Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
ГЛАВА I
В чем грех мой, что легло такое горе
На плечи мне? Отныне у меня
Нет больше сына! Да сразит проклятье
Того, кто так тебя преобразил!
Ты хочешь путешествовать? Скорее
Я в путешествие пошлю коня!
Monsieur Thomas[25]
Вы убеждали меня, дорогой мой друг, часть того досуга, которым провидение благословило закат моей жизни, посвятить описанию невзгод и опасностей, сопровождавших ее рассвет. Действительно, воспоминание о тех похождениях, как вам угодно было их назвать, оставило в моей душе сложное и переменчивое чувство радости и боли, смешанное, скажу я, с великой благодарностью к вершителю судеб человеческих, который вел меня вначале по пути, отмеченному трудами и превратностями, чтобы тем слаще казался при сравнении покой, ниспосланный мне под конец моей долгой жизни. К тому же как могу я сомневаться в том, о чем вы мне не раз твердили: что выпавшие мне на долю злоключения среди народа, до странности первобытного и по обычаям своим и по гражданскому строю, должны привлечь каждого, кто не прочь послушать рассказы старика о былых временах.
Все же вы не должны забывать, что повесть, рассказанная другу и другом выслушанная, утратит половину своей прелести, если ее изложить на бумаге, и что рассказы, за которыми вы с интересом следили, прислушиваясь к голосу того, кто все это пережил сам, окажутся не столь уж занимательны, когда вы станете их перечитывать в тиши своего кабинета. Но ваш еще не старый возраст и крепкое сложение обещают вам более долгие годы, чем может их выпасть на долю вашему другу. Бросьте же эти листы в какой-нибудь ящик вашего секретера до той поры, когда разлучит нас событие, которое грозит наступить в любую минуту и неизбежно наступит на протяжении немногих — очень немногих — лет. Когда мы расстанемся в этом мире, — чтобы встретиться, как я надеюсь, в лучшем, — вы станете, наверно, чтить больше, чем она заслуживает, память ушедшего друга; и в тех подробностях, что я собираюсь теперь поверить бумаге, вы найдете предмет для грустных, но не лишенных приятности размышлений.
Другие завещают своим закадычным друзьям портреты, изображающие внешние их черты, — я же передаю вам в руки верный список мыслей моих и чувствований, моих добродетелей и недостатков в твердой надежде, что безумства и своенравная опрометчивость моей молодости встретят ту же благосклонность, ту же готовность прощать, с какими вы так часто судили об ошибках моих зрелых лет.
Обращаясь в своих мемуарах (если можно так торжественно назвать эти листы) к дорогому и близкому другу, я в числе многих преимуществ приобретаю еще и ту выгоду, что могу опустить иные подробности, в этом случае излишние, но которые поневоле должен был бы изложить человеку постороннему, отвлекаясь от более существенного. Разве стану я докучать вам только потому, что вы в моей власти, что передо мной бумага и чернила и что времени у меня достаточно? Но все же трудно мне пообещать, что я не употреблю во вред этот соблазнительно представившийся случай поговорить о себе и о своих заботах, хотя мое повествование касается обстоятельств, известных вам так же хорошо, как и мне. Когда мы сами — герои событий, о которых говорим, то нередко, увлеченные рассказом, мы бываем склонны пренебречь заботой о времени и терпении наших слушателей, и часто лучшие и мудрейшие из нас уступали такому соблазну. Стоит мне только напомнить вам забавный пример с мемуарами Сюлли в той редкой и своеобразной их редакции, которую вы (в наивном тщеславии библиофила) упрямо предпочитаете другой, где они приведены в обычной для мемуаров удобочитаемой форме, тогда как, на мой взгляд, эта любимая вами редакция любопытна лишь одним: она показывает, до чего может дойти в своем самомнении даже такой большой человек, как их автор. Если память мне не изменяет, этот почтенный вельможа и государственный муж выбрал четырех джентльменов из своих приближенных и поручил им изложить события его жизни под заголовком: «Воспоминания о мудрых королевских деяниях, государственных, семейных, политических и военных, совершенных Генрихом IV…» и т.д. Важные хроникеры, составив свою компиляцию, придали мемуарам о замечательных событиях жизни их господина форму рассказа, обращенного к нему самому in propria persona.[26] Таким образом, вместо того чтобы рассказать свою историю в третьем лице, как Юлий Цезарь, или в первом, как большинство тех, кто в гостиной или в кабинете затеет занять общество повествованием о себе самом, Сюлли вкушает утонченное, но необычное наслаждение: сам превратившись в слушателя, он внимает повести о событиях своей жизни в изложении своих секретарей, будучи в то же время героем, а может быть, и автором всей книги. Великолепное было, вероятно, зрелище: экс-министр, прямой, как палка, в накрахмаленных брыжах и в расшитом камзоле, помпезно сидит под балдахином и внемлет чтению своих компиляторов; а те, стоя перед ним с непокрытыми головами, самым серьезным образом ему сообщают: «Герцог сказал то-то, герцог поступил так-то; мнение вашей милости по этому сложному вопросу было таково; в другом же, не менее затруднительном случае ваши тайные советы королю были таковы», — хотя все эти обстоятельства, конечно, были лучше известны их слушателю, нежели им самим, и большую часть их они могли узнать только из его же доверительного сообщения.
Я не в таком смешном положении, как великий Сюлли, но все же покажется странным, если Фрэнк Осбалдистон станет давать Уиллу Трешему формальный отчет о своем рождении, воспитании и положении в обществе. Поэтому, поборов искушение поддаться увещаниям П.П., причетника нашего прихода, я постараюсь обойти в своем рассказе все то, что вам уже известно. Однако кое-какие события я должен восстановить в вашей памяти: если раньше вы их превосходно знали, то с течением времени могли забыть, а между тем они во многом определили мою судьбу.
Вы должны хорошо помнить моего отца: ведь ваш отец был компаньоном нашего торгового дома, так что вы с детства знали моего старика. Но вряд ли видели вы его в лучшие дни — до того, как годы и болезнь охладили в нем пламенный дух предприимчивости и сковали его деловой размах. Он был бы беднее, но, пожалуй, не менее счастлив, если бы посвятил науке ту неукротимую энергию и острую наблюдательность, которые направил на торговлю. Однако в приливах и отливах коммерческой удачи, независимо даже от надежды на прибыль, есть что-то захватывающее для искателя приключений. Кто пустился в плавание по этим неверным водам, должен обладать искусством кормчего и выносливостью мореплавателя — и все-таки может потерпеть крушение и погибнуть, если ветер счастья под конец не станет ему услужать. Напряженное внимание в соединении с неизбежным риском — постоянная и страшная неуверенность, победит ли осторожность игру случайностей, не опрокинет ли злая случайность расчеты осторожности, — занимает все силы и ума и чувства, и торговля, таким образом, заключает в себе все прелести азартной игры, не нанося ущерба нравственности.
В начале восемнадцатого столетия, когда мне с Божьей помощью едва исполнилось двадцать лет, я был внезапно отозван из Бордо к отцу по важному делу. Никогда не забуду нашей первой встречи. Вы помните его резкую, несколько суровую манеру выражать окружающим свою волю. Мне кажется, я и сейчас мысленно вижу его перед собою — прямую и крепкую фигуру, поступь быструю и решительную, острый и проницательный взгляд, лицо, на котором забота уже оставила морщины, — и слышу его скупую, сдержанную речь, его голос, помимо воли звучавший порою слишком жестко.
Я спрыгнул с почтовой лошади и поспешил в комнату отца. Он шагал из угла в угол в спокойном, глубоком раздумье, которого не мог нарушить даже мой приезд, хоть я и был у отца единственным сыном и мы не виделись четыре года. Я бросился ему на шею. Он был добрым, хотя и не очень нежным отцом, и в темных его глазах засверкали слезы; но лишь на одно мгновение.
— Дюбур пишет мне, что он доволен тобою, Фрэнк.
— Я счастлив, сэр…
— А у меня меньше оснований быть счастливым, — перебил отец и сел к письменному столу.
— Я сожалею, сэр…
— «Я сожалею», «я счастлив»… Эти слова, Фрэнк, в большинстве случаев значат мало или вовсе ничего. Вот твое последнее письмо.
Он достал его из пачки других писем, перевязанных красной тесьмой, с замысловатыми наклейками и пометками на полях. Здесь оно лежало, мое бедное письмо, написанное на тему, в то время самую близкую моему сердцу, изложенное в словах, которые, думал я, если не убедят то пробудят сочувствие, — и вот, говорю, оно лежало, затерянное среди других писем о всевозможных торговых операциях, в которые вовлекали отца его будничные дела. Я не могу удержаться от улыбки, вспоминая, как я с оскорбленным тщеславием и раненым самолюбием глядел на свое послание, сочинить которое стоило мне, смею вас уверить, немалого труда, — глядел, как его извлекают из кипы расписок, извещений и прочего обыденного, как мне казалось тогда, хлама коммерческой корреспонденции. «Несомненно, — подумал я, — такое важное письмо (я даже перед самим собой не осмелился добавить: „и так хорошо написанное“) заслуживает особого места и большего внимания, чем обычные конторские бумаги».
Но отец не заметил моего недовольства, а если б и заметил, не посчитался бы с ним. Держа письмо в руке, он продолжал:
— Итак, Фрэнк, в своем письме от двадцать первого числа прошлого месяца ты извещаешь меня, — тут он стал читать письмо вслух, — что в таком важном деле, как выбор жизненного пути и занятий, я, по своей отцовской доброте, несомненно, предоставлю тебе если не право голоса, то хотя бы право отвода; что непреодолимые… да, так и написано: «непреодолимые» — я, кстати сказать, хотел бы, чтобы ты писал более разборчиво: ставил бы черточку над «т» и выводил петлю в «е», — непреодолимые препятствия не позволяют тебе принять предложенную мной программу. Это говорится и пересказывается на добрых четырех страницах, хотя при некоторой заботе о ясности и четкости слога можно бы уложиться в четыре строки. Ибо, Фрэнк, в конце концов все это сводится к одному: ты не хочешь следовать моему желанию.
— «Не хочу» — не то слово. При настоящих обстоятельствах, сэр, я не могу.
— Слова значат для меня очень немного, молодой человек, — сказал мой отец, в ком непреклонность всегда сочеталась с полным спокойствием и самообладанием. — «Не могу» — это, пожалуй, вежливей, чем «не хочу», но там, где нет налицо моральной невозможности, эти два выражения для меня равнозначны. Впрочем, я не сторонник поспешных действий; мы обсудим это дело после обеда. Оуэн!
Явился Оуэн — не в серебряных своих сединах, которые вы некогда чтили, ибо тогда ему было лет пятьдесят с небольшим, но одетый в тот же или в точности такой же костюм светло-коричневого сукна, в таких же жемчужно-серых шелковых чулках, в таких же башмаках с серебряными пряжками и в плиссированных батистовых манжетах, которые он в гостиной выпускал наружу, но в конторе старательно заправлял в рукава, чтобы не забрызгать чернилами, изводимыми им ежедневно в немалом количестве, — словом, Оуэн, старший клерк торгового дома «Осбалдистон и Трешем», важный, чопорный — и тем не менее благодушный, каким он оставался до самой своей смерти.
— Оуэн, — сказал отец, когда добрый старик горячо пожал мне руку, — вы сегодня отобедаете с нами и послушаете новости, которые Фрэнк привез нам из Бордо от наших друзей.
Оуэн с почтительной благодарностью отвесил церемонный поклон: в те дни, когда расстояние между высшими и низшими подчеркивалось с чуждой нашему времени резкостью, подобное приглашение означало немаловажную милость.
Памятным остался для меня этот обед. Глубоко встревоженный и даже несколько недовольный, я был не способен принять в разговоре живое участие, какого ждал от меня, по-видимому, отец, и слишком часто отвечал неудачно на вопросы, которыми он меня осаждал. Оуэн, колеблясь между почтением к своему патрону и любовью к юноше, которого он когда-то качал на коленях, старался, подобно робкому, но преданному союзнику государства, подвергшегося нападению врага, найти оправдание каждому моему промаху и прикрыть мое отступление, но эти маневры только пуще раздражали отца и, не защищая меня, навлекали его досаду также и на доброго моего заступника. Проживая в доме Дюбура, я вел себя не совсем так, как тот конторщик, осужденный
Гневить и в вечности отцовский дух,
Исписывая стансами гроссбух, —
но, сказать по правде, я посещал контору не чаще, чем это казалось мне необходимым, чтобы обеспечить себе добрые отзывы со стороны француза, давнишнего корреспондента нашей фирмы, которому отец поручил посвятить меня в тайны коммерции. Главное свое внимание я уделял литературе и физическим упражнениям. Отец мой отнюдь не порицал стремлений к развитию как умственному, так и телесному. Человек трезвого ума, он не мог не видеть, что они служат каждому к украшению, и понимал, насколько они облагораживают нрав и способствуют приобретению доброго имени. Но он тешил свое честолюбие мечтою завещать мне не только свое состояние, но также планы и расчеты, которыми надеялся приумножить и увековечить оставляемое им богатое наследство.
Любовь к своему занятию была мотивом, который он счел наиболее удобным выдвинуть, настойчиво призывая меня стать на избранный им путь; но были у него и другие причины, которые я узнал лишь позднее. Искусный и смелый, он был неукротим в своих замыслах, каждое новое предприятие в случае удачи давало толчок — а также и средства — к новым оборотам. Он, казалось, испытывал потребность, подобно честолюбивому завоевателю, идти от достижения к достижению, не останавливаясь для того, чтобы закрепить свои приобретения и — еще того менее — чтобы насладиться плодами побед. Постоянно бросая все свое состояние на весы случая, он всегда умело находил способ склонить их стрелку на свою сторону, и, казалось, его здоровье, решительность, энергия возрастали, когда он, воодушевленный опасностью, рисковал всем своим богатством; он был похож на моряка, привыкшего смело бросать вызов и волнам и врагам, потому что вера в себя возрастает у него накануне бури, накануне битвы. Однако он понимал, что годы или внезапная болезнь когда-нибудь сокрушат его крепкий организм, и стремился заблаговременно подготовить в моем лице помощника, который сменит его у руля, когда его рука ослабеет, и поведет корабль согласно советам и наставлениям старого капитана. Итак, любовь к сыну и верность своим замыслам приводили его к одному и тому же решению. Ваш отец, хоть и вложил свой капитал в наш торговый дом, был, однако, как говорится у коммерсантов, «сонным компаньоном»; Оуэн, безупречно честный человек, превосходный знаток счетного дела, был неоценим в качестве старшего клерка, но ему не хватало знаний и способностей для проникновения в тайны общего руководства всеми предприятиями. Если бы смерть внезапно сразила моего отца, что сталось бы со всеми его многообразными начинаниями? Оставалось одно: вырастить сына Геркулесом коммерции, способным принять на плечи тяжесть, брошенную падающим Атлантом. А что сталось бы с самим сыном, если б он, новичок в такого рода делах, был вынужден пуститься в лабиринт торговых предприятий, не имея в руках путеводной нити знаний, необходимой, чтобы выбраться на волю? Вот по каким соображениям, высказанным и не высказанным, отец мои решил, что я должен избрать для себя его поле деятельности. А в своих решениях мой отец был непреклонен, как никто другой. Но следовало все-таки посоветоваться и со мною; я же с унаследованным от него упрямством принял как раз обратное решение.
Отпор, оказанный мною желаниям отца, можно, я надеюсь, извинить в какой-то мере тем, что я не совсем понимал, на чем они основаны и как сильно зависит от моего согласия все его счастье. Я воображал, что мне обеспечено большое наследство, а до поры до времени щедрое содержание; мне и в голову не приходило, что ради упрочения этих благ я должен буду сам трудиться и терпеть ограничения, противные моим вкусам и характеру. В стараниях моего отца сделать из меня коммерсанта я видел только стремление стяжать новые богатства в добавление к уже приобретенным. И, воображая, что мне лучше судить, какая дорога приведет меня к счастью, я не видел нужды приумножать капитал, и без того, по-моему, достаточный, и даже более чем достаточный, для удовлетворения всех потребностей, для удобной жизни и для изысканных увеселений.
Итак, повторяю: я проводил время в Бордо совсем не так, как хотелось бы моему отцу. Те занятия, которые он полагал главной целью моего пребывания в этом городе, я забрасывал ради всяких других, и, когда бы смел, я вовсе пренебрег бы ими. Дюбур, извлекавший для себя немало благ и пользы из сношений с нашим торговым домом, был слишком хитрым политиком, чтобы давать главе фирмы такие отзывы о его единственном сыне, какие возбудили бы недовольство и у меня и у отца; возможно также, как вы поймете из дальнейшего, что он имел в виду свою личную выгоду, потворствуя мне в пренебрежении теми целями, ради которых я был отдан на его попечение. Я держался в границах приличия и добропорядочности, так что до сих пор он не имел оснований давать обо мне дурные отзывы, если б даже был к тому расположен; но поддайся я и худшим наклонностям, чем нерадивость в торговом деле, лукавый француз проявил бы, вероятно, ту же снисходительность. Теперь же, поскольку я уделял немало времени любезным его сердцу коммерческим наукам, он спокойно смотрел, как часы досуга я посвящаю совершенствованию в другой, более классической области, и не попрекал меня тем, что я зачитываюсь Корнелем или Буало, предпочитая их Постлтвейту (вообразим, что его объемистый труд в то время уже существовал и что Дюбур умел произносить это имя), и Савари, и всякому другому автору трудов по коммерции. Он позаимствовал откуда-то удобную формулу и каждое письмо обо мне заканчивал словами, что я «в точности таков, каким желательно отцу видеть своего сына».
Как бы часто она ни повторялась, отца моего никогда не раздражала фраза, если казалась ему четкой и выразительной; и сам Аддисон не нашел бы выражений, более для него приемлемых, чем слова: «Письмо ваше получено, прилагаемая расписка заприходована».
И вот, так как мистер Осбалдистон превосходно знал, к чему меня готовит, излюбленная фраза Дюбура не пробуждала в нем сомнений, таков ли я на деле, каким он желал бы меня видеть, — когда в недобрый час он получил мое письмо с красноречивым и подробным обоснованием моего отказа от почетного места в торговом доме, от конторки и табурета в углу темной комнаты на Журавлиной улице — табурета, превосходящего высотой табуреты Оуэна и прочих клерков и уступающего только треножнику моего отца. С этой минуты все разладилось. Отчеты Дюбура стали казаться такими подозрительными, точно его векселя подлежали опротестованию. Я был срочно отозван домой и встретил прием, уже описанный мною.
ГЛАВА II
Я в своей прозорливости
начинаю подозревать молодого
человека в страшном пороке —
Поэзии; и если он действительно
заражен этой болезнью лентяев, то
для государственной карьеры он
безнадежен. Коль скоро он предался
рифмоплетству, на нем как на полезном
члене общества нужно поставить крест —
actum est.[27]
Бен Джонсон, «Варфоломеевская ярмарка»
Мой отец, вообще говоря, умел владеть собой в совершенстве и редко давал своему гневу излиться в словах, выдавая его лишь сухим и резким обхождением с теми, кто вызвал его недовольство. Никогда не прибегал он к угрозам или шумному выражению досады. Все у него подчинено было системе, и он в каждом частном случае придерживался правила: «делать, что нужно, не тратя лишних слов». Так и на этот раз с язвительной улыбкой выслушал он мои сбивчивые ответы о состоянии французской торговли и безжалостно позволял мне углубляться все дальше и дальше в тайны тарифов, нетто, брутто, лажей, скидок и надбавок; но, насколько я помню, ни разу в его глазах не отразилась прямая досада, пока не обнаружилось, что я не могу толково объяснить, какое действие оказало обесценение золотого луидора на кредитное обращение. «Самое замечательное историческое событие за всю мою жизнь, — сказал отец (который как-никак был свидетелем революции! ), — а он знает о нем не больше, чем фонарный столб на набережной!»
— Мистер Фрэнсис, — осмелился сказать Оуэн робким и примирительным тоном, — вероятно, не забыл, что мораторием от первого мая тысяча семисотого года французский король предоставил держателям десять льготных дней, по истечении коих…
— Мистер Фрэнсис, — прервал его мой отец, — несомненно, тотчас же припомнит все, что вы будете любезны подсказать ему. Но, Боже мой, как мог Дюбур это допустить! .. Скажите, Оуэн, что представляет собой его племянник, Клеман Дюбур, этот черноволосый юноша, работающий у нас в конторе?
— Один из самых толковых клерков нашего торгового дома, сэр. Для своих лет он удивительно много успел, — ответил Оуэн (веселый нрав и обходительность молодого француза покорили его сердце).
— Так, так! Он-то, я полагаю, кое-что смыслит в законах кредитного обращения. Дюбур решил, что мне нужно иметь около себя хоть одного конторщика, который разбирался бы в делах. Но я вижу, куда он гнет, и дам ему убедиться в этом, когда он просмотрит баланс. Оуэн, распорядитесь выплатить Клеману его жалованье по первое число, и пусть отправляется назад в Бордо на корабле своего отца, что отходит на днях.
— Рассчитать Клемана Дюбура, сэр? — проговорил, запинаясь, Оуэн.
— Да, сэр, рассчитать его немедленно. Довольно, если есть в конторе один глупый англичанин, который будет делать промахи; мы не можем держать в придачу ловкого француза, который будет извлекать выгоду из этих промахов.
Достаточно пожив во владениях Grand Monarque,[28] я не мог без возражений допустить, чтобы ни в чем не повинный и достойный юноша расплачивался за то, что он приобрел познания, которых отец желал для меня.
— Прошу извинения, сэр, — начал я, дав мистеру Осбалдистону договорить, — но я почел бы справедливым, если я пренебрегал занятиями, самому нести за то расплату; у меня нет оснований винить господина Дюбура — он предоставлял мне все возможности совершенствоваться, но я недостаточно пользовался ими. В отношении же господина Клемана Дюбура…
— В отношении его и тебя я приму те меры, какие найду нужным, — отрезал мой отец. — Но ты честно поступаешь, Фрэнк, что сам хочешь нести наказание за свою вину, вполне честно, этого нельзя отрицать. Однако я не могу оправдать старика Дюбура, — продолжал он, глядя на Оуэна, — если он только предоставлял Фрэнку возможность приобретать полезные знания, не следя, чтобы юноша этой возможностью пользовался, и не доводя до моего сведения, когда он ею пренебрегал. Вы видите, Оуэн, у моего сына врожденные понятия о справедливости, приличествующие британскому купцу.
— Мистер Фрэнсис, — сказал старший клерк, как всегда учтиво наклоняя голову и приподнимая правую руку — жест, усвоенный им вместе с привычкой закладывать перо за ухо, перед тем как заговорить, — мистер Фрэнсис, по-видимому, вполне постиг основной принцип всех моральных взаимоотношений, великое тройное правило этики: пусть А поступает с Б так, как хотел бы, чтобы Б поступал с ним; отсюда легко вывести искомую формулу поведения.
Отец мой улыбнулся при этой попытке Оуэна облечь золотое правило этики в математическую форму, однако тотчас продолжал:
— Но это не меняет сути, Фрэнк; ты, как мальчик, впустую тратил время; в будущем ты должен научиться жить как взрослый. На несколько месяцев я отдам тебя в учение к Оуэну, чтобы ты наверстал упущенное.
Я собрался возразить, но Оуэн сделал жест предостережения и поглядел на меня с такой мольбой, что я помимо воли промолчал.
— Вернемся, — продолжал отец, — к содержанию моего письма от первого числа прошлого месяца, на которое ты послал мне необдуманный и невразумительный ответ. Наполни, Фрэнк, свой стакан и подвинь бутылку Оуэну.
Меня никогда нельзя было обвинить в недостатке храбрости или, если вам угодно, дерзости. Я ответил твердо, что «сожалею, если мое письмо оказалось невразумительным, — необдуманным его назвать нельзя; предложение, великодушно сделанное мне отцом, я подверг немедленному и тщательному рассмотрению и с болью убедился, что вынужден его отклонить».
Отец остановил на мне острый взгляд, но тотчас же его отвел. Так как он не отвечал, я почел себя обязанным продолжать, хоть и не без колебания; он же перебивал меня лишь односложными замечаниями.
— Ни к одному роду деятельности, сэр, я не мог бы относиться с большим уважением, чем к деятельности купца, даже если бы вы не избрали ее для себя.
— Вот как?
— Торговля сближает между собою народы, облегчает нужду и способствует всеобщему обогащению; для всего цивилизованного мира она то же, что в частной жизни повседневные сношения между людьми, или, если угодно, то же, что воздух и пища для нашего тела.
— Ну и что же, сэр?
— И все-таки, сэр, я вынужден настаивать на отказе от этого поприща, на котором я едва ли способен преуспеть.
— Я позабочусь, чтобы ты приобрел все данные. Ты больше не гость и ученик Дюбура.
— Но, дорогой сэр, я жалуюсь не на дурное обучение, а на собственную мою неспособность извлечь из уроков пользу.
— Вздор! Ты вел дневник, как я того желал?
— Да, сэр.
— Будь любезен принести его сюда.
Вытребованный таким образом дневник представлял собой обыкновенную тетрадь, которую я завел по настоянию отца и куда мне полагалось записывать всевозможные сведения, приобретаемые мною во время обучения. Предвидя, что отец возьмет тетрадь для просмотра, я старался вносить в нее такого рода сведения, какие он, по моему разумению, должен был одобрить; но слишком часто перо мое делало свое дело, не очень-то слушаясь головы. И случалось также, что я, раскрыв дневник, благо он у меня всегда под рукой, нет-нет да и внесу в него запись, имеющую мало общего с торговым делом. И вот я вручил тетрадь отцу, робко надеясь, что он не натолкнется в ней на что-нибудь такое, от чего могло усилиться его недовольство. Лицо Оуэна, несколько омрачившееся при вопросе отца, сразу прояснилось при бойком моем ответе и расцвело улыбкой надежды, когда я принес из своей комнаты и положил перед отцом книгу конторского типа, в ширину больше, чем в длину, с медными застежками и в переплете из сыромятной телячьей кожи. От книги повеяло чем-то деловым, и это совсем приободрило моего доброжелателя. Он просто сиял от удовольствия, когда отец стал на выборку читать вслух отдельные страницы, бормоча свои критические замечания.
— «Водки — бочками и бочонками (barils, barricants, также tonneaux). В Нанте — 29; Velles — маленькими бочонками, в Коньяке и Ла-Рошели — 27, в Бордо — 32». Правильно, Фрэнк. «Грузовые и таможенные сборы — смотри в таблицах Саксби». А вот это нехорошо: следовало сделать выписку, так оно лучше запоминается. «Ввоз и вывоз.
— Расписки на закупленный хлеб. — Таможенные сертификаты. — Полотно: изингамское, гентское. — Вяленая треска — ее разновидности: титлинг, кроплинг и лабфиш». Следовало бы отметить, что они иногда именуются все словом «титлинг». Сколько дюймов в длину имеет титлинг?
Оуэн, видя мое замешательство, рискнул подсказать мне шепотом, и я, на свое счастье, уловил подсказку.
— Восемнадцать дюймов, сэр…
— Так. А лабфиш — двадцать четыре. Очень хорошо. Это важно запомнить на случай торговли с Португалией. А это что такое? «Бордо основан в… таком-то году… Замок Тромпет — дворец Галлиена». Ничего, ничего — все в порядке. Это ведь своего рода черновая тетрадь, Оуэн, в которую заносится без разбору все, с чем пришлось столкнуться за день: погашения, заказы, выплаты, переводы, получки, планы, поручения, советы — все подряд.
— Чтобы затем аккуратно разнести по журналу и главной книге, — подхватил Оуэн. — Меня радует, что мистер Фрэнсис так методичен.
Я увидел, что быстро завоевываю расположение отца, и стал опасаться, как бы он теперь не утвердился еще более в своем намерении сделать из меня купца; а так как сам я задумал нечто прямо противоположное, я пожалел, выражаясь словами доброго мистера Оуэна, о своей излишней методичности. Но мои опасения оказались преждевременными. Из книги выпал на пол листок бумаги, покрытый кляксами. Отец его поднял и, прервав Оуэна на замечании, что оторвавшиеся листки следует подклеивать хлебным мякишем, провозгласил:
— «Памяти Эдварда, Черного принца». Что такое? Стихи! Видит небо, Фрэнк, ты еще больший болван, чем я полагал!
Мой отец, надо вам сказать, как человек деловой, с презрением смотрел на труд поэта и, как человек религиозный да еще убежденный диссидент, почитал стихотворство занятием пустым и нечестивым. Прежде чем осудить за это моего отца, вы должны припомнить, какую жизнь вели очень многие поэты конца семнадцатого столетия и на что обращали они свои таланты. К тому же секта, к которой он принадлежал, питала — или, может быть, только проповедовала — пуританское отвращение к легкомысленным жанрам изящной словесности. Так что было много причин, усиливших неприятное удивление отца при столь несвоевременной находке этого злополучного листка со стихами. А что до бедного Оуэна… Если бы локоны на его парике могли распрямиться и встать дыбом от ужаса, я уверен, что утренние труды его парикмахера пропали бы даром, — так ошеломлен был мой бедный добряк чудовищным открытием. Взлом несгораемого шкафа, или замеченная в гроссбухе подчистка, или неверный итог в подшитом документе едва ли могли его поразить более неприятным образом. Отец мой стал читать строки, то делая вид, что ему трудно уловить их смысл, то прибегая к ложному пафосу, но сохраняя все время язвительно-иронический тон, больно задевавший самолюбие автора:
Звени, мой рог! Еще идет потеха…
Не так ли потревоженное эхо
Фонтаравийских диких скал
Повергло Карла в бездну скорби гневной,
Когда в Иберии полдневной
Роланд, сраженный, пал!
— «Фонтаравийское эхо»! — продолжал отец, сам себя прерывая. — «Фонтаравийская ярмарка» была бы здесь более уместна. «Когда в Иберии полдневной…» Что за Иберия такая? Не мог ты просто сказать: «в Испании», — и писать по-английски, если тебе уж непременно нужно городить чепуху?
Гремя над гребнями волны соленой,
Летит, летит к утесам Альбиона
Молва: Британии оплот,
Гроза французов, тот, чей реял стяг
Над Пуатье, над Креси, — ах,
В Бордо от ран умрет!
«Креси» имеет ударение неизменно на втором слоге; не вижу оснований ради размера искажать слова.
«Откройте шире, — молвит он, — оконце:
Хочу в последний раз увидеть солнце,
О сквайры добрые мои!
Хочу увидеть в зареве заката
Гаронны, пламенем объятой,
Зеркальные струи…»
«Оконце» явно притянуто для рифмы. Так-то, Фрэнк, ты мало смыслишь даже в таком жалком ремесле, которое избрал для себя.
«Как я, ты гаснешь, солнце золотое,
И плачет вечер о тебе росою.
Из глаз английских дев и жен
Так будут литься слезы непокорно:
Погиб Эдвард, их рыцарь Черный,
Рукой врага сражен!
Моя, как солнце, закатилась слава.
Но знаю, будет: в час борьбы кровавой,
Воспев погибшего меня,
Взойдет Британии герой могучий
Звездою новою сквозь тучи
И крови и огня».
«Туча огня» — это что-то новое. А! С добрым утром, уважаемые, всем вам веселого Рождества! Право, наш городской глашатай сочиняет вирши получше.
С видом предельного пренебрежения он отбросил листок и в заключение повторил:
— По чести скажу, Фрэнк, ты еще больший болван, чем я думал сперва.
Что мог я ответить, дорогой мой Трешем? Я стоял обиженный и негодующий, в то время как мой отец глядел на меня спокойным, но строгим взором презрения и жалости; а бедный Оуэн поднял к небу руки и глаза, и на лице его застыл такой ужас, словно бедняга прочитал только что имя своего патрона в «Газете». Наконец я набрался храбрости и заговорил, стараясь по мере возможности не выдать голосом владевших мною чувств:
— Я вполне сознаю, сэр, как мало я пригоден к исполнению той видной роли в обществе, которую вы мне прочили; но, к счастью, я не честолюбив и не льщусь на богатства, какие мог бы приобрести. Мистер Оуэн будет вам более полезным помощником.
Последние слова я добавил не без лукавого умысла, так как полагал, что Оуэн слишком быстро от меня отступился.
— Оуэн? — сказал мой отец. — Мальчишка рехнулся, решительно сошел с ума! Разрешите, однако, сэр, задать вам вопрос: столь хладнокровно рекомендуя мне обратиться к Оуэну (я, впрочем, от кого угодно могу ждать больше внимания, чем от родного сына), какие мудрые планы строите вы для самого себя?
— Я хотел бы, сэр, — отвечал я, призвав все свое мужество, — на два-три года отправиться в путешествие, если будет на то ваше соизволение; в противном случае хоть и с опозданием, но я охотно провел бы то же время в Оксфорде или Кембридже.
— Во имя здравого смысла! Где это слыхано? Сесть на школьную скамью с педантами и якобитами, когда ты можешь пробивать себе дорогу к богатству и почету! Коли на то пошло, почему тебе сразу не отправиться в Уэстминстер или Итон — долбить грамматику по учебнику Лилли и отведать березовой каши?
— Тогда, сэр, если вы полагаете, что учиться мне поздно, я охотно вернулся бы на континент.
— Вы и так провели там слишком много времени с очень малой пользой, мистер Фрэнк.
— Хорошо, сэр. Если я должен выбирать практическую деятельность в жизни, я предпочел бы пойти в армию.
— Хоть к дьяволу! — вырвалось у отца. Но затем, совладав с собою, он сказал: — Ты, я вижу, считаешь меня таким же дураком, как ты сам. Ну разве не может он кого угодно свести с ума, Оуэн?
Бедняга Оуэн покачал головой и потупил глаза.
— Слушай, Фрэнк, — продолжал отец, — долго я с этим возиться не стану. Я был как раз в твоем возрасте, когда мой отец выставил меня за дверь и передал мое законное наследство моему младшему брату. Верхом на дряхлом гунтере, с десятью гинеями в кошельке я оставил Осбалдистон-холл. С тех пор я ни разу не переступил его порога — и не переступлю. Не знаю и не желаю знать, жив ли еще мой брат или свернул шею на лисьей охоте; но у него есть дети, Фрэнк, и один из них станет моим сыном, если ты и дальше будешь мне перечить.
— Распоряжайтесь вашим имуществом так, как вам будет угодно, — ответил я, и, боюсь, в моем голосе прозвучало больше угрюмого равнодушия, чем почтительности.
— Да, Фрэнк, если труд приобретения и забота об умножении приобретенного дают право собственности, мое имущество — действительно мое: мною приобретено и мною приумножено в неустанных трудах и заботах! И я не позволю трутню кормиться от моих сотов. Подумай об этом хорошенько: то, что я сказал, сказано не наобум, и то, что решу, я исполню.
— Почтенный сэр, дорогой сэр! — воскликнул Оуэн, и слезы выступили у него на глазах. — Не в вашем обычае поступать опрометчиво в важных делах. Дайте мистеру Фрэнсису просмотреть баланс перед тем, как вы ему закроете счет, — он, я уверен, любит вас, и когда он запишет свое сыновнее повиновение на per contra, оно, я уверен, перевесит все его возражения.
— Вы полагаете, — сурово сказал мой отец, — что я буду дважды просить его сделаться моим другом, моим помощником и поверенным, разделить со мною мои заботы и мое достояние? Оуэн, я думал, вы меня знаете лучше!
Он посмотрел на меня, как будто хотел что-то добавить, но тотчас же резко отвернулся и вышел из комнаты. Меня, признаться, задели за живое последние слова отца: ведь до сих пор мне не приходило в голову взглянуть на дело под таким углом, и, возможно, отцу не пришлось бы жаловаться на меня, начни он спор с этого довода.
Но было поздно. Я унаследовал то же упорство в своих решениях, и мне суждено было понести кару за свое ослушание, — хотя, может быть, и не в той мере, как я того заслуживал. Когда мы остались вдвоем, Оуэн долго глядел на меня грустным взором, время от времени застилавшимся слезой, словно высматривая, перед тем как выступить в роли посредника, с какой стороны легче повести атаку на мое упрямство. Наконец прерывающимся голосом он сокрушенно начал:
— О Боже! Мистер Фрэнсис! .. Праведное небо, сэр! .. Звезды небесные, мистер Осбалдистон! .. Неужели я дожил до такого дня? И вы еще совсем молодой джентльмен, сэр! Ради Господа Бога, взгляните на обе стороны баланса. Подумайте, что вы готовы потерять — такое прекрасное состояние, сэр! .. Наш торговый дом был одним из первых в Лондоне, еще когда фирма называлась «Трешем и Трент»; а теперь, когда она зовется «Осбалдистон и Трешем»… Вы могли бы купаться в золоте, мистер Фрэнсис. Знаете, дорогой мистер Фрэнк, если бы какая-нибудь сторона дела пришлась вам особенно не по душе, я мог бы, — тут он понизил голос до шепота, — приводить ее для вас в порядок каждый месяц, каждую неделю, каждый день, если вам угодно. Не забывайте, дорогой мистер Фрэнсис: вы должны чтить вашего отца, и тогда продлятся дни ваши на земле.
— Я вам очень признателен, мистер Оуэн, — сказал я, — в самом деле очень признателен. Но моему отцу лучше судить, как ему распорядиться своими деньгами. Он говорит об одном из моих двоюродных братьев. Пусть располагает своим богатством, как ему угодно; я никогда не променяю свободу на золото.
— На золото, сэр? Если бы вы только видели сальдо нашего баланса за последний месяц! Пятизначные цифры — сумма в десятки тысяч на долю каждого компаньона, мистер Фрэнк! И все достанется паписту, какому-то мальчишке из Нортумберленда, да к тому же бунтовщику… Это разобьет мне сердце, мистер Фрэнсис! А ведь я работал не как человек — как пес, из любви к нашему торговому дому. Подумайте, как прекрасно звучало бы: «Осбалдистон, Трешем и Осбалдистон» или, может быть — кто знает? — тут он понизил голос: — «Осбалдистон, Осбалдистон и Трешем», ведь мистер Осбалдистон может откупить у них хоть все паи.
— Но, мистер Оуэн, мой двоюродный брат тоже носит имя Осбалдистонов, так что название торгового дома будет так же приятно звучать для вашего слуха.
— Ох, стыдно вам, мистер Фрэнсис! Вам ли не знать, как я вас люблю! Ваш двоюродный брат! Уж и скажете! Он, без сомнения, такой же папист, как и его отец, и к тому же противник нашего протестантского королевского дома, — это совсем другая статья!
— Есть немало хороших людей и среди католиков, мистер Оуэн, — возразил я.
Оуэн только собрался ответить с необычным для него жаром, как в комнату снова вошел мой отец.
— Вы были правы, Оуэн, — сказал он, — а я не прав: отложим решение на более длительный срок. Молодой человек, приготовьтесь дать мне ответ по этому важному предмету через месяц, число в число.
Я молча поклонился, весьма обрадованный отсрочкой, пробудившей во мне надежду, что отец поколеблен в своем упорстве.
Испытательный срок протекал медленно, без особых событий. Я уходил и приходил и вообще располагал своим временем, как мне было угодно, не вызывая со стороны отца ни нареканий, ни вопросов. Я даже редко видел его — только за обедом, когда он старательно обходил предмет, обсуждение которого сам я, как вы легко поймете, отнюдь не старался приблизить. Мы вели беседу о последних новостях или на общие темы — как разговаривают далекие друг другу люди; по нашему тону никто не распознал бы, что между нами оставался неразрешенным столь важный спор. Предо мной, однако, не раз возникало, как кошмар, тяжелое сомнение: возможно ли, что отец сдержит слово и наследство своего единственного сына передаст племяннику, в существовании которого он даже не был уверен? Трезво взглянув на дело, я должен был бы понять, что поведение моего деда в подобном же случае не предвещало ничего доброго. Но я составил себе ложное понятие о характере моего отца, помня, какое место занимал я в его сердце и в его доме до отъезда во Францию. Я не знал тогда, что иной отец балует своих детей в их раннем возрасте, потому что для него это занятно и забавно, но может впоследствии оказаться очень суровым, когда эти дети в более зрелую пору не оправдают возлагавшихся на них надежд. Напротив, я убеждал самого себя, что самое страшное, чего я должен опасаться, — это временного охлаждения ко мне с его стороны, может быть, даже ссылки на несколько недель в деревенскую глушь, а такое наказание, думал я, будет мне только приятно: оно мне даст возможность довести до конца начатый мною перевод «Orlando Furioso»[29] — поэмы, которую я мечтал перевести в стихах на английский язык. Я так свыкся с этой уверенностью, что в одно прекрасное утро достал свои черновики и углубился в поиски повторных рифм спенсеровой строфы, как вдруг услышал негромкий и осторожный стук в дверь моей комнаты.
— Войдите, — сказал я и увидел мистера Оуэна.
Достойный человек был так педантичен во всех своих привычках и поступках, что, вероятно, впервые поднялся сейчас на второй этаж дома своего патрона, как ни часто посещал он нижний; и я до сих пор не могу понять, как он нашел мою дверь.
— Мистер Фрэнсис, — сказал он, перебивая мои излияния радости и удивления, — не знаю, хорошо ли я делаю, что прихожу к вам со своим сообщением: не годится болтать о делах конторы за ее дверьми; говорят, что нельзя шепнуть даже стропилам пакгауза, сколько записей внесено в гроссбух. Но скажу вам: молодой Твайнол уезжал из дому на две недели и только два дня как вернулся.
— Прекрасно, дорогой сэр! А нам-то какое дело?
— Постойте, мистер Фрэнсис. Ваш отец дал ему секретное поручение, и я уверен, что ездил он не в Фальмут для закупки сельдей и не в Экзитер, потому что с «Блэкуэлом и Компанией» счеты у нас улажены; корнваллийские горнопромышленники Тривэньон и Трегуильям выплатили все, на что можно было рассчитывать, и все другие дела также должны были бы пройти сперва через мои книги… Короче сказать, я убежден, что Твайнол ездил на север.
— Вы в самом деле так думаете? — сказал я с некоторым смущением.
— С самого своего приезда, сэр, он только и говорит что о своих новых сапогах, о риппонских шпорах да о петушином бое в Йорке — это верно, как таблица умножения. Итак, с Божьего благословения, дитя мое, постарайтесь угодить вашему отцу и решите, что вам пора стать взрослым человеком, и притом купцом.
В ту минуту я почувствовал сильное желание покориться и охотно осчастливил бы Оуэна поручением сообщить отцу, что я повинуюсь его воле. Но гордость — источник стольких и хороших и дурных деяний в нашей жизни, — гордость удержала меня. Слова примирения застряли у меня в горле, и пока я откашливался, стараясь вытолкнуть их оттуда, мой отец позвал Оуэна. Тот поспешно вышел из комнаты, и случай был упущен.
Отец мой отличался во всем методичностью. В то же время дня, в той же комнате, тем же тоном и в тех же выражениях, к каким прибег он ровно месяц тому назад, он повторил свое предложение принять меня компаньоном в свой торговый дом и отдать под мое начало одно из отделений конторы, повторил и потребовал моего окончательного ответа. Что-то слишком жесткое послышалось мне в его словах. Я до сих пор думаю, что отец повел себя со мной неразумно. При некоторой уступчивости он, по всей вероятности, достиг бы цели. Но тут я уперся на своем и как мог почтительней отклонил сделанное мне предложение. Возможно — кому судить о движениях собственного сердца? — я счел унизительным для моего мужского достоинства уступить по первому требованию и ждал дальнейших уговоров, чтобы иметь по крайней мере предлог для отказа от своего решения. Но меня ждало разочарование. Отец холодно повернулся к Оуэну и сказал только:
— Видите, вышло, как я говорил. Отлично, Фрэнк, — обратился он ко мне, — ты почти достиг совершенных лет и вряд ли с годами научишься лучше судить о том, что надобно тебе для счастья, чем судишь сейчас. Итак, не стану с тобою спорить. Но я так же не обязан способствовать твоим планам, как не обязан ты подчиняться моим. Разреши мне, однако, спросить, есть у тебя какой-либо план, для осуществления которого нужна моя поддержка?
Сильно смущенный, я ответил, что, не будучи подготовлен воспитанием ни к какому занятию и не имея собственных средств, я, очевидно, лишен возможности существовать без некоторой денежной помощи со стороны отца; что потребности мои очень скромны и что, я надеюсь, мое отвращение к занятию, избранному им для меня, не послужит для него основанием окончательно лишить меня отцовской помощи и покровительства.
— Иными словами, ты хочешь опереться на мою руку и все-таки идти своим путем? Вряд ли это осуществимо, Фрэнк. Однако ты, как я понимаю, готов подчиняться моим указаниям в той мере, в какой они не будут идти вразрез с твоими пожеланиями?
Я приготовился возразить, но он меня остановил:
— Нет, прошу тебя, помолчи, — и продолжал: — Предположим, что так. В таком случае ты тотчас отправишься на север Англии, навестишь твоего дядю и познакомишься с его семьей. Я избрал из его сыновей (у него их, кажется, шестеро) одного, который, думается мне, наиболее достоин занять в моей конторе место, предназначавшееся мною для тебя. Но дальше может возникнуть необходимость в некоторых дополнительных мерах, для чего понадобится, наверно, твое присутствие. Дальнейшие мои указания ты получишь в Осбалдистон-холле, где я прошу тебя остаться впредь до новых распоряжений. Завтра утром все будет готово к твоему отъезду.
С этими словами отец вышел из комнаты.
— Что все это значит, мистер Оуэн? — обратился я к своему доброму другу, который стоял предо мною в глубоком унынии.
— Вы погубили себя, мистер Фрэнк, вот что: когда ваш отец говорит таким спокойным, решительным тоном, значит, ничего не изменишь, итог подведен.
Так и оказалось. Наутро, в пять часов, я уже ехал по дороге в Йорк верхом на довольно приличной лошади, с пятьюдесятью гинеями в кармане, ехал, как мне казалось, с целью помочь другому занять мое место в доме и в сердце моего отца и, насколько я понимал, отнять у меня при случае отцовское наследство.
ГЛАВА III
Забился парус, бот креня,
Руль сорван, стонут русленя,
И весла сломаны висят, —
Корабль несется наугад.
Гей, «Басни»
Я оснастил рифмованными и белыми стихами разделы этой столь значительной повести с целью прельстить ваше неотступное внимание силой сочинительского дара, более пленительного, чем мой. Вышеприведенные строки относятся к злополучному пловцу, самонадеянно спустившему с причала лодку, которой он не мог управлять, и отдавшемуся на волю течения судоходной реки. Никакой школьник, отважившийся ради озорства на ту же опрометчивую проделку, уносимый течением, не мог бы чувствовать себя более беспомощным, чем оказался я, когда пустился без компаса по океану жизни. С такой неожиданной легкостью разрубил мой отец ту связь, которая считается обычно основной, скрепляющей общество, и позволил мне уехать изгнанником из родного дома, что вера моя в собственные достоинства, дававшая мне до сих пор поддержку, теперь странно ослабела. Принц-красавчик, вдруг обратившийся из принца в сына рыбака, не мог больнее чувствовать унижение. В слепом себялюбии мы привыкаем считать все те дары, которыми балует нас жизненное благополучие, чем-то постоянным и неотъемлемо нам присущим, а после, как только, предоставленные собственным силам, мы увидим, как мало мы стоим, это открытие кажется нам невыразимо обидным. Когда шум Лондона замолк в моих ушах, отдаленный звон его колоколов еще не раз прозвучал мне вещим «Вернись», — как некогда услышал это слово будущий лорд-мэр. И когда я оглянулся с вершины Хайгетского холма на сумрачное великолепие Лондона, у меня возникло чувство, точно я оставляю позади удобства, роскошь, соблазны света и все удовольствия цивилизованной жизни.
Но жребий был брошен. В самом деле, представлялось маловероятным, чтобы вялое и неохотное повиновение воле отца могло восстановить меня в утраченных правах. Напротив, такого твердого человека, как он, всегда неотступно идущего к намеченной цели, скорее отвратило бы, чем примирило, мое запоздалое, вынужденное согласие подчиниться его воле и заняться торговлей. Пришло на помощь и врожденное упрямство, а гордость нашептывала, что я буду жалок, если прогулка на четыре мили от Лондона развеет по ветру решение, которое я вынашивал целый месяц. К тому же и надежда, никогда не оставляющая юного и стойкого, приукрасила своим блеском мои виды на будущее. Вряд ли, думал я, отец всерьез намерен лишить меня наследства, как он, не колеблясь, объявил. Своим приговором он, наверно, хочет только испытать мою стойкость; если я терпеливо и твердо выдержу испытание, это возвысит меня в его глазах и приведет к полюбовному разрешению спора. Я даже мысленно намечал, как далеко пойду я в уступках и в каких пунктах нашего предполагаемого договора буду твердо стоять на своем; после чего, по моим расчетам, я буду вполне восстановлен в сыновних правах и только уплачу легкий штраф в виде некоторого показного покаяния в проявленной непокорности.
А пока что я был сам себе господин и упивался тем чувством независимости, которое волнует молодую грудь и радостью и опасениями. Кошелек мой, хоть и не туго набитый, позволял мне удовлетворять все нужды и прихоти путешественника. Живя в Бордо, я приучился обходиться без слуги; мой конь был молод и ретив; и вскоре присущая мне бодрость духа взяла верх над печальными помыслами, владевшими мною в начале пути.
Я был бы рад совершить свое путешествие по дороге, рассчитанной доставить больше пищи любопытству, или по местности, более занимательной для путешественника. Но северная дорога была тогда — да, пожалуй, осталась и теперь — в этом отношении удивительно скудной: вряд ли где-нибудь еще можно проехать по Англии столь длинный конец и встретить по пути так мало такого, что привлекло бы внимание. Хоть я и отбросил прежнее уныние, мысли мои были не всегда одинаково радостны. Муза, игривая обольстительница, завлекшая меня в эту глушь, тоже с чисто женским непостоянством покинула меня в беде, и я был бы обречен на безысходную скуку, когда бы не вступал по временам в разговоры с незнакомцами, которым случалось проезжать той же дорогой. Однако в попутчики мне попадались люди заурядные и малопримечательные; деревенский пастор, добирающийся домой по отправлении требы; фермер или скотовод, возвращающийся с далекого рынка; какой-нибудь приказчик, посланный своим хозяином в провинцию взыскать долги, да изредка офицер, отправленный на вербовку солдат, — вот с какими людьми приходилось в ту пору иметь дело стражникам у застав и кабатчикам. Беседы наши, стало быть, шли о вере и церковной десятине, о скоте и хлебе, о самых различных продуктах и товарах, о платежеспособности розничных торговцев, изредка лишь оживляясь описанием какой-нибудь осады или битвы во Фландрии, возможно, передаваемым мне рассказчиком с чужих слов. А когда разговор иссякал, являлась на смену неистощимая и волнующая тема о разбойниках; имена Золотого Фермера, Летучего Пирата, Джека Нидхема и прочих героев «Оперы нищих» звучали в наших устах, точно самые обиходные слова. И, как дети жмутся к очагу, когда близится самое страшное место рассказа о привидениях, так всадники при этих разговорах старались держаться ближе друг к другу, посматривали по сторонам, оглядывались, проверяли замки своих пистолетов и клялись не оставлять друг друга в беде — соглашения, которые, подобно многим наступательно-оборонительным союзам, нередко изглаживались из памяти при первом появлении действительной опасности.
Из всех попутчиков, одержимых такого рода страхами, больше всех потешал меня один несчастный, с которым я ехал вместе полтора суток. К седлу его был привязан маленький, но, видимо, очень увесистый чемодан, о сохранности которого он чрезвычайно заботился, ни на минуту не доверяя его чужому попечению и неукоснительно отклоняя услужливое рвение слуг и конюхов, предлагавших помочь ему внести поклажу в дом. С той же осторожностью старался он скрыть не только цель своего путешествия и место назначения, но даже свой маршрут на каждый день. Ничто его так не тревожило, как заданный кем-либо вопрос, в какую сторону поедет он дальше и где собирается сделать привал. С величайшей осмотрительностью выбирал он место ночлега, равно избегая одиночества и того, что казалось ему дурным соседством; в Грэнтеме он, кажется мне, просидел всю ночь, лишь бы не спать в смежной комнате с приземистым косоглазым человечком в черном парике и выцветшем, расшитом золотым позументом камзоле. При всех этих гнетущих заботах попутчик мой, судя по его мышцам, больше многих других мог бы безнаказанно пренебрегать опасностью. Он был сильный, рослый человек и, как показывали золотой позумент на шляпе и кокарда, служил когда-то в армии или, во всяком случае, принадлежал к военному сословию. Речь его, всегда несколько грубоватая, обличала человека рассудительного, когда удавалось на минуту отвлечь его от мысли о грозных разбойниках, преследовавшей его воображение. Однако каждая мелочь тотчас вновь напоминала о них. Открытая равнина и дремучий лес одинаково тревожили его подозрительность, а посвист мальчишки-пастуха мгновенно превращался в сигнал грабителя. Даже вид виселицы, указывая, что с одним разбойником правосудие благополучно расправилось, неизменно напоминал ему, как много их оставалось еще не повешенными.
Мне скоро наскучило бы общество такого попутчика, если бы не надоели еще больше мои собственные мысли. Однако некоторые из рассказанных им удивительных историй были довольно занятны, а одно смешное проявление его чудачества не раз доставляло мне случай позабавиться на его счет. По его рассказам, несчастные путники, попавшие в руки воров, часто сами навлекали на себя беду, связавшись в дороге с прилично одетым и любезным попутчиком, в обществе которого они думали найти покровительство и развлечение; тот увеселял их в пути рассказами и песнями, заступался за них, когда бесчестный кабатчик запрашивал лишнее или подсовывал неправильный счет, но в конце концов предложив сократить тропинкой путь в пустынной местности, заманивал доверчивую жертву с проезжей дороги в мрачное ущелье, где на его внезапный свист выбегали из тайников его товарищи, и тут он открывал свое истинное лицо — лицо атамана разбойничьей шайки, а неосторожный путник платился кошельком, если не жизнью. По мере приближения развязки, когда мой незнакомец собственным рассказом приведет себя, бывало, в состояние тревоги, он, замечал я, начинал коситься на меня, точно побаиваясь, что и сам в эту минуту находится в обществе такой же опасной личности, о какой повествовал его рассказ. И то и дело, когда подобное предположение всплывало в мыслях этого изощренного самоистязателя, он, отъезжая от меня к другому краю дороги, озираясь по сторонам, осматривал свое оружие и, казалось, готовился к бегству или защите — как потребуют обстоятельства.
Подозрение, возникавшее у него в таких случаях, казалось мне лишь мимолетным и настолько смешным, что оно не могло меня оскорбить. В одежде моей и обхождении не было ничего подозрительного, но почему нельзя было принять меня за разбойника? В те дни человек мог быть во всем похож на джентльмена и все-таки оказаться грабителем. Поскольку разделение труда в каждой отрасли еще не наметилось тогда так отчетливо, как впоследствии, профессия вежливого и образованного авантюриста, который выманивает у вас деньги в Уайте или избавляет вас от них в Мерибоне, часто соединялась с ремеслом грабителя, который где-нибудь в Лисьем Логу или Зябликовой Роще приказывал такому же щеголю, как и он сам: «Кошелек или жизнь!» К тому же в те времена обращение отличалось некоторой грубостью и резкостью, которые впоследствии значительно смягчились. Мне кажется, я припоминаю, как отчаянные люди более беззастенчиво прибегали тогда к рискованным способам приобретения богатства. Правда, и тогда уже отошли в прошлое те времена, когда Энтони-э-Вуд мог сокрушаться о казни двух молодцов — людей неоспоримой отваги и чести, но которых безжалостно повесили в Оксфорде по той лишь причине, что нужда заставила их собирать дань на большой дороге. Еще дальше были от нас дни Бешеного Принца и его приспешника Пойнса. Но все же и тогда обширные пустоши под Лондоном и малонаселенные окраины давали прибежище тем рыцарям большой дороги, которые со временем, возможно, выведутся вовсе, — всадникам-грабителям, промышлявшим своим ремеслом не без учтивости; подобно Гиббету в «Хитроумном плане щеголя», они кичились тем, что слывут самыми благовоспитанными разбойниками на всю округу и совершают свои дела с подобающей вежливостью. Поэтому молодому человеку в моих обстоятельствах не следовало приходить в негодование, если его ошибочно принимали за представителя этого почтенного сословия.
Я и не обижался. Напротив, я находил развлечение, попеременно возбуждая и усыпляя подозрительность своего робкого попутчика, и нарочно действовал так, что еще больше приводил в замешательство мозг, от природы не слишком ясный и затуманенный вдобавок страхом. Когда моя непринужденная беседа убаюкивала его и совершенно успокаивала, довольно мне было спросить у попутчика как бы невзначай, куда он держит путь или по какому делу, и тот снова настораживался. Вот какой оборот принял у нас, например, разговор о силе и резвости наших лошадей.
— Право, сэр, — сказал мой попутчик, — в галопе я с вами тягаться не стал бы, но позвольте вам заметить, что ваш мерин (хоть он и очень красив, что и говорить) слишком мелкокост и вряд ли достаточно вынослив в беге. Рысь, сэр, — тут он пришпорил своего буцефала, — мелкая рысь — вот самый правильный аллюр для доброго коня, и будь мы поближе к какому-нибудь городу, я взялся бы обогнать вашего красавчика на ровной дороге (только не вскачь! ) за две пинты кларета в ближайшей харчевне.
— Я согласен, сэр, — был мой ответ. — Кстати, и местность здесь подходящая.
— Хм, э… гм… — замялся мой приятель. — Я поставил себе за правило во время поездки не переутомлять коня на середине перегона: никогда нельзя знать, не понадобится ли вдруг вся его прыть. Кроме того, сэр, утверждая, что мой конь не отстал бы от вашего, я хотел сказать — при равной нагрузке; вы же весите на добрых четыре стона меньше, чем я.
— Прекрасно! Я согласен взять добавочный груз. Сколько весит ваш чемодан?
— Мой ч-ч… чемодан? — переспросил он растерянно. — Он у меня совсем легкий, как перышко: рубашки да чулки.
— На вид он довольно тяжел. Ставлю две пинты кларета, что он покроет разницу в весе между нами.
— Вы ошибаетесь, сэр. Уверяю вас, глубоко ошибаетесь, — возразил мой приятель и отъехал к самому краю дороги, как он это делал каждый раз в минуту тревоги.
— Ладно, я готов рискнуть бутылкой вина, или, если хотите, я поставлю десять золотых против пяти, что привяжу к седлу ваш чемодан и все-таки обгоню вас рысью.
Это предложение довело тревогу моего приятеля до предела. Нос его изменил свою обычную медную окраску, сообщенную ему многочисленными чарками белого и красного вина, на бледно-оловянную, а зубы выбивали дробь от ужаса перед откровенной дерзостью моего предложения, которое, казалось, разоблачило перед несчастным дерзкого грабителя во всей его свирепости. Пока он, запинаясь, искал ответа, я несколько успокоил его вопросом о показавшейся вдали колокольне и замечанием, что теперь нам уже недалеко до селения и мы можем не опасаться неприятной встречи в дороге. Лицо его прояснилось, но я видел, что он еще не скоро забудет мое предложение, показавшееся ему столь подозрительным. Я докучаю вам такими подробностями о своем попутчике и о моем подтрунивании над ним, потому что эти мелочи, как ни пустячны они сами по себе, оказали большое влияние на дальнейшие события, о которых мне придется рассказать в моей повести. В то время поведение попутчика внушило мне только презрение к нему и утвердило меня в давнишнем моем убеждении, что из всех наклонностей, побуждающих человека терзать самого себя, наклонность к беспричинному страху — самая нудная, хлопотная, мучительная и жалкая.
ГЛАВА IV
«Шотландец нищ!» — кричит кичливый бритт,
И это сам шотландец подтвердит,
Но в Англию приходит он к чему?
Чтобы верней набить свою суму!
Черчил
В те дни, о которых я пишу, существовал на английских дорогах старомодный обычай, ныне, думается мне, или вовсе забытый, или соблюдаемый только в простонародье. Так как дальние поездки совершались всегда верхом и, понятно, с частыми привалами, было принято на воскресенье останавливаться в каком-либо городе, где путешественник мог сходить в церковь, а конь его — насладиться однодневным отдыхом, — обычай, равно человечный в отношении наших тружеников-животных и полезный для нас самих. С этим добрым правилом находился в соответствии и другой обычай, пережиток старого английского гостеприимства: хозяин главной гостиницы города на воскресенье слагал с себя обязанности торговца и приглашал всех постояльцев, оказавшихся в этот день под его кровом, разделить с ним его семейную трапезу — жаркое из говядины и пудинг. Приглашение это обычно принималось всеми, кто только не мнил унизительным для своего высокого сана его принять; и единственной платой, какую разрешалось предложить или взять, была бутылка вина, распиваемая после обеда за здоровье хозяина.
Я родился гражданином мира, и мои наклонности постоянно приводили меня туда, где я мог пополнить свое знание людей; и не было у меня притязаний, заставлявших держаться общества людей высшего сословия, а потому я редко отклонял воскресное гостеприимство хозяина гостиницы — под знаком ли Подвязки, Льва или Медведя. Почтенный трактирщик, всегда достаточно важный, а тут еще более возвысившийся в собственных глазах оттого, что занял председательское место среди гостей, которым обычно должен был прислуживать, сам по себе представлял занимательное зрелище; а вокруг него, озаряемые его благосклонными лучами, вращались планеты менее значительные. Острословы и шутники, виднейшие лица города или деревни — аптекарь, юрист и даже священник — не гнушались этого еженедельного празднества. Гости, попавшие сюда из самых разных мест, представители самых разных занятий, по языку, по манерам, по образу мыслей являли странный контраст, весьма любопытный для того, кто желает познать человеческую природу во всем ее многообразии.
И вот в такой день и по такому именно случаю мне и моему трусливому попутчику предстояло почтить своим присутствием стол краснощекого владельца «Черного медведя» в городе Дарлингтоне, Дарэмского епископства. Хозяин сообщил нам, как бы извиняясь, что к обеду приглашен среди прочих один шотландский джентльмен.
— Джентльмен? Какого рода джентльмен? — поспешил осведомиться мой попутчик, подумавший, наверно, о джентльменах с большой дороги, как их тогда величали.
— Какого рода? Шотландского, как я уже сказал, — ответил хозяин. — Они там все, доложу вам, джентльмены, хоть на ином и рубашки-то нет прикрыть наготу; но этот как раз довольно приличный плут — самый большой ловкач с севера Британии, какого только встретишь по сю сторону Бервикского моста. Он, сдается мне, торгует скотом.
— Превосходно! Пусть разделит с нами компанию, — сказал мой попутчик и, повернувшись ко мне, стал излагать свои воззрения: — Я уважаю шотландцев, сэр; люблю и почитаю этот народ за его нравственные устои. Часто приходится слышать, что у них будто бы грязь и нищета, но я хвалю неподкупную честность, даже когда она ходит в отрепьях, как сказал поэт. Я знаю из верного источника, сэр, — от людей, на которых можно положиться, — что в Шотландии совершенно неизвестно, что такое разбой на большой дороге.
— Вероятно, потому, что у них там грабить нечего, — вставил владелец гостиницы и рассмеялся, приветствуя собственное остроумие.
— Ну нет, любезный хозяин, — прогудел за его спиной сильный, сочный голос, — скорее потому, что ваши английские акцизники и ревизоры,[30] которых вы послали на север, за Твид, прибрали грабительский промысел к своим рукам.
— Прекрасно сказано, мистер Кэмбел! — подхватил хозяин. — Я не знал, что ты от нас так близко. Но ты знаешь, я истый йоркширец. Как идут дела на южных рынках?
— Как обычно, — ответил мистер Кэмбел, — умные покупают и продают, дураки покупаются и продаются.
— Но и умные и дураки не отказываются отобедать, — сказал наш радушный хозяин. — А вот как раз нам несут самый великолепный говяжий огузок, в какой только доводилось втыкать вилку голодному человеку.
Сказав это, он со сладострастием наточил нож, занял свое королевское место за верхним концом стола и весело принялся наполнять тарелки своих разношерстных гостей.
В этот день я впервые в жизни услышал шотландский говор и близко встретился с представителем древней народности, которой этот говор свойствен. Шотландцы с ранних лет занимали мое воображение — мой отец, как вам хорошо известно, происходил из старинной нортумберлендской семьи, и в тот час, сидя за воскресным обедом, я находился в нескольких милях от ее родового поместья. Но ссора между ним и его родственниками зашла так далеко, что он неохотно упоминал о своем происхождении и считал самым жалким видом тщеславия ту слабость, которая обычно именуется фамильной гордостью. В своем честолюбии он хотел быть только Уильямом Осбалдистоном, первым купцом в Сити — или одним из первых; и если бы доказали, что он прямой потомок Вильгельма Завоевателя, это меньше польстило бы его тщеславию, чем суматоха и гомон, которыми встречали обычно его появление на Биржевой улице «быки», «медведи» и маклеры. Он, бесспорно, хотел бы оставить меня в неведении о моих родичах и происхождении, чтобы тем вернее обеспечить согласие между моим образом мыслей и своим собственным. Однако его намерения, как это случается порой с умнейшими людьми, были разрушены — если не полностью, то частично — человеческим существом, которое он в своей гордости привык считать слишком незначительным и потому не опасался его влияния на меня. Няня, старая нортумберлендка, растившая его с самого раннего детства, была единственным человеком на родине, к которому он сохранил какие-то чувства; и когда фортуна улыбнулась ему, первой его заботой было дать старой Мэйбл Рикетс приют в своем доме. После смерти моей матери Мэйбл взяла на себя уход за мною и во время моих детских болезней уделяла мне те нежные заботы, какие дарит ребенку теплое женское сердце. Так как мой отец запрещал ей говорить при нем о холмах, о долинах и болотах ее возлюбленного Нортумберленда, она вливала яд своей тоски в мои детские уши, описывая те места, где протекала ее молодость, и попутно повествуя о событиях, которые связывало с ними предание. Эти рассказы я слушал внимательней, чем наставления других моих учителей, более серьезные, но менее увлекательные. Я и сейчас словно вижу перед собою добрую Мэйбл, ее слегка трясущуюся от старческой слабости голову в большом белоснежном чепце, лицо, покрытое морщинами, но сохранившее еще здоровые краски деревенской жительницы, и, кажется мне, вижу, как она растерянно смотрит то в одно, то в другое окно на кирпичные стены и узкую улицу, закончив со вздохом свою любимую старую песенку, которую я тогда предпочитал и — к чему таить мне правду? — по сей день предпочитаю всем оперным ариям, какие только зарождались в капризном мозгу итальянского маэстро Д.:
Дуб, да плющ, да светлый ясень,
Старый добрый вяз, —
Вы нигде так не цветете,
Как на севере у нас!
О шотландском народе в легендах Мэйбл говорилось каждый раз со всем пафосом ненависти, на какой только была способна рассказчица. Обитатели зарубежной страны выступали в ее повествованиях на тех ролях, какие играют в обычной детской сказке людоеды и великаны в семимильных сапогах. Да и как могло быть иначе? Кто, как не Черный Дуглас, собственной рукой заколол наследника рода Осбалдистонов на другой день после того, как тот вступил во владение своим поместьем, — напал врасплох на него и на его вассалов, когда они справляли подобающий случаю пир? Кто, как не Уот Сатана, угнал всех нестриженых овец с нагорных лугов Лэнторн-сайда еще совсем недавно — при жизни моего прадеда? И разве мы сами не стяжали множество трофеев (добытых, однако, по рассказам старой Мэйбл, более честным путем) в доказательство того, что наши обиды отомщены? Разве сэр Генри Осбалдистон, пятый барон этого имени, не похитил прекрасную девицу из Фернингтона, как Ахилл Хрисеиду и Брисеиду, и не держал ее в своем замке, отбиваясь от соединенных сил ее друзей, которым помогали самые могущественные вожди воинственных шотландских кланов? И разве наши мечи не сверкали в первых рядах почти на всех полях сражения, где Англия побеждала соперницу? В северных войнах наша семья стяжала всю свою славу, из-за северных войн терпела все свои бедствия.
Распаленный такими рассказами, я в детстве смотрел на шотландцев как на племя, по самой природе своей враждебное обитателям южной половины острова, и это предубеждение не могли поколебать отзывы моего отца, когда в разговоре заходила речь о шотландцах. Покупая дубовый лес, он заключал контракты с землевладельцами Верхней Шотландии и пришел к выводу, что они проявляют больше усердия при подписании договора и взыскивании авансов, нежели аккуратности при выполнении взятых на себя обязательств. Шотландские негоцианты, чье посредничество по необходимости приходилось принимать в таких случаях, тоже умудрялись, как подозревал отец, тем или иным путем обеспечить себе больше прибыли, нежели причиталось на их долю. Словом, если Мэйбл жаловалась на шотландское оружие в прошлые времена, то мистер Осбалдистон не меньше злобствовал на коварство Синонов современности; без всякого намерения они, каждый со своей стороны, внушали моему юному уму глубокое отвращение к северным жителям Британии как к народу кровожадному на войне, коварному во время перемирия, корыстному, себялюбивому, скупому, лукавому в житейских делах и обладающему очень немногими достоинствами — такими, что лучше и не упоминать: жестокостью, похожей в бою на храбрость, и хитростью, заменяющей ум при обычных, мирных сношениях между людьми. В оправдание тем, кто придерживался этого предрассудка, я должен заметить, что в те времена шотландцы грешили такой же несправедливостью по отношению к англичанам и огульно клеймили их всех как надменных эпикурейцев, кичившихся толстой мошной. Такие семена национальной розни между обеими странами сохранились как естественный пережиток того времени, когда Англия и Шотландия существовали на положении двух отдельных враждующих государств. Мы недавно были свидетелями того, как демагогия на время раздула эти искры в огонь, который, как я горячо надеюсь, погас теперь в собственной золе.[31]
Итак, я смотрел недружелюбно на первого шотландца, с каким мне довелось повстречаться в обществе. Многое в нем соответствовало моим прежним представлениям: у него были жесткие черты лица и атлетическое сложение, характерные будто бы для его соотечественников, и говорил он с шотландской интонацией, медлительно и педантично, стараясь избегать неправильностей речи и неанглийских оборотов. Я мог отметить также свойственную его племени осторожность и проницательность во многих его замечаниях и в его ответах на вопросы. Но неожиданным было для меня его самообладание и тон превосходства, которым утверждал он свое верховенство в той среде, куда его забросил случай. Его одежда была хоть и прилична, но до крайности проста; а в те времена, когда самый скромный человек, притязавший на звание джентльмена, тратил крупные деньги на свой гардероб, это указывало если не на бедность, то на стесненность в средствах. Из его разговора явствовало, что он ведет торговлю скотом, — занятие не слишком почтенное. И все же в обращении с остальным обществом он соблюдал ту холодную и снисходительную вежливость, которая подразумевает действительное или воображаемое превосходство человека над другими. О чем бы ни высказывал он свое мнение, в голосе его звучала спокойная самоуверенность — как будто говорил он с людьми, стоящими ниже его по званию и по общественному положению, и сказанное им исключает всякое сомнение или спор. Хозяин и его воскресные гости после двух-трех попыток поддержать свое достоинство шумными возгласами и смелыми утверждениями постепенно преклонились перед авторитетом мистера Кэмбела, который таким образом безраздельно завладел нитью разговора. Я сам любопытства ради попробовал было потягаться с ним, положившись на свое знание света, данное мне жизнью за границей, и на те сведения, которыми изрядное образование обогатило мой ум. В этом он оказался слабым противником, и нетрудно было видеть, что его врожденные способности не развиты образованием. Но я убедился, что он гораздо лучше меня знает настоящее положение дел во Франции, личные качества герцога Орлеанского, который только что сделался регентом королевства, и нравы окружающих его государственных людей; а его меткие, язвительные и несколько иронические замечания показывали, что о наших заморских соседях он мог судить как близкий наблюдатель.
Когда речь шла о внутренней политике, Кэмбел хранил молчание или высказывался сдержанно, что, быть может, подсказывала ему осторожность. Раздоры между вигами и тори потрясали в то время Англию до самых основ, а могущественная партия, преданная интересам якобитов, угрожала ганноверской династии, только что утвердившейся на троне. По всем кабакам горланили спорящие политиканы; а так как наш хозяин придерживался либерального правила не ссориться ни с одним хорошим клиентом, его воскресные гости зачастую так непримиримо расходились во взглядах, как если бы он чествовал за своим столом весь городской совет. Приходский священник и аптекарь да еще один маленький человечек, который не хвалился своим ремеслом, но, судя по розовым цепким пальцам, был, как я подумал, цирюльником, твердо держались Высокой церкви и дома Стюартов. Сборщик податей по долгу службы и юрист, подбиравшийся к теплому местечку при казне, а с ними и мой попутчик, горячо ввязавшийся в спор, яро отстаивали короля Георга и дело протестантизма. Громки были возгласы, грозны проклятия! Каждая сторона взывала к мистеру Кэмбелу, словно домогаясь его высокого одобрения.
— Вы шотландец, сэр, джентльмены вашей страны должны бороться за попранные права законного наследника! — кричали они.
— Вы пресвитерианин, — твердили спорщики другого толка, — вы не можете стоять за власть произвола!
— Джентльмены, — сказал наш шотландский оракул, улучив не без труда минуту тишины, — я ничуть не сомневаюсь, что король Георг вполне заслуживает приверженности своих друзей; и если он усидит на троне, он, конечно, сделает присутствующего здесь сборщика податным ревизором и возведет нашего друга мистера Квитама в ранг старшего прокурора; и точно так же не обойдет он милостью или наградой этого честного джентльмена, который сидит здесь на своем чемодане, предпочитая его стулу. И, несомненно, король Иаков — тоже благородный человек, и когда возьмет верх в игре, он может, если ему заблагорассудится, сделать уважаемого нашего викария архиепископом Кентерберийским, а доктора Миксита — своим старшим врачом и поручить свою королевскую бороду заботам моего друга Ладерама. Но так как я не очень-то надеюсь, что хоть один из этих соперничающих государей поднесет Робу Кэмбелу чарку водки, когда он будет в ней нуждаться, я подаю голос за Джонатана Брауна, нашего хозяина. Да будет он королем и первым виночерпием, но с одним условием: он поставит нам еще бутылку столь же доброго вина, как и то, что мы только что выпили.
Эта выходка была встречена шумным одобрением, к которому искренне присоединился и сам хозяин. Распорядившись о выполнении поставленного условия, от коего зависело его возведение на трон, он не преминул сообщить нам, что мистер Кэмбел, «будучи самым мирным джентльменом, как он это только что доказал, отличается в то же время храбростью льва: недавно он один победил семерых разбойников, напавших на него по пути из Уитсон-Триста».
— Тебе наврали, друг Джонатан, — перебил его Кэмбел. — Их было двое, и таких трусов, с какими только можно пожелать человеку встретиться в пути.
— Но вы, сэр, — сказал мой попутчик, подвигая стул (вернее сказать, чемодан) поближе к мистеру Кэмбелу, — так-таки взаправду справились один с двумя разбойниками?
— Да, сэр, — ответил Кэмбел, — и, мне кажется, не такой это великий подвиг, чтоб о нем трубить.
— Честное слово, сэр, — ответил мой знакомый, — для меня было бы истинным удовольствием путешествовать в вашем обществе! Я держу путь на север, сэр.
Это добровольное сообщение о своем маршруте, впервые, насколько я мог судить, сделанное моим попутчиком, не вызвало шотландца на ответную откровенность.
— Вряд ли мы сможем ехать вместе, — ответил он сухо. — Вы, сэр, едете, несомненно, верхом на хорошей лошади, а я сейчас путешествую пешком или же на горном шотландском пони, что не многим быстрее.
Говоря это, он приказал подать ему счет за вино и, бросив на стол деньги за добавочную бутылку, которую вытребовал сам, встал, как будто собираясь нас покинуть.
Мой попутчик подбежал к нему и, взяв за пуговицу, отвел его в сторону, к одному из окон. Я невольно подслушал, как он упрашивал о чем-то шотландца, — судя по всему, он просил его сопутствовать ему в дороге, на что мистер Кэмбел отвечал, очевидно, отказом.
— Я возьму на себя ваши путевые расходы, сэр, — сказал путешественник таким тоном, точно ждал, что этот довод опрокинет все возражения.
— Это совершенно невозможно, — ответил Кэмбел с презрением в голосе, — у меня дело в Ротбери.
— Да я не очень спешу: я могу свернуть немного в сторону и не пожалею, ежели ради хорошего попутчика потеряю в дороге день-другой.
— Говорят вам, сэр, — сказал Кэмбел, — я не могу оказать вам услугу, о которой вы просите. Я еду, — добавил он, гордо выпрямившись,
— по своим личным делам. И если вы последуете моему совету, сэр, вы не станете связываться в пути с чужим человеком или сообщать свой маршрут тому, кто вас о нем не спрашивает.
Тут он довольно бесцеремонно отвел пальцы собеседника от своей пуговицы и, подойдя ко мне, когда гости уже расходились, заметил:
— Ваш друг, сэр, слишком разговорчив, если принять во внимание данное ему поручение.
— Этот джентльмен, — возразил я, указывая глазами на путешественника, — вовсе мне не друг — случайное дорожное знакомство, не более; мне не известно ни имя его, ни род его занятий, и вы, по-видимому, завоевали у него больше доверия, чем я.
— Я только хотел сказать, — поспешил ответить мистер Кэмбел, — что он, по-моему, слишком опрометчиво навязывается в спутники тем, кто не ищет этой чести.
— Джентльмен, — возразил я, — лучше знает свои дела, и мне совсем нежелательно высказывать о них свое суждение с какой бы то ни было стороны.
Мистер Кэмбел воздержался от дальнейших замечаний и только пожелал мне счастливого пути. Надвигался вечер, и общество уже разошлось.
На другой день я расстался с моим боязливым попутчиком, так как свернул с большой северной дороги на запад, в направлении к замку Осбалдистон, где жил мой дядя. Не могу сказать, был ли он обрадован или огорчен, что наши пути разошлись, — моя личность рисовалась ему в довольно сомнительном свете. Меня же его страхи давно перестали забавлять, и, сказать по правде, я был искренне рад избавиться от него.
ГЛАВА V
В груди забьется сердце, если нимфа
Прелестная, краса моей страны,
Пришпорит благородного коня
И он помчит ее по горной круче
Иль унесет в широкие поля.
«Охота»
Я приближался к северу — к родному северу, как я называл его в мыслях, — преисполненный той восторженности, какую романтический и дикий пейзаж внушает любителям природы. Болтовня попутчика не докучала мне больше, и я мог наблюдать местность, выгодно отличавшуюся от той, где пролегал до сих пор мой путь. Реки теперь больше заслуживали этого названия: явившись на смену сонным заводям, дремавшим среди камышей и ракит, они шумно катились под сенью несаженых рощ: то неслись они стремительно под уклон, то струились, лениво журча, но все же сохраняя живое движение, по маленьким уединенным долинам, которые, открываясь порой по дороге, казалось, приглашали путника заняться исследованием их тайников. В угрюмом величии высились предо мною Чевиотские горы. Они, правда, не пленяли взора величественным многообразием скал и утесов, отличающим более высокие хребты, но все же, массивные и круглоголовые, одетые в красно-бурую мантию, горы эти своим диким и мощным видом действовали на воображение: нелюдимый и своеобразный край.
Замок моих дедов, к которому я приближался теперь, расположился в логу, или узкой долине, поднимавшейся некруто вверх между предгорьями. Обширные поместья, некогда принадлежавшие роду Осбалдистонов, были давно утрачены или промотаны моими неудачливыми предками, но все же при старом замке оставалось еще достаточно угодий, чтобы сохранить за моим дядей звание крупного землевладельца. Имущество свое (как выяснил я из расспросов, производимых мною в дороге) он расточал на широкое гостеприимство, которое почитал обязательным — для сохранения доброго имени среди северных сквайров.
С вершины холма я мог уже различить вдали Осбалдистон-холл — большое старинное строение, выглядывавшее из рощи могучих друидических дубов, и я направил к нему свой путь поспешно и прямо, насколько это позволяли извивы неровной дороги, когда вдруг мой утомленный конь запрядал ушами, услышав заливчатый лай своры гончих и веселое пение французского рожка — в те дни неизменный аккомпанемент охоты. Я не сомневался, что то была свора моего дяди, и придержал коня, чтобы охотники могли проехать мимо, не заметив меня; не желая представляться им среди отъезжего поля, я решил пропустить их, последовать дальше своей дорогой к замку и там дождаться возвращения его владельца с охоты. Итак, я остановился на пригорке и, не чуждый любопытства, которое, естественно, должны внушать эти сельские забавы (хотя мой ум в тот час был не слишком восприимчив к впечатлениям такого рода), нетерпеливо ждал появления охотников.
Из заросли кустов, покрывавшей правую сторону ложбины, показалась загнанная, еле живая лисица. Опущенный хвост, замызганная шерсть и вялый бег предвещали ее неминуемую гибель, и жадный до падали ворон уже кружил над беднягой Рейнардом, видя в нем добычу. Лисица переплыла поток, пересекавший ложбину, и пробиралась дальше, вверх по овражку, на левый берег, когда несколько собак, опередив остальную заливавшуюся лаем свору, выскочили из кустов, а за ними егерь и еще три или четыре всадника. Собаки безошибочным чутьем находили лисий след, и охотники очертя голову неслись за ними по бездорожью. Это были высокие, плотные юноши на прекрасных конях, одетые в зеленое и красное — костюм охотничьего общества, существовавшего под эгидой старого сэра Гилдебранда Осбалдистона. «Мои двоюродные братья!» — решил я, когда всадники пронеслись мимо. И тут же подумалось: «Какой же прием окажут мне эти достойные потомки Немврода? Чуждый сельских утех, смогу ли я найти покой и счастье в семье моего дяди?» Возникшее предо мной видение прервало эти думы.
То была юная леди с замечательными чертами лица, вдвойне прелестного от возбуждения, сообщенного ему охотничьим азартом и быстрой ездой. Под нею была красивая лошадь, сплошь вороная, только на удилах белели клочья пены. Всадница была одета в довольно необычный по тому времени костюм мужского покроя, получивший впоследствии название амазонки. Эта мода была введена, пока я жил во Франции, и оказалась для меня новинкой. Длинные черные волосы наездницы развевались по ветру, выбившись в пылу охоты из-под сдерживавшей их ленты. Крайне неровный грунт, по которому она с поразительной ловкостью и присутствием духа вела лошадь, замедлял ее продвижение и заставил проехать ближе от меня, чем пронеслись другие всадники, поэтому я мог хорошо разглядеть ее удивительно тонкое лицо и весь ее облик, которому придавали невыразимую прелесть буйное веселье этой сцены, романтичность своеобразного наряда и самая неожиданность появления. Едва она поравнялась со мной, как ее разгоряченная лошадь сделала неверное движение в тот самый миг, когда наездница, выехав на открытую дорогу, снова дала ей шпоры. Это послужило мне поводом подъехать ближе, как будто на помощь. Причин к беспокойству, однако, не было — лошадь не споткнулась и не оступилась; а если бы и оступилась, у прекрасной всадницы было достаточно самообладания, чтобы при этом не растеряться. Все же она поблагодарила меня улыбкой за доброе мое намерение, и я, осмелев, пустил коня тем же аллюром и старался держаться в непосредственной близости к ней. Крики: «Хью! Убита, убита!» — и соответственная трель охотничьего рога вскоре известили нас, что спешить больше не к чему, так как охота завершилась. Один из виденных мною раньше юношей приближался к нам, размахивая лисьим хвостом, — как бы в укор моей прелестной спутнице.
— Вижу, — отозвалась та, — вижу, но нечего так кричать. Если бы Феба не завела меня на скалистую тропу, вам было бы нечем похвастаться, — добавила она, потрепав по шее свою красивую лошадь.
Они съехались, пока она говорила, и я видел, что оба поглядывали на меня и с минуту совещались вполголоса, причем молодая леди как будто уговаривала охотника что-то сделать, а тот опасливо и угрюмо оглядывался. Затем она повернула голову лошади в мою сторону со словами:
— Прекрасно, Торни, не вы, так я, только и всего! Сэр, — продолжала она, обратившись ко мне, — я убеждала этого цивилизованного джентльмена спросить у вас, не довелось ли вам проездом слышать что либо о нашем друге, мистере Фрэнсисе Осбалдистоне, которого мы со дня на день ждем в Осбалдистон-холл.
С искренней радостью я поспешил признаться, что я сам и есть то лицо, о котором спрашивают, и выразил благодарность молодой леди за ее беспокойство обо мне.
— В таком случае, сэр, — отвечала амазонка, — так как учтивость моего родича еще не очнулась от дремоты, разрешите мне (хоть это, может быть, и не совсем прилично) взять на себя совершение церемониала и представить вам юного сквайра Торнклифа Осбалдистона, вашего двоюродного брата, и Ди Вернон, которая также имеет честь быть бедной родственницей вашего несравненного кузена.
В тоне, которым мисс Вернон произнесла эти слова, звучала смесь дерзости, иронии и простодушия. Достаточное знание света позволило мне, приняв соответственный тон, поблагодарить ее за лестное внимание и выразить свою радость по поводу встречи с родственниками. Откровенно говоря, я облек свой комплимент в такие выражения, что леди легко могла принять его почти целиком на свой счет, так как Торнклиф казался настоящим деревенским увальнем, неуклюжим, застенчивым и довольно угрюмым. Однако он пожал мне руку и тут же высказал желание оставить меня, чтобы помочь егерям и своим братьям сосворить собак; впрочем, это было сказано скорее к сведению мисс Вернон, чем в извинение предо мною.
— Ускакал! — сказала молодая леди, провожая кузена взглядом, в котором отразилось откровенное презрение. — Первейший знаток петушиного боя, король конюхов и лошадников. Но они все один другого лучше. Читали вы Маркхема? — добавила она.
— Кого, сударыня? Я что-то не припомню такого писателя.
— О несчастный! На какой же берег вас забросило! — ответила молодая леди. — Бедный заблудший и невежественный чужеземец, незнакомый даже с алькораном того дикого племени, среди которого вам придется жить! Вы никогда не слышали о Маркхеме, знаменитейшем авторе руководства для коновалов? Если так, я боюсь, вам равным образом неизвестны и более новые имена — Гибсона и Бартлета?
— Поистине так, мисс Вернон.
— И вы, не краснея, в этом признаетесь? Мы, кажется, должны будем от вас отречься. В довершение всего вы, конечно, не умеете приготовить коню лекарство, задать ему резки и расчистить стрелку?
— Признаться, эти дела я доверяю конюху или слуге.
— Непостижимая беспечность! И вы не умеете подковать лошадей, подстричь ей гриву и хвост? Не умеете выгнать глистов у собаки, подрезать ей уши, отрубить ей «лишний палец»? Не умеете вабить сокола, дать ему слабительного, посадить на диету, когда его крепит?
— Короче, чтобы выразить в двух словах всю глубину моего невежества, — ответил я, — сознаюсь, что я абсолютно лишен каких бы то ни было сельских совершенств.
— Но, во имя всего святого, мистер Фрэнсис Осбалдистон, что же вы умеете делать?
— В этой области очень немногое, мисс Вернон. Все же, осмелюсь сказать, когда слуга оседлает мне лошадь, я могу на ней ездить, и когда сокол мой в поле, могу его спустить.
— А это вы можете? — сказала молодая леди, пуская вскачь коня.
Дорогу нам преградила грубая, перевитая поросшими ветками изгородь с воротами из нетесаных бревен; я поскакал вперед, собираясь отворить их, когда мисс Вернон плавным прыжком взяла барьер. По долгу чести я вынужден был последовать ее примеру; мгновение — и мы снова скакали бок о бок.
— Вы все-таки подаете кое-какие надежды, — сказала она. — Я боялась, что вы настоящий выродок среди Осбалдистонов. Но что загнало вас в Волчье Логово, ибо так окрестили соседи наш охотничий замок? Ведь вы, я полагаю, не приехали бы сюда по доброй воле?
К этому времени я уже чувствовал себя на дружеской ноге с моим прелестным видением и поэтому, понизив голос, ответил доверительно:
— В самом деле, милая мисс Вернон, необходимость прожить некоторое время в Осбалдистон-холле я мог бы счесть наказанием, если обитатели замка таковы, как вы их описываете; но я убежден, что есть среди них одно исключение, которое вознаградит меня за недостатки всех остальных.
— О, вы имеете в виду Рэшли? — сказала мисс Вернон.
— Сказать по совести, нет; я думал, простите меня, об особе, находящейся неподалеку.
— Полагаю, приличней было бы не понять вашей любезности, но это не в моем обычае; не отвечаю вам реверансом, потому что сижу в седле. Однако вы заслуженно назвали меня исключением, так как в замке я единственный человек, с которым можно разговаривать, не считая еще старого священника и Рэшли.
— Ради всего святого, кто же этот Рэшли?
— Рэшли — человек, который задался целью расположить к себе всех и каждого. Он младший сын Гилдебранда, юноша вашего примерно возраста, только не такой… словом, он некрасив, но природа дала ему в дар крупицу здравого смысла, а священник прибавил к этому с полбушеля знаний, — он слывет очень умным человеком в наших краях, где умные люди наперечет. Его готовили к служению в церкви, но он не спешит с посвящением в сан.
— Какой церкви? Католической?
— Конечно, католической! А какой же еще? — сказала леди. — Но я забыла: меня предупреждали, что вы еретик. Это правда, мистер Осбалдистон?
— Не могу отвести ваше обвинение.
— А между тем вы жили за границей, в католических странах?
— Жил. Почти четыре года.
— И бывали в монастырях?
— Случалось; но не много видел в них такого, что говорило бы в пользу католической религии.
— Разве несчастливы их обитатели?
— Некоторые, безусловно, счастливы — те, кого привели к отрешению глубокая религиозность, или изведанные в миру гонения и бедствия, или природное бесстрастие. Но те, что постриглись в случайном и нездоровом порыве восторженности или под воздействием первого отчаяния после какого-нибудь разочарования или удара, — те беспредельно несчастны. Чувства быстро оживают вновь, и эти люди, точно дикие животные в зверинце, изнывают в заточении, в то время как другие предаются мирным размышлениям или просто жиреют в своих тесных кельях.
— А что происходит, — продолжала мисс Вернон, — с теми жертвами, которых заточила в монастырь не собственная воля, а чужая? С кем их сравнить? И в особенности если они рождены наслаждаться жизнью и радоваться всем ее дарам?
— Сравните их с посаженными в клетку певчими птицами, — отвечал я,
— обреченными влачить свою жизнь в заточении. На утеху себе они развивают там свой дар, который служил бы украшением обществу, если б их оставили на воле.
— А я буду похожа, — отозвалась мисс Вернон, — то есть, — поправилась она, — я была бы похожа скорее на дикого сокола, который, скучая по вольному полету в облаках, бьется грудью о решетку клетки, пока не изойдет кровью. Но вернемся к Рэшли, — сказала она с живостью.
— Вы будете считать его самым приятным человеком на земле, мистер Осбалдистон, — по крайней мере первую неделю знакомства. Найти бы ему слепую красавицу, он, несомненно, покорил бы ее; но глаз разбивает чары, околдовавшие слух… Ну вот, мы въезжаем во двор старого замка, такого же нелюдимого и старомодного, как любой из его обитателей. В Осбалдистон-холле, надо вам знать, не принято много заботиться о своем туалете; все же я должна сменить это платье — в нем слишком жарко, да и шляпа давит мне лоб, — весело продолжала девушка и, сняв шляпу, тряхнула густыми, черными, как смоль, кудрями; пальцами она отстранила локоны от своего красивого лица и проницательных карих глаз. Если и была в этом доля кокетства, ее отлично замаскировала простодушная непринужденность манеры. Я не удержался и сказал, что если судить о семье по тем ее представителям, которых я вижу пред собою, то здесь, мне думается, забота о туалете была бы излишней.
— Вы очень вежливо это выразили, хотя, быть может, мне не следует понимать, в каком смысле сказаны ваши слова, — ответила мисс Вернон. — Но вы найдете лучшее оправдание для некоторой небрежности туалета, когда познакомитесь с Орсонами, среди которых предстоит вам жить и которым не скрасить свой облик никаким нарядом. Но, как я уже упоминала, с минуты на минуту зазвонит к обеду старый колокол или, вернее, задребезжит — он треснул сам собою в тот день, когда причалил к острову король Уилли, и дядя мой из уважения к пророческому дару колокола не разрешает его залить. Итак, изобразите учтивого рыцаря и подержите мою лошадь, пока я не пришлю какого-нибудь не столь высокородного сквайра избавить вас от этой неприятной обязанности.
Она бросила мне поводья, точно мы были знакомы с детства, выпрыгнула из седла, побежала через весь двор и скрылась в боковую дверь. Я глядел ей вслед, плененный ее красотой и пораженный свободой обращения, тем более удивительной, что в ту пору правила учтивости, диктуемые нам двором великого монарха Людовика XIV, предписывали прекрасному полу крайне строгое соблюдение этикета. Она оставила меня в довольно неловком положении: я оказался посреди двора старого замка верхом на лошади и держа другую в поводу.
Здание не представляло большого интереса для постороннего наблюдателя, если б даже я и был расположен внимательно его осматривать; четыре его фасада были различны по архитектуре и своими решетчатыми окнами с каменными наличниками, своими выступающими башенками и массивными архитравами напоминали внутренний вид монастыря или какого-нибудь старого и не слишком блистательного оксфордского колледжа.
Я пробовал вызвать слугу, но долгое время никто не являлся, и это казалось тем более досадным, что я был явно предметом любопытства нескольких слуг и служанок, которые выглядывали из всех окон, — высунут голову и тотчас втянут назад, точно кролики в садке, прежде чем я успевал обратиться непосредственно к кому-либо из них. Но вот наконец вернулись егеря с собаками, и это меня выручило: я, хоть и не без труда, заставил все же одного олуха принять лошадей, а другого бестолкового парня — проводить меня в апартаменты сэра Гилдебранда. Эту услугу он оказал мне с грацией и готовностью крестьянина, принужденного выполнять роль проводника при отряде вражеской разведки; подобным же образом и я вынужден был следить в оба, чтоб он не сбежал, бросив меня в лабиринте низких сводчатых коридоров, которые вели в Каменный зал, где мне суждено было предстать пред моим дядей.
Наконец мы добрались до длинной комнаты с каменным полом и сводчатым потолком, посреди которой стоял ряд уже накрытых к обеду дубовых столов, таких тяжелых, что не сдвинуть с места. Этот почтенный зал, видевший пиршества нескольких поколений Осбалдистонов, свидетельствовал также и об их охотничьих подвигах. Большие оленьи рога — быть может, трофеи богатырей «Чеви Чейс» — висели по стенам, а между ними — чучела барсуков, выдр, куниц и других зверей. Среди старых, разбитых доспехов, служивших, возможно, в боях с шотландцами, находились более ценимые здесь орудия — самострелы, ружья всех систем и конструкций, сети, лески, гарпуны, рогатины и множество других хитроумных приспособлений для поимки или убиения дичи.
С немногих старых картин, побуревших от дыма, забрызганных мартовским пивом, смотрели рыцари и дамы, в свое время, несомненно, пользовавшиеся славой и почетом: бородатые рыцари грозно хмурились из-под огромных париков; дамы деланно улыбались, любуясь розой, которую небрежно держали в руке.
Только что успел я оглядеться в этой обстановке, как в зал с шумом и гомоном ввалились человек двенадцать слуг в синих ливреях; они как будто больше старались наставлять друг друга, чем выполнять свои обязанности. Одни подкидывали дров в огонь, который ревел, полыхал и вздымал клубы дыма в огромной печи с такой большой топкой, что под ее просторным сводом примостилась каменная скамья, а над нею лепились, наподобие доски камина, тяжелые архитектурные украшения: геральдические чудовища, вызванные к жизни резцом какого-то нортумберлендского ваятеля, щерились и выгибали спины в красном песчанике, отполированном дымом столетий. Другие из этих старозаветных прислужников тащили громадные дымящиеся блюда, на которых горой лежали сытные кушанья; третьи несли бокалы, графины, бутылки, даже бочонки с напитками. Все они топотали, спотыкались друг о друга, сновали, толкались, падали, точно норовили сделать с наибольшей суетой как можно меньше дела. Когда наконец после премногих усилий обед был подан, «нестройный глас людей и псов», щелканье арапников (долженствовавшее устрашить последних), громкий говор, шаги, отбиваемые тяжелыми сапогами на толстых каблуках, громоподобные, как поступь статуи в пьесе «Festin de Pierre»,[32] возвестили о прибытии тех, ради кого совершены были приготовления. С наступлением критической минуты суматоха среди слуг не только не уменьшилась, но еще увеличилась — одни поторапливали, другие кричали, что надо подождать; те увещевали расступиться и очистить дорогу сэру Гилдебранду и молодым сквайрам, эти, напротив, звали стать цепью вокруг стола и загородить дорогу; те орали, что нужно открыть, эти — что лучше закрыть двустворчатую дверь, соединявшую зал, как я узнал позднее, с соседним помещением — чем-то вроде галереи, отделанной черной панелью.
Дверь наконец распахнулась, и в зал ворвались псы и люди — восемь гончих, капеллан, деревенский лекарь, шесть моих двоюродных братьев и мой дядя.
ГЛАВА VI
Идут, идут! Трясется свод
От грома голосов. И вот,
Обличием многообразны,
В кирасах разных, в шлемах разных,
Шагают, полные гордыни и соблазна
Пенроуз
Если сэр Гилдебранд Осбалдистон не спешил приветствовать своего племянника, о приезде которого его, несомненно, давно оповестили, он мог сослаться в свое оправдание на важные причины.
— Я бы вышел к тебе раньше, дружок, — воскликнул он, сердечно со мной поздоровавшись и крепко пожав мне руку, — но должен был сперва присмотреть, как загоняют собак. Добро пожаловать в Осбалдистон-холл! Знакомься со своими двоюродными братьями: это — Перси, это — Торни, это — Джон, а это — Дик, Уилфред и… стой, где же Рэшли? Ага, вот и он! Отодвинь-ка, Торни, свое длинное туловище и дай поглядеть на брата. Изволь — твой двоюродный брат Рэшли. Итак, твой отец вспомнил наконец о старом замке и о старом сэре Гилдебранде. Что ж, лучше поздно, чем никогда. Добро пожаловать, дружок, вот и все… Но где же моя маленькая Ди? Ага, вот она идет. Это моя племянница. Ди — дочь моего шурина, самая красивая девушка у нас на севере: кого ни взять, с нею здесь ни одна не сравнится. Ну, а теперь за стол, пока не остыло жаркое.
Чтобы составить представление о лице, произнесшем эту речь, вы должны вообразить себе, мой милый Трешем, человека лет шестидесяти, в охотничьем кафтане, некогда богато расшитом, но утратившем свой блеск в ноябрьских и декабрьских бурях. Сэр Гилдебранд, несмотря на резкость его теперешних манер, вращался в былые годы при дворе и живал в королевском лагере; до революции он занимал высокую должность при армии, стоявшей под Хаунслоу-Хисом, а затем, очевидно, как католик, получил от несчастного, окруженного дурными советниками Иакова II право именоваться «сэром». Но мечты сэра Гилдебранда о дальнейшем положении, если и были они у него, угасли при перевороте, свергнувшем его покровителя с престола, и с той поры он жил уединенной жизнью в родовом поместье. При своем деревенском облике сэр Гилдебранд во многом сохранил черты джентльмена, и среди своих сыновей он выделялся, как обломок коринфской колонны — пусть обитой и замшелой — среди нетесаных каменных глыб Стонхенджа или другого какого-нибудь друидического храма. Сыновья и впрямь похожи были на тяжелые, нетесаные глыбы. Высокие, крепкие, благообразные, все пятеро старших, казалось, были лишены как Прометеевской искры ума, так и внешнего изящества и лоска, которые у воспитанного человека скрадывают иногда недостаток умственного развития. Казалось, самыми ценными их нравственными качествами были благодушие и довольство своей жизнью, отражавшиеся в их тяжелых чертах, и все честолюбие их было направлено к утверждению своей славы искусных звероловов. Внешним видом своим силач Персиваль, силач Торнклиф, силач Джон, Ричард и Уилфред Осбалдистоны так же мало рознились между собою, как мало рознятся у поэта силач Гиас и силач Клоант.
Зато, создавая Рэшли Осбалдистона, госпожа Природа пожелала, видно, вознаградить себя за такое однообразие, столь не свойственное ее творениям: лицом и манерами, а также, как я узнал впоследствии, характером и дарованиями он был разительно несхож не только со своими братьями, но и с большинством людей, каких знавал я до той поры. Если Перси, Торни и компания поочередно кивали головой, ухмылялись и выдвигали скорее плечо, чем руку, по мере того как отец представлял их новому родственнику, — Рэшли выступил вперед и приветствовал мое прибытие в старый замок Осбалдистонов со всей учтивостью светского человека. Внешность его сама по себе отнюдь не располагала в его пользу. Он был мал ростом, тогда как братья его казались потомками Енака, и в то время как те отличались редкой статностью, Рэшли при большой физической силе был кособок, голова сидела у него на короткой бычьей шее, и вследствие повреждения, полученного в раннем детстве, в его походке чувствовалась неправильность, столь похожая на хромоту, что это, как многие утверждали, служило прямым препятствием к его посвящению в сан: римско-католическая церковь, как известно, не допускает в ряды своего духовенства людей, страдающих телесными недостатками. Другие, однако, приписывали этот недостаток просто плохой выправке и утверждали, что он не может помешать младшему Осбалдистону сделаться священником.
Лицо Рэшли было таково, что, раз его увидев, вы напрасно старались бы его забыть, — оно врезалось в память, пробуждая мучительное любопытство, хотя и вызывало в вас неприязнь и даже отвращение. Это впечатление, очень сильное, зависело, если разобраться, не от безобразия его лица — черты его, хоть и неправильные, были нисколько не грубы, а проницательные темные глаза под косматыми бровями и вовсе не позволяли назвать это лицо просто некрасивым, — но в глазах его таилось выражение хитрости и коварства, а при случае и злобы, умеряемой осторожностью, злобы, которую природа сделала явной для каждого рядового физиономиста, может быть, с тем же намерением, с каким надела она гремучие кольца на хвост ядовитой змеи. Как бы в вознаграждение за такую невыгодную внешность Рэшли Осбалдистон был наделен самым мягким голосом, самым звучным, сочным и богатым, какой мне доводилось слышать, и подлинным даром слова, чтобы этот тонкий инструмент не пропадал напрасно. Едва успел Рэшли договорить первую фразу приветствия, как я уже мысленно согласился с мисс Вернон, что мой новый родственник мгновенно покорил бы любую женщину, если бы она могла судить о нем только при посредстве ушей. Он хотел уже сесть со мною рядом за стол, но мисс Вернон, которая, как единственная женщина в семье, полновластно распоряжалась в таких делах, поспешила посадить меня между собою и Торнклифом; а я, понятно, не стал возражать против этого приятного соседства.
— Мне нужно с вами поговорить, — сказала она, — и я нарочно посадила между вами и Рэшли честного Торни. Он послужит
Периной меж стеною замка
И огнедышащим ядром,
покуда я — первая, с кем вы познакомились в этой блещущей умом семье, — расспрошу вас, как мы вам понравились.
— Очень затруднительный вопрос, мисс Вернон, если принять в соображение, как мало времени провел я в Осбалдистон-холле.
— О, философия нашей семьи вся как на ладони. Есть, правда, небольшие оттенки, отличающие ту или другую особь (так, мне кажется, называют это натуралисты? ), но уловить их может только глаз тонкого наблюдателя; зато вид можно распознать и охарактеризовать сразу же.
— Если так, пять старших моих кузенов получат, я полагаю, почти одинаковую характеристику.
— Да, каждый из них представляет собой счастливое сочетание пьяницы, собачника, задиры, лошадника и дурака. Но как нельзя, говорят, найти на дереве два в точности схожих листка, так и здесь у каждого из них эти счастливые свойства смешаны в несколько иной пропорции, доставляя приятное разнообразие для тех, кто любит изучать характеры.
— Сделайте милость, мисс Вернон, дайте мне хотя бы набросок.
— Вы получите сейчас семейный портрет в полном объеме — так легко сделать это одолжение, что отказать в нем невозможно. В Перси, старшем сыне и наследнике, больше от пьяницы, нежели от собачника, задиры, лошадника и дурака. Мой милейший Торни более задира, нежели пьяница, собачник, лошадник и дурак. Джон, который семь дней в неделю ночует в горах, тот прежде всего собачник. Лошадник ярче всего представлен в Дике, который готов лететь за двести миль, не слезая с седла, чтобы поспеть на скачки, где его облапошит каждый кому не лень. В Уилфреде же глупость настолько преобладает над всеми прочими качествами, что его можно назвать просто дураком.
— Недурная коллекция, мисс Вернон, и представленные в ней разновидности принадлежат, в общем, к весьма любопытному виду. Но разве на вашем холсте не найдется места для сэра Гилдебранда?
— Дядю я люблю, — был ответ. — Я в долгу перед ним, он делал мне добро (или думал, что делает), и я предоставлю вам самому написать его портрет, когда вы ближе его узнаете.
«Прекрасно, — подумал я про себя, — рад, что она проявила все-таки хоть некоторую снисходительность. Кто ожидал бы такой злой сатиры от такого юного и такого необыкновенно красивого создания!»
— Вы думаете обо мне, — сказала она и подняла на меня темные глаза, словно желала проникнуть взором в мою душу.
— Да, я думал о вас, — отвечал я, несколько смущенный прямотой ее вопроса; и затем, стараясь превратить в комплимент свое откровенное признание, добавил: — Как мог я думать о ком-нибудь другом, имея счастье сидеть рядом с вами?
Мисс Вернон улыбнулась с гордым высокомерием, какого никогда не встречал я на таком прелестном лице.
— Должна теперь же вас предупредить, мистер Осбалдистон, что на меня напрасно тратить комплименты, а потому не швыряйтесь учтивыми словами, — у изящных джентльменов, путешествующих в этой стране, они заменяют погремушки, бусы и браслеты, какими мореплаватели задабривают диких обитателей новонайденных земель. Не истощайте запасов вашего товара — в Нортумберленде вы найдете туземцев, которых ваши безделушки расположат в вашу пользу; на меня же вы их потратите даром, так как я случайно знаю их подлинную цену.
Я в смущении молчал.
— Вы напомнили мне сейчас, — продолжала молодая леди, вернувшись к прежнему живому и равнодушному тону, — того человека из волшебной сказки, который принес на рынок деньги, а они у него на глазах обратились в угольки. Одним злосчастным замечанием я обесценила и уничтожила весь запас ваших любезностей. Но ничего, не горюйте: если я не обманываюсь на ваш счет, мистер Осбалдистон, вы умеете говорить вещи поинтереснее, чем эти fadeurs,[33] которые каждый джентльмен с тупеем на голове считает себя обязанным преподносить несчастной девице только потому, что она одета в шелк и кружева, а он носит тончайшее, шитое золотом сукно. Ваша обычная рысь, как мог бы сказать любой из моих пяти кузенов, куда предпочтительней иноходи ваших комплиментов. Постарайтесь забыть, что я женщина, зовите меня, если вам угодно, Томом Вернон, но говорите со мной как с другом и товарищем; вы представить себе не можете, как я вас тогда полюблю.
— В самом деле? Большой соблазн! — отвечал я.
— Опять! — остановила меня мисс Вернон и предостерегающе подняла палец. — Вам уже сказано, что я не потерплю и намека на комплимент. Выпейте за здоровье моего дяди, который идет на вас, как он выражается, с полным кубком, а затем я скажу вам, что вы думаете обо мне.
Я, как почтительный племянник, осушил за здоровье дяди большой бокал; последовали новые здравицы, и разговор за столом стал более общим. Но вскоре он сменился непрерывным и деловитым лязгом ножей и вилок. А так как кузен Торнклиф, мой сосед справа, и кузен Дикон, сидевший по левую руку мисс Вернон, были увлечены говядиной, которую горой накладывали на свои тарелки, они, как два бастиона, отделяли нас от остального общества и обеспечивали нам спокойный tete-a-tete.[34]
— А теперь, — сказал я, — разрешите мне спросить вас откровенно, мисс Вернон: как вы полагаете, что я думаю о вас? Я сам сказал бы вам, но вы запретили мне возносить вам хвалы.
— Я не нуждаюсь в вашей помощи. Моего ясновидения достанет на то, чтобы проникнуть в ваши мысли. Вам ни к чему раскрывать передо мною сердце: я и в закрытом могу читать. Вы меня считаете странной, дерзкой девчонкой, полукокеткой-полусорванцом, девушкой, которая хочет привлечь внимание вольностью манер и громким разговором, понятия не имея о том, что «Зритель» называет нежной прелестью слабого пола. И, может быть, вы думаете, что я преследую особую цель поразить вас и увлечь. Мне не хотелось бы уязвить ваше самолюбие, но, думая так, вы бы очень обманулись. То доверие, которое я вам оказала, я так же охотно оказала бы и вашему отцу, если бы считала, что он может меня понять. В этом счастливом семействе я так же лишена понимающих слушателей, как был лишен их Санчо в Сиерра-Морене, и когда представляется случай, я, хоть умри, не могу не говорить. Уверяю вас, вы не услышали бы от меня ни полслова из этих смешных признаний, если бы меня хоть сколько-нибудь заботило, как они будут приняты.
— Очень жестоко, мисс Вернон, что вы, делая мне ценные сообщения, не хотите проявить и тени благосклонности; но я рад, что вы все-таки уделяете мне какое-то внимание. Однако вы не включили в ваш семейный портрет мистера Рэшли Осбалдистона.
Мне показалось, мисс Вернон вся съежилась при этом замечании. Сильно понизив голос, она поспешила ответить:
— Ни слова о Рэшли! Когда он чем-либо заинтересован, слух его становится так остер, что звуки достигают его ушей сквозь тушу Торнклифа, даже если она, как сейчас, плотно начинена говядиной, паштетом из оленины и пудингом.
— Учту, — отвечал я. — Но, перед тем как задать свой вопрос, я заглянул через разделяющую нас живую ширму и удостоверился, что кресло мистера Рэшли не занято — он вышел из-за стола.
— На вашем месте я не была бы в этом так уверена, — ответила мисс Вернон. — Мой вам совет: когда вы захотите говорить о Рэшли, поднимитесь на Оттерскоп, откуда видно на двадцать миль вокруг, станьте на самой вершине и говорите шепотом — и все же не будьте слишком уверены, что перелетная птица не донесет Рэшли ваших слов. Он четыре года был моим наставником, мы устали друг от друга и оба искренне радуемся нашей близкой разлуке.
— Как, мистер Рэшли оставляет Осбалдистон-холл?
— Да, через несколько дней. Разве вам не известно? Значит, ваш отец лучше умеет хранить тайну своих решений, чем сэр Гилдебранд. Когда дяде сообщили, что вы на некоторое время пожалуете к нему в гости и что ваш отец желает предоставить одному из своих многообещающих племянников выгодное место в своей конторе, свободное в силу вашего упрямства, мистер Фрэнсис, наш славный рыцарь, созвал семейный совет в полном составе, включая дворецкого, ключницу и псаря. Это почтенное собрание пэров и придворных служителей дома Осбалдистонов созвано было, как вы понимаете, не для выбора вашего заместителя, потому что один только Рэшли знает арифметику в большем объеме, чем это необходимо для расчета ставок в петушином бою, так что никого другого из братьев нельзя было выдвинуть в кандидаты на предложенное место. Но требовалась торжественная санкция для такой перемены в судьбе Рэшли, которому вместо полуголодной жизни католического священника предлагают карьеру богатого банкира. Однако не так-то легко собрание дало свое согласие на этот унизительный для дворянина акт.
— Вполне представляю, какие тут возникли сомнения! Но что помогло преодолеть их?
— Я думаю, общее желание спровадить Рэшли подальше, — ответила мисс Вернон. — Хоть и младший в семье, он как-то умудрился взять главенство над всеми остальными, и каждый тяготится своим подчиненным положением, но не может сбросить его. Если кто попробует воспротивиться Рэшли, то и года не пройдет, как он непременно в этом раскается; а если вы окажете ему важную услугу, вам придется раскаяться вдвойне.
— В таком случае, — сказал я с улыбкой, — мне нужно быть начеку: ведь я хоть и ненамеренно, но все же послужил причиной перемены в его судьбе.
— Да! И все равно, сочтет ли он эту перемену выгодной для себя или невыгодной, он вам ее не простит… Но подошел черед сыра, редиски и тостов за церковь и за короля — намек, что капелланам и дамам пора уходить; и я, единственная представительница дамского сословия в Осбалдистон-холле, спешу удалиться.
С этими словами мисс Вернон исчезла, оставив меня в удивлении от ее разговора, в котором так чудесно сочетались проницательность, смелость и откровенность. Я не способен дать вам хотя бы слабое представление о ее манере говорить, как ни старался воспроизвести здесь ее слова настолько точно, насколько позволяет мне память. На самом деле в ней чувствовались ненаигранная простота в соединении с врожденной проницательностью и дерзкой прямотой, и все это смягчала и делала привлекательным игра лица, самого очаровательного, какое доводилось мне встречать. Разумеется, ее свободное обращение должно было мне показаться странным и необычным, но не следует думать, что молодой человек двадцати двух лет способен был бы осудить красивую восемнадцатилетнюю девушку за то, что она не держит его на почтительном расстоянии. Напротив, я был обрадован и польщен доверием мисс Вернон, несмотря на ее заявление, что она оказала бы такое же доверие первому слушателю, способному ее понять. Возрасту моему было свойственно самомнение, а долгая жизнь во Франции нисколько его не ослабила; поэтому я воображал, что мои изящные манеры и красивая наружность (я не сомневался, что наделен ими) должны были завоевать расположение юной красавицы. Таким образом, самое мое тщеславие говорило в пользу мисс Вернон, и я никак не мог сурово осудить ее за откровенность, которую, как полагал я, до некоторой степени оправдывали мои собственные достоинства; а пристрастность суждения, внушаемая красотою девушки и необычным ее положением, еще возрастала, когда я думал о ее проницательности в выборе друга.
Едва мисс Вернон оставила зал, бутылка стала беспрерывно переходить, или, вернее, перелетать, из рук в руки. Воспитание за границей внушило мне отвращение к невоздержанности — пороку, слишком распространенному среди моих соотечественников в те времена, как и теперь. Разговоры, которыми приправляются такие оргии, были мне также не по вкусу, а то, что собутыльники состояли между собой в родстве, могло лишь усугубить отвращение. Поэтому я почел за благо при первом же удобном случае выйти в боковую дверь, еще не зная, куда она ведет: мне не хотелось быть свидетелем того, как отец и сыновья равно предаются постыдному невоздержанию и ведут те же грубые и отвратительные речи. За мной, разумеется, тотчас погнались, чтобы вернуть меня силой, как дезертира из храма Бахуса. Услышав рев, и гиканье, и топот тяжелых сапог моих преследователей по винтовой лестнице, по которой я спускался, я понял, что меня перехватят, если я не выберусь наружу. Поэтому я распахнул на лестнице окно, выходившее в старозаветный сад, и, так как оно оказалось всего в шести футах над землей, выпрыгнул без колебания и вскоре услышал уже далеко позади крики моих растерявшихся преследователей: «Го-го-го! Да куда же он скрылся?» Я пробежал одну аллею, быстро прошел по другой и, наконец, убедившись, что опасность преследования миновала, умерил шаг и стал спокойно прогуливаться на свежем воздухе, вдвойне благодатном после выпитого вина и моего стремительного отступления.
Прохаживаясь, я набрел на садовника, усердно исполнявшего свою вечернюю работу, и, остановившись поглядеть, что он делает, обратился к нему с приветом:
— Добрый вечер, приятель.
— Добрый вечер, добрый вечер, — отозвался садовник, не поднимая глаз, и я по выговору сразу узнал в нем шотландца.
— Прекрасная погода для вашей работы, приятель.
— Жаловаться особенно не приходится, — ответил он с той сдержанной похвалой, с какой обычно садовники и землепашцы отзываются о самой хорошей погоде. Подняв затем голову, чтобы видеть, кто с ним говорит, он почтительно дотронулся до своей шотландской шапочки и сказал: — Господи помилуй, глазам своим не поверишь, как увидишь в нашем саду в такую позднюю пору шитый золотом джейстикор![35]
— Шитый золотом… как вы сказали, дружок?
— Джейстикор. Это значит, кафтанчик вроде вашего — в обтяжку. У здешних господ другой обычай — им бы скорей распоясаться, чтобы дать побольше места говядине да жирным пудингам, ну и, разумеется, вину: так тут принято вместо вечернего чтения — по эту сторону границы.
— В вашей-то стране не повеселишься, приятель, — отвечал я, — нет у вас изобилия, нет и соблазна засиживаться за столом.
— Эх, сэр, не знаете вы Шотландии! За продовольствием дело б не стало — у нас вдосталь самой лучшей рыбы, и мяса, и птицы, уж не говоря о луке, редисе, репе и прочих овощах. Но мы блюдем меру и обычай, мы не позволим себе обжираться; а здесь что слуги, что господа — знай набивают брюхо с утра до ночи. Даже в постные дни… Они это называют поститься! Возами везут им по сухопутью морскую рыбу из Хартлпула, из Сандерленда, да прихватят мимоездом форелей, лососины, семги и всего прочего, — самый пост обращается в излишество и мерзость. А все эти гнусные мессы да заутрени — сколько ввели они во грех несчастных обманутых душ! .. Но мне не след так об этом говорить — ведь и ваша честь, надо думать, из католиков, как и все они тут?
— Ошибаетесь, друг мой, я воспитан в пресвитерианской вере, точнее сказать — я диссидент.
— Ежели так, позвольте протянуть вашей чести руку, как собрату, — торжественно проговорил садовник, и лицо его озарилось радостью, какую только могли выразить его жесткие черты. И, как будто желая на деле доказать мне свое благоволение, он извлек из кармана громадную роговую табакерку — муль, как он ее называл, — и с широкой дружеской улыбкой предложил мне понюшку.
Поблагодарив за любезность, я спросил, давно ли он служит в Осбалдистон-холле.
— Я сражаюсь с дикими зверями Эфеса, — ответил он, подняв глаза на замок, — вот уже добрых двадцать четыре года; это верно, как то, что меня зовут Эндрю Ферсервис.[36]
— Но, любезнейший Эндрю Ферсервис, если для вашей веры и для вашей воздержанности так оскорбительны обычаи католической церкви и южного гостеприимства, вы, кажется мне, подвергали себя все эти годы напрасным терзаниям: разве вы не могли бы найти службу где-нибудь, где меньше едят и где исповедуют более правильную веру? Вы, я уверен, искусны в своем деле и легко нашли бы для себя более подходящее место.
— Не к лицу мне говорить о своем уменье, — сказал Эндрю, с явным самодовольством кинув взгляд вокруг, — но, спору нет, в садоводстве я кое-что смыслю, раз я вырос в приходе Дрипдейли, где выращивают под стеклом брюссельскую капусту и в марте месяце варят суп из парниковой крапивы. По правде говоря, я двадцать с лишним лет в начале каждого месяца собираюсь уходить, но как подходит срок, смотришь — надо что-нибудь сеять, либо косить, либо убирать, и хочется самому приглядеть за посевом, за косьбой, за уборкой; не заметишь, как год пройдет, — и так вот остаешься из года в год на службе. Я бы сказал наверняка, что уйду на Сретенье, но я так же твердо говорю это вот уже двадцать четыре года, а сам и до сих пор копаю здесь землю. А кроме того, уж признаюсь по совести вашей чести: ни разу что-то не предложили бедному Эндрю лучшего места. Но я был бы очень обязан вашей чести, если бы вы определили меня куда-нибудь, где бы можно было послушать хорошую проповедь и где бы мне дали домик, лужок для коровы, да клочок земли под огород, да жалованья положили фунтов десять, не меньше, да где бы не наезжали из города разные мадамы считать поштучно каждое яблоко…
— Браво, Эндрю! Вы, я вижу, ищете покровительства, но притом не упускаете случая набить себе цену.
— А чего бы ради я стал упускать случай? — возразил Эндрю. — Ведь прождешь до могилы, пока другие оценят тебя по заслугам.
— И вы, я заметил, не дружите с дамами?
— Признаться, не дружу. Садовники с ними искони не в ладу, и я тоже — как и самый первый садовник. С ними нам беда: лето ли, зима ли
— подавай им во всякое время года абрикосы, груши, сливы; но у нас тут, на мое счастье, нет ни одного осколка от лишнего ребра, никого, кроме старой ключницы Марты, а ей много ли надо? Только бы не гнали из малинника ребятишек ее сестры, когда они приходят к старухе попить чаю на праздник, да изредка спросит печеных яблок себе на ужин.
— Вы забыли вашу молодую госпожу.
— Какую такую госпожу я позабыл? Не пойму.
— Молодую госпожу, мисс Вернон.
— Ах, эту девочку Вернон! Надо мной, сударь, она не госпожа. Хорошо, кабы она была госпожа над самой собой. Лучше б ей как можно дольше не быть ни над кем госпожой. Уж такая непутевая!
— В самом деле? — сказал я, заинтересованный живее, чем хотел признаться самому себе или показать собеседнику. — Вы, Эндрю, знаете, видно, все тайны дома.
— Если и знаю, то умею хранить их, — сказал Эндрю. — Они не бунтуют у меня в животе, как пивные дрожжи в бочке, будьте спокойны. Мисс Ди, она… Но что мне до того? Не моя забота! — И он с напускным усердием принялся копать землю.
— Что вы хотели сказать о мисс Вернон, Эндрю? Я друг семьи и хотел бы знать.
— С ней, я боюсь, неладно, — сказал Эндрю и, сощурив один глаз, покачал головой с важным и таинственным видом. — Водится за нею кое-что. Понимаете, ваша честь?
— Признаться, не совсем, — отвечал я, — но я попросил бы вас, Эндрю, объяснить понятней.
С этим словом я сунул в заскорузлую руку садовника крону.
Почувствовав прикосновение серебра, Эндрю хмуро ухмыльнулся и, слегка кивнув головой, опустил монету в карман своих штанов; потом, отлично понимая, что деньги даны не даром, он выпрямился, оперся обеими руками на лопату и выразил на лице своем торжественность, точно собирался сообщить нечто очень важное.
— В таком случае, скажу вам, молодой джентльмен, раз уж вам так нужно это знать, что мисс Вернон…
Не договорив, он так втянул свои впалые щеки, что его скулы и длинный подбородок приобрели сходство со щипцами для орехов, еще раз подмигнул, насупился, покачал головой — и, видимо, решил, что его физиономия дополнила то, чего не досказал язык.
— Боже праведный, — проговорил я, — такая молодая, такая красивая и уже погибла!
— Поистине так. Она, можно сказать, погибла телом и душой; мало того, что она папистка, она, по-моему, еще и…
Но осторожность северянина взяла верх, и он опять замолчал.
— Кто же, сэр? — проговорил я строго. — Вы должны объяснить мне все ясно и просто. Я настаиваю.
— Самая ярая якобитка во всем графстве.
— Фью! .. Якобитка? Только и всего!
Услышав, как легко я отнесся к его сообщению, Эндрю посмотрел на меня несколько удивленно, и, пробормотав: «Как хотите! Хуже этого я ничего за девчонкой не знаю!» — он снова взялся за свою лопату, подобно королю вандалов в последнем романе Мармонтеля.
ГЛАВА VII
Бардольф. Шериф стоит
у двери, и с ним преогромная
стража.
«Генрих IV», ч. I
Не без труда отыскал я отведенную мне комнату, и, обеспечив себе доброе расположение и внимание со стороны слуг моего дяди — пользуясь для этого самыми для них убедительными средствами, — я уединился до конца вечера, полагая, что мои новые родственники вряд ли могут составить подходящее общество для трезвого человека, если судить по тому состоянию, в каком я их оставил, и по отдаленному шуму, все еще доносившемуся из Каменного зала.
Чего хотел отец, отправляя меня в эту странную семью? — таков был мой первый и вполне естественный вопрос. Дядя, очевидно, принял меня как человека, приехавшего к нему погостить на неопределенный срок; а он в своем простодушном гостеприимстве, подобно королю Галю, не глядел, сколько людей кормится за его счет. Но было ясно, что мое присутствие или отсутствие имело в глазах его так же мало значения, как появление и уход любого из лакеев. Мои двоюродные братья были просто бездельники, в обществе которых я забыл бы, если б захотел, приобретенные до сих пор пристойные манеры и все свои светские навыки, но не смог бы получить взамен никаких познаний, кроме умения выгонять глистов у собак, продевать заволоку да травить лисиц. Я мог представить себе только одну причину, казавшуюся мне правдоподобной: отец, по-видимому, считал образ жизни, какой вели в Осбалдистон-холле, естественным и непременным для всякого дворянина-помещика и желал дать мне случай понаблюдать эту жизнь своими глазами, полагая, что я получу отвращение к ней и примирюсь с необходимостью стать его деятельным помощником. Мое место в конторе займет тем временем Рэшли Осбалдистон. Но у отца были сотни способов предоставить ему выгодное место, как только он захотел бы избавиться от племянника. Итак, хоть меня и грызла совесть, что по моей вине Рэшли Осбалдистон, такой, каким описала его мисс Вернон, войдет в дело моего отца, а может быть, и в его доверие, однако я успокоил свои сомнения доводом, что мой отец сам себе хозяин, что он не из тех, кого легко обмануть или подчинить. Своему влиянию, и что все, что я знаю предосудительного о молодом джентльмене, внушено мне странной и взбалмошной девушкой; ее неразумная, думал я, откровенность позволяла предположить, что все свои суждения она составляла слишком поспешно и необоснованно. Затем мысли мои, естественно, обратились к самой мисс Вернон. Ее необычайная красота, ее исключительное положение в этом доме, где ей не на кого опереться и где только собственный разум руководит ею и дает ей защиту, ее живой, полный противоречий характер — все это помимо воли возбуждало любопытство и завладевало вниманием. Однако я еще не вовсе потерял голову — я понял, что соседство этой странной девушки, возможность постоянного и близкого с нею общения делали для меня Осбалдистон-холл менее скучным и тем самым более опасным. Но при всем своем благоразумии я не мог заставить себя слишком сожалеть о том, что случай подверг меня этому новому и необычному риску. С этой тревожной мыслью я справился, как справляются молодые люди со всеми трудностями такого рода: буду, решил я, очень осмотрителен, всегда настороже; в мисс Вернон я стану искать скорее товарища, нежели близкого друга, и тогда все обойдется благополучно. Додумавшись до этого, я уснул, и, конечно, мой последний помысел был о Диане Вернон.
Снилась мне она или нет, не могу вам сказать, так как я был утомлен и спал очень крепко, но о ней подумал я о первой, когда меня разбудил на заре веселый звук охотничьего рога. Я тотчас вскочил и распорядился, чтобы мне оседлали коня, а через несколько минут я уже спустился во двор, где люди, собаки и лошади были в полном сборе. Дядя, едва ли ожидавший встретить ревностного охотника в племяннике, воспитанном как-никак за границей, несколько удивился, увидев меня, и мне показалось, поздоровался со мной не так сердечно и приветливо, как накануне:
— И ты здесь, мальчик? Да, молодость проворна; но смотри… Помни, мальчик, старую песню:
Кто над Черным Оврагом промчится вскачь.
Тот может и шею сломать.
Мне кажется, всякий юноша, если он не завзятый моралист, предпочтет услышать обвинение в каком-нибудь грехе против нравственности, чем в неумении ездить верхом. И так как у меня не было недостатка в ловкости и отваге, дядины слова меня задели, и я заверил его, что не отстану от собак.
— Не сомневаюсь, мальчик, — последовал ответ, — ты отличный ездок, спору нет, но будь осторожен. Твой отец прислал тебя ко мне, чтобы тут тебя взнуздали, и лучше уж я сам буду держать тебя в узде, покуда кто другой не набросил тебе на шею аркан.
Так как эта речь была для меня совершенно невразумительна и так как она вдобавок не предназначалась, по-видимому, для моих ушей, а сказана была как бы в сторону и мой достопочтенный дядюшка только выразил вслух нечто пронесшееся у него в уме, я решил, что он намекает на мое вчерашнее бегство от бутылки или что на дядином утреннем настроении сказалось похмелье после вчерашней попойки. Все же я подумал, что если он станет разыгрывать нелюбезного хозяина, то я у него не загощусь, и поспешил поздороваться с мисс Вернон, которая, радушно улыбаясь, приближалась ко мне. С двоюродными братьями мы также обменялись чем-то вроде приветствия; но, видя, что они склонны зло критиковать всю мою экипировку, от шляпы до стремян, и высмеивать все, что было в моей наружности для них непривычного, неанглийского, я избавил себя от труда уделять им много внимания и, напустив на себя равнодушно-презрительный вид, чтобы отомстить за их ухмылки и перешептывания, присоединился к мисс Вернон как к единственному человеку в этой компании, которого считал достойным своего общества. Мы поскакали бок о бок к намеченному месту — лесистой лощине у края большого выгона. На скаку я сказал Диане, что не вижу в поле своего кузена Рэшли, на что она ответила: «О, не беспокойтесь! Он искусный охотник, но следует вкусам Немврода — дичью служит ему человек».
Собаки под гиканье охотников ринулись в кусты; все закипело в деловитой суматохе. Мои двоюродные братья, слишком увлеченные своим утренним занятием, вскоре перестали обращать на меня внимание; только раз донеслось до моих ушей, как Дик-лошадник шепнул Уилфреду-дураку:
— Увидишь, при первом же выстреле француз наш сразу спасует.
На что Уилфред ответил:
— Похоже на то: недаром у него на шляпе эта глупая заграничная лента.
Но Торнклифа, как ни был он груб, не оставила совсем равнодушным красота его родственницы, и он решил, по-видимому, держаться к нам поближе, чем прочие братья, — то ли желая наблюдать, что происходит между мной и мисс Вернон, то ли надеясь позабавиться моими промахами на охоте. Его, однако, постигло разочарование. После долгой облавы, занявшей большую часть утра, лису наконец подняли, и на два часа пошел гон, в котором я, несмотря на злосчастную французскую ленту на шляпе, показал себя искусным наездником — к удивлению моего дяди и мисс Вернон и к тайной досаде тех, кто ждал моего позора. Мистер Рейнард, однако, оказался слишком хитер для преследователей, и собаки сплоховали. К этому времени, наблюдая за мисс Вернон, я заметил, что ее раздражает навязчивое внимание Торнклифа Осбалдистона; и так как девушка со свойственной ей живостью никогда не колебалась перед самыми решительными способами достичь того, что ей желательно в данную минуту, она сказала ему с укором:
— Не понимаю, Торни, чего ради вы все утро вертитесь под хвостом моей лошади, когда вам известно, что над Вулвертонской мельницей норы не забиты.
— Ничего такого мне не известно, мисс Ди: мельник клялся Богом и дьяволом, что забил там все норы еще к полуночи.
— Как не стыдно, Торни! Вы верите мельнику на слово? Когда мы за эту осень три раза упускали в тех норах лису. На вашей серой кобыле вы бы галопом за десять минут обернулись туда и назад!
— Хорошо, мисс Ди, я поскачу к Вулвертону и, если норы не забиты, переломаю Дику-мельнику все кости.
— Пожалуйста, Торни, милый, отхлещите бездельника как следует. Живо, одним духом, и тотчас обратно (Торнклиф пустился в галоп), или пусть тебя самого отхлещут, что будет для меня куда приятней. Мне приходится учить их всех дисциплине — чтобы слушались команды. Я, надо вам знать, формирую полк. Торни будет у меня сержантом, Дикон — инструктором по верховой езде, а Уилфреда с его густым басом, которым он произносит не свыше трех слогов кряду, заставлю бить в литавры.
— А Рэшли?
— Рэшли будет нести разведочную службу.
— А для меня у вас найдется должность, прелестный полковник?
— Вам предоставляется на выбор — стать полковым казначеем или главным казнокрадом… Но смотрите, собаки плутают. Вот что, мистер Фрэнк, след остыл — лису не скоро отыщут. Едемте со мной, я покажу вам красивый вид.
С этими словами она поскакала к вершине отлогого холма, откуда видна была вся окрестность, потом кинула взор вокруг, как бы желая удостовериться, что поблизости никого нет, и подвела свою лошадь к березовой рощице, закрывавшей нас от остальных охотников.
— Видите вы ту гору с острой вершиной, бурую, поросшую вереском, на одном склоне — белесое пятно?
— Ту, что замыкает длинный кряж холмов, пересекаемых болотами? Вижу ясно.
— Белесое пятно — это скала, именуемая Ястребиным Камнем, а Ястребиный Камень лежит в Шотландии.
— В самом деле? Я не думал, что Шотландия так близко от нас.
— Могу вас уверить, что это именно так, и ваш жеребец домчит вас туда за два часа.
— Но к чему мне мучить коня? Туда добрых восемнадцать миль по птичьему полету.
— Берите мою кобылу, если думаете, что она резвее. Говорю вам, через два часа вы будете в Шотландии.
— А я вам говорю, что у меня нет ни малейшего желания туда попасть; если бы голова моего коня оказалась по ту сторону границы, я не принудил бы его ступить еще хоть на шаг вперед, чтоб и хвост оказался там же. Зачем мне ехать в Шотландию?
— Чтоб укрыться от опасности, если я должна говорить откровенно. Теперь вы меня понимаете, мистер Фрэнк?
— Ничуть. Вы говорите темно, как оракул.
— Если так, скажу прямо: или вы не доверяете мне самым незаслуженным образом и в искусстве притворяться превзошли самого Рэшли Осбалдистона, или вы не знаете, в чем вас обвиняют, и тогда неудивительно, что вы так торжественно на меня уставились, — я не могу смотреть на вас без смеха.
— Честное слово, мисс Вернон, — сказал я, досадуя на ее ребяческую веселость, — я даже отдаленно не представляю себе, на что вы намекаете. Я счастлив доставить вам лишний случай позабавиться, но мне непонятно, над чем вы смеетесь.
— Правда, шутки здесь неуместны, — сказала молодая леди, и лицо ее стало спокойным, — но уж очень смешной вид у человека, когда он в непритворном недоумении. Однако дело тут серьезное. Знакомы ли вы с неким Мореем, или Моррисом, что-то в этом роде?
— Насколько я припоминаю, нет.
— Подумайте. Не было ли у вас недавно в поездке попутчика по имени Моррис?
— Единственный попутчик, с которым я проехал довольно долго, был смешной человек, так дрожавший за свой чемодан, точно в нем была спрятана его душа.
— Значит, он был подобен лисенсиату Педро Гарсия, чья душа лежала среди дукатов в его кожаном кошельке. Этот самый Моррис был ограблен, и он показал на вас как на соучастника учиненного над ним насилия.
— Вы шутите, мисс Вернон!
— Нисколько. Уверяю вас, это истинная правда.
— И вы, — сказал я в негодовании, которого даже не пробовал подавить, — вы полагаете, что я заслуженно навлек на себя такое обвинение?
— Я полагаю, вы меня вызвали бы на дуэль, будь я мужчиной. Попробуйте, если хотите, — я подстреливаю птицу на лету так же легко, как перескакиваю через пятирядную изгородь.
— И к тому же вы командуете конным полком, — добавил я, подумав, как бесполезно на нее сердиться. — Но разъясните мне эту шутку.
— Какие тут шутки! — сказала Диана. — Вас обвиняют в ограблении Морриса, и дядя верит обвинению, как поверила было и я.
— Честное слово, я весьма обязан моим друзьям за доброе мнение!
— Если можете, бросьте фыркать, таращить глаза и поводить носом, точно вспугнутая лошадь! Здесь нет ничего, как вы думаете, оскорбительного: вас обвиняют не в мелком жульничестве или низкой краже, отнюдь нет. Этот человек вез деньги из казначейства — ассигнациями и звонкой монетой — для выплаты войскам в Шотландии; и, говорят, у него похитили также очень важные документы.
— Следовательно, я обвинен не просто в разбое, а в государственной измене?
— Именно. А это, как вы знаете, считалось во все времена преступлением, вполне совместимым с дворянской честью. В нашей стране вы найдете множество людей, которые поставят себе в заслугу, если им удастся навредить чем ни на есть ганноверскому дому, — и один такой человек стоит возле вас.
— Ни политические воззрения мои, ни нравственные, мисс Вернон, не отличаются подобной гибкостью.
— Я начинаю думать, что вы и вправду преданы пресвитерианской церкви и ганноверскому дому. Но как же вы намерены поступить?
— Немедленно опровергнуть чудовищную клевету. Кому, — спросил я, — подана на меня эта странная жалоба?
— Старому сквайру Инглвуду, который принял ее довольно охотно. Судья, я думаю, сам постарался уведомить об этом сэра Гилдебранда, чтобы дать ему возможность переправить вас контрабандой в Шотландию, где приказ об аресте теряет силу. Но дядя понимает, что его религия и старые связи и без того бросают на него тень в глазах правительства, и если теперь он окажется замешан в историю с грабежом, власти отберут у него оружие, а может быть, и лошадей (что было бы худшим из зол), объявив его якобитом, папистом и подозрительной личностью.[37]
— Вполне допускаю, что он, чем терять своих гунтеров, скорее выдаст племянника.
— Племянника, племянницу, сыновей, дочерей, если б имел их, — весь свай род и племя, — сказала Диана. — А потому не полагайтесь на него ни на одну минуту и спешите в дорогу, покуда приказу об аресте не дан ход.
— Так я и поступлю, но поеду я прямо к сквайру Инглвуду. Где он живет?
— Милях в пяти отсюда, в ложбине за рощей, — видите, где башня с часами?
— Я буду там через десять минут, — сказал я и дал шпоры коню.
— Я поеду с вами и покажу вам дорогу, — сказала Диана, тоже пуская рысью свою Фебу.
— Ни в коем случае, мисс Вернон, — возразил я. — Неудобно, — разрешите мне дружескую откровенность, — неудобно и, пожалуй, неприлично было бы вам отправиться со мною по такому делу.
— Понимаю вас, — сказала мисс Вернон, и легкая краска залила ее гордое лицо, — вы высказались откровенно и, я полагаю, из добрых чувств, — добавила она после краткой паузы.
— Так и есть, мисс Вернон. Неужели вы думаете, я не ценю вашего участия или не благодарен вам за него? — сказал я более прочувствованно, чем хотел. — Оно продиктовано истинной дружбой, проявленной из лучших побуждений в час нужды. Но я не могу, ради вас самой… во избежание кривотолков… я не могу позволить, чтобы вы последовали голосу великодушия. Это дело слишком гласное — почти то же самое, что идти открыто в суд.
— Когда потребовалось бы не «почти», а прямо идти в суд, вы думаете, я не пошла бы, если бы считала дело правым и желала бы защитить друга? За вас никто не заступится, вы чужой; а здесь, на окраинах королевства, местные суды творят порой самые нелепые дела. Дядя не хочет впутываться; Рэшли сейчас нет, а если бы он и был здесь, нельзя знать, чью он принял бы сторону; остальные один другого глупее и грубее. Я еду с вами и не боюсь оказать вам услугу. Я не светская леди, меня не пугают до полусмерти своды законов, грозные слова и огромные парики.
— Но, дорогая мисс Вернон…
— Но, дорогой мистер Фрэнсис, запаситесь терпением и спокойствием и не мешайте мне идти моей дорогой: когда я закусила удила, меня ничто не остановит.
Мне, конечно, льстило участие к моей судьбе со стороны столь прелестного создания, но я в то же время боялся, что покажусь смешным, если приведу вместо адвоката восемнадцатилетнюю девушку, и меня тревожила мысль, как бы ее побуждения не были ложно истолкованы. Поэтому я всячески старался сломить ее решение сопровождать меня к сквайру Инглвуду. Но своевольная Диана прямо сказала, что мои уговоры напрасны, что она — истая Вернон, которую никакие соображения, ни даже невозможность оказать существенную помощь не побудят покинуть друга в беде; доводы мои, быть может, хороши для миловидной, благовоспитанной, благонравной девицы из столичной школы-пансиона, но непригодны для нее, привыкшей сообразовываться только со своим собственным мнением.
Пока она это говорила, мы быстро приближались к усадьбе Инглвуда, и Диана, как будто затем, чтоб отвлечь меня от дальнейшего спора, стала рисовать мне карикатурный портрет судьи и его секретаря. Инглвуд был, по ее словам, «прощеный якобит», то есть он, подобно большинству местных дворян, долго отказывался принести присягу новому государю, но недавно все-таки принес и занял должность судьи.
— Он это сделал, — сказала Диана, — уступив настоятельным уговорам своих собратьев-сквайров, опасавшихся, что ограда лесной потехи, охотничьи законы того и гляди утратят свою силу за отсутствием блюстителя, способного их внедрять, ибо ближайшим представителем судебной власти оставался мэр города Ньюкасла, а тот, будучи более склонен к уничтожению жареной дичи, чем к охране живой, понятно, ревностней отстаивал интересы браконьеров, нежели охотников. Поэтому нортумберлендские сквайры, признав необходимым, чтобы кто-либо из их среды поступился своей якобитской совестью на благо всего общества, возложил эту задачу на Инглвуда, который никогда не отличался чрезмерной щепетильностью и мог, по их мнению, без особого отвращения мириться с любыми политическими взглядами. Приобретая таким образом подходящего судью (так сказать, тело правосудия), они постарались, — продолжала мисс Вернон, — снабдить его также и душой в образе хорошего секретаря, который направлял бы его действия и вдыхал в них жизнь.
И вот они нашли в Ньюкасле ловкого юриста, по имени Джобсон, который (внесем разнообразие в метафору) не стесняется торговать правосудием под вывеской сквайра Инглвуда; и так как его личные доходы зависят от количества проходящих через его руки дел, он умудряется выискивать для своего принципала гораздо больше занятий по судейской части, чем хотел бы этого сам честный сквайр; на десять миль вокруг ни одна торговка яблоками не может произвести свой расчет с разносчиком, не представ пред лицо ленивого судьи и его проворного секретаря, мистера Джозефа Джобсона. Но самые смешные сцены происходят, когда разбирается дело с политической окраской, вроде нашего сегодняшнего случая. Мистер Джозеф Джобсон (имея к тому, несомненно, свои особые, очень веские причины) является ревностным поборником протестантской религии и ярым сторонником новейших государственных и церковных установлений. А принципал его, сохраняя подсознательную приверженность к тем политическим убеждениям, которые он открыто исповедовал, пока не отступился от них в патриотических целях охраны законов, направленных против неправомочных истребителей болотной птицы, зайцев, глухарей, куропаток и рябчиков, чувствует себя крайне неловко, когда судейское рвение его помощника втягивает его в процессы против недавних единоверцев; и, вместо того чтобы поддержать это рвение, он норовит противопоставить ему удвоенную дозу снисходительности и потворства. И его бездеятельность происходит вовсе не от тупости. Напротив, для человека, главные радости которого состоят в еде и питье, сквайр Инглвуд — бодрый, веселый и живой старик. Но тем забавней выглядит его напускная вялость. В таких случаях Джобсон бывает похож на заезженного рысака, принужденного тянуть перегруженную телегу: он пыхтит, сопит и брызжет слюной, силясь дать движение правосудию; но хотя колеса со стоном и скрипом и вертятся понемногу, слишком тяжелая поклажа воза делает тщетными старания добросовестной лошадки и не дает ей пуститься быстрой рысью. Мало того — от злополучного коняги, как мне говорили, можно услышать жалобу, что та самая колесница правосудия, которую иногда так трудно бывает сдвинуть с места, при других обстоятельствах, когда представляется случай услужить старым друзьям сквайра Инглвуда, может по собственному почину быстро катиться под гору и тянуть за собою коня, сколько бы тот ни упирался. И тогда мистер Джобсон заводит разговоры в том смысле, что он-де донес бы на своего принципала министру внутренних дел, если б не питал высокого уважения и дружеских чувств к мистеру Инглвуду и его семье.
Когда мисс Вернон закончила свой причудливый очерк, нашим взорам представился Инглвуд-плейс, красивое, хотя и старомодное строение, всем своим видом говорившее о родовитости владельца.
ГЛАВА VIII
«По чести, — молвил адвокат, —
Обида ваша просто клад!
Из гордых гордому пристало бы
Явиться в суд с подобной жалобой!»
Батлер
Во дворе принял у нас лошадей ливрейный слуга сэра Гилдебранда, и мы вошли в дом. Я был поражен, а моя прелестная спутница еще того больше, когда в прихожей мы увидели Рэшли Осбалдистона, который тоже не скрыл своего удивления при встрече с нами.
— Рэшли, — сказала мисс Вернон, не дав ему времени задать вопрос,
— вы услышали о деле мистера Фрэнсиса Осбалдистона и переговорили о нем с судьей?
— Разумеется, — спокойно сказал Рэшли, — для того я сюда и приехал. Я старался, — добавил он с поклоном в мою сторону, — сослужить кузену посильную службу. Но я огорчен, что вижу его здесь.
— Как другу и родственнику, мистер Осбалдистон, вам уместней было бы огорчиться, встретив меня где-нибудь еще в такой час, когда позорное обвинение требовало от меня спешно явиться сюда.
— Правильно. Но, судя по тому, что мы услышали от отца, вам, полагал я, неплохо бы удалиться на время в Шотландию, покуда здесь полегоньку замнут это дело…
Я ответил с жаром, что не вижу оснований для мер предосторожности и не хочу ничего заминать; напротив, я сюда явился требовать опровержения гнусной клеветы и решил разоблачить ее.
— Мистер Фрэнсис Осбалдистон невиновен, Рэшли, — сказала мисс Вернон, — он требует расследования по возведенному на него обвинению. И я намерена его поддержать.
— В самом деле, прелестная кузина? Но, мне думается, мистеру Фрэнсису Осбалдистону мое присутствие окажет не меньшую помощь, чем ваше, и оно будет более совместимо с приличием.
— О, несомненно! Но ум хорошо, а два, как вы знаете, лучше.
— В особенности такой ум, как ваш, моя прелестная Ди, — сказал Рэшли и, подойдя, взял ее за руку с ласковой фамильярностью; и в эту минуту он показался мне во сто раз безобразнее, чем его создала природа.
Но мисс Вернон отвела его в сторону. Они совещались вполголоса, и она, по-видимому, настаивала на каком-то требовании, на которое он не хотел или не мог согласиться. Никогда не видал я столь резкой противоположности в выражении двух лиц. Серьезность на лице мисс Вернон сменилась негодованием, глаза и щеки ее пылали; она стиснула маленький свой кулачок и, постукивая об пол крохотной ножкой, казалось, слушала с презрением и гневом оправдательные доводы Рэшли, которые, как я заключил по его любезно-снисходительному тону, по его спокойной и почтительной улыбке, по наклону его тела скорее вбок, чем вперед, и по другим внешним признакам, собеседник слагал к ее стопам. Наконец она отпрянула от него со словами: «Я так хочу».
— Это не в моей власти. Нет никакой возможности… Как вам это нравится, мистер Осбалдистон? — обратился он ко мне.
— С ума вы сошли? — перебила она его.
— Как вам это нравится! — продолжал он, не обратив внимания на ее слова. — Мисс Вернон уверена в том, что мне не только известна ваша невиновность (в которой действительно никто не может быть сильнее убежден, чем я), но что я должен также знать, кто на самом деле совершил ограбление — конечно, если оно и впрямь имело место. Ну есть ли в этом здравый смысл, мистер Осбалдистон?
— Ваше обращение к мистеру Осбалдистону недопустимо, Рэшли, — сказала молодая леди, — он не знает, как знаю я, насколько широко простирается ваша осведомленность во всем и как она точна.
— Скажу как джентльмен: вы мне оказываете больше чести, чем я заслуживаю.
— Не чести, только справедливости, Рэшли, и только справедливости я жду от вас.
— Вы деспот, Диана, — ответил он со вздохом, — своенравный деспот, и управляете вашими друзьями железной рукой. Приходится подчиниться вашему желанию. Но вам не следовало бы оставаться здесь, вы это знаете. Лучше бы вам уехать со мной.
Потом, отвернувшись от Дианы, которая стояла словно в нерешительности, он подошел ко мне с самым дружественным видом и сказал:
— Не сомневайтесь в моем участии к вам, мистер Осбалдистон. Если я покидаю вас в этот час, то лишь затем, чтобы действовать в ваших же интересах. Но вы должны оказать свое влияние и убедить нашу кузину вернуться домой: ее присутствие вам не сослужит службы, а ей навредит.
— Уверяю вас, сэр, — был мой ответ, — я в этом убежден не менее, чем вы. Я уговаривал мисс Вернон возвратиться со всею настоятельностью, какую она могла мне позволить.
— Я все обдумала, — сказала, помолчав, мисс Вернон, — и я не уеду, пока не увижу вас освобожденным из рук филистимлян. У кузена Рэшли, я не сомневаюсь, добрые намерения, но мы с ним хорошо друг друга знаем. Рэшли, я не поеду. Я знаю, — добавила она более мягким тоном, — если я останусь здесь, это будет для вас лишним основанием действовать быстро и энергично.
— Что ж, оставайтесь, безрассудная упрямица, — сказал Рэшли. — Вы знаете слишком хорошо, на кого положились.
Он поспешил удалиться из прихожей, и минутой позже мы услышали частый стук копыт.
— Слава Богу, ускакал! — сказала Диана. — А теперь идем, разыщем судью.
— Не лучше ли позвать слугу?
— О, ни в коем случае. Я знаю, как пройти в его берлогу. Мы должны нагрянуть неожиданно. Идите за мной.
Я послушно последовал за нею. Она вбежала по ступенькам темной лестницы, прошла сквозь полумрак коридора и вступила в приемную или нечто в этом роде, сплошь завешенную старыми картами, архитектурными чертежами и изображениями родословного древа. Две двустворчатые двери вели в приемную мистера Инглвуда, откуда доносилась обрывками старинная песенка, исполняемая кем-то, кто в свое время, вероятно, неплохо певал за бутылкой вина веселые куплеты:
О, Скриптон-ин-Кравен
Не тихая гавань, —
Он сведался с бурей суровой.
Кто красотке в ответ
Скажет глупое «нет»,
Пусть галстук наденет пеньковый!
— Вот те и на! — сказала мисс Вернон. — Веселый судья, видно, уже отобедал. Я не думала, что так поздно.
Она не ошиблась. Так как судебные разбирательства разожгли у него аппетит, мистер Инглвуд назначил обед раньше положенного времени и сел за стол в двенадцать, а не в час, как было принято в то время по всей Англии. Разнообразные происшествия этого утра задержали нас, и мы прибыли в Инглвуд-плейс несколько позже этого часа, самого важного, по мнению судьи, из всех двадцати четырех, и он не преминул использовать свободное время.
— Постойте здесь, — сказала Диана. — Я знаю дом и пойду позову кого-нибудь из слуг: если вы войдете неожиданно, старик, чего доброго, подавится с перепугу.
И она убежала, оставив меня в нерешительности — двинуться ли мне вперед или отступить. Я не мог не слышать урывками того, что говорилось в столовой, в частности неловкие отказы гостя петь, произносимые скрипучим голосом, который показался мне не совсем незнакомым.
— Не хотите петь, сэр? Матерь Божья! Но вы должны. Как! Вы у меня выхлестали бокал мадеры — полный бокал из кокосового ореха в серебряной оправе, а теперь говорите, что не можете петь! Сэр, от моей мадеры запела бы и кошка, даже заговорила бы. Живо! Заводите веселый куплет — или выметайтесь за порог. Вы, кажется, вообразили, что вправе занять все мое драгоценное время своими проклятыми кляузами, а потом заявить, что не можете петь?
— Ваше превосходительство совершенно правы, — сказал другой голос, который, судя по звучавшей в нем дерзкой и самодовольной нотке, мог принадлежать секретарю, — истец должен подчиниться решению суда: на его лбу рукою судьи начертано: «Canet».[38]
— Значит, баста, — сказал судья, — или, клянусь святым Кристофером, вы у меня выпьете полный бокал соленой воды, как предусмотрено на подобный случай особой статьей закона.
Сдавшись на уговоры и угрозы, мой бывший попутчик — я больше не мог сомневаться, что он и был истец, — поднялся и голосом преступника, поющего на эшафоте свой последний псалом, затянул скорбную песню. Я услышал:
О добрые люди — вниманья на час!
Прошу вас послушать правдивый рассказ
О разбойнике грозном, который
Грабил путников всех без разбору
И свистал: фудль-ду, фа-людль-лю!
И этот висельник лихой,
Со шпагой в руке, с пистолетом — в другой,
Меж Брендфордом и Кенсингтоном однажды
К честным шести подошел отважно,
Засвистал: фудль-ду, фа-людль-лю!
А честные в Брендфорде плотно поели
Да выпили каждый по пинте эля.
Со словом, какое повторит не всякий,
Вор кричит: «Кошелек или жизнь, собаки!»
И свистит: фудль-ду, фа-людль-лю!
Едва ли честные путники, о чьем несчастье повествует эта жалобная песня, больше испугались при виде дерзкого вора, чем певец при моем появлении: ибо, наскучив ждать, пока обо мне кто-нибудь доложит, и полагая не совсем для себя удобным стоять и подслушивать у дверей, я вошел в комнату и предстал пред ним как раз в то мгновение, когда мой приятель, мистер Моррис (так он, кажется, прозывался) приступил к пятой строфе своей скорбной баллады. Голос его задрожал и оборвался на высокой ноте, с которой начинался мотив, когда исполнитель увидел прямо перед собой человека, которого он считал чуть не столь же подозрительным, как и героя своей баллады, и он замолчал, разинув рот, точно я держал перед ним в руке голову Горгоны.
Мистер Инглвуд, смеживший было веки под усыпляющее журчание песни, заерзал на стуле, когда она внезапно оборвалась, и в недоумении глядел на незнакомца, неожиданно присоединившегося к их обществу, покуда дремало бдительное око судьи. Секретарь — или тот, кого я принимал за него по наружности, — также утратил спокойствие; он сидел напротив мистера Морриса, и ужас честного джентльмена передался ему, хоть он и не знал, в чем дело.
Я прервал молчание, водворившееся при моем появлении:
— Мистер Инглвуд, меня зовут Фрэнсис Осбалдистон. Мне стало известно, что какой-то негодяй возбудил против меня обвинение в связи с потерей, которую он якобы понес.
— Сэр, — сказал сварливо судья, — в такие дела я после обеда не вхожу. Всему свое время, и мировому судье так же нужно поесть, как и всякому другому человеку.
Гладкое лицо мистера Инглвуда и впрямь показывало, что он отнюдь не изнуряет себя постами ни в судейском рвении, ни в религиозном.
— Прошу извинения, сэр, что являюсь в неурочный час, но затронуто мое доброе имя, а так как вы, по-видимому, уже отобедали…
— Отобедал, сэр, но это еще не все, — возразил судья. — Наравне с едой необходимо хорошее пищеварение, и я заявляю, что пища не пойдет мне впрок, если мне после плотного обеда не дадут мирно посидеть часа два за веселой беседой и бутылкой вина.
— Извините, ваша честь, — сказал мистер Джобсон, успевший за этот короткий срок, пока длился наш разговор, принести чернильницу и очинить перо, — поскольку дело идет о тяжком преступлении и джентльмену, видимо, не терпится, лицо, обвиненное в действиях contra pacem domini regis…[39]
— К черту доминия регис! — сказал с раздражением судья. — Надеюсь, эти слова не составляют государственной измены? Но, право, можно взбеситься, когда тебя так донимают! Дадут ли мне отдохнуть хоть минуту от арестов, приказов, обвинительных актов, порук, заключений, дознаний? Заявляю вам, мистер Джобсон, что я не сегодня, так завтра пошлю к дьяволу и вас и звание судьи!
— Ваша честь, несомненно, вспомнит, каким достоинством облечена эта должность, должность одного из quorum[40] и custos rotulorom,[41] о которой сэр Эдвард Кок мудро сказал: «Весь христианский мир не имеет ей подобной, а потому да исполняется она добросовестно».
— Ладно! — сказал судья, несколько успокоенный этим панегириком своему званию, и утопил остаток недовольства в огромном кубке вина. — Приступим к разбирательству и постараемся поскорее свалить дело с плеч. Скажите нам, сэр, — вы, Моррис, вы, рыцарь печального образа, — скажите, признаете ли вы в мистере Фрэнсисе Осбалдистоне того джентльмена, на которого вы возводите обвинение как на соучастника грабежа?
— Я, сэр? — возразил Моррис, все еще не оправившийся от испуга. — Никакого обвинения я не возвожу. Я ничего не могу сказать против джентльмена.
— Тогда мы прекращаем обсуждение вашей жалобы, сэр, и делу конец. Без хлопот. Подвиньте-ка бутылку. Угощайтесь, мистер Осбалдистон!
Джобсон, однако, решил, что Моррис так легко не отвертится.
— Как же так, мистер Моррис! Тут у меня ваше собственное заявление, чернила еще не просохли, а вы позорно берете его назад!
— Почем я знаю, — дрожащим голосом пробормотал обвинитель, — сколько еще негодяев укрывается в сенях и готово ему помочь? Я читал о таких случаях у Джонсона в «Жизнеописаниях разбойников». Того и гляди раскроется дверь…
Дверь раскрылась, и вошла Диана Вернон.
— Хорошие у вас порядки, судья, — не видать и не слыхать ни одного слуги!
— А! — воскликнул судья, поднимаясь с несвойственной ему живостью, которая показывала, что в служении Фемиде и Комосу он не настолько отяжелел, чтобы забыть поклонение красоте. — Вот и она! Ди Вернон, нежный вереск Чевиота, цветок пограничного края, приходит поглядеть, как ведет свой дом старый холостяк? «Привет тебе, дева, как в мае цветам!»
— У вас прекрасный, открытый, гостеприимный дом, судья, но надо признать — посетитель напрасно стал бы здесь звать прислугу.
— Ах, подлецы! Все разбежались, сообразив, что часа два я их тревожить не буду. Жаль, что вы не пришли пораньше. Ваш двоюродный брат Рэшли отобедал со мной и сбежал, как трус, после первой бутылки. Но вы-то не обедали; сейчас распоряжусь, и нам мигом подадут чего-нибудь приятное для леди — что-нибудь легкое и нежное, как вы сами.
— Меня сейчас соблазнила бы и сухая корка, — ответила мисс Вернон,
— я сегодня в седле с раннего утра. Но я не могу долго у вас оставаться, судья. Я приехала сюда с моим кузеном, Фрэнком Осбалдистоном, которого вы видите здесь, и я должна проводить его обратно в замок, не то он заблудится в наших лощинах.
— Фью! Так вот откуда ветер! — сказал судья, —
Его провожала и путь указала —
Прямую тропу к сватовству…
Нам, старикам, не на что, значит, надеяться, моя нежная роза пустыни?
— Не на что, сквайр Инглвуд. Но если вы окажетесь добрым судьей, быстро разберете дело Фрэнка и отпустите нас домой, я на той неделе привезу к вам дядю, и вы, надеюсь, угостите нас отменным обедом.
— Не сомневайтесь, жемчужина Севера… По чести, моя девочка, я не завидую молодым людям, когда они несутся верхом сломя голову, но как увижу вас, тут меня разбирает зависть к ним. Так вы просите не задерживать вас? Я вполне удовлетворен объяснениями мистера Фрэнсиса Осбалдистона. Здесь просто недоразумение, которое мы разрешим как-нибудь на досуге.
— Простите, сэр, — сказал я, — но я еще не слышал, в чем сущность обвинения.
— Да, сэр, — подхватил секретарь, который при появлении мисс Вернон отчаялся чего-нибудь добиться, но сразу осмелел и приготовился к новому натиску, встретив поддержку с той стороны, откуда никак ее не ждал. — Вспомним слова Дальтона: «Если кто заподозрен в преступлении, он не должен быть освобожден по чьему бы то ни было заступничеству, но может только быть отпущен на поруки или же взят под стражу с уплатой секретарю мирового судьи установленной суммы в залог или же на иждивение».
Судья, припертый к стене, согласился наконец кратко объяснить мне суть дела.
Видимо, шутки, которые я разыгрывал с Моррисом, произвели на того сильное впечатление; я убедился, что он ссылается на них в своих показаниях против меня — со всеми преувеличениями, какие может подсказать распаленное воображение труса. Выяснилось, что в тот день, когда мы с ним расстались, его остановили в пустынном месте два вооруженных молодца в масках и на борзых конях и разлучили с его возлюбленным дорожным товарищем — чемоданом.
Один из нападавших, как ему показалось, напоминал меня видом и осанкой, а когда грабители шепотом переговаривались между собой, пострадавший слышал, как второй грабитель назвал первого Осбалдистоном. Далее в заявлении указывалось, что, наведя справки о нравах семьи, носящей это имя, он, истец, установил, что нравы эти самые предосудительные, ибо все поголовно члены семьи были со времен Вильгельма Завоевателя якобитами и папистами, — так сообщил ему священник-диссидент, в чьем доме он остановился после злополучной встречи.
По совокупности всех этих веских улик он обвинил меня в причастности к насилию, учиненному над ним, когда он, истец, ехал по особому правительственному поручению, имея при себе важные бумаги, а также крупную сумму наличными для выплаты некоторым лицам в Шотландии, влиятельным и облеченным доверием правительства.
Выслушав это необычайное обвинение, я ответил, что доводы, на которых оно основано, отнюдь не дают права судебным или гражданским властям лишать меня свободы.
Я признал, что слегка запугивал мистера Морриса, когда мы ехали вместе, однако так невинно, что не возбудил бы никаких опасений в человеке менее трусливом и подозрительном. Но я добавил, что не видел его после того, как мы с ним разъехались, и если его действительно постигло то, чего он все время боялся, то я никоим образом не причастен к деянию, столь несообразному с моею честью и положением в обществе. Что одного из грабителей звали будто бы Осбалдистоном или что имя это было упомянуто в переговорах между ними — вздор, которому нельзя придавать значения. А что касается недоброжелательных отзывов о моей семье, то я готов, к удовлетворению судьи, секретаря и самого истца, доказать, что исповедую ту же религию, что и его друг, диссидентский пастор, воспитан в принципах революции как верноподданный короля и в качестве такового требую личной неприкосновенности и защиты закона, которую обеспечил англичанину великий переворот.
Судья заерзал, взял понюшку из табакерки и был, казалось, в сильном смущении, тогда как великий законник мистер Джобсон со всею своею профессиональной велеречивостью стал распространяться о статье тридцать четвертой статутов Эдуарда III, по которой мировой судья полномочен задержать и засадить в тюрьму всякого, против кого у него есть улики или подозрения. Негодяй умудрился даже обернуть против меня мои же показания, утверждая, что коль скоро я сам, по собственному моему заверению, принял обличье разбойника или злоумышленника, то я тем самым добровольно подверг себя подозрениям, на которые жалуюсь, и подвел себя под действие закона, «намеренно облачив свое поведение в цвета и одежды преступности».
Все его доводы и его судейский жаргон я отразил негодованием и насмешкой и добавил, что могу, если нужно, представить поручительство моих родных, которое судья не может отвести, не совершив тем самым правонарушения.
— Извините меня, мой добрый сэр, извините, — сказал несчастный секретарь, — перед нами тот случай, когда закон не допускает ни поручительства, ни залога: преступник, задержанный на основании тяжелых улик, по статье третьей статутов короля Эдуарда, не может быть отпущен на поруки, причем в законе сделана особая оговорка о лицах, обвиненных в грабеже, или в покушении на грабеж, или же в содействии таковому. Его милости, — добавил он, — следует помнить, что такие лица никак не могут быть освобождены ни по устному, ни по письменному поручительству.
В этом месте разговор был прерван появлением слуги, который вошел и передал мистеру Джобсону письмо. Едва пробежав его глазами, секретарь напустил на себя вид человека, который хочет показать, что досадует на помеху и сознает, какую ответственность налагают на него его многообразные обязанности, и воскликнул:
— Боже праведный! Этак у меня не будет времени блюсти ни общественные интересы, ни мои личные — не дают ни отдыху, ни сроку! От души хотел бы, чтобы в этих краях поселился еще один джентльмен нашей профессии!
— Боже упаси! — взмолился вполголоса судья. — Вполне довольно и одного из вашего племени.
— С разрешения вашей милости, здесь дело идет о жизни и смерти.
— Бог ты мой! Надеюсь, не судебное! — сказал встревоженный блюститель закона.
— Нет, нет, — ответил с важным видом мистер Джобсон. — Дедушка Рутледж из Граймз-хилла собирается отойти в лучший мир; он послал одного нарочного за доктором Кил-Дауном,[42] чтобы тот взял его на поруки, а другого — за мной, чтобы я уладил его земные дела.
— Ну что ж, поезжайте, — сказал торопливо мистер Инглвуд, — случай может оказаться из тех, когда закон поручительства не допускает, или обернется так, что смерть-судья сочтет лекаря неплатежеспособным и отклонит его поручительство.
— Но как же быть? — сказал Джобсон, обернувшись на полпути к дверям. — Ведь и здесь мое присутствие необходимо. Я могу сейчас же составить приказ об аресте, а констебль стоит внизу. Вы слышали, — добавил он, понижая голос, — мнение мистера Рэшли.
Остального, сказанного шепотом, я не разобрал.
Судья ответил громко:
— Нет, любезный, нет, мы подождем вашего возвращения — тут каких-нибудь четыре мили. Эй, дайте сюда бутылку, мистер Моррис! Не унывайте, мистер Осбалдистон. И вы, моя роза пустыни, — стаканчик легкого вина освежит румянец на ваших щеках.
Диана вздрогнула, очнувшись от задумчивости, в которую, казалось, была погружена, пока между нами шел этот спор.
— Нет, судья, боюсь, как бы румянец не перешел на другую часть лица, где вряд ли он послужит к украшению. Но я охотно выпью чего-нибудь прохладительного.
И, наполнив стакан водой, она торопливо сделала несколько глотков. Ее порывистые движения плохо вязались с напускной веселостью.
Мне, однако, было некогда наблюдать за ее поведением, так как я был слишком занят борьбою с новыми и новыми препятствиями к немедленному расследованию возведенного на меня позорного и наглого обвинения. Но судья не поддавался на уговоры разобрать дело до возвращения секретаря: отъезд Джобсона, видно, радовал его, как школьника праздник. Он упорно старался развеселить общество, хоть всем нам было не до веселья — мы были озабочены кто собственным своим делом, кто тревогой за другого.
— Полно, мистер Моррис, вас не первого ограбили и, верно, не последнего. И сколько теперь ни горюй, пропажу не вернешь. А вы, мистер Осбалдистон, тоже не первый сорванец, остановивший на дороге честного человека. В молодые дни был у меня друг-приятель Джек Уинтерфилд, лучший в мире товарищ: скачки ли, петушиный ли бой — он тут как тут; нас, бывало, водой не разольешь. Подвиньте бутылку, мистер Моррис, всухую не поговоришь. Много чарок вина опрокинули мы с бедным Джеком, много ставили ставок на боевых петухов. Был он из хорошей семьи… острослов… умница, и честнейший был человек, даром что помер такой смертью! Выпьем в его память, джентльмены. Бедный Джек Уинтерфилд! А раз уж мы заговорили о нем и о таких вещах, — благо этот окаянный секретарь отправился рыскать по собственным нуждам и мы сидим уютно в своей теплой компании, — скажу вам, мистер Осбалдистон: послушайте моего совета и прекратите такие дела. Закон суров, очень суров. Бедного Джека Уинтерфилда повесили в Йорке, невзирая на все его родственные связи и всяческие хлопоты, а всего лишь за то, что он отобрал у одного жирного прасола из западной стороны выручку за двух-трех быков. Вы уже видели, честный мистер Моррис испугался до полусмерти, и все такое… Довольно, черт возьми! Верните бедняге его чемодан и кончайте шутку.
У Морриса сразу посветлели глаза, и он, запинаясь, начал уверять, что не жаждет ничьей крови, когда я пресек для него всякую надежду на полюбовную сделку, объявив, что я оскорблен предложением судьи, который, очевидно, считает меня виновным, тогда как меня привело в его дом намерение опровергнуть клевету. В эту неловкую для всех минуту отворилась дверь, и слуга сказал:
— Вашу честь дожидается неизвестный джентльмен.
Тот, о ком он так доложил, без долгих церемоний вошел в комнату.
ГЛАВА IX
Вор крадется назад! Поближе стану.
Здесь, возле дома, не посмеет он
Меня обидеть, — а кричать не стоит,
Покуда он не покушался.
«Вдова»
— Неизвестный? — отозвался судья. — Надеюсь, не по делу, потому что я сейчас…
Но гость его перебил.
— Дело мое довольно беспокойное и щекотливое, — сказал мой старый знакомец Кэмбел, ибо это был он, тот самый шотландец, с которым я встретился в Норталлертоне, — и я прошу вашу честь немедленно и внимательно его разобрать. Полагаю, мистер Моррис, — добавил он, остановив на моем обвинителе необычайно твердый, почти свирепый взгляд, — полагаю, вы превосходно знаете, кто я такой; вы, полагаю, не забыли, что произошло при нашей последней встрече на дороге?
Лицо у Морриса вытянулось, стало белым, как сало, зубы его стучали, весь его вид говорил о крайнем испуге.
— Бросьте праздновать труса, любезный, — сказал Кэмбел, — не щелкайте вы зубами, точно кастаньетами! Для вас, я думаю, не составит большого труда сказать господину судье, что вы встречались со мною раньше и знаете меня за человека состоятельного и почтенного. Вы отлично знаете, что вам предстоит прожить некоторое время по соседству со мной, и там у меня будет возможность и желание оказать вам ту же услугу.
— Сэр… сэр… я считаю вас почтенным человеком и, как вы говорите, состоятельным… Да, мистер Инглвуд, — добавил он кашлянув,
— я в самом деле так думаю об этом джентльмене.
— А мне какое дело до этого джентльмена? — раздраженно ответил судья. — Один приводит за собой другого, точно рифмы в «Доме, который построил Джек», а мне не дают ни отдохнуть, ни с друзьями побеседовать.
— Скоро мы вам дадим отдохнуть и побеседовать, сэр, — сказал Кэмбел. — Я пришел избавить вас от одного хлопотного дела, а не утруждать вас новым.
— Вот как! В таком случае вы здесь желанный гость, каким не часто бывает шотландец в Англии. Но не будем мешкать! Послушаем, что вы можете нам сообщить.
— Надеюсь, этот джентльмен, — продолжал шотландец, — говорил вам, что ехал в компании с человеком по имени Кэмбел, когда имел несчастье потерять свой чемодан?
— Он ни разу не упомянул в своих показаниях этого имени, — сказал судья.
— Ага! Понимаю, понимаю, — подхватил Кэмбел. — Мистер Моррис по своей деликатности остерегся втягивать чужестранца в судебный процесс на английской земле; но я отбросил всякую осторожность, когда узнал, что мое свидетельство необходимо, чтобы оправдать тут одного честного джентльмена, Фрэнсиса Осбалдистона, на которого пало ложное подозрение. А потому, — добавил он строго, остановив на Моррисе тот же твердый взгляд, — не будете ли вы любезны подтвердить судье Инглвуду, что мы действительно в нашем путешествии проехали вместе несколько миль по собственной вашей настойчивой просьбе, которую вы повторяли снова и снова в тот вечер, когда мы стояли в Норталлертоне, и что я вашу просьбу сперва отклонил, но позже, когда я вас нагнал на дороге близ Клоберри Аллерз, я сдался на ваши уговоры и, отказавшись от намерения продолжать путь на Ротбери, согласился, на свое несчастье, поехать с вами дальше, куда вам было нужно.
— Как ни печально, это правда, — отозвался Моррис, не поднимая головы, которую держал склоненной в знак покорного подтверждения всех фактов, подсказываемых ему Кэмбелом в этом длинном наводящем вопросе.
— Полагаю, вы можете также клятвенно подтвердить перед его милостью, что я наилучший свидетель по вашему делу, так как неотступно держался рядом с вами или близко от вас во время всего происшествия.
— Наилучший свидетель, несомненно, — сказал Моррис с глубоким и тяжелым вздохом.
— Если так, почему же, черт возьми, вы ему не помогли? — спросил судья. — Ведь разбойников, по словам мистера Морриса, было только двое. Вас было, значит, двое против двоих, и оба вы крепкие молодцы.
— Сэр, позвольте мне заметить вашей милости, — сказал Кэмбел, — что я всю свою жизнь отличался тихим, миролюбивым нравом, никогда не вмешивался в ссоры и драки. Вот мистер Моррис, который, как я догадываюсь, состоит или состоял в армии его величества, мог бы с полным для себя удовольствием оказать сопротивление грабителям, тем более что ехал он, как я опять-таки догадываюсь, с крупными деньгами; а я — мне нечего было особенно защищать, и как человек мирных занятий я не хотел подвергаться риску в этом деле.
Я поглядел на Кэмбела. Думается, никогда не доводилось мне видеть такого, как у него, разительного несоответствия между словами и выражением лица, когда, с твердой, дерзкой суровостью в резких чертах, он заговорил о своем миролюбии. Легкая ироническая улыбка играла в углах его рта, помимо воли выражая как будто тайное презрение к человеку мирного нрава, за какого он счел уместным себя выдавать, и улыбка эта наводила на странную мысль, что он был причастен к ограблению Морриса отнюдь не как пострадавший вместе с ним попутчик и даже не как зритель.
Может быть, то же подозрение мелькнуло и у судьи, потому что у него вырвалось восклицание:
— Ну и ну! Странная, однако, история!
Шотландец, видно, разгадал его мысли — он скинул маску лицемерного простодушия, под которой таилось нечто подозрительное, и заговорил более откровенным и непринужденным тоном:
— Сказать по правде, я принадлежу к тем благоразумным людям, которые не прочь и подраться, если есть за что; когда же на нас напали эти мерзавцы, драться мне было не из-за чего. Но чтоб ваша милость удостоверилась, что я человек доброго имени и нрава, я попрошу вас взглянуть на это свидетельство.
Мистер Инглвуд взял у него из рук бумагу и прочитал вполголоса:
— «Настоящим удостоверяется, что предъявитель сего, Роберт Кэмбел из… (из какого-то места, которого мне не выговорить, — вставил судья), человек хорошего происхождения и мирного поведения, отправляется в Англию по личным делам…» — и так далее, и так далее. «Дано сие за нашей собственноручной подписью в нашем замке Инвер… Инвера… papa…
Аргайл».
— На всякий случай я счел нужным получить это свидетельство достойного вельможи (здесь он поднял руку, словно прикладывая ее к полям шляпы) — Мак-Каллумора.
— Мак-Каллум… кого, сэр? — переспросил судья.
— У того, кого южане зовут герцогом Аргайлом.
— Я очень хорошо знаю, что герцог Аргайл знатный и доблестный дворянин и горячо любит свою родину. Я был в числе тех, кто держал его сторону в тысяча семьсот четырнадцатом году,[43] когда он выбил из седла герцога Марлборо и занял пост главнокомандующего. Побольше бы таких, как он, среди нашей знати! В те дни он был честным тори, другом и соратником Ормонда. А к нынешнему правительству он пошел на службу, как и я, ради мира и спокойствия в своей стране; ибо я не допускаю мысли, что великим человеком руководила, как утверждают иные горячие головы, боязнь лишиться своих земель и полка. Его свидетельства, как вы это называете, мистер Кэмбел, вполне для меня достаточно. Что же вы можете сказать по поводу ограбления мистера Морриса?
— С вашего разрешения, сэр, скажу кратко, что мистер Моррис с тем же основанием мог бы обвинить еще не родившегося на свет младенца или даже меня самого, как обвинил он этого молодого джентльмена, мистера Осбалдистона. Я свидетельствую, что разбойник, которого он принял за него, был не только меньше его ростом и толще его, но в чертах лица, ибо я успел разглядеть его лицо, когда у него съехала маска… словом, он не имел ничего общего с мистером Осбалдистоном. И я полагаю, — добавил он с непринужденным, но строгим видом, повернувшись к мистеру Моррису, — джентльмен согласится, что я лучше его мог разглядеть участников происшествия, так как из нас двоих я, думается мне, сохранил больше хладнокровия.
— Согласен, сэр, вполне с вами согласен, — сказал Моррис, подавшись назад, в то время как Кэмбел, как бы в подтверждение своих слов, стал надвигаться на него вместе со стулом. — И я готов, сэр, — добавил он, обращаясь к мистеру Инглвуду, — взять назад свои показания касательно мистера Осбалдистона. Я прошу вас, разрешите ему, сэр, отправиться по его делам, а мне — по моим. У вашей милости есть, верно, дело к мистеру Кэмбелу, а я тороплюсь.
— Значит, направим ваше заявление куда следует, — сказал судья и швырнул бумагу в огонь. — Вы свободны, мистер Осбалдистон. И вы, мистер Моррис, надеюсь, вполне довольны?
— Еще бы! — сказал Кэмбел, не сводя глаз с Морриса, который уныло улыбался судье. — Доволен, как жаба под бороной. Но не бойтесь ничего, мистер Моррис, мы с вами выйдем вместе. Я хочу проводить вас до большой дороги, чтобы с вами не стряслось беды. (Надеюсь, вы верите, что я вам это говорю как честный человек? ) А там мы с вами расстанемся, и если мы не встретимся добрыми друзьями в Шотландии, это будет не по вашей вине.
Медленно озираясь исполненным ужаса взглядом, как осужденный на казнь преступник, когда ему сообщают, что его ждет повозка, Моррис стал подниматься. Но, встав, все-таки, видно, поддался сомнению.
— Говорят тебе, голубчик, не бойся, — повторил Кэмбел. — Я сдержу слово. Эх, овечья душа! Будто не знаешь: надо слушаться доброго совета, иначе мы никогда не нападем на след твоего чемодана. Лошади наши готовы. Попрощайся с судьей, любезный, покажи свое южное воспитание.
Ободряемый таким образом, Моррис откланялся и вышел в сопровождении мистера Кэмбела. Но он еще не оставил дом, как им, по-видимому, овладели новые сомнения и страхи, ибо я слышал, как Кэмбел повторял в прихожей свои уверения и увещания: «Клянусь спасением моей души, ты можешь быть спокоен, как на огороде у своего папаши. Тьфу! У этого детины с черной бородой сердце точно у куропатки! Идем, парень! Ну, собрались с духом и пошли!»
Голоса замерли на лестнице, и вскоре стук копыт возвестил нам, что Моррис с шотландцем оставили резиденцию судьи.
Радость мистера Инглвуда по поводу благополучного окончания дела, сулившего блюстителю законов некоторые хлопоты, омрачалась мыслью о том, как посмотрит на такое разрешение вопроса его секретарь, когда вернется.
— Насядет на меня теперь Джобсон из-за этих окаянных бумаг! Мне, пожалуй, не следовало их уничтожать. А, к черту! Уплатим ему «судебные издержки», и он угомонится. А теперь, мисс Ди Вернон, всех я освободил, а вас не отпущу: сейчас мы подпишем приказ и сдадим вас на этот вечер под стражу матушке Блейкс, моей старой ключнице, и мы пошлем за моей соседкой Масгрейв, и за мисс Докинс, и за вашими двоюродными братьями, и позовем старого Кобза, скрипача; а мы с Фрэнком Осбалдистоном разопьем бутылочку и через полчаса составим вам приличную компанию.
— Искренне вас благодарим, — возразила мисс Вернон, — но мы, к сожалению, должны спешить назад, в Осбалдистон-холл, где никто не знает, что с нами сталось. Надо успокоить дядю относительно Фрэнка, о котором он тревожится не меньше, чем если бы дело шло о любом из его сыновей.
— Охотно верю, — сказал судья. — Когда его старшего сына Арчи постиг дурной конец в злополучном деле сэра Джона Фенвика, старый Гилдебранд выкликал его, бывало, по имени наравне с остальными шестью, а потом жаловался, что вечно забывает, которого из его сыновей повесили. Так что, правда, раз уж вам нужно ехать — спешите домой и успокойте его отеческую тревогу. Но слушай, мой Дикий Вереск, — сказал он тоном благодушного предостережения и за руку притянул мисс Вернон к себе поближе, — в другой раз предоставь закону идти своим путем и не суй свой изящный пальчик в его старое, прокисшее тесто, в которое накрошена всякая тарабарщина, французская и латинская. И пускай уж, Ди, моя красавица, пускай молодцы показывают друг другу дорогу в болотах, а то еще ты сама собьешься с пути, провожая их, мой прелестный Блуждающий Огонек.
Сделав это предостережение, он пожелал мисс Вернон всего хорошего и столь же любезно распростился со мною:
— Ты, мне кажется, хороший юноша, мистер Фрэнк. Я помню также твоего отца — мы с ним были школьные товарищи. Слушай, дружок, не рыскай ты поздно ночью и не болтай со случайным проезжим на королевской дороге. Помни, друг мой: не каждый верноподданный короля обязан понимать дурачества, и преступление — плохой предмет для шутки. А тут еще бедная Ди Вернон! Она, можно сказать, брошена одна среди мирского простора — скачи, лети куда хочешь, куда влечет тебя безрассудная воля. Ты не обидишь Ди, или, честное слово, для такого случая я тряхну стариной и сам выйду драться с тобою, хотя, признаюсь, нелегко мне будет раскачаться. Ну, отправляйтесь с Богом, а я закурю трубку и предамся размышлениям. Вспомним, как в песне поется:
Индийский лист за миг истлеет;
Так сила в мышцах ослабеет,
Так молодость сгорит дотла.
И ляжет старость, как зола.
Куря табак, об этом помышляй!
Обрадованный проблеском чувства и разума у судьи, казалось, обленившегося и привыкшего потакать всем своим слабостям, я обещал не забывать его предостережения и дружески распрощался с честным блюстителем закона и его гостеприимным домом.
В приемной для нас была приготовлена еда, но мы только слегка перекусили; а во дворе нам вышел навстречу тот самый слуга сэра Гилдебранда, который раньше принял у нас лошадей; его, как сообщил он мисс Вернон, прислал мистер Рэшли, наказав подождать нас и проводить до дому. Мы ехали некоторое время молча. Сказать по правде, я был так ошеломлен событиями этого дня, что не решался первый прервать молчание. Наконец мисс Вернон заговорила, как будто высказывая вслух свои мысли:
— Да, Рэшли может внушать страх, удивление — что угодно, только не любовь. Он делает что пожелает и превращает всех в своих марионеток. Есть у него актеры, готовые исполнить любую роль, какую он для них придумает, есть изобретательность и присутствие духа, благодаря которым он находит выход в самых трудных положениях.
— Значит, вы думаете, — сказал я, отвечая скорее на ее мысль, чем на высказанные слова, — что мистер Кэмбел, явившийся так удивительно кстати и унесший моего обвинителя, как сокол куропатку, был агентом мистера Рэшли Осбалдистона?
— Так я предполагаю, — ответила Диана. — Мало того — я сильно подозреваю, что едва ли ваш сокол прилетел бы вовремя, если бы я не встретила случайно Рэшли в прихожей судьи.
— В таком случае я обязан благодарностью главным образом вам, моя прелестная покровительница?
— Да, пожалуй, — был ответ Дианы. — И прошу вас, считайте, что вы уже принесли мне свою благодарность и я ее приняла с благосклонной улыбкой, потому что не люблю выслушивать всерьез докучные слова и, чего доброго, отвечу зевком, а не пристойными случаю любезностями. Словом, мистер Фрэнк, я захотела вам помочь, и, к счастью, это оказалось в моих силах; и со своей стороны я прошу вас об одной только милости — больше об этом не вспоминать. Но кто ж это едет нам навстречу?
Летит, румянцем огненным горя,
В коня кровавые вонзая шпоры!
Неужели сам усерднейший служитель закона? Не кто иной, как мистер Джозеф Джобсон?
Так и оказалось: навстречу нам скакал в отчаянной спешке и, как тотчас выяснилось, в крайне дурном расположении духа мистер Джозеф Джобсон. Он подлетел к нам и осадил коня, когда мы уже хотели с легким поклоном проскакать мимо.
— Так, сэр, мисс Вернон… Гм! Гм! Вижу, вижу, — поручительство принято в мое отсутствие. Понимаю. Но я хотел бы знать, кто составил бумагу, только и всего. Если его милость намерен часто прибегать к такой форме судопроизводства, советую ему подыскать другого секретаря, потому что я, разумеется, подам в отставку.
— Но разве нет другого выхода, мистер Джобсон? — сказала Диана. — Судья мог бы предложить своему теперешнему секретарю не отлучаться ни на час. Кстати, мистер Джобсон, как вы нашли фермера Рутледжа? Надеюсь, он был в силах подписаться, приложить печать и передать вам завещание из рук в руки?
Этот вопрос, казалось, еще больше разжег бешенство законника. Он глядел на мисс Вернон с таким возмущением, с такой злобой, что я чуть не поддался искушению ударом хлыста выбить его из седла, и только мысль о его ничтожестве удержала меня.
— Фермер Рутледж, сударыня? — отозвался служитель закона, как только негодование позволило ему издать членораздельные звуки. — Фермер Рутледж находится в столь же добром здравии, как и вы. Его болезнь, сударыня, — обман, сплошной обман и подвох; и если вы не знали этого раньше, так знайте теперь.
— Вот тебе и на! — отозвалась мисс Вернон с видом крайнего и простодушного изумления. — Нет, вы шутите, мистер Джобсон!
— Отнюдь не шучу, сударыня, — возразил разгневанный писец, — мало того: доложу вам, что этот жалкий старый дуралей обозвал меня кляузником — кляузником, сударыня! — и сказал, что я пришел вынюхивать работу, сударыня, когда я имею не больше оснований выслушивать о себе такие вещи, сударыня, чем всякий другой джентльмен моей профессии, особенно ежели вспомнить, что я секретарь мирового суда и утвержден в этой должности согласно Trigesimo Septimo Henrici Octavi, а также Primo Gulielmi[44] — по первой статье статутов короля Вильгельма, сударыня, вечной памяти короля Вильгельма, бессмертного нашего избавителя от папистов и лженаследников, от деревянных башмаков и грелок, мисс Вернон.
— Да, скучная штука — деревянные башмаки, а грелка еще того скучнее, — ответила девушка, которой явно доставляло удовольствие распалять его ярость. — Приятно, что вы сейчас, по-видимому, не нуждаетесь в грелке, мистер Джобсон. Боюсь, дедушка Рутледж в своей неучтивости не ограничился руганью. Вы уверены, что он вас не побил?
— Побил, сударыня? Никто, — вскричал он запальчиво, — никто на свете меня не побьет, смею вас уверить, сударыня!
— Бьют, сэр, по заслугам, — сказал я, — ваша манера разговаривать с молодою леди так непристойна, что, если вы не измените тона, я не поленюсь собственноручно вас проучить!
— Проучить, сэр? .. И кого — меня, сэр? Вы знаете, кому вы это говорите, сэр?
— Да, сэр, — ответил я. — По вашим словам, вы секретарь здешнего мирового суда, а по разъяснению дедушки Рутледжа — кляузник. Ни то, ни другое не дает вам права дерзить молодой и знатной леди.
Мисс Вернон, положив руку мне на плечо, воскликнула:
— Оставьте, мистер Осбалдистон, я не допущу избиения мистера Джобсона. Я не настолько к нему благосклонна, чтоб разрешать вам коснуться его особы хотя бы кончиком хлыста: он на это ведь жил бы по крайней мере три месяца. К тому же вы и так достаточно задели его самолюбие — вы его назвали дерзким.
— Я не придаю значения его словам, мисс, — сказал секретарь, немного присмирев. — К тому же, «дерзкий» такое слово, за которое едва ли можно привлечь к ответу. Но «кляузник» — это злейшая клевета, и старик Рутледж поплатится за нее, как и все те, кто злорадно ее повторяет, нарушая тем самым общественное спокойствие, а лично меня лишая доброго имени.
— Не тревожьтесь, мистер Джобсон, — сказала мисс Вернон, — вы же знаете: где нет улик, там, как признает ваш собственный закон, сам король бессилен. Что же касается вашего доброго имени — право, я от всей души желаю вам счастья его утратить и жалею того бедняка, которому оно достанется в добычу.
— Превосходно, сударыня… пожелаю вам доброго вечера, сударыня, больше мне вам нечего сказать — разве только, что есть законы против папистов и что было бы хорошо для Англии, если б они строже соблюдались. Есть третье и четвертое постановление Эдуарда Шестого о католических антифонах, требниках, псалтырях, обрядных книгах, молитвенниках, о житиях, облатках для причастия и о лицах, имеющих в своем владении всяческие там дароносицы, мисс Вернон; и есть приказ о приведении папистов к присяге; и есть закон, осуждающий на каторгу непокорных католиков, — статут первый его величества ныне царствующего короля — да! — и о наказуемости слушания мессы: смотри статут двадцать третий королевы Елизаветы и том третий законов Иакова Первого, глава двадцать пятая. И многие поместья подлежат внесению в особые списки, многие купчие и завещания подлежат пересмотру, и по многим делам надлежит взыскивать удвоенный сбор согласно актам, предусматривающим…
— … смотри новое издание свода законов, тщательно пересмотренное и проредактированное Джозефом Джобсоном, джентльменом, секретарем мирового суда, — сказала мисс Вернон.
— А кроме того и прежде всего, — продолжал Джобсон, — скажу вам в предуведомление: вы, Диана Вернон, девица, не будучи femme couverte,[45] но будучи зато осужденной католичкой, отказывающейся от присяги, обязаны отправиться в свое жилище, притом наикратчайшей дорогой, дабы не пало на вас обвинение в государственной измене; и вы должны для переправы через воду добросовестно искать общественных паромов и не задерживаться там более, как на время одного отлива и прилива; а если в том месте вы не найдете парома, то вы должны ежедневно входить в воду по колена, пытаясь перейти вброд.
— Это, как я понимаю, нечто вроде епитимьи, налагаемой на меня протестантами за мои католические заблуждения? — рассмеялась мисс Вернон. — Хорошо. Благодарю вас за справку, мистер Джобсон. Помчусь домой как можно быстрее и впредь постараюсь быть хорошей домоправительницей. Доброй ночи, дорогой мой мистер Джобсон, светлое зерцало канцелярской учтивости!
— Доброй ночи, сударыня. Помните: с законом не шутят.
И мы разъехались в разные стороны.
— Поскакал строить дальше свои козни, — сказала мисс Вернон, оглядываясь на него. — Как это грустно, что родовитые люди, люди с положением и состоянием, должны терпеть чиновничью наглость какого-то презренного проныры — и только потому, что они верят, так, как верил весь крещеный мир сто с небольшим лет тому назад, ибо, во всяком случае, нельзя не признать за нашей католической верой преимущества древности.
— У меня было сильное искушение проломить негодяю череп, — ответил я.
— Вы поступили бы как опрометчивый юнец, — сказала мисс Вернон. — И все же, будь моя собственная рука хоть на унцию потяжелее, я, конечно, дала б ему почувствовать ее вес! Не подумайте, что я жалуюсь, но есть три вещи, за которые меня бы следовало пожалеть, если б кто-нибудь счел меня достойной сострадания.
— Какие же это три вещи, мисс Вернон, разрешите спросить?
— А вы обещаете отнестись ко мне с искренним сочувствием, если я скажу?
— Конечно. Неужели вы сомневаетесь? — ответил я и подъехал к ней ближе, произнося эти слова тоном глубокого участия, которого и не пытался скрыть.
— Ну хорошо, соблазнительно, когда тебя жалеют! Так вот мои три беды: во-первых, я девушка, а не юноша, и меня заперли бы в сумасшедший дом, вздумай я совершить хоть половину того, что хочу; а между тем, если б я пользовалась вашим счастливым преимуществом делать все, что вам угодно, мир сходил бы с ума, подражая мне и восторгаясь мною.
— В этом я не могу вам посочувствовать, — отвечал я, — это несчастье настолько общее, что его разделяет с вами половина рода человеческого, другая ж половина…
— … пользуется настолько лучшим положением, что ревниво оберегает свои прерогативы, — перебила меня мисс Вернон. — Я забыла, что вы заинтересованная сторона. Нет, — добавила она, видя, что я собираюсь возразить, — ваша мягкая улыбка предназначена быть предисловием к очень изящному комплименту относительно особых преимуществ, коими наслаждаются друзья и родственники Ди Вернон благодаря тому, что она принадлежит от рождения к их илотам. Не тратьте даром слов, мой добрый друг. Посмотрим, не удастся ли нам прийти к соглашению по второму пункту моего иска к судьбе, как выразился бы наш любезный крючкотвор. Я исповедую старую веру, принадлежу к гонимой секте и не только не пользуюсь уважением за свою набожность, как всякая добропорядочная девушка, но мой добрый друг судья Инглвуд может посадить меня в исправительный дом только за то, что я не отступилась от веры моих предков; посадить и сказать, как сказал старый Пемброк уилтонской аббатисе,[46] когда захватил ее монастырь и земли: «Ступай и пряди пряжу, старая ведьма, пряди пряжу».
— Это зло можно излечить, — сказал я убежденно. — Обратитесь к кому-либо из наших ученых богословов или спросите ваш собственный светлый разум, мисс Вернон, и я уверен, особенности, отличающие нашу религию от той, в которой воспитаны вы…
— Ни слова! — сказала Диана и приложила палец к губам. — Ни слова больше! Изменить вере моих славных предков? Это для меня то же, что для мужчины изменить своему знамени во время битвы, когда оно дрогнуло под натиском врага, и перейти малодушным наймитом на сторону победившего противника.
— Я уважаю ваше мужество, мисс Вернон, а неприятности, которым оно вас подвергает, — о них я могу сказать лишь одно: раны, которые мы сами себе наносим по велению совести, заключают в себе целительный бальзам.
— Да, и все же они горят и причиняют боль. Но я вижу, то, что мне придется мять коноплю или прясть из льна чудесную суровую нитку, так же мало трогает ваше черствое сердце, как то, что я осуждена носить прическу и чепец вместо касторовой шляпы с кокардой. Я лучше воздержусь от напрасного труда называть вам третью причину моих страданий.
— Нет, моя дорогая мисс Вернон, не лишайте меня вашего доверия, и я обещаю тройное сочувствие, какого заслуживают ваши необычайные несчастья, отдать вам сполна по поводу третьего, если вы мне поручитесь, что вы не разделяете его со всеми женщинами или со всеми католиками в Англии, которые, с благословения Божьего, все еще представляют собой более многочисленную секту, чем желали бы мы, протестанты, в нашей преданности церкви и короне.
— Третье мое несчастье, — сказала Диана совсем другим и таким серьезным тоном, какого я еще не слышал от нее, — поистине заслуживает сострадания. Я принадлежу, как вы можете легко заметить, к прямым, непосредственным натурам — простая, бесхитростная девушка, которой хотелось бы действовать открыто и честно перед всем миром; а судьба меня затянула в такие запутанные сети, козни, интриги, что едва смею вымолвить слово из боязни тяжелых последствий — не для себя, для других.
— Это в самом деле несчастье, мисс Вернон, и я вам искренне сочувствую, хотя едва ли мог бы предположить что-либо подобное.
— О, мистер Осбалдистон, если бы вы знали… если бы кто-нибудь знал… как трудно мне бывает иногда скрывать боль сердца под маской спокойствия, вы бы меня и вправду пожалели! Мне, может быть, даже и этого не следовало говорить вам о своем положении, но вы умный и проницательный юноша. Очень скоро вы стали бы задавать мне сотни вопросов о происшествиях этого дня — о том, какую роль сыграл Рэшли в избавлении вас от этой маленькой неприятности, об очень многом, что не могло не привлечь вашего внимания, — а я не могла бы отвечать вам необходимой ложью и хитростями. Я лгала бы неуклюже и лишилась бы вашего доброго мнения, если сейчас я хоть немного пользуюсь им. Так уж лучше сразу сказать: не задавайте мне никаких вопросов, я не властна отвечать на них.
Мисс Вернон проговорила эти слова таким прочувствованным тоном, какой не мог не произвести на меня впечатления. Я уверил ее, что ей нечего опасаться с моей стороны ни назойливых выспрашиваний, ни ложного толкования, когда она отклонит те вопросы, которые могут сами по себе казаться вполне разумными или по меньшей мере естественными. Я слишком обязан ей, сказал я, за помощь в моем деле и не стану злоупотреблять возможностью вмешиваться в ее дела — возможностью, которую мне доставила ее доброта; но я надеюсь, и я настаиваю: если когда-нибудь ей понадобятся мои услуги, пусть она без стеснения и колебания потребует их от меня.
— Благодарю, благодарю, — отвечала она. — В вашем голосе звучит не пустая любезность — так говорит человек, который знает, что он берет на себя обязательство. Если… — это невозможно, но все же, — если представится случай, я вам напомню ваше обещание, и уверяю вас, я не рассержусь, когда увижу, что вы его забыли: с меня довольно, что сейчас вы искренни в ваших намерениях. Многое может изменить их, прежде чем я призову вас (если вообще когда-нибудь придет такой час! ) помочь Диане Вернон, как если бы вы были Диане братом.
— Если бы я был Диане братом, — сказал я, — это не увеличило б мою готовность прийти вам на помощь. А теперь я все-таки должен спросить, по своей ли воле Рэшли оказал мне сегодня содействие?
— Только не у меня. Вы можете спросить у него самого и будьте уверены, он скорее скажет «да», чем допустит, чтобы доброе деяние гуляло по свету, как несогласованное прилагательное в плохо построенном предложении, — он всегда предпочтет пристегнуть к нему существительным свое собственное имя.
— И я не должен спрашивать, не сам ли мистер Кэмбел помог мистеру Моррису освободиться от чемодана? И письмо, полученное нашим любезным юристом, — не было ли оно подослано нарочно с целью удалить его со сцены, чтоб он не помешал моему благополучному избавлению? Не должен спрашивать…
— Вы не должны спрашивать меня ни о чем, — сказала мисс Вернон, — а потому излишне продолжать ваш перечень. И придется вам думать обо мне не хуже, чем если б я ответила на все эти вопросы и на двадцать других так же бойко, как мог бы ответить Рэшли. И заметьте себе: каждый раз, как я дотронусь вот так до своего подбородка, это послужит вам знаком, что я не могу говорить о предмете, привлекшем ваше внимание. Я должна установить условные сигналы для сношений с вами, потому что вы будете моим поверенным и советчиком, но только при этом вы не должны ничего знать о моих делах.
— Что может быть логичней! — рассмеялся я. — Мудрость моих советов — уж поверьте! — сравнима будет только с полнотой вашего доверия.
В таких разговорах мы подъехали, довольные друг другом, к Осбалдистон-холлу, где вечернее пиршество хозяев было уже в разгаре.
— Принесите обед мне и мистеру Осбалдистону в библиотеку, — сказала мисс Вернон слуге. — Я должна сжалиться над вами, — добавила она, обратившись ко мне, — и позаботиться, чтоб вы не умерли с голоду в этом дворце обжорства, хотя мне, пожалуй, и не следовало бы открывать вам свое прибежище. Библиотека — моя берлога, единственный уголок в замке, где я могу укрыться от племени орангутангов, от моих двоюродных братьев. Они не осмеливаются туда заглядывать, я думаю, из страха, что старые фолианты упадут с полки и проломят им череп: иного действия на их головы книги оказать не могут. Итак, идите за мной.
Я последовал за нею по прихожей и гостиной, по сводчатому коридору и витой лестнице, пока наконец мы не добрались до комнаты, куда она распорядилась подать нам обед.
ГЛАВА X
Есть уголок в просторном доме том:
Забытый всеми, он лишь ей знаком;
Там ниши темные и полок ряд
Отраду для души тоскующей таят.
Неизвестный автор
Библиотека Осбалдистон-холла была мрачной комнатой, где старинные дубовые полки гнулись под грузом тяжелых фолиантов, столь милых семнадцатому столетию; мы же, так сказать, извлекли из них посредством перегонки материал для наших in quarto, in octavo, а наши сыновья, быть может, превзойдут нас в легкомыслии и дальнейшей перегонкой сведут их к in duodecimo[47] и к небольшим брошюрам. Здесь были классики, книги по древней и европейской истории, но главным образом — по богословию. Содержались они в беспорядке. Долгие годы в библиотеку никто не заходил, кроме священников, сменявших друг друга на должности капеллана при замке, пока пристрастие Рэшли к чтению не побудило его нарушить покой достопочтенных пауков, затянувших книжные полки гобеленами своей работы. Поскольку Рэшли готовился к духовному званию, его поведение показалось отцу не столь странным, как если бы такую наклонность проявил кто-либо из прочих братьев; так что сэр Гилдебранд разрешил произвести в библиотеке некоторые переделки и превратить ее в жилую комнату. Все же в этом просторном помещении чувствовалась обветшалость, явная и неуютная, — признак небрежения, от которого его не могли уберечь собранные в этих стенах сокровища знаний. Повисшие клочьями обои; полки, тронутые червоточиной; большие, неуклюжие, шаткие столы, конторки и стулья; ржавая решетка в камине, который редко баловали дровами или каменным углем, — все выдавало презрение владетелей Осбалдистон-холла к науке и книгам.
— Это место покажется вам, пожалуй, довольно унылым? — сказала Диана, когда я обвел взглядом запущенный зал. — Но мне оно представляется маленьким раем, потому что оно мое и здесь я не боюсь ничьих вторжений. Раньше, покуда мы были друзьями, я владела им совместно с Рэшли.
— А теперь вы больше не друзья? — задал я вполне естественный вопрос.
Она тотчас приложила указательный палец к ямочке на подбородке и лукаво на меня взглянула, как бы запрещая вопрос.
— Мы остаемся союзниками, — продолжала она, — и связаны, как две союзные державы, обоюдными интересами; но боюсь, наш союзный договор, как это нередко бывает, оказался более стойким, чем то дружественное расположение, которым он порожден. Во всяком случае, мы теперь меньше времени проводим вместе, и когда Рэшли входит в одну дверь, я выхожу в другую. Таким образом, убедившись, что нам вдвоем в этом помещении тесно, как оно ни просторно на вид, он великодушно отступился в мою пользу от своих прав, тем более что обстоятельства часто отзывают его из замка. Так что теперь я стараюсь продолжать одна те занятия, в которых прежде он был моим руководителем.
— В чем же состоят эти занятия, если позволите спросить?
— Позволю, и не опасайтесь, что опять приложу палец к подбородку. Самые любимые мои предметы — естественные науки и история. Но я изучаю также поэзию и древних авторов.
— Древних? Вы их читаете в подлиннике?
— Непременно. Рэшли, обладая сам значительными знаниями, выучил меня греческому, и латыни, и многим современным европейским языкам. Смею вас уверить, на мое образование положено немало трудов, хоть я и не умею вышивать ни гладью, ни крестом, не умею готовить пудинг и «не обучена ни одному полезному делу на свете», как соизволила выразиться на мой счет толстая жена викария. Что ж, ее замечание столь же справедливо, сколь изящно, вежливо и доброжелательно.
— А кто установил для вас предметы занятий — Рэшли или вы сами, мисс Вернон? — спросил я.
— Гм! — отозвалась она, как будто не зная, отвечать на вопрос или нет. — Не стоит поднимать палец по каждому пустяку. Частично он, частично я. Научившись за стенами замка ездить верхом на коне, а в случае нужды седлать его, и взнуздывать, и перемахивать через высокую изгородь, не моргнув стрелять из ружья, — словом, усвоив все мужские совершенства, по которым сходят с ума мои неотесанные кузены, я пожелала, как мой ученый кузен Рэшли, в стенах замка читать по-гречески и по-латыни и приобщиться в меру сил моих к древу познания, которым вы, мужчины, хотели бы завладеть безраздельно, — в отместку, как мне кажется, за соучастие нашей праматери в первородном грехе.
— И Рэшли охотно поощрял вашу склонность к учению?
— Понятно, ему хотелось, чтобы я стала его ученицей, а учил он меня только тому, что знал сам, — вряд ли он мог посвятить меня в таинства стирки кружевных манжет или подрубания батистовых платков.
— Я понимаю, как соблазнительно было приобрести такую ученицу, и не сомневаюсь, что наставник очень сообразовался с этим.
— О, если вы начнете разбираться в побуждениях Рэшли, мне придется опять приложить палец к подбородку. Я могу отвечать откровенно, только когда меня спрашивают о моих. Но подведу итог: он отказался в мою пользу от библиотеки и никогда не входит в эту комнату, не испросив на то разрешения; и я в конце концов позволила себе вольность перенести сюда кое-что из моего личного имущества, в чем вы убедитесь, если осмотрите комнату.
— Извините, мисс Вернон, но я не вижу здесь ни одной вещи, за которой признал бы я право назваться вашей собственностью.
— Потому, я полагаю, что вы не видите пастушка или пастушки, вышитых гарусом и вправленных в рамку из черного дерева; или чучела попугая; или клетки с канарейками; или дамской шкатулки с отделкой из вороненого серебра; или туалетного столика со множеством лакированных ящичков, многоугольного, как рождественский пирог; или спинета со сломанной крышкой; лютни о трех струнах; не видите ни прялки, ни вязанья, ни шитья — никакого рукоделья; ни комнатной собачки с выводком слепых щенят. Из таких сокровищ у меня ничего не найдется, — продолжала она, сделав паузу, чтобы перевести дыхание после этого длинного перечня. — Но здесь стоит меч моего предка, сэра Ричарда Вернона, павшего в битве при Шрусбери и жестоко оклеветанного недостойным человеком по имени Уилл Шекспир, чья приверженность к ланкастерской династии и умение отражать свои пристрастные взгляды в трагедиях и хрониках поставили, по-моему, историю вниз головой или, вернее, вывернули ее наизнанку. А рядом с этим грозным оружием висит кольчуга еще более древнего Вернона, который был оруженосцем Черного Принца. Его постигла судьба, обратная той, какая выпала его потомку, так как бард, взявший на себя труд его прославить, отнесся к нему благосклонно, но талантом не обладал:
Лихого рыцаря узрели вы в строю бы,
По имени Вернон, в гербе, что носит трубы.
Он демоном летит, тела врагов кроша,
Другому уступив утеху грабежа.
Затем тут есть образец изобретенного мною нового подуздка, значительно улучшающего изобретение герцога Ньюкаслского; вот колпачок и бубенчики моего кречета Чевиота, которого проткнула своим клювом цапля у Конской Топи. Бедный Чевиот! Против него лучшая птица на наших насестах — просто дикий коршун или ястребок. Вот мое собственное охотничье ружье, очень легкое, с усовершенствованным кремнем, — десятки сокровищ, одно ценнее другого. А вот это говорит само за себя.
Она указала на портрет во весь рост кисти Ван Дейка, в резной дубовой раме, на которой готическими буквами были написаны слова: «Vernon semper viret».[48] Я глядел на Диану и ждал объяснений.
— Разве вам не известен, — сказала она удивленно, — наш девиз — девиз Вернонов, в котором
… как маска важная Порочность,
Два смысла мы в одно вложили слово.
И разве вы не узнаете нашей эмблемы — боевых труб? — добавила она, указывая на геральдические знаки, вырезанные по дубовому щиту герба, вокруг которого вилась латинская надпись.
— Трубы? Да они похожи скорее на грошовые свистульки! Но, прошу вас, не гневайтесь на мое невежество, — продолжал я, видя, что краска залила ее лицо. — У меня и в мыслях не было оскорбить ваш герб — ведь я не знаю даже своего собственного.
— Вы, Осбалдистон, решаетесь на такое признание? — воскликнула она. — Перси, Торни, Джон, Дикон, даже Уилфред могут вас поучить. Они, воплощенное невежество, вдруг оказываются на голову выше вас!
— Со стыдом признаюсь, моя дорогая мисс Вернон: тайны мрачных иероглифов геральдики для меня не светлее тех, что скрыты в египетских пирамидах.
— Как! Возможно ли? Даже дядя изредка, зимними вечерами, прочитывает Гвиллима. Вы не знаете знаков геральдики? О чем же думал ваш отец?
— Об арифметических знаках, — ответил я. — Самую ничтожную гербовую марку он ставит выше всех рыцарских гербов. Но при всем моем неописуемом невежестве у меня достаточно знаний и вкуса, чтобы отдать должное этому великолепному портрету, в котором я, кажется, распознаю семейное сходство с вами. Какая непринужденность, какое достоинство в позе! Какое богатство красок! Какая смелость светотени!
— Так, значит, это и вправду хорошая картина? — спросила она.
— Я видел много работ прославленного Ван Дейка, — отвечал я, — но эта мне нравится больше всех.
— В живописи я смыслю так же мало, как вы в геральдике, — сказала мисс Вернон, — но у меня перед вами преимущество: я, даже и не понимая ценности этой картины, всегда любовалась ею.
— Не уделяя внимания трубам, и литаврам, и всем прихотливым эмблемам рыцарства, я все же знаю, что они реяли над полями древней славы. Но вы должны согласиться, что своим внешним видом они не так захватывают непосвященного зрителя, как хорошая картина. Кто здесь изображен?
— Мой дед. Он делил невзгоды Карла I и, добавлю с грустью, невоздержанную жизнь его сына. Расточительность деда нанесла большой ущерб нашим родовым владениям, а что осталось — утратил его наследник, мой несчастный отец. Но мир тем, кому все это досталось: наш дом лишился своего богатства в борьбе за дело справедливости.
— Ваш отец, как я понимаю, пострадал в недавних политических распрях?
— Именно; он потерял все свое достояние. И потому его дочь живет сиротой: ест чужой хлеб, должна подчиняться прихотям чужих людей, вынуждена применяться к их вкусам. И все же я горжусь своим отцом и не хотела бы, чтоб он вел более благоразумную, но менее честную игру и оставил бы мне в наследство все богатые ленные земли, которыми владел когда-то род.
Только она это сказала, как явились слуги и принесли обед. Наш разговор перешел на более обыденные предметы.
Когда мы покончили наспех с едой и подано было вино, лакей передал нам, что «мистер Рэшли просит доложить, когда уберут со стола».
— Передайте ему, — ответила мисс Вернон, — что мы будем рады его видеть, если он соизволит спуститься сюда. Подайте еще один стакан, придвиньте стул и оставьте нас. Вам придется удалиться вместе с Рэшли, когда он уйдет, — продолжала она, обратившись ко мне. — Даже моя щедрость не может уделить джентльмену свыше восьми часов из двадцати четырех, а мне кажется, мы провели вместе никак не меньше этого срока.
— Время, старый косец, двигалось так быстро, — ответил я, — что я не успевал считать его шаги.
— Тише! — остановила меня мисс Вернон. — Идет Рэшли!
И она отодвинула свой стул подальше, как бы намекая мне, что я придвинулся к ней слишком близко.
Тихий стук в дверь, мягкое движение, которым Рэшли Осбалдистон отворил ее на приглашение войти, заученная вкрадчивость походки и смиренность осанки указывали, что мой двоюродный брат получил в колледже Сент-Омер воспитание, вполне отвечавшее внушенным мне представлениям о повадках законченного иезуита. Излишне добавлять, что эти представления у меня, как и у всякого истого протестанта, были не очень лестны.
— К чему вы разводите церемонии и стучите, — сказала мисс Вернон, — когда вам известно, что я не одна?
В голосе ее прозвучала досада, словно девушка угадала в осторожно сдержанной манере Рэшли скрытый и дерзкий намек.
— Вы сами приучили меня стучать в эту дверь, прелестная кузина, — отвечал, не меняя ни тона, ни манеры, Рэшли, — и привычка стала для меня второй натурой.
— Я ценю искренность выше вежливости, сэр, и вам это известно, — был ответ мисс Вернон.
— Вежливость — приятная особа, царедворец по призванию, — сказал Рэшли, — и потому в будуаре леди ей честь и место.
— А искренность — верный рыцарь, — возразила мисс Вернон, — и потому я приветствую ее вдвойне, мой любезный кузен. Но бросим спор, не слишком-то занимательный для нашего родственника и гостя. Садитесь, Рэшли, и разделите компанию с мистером Фрэнсисом Осбалдистоном за стаканом вина. Что же касается обеда, то тут я сама поддержала честь Осбалдистон-холла.
Рэшли сел и наполнил свой стакан, переводя взгляд с Дианы на меня в замешательстве, которого не могли скрыть все его усилия. Он, казалось мне, был не уверен, как далеко простиралось ее доверие ко мне, и спешил ввести разговор в новое русло и развеять свое подозрение, что Диана, быть может, выдала какие-либо тайны, существовавшие между ними.
— Мисс Вернон, — сказал я, — дала мне понять, мистер Рэшли, что быстрым опровержением нелепых обвинений Морриса я обязан вам; и, несправедливо опасаясь, что я могу забыть о долге, налагаемом на меня благодарностью, мисс Вернон подстрекнула мое любопытство, предложив мне обратиться к вам за отчетом о событиях нынешнего дня, или, вернее, за их разъяснением.
— В самом деле? — отозвался Рэшли, устремив на мисс Вернон проницательный взгляд. — А я ждал, что леди сама найдет возможным все вам объяснить.
Он перевел взгляд с ее лица на мое, словно стараясь прочесть в моих чертах, действительно ли Диана ограничилась в своих обещаниях лишь этим немногим. Его инквизиторский взгляд мисс Вернон встретила взглядом нескрываемого презрения; я же, не зная, нужно ли успокоить его явное подозрение или с негодованием отвергнуть, сказал:
— Если вам приятно, мистер Рэшли, оставлять меня в неведении, как это сделала мисс Вернон, я поневоле должен подчиниться. Но прошу вас, не отказывайте мне в разъяснениях, воображая, что я их уже получил. Уверяю вас как человек чести: о событиях, свидетелем которых я был сегодня, мне известно не больше, чем этой картине; я только понял со слов мисс Вернон, что вы любезно оказали мне содействие.
— Мисс Вернон переоценила мои скромные услуги, — сказал Рэшли, — хотя я прошу вас не сомневаться в искренней моей готовности помочь вам. Дело было так. Когда я поскакал домой с намерением привлечь кого-нибудь еще из нашей семьи к поручительству за вас (а это казалось мне самым естественным способом помочь вам или, сказать по правде, единственным пришедшим тогда в мою глупую голову), я повстречал дорогой этого самого Комила… Колвила… Кэмбела или как его там! Из слов Морриса я понял, что тот присутствовал при нападении грабителей, и я уговорил его — признаться, не без труда — дать обеляющие вас показания, которые, как я догадываюсь, и вызволили вас из неприятного положения.
— Вот как? Я вам очень обязан, что вы так своевременно доставили мне полезного свидетеля. Но не понимаю: если Кэмбел, как сам он утверждает, вместе с Моррисом пострадал от грабителей, почему же вы с трудом убедили его принести показания и тем самым помочь установлению действительного грабителя и освобождению невиновного?
— Вы не живали на родине этого человека, сэр, — ответил Рэшли, — и не знаете ее обычаев: скрытность, благоразумие, осмотрительность — вот основные достоинства шотландца; и только ограниченный, но пламенный патриотизм вносит разнообразие в эти черты, образуя как бы самый внешний из кольцевых бастионов, за которыми окопался шотландец, спасаясь от требований щедрой филантропии. Взберитесь на этот вал, и вы увидите за ним новый, еще более неприступный барьер — любовь к своей местности, своей деревне или, всего вероятнее, к своему клану; опрокиньте эту вторую преграду, и вас встречает третья — его привязанность к своей семье: к отцу и матери, к сыновьям и дочерям, к дядьям и теткам и ко всем родичам до девятого колена. Этими пределами и ограничивается социальное чувство шотландца, и он никогда их не преступит, коль скоро не исчерпаны все возможности найти ему применение внутри крепостных стен. И внутри этих стен бьется его сердце — бьется все слабее и слабее по мере приближения к внешним бастионам, пока у самого наружного биение не станет уже едва ощутимым. Но что хуже всего: когда вам удалось преодолеть все эти кольцевые укрепления, вы натыкаетесь на внутреннюю цитадель с самой высокой стеной, самым глубоким рвом, на самую несокрушимую твердыню — любовь шотландца к самому себе.
— Все это очень красноречиво и образно, Рэшли, — сказала мисс Вернон, слушавшая с нескрываемой досадой, — но есть два возражения: во-первых, это неверно; во-вторых, если это и верно, то вовсе неуместно.
— Нет, это верно, моя прелестная Диана, — возразил Рэшли, — и не только верно, но и в высшей степени уместно. Это верно, ибо вы не можете отрицать, что я близко знаком со страной и народом и очертил характер их на основании глубоких и точных наблюдений; и это уместно, так как дает ответ на вопрос мистера Фрэнсиса Осбалдистона и объясняет, почему осторожный шотландец, учтя, что наш кузен не является ни его соотечественником, ни Кэмбелом, ни родичем его хотя бы по тем неизъяснимо сложным расчетам, путем которых шотландцы устанавливают родство, а главное — видя, что вмешательство не обещает ему личной выгоды и, напротив, сулит бесполезную потерю времени и задержку в делах…
— … а вдобавок, может быть, и другие неприятности, более грозного свойства… — перебила мисс Вернон.
— … каких, конечно, может быть немало… — подхватил Рэшли, не меняя взятого тона. — Словом, моя теория объясняет, почему этот человек, не надеясь на какие-либо выгоды и опасаясь кое-каких неприятностей, не так-то легко сдался на просьбу выступить свидетелем в пользу мистера Осбалдистона.
— Мне показалось удивительным еще и другое, — заметил я. — В заявлении, в жалобе — или как это назвать? — мистера Морриса, которую я бегло просмотрел, он ни разу не упоминает, что имел попутчиком Кэмбела, когда его остановили грабители.
— Кэмбел дал мне понять, что он взял с Морриса честное слово не упоминать об этом обстоятельстве, — ответил Рэшли. — Причины, побудившие шотландца к такому уговору, вы поймете, припомнив, что я сказал вам раньше: он хотел вернуться в родные края без помех и задержек, а его обязательно потянули бы в суд, если бы факт его присутствия при грабеже обнаружился до того, как он перешел бы шотландскую границу. Но дайте только ему добраться до берегов Форта, и Моррис, ручаюсь вам, выложит все, что знает о нем, и, пожалуй, прибавит сверх того еще немало. К тому же Кэмбел ведет крупную торговлю скотом, и ему нередко приходится перегонять в Нортумберленд большие гурты; а раз уж он занимается таким промыслом, было бы крайне безрассудно с его стороны ввязываться в ссору со здешними ворами — нет на свете людей более мстительных, чем нортумберлендские разбойники.
— Могу подтвердить под присягой, — сказала мисс Вернон, и в тоне ее прозвучало нечто большее, чем простое согласие с замечаниями Рэшли.
— Отлично, — сказал я, возвращаясь к своему предмету. — Я признаю, что у Кэмбела были веские основания желать, чтоб Моррис молчал о его присутствии при грабеже. Но все же мне невдомек, как мог он приобрести такое влияние на беднягу Морриса; как он заставил его скрыть это обстоятельство в своих показаниях с явным риском лишить убедительности весь свой рассказ?
Рэшли согласился со мною, что все это было очень странно, и выразил сожаление, что не расспросил шотландца более подробно об этой истории: она и ему самому, признался он, показалась крайне загадочной.
— Однако, — добавил он тут же, едва досказав свое признание, — так ли вы уверены, что Моррис в своих показаниях действительно не упоминает о Кэмбеле как о своем попутчике?
— Я только бегло просмотрел бумагу, — сказал я, — однако у меня создалось твердое убеждение, что ни о каком свидетеле в ней не упомянуто; то есть, может быть, и упомянуто, но настолько глухо, что это ускользнуло от моего внимания.
— Вот-вот, — подхватил Рэшли, обращая в пользу собственных выводов мои же слова, — я склонен допустить вместе с вами, что о свидетеле там в самом деле упомянуто, но очень глухо, так что это ускользнуло от вашего внимания. Что же касается влияния на Морриса, я склонен предположить, что Кэмбел его приобрел, играя на трусости своего попутчика. Этот детина с цыплячьим сердцем едет, как я понимаю, в Шотландию, куда он послан правительством на мелкую чиновничью должность; а так как храбрости у него не больше, чем у разгневанной голубицы или у доблестной мыши, то он, вероятно, побоялся ссоры с таким молодцом, как этот Кэмбел, который одним своим видом мог так его напугать, что он растерял последние крохи своего умишка. Заметили вы, как у мистера Кэмбела иногда зажгутся вдруг глаза и что-то воинственное появится в голосе и осанке?
— Сознаюсь, — ответил я, — его лицо поражало меня временами жестоким и зловещим выражением, плохо вязавшимся с его притязаниями на миролюбие. Он, верно, служил в армии?
— Да… то есть, собственно говоря, не служил; но он, я думаю, как большинство его соотечественников, обучен владеть оружием. В самом деле, горцы носят оружие с детских лет и до могилы. Так что если вы хоть немного знаете вашего бывшего попутчика, вы легко поймете, что, отправляясь в такую страну, он старается по мере возможности избегать ссоры с ее уроженцами. Но вы, я вижу, отодвинули стакан; я тоже в отношении выпивки выродок среди Осбалдистонов. Если вы не откажетесь пойти в мою комнату, я сразился бы с вами в пикет.
Мы встали, чтобы проститься с мисс Вернон, которая время от времени подавляла — и, видно, с трудом — сильное искушение перебить Рэшли на том или ином слове. Наконец, когда мы собрались уходить, тлеющее пламя вырвалось наружу.
— Мистер Осбалдистон, — сказала она, — ваши собственные наблюдения позволяют вам проверить, справедливы ли суждения Рэшли о таких личностях, как мистер Кэмбел или мистер Моррис. Но, черня Шотландию, он оклеветал целую страну; настоятельно прошу вас, не придавайте значения его свидетельству.
— Боюсь, — ответил я, — мне будет довольно трудно подчиниться вашему приказу, мисс Вернон, ибо, должен сознаться, я воспитан в не слишком благоприятных представлениях о наших северных соседях.
— Не доверяйте в этом вашим воспитателям, сэр, — возразила она, — дочь шотландки просит вас питать уважение к стране, где родилась ее мать, покуда личные наблюдения не докажут вам, что эта страна не заслуживает вашего доброго мнения. Направьте свое презрение и ненависть на притворство, низость, лживость, где бы они ни повстречались вам, — их вы найдете вдоволь, не выезжая из Англии. До свиданья, джентльмены, желаю вам доброго вечера! — И она указала на дверь жестом принцессы, отпускающей свою свиту.
Мы удалились в комнату Рэшли, куда слуга принес нам кофе и карты. Я пришел к решению ничего не выпытывать больше у двоюродного брата о происшествиях дня. Тайна — и, как мне казалось, неприятная — окутывала его поведение. Но для того, чтобы проверить справедливость моих догадок, необходимо было обмануть его бдительность. Мы сдали карты, и вскоре игра не на шутку нас увлекла. Мне думалось, в этой легкой забаве (Рэшли предложил пустяковые ставки) он открывал предо мной в какой-то мере свою необузданную и честолюбивую натуру. Он, видимо, превосходно знал избранную нами изящную игру, но, как бы из принципа, отступал от общепринятых приемов, предпочитая смелые и рискованные ходы, и, пренебрегая более твердыми шансами выигрыша на мелочах, он рисковал всем в расчете на крупный куш при пике или капоте. Когда три-четыре кона, подобно музыкальному антракту между действиями драмы, окончательно перебили прежнее направление разговора, пикет, по-видимому, надоел Рэшли, и карты были забыты в беседе, течение которой он сам теперь легко направлял.
Отличаясь скорее ученостью, чем глубиной суждений, более знакомый со свойствами ума, чем с правилами нравственности, которыми должен руководствоваться ум, Рэшли владел в совершенстве даром речи: не многих встречал я, кто мог с ним в этом сравниться, — никого, кто его превосходил бы. Этот дар придавал некоторую нарочитость его манере говорить; по крайней мере, мне казалось, что Рэшли немало поработал, совершенствуя свои природные преимущества — мелодический голос, плавную, с гибкими оборотами речь, меткий язык и пылкое воображение. Никогда не говорил он слишком громко, не подавлял чересчур собеседника, никогда не преступал границ его терпения или его понимания. Мысли его следовали одна за другой ровным, непрерывным течением обильного и щедрого ключа; между тем у других, кто притязает на высокое искусство разговора, речь льется подобно мутному потоку с мельничной плотины — несется так же стремительно, но так же быстро иссякает. Лишь поздно вечером я расстался с моим обаятельным собеседником; когда же я перешел в свою комнату, мне стоило немалых усилий восстановить в памяти облик Рэшли, каким он рисовался мне раньше, до нашего tete-a-tete.
Так успешно, дорогой Трешем, умение собеседника ублажить и позабавить нас притупляет нашу зоркость в распознавании характера! Я могу это сравнить только со вкусом иных плодов, приторным и терпким, который отнимает у нашего нёба способность различать и оценивать блюда, предложенные нам на пробу после них.
