажется, как говорит поэт, лишь особым наименованием другого чувства. По образу мыслей и поведению я принадлежу не столько к своему, сколько к вашему полу, так как всегда воспитывалась среди мужчин. К тому же меня с колыбели окутывает покрывало монахини: вы мне легко поверите, что я никогда не помыслю о том унизительном условии, которое позволило бы мне избавиться от монастыря. Для меня еще не наступило время, — добавила она, — высказать свое окончательное решение, и покуда мне дозволено, я хочу вместе со всеми, кто любит природу, свободно наслаждаться привольем долин и холмов. А теперь, когда мы так успешно разъяснили это место у Данте, прошу вас, садитесь в седло и посмотрите, как идет травля барсука. У меня так разболелась голова, что я не могу принять в ней участие.

Я вышел из библиотеки, но не для того, чтобы догнать охотников. Я чувствовал, что мне необходимо прогуляться в одиночестве и успокоиться, прежде чем я смогу решиться на новую встречу с Рэшли, — после того, как предо мною так неожиданно раскрылись во всей мерзости его низкие цели. В семье Дюбуа (он был убежденным реформатором) я наслушался рассказов о католических священниках, о том, как они, злоупотребляя дружбой, гостеприимством и самыми святыми узами, удовлетворяют те греховные страсти, отказ от которых предписан их саном. Но эта обдуманная система: взяться за воспитание одинокой сироты, девушки благородного происхождения, так тесно связанной с его собственной семьей, в коварном расчете обольстить ее впоследствии, — система, которую мне сейчас подробно изложила с таким искренним и чистым возмущением сама намеченная жертва… Замысел этот казался мне гнуснее всего, что мне рассказывали в Бордо, и я чувствовал, что мне будет крайне трудно при встрече с Рэшли скрыть отвращение, которое он мне внушал. Между тем скрывать его было необходимо не только по причине загадочного предостережения, сделанного Дианой, но и потому, что у меня в действительности не было прямого повода для ссоры с двоюродным братом.

Поэтому я решил: пока мы с Рэшли живем в одной семье, платить ему за его лицемерие, насколько это возможно, той же монетой. Когда же он уедет в Лондон, написать о нем Оуэну и дать такую характеристику моему заместителю, чтобы старик по крайней мере держался с ним настороже, оберегая интересы моего отца. Для человека, подобного Рэшли, жадность и честолюбие имеют такую же, если не большую притягательность, как и беззаконное наслаждение; его энергия, его умение выставить себя благородной натурой легко могли вызвать к нему большое доверие, и не было надежды, что честность и благодарность не позволят ему употребить это доверие во зло. Задача была не из легких, особенно в моем настоящем положении: мое предостережение могли объяснить завистью к сопернику, заступившему мое место в отцовском доме. Все же я считал необходимым написать такое письмо и предоставить Оуэну, который был по-своему осторожен, умен и осмотрителен, сделать должные выводы из моего сообщения об истинном облике Рэшли. Итак, письмо было написано, и я при первом удобном случае отправил его на почту.

При встрече с Рэшли я убедился, что он, как и я, намерен держаться на известном расстоянии, избегая всякого повода к столкновению. Он, вероятно, подозревал, что в разговоре со мною мисс Вернон отозвалась о нем неблагоприятно, хотя не мог предположить, что она раскрыла мне его злодейские замыслы. Итак, мы оба проявляли сдержанность и беседовали между собой лишь о безразличных предметах. Впрочем, он прожил в Осбалдистоне еще лишь несколько дней, и за это время я, наблюдая за ним, подметил только два обстоятельства. Во-первых, его сильный, деятельный ум с удивительной быстротой, почти интуитивно, схватывал и усваивал начальные знания, необходимые ему на его новом поприще, к которому он усердно готовился; при случае он выставлял предо много свои успехи, как будто похваляясь, как легко оказалось для него поднять ту ношу, которую я отказался нести, потому что для меня это было слишком скучно или слишком трудно. Другим примечательным обстоятельством было то, что, несмотря на выдвинутые мисс Вернон против Рэшли жестокие обвинения, она неоднократно вела с ним длинные разговоры наедине, хотя на людях они держались друг с другом так же натянуто, как и раньше.

Когда наступил день отъезда Рэшли, баронет равнодушно простился с сыном, братья же едва скрывали свой восторг — точно школьники, которые видят, что учитель уезжает в отпуск, и ликуют втихомолку, не смея открыто показать свою радость; что касается меня, я был холодно-вежлив. Когда Рэшли подошел к мисс Вернон и обратился к ней с прощальным приветствием, она откинула голову с видом высокомерного презрения, но все же протянула руку и промолвила:

— Прощайте, Рэшли! Да вознаградит вас Бог за добро, какое вы сделали, и да простит вам зло, которое вы замышляли.

— Аминь, моя прелестная кузина! — ответил Рэшли тоном кроткой святости, подобающим, подумал я, ученику иезуитов. — Счастлив тот, чьи добрые намерения принесли плоды в делах и чьи злые замыслы погибли в цвету.

Таковы были его прощальные слова.

— Законченный лицемер! — сказала мне мисс Вернон, когда за ним затворилась дверь. — Как может иногда то, что мы больше всего презираем и ненавидим, принять внешний вид того, что мы больше всего почитаем!

Помимо того конфиденциального письма, о котором говорилось выше и которое я счел более благоразумным отправить иным способом, я послал с Рэшли письмо к отцу и несколько строк к Оуэну. Было бы естественно с моей стороны открыть в этих посланиях отцу и другу, что я нахожусь в такой обстановке, где не могу усовершенствоваться ни в чем, кроме псовой и соколиной охоты, и где мне грозит опасность в обществе грубых конюхов и собачеев забыть все полезные знания и светские манеры, которые я успел приобрести раньше. Столь же естественно было бы поведать о тоске и чувстве отвращения, которые гнетут меня в среде людей, чьи помыслы заняты лишь травлей зверя и самыми низменными забавами; рассказать о том, как в доме, где я гощу, ежедневно идут попойки и как чуть ли не с обидой принимает дядя, сэр Гилдебранд, мои извинения, когда я отказываюсь пить. Упоминание о пьянстве, несомненно, должно было встревожить моего отца, который сам отличался строгой воздержанностью, — задень я эту струну, дверь моей тюрьмы, безусловно, отворилась бы: отец вернул бы меня из моего изгнания или, по меньшей мере, назначил бы мне другое место ссылки.

Да, мой милый Трешем, принимая во внимание, какой неприятной и томительной была жизнь в Осбалдистон-холле для юноши моих лет и моих привычек, казалось бы вполне естественным, чтобы я указал отцу на все ее темные стороны, надеясь получить разрешение на отъезд из дядиного замка. Тем не менее в письмах к отцу и Оуэну я ни словом о том не обмолвился. Если бы замок Осбалдистон был Афинами во всей их прежней славе — Афинами, где живут одни лишь мудрецы, герои и поэты, — я не мог бы выразить меньше желания расстаться с ним.

Если в тебе сохранилась хоть искра юности, Трешем, ты без труда разгадаешь причину моего молчания, казалось бы, столь непонятного. Необычайная красота Дианы Вернон, которой сама она словно и не сознавала; романтическое и загадочное положение девушки; окружавшие ее опасности и мужество, с каким она глядела им в глаза; ее манеры, более вольные, чем подобало ее полу, хотя я сам готов был объяснить чрезмерную эту свободу бесстрашным сознанием собственной невинности; и прежде всего лестное внимание девушки, явно отдававшей мне предпочтение перед всеми другими, — все это, вместе взятое, должно было волновать мои лучшие чувства, дразнить любопытство, будить фантазию и льстить моему тщеславию. В самом деле, я не смел сознаться самому себе, какой глубокий интерес внушает мне мисс Вернон и какое большое место занимает она в моих мыслях. Мы вместе читали, вместе совершали прогулки, вместе ездили верхом, сидели рядом за столом. Занятия, прерванные после ссоры с Рэшли, она теперь возобновила под руководством наставника более чистосердечного, но далеко не такого способного.

Признаться, мне было не по плечу помогать ей в изучении тех разнообразных и глубоких дисциплин, которыми она начала заниматься с Рэшли и которые, казалось мне, более подходили богослову, чем красивой девушке.

Я не мог постигнуть, ради чего завлек он Диану в мрачный лабиринт казуистики, именуемой у ученых философией, или в дебри столь же сложных, хоть и более точных наук — математики и астрономии, — если не с целью извратить и затуманить в ее уме понятие о различии полов и приучить ее к тонким логическим рассуждениям, чтобы затем, когда настанет время, вмешаться самому и облачить ложь в цвета истины. В тех же видах (хотя в этом случае злой умысел был очевидней) уроки Рэшли поощряли Диану ни во что не ставить и презирать те внешние формы и условности, которыми ограничено в современном обществе поведение женщины. Правда, мисс Вернон выросла лишенная женской среды и не могла усвоить общепринятые правила приличия ни из примера, ни из наставлений, но врожденная скромность и безошибочное чутье вели ее по правильному пути и никогда не позволили бы ей усвоить то смелое, не признающее компромиссов обхождение, которое так поразило меня при нашем первом знакомстве, если бы ей настойчиво не внушали, что презрение к условностям указывает одновременно на превосходство ума и на уверенность в чистоте своей совести. Коварный наставник, преследуя, несомненно, собственные цели, взрывал те бастионы, которые воздвигаются вокруг добродетели сдержанностью и осторожностью. Но за эти и за другие свои преступления он давно ответил перед более высоким судом.

Благодаря своему живому уму, жадно воспринимавшему все виды знаний, какие ему предлагались, Диана преуспевала не только в отвлеченных науках: я нашел в ней также незаурядного лингвиста, хорошо знакомого к тому же с древней и современной литературой. Если бы не то обстоятельство, что сильные дарования часто развиваются тем полнее, чем они меньше получают поддержки, быстрые успехи мисс Вернон в науках могли бы казаться почти невероятными; и они представлялись еще необычайней, когда этот запас ее духовного богатства, почерпнутый из книг, я сопоставлял с ее абсолютным неведением действительной жизни. Казалось, она знала и видела все, кроме того, что происходит вокруг; и мне думается, что это неведение, эта наивность в суждениях о повседневных предметах, являвшие разительную противоположность ее обширным общим знаниям, что они-то и придавали ее беседе неотразимое очарование и приковывали внимание ко всему, что она делала и говорила: невозможно было предугадать, что проявит она в следующей фразе или поступке — тонкую ли проницательность или глубочайшую наивность. Какой опасностью грозило для впечатлительного юноши моих лет близкое и постоянное общение с таким прелестным и своеобразным существом, легко поймет каждый, кто не забыл своих юных чувств.

ГЛАВА XIV

Дрожащий падает свет из окна
Той горницы высокой.
Зачем же красавица лампу зажгла
В полуночный час одинокий?

Старинная баллада

Жизнь протекала в Осбалдистон-холле так однообразно, что и описывать нечего. Мы с Дианой Вернон проводили много времени в совместных занятиях; остальные члены семьи убивали свой досуг охотой и разными развлечениями, смотря по времени года, и в этих общих забавах мы с нею тоже принимали участие. Дядя мой был человек привычки и по привычке так освоился с моим присутствием в замке и образом жизни, что, в общем, как будто даже полюбил меня. Я мог бы, наверно, добиться у него еще большей благосклонности, если бы для этой цели пустился на те же уловки, что и Рэшли, который, пользуясь нелюбовью отца к делам, постепенно забрал в свои руки управление его поместьем. Правда, я охотно помогал дяде каждый раз, когда являлась надобность написать соседу или уладить счеты с арендатором, и в этом смысле от меня ему больше было пользы, чем от любого из его сыновей, но все же я не выказывал готовности полностью снять с сэра Гилдебранда все хлопоты и любезно взять на себя ведение его дел. «Племянник Фрэнк — дельный, толковый юноша», — говаривал почтенный баронет, всякий раз добавляя, однако, что сам не ожидал, как чувствительно будет для него отсутствие Рэшли.

Так как чрезвычайно неприятно, живя в чужой семье, быть в ней с кем-либо не в ладах, я старался преодолеть недоброжелательство, которое ко мне питали мои двоюродные братья. Я сменил свою шляпу с галуном на жокейскую шапочку, и это сразу возвысило меня в их мнении; я искусно объездил горячего жеребца, чем еще больше расположил их к себе; наконец, два-три вовремя проигранных Дику заклада да лишний кубок вина за здоровье Перси окончательно обеспечили мне добрые отношения со всеми молодыми сквайрами, кроме Торнклифа.

Я уже упоминал, какую неприязнь питал ко мне этот юноша, который, правда, был умнее своих братьев, но зато тяжелее нравом. Угрюмый, упрямый и задиристый, он смотрел на мое пребывание в замке как на прямое вторжение и ревнивыми глазами следил за моей дружбой с Дианой Вернон, считавшейся в силу давнего семейного договора его невестой. Едва ли он любил ее, если правильно понимать слово «любовь», но он смотрел на девушку как на нечто ему принадлежащее и втайне досадовал на помеху, не зная, как обезвредить или устранить ее. Несколько раз я пробовал установить с Торнклифом мир, но тщетно: на мою предупредительность он отвечал в любезном тоне дворового пса, который сердито рычит, уклоняясь от попыток незнакомца погладить его по шерсти. И я перестал обращать на него внимание — пусть злится, если хочет, не моя печаль.

Таковы были мои отношения со всей семьей в родовом замке Осбалдистонов. Но я должен здесь упомянуть еще об одном его обитателе, с которым доводилось мне порой беседовать, — об Эндрю Ферсервисе, садовнике. С тех пор как он узнал, что я протестант, он каждый раз, как я проходил мимо, учтиво предлагал мне понюшку из своей табакерки. Эта любезность давала ему кое-какую выгоду: во-первых, она ему ничего не стоила, так как я не нюхал табак; во-вторых, она доставляла Эндрю, который не очень-то любил тяжелую работу, отличный предлог отложить на несколько минут свою лопату. Но главное — в этих коротких беседах Эндрю получал возможность поделиться накопленными новостями и сделать ряд насмешливых замечаний, какие подсказывал ему его северный юмор.

— Доложу вам, сэр, — сказал он мне однажды вечером, постаравшись придать лицу глубокомысленное выражение, — ходил я нынче в Тринлей-ноуз.

— И слышали кое-какие новости в кабаке. Не так ли, Эндрю?

— Нет, сэр, в кабаки я сроду не захаживал, разве что сосед предложит угостить пинтой пива или еще чем-нибудь; а пить за свой счет

— это значит попусту тратить время и свои кровные денежки. Так что ходил я нынче в Тринлей-ноуз, говорю, по собственному делу: сговориться с Мэтти Симпсон. Она хотела купить меры две груш — у нас тут всегда найдется излишек. Не успели мы с ней сторговаться, как входит — кто бы вы думали? — сам Пат Макреди, странствующий купец.

— Коробейник, что ли?

— Назовите его как угодно вашей милости, но это почтенное занятие и доходное, у нашего народа оно издавна привилось. Пат мне немного сродни, так что мы оба очень были рады встрече.

— И пошли и выпили с ним по кружке пива, не так ли, Эндрю? Ради Бога, говорите покороче.

— Погодите, погодите немного. Вы, южане, вечно спешите, а дело-то касается бочком и до вас, так что наберитесь терпения, стоит послушать. По кружке? Черта с два! Пат и капли эля мне не предложил, а Мэтти подала нам снятого молока и толстую ячменную лепешку, одну на двоих, сырую и жесткую, как дранка, — то ли дело наши добрые шотландские оладьи! Сели мы вдвоем и стали выкладывать новости, каждый свои.

— А теперь выкладывайте их мне, да покороче. Говорите прямо, что вы узнали нового. Не стоять же мне тут всю ночь!

— Если вам интересно знать, в Лондоне народ совсем ошалел из-за этого дельца, что вышло тут у нас, на северной границе.

— Ошалел народ? Как это понять?

— Ну, стало быть, с ума сходят, беснуются, совсем осатанели. Такая идет кутерьма — оседлал черт Джека Уэбстера!

— Да что все это значит? И какое мне дело до черта и до Джека Уэбстера?

— Гм-м! — глубокомысленно произнес Эндрю. — Шум поднялся через этого… через эту проделку с чемоданчиком.

— С каким чемоданчиком? Что вы хотите сказать?

— А помните того человека, Морриса? Как он тут рассказывал, что потерял чемоданчик? Но если вас это дело не касается, то меня еще того меньше; зачем я буду упускать понапрасну такой хороший вечер?

И, словно поддавшись внезапному приступу трудолюбия, Эндрю ревностно налег на лопату.

Теперь мое любопытство, как предусмотрел этот хитрец, было затронуто, и, опасаясь выдать свою заинтересованность в деле, если прямо приступлю к расспросам, я стоял и ждал, когда неодолимая словоохотливость снова побудит садовника вернуться к рассказу. Эндрю продолжал упорно рыть землю и время от времени принимался говорить о чем хотите, только не о новостях мистера Макреди; а я стоял и слушал, проклиная его в душе, но в то же время любопытствуя узнать, как долго дух противоречия будет сопротивляться в нем желанию поговорить о предмете, владевшем, очевидно, всеми его мыслями.

— Хочу вот высадить отсюда спаржу и посеять фасоль. Спаржа им к свинине не нужна. Много они смыслят в хороших вещах! Посмотрели бы, какое удобрение выдает мне управляющий! Полагается, чтоб солома была пшеничная или, на худой конец, овсяная, а тут один сор, шелуха гороховая, проку в ней, что в щебне. Понятно, егерь распоряжается на конюшне по-своему — самый лучший навоз продает на сторону, это уж наверняка! Однако сегодня суббота, нельзя упускать хороший вечер, а то погода нынче больно неустойчивая, а если и выдастся на неделе ясный денек, так непременно придется на воскресенье — стало быть, не в счет! Впрочем, сказать ничего нельзя: угодно будет Господу, погода простоит и до понедельника… Что мне толку ломать спину до поздней ночи? Пойду-ка лучше домой. Слышь, зазвонили, как тут говорится, к вечерне, затрезвонили в колокола!

Нажав обеими руками на лопату, он воткнул ее в разрыхленную землю и, глядя на меня с видом превосходства, как человек, который знает важную новость и может по собственному усмотрению сообщить ее или утаить, он опустил засученные рукава рубахи и медленным шагом подошел взять свой кафтан, который лежал, аккуратно сложенный, на ближайшей садовой скамейке.

«Ничего не поделаешь, я должен поплатиться за то, что перебил болтовню надоедливого плута, — подумал я, — да придется еще покланяться мистеру Ферсервису, чтобы он соизволил выложить свои сведения на угодных ему условиях». И, нарушая свое молчание, я обратился к нему:

— А все же, Эндрю, какие новости узнали вы от вашего родича, странствующего купца?

— От коробейника, хотите вы сказать? — возразил Эндрю. — Впрочем, зовите их, как вашей чести угодно, а они — большое удобство в глухой стороне, где вовсе мало городишек, как в этом вашем Нортумберленде. То ли дело в Шотландии! Взять, к примеру, королевство Файф: там от Карлоса до Ист-Нука чуть ли не сплошной город — из конца в конец нанизаны торговые местечки, как луковицы на бечевку, — с большими улицами, с лавками, рынками; и дома каменные, оштукатуренные, с крылечками. Или хоть тот же Керкколди — во всей Англии не сыскать такого длинного города.

— Все это, конечно, очень хорошо и очень замечательно, но вы начали рассказывать о лондонских новостях, Эндрю.

— Н-да, — ответил Эндрю, — но, мне сдается, вашей чести неохота их слушать. Однако ж, — продолжал он ухмыляясь, — Пат Макреди говорит, что там, в парламенте, очень разволновались по поводу ограбления мистера Морриса или как его там зовут.

— В парламенте, Эндрю? Да с чего же станут вдруг обсуждать такое дело в парламенте?

— Ага! То же самое и я сказал. Если вашей чести угодно, я повторю вам все, как было сказано, — с чего мне врать-то? «Пат, — сказал я, — какое дело лондонским лордам, и лэрдам, и знатным господам до этого молодчика и его чемодана? Когда у нас в Шотландии, — сказал я, — был свой парламент, Пат (черт побрал бы тех, кто у нас его отнял! ), наши лорды сидели чинно, издавали законы для всей страны, для всего королевства и не совались в дела, которые может разрешить обыкновенный мировой судья; а теперь, — сказал я, — сдается мне, стоит какой-нибудь огороднице стащить у соседки чепец — и обе они побегут в лондонский парламент. Это почти так же глупо, — сказал я, — как у нашего старого сумасброда: соберет своих дуралеев сыновей, и егерей, и собак, гоняют коней, трубят в рога, скачут целый день — а все ради крохотной зверюшки; изловят ее наконец, а в ней и весу-то фунтов шесть, не больше».

— Вы очень здраво рассуждаете, Эндрю, — вставил я поощрения ради, чтоб он скорее добрался до самой сути своих сообщений. — А что же сказал вам Пат?

— «О, — сказал он, — чего ждать-то от английских объедал? Такой уж народ! ..» А что до ограбления, тут получилось так: как пошла у них перебранка между вигами и тори да как стали они ругаться, точно висельники, встает один детина — язык с полверсты — и пошел молоть, что в Северной Англии жители все сплошь якобиты (по совести говоря, он не очень ошибся) и что они ведут чуть ли не открытую войну: остановили и ограбили на большой дороге королевского гонца; первые люди из нортумберлендской знати замешаны в этой проделке; отобрали у него большие деньги и много важных бумаг; а толку не добиться, потому что, когда ограбленный пошел к мировому судье, он застал там тех самых двух негодяев, которые совершили грабеж. Сидят собственной персоной и распивают вино за столом у судьи. Один грабитель принес показания в пользу другого, что, мол, тот в деле не замешан, и судья отпустил его с Богом; мало того — они его втроем совсем застращали, и честному человеку, потерявшему свои денежки, пришлось убираться подальше от той стороны, чтобы не вышло чего похуже.

— Неужели это правда? — сказал я.

— Пат клянется, будто это так же верно, как то, что в его мерке ровно один ярд (так оно и есть: не хватает только одного дюйма, чтобы вровень было с английским ярдом). А когда тот детина кончил, поднялся страшный шум, стали требовать, чтоб он выложил имена, и тот, значит, назвал всех как есть: и Морриса, и вашего дядю, и сквайра Инглвуда, и еще кое-кого (тут он плутовато скосил на меня глаза). Тогда встал другой здоровенный детина, уже с другой стороны, и заявил, что тут обвиняют лучших людей страны по поклепу отъявленного труса; что, мол, этого самого Морриса во Фландрии с треском выставили из полка за побег; и он еще сказал, что дело это, верно, было условлено заранее между министром и Моррисом еще до его отъезда из Лондона; и если дать приказ на обыск, то деньги, думает он, найдутся где-нибудь неподалеку от Сент-Джеймского дворца. И вот потянули они Морриса, как у них это зовется, к барьеру — послушать, что он может сказать по этому делу. Но противники так стали его донимать расспросами о том побеге и обо всем неладном, что он сделал или сказал за всю свою жизнь, что, Пат говорит, бедняга стоял ни жив ни мертв. Нельзя было добиться от него ни одного путного слова — так он был запуган всем этим криком и воем. Дурак парень, голова у него трухлявая, как мерзлая брюква. Посмотрел бы я, как они всей оравой заткнули бы рот Эндрю Ферсервису!

— Чем же все это кончилось, Эндрю? Удалось вашему другу разузнать?

— А как же! Пат как раз собирался в наши края, так уж он повременил с недельку, потому что его покупателям интересно как-никак получить свежие новости. Вышло все косо и криво, как месяц отражается в реке. Тот молодец, который поднял всю историю, затрубил отбой: он-де верит, что беднягу ограбили, но он считает, что Моррис, может быть, и ошибается в некоторых подробностях. А потом опять встал тот второй детина и сказал, что ему нет дела, ограбили Морриса или нет, лишь бы не пятнали честь и доброе имя английских сквайров, особенно северных, потому что, заявил он, я сам с севера и не позволю задевать северян. Это у них называется прения: один пойдет немного на уступки, другой тоже — и, глядишь, помирились! Ну хорошо! Когда нижняя палата вдоволь нашумелась и наговорилась о Моррисе и его чемодане, принялась за обсуждение палата лордов. В старом шотландском парламенте все сидели дружно рядком, вот и не приходилось им по два раза перетрясывать одну и ту же труху. Однако ж лорды вцепились в это дело всеми зубами с такой охотой, точно было оно самое свеженькое. Между прочим, зашла у них речь о каком-то Кэмбеле — будто бы он немножко замешан в грабеже и будто бы дано ему свидетельство от герцога Аргайла, что он добропорядочный человек. Мак-Каллумор взбеленился, понятно, и не на шутку; встал он, шумит, стучит, режет правду прямо в глаза, затыкает им глотки: Кэмбелы, мол, все как один честны, и разумны, и воинственны, и не уступят в благородстве старому сэру Джону Грэму. Но если вы знаете наверное, ваша честь, что вы ни с какого боку не в родстве ни с кем из Кэмбелов, как и сам я им не родня, насколько я разбираюсь в своем роду, то я скажу вам, что я о них думаю.

— Могу вас уверить, я ничем не связан ни с одним джентльменом, который носил бы это имя.

— О, тогда мы можем говорить о них спокойно. Среди Кэмбелов, как и во всяком роду, есть и хорошие люди и дурные. Но Мак-Коллумор имеет сейчас большой вес среди первейших людей в Лондоне, потому что нельзя сказать точно, на чьей он стороне, и ни один черт не желает с ним ссориться; так что они там даже постановили признать заявление Морриса облыжной клеветой, как они это назвали, и, если бы он вовремя не сбежал, пришлось бы ему за свой поклеп пофорсить в колодках у позорного столба.

С этими словами честный Эндрю сгреб свои колья, лопаты, мотыги и побросал их в тачку — однако делал он это не спеша, оставляя мне время задать ему новые вопросы, какие могли бы прийти мне в голову, прежде чем он покатит свою тачку к сараю, где орудиям полагалось отдыхать до понедельника. Я счел за благо заговорить сразу же, чтобы хитрый проныра не объяснил мое молчание более вескими причинами, чем те, что были у меня на деле.

— Я бы не прочь повидаться с вашим земляком, Эндрю, и послушать новости прямо от него. Вы, может быть, слышали, что у меня вышли кое-какие неприятности из-за этого глупого Морриса? (Эндрю многозначительно осклабился.) Мне хочется поговорить с вашим родственником-купцом и расспросить его во всех подробностях о том, что он слышал в Лондоне, если можно это сделать без больших хлопот.

— Да это легче легкого, — объяснил Эндрю, — стоит только намекнуть Пату, что я хочу купить две пары чулок, и он прибежит ко мне со всех ног.

— Отлично! Скажите ему, что я просто покупатель. И так как погода, говорите вы, хорошая и надежная, я погуляю в саду, пока он не пришел; скоро и месяц выплывет из-за холмов. Вы можете привести купца к задней калитке, а я тем временем с удовольствием полюбуюсь на вечнозеленые кусты и деревья в ярком лунном свете, при котором они словно покрыты инеем.

— Правильно, правильно! Я тоже не раз говорил: брюква или, скажем, цветная капуста выглядит при лунном свете так нарядно, точно какая-нибудь леди в бриллиантах.

Тут Эндрю Ферсервис с превеликой радостью удалился. Ходьбы ему было мили две, но он с большой охотой пустился в этот путь, лишь бы обеспечить своему родственнику продажу кое-какой мелочишки из его товаров, — хотя, пожалуй, пожалел бы шесть пенсов, чтобы угостить его квартой эля.

«У англичанина доброе расположение проявилось бы как раз обратным образом, чем у Эндрю», — думал я, прохаживаясь по ровным бархатным дорожкам; обсаженные с двух сторон остролистом и тисом, они во всех направлениях пересекали старый сад Осбалдистон-холла.

Пройдя до конца одной из дорожек и повернув назад, я, естественно, поднял глаза к окнам библиотеки — многочисленным маленьким окнам, что тянулись по второму этажу того фасада, которым был обращен ко мне замок. Окна были освещены. Меня это не удивило, так как я знал, что мисс Вернон часто сидит здесь по вечерам, но я из деликатности установил для себя запрет и никогда не заходил к ней в такое время, когда остальные члены семьи предавались своим повседневным вечерним занятиям и наше свидание по необходимости превратилось бы в tete-a-tete. По утрам мы обычно читали вместе в этом зале; но тогда нередко заглядывал в библиотеку тот или другой из наших двоюродных братьев; поискать какой-нибудь пергаментный duodecimo, который можно было бы, невзирая на позолоту и виньетки, превратить в поплавок для удочки; или рассказать о каком-нибудь случае на охоте; или просто от нечего делать. Словом, по утрам библиотека была таким местом, где мужчина и женщина могли встречаться, так сказать, на нейтральной почве. Вечером же дело обстояло иначе, и я, воспитанный в стране, где большое внимание уделяется (или, вернее, уделялось в те времена) так называемой bienseance[52] находил нужным соблюдать приличия в тех случаях, когда Диана Вернон по своей неопытности не заботилась об этом сама. Итак, я как можно деликатнее дал ей понять, что при наших вечерних занятиях требовалось ради пристойности присутствие третьего лица.

Мисс Вернон сперва засмеялась, потом вспыхнула и готова была рассердиться, но сдержалась и промолвила:

— Я думаю, вы совершенно правы; когда на меня нападет особенное прилежание, я подкуплю старую Марту чашкой чая, чтоб она сидела со мною рядом и служила мне ширмой.

Марта, старая ключница, разделяла вкусы обитателей замка: кружка пива с доброй закуской была ей милее самого лучшего китайского чая. Но в те времена этот напиток был в ходу только у лиц высшего круга, и Марта чувствовала себя польщенной, когда ее приглашали на чашку чая; а так как к чаю было вволю сахара, и сладких, как сахар, речей, и гренков с маслом, ключница милостиво соизволяла иногда почтить нас своим присутствием. Вообще же из глупого суеверия почти все слуги избегали заглядывать в библиотеку после захода солнца; они считали, что в этой части замка водятся привидения; когда весь дом засыпал, более робким мерещились там тени и странные голоса, и даже молодые сквайры очень неохотно, лишь в случае крайней необходимости, заходили в эти страшные покои после захода солнца.

То, что некогда библиотека была любимым убежищем Рэшли, то, что она соединялась особым ходом с дальней и уединенной комнатой, которую избрал он для себя, ничуть не успокаивало, а, напротив, даже усугубляло ужас домашней прислуги перед мрачной библиотекой Осбалдистон-холла. Широкая осведомленность Рэшли обо всем, что делалось на свете, его изрядные познания во всех областях науки, физические опыты, которые он иногда производил в доме, где царили невежество и фанатизм, — все это утвердило за младшим сыном сэра Гилдебранда славу человека, имеющего власть над миром духов. Он знал греческий, латынь, древнееврейский — значит, он, по понятиям (и по словам) своего брата Уилфреда, мог не опасаться «ни духов, ни дьявола, ни беса, ни бесенят». Мало того — слуги уверяли, будто слышали своими ушами, как он разговаривал с кем-то в библиотеке, когда в доме все поголовно спали, и что он ночи напролет караулил привидения, а утром крепко спал в своей постели, когда ему, как истому Осбалдистону, надлежало бы выводить на охоту собак.

Эти бессмысленные толки доходили и до меня в виде смутных намеков и недомолвок, из которых мне предлагалось самому делать вывод; и я, как вы легко поймете, только смеялся над ними. Однако полная уединенность этих комнат после вечернего звона, на которую их обрекала дурная слава, служила для меня лишней причиной не мешать мисс Вернон, когда ей хотелось посидеть вечером одной в библиотеке.

Итак, меня не удивило мерцание света в окнах библиотеки, но я был немного смущен, когда отчетливо увидел, как мимо одного из них медленно прошли две человеческие фигуры, затмив на мгновение свет и бросив тень на стекла. «Не иначе, как старая Марта, — подумал я, — Диана ее пригласила, наверно, провести с ней вечер; или я просто ошибся и принял тень Дианы за второго человека». Нет, ей-богу! Вон снова показались, во втором окне, две ясно различимые фигуры, вот они скрылись, а вот опять видны в третьем, в четвертом окне силуэты двух человек, отчетливо различимые в каждом окне, по мере того как они шагали по комнате в пространстве между окнами и свечами. С кем же проводит Диана вечер? Во второй и третий раз между окнами и свечами прошли тени, как бы желая подтвердить, что зрение меня не обмануло; затем свет погас, и тени, естественно, слились с темнотой. Пустячное обстоятельство, однако же оно довольно долго занимало мой ум. Я не допускал мысли, что дружба моя с мисс Вернон была не свободна от корыстного расчета; но мне было безмерно больно думать, что она не постеснялась назначить кому-то свидание с глазу на глаз в такое время и в таком месте, где я считал неудобным для себя встречаться с ней, и, заботясь о ней же, взял на себя неприятную обязанность разъяснить ей это.

«Глупая, озорная, неисправимая девчонка! — сказал я сам себе. — Не к чему тратить на нее добрые советы, и деликатность с нею не нужна! Меня обманула простота ее обхождения, которую, казалось мне, она усвоила, как моду, как соломенную шляпку — надела ради щегольства. А между тем я уверен, что при всем блеске ее ума общество пяти-шести лоботрясов, которые тешили б ее своими дурачествами, доставило бы ей больше удовольствия, чем сам Ариосто, восстань он сейчас из мертвых».

Эти мысли настойчиво осаждали меня, потому что днем, набравшись смелости показать Диане свой перевод первых книг Ариосто, я попросил ее пригласить вечером в библиотеку на чашку чая Марту; но мисс Вернон ответила отказом, сославшись в оправдание на довод, который и тогда показался мне легковесным. Недолго размышлял я об этом неприятном предмете, когда отворилась калитка и на залитой лунным светом дорожке показались две фигуры — Эндрю и его земляка, согнувшегося под тяжестью короба, — и мое внимание было отвлечено.

Мистер Макрели, как я и ожидал, оказался упрямым, рассудительным и дальновидным шотландцем, собирателем новостей по профессии и по наклонности. Он сумел дать мне ясный отчет обо всем, что произошло в палате общин и в палате лордов в связи с делом Морриса, которым обе партии решили, очевидно, воспользоваться как пробным камнем для проверки настроения парламента. Министерство, как я уже слышал в пересказе Эндрю, оказалось, очевидно, слишком слабым и не могло поддержать обвинение, бросавшее тень на доброе имя знатных и влиятельных людей и основанное лишь на показаниях Морриса, человека сомнительной репутации, который вдобавок, излагая свою версию, путался и сам себе противоречил. Макреди снабдил меня даже номером печатного журнала «Новости», редко проникавшего за пределы столицы, в котором передавалась сущность прений, и экземпляром речи герцога Аргайла, отпечатанной в виде листовок: шотландец накупил их довольно много у разносчиков, потому что эти листовки, по его словам, ходкий товар по ту сторону Твида. В журнале я нашел скупой отчет, с пропусками и многоточиями, почти ничего не прибавивший к сообщениям мистера Макреди; а речь герцога, вдохновенная и красноречивая, содержала главным образом панегирик его родине, его семье и клану и несколько похвал — быть может, столь же искренних, хоть и менее пламенных, — которые он, пользуясь случаем, вознес самому себе. Я не мог выяснить, была ли задета моя репутация, но было очевидно, что честь моего дяди и его семьи сильно очернена и что некто Кэмбел — по утверждению Морриса, наиболее ярый из двух напавших на него грабителей, — сам лично выступил, по словам того же Морриса, свидетелем в пользу некоего мистера Осбалдистона и при попустительстве судьи добился его освобождения. В этой части версия Морриса совпадала с моими собственными подозрениями относительно Кэмбела, зародившимися у меня с того часа, как я увидел его у судьи Инглвуда. Раздосадованный и встревоженный этой удивительной историей, я отпустил обоих шотландцев, предварительно сделав кое-какие покупки у Макреди и отблагодарив Ферсервиса. Затем я удалился в свою комнату — поразмыслить, что бы мне предпринять в защиту своего доброго имени, всенародно очерненного.

ГЛАВА XV

Откуда ты — и кто ты?

Мильтон

Я провел бессонную ночь, обдумывая полученные мной известия, и сперва пришел к мысли, что должен как можно скорее вернуться в Лондон и своим появлением опровергнуть возведенную на меня клевету.

Но я не решался последовать такому плану, зная нрав моего отца, непреклонного в своих решениях во всем, что касалось его семьи. Между тем он, конечно, благодаря большому житейскому опыту скорее, чем кто-либо, мог помочь мне советом и благодаря знакомству с наиболее видными и влиятельными вигами легко добиться приема по моему делу у нужных лиц. Итак, я в конце концов рассудил, что самое верное — изложить все приключившееся со мной в виде рассказа, обращенного к моему отцу; и так как обычно оказия из замка в почтовую контору подвертывалась не часто, я решил поехать в ближайший город, за десять миль, и своими руками сдать на почту письмо.

В самом деле, со времени моего отъезда из дому прошло уже несколько недель, и мне представлялось странным, что я не получил за это время ни одного письма ни от отца, ни от Оуэна, тогда как Рэшли написал уже сэру Гилдебранду о своем благополучном прибытии в Лондон и о любезном приеме, оказанном ему его дядей. Если и признать за мной вину, я все же не заслуживал, как мне казалось, такого полного забвения со стороны отца; и я полагал, что в результате задуманной поездки, может быть, в мои руки скорее попадет письмо от него, которое иначе могло бы долго до меня не дойти. Все же в конце своего письма о деле Морриса я не преминул выразить твердую надежду, что отец почтит меня наконец несколькими строчками, — хотя бы лишь затем, чтобы дать мне свой совет и наставления; дело это сложное, писал я, и мне не хватает знания жизни, чтобы выбрать правильный путь.

Просить у отца разрешения навсегда возвратиться в Лондон оказалось выше моих сил. Но свое нежелание покинуть дядин замок я прикрывал показной покорностью воле отца, а так как себе самому я легко внушил, что только в этом и заключалась причина, почему я не испрашивал разрешения окончательно оставить Осбалдистон-холл, то я не сомневался, что и отец найдет ее вполне достаточной. Я лишь просил позволения приехать в Лондон на короткий срок, чтобы тем опровергнуть позорные слухи, так широко и открыто распространяемые обо мне. Запечатав письмо, в котором искреннее желание обелить свою честь странно скрещивалось с неохотой покинуть свое настоящее местопребывание, я поскакал в город и сдал конверт в почтовую контору. Там же мне было вручено — немного раньше, чем оно могло бы достичь меня иначе, — следующее письмо от моего друга мистера Оуэна:

«Дорогой мистер Фрэнсис. Ваше письмо через мистера Р.Осбалдистона получено и принято к сведению. Окажу мистеру Р.О. все услуги, какие будут в моих возможностях. Показал ему уже банк и таможню. Он кажется мне разумным, трезвым молодым джентльменом; к делу относится с большим старанием. Хотелось бы мне, чтобы кое-кто другой вел себя так же, но на все Господня воля. Так как вам может не хватить наличных, то вы, надеюсь, не обидитесь, что я прилагаю к сему вексель на 100 фунтов на имя гг. Хупера и Гердера в Ньюкасле, который подлежит оплате в шестидневный срок по предъявлении и, я не сомневаюсь, будет аккуратно оплачен.

Остаюсь, как надлежит, дорогой мистер Фрэнк, вашим почтительным и покорным слугой

Джозефом Оуэном.

Post scriptum. Надеюсь, вы уведомите меня о получении сего письма. Очень сожалею, что мы так редко получаем от вас известия. Ваш отец уверяет, что чувствует себя как всегда, но вид у него нездоровый».

Меня удивило, что в этом послании старого клерка, написанном сухим, деловым слогом, не было ни слова о том моем конфиденциальном письме, которое я ему послал с целью открыть истинный характер Рэшли,

— хотя, судя по тому, сколько шла почта, он, несомненно, должен был давно его получить. То письмо я послал из замка обычным способом, и у меня не было причин предполагать, что оно могло затеряться в дороге. Так как его содержание было очень важно и для меня и для моего отца, я тут же, в конторе, сел и снова написал Оуэну, повторив, по существу, все сказанное в прежнем письме и настаивая, чтобы он оповестил меня ближайшей почтой о своевременном получении этого повторного письма. Далее я подтвердил получение векселя и добавил, что не премину воспользоваться им, как только у меня явится нужда в деньгах. На самом деле я немало удивился, почему отец предоставляет заботу о снабжении меня необходимыми средствами своему клерку; но я решил, что между ними, наверно, был о том уговор. А если и нет — Оуэн был холост, сравнительно богат и сердечно ко мне привязан, так что я без колебаний принял от него эту небольшую сумму, которую решил рассматривать как заем и намеревался вернуть при первой возможности — в случае, если отец заранее ее не оплатил.

Так я и написал Оуэну. Местный купец, к которому меня направил почтмейстер, с готовностью учел мне вексель на гг. Хупера и Гардера, так что я вернулся в Осбалдистон-холл более богатым, чем выехал оттуда. К подкреплению своих финансов я отнесся не совсем безразлично, так как в замке сами собой возникали кое-какие расходы; и я уже давно с досадой и тревогой следил, как незаметно тает сумма, оставшаяся у меня после дорожных издержек. Теперь источник беспокойства был на время устранен. По прибытии в замок я узнал, что сэр Гилдебранд со всеми сыновьями отправился в небольшой поселок, называвшийся Тринлей-ноуз, «поглазеть, — по выражению Эндрю Ферсервиса, — как один забияка-петух выклюет мозги другому».

— Ты прав, Эндрю, это очень грубое развлечение. У вас в Шотландии оно, я думаю, не в ходу?

— Разумеется, нет, — не задумываясь ответил Эндрю, но тут же спохватился и добавил: — Разве что на масленице… или в другие праздники. Но, право, не стоит жалеть эту проклятую куриную породу: такой от нее всегда разор в огороде, что не убережешь ни бобов, ни гороха. Но вот диво: с чего это дверь в башню нынче открыта? Да еще когда мистера Рэшли нет! Не он же ее отворил, надо полагать.

Дверь, о которой говорил Эндрю, открывалась в сад с площадки у подножия винтовой лестницы, ведшей в комнату мистера Рэшли. Комната его, как я уже упоминал, помещалась в отдаленной части замка и особым ходом сообщалась с библиотекой, а другим — сводчатыми, путаными и темными коридорами — с остальным домом. Длинная узкая дорожка, выложенная дерном и с двух сторон обсаженная высоким остролистом, вела от двери башни к небольшой калитке в ограде сада. Пользуясь этими ходами, Рэшли, живший в своей семье обособленной и независимой жизнью, мог уходить из дому и возвращаться, не возбуждая любопытства сторонних наблюдателей. Но со времени его отъезда винтовой лестницей и дверью в башню никто не пользовался, а потому замечание садовника заставило меня насторожиться.

— Вы не заметили, часто эта дверь бывает открыта? — был мой вопрос.

— Не так чтобы часто, но раза два я все же примечал. Верно, захаживает священник, отец Воган, как они его зовут. Из прислуги вы на эту лестницу никого не заманите: эти бедные, запуганные идолопоклонники боятся призраков, и нечисти, и всяких страшилищ с того света. Но отец Воган считает себя очень высокой особой: «Со мной и черт не управится!» А я побьюсь об заклад: последний бесприходный проповедник по ту сторону Твида вдвое скорей прогонит привидение, чем отец Воган с его святой водицей и всяческими требниками. Я думаю, он и латынь-то свою толком не знает — по крайней мере он меня не понимает, когда я ему перечисляю ученые названия растений.

Об отце Вогане, делившем свое время и духовную заботу между Осбалдистон-холлом и пятью-шестью соседними замками сквайров-католиков, я еще ни разу не упомянул, так как мне редко доводилось с ним встречаться. Это был человек лет шестидесяти, родом с севера, из хорошей семьи, как мне дали понять. Он отличался необыкновенной и внушительной внешностью, степенной осанкой и среди католиков Нортумберленда пользовался уважением как человек прямой и благородный. Все же у отца Вогана были некоторые особенности, свойственные его ордену. Он окружал себя таинственностью, в которой протестанты чуяли запах иезуитских интриг. Туземцы же (назовем их так по праву) Осбалдистон-холла глядели на него со страхом или с благоговением, но не с любовью. Он, очевидно, осуждал попойки, — во всяком случае, пока священник оставался в замке, пиршества принимали более пристойный характер. Даже сэр Гилдебранд, и тот в это время становился воздержанней, так что, пожалуй, присутствие отца Вогана прежде всего нагоняло на обитателей замка скуку. В обращении он был благовоспитан, вкрадчив, почти что льстив, что свойственно католическому духовенству, особенно в Англии, где мирянин-католик, зажатый в тиски карательных законов и запретов, налагаемых его сектой и внушениями духовника, часто в обществе протестантов держит себя осторожно, почти робко, тогда как католический священник, которому его сан дает право вращаться среди лиц всех верований, держит себя при общении с ними непринужденно и в разговоре открыто проявляет известное свободомыслие: он стремится к популярности и бывает обычно весьма искусен в средствах ее достижения.

Отец Воган был в тесной дружбе с Рэшли, иначе вряд ли ему удалось бы удержаться в Осбалдистон-холле. Это отбивало у меня охоту сойтись с ним поближе, да и он, со своей стороны, не делал шагов к сближению со мной, так что наши редкие разговоры сводились к простому обмену любезностями. Мне представилось вполне правдоподобным, что мистер Воган, когда приезжает в замок, занимает одну из комнат Рэшли и пользуется иногда библиотекой. Очень вероятно, подумалось мне, что его-то свеча и привлекла мое внимание в прошлый вечер. Но эта мысль тотчас невольно напомнила мне, что отношения между мисс Вернон и священником отмечены были той же таинственностью, как и ее последние свидания с Рэшли. Ни разу я не слышал, чтобы она при мне хотя бы вскользь упомянула имя Вогана, за исключением того случая при первой нашей встрече, когда она сказала, что в замке, кроме нее самой, есть только два человека, с кем можно вести разговор, — Рэшли и старый священник. Но хотя мисс Вернон всегда умалчивала об отце Вогане, его прибытие в замок неизменно наполняло ее тревогой и трепетом, и она успокаивалась не раньше, чем обменяется несколько раз с духовником многозначительным взглядом.

Каковы бы ни были тайны, окутавшие судьбу этой красивой и незаурядной девушки, было ясно, что в них замешан отец Воган; напрашивалось предположение, что ему поручено было поместить Диану в монастырь в случае ее отказа выйти замуж за одного из моих кузенов, — этим вполне объяснялось бы явное волнение девушки при его приезде. В остальном же они, по-видимому, не искали общения друг с другом и мало бывали вместе. Если существовал между ними союз, то он носил характер молчаливого взаимного понимания, проявляясь в действиях и не нуждаясь в словах. Но, пораздумав, я припомнил, что раза два подмечал, как они подают друг другу какие-то знаки, которые я истолковал тогда как некий намек на выполнение Дианой каких-либо религиозных обрядов: я знал, как искусно католическое духовенство в любое время, в любой час поддерживает свое влияние на умы своих последователей. Теперь же я склонен был приписать этому тайному общению более глубокий и таинственный смысл. Не встречается ли священник с мисс Вернон наедине в библиотеке? — вот вопрос, занимавший мои мысли. А если да, то с какой целью? И почему Диана так доверчиво сближается с другом коварного Рэшли?

Эти трудные вопросы тревожили мой ум — и тем упорней, что я не находил им разрешения. Я уже и раньше подозревал, что дружба моя с Дианой Вернон была совсем не так бескорыстна, как требовало благоразумие. Я ловил себя на вспышках ревности к грубияну Торнклифу, замечал за собой, что на его глупые попытки раздразнить меня поддаюсь сильней, чем позволяли осторожность и чувство собственного достоинства. А теперь я зорко и беспокойно присматривался к поведению мисс Вернон, тщетно пытаясь объяснить себе самому свой живой интерес праздным любопытством. Все это, как поведение Бенедикта, с утра начинавшего чистить шляпу, было признаком того, что нежную молодость посетила любовь. И так как мой рассудок все еще отказывался признать, что я повинен в столь неразумной страсти, он стал похож на тех невежественных проводников, которые заводят путешественника неведомо куда, а потом упрямо твердят, что ни в коем случае не могли сбиться с дороги.

ГЛАВА XVI

Было около полудня, когда
однажды, направившись к своей
лодке, я с изумлением увидел на
берегу след босой человеческой
ступни, явственно отпечатавшейся
на песке.

«Робинзон Крузо»

Подстрекаемый любопытством и ревностью, которые разжигала необычность положения мисс Вернон, я стал следить за ее лицом, за ее поведением так неотступно, что, несмотря на все мои старания это скрыть, мне не удавалось обмануть ее проницательность. Сознание, что я за нею наблюдаю, или, точнее говоря, слежу за ней, очевидно, смущало Диану, тяготило и раздражало. Временами казалось, что она ищет удобного случая отплатить мне за такой образ действий, который не могла не считать оскорбительным, если вспомнить, как откровенно предупредила она меня об окружавших ее опасностях. Иногда же она, казалось, готова была обрушиться на меня с упреками. Но у нее недоставало храбрости — или, может быть, иное чувство мешало ей потребовать прямого eclaircissement.[53] Ее недовольство улетучивалось, найдя исход в остроумной шутке, и упреки замирали на ее губах. Странные создались между нами отношения: по взаимной склонности мы большую часть времени проводили в тесном общении друг с другом, но скрывали наши чувства, и поступки одного вызывали в другом ревность и обиду. Между нами установилась близость, но не было доверия: с одной стороны — любовь без надежды и цели и любопытство без всякого разумного основания, с другой — замешательство и сомнение, а порой и досада. Все же, думается мне, тревога этих страстей, тысячью мелочей раздражающих и волнующих, постоянно побуждая меня и мисс Вернон думать друг о друге, в общем (такова природа сердца человеческого! ) укрепляла и усиливала взаимную нашу привязанность. Но хотя в своем тщеславии я быстро открыл, что мое присутствие в замке усиливало отвращение Дианы к монастырю, я все же никак не мог поверить в эту любовь, смирившуюся, видно, перед властью необычной судьбы. Обладая вполне сложившимся характером, решительным и твердым, мисс Вернон не позволяла своему чувству ко мне взять верх над благоразумием и над сознанием долга; и доказательство тому она дала мне в одном разговоре, происшедшем между нами в ту пору.

Мы сидели вдвоем в библиотеке. Мисс Вернон перелистывала принадлежавший мне экземпляр «Orlando Furioso» и выронила заложенный в книгу исписанный листок. Я нагнулся поднять его, но она оказалась проворней.

— Стихи, — сказала она, взглянув на листок, и, развернув, подняла на меня глаза, как будто ждала ответа. — Разрешается прочесть? .. Нет, нет, раз вы краснеете и запинаетесь, я должна перешагнуть через вашу скромность и считать, что позволение дано.

— Это не стоит вашего внимания — набросок перевода. Дорогая моя мисс Вернон, приговор окажется слишком суров, если вы, так хорошо знающая подлинник, будете судьей.

— Добрый друг, — ответила Диана, — мой вам совет: не надевайте на крючок удочки слишком большую дозу самоумаления. Десять шансов против одного, что на такую приманку вы не выудите ни одного комплимента. Вы знаете, я принадлежу к непопулярному племени правдивцев и самому Аполлону не стала бы льстить насчет его лиры.

И она начала читать первую строфу, звучавшую приблизительно так:
Пою любовь, и подвиги, и лавры
Бесстрашных рыцарей, прекрасных дам.
И времена, когда пустились мавры
По взбаламученным морским волнам
Из Африки к французским берегам
За юным Аграмантом; смуглолицый,
Во гневе яр и в замыслах упрям,
На Карла он задумал ополчиться
И за Трояна смерть с него взыскать сторицей.

И о Роланде расскажу отважном,
Чего о нем ни легкий стих не знал,
Ни проза строгая как он однажды,
Кого весь мир премудрым почитал,
Как от любви он разум потерял
И стал неистовым…

— Тут у вас много, — сказала она, пробежав глазами по листку и прервав сладчайшие звуки, какими может упиваться ухо смертного: звуки стихов молодого поэта, произносимых самыми для него дорогими устами.

— Да, слишком много, чтобы этим занимать ваше внимание, мисс Вернон, — ответил я с обидой и взял листок из ее руки, легко его уступившей. — Но все же, — продолжал я, — сосланный в одиночество этого дальнего края, я чувствовал порой, что лучшим развлечением будет для меня продолжать — просто ради собственного удовольствия, как вы, конечно, понимаете, — перевод пленительного поэта, начатый мною несколько месяцев тому назад, когда я жил на берегах Гаронны.

— Вопрос только в одном, — сказала серьезно Диана, — разве не могли вы потратить время более плодотворно?

— Вы имеете в виду самостоятельное творчество? — сказал я, весьма польщенный. — По правде говоря, мой талант склоняется скорее к подбору слов и рифм, а не к изобретению замыслов, и потому я с радостью принимаю мысли, которые мне предлагает в готовом виде Ариосто. Однако, мисс Вернон, вы мне даете такое поощрение…

— Извините, Фрэнк, поощрения я вам не даю, вы его сами берете. Я имела в виду не самостоятельное творчество и не переводы, так как думаю, что вы могли потратить свободное время с большей пользой, чем на то и на другое. Вы обижены, — продолжала она, — мне жаль, что я послужила тому причиной.

— Не обижен, нисколько не обижен, — сказал я, стараясь придать голосу любезный тон, что мне, однако, плохо удавалось, — я слишком признателен за то участие, которое вы принимаете во мне.

— Нет, нет, — возразила безжалостная Диана, — в вашем натянутом тоне звучит обида и даже нотка гнева. Не гневайтесь, однако, если я попробую исследовать ваши чувства до дна, — может быть, то, что я скажу вам, оскорбит их еще сильнее.

Я сознавал наивность своего поведения, сознавал превосходство мужественной мисс Вернон и уверил ее, что она не должна опасаться: я не дрогнув выслушаю приговор, подсказанный, знаю, добрыми намерениями.

— Честная мысль и честные слова, — ответила Диана. — Я не сомневаюсь, что бес вашей авторской обидчивости поспешит удрать, предварительно кашлянув для предостережения. Но оставим шутки. Получали вы за последнее время вести от вашего отца?

— Ни полслова, — ответил я. — Отец не удостоил меня ни одной строкой за все месяцы, что я проживаю здесь.

— Странно. Вы, смелые Осбалдистоны, удивительное племя! Значит, вам неизвестно, что он отбыл в Голландию по каким-то неотложным делам, которые потребовали его личного присутствия?

— Впервые слышу!

— Далее: для вас, наверно, окажется новостью — и едва ли, думаю, приятной, — что он предоставил Рэшли почти полновластно управлять делами фирмы впредь до его возвращения?

Я вскочил, не скрывая своего удивления и беспокойства.

— У вас все основания к тревоге, — сказала мисс Вернон очень серьезно, — я на вашем месте постаралась бы предупредить и устранить опасность, которая может возникнуть из-за неудачного распоряжения вашего отца.

— Но как это возможно сделать?

— Все возможно для того, кто смел и предприимчив, — сказала она, глядя на меня взором героини рыцарских времен, чье поощрение придавало воину двойную доблесть в трудный час. — Но кто робеет и колеблется, тот ничего не достигнет, потому что все кажется ему невозможным.

— Что же вы мне посоветуете, мисс Вернон? — ответил я, желая и страшась услышать ее ответ.

Она помолчала с полминуты, потом ответила твердо:

— Сейчас же оставить Осбалдистон-холл и вернуться в Лондон. Вы, может быть, и так пробыли здесь слишком долго, — продолжала она, смягчая тон, — не ваша в том вина. Теперь же каждый час, что вы здесь промедлите, будет преступлением — да, преступлением; говорю вам прямо: если Рэшли будет долго управлять делами фирмы, можете считать разорение вашего отца свершившимся фактом.

— Как это может произойти?

— Не задавайте никаких вопросов, — сказала Диана, — но верьте мне, виды Рэшли простираются дальше, чем вы думаете. Ему недостаточно приобрести и увеличить капитал. Доходы и владения мистера Осбалдистона он хочет использовать как средство к осуществлению своих собственных честолюбивых и широких замыслов. Пока ваш отец находился в Англии, это было невозможно, но в его отсутствие Рэшли представится много удобных случаев, и он не преминет воспользоваться ими.

— Но как могу я — теперь, когда отец мой лишил меня своей милости и отстранил от дел, — как могу я одним своим появлением в Лондоне предотвратить грозящую опасность?

— Само ваше присутствие сделает многое. Как сын своего отца, вы имеете неотъемлемое право вмешаться в его дела. И, несомненно, вы найдете поддержку у старшего клерка вашего отца, у близких его друзей и компаньонов. Но главное — планы Рэшли таковы, что… — Она оборвала себя на полуслове, точно побоявшись сказать слишком много. Затем опять продолжала: — Словом, они подобны всем эгоистическим и нечестным замыслам, от которых их автор сразу отступается, как только увидит, что за ним следят, что козни его раскрыты. А потому, говоря языком вашего любимого поэта:

В седло, в седло! Оставь сомненье трусу!

Порыв непреодолимого чувства подсказал мне ответ:

— Ах, Диана! Вы, вы советуете мне оставить Осбалдистон-холл? Если так, я и впрямь слишком загостился!

Мисс Вернон покраснела, но сказала с большою твердостью:

— Да, я советую вам не только оставить Осбалдистон-холл, но и никогда сюда не возвращаться. Здесь о вас пожалеет только один друг, — продолжала она, через силу улыбнувшись, — но он давно привык жертвовать своими привязанностями и радостями ради блага других. В мире вы встретите сотню людей, чья дружба будет столь же бескорыстна, но более вам полезна, менее осложнена враждебными обстоятельствами, менее подвержена влиянию злых наговоров и злых времен.

— Никогда! — воскликнул я. — Никогда! Мир никакими дарами не вознаградит меня за то, что я должен оставить здесь.

С этими словами я взял ее руку и прижал к губам.

— Это безрассудство! — проговорила Диана. — Это безумие!

Она старалась высвободить руку, но не слишком настойчиво, так что я продержал ее почти что целую минуту.

— Сэр, послушайте меня, — снова начала мисс Вернон, — и погасите этот недостойный мужчины порыв страсти. Я по нерушимому договору стану невестой Христа, если не предпочту избрать воплощенное злодейство в лице Рэшли Осбалдистона или грубость в лице его брата. Итак, я невеста Господня, с колыбели просватанная в монастырь. Значит, направленные на меня, эти восторги напрасны, они доказывают лишь сугубую необходимость вашего отъезда — неотложного…

При этих словах она внезапно смолкла, и когда заговорила вновь, голос ее звучал приглушенно:

— Оставьте меня тотчас же. Мы встретимся здесь еще, но уже в последний раз.

Глаза мои проследили направление ее взора, и мне показалось, будто качнулся ковер, закрывавший дверь потайного хода из библиотеки в комнату Рэшли. Я решил, что за нами наблюдают, и обратил вопрошающий взгляд на мисс Вернон.

— Это ничего, — сказала она еле слышно, — крыса за ковром.

«Мертва, держу червонец!» — был мой ответ, если бы я посмел дать волю чувствам, которые вскипели во мне при мысли, что в этот час меня подслушивают. Благоразумие и необходимость подавить свое негодование и подчиниться повторному приказу Дианы: «Уходите, уходите же!» — вовремя удержали меня от опрометчивого шага. В смятении оставил я библиотеку и тщетно старался успокоиться, когда пришел в свою комнату.

Сразу лавиной обрушились на меня мысли. Стремительно проносились они в моем мозгу, перебивая и заслоняя друг друга, похожие на те туманы, что в горных местностях спускаются темными клубами и стирают или искажают привычные предметы, по которым путник находит дорогу в безлюдной пустыне. Смутное и неотчетливое представление о грозившей моему отцу опасности от происков такого человека, как Рэшли Осбалдистон; полупризнание в любви, принесенное мною Диане Вернон; подтвержденная ею трудность ее положения, при котором, по давнишнему контракту, девушка была обречена на заключение в монастырь или на подневольный брак, — все это одновременно вставало в памяти, не позволяя рассудку взвесить спокойно каждое обстоятельство и рассмотреть его в надлежащем свете. Но больше всего — оттесняя все прочее — смущало меня то, как приняла мисс Вернон мои изъявления нежных чувств; то, как она, колеблясь между влечением и твердостью, казалось, давала понять, что я дорог ее сердцу, но не имела силы отстранить преграду, мешавшую ей признаться во взаимности. Страх — не удивление, — сквозивший в ее взгляде, когда она следила за колыханием ковра над потайною дверью, означал, что девушка подозревает какую-то опасность, — и не без основания, как я только и мог предположить, потому что Диана Вернон была мало подвержена свойственной ее полу нервозности и вовсе не способна испытывать страх без действительной и разумной причины. Какого же рода были эти тайны, которые смыкали вокруг нее свое кольцо, точно заклятье чародея, и, казалось, постоянно оказывали влияние на ее мысли и поступки, хотя и не ясно было, через кого и как? На этом вопросе и остановил я в конце концов свою мысль, словно радуясь поводу, не проверяя пристойности и разумности моего собственного поведения, заняться чем-то, что касалось мисс Вернон. «Не уеду из замка, — решил я наконец, — пока не выясню для себя, как должен я смотреть на это очаровательное создание, над которым откровенность и тайна как будто разделили свою власть: первая владеет словами и чувствами девушки, вторая подчинила своему темному влиянию все ее действия».

К волнению, порожденному любопытством и тревожной страстью, примешивалась сильная, хотя и не распознанная мною ревность. Это чувство, растущее вместе с любовью так же естественно, как плевелы среди пшеницы, пробудилось во мне, когда я понял, насколько подвержена Диана влиянию тех невидимых существ, которые сковали ее свободу. Чем больше я думал о ней, тем вернее убеждался (хоть и помимо воли), что она по природе своей должна восставать против всякой узды, кроме той, которая наложена глубоким влечением; и во мне шевелилось упрямое, горькое и гложущее подозрение, что такова и была природа тяготевшего над ней влияния.

Мучимый сомнениями, я все сильней и сильней желал проникнуть в тайну поведения мисс Вернон, и, следуя этому мудрому намерению, я пришел к решению, сущность которого, если вам не наскучили все эти подробности, раскроется для вас в следующей главе.

ГЛАВА XVII

Другим неслышный, слышу голос:
«Не медли здесь, не жди!»
Рука, незримая другому,
Мне машет: уходи!

Тиккел

Я уже говорил вам, Трешем, если вы соизволите припомнить, что я не часто разрешал себе вечером зайти в библиотеку, а если заходил, то не иначе, как условившись о том заранее и заручившись согласием почтенной Марты освятить своим присутствием мой визит. Однако это правило молчаливо установилось лишь по моему почину. За последнее же время, когда наше взаимное положение стало еще затруднительней, мы с мисс Вернон и вовсе перестали встречаться вечерами. Поэтому она не могла предположить, что я стану искать возобновления наших встреч, да еще не договорившись наперед, чтобы Марта, как обычно, дежурила на посту; но, с другой стороны, то, что я должен всегда предупреждать, только подразумевалось — прямого уговора между нами не было. Библиотека была открыта для меня, как и для прочих членов семьи, в любое время дня и ночи, и меня нельзя было бы обвинить в нескромном вторжении, как бы ни был неожидан мой приход. Я был твердо убежден, что в этом зале мисс Вернон принимала иногда Вогана или другого какого-то человека, с мнением которого она привыкла сообразовывать свои действия, — и принимала, конечно, в такую пору, когда меньше всего можно было ждать помехи. Свет, мерцавший здесь в неурочные часы, мелькавшие за окнами тени — я сам их наблюдал, — следы, которые, как случалось видеть, вели иногда по утренней росе от двери башни к садовой калитке, странные голоса и призраки, чудившиеся некоторым слугам, в особенности Эндрю Ферсервису, и объясняемые им по-своему, — все как будто указывало, что это место посещалось кем-то, кто не принадлежал к постоянным обитателям замка. И так как этот гость был, очевидно, связан с тайной, тяготевшей над судьбой Дианы, я, не колеблясь, составил план, который мог раскрыть мне, кто он такой и каких последствий, добрых или злых, должен я ждать от его влияния для той, кем он руководил.

Но прежде всего — хоть я и старался уверить самого себя, что это соображение у меня второстепенное, — я жаждал узнать, какими средствами это лицо приобрело свою власть над Дианой и что держало девушку в подчинении — страх или нежная привязанность. Ревнивое любопытство преобладало во мне надо всем другим — недаром мое воображение всегда объясняло поступки мисс Вернон влиянием одного какого-то лица, хотя, насколько я мог судить, советчиков у нее мог быть легион. Снова и снова повторял я самому себе этот довод, но каждый раз убеждался, что поступками Дианы Вернон управляет один-единственный человек — мужчина, и, по всей вероятности, молодой, красивый! И вот, одержимый жгучим желанием открыть (вернее, выследить) соперника, я стоял в саду, ожидая той минуты, когда в окнах библиотеки засветятся огни.

Но мое нетерпение было так остро, что того явления, которое могло мне открыться только с темнотой, я начал поджидать в тот июльский вечер за целый час до заката. Была суббота, в саду — тишина и безлюдье. Некоторое время я прогуливался взад и вперед по аллеям, радуясь живительной прохладе летнего вечера и гадая о возможных последствиях затеи. Свежий и благоуханный воздух сада производил свое обычное успокоительное действие на разгоряченную кровь; вместе с тем мое душевное смятение постепенно улеглось, и предо мной встал вопрос: вправе ли я вторгаться в секреты Дианы Вернон или семьи моего дяди? Что мне до того, что дяде вздумалось кого-то укрывать в своем доме, где сам я был лишь гостем, которого только терпят? Чем я могу оправдать свое вмешательство в дела мисс Вернон, окутанные, как сама она призналась, тайной, которую она не желала открыть?

Страсть и своеволие подсказали быстрый ответ на все эти вопросы. Раскрыв тайну, я, по всей вероятности, окажу услугу сэру Гилдебранду, едва ли знавшему об интригах, затеваемых в его доме; и еще более важную услугу — мисс Вернон, которая по своему простосердечию и прямоте подвергала себя большому риску, поддерживая секретную связь с человеком подозрительным и, быть может, опасным. Могут подумать, что я вторгаюсь в ее доверие, но это делается мною с благородным и бескорыстным намерением (да, я осмелился даже назвать его бескорыстным! ) направлять ее, ограждать и защищать от козней и злых происков, а главное — от тайного советчика, избранного ею в поверенные. Таковы были доводы, которые моя воля смело предъявила совести под видом ходкой монеты, а совесть, как ворчливый лавочник, согласилась принять, чтоб не идти на открытый разрыв с покупателем, хоть и сильно подозревала, что деньги фальшивые.

Шагая по зеленым аллеям и взвешивая все pro и contra[54] я неожиданно натолкнулся на Эндрю Ферсервиса, сидевшего, точно истукан, подле пчельника в позе благоговейного созерцания. Впрочем, одним глазом он следил за движением маленьких раздражительных граждан, возвращавшихся к ночи в свой крытый соломой дом, а другим уставился в книгу духовного содержания, у которой от длительного употребления до того обтерлись углы, что она приняла овальную форму; это обстоятельство в сочетании с тесной печатью и бурым оттенком страниц придавало книге весьма почтенный, древний вид.

— Читаю вот сочинение славного проповедника Джона Квоклебена «Душистый цветок, взращенный на навозище мира сего», — сказал Эндрю, закрыв при моем появлении книгу и заложив в нее свои роговые очки вместо закладки, чтоб не потерять места, где остановился.

— А пчелы, как я погляжу, отвлекают ваше внимание, Эндрю, от ученого богослова?

— Такое уж упрямое племя! — ответил садовник. — Есть у них на это дело шесть дней в неделю, однако ж давно подмечено, что они роятся обязательно в субботу и не дают человеку мирно послушать слово Божие. Но сегодня, как раз на мою удачу, в Гренингенской часовне нет вечерней проповеди.

— Вы могли бы, как я, сходить в приходскую церковь, Эндрю, и услышать превосходную речь.

— Подогретые остатки холодной похлебки, подогретые остатки! — возразил Эндрю, надменно усмехнувшись. — Доброе варево для собак, не в обиду будь сказано вашей чести. Н-да! Я, конечно, мог послушать, как пастор в белом балахоне чешет язык и музыканты дудят в свои дудки, — не проповедь, а грошовая свадьба! А в придачу мог бы еще пойти на вечернюю службу послушать, как папаша Дохарти бубнит свою мессу, — толк один, что в том, что в другом.

— Дохарти? — переспросил я (так звали старого священника, кажется, ирландца, который иногда отправлял службу в Осбалдистон-холле). — А я думал, в замке гостит сейчас отец Воган. Он тут был вчера.

— Был, — ответил Эндрю, — но уехал вечером в Грейсток или еще в какой-то замок на западе. У них там сейчас переполох. Как у моих пчел, да хранит их Господь и да простится мне, что я приравнял их, бедняжек, к папистам! Вот видите, это у них уже второй рой, а иной раз они днем уже отроятся. Первый рой тронулся у меня нынче утром. Все же, я думаю, на ночь они утихомирились в своих клетях. Пожелаю, значит, вашей чести спокойной ночи и всяческих благ.

С этими словами Эндрю пошел прочь, но несколько раз еще оглянулся на «клети», так называл он ульи.

Итак, я неожиданно узнал от него кое-что существенное — отец Воган числится в отъезде. Значит, если в окнах библиотеки появится свет, надо будет отнести это на счет кого-то другого, или же он избрал довольно подозрительный образ действий и скрывает свое присутствие. Я ждал с нетерпением, когда зайдет солнце и наступят сумерки. Как только стало смеркаться, в окнах библиотеки загорелся свет, смутно различимый в еще не угасших отблесках заката. Однако я тотчас же уловил первое мерцание свечи, как застигнутый ночью моряк различает в сумеречной дали только что зажегшийся путеводный огонь маяка. Мои сомнения, спорившие до сих пор с любопытством и ревностью, рассеялись, как только представился случай удовлетворить первое из двух. Я вернулся в дом и, тщательно избегая более людных комнат, как и подобает тому, кто хочет сохранить свои намерения в тайне, дошел до дверей библиотеки, остановился в нерешительности, положив уже руку на щеколду, услышал в комнате приглушенные шаги, открыл дверь — и застал мисс Вернон одну.

Диана была явно смущена — моим ли внезапным приходом или чем другим, я не мог решить; но ее охватил какой-то трепет, какого я никогда в ней не замечал и который, как я понял, мог происходить только от необычайного волнения. Однако она тотчас же овладела собой. И такова сила совести, что я, готовившийся захватить девушку врасплох, сам растерялся и стоял перед нею в замешательстве.

— Что-нибудь случилось? — спросила мисс Вернон. — Приехал кто-нибудь в замок?

— Насколько я знаю — никто, — ответил я, несколько смущенный. — Я пришел за «Роландом».

— Он здесь, — сказала мисс Вернон, указывая на стол.

Перебирая книги, чтобы достать ту, которая была мне якобы нужна, я мысленно искал пути к достойному отступлению от своей затеи вести сыск, так как почувствовал, что у меня для этого не хватает самоуверенности, когда вдруг заметил лежавшую на столе мужскую перчатку. Глаза мои встретились с глазами мисс Вернон, и она густо покраснела.

— Это одна из моих реликвий, — сказала она с запинкой, отвечая не на мои слова, а на взгляд, — перчатка моего деда, того, чей портрет несравненной кисти Ван-Дейка так восхищает вас.

И, как будто полагая, что словесного утверждения мало, она выдвинула ящик дубового стола, достала из него вторую перчатку и бросила ее мне. Когда человек, по природе прямодушный, начинает хитрить и притворяться, его тревожное усилие при выполнении непривычной задачи нередко возбуждает у слушателя сомнение в правдивости сказанных слов. Я мельком взглянул на обе перчатки и медленно проговорил:

— Перчатки, несомненно, похожи одна на другую и фасоном и вышивкой, но они не составляют пары — обе на правую руку.

Она в сердцах прикусила губу и опять густо покраснела.

— Вы правильно поступаете, уличая меня, — сказала она с горечью. — Другие друзья на вашем месте заключили бы только из моих слов, что я не хочу давать подробные объяснения обстоятельству, которое не обязана разъяснять — по крайней мере постороннему, — вы рассудили лучше и дали мне почувствовать не только низость двуличия, но и мою неспособность к роли лицемера. Теперь скажу вам ясно, что эта перчатка, как вы сами зорко разглядели, не парная с тою, что я достала сейчас. Она принадлежит другу, который мне еще дороже, чем оригинал вандейковского портрета, другу, чьим советам я следовала всегда — и буду следовать, которого я чту, которого…

Она умолкла.

Меня разозлил ее тон, и я досказал за нее:

— Которого она любит, хочет сказать мисс Вернон.

— А если и так? — ответила она высокомерно. — Кто потребует у меня отчета в моих чувствах?

— Во всяком случае, не я, мисс Вернон. Прошу снять с меня обвинение в такой самонадеянности. Но, — продолжал я, подчеркивая каждое слово, так как, в свою очередь, почел себя задетым, — надеюсь, мисс Вернон простит другу, которого она как будто склонна лишить этого звания, если он заметит…

— Заметьте себе только одно, сэр, — гневно перебила Диана, — я не желаю, чтобы мне докучали подозрениями и расспросами. Никому на свете не позволю я допрашивать меня или судить! И если, избрав столь необычный час, вы приходите сюда шпионить за мною в моих личных делах, дружба и участие, на которые вы ссылаетесь, служит плохим оправданием вашему невежливому любопытству.

— Я избавлю вас от своего присутствия, — сказал я так же гордо, как она, потому что природе моей чуждо смирение, даже когда мои чувства бывали глубоко затронуты, — я избавлю вас от своего присутствия. Я пробудился от приятного, но слишком обманчивого сна, и мне… Но мы понимаем друг друга.

Я уже подошел к дверям, когда мисс Вернон — чьи движения в своей быстроте казались порой почти инстинктивными — догнала меня и, схватив за руку повыше локтя, остановила с тем повелительным видом, который она так своенравно умела принимать и который в сочетании с наивностью и простотой ее манер производил необычайное впечатление.

— Стойте, мистер Фрэнк! — сказала она. — Вы не расстанетесь со мной таким образом. Не так уж много у меня друзей, чтобы я могла бросаться ими, — хотя бы даже неблагодарным и эгоистичным другом. Выслушайте, что я вам скажу, мистер Фрэнсис Осбалдистон. Вы ничего не узнаете об этой таинственной перчатке (тут она убрала ее со стола), ничего, ни на йоту больше того, что вам уже известно! И все же я не позволю ей лечь между нами эмблемой вызова, знаком распри. Мне недолго, — добавила она, смягчая тон, — недолго можно будет оставаться здесь. Вам — еще того меньше. Мы скоро должны расстаться, чтоб не встретиться больше никогда, — не будем же ссориться и не будем из-за каких-то злосчастных загадок отравлять те немногие часы, какие нам осталось провести вместе по эту сторону вечности.

Не знаю, Трешем, каким колдовством это прелестное существо приобрело такую власть над моим горячим нравом, с которым я и сам-то не всегда умел совладать. Я шел в библиотеку, решив искать полного объяснения с мисс Вернон, она же с негодованием отказала мне в доверии и откровенно призналась, что предпочитает мне какого-то соперника, — как мог я иначе истолковать ее слова о предпочтении, оказываемом ею таинственному другу? И все же, когда я был уже готов переступить порог и навсегда порвать с Дианой, ей стоило лишь изменить взгляд и голос, перейти от подлинной и горькой обиды к тону добродушного и шутливого деспотизма, сквозь который вдруг пробивались снова печаль и глубокое чувство, и я стал опять ее добровольным рабом, согласным на все ее жестокие условия.

— К чему это послужит? — сказал я, опускаясь на стул. — К чему это может послужить, мисс Вернон? Зачем оставаться мне свидетелем тревог, если я не могу их облегчить, или слушать о тайнах, если вас оскорбляет даже моя попытка в них проникнуть? При всей вашей неискушенности вы все же должны понимать, что у красивой молодой девушки может быть только один друг среди мужчин. Даже друга-мужчину я ревновал бы, если бы он избрал поверенным кого-то третьего, неведомого мне, и скрывал бы его от меня, а с вами, мисс Вернон…

— Вот как? Вы меня ревнуете? Со всеми причудами и притязаниями этой милой страсти? Но, добрый друг мой, до сих пор я не слышала от вас ничего, кроме убогого вздора, какой простаки заимствуют из трагедий и романов и повторяют до тех пор, покуда собственная декламация не приобретет могущественного влияния на их умы. Мальчики и девочки настраивают себя на любовь, а когда им кажется, что любовь засыпает, они взвинчивают друг друга ревностью. Но вы и я, Фрэнк, — мы с вами разумные существа, и не так мы глупы и праздны, чтобы создавать между нами какие-либо иные отношения, кроме простой, честной, бескорыстной дружбы. Всякий другой союз так же для нас недостижим, как если б я была мужчиной или вы женщиной. Сказать по правде, — добавила она после минутного колебания, — хоть я и готова снизойти к требованиям приличий и, как подобает девице, немного покраснеть в смущении от собственной откровенности… мы не могли бы пожениться, если б и хотели, и не должны бы, если бы могли.

И право же, Трешем, она залилась ангельским румянцем при этих жестоких словах. Я хотел повести атаку на обе ее позиции, совершенно забыв о своих подозрениях, подтвердившихся в тот вечерний час, но с холодной твердостью, почти похожей на суровость, Диана продолжала:

— То, что я говорю вам, — трезвая неоспоримая истина, и я не хочу слышать вопросов и объяснений. Значит, мы с вами друзья, мистер Осбалдистон, не так ли?

Она взяла меня за руку и добавила:

— И теперь и впредь будем только друзьями.

Она отпустила мою руку. Рука повисла, а за нею поникла и моя голова — я был «ликующе взволнован», как сказал бы Спенсер, добротой и суровостью моей любимой. Диана поспешила переменить разговор.

— Вот письмо, — сказала она, — адресованное вам, мистер Осбалдистон, точно и ясно; но, несмотря на всю предусмотрительность особы, которая его написала и отправила, оно, быть может, никогда не попало бы в ваши руки, если бы им не завладел некий Паколет, мой карлик-волшебник, которого я, как всякая юная героиня рыцарского романа, попавшая в бедственное положение, держу у себя на службе.

Я распечатал письмо и быстро пробежал его глазами; развернутый лист бумаги выпал из моих рук, и с губ сорвалось восклицание:

— Боже милостивый! Своим безрассудством и непослушанием я погубил отца!

Мисс Вернон поднялась с подлинной и участливой тревогой во взгляде:

— Вы побледнели! Вам дурно? Подать вам стакан воды? Будьте мужчиной, мистер Осбалдистон, стойким в беде. Ваш отец… его уже нет в живых?

— Он жив, — сказал я, — жив, слава Богу! Но какие ждут его трудности, какие бедствия! ..

— Если это все, не отчаивайтесь. Можно мне прочесть письмо? — добавила она, подняв его с полу.

Я дал согласие, едва сознавая, что говорю. Она прочла его очень внимательно.

— Кто такой Трешем, подписавший это письмо?

— Компаньон моего отца (ваш добрый отец, Уилл); но он обычно не принимает личного участия в делах нашего торгового дома.

— Он пишет, — сказала мисс Вернон, — о ряде писем, посланных вам раньше.

— Я не получил ни одного, — был мой ответ.

— Если я правильно поняла, — продолжала она, — Рэшли, принявший на себя полное управление делами фирмы на время пребывания вашего отца в Голландии, отбыл недавно из Лондона в Шотландию с крупными суммами и ценными бумагами для погашения векселей, выданных вашим отцом разным лицам в этой стране, и со времени его отъезда от него не получено никаких вестей?

— Верно, слишком верно!

— Затем, — продолжала она, заглянув в письмо, — старший клерк фирмы или кто-то еще, по имени… Оуэнсон… Оуэн… был отправлен в Глазго разыскать, если можно, Рэшли, и к вам обращаются с просьбой выехать туда же и помочь ему в розысках?

— Да, именно так, и ехать я должен немедленно.

— Подождите минуту, — сказала мисс Вернон. — Мне кажется, в худшем случае это грозит потерей известной суммы денег; неужели такая потеря может вызвать слезы на ваших глазах? Стыдитесь, мистер Осбалдистон!

— Вы ко мне несправедливы, мисс Вернон, — ответил я. — Меня страшит не потеря, но то действие, какое она, я знаю, окажет на душевное состояние и на здоровье моего отца: для него коммерческий кредит равнозначен чести, и если его объявят несостоятельным должником, горе, угрызения совести, отчаяние раздавят его и сведут в могилу, как солдата — обвинение в трусости, как человека чести — утрата доброго имени и положения в обществе. Все это я мог предотвратить, когда принес бы небольшую жертву, поступился бы своей безрассудной гордостью и беспечностью, не позволившей мне разделить с ним труды на его почтенном и полезном поприще. Боже правый! Как искуплю я последствия своей ошибки?

— Немедленно выехав в Глазго, как вас о том умоляет друг, написавший это письмо.

— Но если Рэшли и впрямь составил низкий и бессовестный замысел ограбить своего благодетеля, — сказал я, — какая есть у меня надежда, что я найду способ разрушить его глубоко продуманный план?

— Надежда, — ответила мисс Вернон, — в самом деле сомнительная; но, с другой стороны, оставаясь здесь, вы не имеете ни малейшей возможности оказать какую-либо услугу вашему отцу. Не забывайте: если б вы остались на предназначенном вам посту, беда не могла бы разразиться. Спешите же выполнить то, на что вам указывают теперь, и, может быть, вам удастся ее отвратить. Впрочем, постойте — не уходите из комнаты, пока я не вернусь.

Она оставила меня в изумлении и замешательстве; но и тут я нашел светлую минуту, чтобы восхититься твердостью, спокойствием, присутствием духа, не покидавшими Диану, казалось, даже в самых нежданных несчастиях.

Через некоторое время она вернулась с листком бумаги в руке, сложенным и запечатанным, как письмо, но без адреса.

— Даю вам, — сказала она, — этот залог моей дружбы, потому что вполне полагаюсь на вашу честь. Если я правильно поняла сущность постигшей вас беды, те денежные средства, что находятся в руках Рэшли, должны быть налицо к определенному дню — к двенадцатому сентября, не правда ли? — чтоб можно было употребить их на оплату векселей, о которых идет речь в письме. Следовательно, если раздобыть до истечения срока равные денежные средства, кредит вашего отца нисколько не пострадает?

— Разумеется. Так и я понял мистера Трешема.

Я еще раз, Уилл, перечел письмо вашего отца и добавил:

— Сомнения нет, это именно так.

— Хорошо, — сказала Диана. — В таком случае мой маленький Паколет, может быть, сослужит вам службу. Вам доводилось слышать о письмах, таящих в себе заклятие? Возьмите это письмо. Не взламывайте печати, пока не убедитесь, что другие, обыденные средства бессильны; если ваши старания окажутся успешны, прошу вас, полагаясь на вашу честь, уничтожить его, не распечатав и не дав распечатать никому другому. Если же нет, взломайте печать за десять дней до урочного дня, и вы найдете указания, которые могут помочь вам. Прощайте, Фрэнк! Мы никогда не встретимся вновь, но вспоминайте иногда о вашем друге Ди Вернон.

Она протянула мне руку, но я прижал девушку к своей груди. Она вздохнула, высвободившись из объятия, которому не сопротивлялась, кинулась к дверям, что вели в ее комнату, и скрылась с моих глаз.

ГЛАВА XVIII

Несется конь во весь опор,
Несется конь стрелой,
Мертвец — наездник хоть куда!
«Не страшно, друг, со мной?»

Бюргер

Когда на человека обрушится сразу множество бедствий, различных по своей причине и природе, в этом есть хоть то преимущество, что они отвлекают мысли в разные стороны, не позволяя несчастному сломиться под тяжестью одного какого-нибудь удара. Меня глубоко печалила разлука с мисс Вернон, но вдвое тяжелей ощутил бы я горечь расставания, когда бы тревога за отца не завладевала настойчиво моими мыслями. И весть от мистера Трешема горько меня встревожила, но могла бы довести до отчаяния, завладей она мной безраздельно. Я не был чувствительным сыном, как не был неверен в любви; но человек способен отдать лишь ограниченную долю горестных волнений причинам, вызывающим их, и если действуют две одновременно, наше чувство, как имущество банкрота, можно лишь разделить между ними. Так размышлял я, пока шел в свою комнату. Из этого примера видно, что мысли мои в какой-то мере уже обратились к торговым делам.

Я попробовал внимательно вчитаться в письмо вашего отца. Оно изложено было не очень ясно и по ряду частностей отсылало к Оуэну, с которым мне предлагалось встретиться как можно скорее в шотландском городе Глазго; далее сообщалось, что я могу разыскать своего старого друга, наведя справки в торговом доме «Мак-Витти, Мак-Фин и Компания», в названном городе, на улице Гэллоугейт. Ваш отец упоминал о нескольких письмах (они, решил я, затерялись на почте или же были перехвачены) и жаловался на мое упорное молчание в таких выражениях, которые были бы крайне несправедливы, если б отправленные мною письма дошли по назначению. Я читал и дивился. Ни минуты я не сомневался, что дух Рэшли бродил вокруг и вызывал все недоразумения и трудности, обступившие меня. Но страшно было подумать, сколько потребовалось злодейства и вместе с тем искусства для осуществления его преступных замыслов. Надо отдать мне справедливость в одном: горе от разлуки с мисс Вернон, как ни тягостно могло бы оно показаться в другое время, представлялось мне не столь значительным, когда я думал об угрозе, нависшей над головой моего отца. Сам я не придавал большого значения богатству и в этом разделял напускную беспечность многих молодых людей с живым воображением, которые уверяют себя и других, что лучше обходиться совсем без денег, чем отдавать свой досуг и таланты труду, необходимому для их приобретения. Но я знал, что в глазах отца банкротство было величайшим, несмываемым позором, горем, от которого не найдешь утешения, которому быстрейшее и единственное исцеление — смерть.

Поэтому мысль моя искала средств предотвратить катастрофу с такой настойчивостью, какой никогда не проявили бы корысть и забота о собственном богатстве. По зрелом размышлении я твердо решил оставить Осбалдистон-холл на следующий день и не теряя времени ехать в Глазго, чтобы там свидеться с Оуэном. Я почел излишним сообщать дяде о своем отъезде и решил письменно выразить ему признательность за гостеприимство и заверить, что только важное и неожиданное дело помешало мне принести благодарность лично. Я знал, что старый баронет, не любя церемоний, охотно меня извинит, а я был так убежден в умении Рэшли широко и решительно расставлять свои сети, что меня смущало опасение, как бы не нашел он способа помешать моей поездке, предпринимаемой в целях разрушения его козней, коль скоро о моем отъезде будет объявлено всем в Осбалдистон-холле.

Итак, я решил утром на заре пуститься в путь и достигнуть соседнего Шотландского королевства, прежде чем кто-либо в замке заподозрит о моем отъезде; но одно важное препятствие мешало мне быстро выполнить свой замысел (а в быстроте-то и заключался его смысл): я не знал кратчайшей, не знал, в сущности, никакой дороги в Глазго; и так как при сложившихся обстоятельствах скорость играла главную роль, я решил посоветоваться с Эндрю Ферсервисом — ближайшим и вернейшим авторитетом. Невзирая на поздний час, я немедленно приступил к разрешению этого важного вопроса и через несколько минут подошел к жилищу садовника.

Жилище Эндрю было расположено неподалеку от внешней ограды сада — уютный, веселый нортумберлендский коттедж, сложенный из камня, еле тронутого резцом; окна и двери были украшены большими, тяжелыми архитравами, или наличниками, как их здесь называют, из тесаного камня, а крышу вместо шифера, соломы или черепицы покрывал крупный серый плитняк. Груша-скороспелка у одного из углов коттеджа, ручеек и большой цветник, площадью около четверти акра, перед окнами, маленький огород позади, лужок для коровы и небольшое поле, засеянное различными злаками, скорее на потребу обитателя коттеджа, чем на продажу, — все это свидетельствовало о мирных и сердечных радостях, какими старая Англия, даже на северной окраине, дарила самых своих незначительных жителей.

Едва я приблизился к обители мудрого Эндрю, как услышал странно торжественные, гнусавые и протяжные звуки, которые навели меня на мысль, что Эндрю, следуя достохвальному обычаю своих соотечественников, собрал соседей провести вместе «семейное радение», как называл он вечернюю молитву. Впрочем, Эндрю жил бобылем, в доме у него не было ни одной особы женского пола. «Первый в мире садовник, — говаривал он, — довольно натерпелся от этой скотинки». Но ему, тем не менее, удавалось иногда набрать слушателей среди соседей, как папистов, так и приверженцев англиканской церкви, — «головни, выхваченные из огня», называл он их, — и приносить им свои духовные дары, бросая вызов отцу Вогану, патеру Дохарти, Рэшли, всему католическому миру в округе, считавшему в этих случаях его вмешательство еретической контрабандой. Так что мне представилось вполне правдоподобным, что расположенные к нему соседи сошлись у садовника провести такого рода домашнее молитвенное собрание. Однако, прислушавшись внимательней, я понял, что все звуки исходили из одной гортани — из гортани самого Эндрю; и когда я прервал их, войдя в дом, я застал Ферсервиса в одиночестве: кое-как одолевая многосложные слова и трудные имена, он громко декламировал самому себе в назидание какую-то богословскую полемику.

— Читаю вот творение достойного доктора Лайтфута, — сказал он, откладывая при моем появлении в сторону толстый фолиант.

— Лайтфута? — переспросил я, недоуменно поглядывая на увесистый том. — Право же, ваш сочинитель неудачно получил свое имя.[55]

— Да, сэр, его звали Лайтфутом. Был он великий богослов, не чета теперешним. Однако прошу извинения, что заставил вас долго простоять за дверью. Но меня так расстроил вчера (храни нас Боже) проклятый дух, что я не решался отворить дверь, не дочитавши, как положено, святого слова. А теперь я как раз кончил пятую главу Неемии, — если и это не заставит нечисть держаться в стороне, уж не знаю, чем ее пронять!

— Вас настроил дух! — вскричал я. — Что вы хотите сказать, Эндрю?

— Я сказал, что меня «расстроил дух», — повторил Эндрю. — Это все равно, что сказать: «я струхнул перед призраком». Храни нас Боже, добавлю еще раз.

— Вы рухнули перед призраком, Эндрю? Как это понять?

— Я не сказал «рухнул», — ответил Эндрю. — Я сказал «струхнул», то есть натерпелся страху и чуть не выскочил из собственной шкуры, хотя никто не предложил надсечь ее на мне, как человек надсекает кору на дереве.

— Я пришел к вам, напротив, успокоить ваши страхи, Эндрю, и спросить у вас, не можете ли вы указать мне кратчайшую дорогу в один городок вашей Шотландии, называемый Глазго.

— Городок, называемый Глазго! — возмутился Эндрю Ферсервис. — Глазго — громадный город, любезный господин! Спрашиваете, знаю ли я дорогу в Глазго! Кому же ее знать, как не мне! От Глазго рукой подать до моей родной деревни в приходе Дрипдейли — она чуть подальше на запад. Но зачем понадобилось вашей чести ехать в Глазго?

— У меня там дела, — ответил я.

— Это все равно что сказать: «не спрашивай, так я не стану врать». В Глазго? — Он помолчал немного. — Я думаю, самое лучшее, чтобы вас кто-нибудь проводил.

— Конечно, если б нашелся попутчик…

— Ваша честь вознаградит его, разумеется, за труды и потерю времени?

— Безусловно. Дело у меня неотложное, и если б вы сыскали мне проводника, я ему хорошо заплатил бы.

— Не такой нынче день, чтоб говорить о мирских делах, — сказал Эндрю, возводя очи к небу. — Не будь сейчас субботний вечер, я полюбопытствовал бы, сколько вы согласитесь дать человеку, который составит вам приятное общество в дороге, будет вам называть все поместья и замки джентльменов и знатных господ и перечислит всю их родню.

— Говорю вам: мне только нужно знать, какой дорогой ехать, больше ничего. Проводник останется доволен — я дам любую плату в пределах разумного.

— Сказать «любую», — ответил Эндрю, — значит не сказать ничего; а человек, которого я имею в виду, знает все кратчайшие переходы, все обходные тропки в горах и…

— Некогда мне разглагольствовать, Эндрю. Подрядите кого хотите, а плата по вашему усмотрению.

— Ага! Это уже другой разговор, — ответил Эндрю. — Коли так, мне думается, я сам сойду за такого человека, какой вам нужен.

— Вы, Эндрю? Но как же вы бросите службу?

— Я говорил как-то вашей милости, что давно подумывал упорхнуть, чуть ли не с первого года, как нанялся в Осбалдистон-холл, а теперь я решил уйти на самом деле, да как можно скорей; уж лучше остаться без пальца, чем погибнуть самому навеки.

— Значит, вы уходите со службы? А жалованье у вас не пропадает?

— Понятно, кое-что мне следует. Но у меня есть на руках хозяйские деньги — выручка за яблоки из старого сада… И то сказать, неважная покупка для добрых людей: зеленые были и кислые; а между тем сэр Гилдебранд требует за них такую цену — вернее, дворецкий так нажимает, — точно это золотой ранет. И потом, у меня есть деньги на покупку семян. Думаю, это, в общем, кое-как покроет мое жалованье. Но ваша честь, конечно, вознаградит меня за все, что я могу потерять, отправляясь вместе с вами в Глазго. Скоро вы думаете ехать?

— Завтра на рассвете, — ответил я.

— Больно быстро. Где ж я достану коня? Впрочем, нашел! Отличная лошадка, подойдет как нельзя лучше.

— Значит, Эндрю, в пять часов утра вы меня встречаете у въезда на главную аллею?

— Черт меня возьми, если я не буду на месте (да простится мне черное слово! ), — ответил весело Эндрю. — А послушались бы вы моего совета, так мы бы выбрались двумя часами раньше. Со мной вы не заблудитесь ни днем, ни ночью — я найду дорогу в темноте не хуже слепого Ралфа Роналдсона, который разъезжал у себя на родине по всем болотам и топям, хоть и не умел сказать, какого цвета вереск.

Я всецело одобрил поправку садовника к моему предложению, и мы сговорились встретиться на указанном месте в три часа утра. Но вдруг в уме моего предполагаемого попутчика блеснула новая мысль:

— А призрак? Призрак! Что, что если он нас настигнет? Не хочется мне встречаться с нечистым дважды за одни сутки.

— Фью! — свистнул я, собравшись уже уходить. — Нечего бояться выходцев с того света: на земле немало живых злодеев, которые умеют обходиться без чужой помощи ничуть не хуже, чем если бы все ангелы, низвергнутые в преисподнюю вместе с Люцифером, вышли им на подмогу.

С этими словами, подсказанными мне моими собственными страхами, я оставил жилище Эндрю Ферсервиса и вернулся в замок.

Наспех собрал я все, что было нужно мне для намеченной поездки, осмотрел и зарядил пистолеты и бросился на кровать, чтобы поспать хоть немного перед опасной и дальней дорогой. Я не надеялся заснуть, но усталость, вызванная тревогами дня, взяла свое, и вскоре меня охватил глубокий и крепкий сон, от которого, однако, я сразу пробудился, когда старые часы на башне, примыкавшей к моей спальне, пробили два. Не медля ни минуты, я встал, высек огонь, зажег свечу, написал письмо дяде и, оставив из своей одежды все, что явилось бы лишней обузой, сложил остальное в чемодан, бесшумно сошел по лестнице и без помехи пробрался в конюшню. Я хоть и не был таким превосходным конюхом, как мои двоюродные братья, но все же научился в Осбалдистон-холле чистить и седлать своего коня. Через несколько минут я уже сидел в седле и был готов тронуться в далекий путь.

Едучи шагом по старой аллее сада, на которую ущербный месяц бросал бледный свет, я со вздохом тяжелого предчувствия оглянулся назад, на стены, охранявшие Диану Вернон, и безотрадная мысль угнетала меня, что мы расстались, быть может, навсегда. В длинных и неправильных рядах готических окон, казавшихся в свете месяца мертвенно-белыми, было невозможно различить окно той комнаты, где жила она. «Она уже для меня потеряна, — думал я, блуждая взором по мрачной и сложной архитектуре, какую являл при свете месяца замок Осбалдистон, — потеряна прежде, чем я покинул место, где она живет! Какая же мне остается надежда, что я смогу как-нибудь с нею сноситься, когда многие мили лягут между нами?»

Я остановился в унылой задумчивости, но тотчас

… железный времени язык
Промолвил «три» над сонным ухом ночи —

и напомнил мне, что пора явиться на свидание с особой не столь интересной и нравом и внешностью — с Эндрю Ферсервисом.

У калитки в конце аллеи я увидел всадника, державшегося в тени ограды. Но только когда я дважды кашлянул и окликнул его: «Эндрю!» — садовник соизволил отозваться:

— Будьте покойны — Эндрю, Эндрю, он самый и есть.

— Поезжайте вперед, показывайте мне дорогу, — сказал я, — и, если можете, помалкивайте, пока мы не минуем поселок в долине.

Эндрю пустил вперед своего коня — и гораздо резвее, чем я считал удобным; притом он так послушно исполнял мой приказ «помалкивать», что я не мог добиться от него ответа на свои повторные вопросы о причине этой излишней спешки. Выбравшись известными садовнику кратчайшими путями из сети бесчисленных кремнистых проселков и тропок, переплетавшихся в окрестностях замка, мы выехали в открытое поле и, быстро проехав его, поскакали среди голых холмов, отделяющих Англию от Шотландии по так называемому Мидл Марчиз — средней пограничной полосе. Дорога — вернее, узенькая стежка, временами совсем пропадавшая, — представляла приятное разнообразие, ведя нас то по заболоченному, то по каменистому грунту. Однако Эндрю нисколько не умерил бега и храбро скакал вперед со скоростью девяти-десяти миль в час. Меня смущало и злило упрямое своеволие моего проводника: мы одолевали головокружительные спуски и подъемы по самой предательской почве, пробирались по краю обрыва, где один неверный шаг коня обрекал ездока на неминуемую смерть. Луна струила обманчивый и недостаточный свет, местами же горные кручи, нависая над нами, погружали нас в полную темноту, и тогда я мог следовать за Эндрю только по цоканью подков его лошади да по искрам, которые они высекали из кремней. Сначала это быстрое движение и необходимость ради сохранения жизни внимательно следить за поступью моего коня служили мне добрую службу, насильственно отвлекая мысли от мучительных предметов, которые иначе неизбежно завладели бы ими. Но под конец, в двадцатый раз крикнув Эндрю, чтобы он двигался тише, и в двадцатый раз натолкнувшись на его упрямый и бесстыдный отказ повиноваться мне или ответить, я не на шутку рассердился. Однако злоба моя была бессильна. Раза два я попробовал поравняться с моим своевольным проводником и выбить его из седла ударом арапника, но конь под Эндрю был резвее моего, и то ли ретивость благородного скакуна, то ли — что вернее — догадка о моих добрых намерениях побуждали садовника ускорять галоп каждый раз, когда я пытался его догнать. Я, со своей стороны, принужден был снова и снова давать шпоры коню, чтоб не упустить из виду проводника, ибо я отлично понимал, что без него мне ни за что не найти дороги в этой безлюдной пустыне, по которой мы мчались с необычайной быстротой. Наконец я так разозлился, что пригрозил послать из пистолета пулю вдогонку наезднику и тем остановить его огнекрылый бег, если неистовый Эндрю сам не придержит коня. Очевидно, угроза произвела некоторое впечатление на его барабанные перепонки, глухие ко всем моим более кротким обращениям: услышав ее, шотландец придержал своего скакуна и, дав мне подъехать вплотную, заметил:

— Нам вовсе даже и не к чему было эдак лететь сломя голову.

— Чего же ради вы задали такую гонку, своевольный вы негодяй? — ответил я.

Во мне кипела ярость, которую ничто не могло бы разжечь сильнее, чем только что перенесенный мною страх: подобно нескольким каплям воды, упавшим в пылающий костер, страх неизбежно должен пуще распалить огонь, когда не может его загасить.

— А чего ж угодно вашей чести? — сказал Эндрю с невозмутимым спокойствием.

— Чего мне угодно, мошенник? Я тут битый час кричу, чтобы вы ехали медленней, а вы не находите нужным даже ответить! Пьяны вы, что ли, или спятили?

— Не прогневайтесь, ваша честь, я немного туговат на ухо. Не стану отпираться, я, конечно, выпил чарочку перед тем как оставить старое обиталище, где прожил столько лет; компании не оказалось, так что, понятное дело, пришлось управиться самому, не то, хочешь не хочешь, оставляй полбутылки водки папистам, а уж это, как известно вашей милости, был бы чистый убыток.

Объяснение казалось довольно правдоподобным, и обстоятельства не позволяли мне ссориться с проводником, поэтому я ограничился требованием, чтобы впредь он спрашивал у меня указания, надо ли гнать коня.

Приободренный кротостью моего ответа, Эндрю тотчас повысил голос и заговорил в том педантичном, самодовольном тоне, какой был ему обычно свойствен:

— Ваша честь не уговорит меня и никто меня не уговорит, что разумно или полезно для здоровья холодной ночью пускаться в путь по здешним болотам, не подкрепившись наперед стаканчиком гвоздичной настойки, или чарочкой можжевеловки, или водки, или чего-нибудь такого. Я сто раз переваливал через Оттерскопский хребет днем и ночью и никогда не мог найти дорогу, если перед тем не выпивал свою порцию, — а выпью, так проеду наилучшим образом, да еще с двумя бочонками коньяка по каждую сторону седла.

— Другими словами, Эндрю, — сказал я, — вы перевозили контрабанду. Как же это вы, человек строгих правил, позволяли себе обманывать казну?

— Это значило только наносить вред нечестивым египтянам, — ответил Эндрю. — Бедная старая Шотландия достаточно страдает от этих мерзавцев акцизников да ревизоров, что налетели на нее, как саранча, после печального и прискорбного соединения королевств. Каждый добрый сын обязан принести своей родине хоть глоточек чего-нибудь крепкого — согреть ее старое сердце да, кстати, насолить проклятым ворам.

Расспросив подробней, я узнал, что Эндрю много раз ездил этими горными тропами, перевозя контрабанду, и до и после своего водворения в Осбалдистон-холле, — обстоятельство для меня немаловажное, так как оно доказывало мне пригодность садовника к роли проводника, невзирая на ту глупую выходку, что он позволил себе в начале нашего пути. Даже теперь, когда мы пустили коней более умеренным галопом, гвоздичная настойка — или чем он там подкрепился в дорогу — все еще не утратила своего действия на Эндрю. Он часто оглядывался, смотрел по сторонам тревожным, испуганным взглядом и каждый раз, когда дорога казалась более или менее ровной, проявлял наклонность снова пустить коня во весь опор, как будто опасался погони. Эта явная тревога утихала по мере того, как мы приближались к гребню высокого пустынного хребта, который тянулся почти неуклонно с запада на восток примерно на милю, поднимаясь очень крутыми откосами с обеих сторон. Бледные лучи рассвета забрезжили теперь на горизонте. Опасливо оглянувшись и не увидев на оставшемся позади болоте никаких признаков живого существа, Эндрю просветлел, и его суровые черты постепенно смягчились, когда стал он сперва насвистывать, а потом пропел с большим жаром и малым умением заключительную строфу одной из песен своей родины:

Дженни, друг, заря светла нам,
Топь дорогою легла нам.
Пусть выходят целым кланом —
От тебя не отступлюсь!

В то же время он потрепал по загривку свою лошадь, которая так доблестно несла седока. Это привлекло к ней мое внимание, и я сразу узнал любимую кобылу Торнклифа Осбалдистона.

— Это что ж такое, сэр? — сказал я строго. — Под вами лошадь мистера Торнклифа!

— Спорить не стану, в свое время она и впрямь принадлежала его чести, сквайру Торнклифу, а теперь она моя.

— Ты украл ее, негодяй!

— Ну, ну, сэр, ни одна душа не уличит меня в воровстве. Дело, стало быть, обернулось вот как. Сквайр Торнклиф призанял у меня десять фунтов, чтобы ехать в Йорк на скачки, а черта с два он вернет мне! Только я заикнусь насчет своих денег, он грозит мне «пересчитать все косточки», как он это называет. Но теперь, пожалуй, придется расплатиться по-хорошему, а иначе останется его кобылка по ту сторону границы. Пока он не вернет мне все до последнего фартинга, не видать ему и волоска из ее хвоста. Есть у меня в Лаумебене один ловкий паренек из судейских — он мне поможет договориться со сквайром. Украл кобылу! Ну нет, Эндрю Ферсервиса не может коснуться такой грех, как воровство! Я только удержал ее в залог на законном основании — юрисдикшонес фенденди козей.[56] Это добрые судейские слова, совсем похожие на язык садовников и других ученых людей; жаль, что стоят они дорогонько: Эндрю только и получил, что эти три словца за приятный разговор и четыре бочонка самой лучшей водки, какою доводилось доброму человеку прополаскивать глотку. Так-то, сэр! Дорогая штука закон.

— Вы увидите, что он стоит гораздо дороже, чем вы полагали. Эндрю, если будете и впредь сами взыскивать долги, минуя законные власти.

— Та-та-та! Мы теперь, слава тебе Господи, в Шотландии, здесь я могу не хуже всякого Осбалдистона найти и друзей, и адвокатов, и даже судей. Троюродный племянник моей бабки с материнской стороны приходится двоюродным братом городскому голове города Дамфриза, и уж он не допустит, чтобы отпрыск его крови потерпел какой-нибудь убыток. Законы тут применяются без пристрастия, ко всякому одинаково, не то что у вас в Нортумберленде, где человек и не оглянется, как его уже скрутили по приказу какого-нибудь клерка Джобсона. Да то ли еще будет! Они тут скоро и вовсе позабудут закон. Потому-то я и порешил сказать им «до свиданья».

Я был глубоко возмущен подвигом Ферсервиса и роптал на жестокую судьбу, которая вторично свела меня с человеком шатких правил. Впрочем, я тут же решил, как только мы доберемся до места нашего назначения, выкупить у своего проводника кобылу и отослать ее двоюродному брату в Осбалдистон-холл. О своем намерении я решил известить дядю из первого же города, где окажется почтовая контора. «А пока что, — подумал я, — не следует спорить с Эндрю, поступившим довольно естественно для человека в его положении». Итак, я приглушил свою досаду и спросил, как нужно понимать его слова, что в Нортумберленде «скоро и вовсе позабудут закон».

— Закон! — повторил Эндрю. — Ждите! Останется только закон дубинки. Нортумберленд сейчас кишмя кишит попами, да офицерами-ирландцами, да разными мерзавцами папистами, которые служили в солдатах на чужбине, потому что у себя на родине их никуда не брали. А воронье не слетится зря, коли не запахнет падалью. И будьте покойны, сэр Гилдебранд не упустит случая увязнуть в трясине; они там только и делают, что припасают ружья да пистолеты, сабли да ножи, — значит, того и жди: полезут в драку. Молодые сквайры Осбалдистоны, — простите, ваша честь, — круглые дураки и не знают, что такое страх.

Эта речь напомнила мне о зародившемся и у меня подозрении, что якобиты готовятся к отчаянному выступлению. Считая, однако, что мне не подобает следить, как шпиону, за словами и действиями дяди, я старался ничего не видеть, даже когда случай давал мне возможность подмечать тревожные признаки — знамение времени. Но Эндрю Ферсервису не приходилось стесняться, и он сказал чистейшую правду, утверждая, будто в стране готовится мятеж, что и толкнуло его на решение поскорее оставить замок.

— Прислугу, — сообщил он, — с арендаторами и со всяким сбродом занесли, как водится, в особые списки и муштруют по всем правилам. Понуждали и меня взяться за оружие. Но я не охотник идти в бунтарские войска. Плохо они знают Эндрю, если зовут его на такое дело. Я пойду драться, когда сам того захочу, но уж никак не за блудницу вавилонскую и не за какую-нибудь английскую шлюху!

ГЛАВА XIX

Где шаткий шпиль готов упасть,
Игрою вихрей истомленный,
Все спит, отдавшись сну во власть:
Стихи, война и вздох влюбленный.

Лэнгхорн

В первом шотландском городе, куда мы прибыли, мой проводник отправился к своему другу и советчику обсудить с ним, как бы ему вернейшим образом превратить в свою законную собственность «добрую лошадку», которая пока что принадлежала ему лишь в силу самовольного захвата, какой иногда еще совершался в этом краю, где царило недавно полное беззаконие. Когда Эндрю возвратился, меня позабавила его унылая физиономия: он, по-видимому, разоткровенничался со своим закадычным другом-юристом и, к своему великому прискорбию, услышал в ответ на собственную простодушную откровенность, что мистер Таутхоп со времени их последней встречи попал в секретари к местному мировому судье и был обязан доводить до сведения властей обо всех проделках, подобных подвигу мистера Эндрю Ферсервиса. Уведенную лошадь, заявил бойкий представитель судебной власти, необходимо задержать и поставить на конюшню судьи Трамбула, где она будет получать довольствие за двенадцать шотландских шиллингов per diem,[57] пока судебное разбирательство не установит в законном порядке, кто является ее владельцем. Он даже дал понять, что, строго и беспристрастно исполняя свои обязанности, должен задержать и самого честного Эндрю; но когда мой проводник стал жалобно молить о снисхождении, законник не только отступился от этого намерения, но еще преподнес приятелю в подарок заезженную лошаденку со вспученным животом и надколенным грибом, чтобы он мог продолжать путешествие. Правда, он сам умалил свое великодушие, потребовав от бедного Эндрю полного отречения от всех его прав и притязаний на резвую кобылу Торнклифа Осбалдистона, — уступка, которую мистер Таутхоп изобразил как очень незначительную, так как, по шутливому замечанию законника, его злополучный приятель заработал бы на лошади только недоуздок, а точнее сказать — петлю на шею.

Эндрю был сильно опечален и расстроен, когда я вытягивал из него эти подробности. Северная гордость его жестоко страдала, ибо он вынужден был признать, что законник остается законником по ту и по эту сторону Твида и что судейскому секретарю Таутхопу и судейскому секретарю Джобсону одна цена.

Он и вполовину так не огорчился бы, что у него отнимают добычу, взятую, можно сказать, с опасностью для жизни, случись это дело среди англичан; «но где ж это видано, — сетовал Эндрю, — чтобы ястреб ястребу глаз выклевал?» Впрочем, понятное дело, многое изменилось у него на родине со времени печального и прискорбного соединения королевств! Этим событием Эндрю объяснял все признаки испорченности и вырождения, наблюдаемые им среди соотечественников, в особенности дутые счета трактирщиков, уменьшение меры пива и прочие непорядки, на которые он указывал мне во время нашей поездки.

При таком обороте дел я, со своей стороны, сложил с себя всякую заботу о кобыле и написал сэру Гилдебранду, при каких обстоятельствах она была уведена в Шотландию, сообщив в заключение, что теперь она находится в руках правосудия и его достойных представителей — судьи Трамбула и его секретаря Таутхопа, к каковым я и отсылал его за дальнейшими подробностями. Была ли она возвращена в собственность нортумберлендскому зверолову или продолжала носить на себе шотландского законоведа, здесь нет необходимости объяснять.

Мы теперь продолжали путь на северо-запад значительно медленней, чем начали его при нашем ночном бегстве из Англии. Цепи голых и однообразных холмов сменяли одна другую, пока не открылась перед нами более плодородная долина Клайда, и вскоре со всею доступной нам быстротой мы достигли города Глазго — шотландской столицы, как его упрямо величал мой проводник. За последние годы, я знаю, Глазго вполне заслужил это название, которое Эндрю Ферсервис дал ему тогда в силу некой политической прозорливости. Обширная и непрерывно растущая торговля с Вест-Индией и американскими колониями, если сведения мои не ложны, положила основание богатству и благоденствию, и оно, если его заботливо укрепить и правильно возводить постройку, со временем станет, быть может, фундаментом коммерческого процветания всей страны. Но в то давнее время, о котором я рассказываю, заря этой славы еще не занималась. Соединение королевств в самом деле открыло для Шотландии торговлю с английскими колониями, однако недостаток капитала, с одной стороны, а национальная ревность англичан — с другой, отнимали у большей части шотландских купцов возможность пользоваться привилегиями, какие дал им этот памятный договор. Расположенный на западном побережье острова, Глазго не мог участвовать в сношениях с восточными графствами или континентом, которыми только и пробавлялась в то время шотландская торговля. И все же, хоть в ту пору и речи не было о том, что он может получить большое значение для торговли, как ему, по моим сведениям, сулят теперь, Глазго уже и тогда в качестве главного города Западной Шотландии был значительным и важным центром. Широкий и полноводный Клайд, протекая близко от его стен, давал возможность сообщения с внутренними областями страны, отдаленными от моря. Не только плодородная равнина, непосредственно прилегающая к городу, но и округи Эйр и Дамфриз смотрели на Глазго как на столицу, куда они везли свои произведения, получая взамен те предметы необходимости и роскоши, каких требовал их обиход.

Мрачные горы западной части Верхней Шотландии часто посылали своих угрюмых обитателей проведать рынки любимого города святого Мунго. Гурты диких, косматых, малорослых быков и лошадок, погоняемые горцами — такими же дикими, такими же косматыми, а порой такими же малорослыми, как вверенные им быки и лошади, — нередко проходили по улицам Глазго. Приезжие глазели на старинную и причудливую одежду горцев, вслушивались в незнакомые и немелодичные звуки их языка, в то время как жители гор, даже при этом мирном промысле вооруженные мушкетами и пищалями, мечами, кинжалами и щитами, взирали с удивлением на предметы роскоши, употребление которых было им незнакомо, и с опасной жадностью — на предметы, которые знали и ценили. Горец всегда неохотно оставляет свою нелюдимую родину, а в ту давнюю пору пересадить его на другую почву было все равно что оторвать сосну от ее родной скалы. Однако уже и тогда горные долины были перенаселены, хотя временами их опустошал голод или меч и многие их обитатели устремлялись в Глазго. Здесь они заселяли целые кварталы, здесь искали и находили промыслы, хоть и не те, к каким приучены были в родных своих горах. Этот постоянный приток населения, смелого и трудолюбивого, немало способствовал обогащению города, — он доставлял рабочую силу нескольким мануфактурам, которыми уже и тогда мог похвалиться Глазго, и обеспечивал ему процветание в будущем.

Внешний вид города отвечал его возрастающему значению. Главная улица была широка, импозантна, украшена общественными зданиями скорее вычурной, нежели стильной архитектуры и шла между рядами высоких каменных домов, фасады которых нередко отличались богатой каменной лепкой, что придавало улице внушительный и величественный вид, какого лишено большинство английских городов, потому что построены они из легкого, непрочного и с виду и на деле кирпича.

Я и мой проводник прибыли в столицу Западной Шотландии в субботу вечером, в слишком поздний час, когда нельзя было и думать о каких бы то ни было делах. Мы спешились у гостиницы, выбранной Эндрю, — ни дать ни взять чосеровская корчма, — где нас учтиво приняла миловидная хозяйка.

На следующее утро колокола затрезвонили на всех колокольнях, возвещая о праздничном дне. Но хоть я и слышал, как строго соблюдается в Шотландии воскресный отдых, первым моим побуждением было, естественно, отправиться на розыски Оуэна. Однако, порасспросив, я узнал что все мои старания будут напрасны, пока не окончится церковная служба. Хозяйка гостиницы и мой проводник наперебой убеждали меня, что я не только не найду ни души в конторе, ни дома у «Мак-Витти, Мак-Фина и Компании», к которым меня направляло письмо Оуэна, но даже не застану там, конечно, и никого из компаньонов фирмы: они-де люди серьезные и в такое время будут там, где надлежало быть всем добрым христианам, — в Баронской церкви.

Эндрю Ферсервис, по счастью, не распространил еще свою неприязнь к отечественным юристам на прочие ученые сословия родной страны, и теперь он стал возносить хвалы проповеднику, который должен был в этот день отправлять службу, а наша хозяйка отвечала на его славословия громкими возгласами «аминь». Наслушавшись их, я решил пойти в этот знаменитый храм, не столько надеясь получить назидание, сколько желая узнать, если будет возможно, прибыл ли Оуэн в Глазго. Меня уверили, что если мистер Эфраим Мак-Витти (достойнейший человек! ) не лежит на смертном одре, то он не преминет в такой день почтить своим присутствием Баронскую церковь, и если под его кровом нашел приют приезжий гость, хозяин непременно возьмет его с собою послушать проповедь. Этот довод меня убедил, и я в сопровождении верного Эндрю отправился в Баронскую церковь.

На этот раз я, впрочем, мало нуждался в проводнике: по булыжной мостовой, круто шедшей в гору, валом валил народ послушать популярнейшего проповедника Западной Шотландии, и этот людской поток все равно увлек бы меня за собою. Достигнув вершины холма, мы свернули влево, и большая двустворчатая дверь пропустила нас вместе со всеми на открытое, обширное кладбище, окружающее собор, или кафедральную церковь города Глазго. Архитектура здания показалась мне скорее мрачной и массивной, нежели изящной, но особенности ее готического стиля были так строго выдержаны и так хорошо гармонировали с окрестностями, что у зрителя с первого взгляда создавалось впечатление благоговейной и великой торжественности. В самом деле, я был так поражен, что несколько минут противился настойчивым усилиям Эндрю затащить меня внутрь собора; я был слишком поглощен созерцанием его внешнего вида.

Расположенное в большом и многолюдном городе, это древнее и массивное здание, казалось, стояло в полном одиночестве. С одной стороны высокие стены отделяют его от строений города, с другой — пролег рубежом глубокий овраг, на дне которого, невидимый для глаза, шумит скиталец ручей, усиливая мягким рокотом величавую торжественность картины. С противоположной стороны оврага поднимается крутой косогор, поросший частым ельником, сумрачная тень которого, простираясь над могилами, создает подобающее месту угрюмое впечатление. Кладбище само по себе довольно необычно: хоть и очень обширное, оно, однако, мало по сравнению с числом почтенных граждан, которые погребены на его земле и могилы которых почти все покрыты надгробными камнями. Поэтому здесь не остается места для густой и высокой травы, какая обычно одевает почти сплошным покровом места упокоения, «где беззаконные перестают буйствовать и где отдыхают истощившиеся в силах». Надгробные камни, широкие и плоские, лежат так близко один к другому, что кажется, будто кладбище вымощено ими. И хотя крышей над ним простирается только небо, кладбище походит на пол какой-нибудь старой англиканской церкви с выведенными на плитах могильными надписями. Содержание этих горестных анналов смерти, их тщетная печаль, и заключенный в них суровый урок о ничтожестве бытия человека, и эта пространная площадь, которую они так тесно покрывают, и их однообразный и горестный смысл напомнили мне свиток пророка, который был «исписан изнутри и снаружи, и написаны были в нем жалобы, и скорбь, и горе».

Собор своим внушительным величием соответствует своему окружению. Он кажется вам тяжеловесным, но вы чувствуете, что цельность впечатления была бы нарушена, если бы он был легче или имел больше витиеватых украшений. Это единственная епархиальная церковь в Шотландии — за исключением еще, как мне передавали, Керкуолского собора на Оркнейских островах, — оставшаяся нетронутой во время Реформации, и Эндрю Ферсервис, возгордившись тем впечатлением, которое она на меня произвела, счел нужным усилить его следующими словами:

— Н-да, славная церковка! Нет на ней этих ваших выкрутасов, и завитушек, и разных там узорчиков, — прочное, ладно сделанное строение, простоит до скончания веков, только держите от него подальше руки да порох. Было время, в Реформацию, ее чуть не разрушили, когда сносили церковь Сент-Эндрюс, и Пертскую церковь, и все другие, чтоб очистить страну от папистской нечисти, от идолопоклонства, от икон, и стихарей, и прочего отребья великой блудницы, что расселась на семи холмах, точно и одного недостаточно для ее старых, дряблых ягодиц.

Из окрестных поселков, из Ренфру, Баронии, Горбалса, в одно прекрасное утро привалили в Глазго толпы народа: надумали своими руками очистить собор от папистской дребедени. Но горожане испугались, как бы у их старой церкви не лопнули все подпруги от такого невежливого обращения. Они забили в набат, собрали с барабанным боем ополчение, — по счастью, в тот год гильдейским старшиною был почтенный Джеймс Рэбет (он сам был отличный каменщик, так что ему пристало отстаивать старое здание), — все цеха дружно поднялись и объявили, что дадут настоящее сражение, а разрушить церковь не позволят, как разрушают их всюду вокруг. Не из любви к папизму, конечно, — никто не посмеет этого сказать о цехах города Глазго. Договорились на том, чтоб вынести из ниш идольские статуи святых (будь они неладны! ), — вынесли, разбили эти каменные кумиры на мелкие куски по слову Священного писания и бросили те куски в воду, в речку Молендинар; а старый храм остался целехонек — стоит себе веселый, точно кот, когда ему вычешут блох, и все остались довольны. Слышал я от знающих людей, что если бы так же обошлись со всеми церквами в Шотландии, реформатское учение сохранилось бы в той чистоте, как и сейчас, но было бы у нас побольше христианских храмов приличного вида. Я достаточно пожил в Англии, и вы не выбьете у меня из головы мыслишки, что собачья конура в Осбалдистон-холле лучше многих Божьих храмов в Шотландии.

С этими словами Эндрю повел меня за собой в собор.

ГЛАВА XX

… В благоговенье
И в ужасе склоняю взор. Могилы
И эти грозные пещеры смерти
Глядят так сумрачно, и страшный холод
Трепещущее сердце обдает.

«Новобрачная в трауре»

Как ни торопил меня мой нетерпеливый проводник, я все же задержался на несколько минут, любуясь внешним видом здания, которое мне показалось еще величавей в своем одиночестве, когда его до той поры открытые двери затворились, поглотив всю толпу, недавно теснившуюся на кладбище. В храме началось торжественное богослужение, как возвестило о том нарастающее гудение голосов. Их мощный хор сливался в отдалении в единую гармонию и, очищенный от хриплых диссонансов, раздражающих слух, когда их слышишь вблизи, теперь, в соединении с рокотом ручья и пением ветра в еловых ветвях, вызывал во мне чувство высокого восторга. Вся природа, как сказано у псалмопевца, чьи стихи пели молящиеся, как бы объединилась, вознося торжественную хвалу, в которой сочетала трепет с ликованием, обращаясь к своему творцу. Мне доводилось слышать праздничную службу во Франции, справляемую со всем eclat,[58] какой только могут придать обедне самая изысканная музыка, роскошные уборы, пышная обрядность, однако по силе впечатления она уступала пресвитерианской службе, прекрасной в своей простоте. Молитва, когда в ней участвует каждый молящийся, сильнее действует на душу, чем если ее исполняют музыканты, как затверженный урок. Шотландская служба по сравнению с французской имела все преимущества подлинной жизни перед актерской игрой.

Так как я все еще медлил, слушая издали торжественный хор, Эндрю, не сдерживая больше своего нетерпения, потянул меня за рукав:

— Идемте, идемте, сэр. Не пристало нам приходить и нарушать богослужение; если мы тут замешкаемся, сторожа нас увидят и потащат в караульную за то, что мы слоняемся без дела во время церковной службы.

Выслушав это внушение, я последовал за своим проводником, однако не в самый собор, как рассчитывал.

— Куда вы, сэр, — в тот притвор! — закричал Эндрю и повлек меня в сторону, когда я направился было к главному входу. — Там вы услышите только холодное пустословие — плотскую мораль, сухую и никчемную, как листья руты на Святки. Истинную сладость учения вам дадут вкусить только здесь.

Так он сказал, и мы с ним прошли под свод низких ворот с калиткой, которую степенный привратник едва не захлопнул перед нами, и спустились по нескольким ступенькам словно в могильный склеп под церковью. Так и оказалось: в этом подземелье, неизвестно почему выбранным для подобной цели, устроена была очень странная молельня.

Представьте себе, Трешем, длинный ряд угрюмых, темных и полутемных склепов, какие в других странах служат местом погребения и с давних пор предназначались для той же цели и в нашей стране, но здесь некоторые из них были заставлены скамьями и служили церковью. Эти склепы хотя и могли вместить несколько сот благочестивых прихожан, казались, однако, тесными по сравнению с более темными и более просторными пещерами, зиявшими вокруг этой, так сказать, обитаемой площади. Там, в просторном царстве забвения, тусклые хоругви и полустертые гербы отмечали могилы тех, кто, бесспорно, были некогда «князьями во Израиле». В эпитафиях, доступных для чтения только кропотливому антикварию, написанных на языке таком же отжившем, как то благостное милосердие, о котором говорилось в них, путник приглашался помолиться за души тех, чьи тела покоились под камнем. Среди этих склепов, приявших последние останки бренной жизни, я увидел многочисленную толпу погруженных в молитву прихожан. Шотландцы молятся в церкви не преклонив колена, а стоя — ради того, вероятно, чтобы как можно дальше уйти в своих обрядах от католичества: вряд ли есть у них к тому другая, более глубокая причина. Мне приходилось наблюдать, как, творя молитву в кругу своей семьи или на домашних молитвенных собраниях, они в непосредственном обращении к Богу принимали ту позу, какую все прочие христиане признают наиболее для того подобающей: смиренную и благоговейную. Итак, не преклоняя колен (мужчины — с обнаженными головами), толпа в несколько сот человек обоего пола и всех возрастов чинно и очень внимательно слушала импровизированную или, по меньшей мере, не записанную молитву престарелого священника, очень популярного в городе. Воспитанный в тех же верованиях, я с искренним чувством присоединился к молитве и, только когда прихожане заняли свои места на скамьях, снова принялся внимательно разглядывать окружающее.

По окончании молитвы почти все мужчины надели на головы шляпы или береты, и все, кому посчастливилось вовремя занять места, сели. Мы с Эндрю не принадлежали к числу этих счастливцев, так как пришли слишком поздно. Мы стояли вместе с другими опоздавшими, образуя как бы кольцо вокруг тех, кто сидел. Позади и вокруг нас были уже описанные мною могильные своды; перед нами — благоговейные молельщики в тусклом полусвете, который падал им на лица, струясь в два-три узких готических оконца вроде тех, что открывают доступ воздуху и свету в склепы. Этот свет позволял разглядеть все многообразие лиц, какие бывают обычно обращены к шотландскому пастору, — почти все внимательные и спокойные; только изредка здесь или там мать или отец одернет озирающегося по сторонам слишком резвого ребенка или нарушит дремоту слишком вялого. Шотландское лицо, скуластое и резкое, часто отражающее в чертах своих ум и лукавство, больше выигрывает во время молитвы или в сражении в рядах бойцов, чем на веселом собрании. Речь проповедника была как раз такова, что могла пробудить разнообразные чувства и наклонности.

Годы и недуги ослабили его голос, от природы сильный и звучный. Выбранный текст он прочитал невнятно, но когда он закрыл Библию и начал свою проповедь, голос его постепенно окреп, и наставления зазвучали горячо и властно. Они относились по большей части к отвлеченным вопросам христианской веры — важные, глубокие предметы, которых не постичь одним лишь разумом; но проповедник изобретательно и успешно подыскивал к ним ключ в обильных цитатах из Священного писания. Мне было не под силу вникать в ход его рассуждений, и у меня нет уверенности, что я всегда правильно понимал его предпосылки. Но ничего не могло быть убедительней страстной, восторженной речи этого доброго старика, ничего остроумнее его доводов. Шотландцы, как известно, отличаются больше изощренной силой интеллекта, чем тонкостью чувства, поэтому логика для них убедительней риторики; их больше привлечет острое и доказательное рассуждение на отвлеченную тему и меньше подействуют на них восторженные призывы к сердцу и страсти, какими популярные проповедники в других странах завоевывают благосклонность слушателей.

Среди внимательной толпы, на лицах, меня окружавших, я мог наблюдать отражение тех же разнородных чувств, какими полны на прославленной фреске Рафаэля лица слушателей святого Павла, проповедующего в Афинах. Вот сидит ревностный и умный кальвинист: брови у него сдвинуты ровно настолько, насколько нужно, чтобы выразить глубокое внимание; губы чуть поджаты; глаза устремлены на священника, и в них сквозит скромная гордость, словно прихожанин разделяет с проповедником успех его победоносной аргументации; указательный палец правой руки поочередно прикладывается к пальцам левой, по мере того как оратор, переходя от довода к доводу, приближается к заключению. Другой прихожанин, с более строгим, почти злобным взглядом, выражает на своем лице презрение ко всем, кто не разделяет веры его пастыря, и одновременно радость по поводу возвещенной закоснелым грешникам заслуженной кары. Третий, принадлежащий, вероятно, к пастве другого толка и забредший сюда только случайно или же из любопытства, смотрит с таким видом, точно мысленно отвергает то или иное звено в длинной цепи доказательств, и по легкому покачиванию его головы вы сразу угадываете его сомнения в логичности доводов проповедника. Большинство прихожан слушает со спокойными, довольными лицами, словно сами ставят себе в заслугу, что вот они пришли сюда и слушают такую умную речь, — хоть, может быть, она и не вполне для них понятна. Женщины принадлежали, в общем, к этому последнему разряду слушателей; только старухи, видимо, с мрачной сосредоточенностью больше старались вникнуть в излагаемые им отвлеченные доктрины, тогда как женщины помоложе позволяли себе время от времени обвести стыдливым взором присутствующих, и некоторые из них, милый Трешем (если тщеславие не ввело меня в жестокий обман), успели отличить в толпе вашего друга и покорного слугу — молодого, красивого незнакомца и к тому же англичанина. Остальная же паства… что о ней сказать? Глупый таращил глаза, позевывал или дремал, пока его не разбудит более ревностный сосед, толкнув каблуком в лодыжку; ленивый выдавал свою нерадивость взглядом, блуждающим по сторонам, но не смел, однако, выказать более решительных признаков скуки. Среди кафтанов и плащей — обычной одежды жителей Низины — я различал здесь и там клетчатый плед горца; его владелец, опершись на меч, оглядывал присутствующих с нескрываемым любопытством дикаря и, по всей вероятности, был невнимателен к проповеди по очень веской причине: он не понимал языка, на котором говорил священник. Однако суровый, воинственный вид этих пришельцев придавал какое-то своеобразие аудитории, которая без них была бы его лишена. Горцев было больше обычного, объяснил мне позже Эндрю, потому что где-то в окрестностях города шла ярмарка рогатого скота.

Таковы были те лица, ряды которых, вставая один над другим, открывались моему критическому взору при слабом свете солнца, какой пробивался сквозь частые решетки готических оков глазговской Низкой церкви и, озарив внимательную паству, терялся в глубине могильных склепов, наполняя ближнюю часть их лабиринта тусклым полумраком, а дальнюю оставляя в полной темноте, и казалось от этого, что склепам нет конца.

Я сказал уже, что стоял с другими в наружном кругу, лицом к проповеднику, а спиной к склепам, о которых так часто здесь упоминаю. Тем ощутительней для меня была всякая помеха, возникавшая от самого легкого шороха в анфиладе этих сводов, где каждый звук подхватывало тысячекратное эхо. Шелест дождевых капель, которые, проникнув сквозь какую-нибудь щель в обветшалой крыше, падали одна за другой и разбивались о плиты, не раз и не два заставил меня повернуть голову в ту сторону, откуда он, казалось, доносился; и когда глаза мои устремлялись в том направлении, их было трудно отвести — такую сладость доставляет нашему воображению попытка проникнуть как можно глубже в запутанный и скудно освещенный лабиринт, предлагающий взору предметы, которые дразнят любопытство только потому, что, нечеткие и смутные, они нам кажутся таинственными. Мои глаза свыклись с сумраком, к которому я обращал их, и те наблюдения, какие я делал, стали мало-помалу больше привлекать мое внимание, чем метафизические тонкости, развиваемые проповедником.

Отец мой часто бранил меня за эту разбросанность мыслей, возникающую, может быть, от большой возбудимости воображения, чуждой ему самому. И теперь, поймав себя на том же соблазне рассеянности, я вспомнил пору, когда отец водил меня, бывало, за руку в часовню мистера Шоуера и внушительно призывал не поддаваться порокам нового времени, потому что наступили недобрые дни. Но картины, вставшие в памяти, не помогли мне сосредоточиться на проповеди, — напротив того, они заставили меня и вовсе о ней позабыть, напомнив о грозивших моему отцу опасностях. Я попробовал самым тихим шепотом, на какой оказался способен, попросить Эндрю, чтобы он разведал, не присутствует ли среди молельщиков кто-либо от фирмы «Мак-Витти и Компания». Но Эндрю, казалось, слушавший проповедь с глубоким вниманием, ответил на мою просьбу ударом локтя в бок и тем призвал меня к молчанию. Тогда я снова напряг зрение и столь же безуспешно начал всматриваться в людей, склонивших взоры к кафедре, как к единому общему центру, — я разыскивал среди моря лиц лицо Оуэна, трезвого дельца. Но ни под широкополыми касторовыми шляпами обывателей города Глазго, ни под еще более широкими полями головных уборов ленаркширских крестьян я не мог найти ничего похожего на почтенный парик, крахмальные манжеты и неизменный светло-коричневый камзол, принадлежавшие старшему клерку торгового дома «Осбалдистон и Трешем». Беспокойство овладело мною вновь с такой силой, что подавило не только интерес к новизне окружающего, на время отвлекшей меня от моих забот, но даже чувство приличия. Я резко дернул Эндрю за рукав и выразил желание оставить церковь и продолжать свои поиски, как сумею. Эндрю, такой же упрямый в глазговской Низкой церкви, как и в Чевиотских горах, некоторое время не удостаивал меня ответом, и, только убедившись, что иначе он не заставит меня соблюдать тишину, мой проводник соизволил довести до моего сведения, что, раз попавши в церковь, мы не можем выйти из нее до окончания службы, ибо как только начинается молебствие, двери запирают на замок. Сообщив мне это отрывистым и злорадным шепотом, Эндрю снова изобразил на своем лице важную проницательность критика и внимание к речи проповедника.

Пока я старался обратить необходимость в добродетель и сосредоточиться на проповеди, опять явилась нечаянная помеха: чей-то голос сзади отчетливо прошептал мне на ухо: «В этом городе вам грозит опасность». Я обернулся, как бы невзначай.

Рядом и позади стояли три-четыре ремесленника, чопорных и заурядных с виду, — пришлые люди, забредшие сюда, как и мы, с опозданием. Но один взгляд на их лица убедил меня — трудно сказать, почему, — что среди них не было того, кто заговорил со мной. Физиономии их выражали спокойное внимание к проповеди, и ни один из них не ответил понимающим взглядом, когда я удивленно и пытливо посмотрел на них. Прямо сзади нас была массивная круглая колонна — за ней мог укрыться говоривший в тот миг, когда произносил свое таинственное предостережение. Но почему он сделал его в таком месте и на какого рода опасность оно указывало мне или кем оно было сделано, я не мог сообразить, и фантазия моя терялась в напрасных догадках. Так или иначе, подумал я, оно будет повторено, — и я решил глядеть неотрывно в сторону священника, чтобы мой доброжелатель, заключив, что первое предостережение прошло незамеченным, поддался соблазну его повторить.

Мой замысел увенчался успехом. Я сделал вид, будто слушаю проповедника, и не прошло и пяти минут, как тот же голос прошептал:

— Слушайте меня, но не оглядывайтесь.

Я стоял неподвижно, лицом к кафедре.

— Здесь вам грозит опасность, — продолжал голос, — мне тоже. Встретимся ночью на мосту, ровно в двенадцать. Сидите дома до сумерек; старайтесь не привлекать к себе внимания.

Голос умолк, и я тотчас повернул голову. Но говоривший еще проворнее ускользнул за колонну и скрылся. Я решил хоть мельком увидеть его, если будет возможность, и, выступив из круга слушателей, тоже прошел за колонну. Там было пусто; мне только удалось увидеть фигуру, закутанную в шотландский плащ — или в гэльский плед, я не мог различить, — которая, как привидение, удалялась в пустынный мрак описанных мною склепов.

Машинально я попытался последовать за таинственной тенью, когда она, ускользая, скрылась под сводами подземного кладбища, точно призрак одного из бесчисленных мертвецов, погребенных в его пределах. Представлялось маловероятным, что мне удастся остановить человека, явно решившего избежать моих расспросов, но и слабая эта вероятность исчезла, когда, не успев отойти на три шага от колонны, я споткнулся и упал. Темнота, послужившая причиной несчастья, укрыла мой позор, — к большой для меня удаче, как я тотчас же понял, потому что проповедник, с той строгой властностью, с какой всегда шотландский пастор требует от прихожан соблюдения порядка, прервал свою речь и предложил «блюстителю» взять под стражу нечестивца, нарушившего благочиние в храме. Но так как шум больше не повторялся, служка — или как он там зовется — не счел нужным проявлять особое рвение в розысках «нечестивца», так что я сумел, не привлекая ничьих взоров, занять свою прежнюю позицию рядом с Эндрю. Служба продолжалась и закончилась без новых происшествий, достойных быть отмеченными.

Когда прихожане вышли из церкви и начали расходиться, мой приятель Эндрю воскликнул:

— Смотрите! Вон идет почтенный мистер Мак-Витти, и миссис Мак-Витти, и мисс Элисон Мак-Витти, и мистер Томас Мак-Фин, который собирается жениться на мисс Элисон, если не врет молва, — невеста, конечно, не красавица, зато денег за нею уйма.

Я взглянул в указанном направлении. Мистер Мак-Витти был пожилой человек, высокий, худой, с жесткими чертами лица, со светлыми глазами под густыми сивыми бровями. Мне почудилось в его лице нечто зловещее, отталкивающее. Я вспомнил полученное в церкви предостережение и медлил подойти к этому человеку, хоть и не видел разумной причины для недоброжелательства или подозрений.

Я все еще был в нерешительности, когда Эндрю, истолковав мое колебание как робость, решил меня приободрить:

— Поговорите-ка с ним, поговорите, мистер Фрэнсис, ведь его еще не выбрали провостом, хотя поговаривают, что в будущем году выберут непременно. Поговорите же с ним. Пусть он и богач, а все-таки ответит вам честь честью, если только вы не станете просить у него денег взаймы — раскошеливаться он, говорят, не любит.

Мне тотчас пришло на ум, что, если купец в самом деле жаден и скуп, как уверяет Эндрю, неосторожно будет с моей стороны сразу же, не приняв никаких мер, заявлять ему о себе, когда мне неизвестно, каковы его счеты с моим отцом. Это соображение сочеталось с полученным мною таинственным указанием и с отвращением, которое внушила мне физиономия купца. Я отказался от намерения обратиться к нему прямо и только поручил Эндрю Ферсервису узнать в доме Мак-Витти адрес мистера Оуэна, английского джентльмена; притом я приказал ему не упоминать, от кого исходит поручение, а ответ принести мне в скромную гостиницу, где мы остановились. Эндрю обещал, что все так и сделает. Он стал говорить, что мне надлежало бы еще пойти и на вечернюю службу, но добавил со свойственной ему язвительностью, что «ежели человек не умеет смирно стоять на месте и непременно должен спотыкаться о могильные камни, точно ему приспичило разбудить грохотом всю рать мертвецов, то уж лучше ему не соваться в церковь, — пусть сидит дома и греется у печки».

Данинград