Про одну старуху. Иван Шмелёв

Оглавление
  1. I
  2. II
  3. III
  4. IV
  5. V
  6. Примечания

I

…Как мы с ней тогда на постоялом ночевали, она мне про свое все жалилась. Да и после много было разговору…

В то лето я по всяким местам излазил, не поверишь… Да тифу этого добивался… а он от меня бегал! Кругом вот валятся – а не постигает! Самовольно с собой распорядиться совесть не дозволяла, так на волю Божию положил… Да, видно, рано еще… не допито. Потом один мне монах в Борисоглебске объяснил: «Два раза Господь тебя от смерти чудесно сохранил – вот ты и должен помнить, а не противляться! А за свою настойчивость обязательно бы своего добился, каждому дана свобода, да, значит, раньше уж сыпняк у тебя был, застраховал!..»

В самую эпидемию ложился, в огонь!.. И где я не гонял тогда, с места на место, как вот собака чумелая! А думают – спекулянт, дела крутит… Правда, многие меня знавали, как, бывало, дела вертел… а теперь один как перст, гнездо разорено… По России теперь таких!.. Какие превращения видал – не поверишь, что у человека в душе быть может, – и на добро, и на зло. А то все закрыто было. Большое перевращение… на край взошли!..

Так вот, про старуху… А про себя лучше не ворошить.

Из Волокуш она, Любимовского уезда, за Костромой… А я-то ярославский, будто и земляки. Да в каждой губернии таких старух найдется. Ну, от войны да смуты ей, пожалуй что, всех тяжелей досталось. Махонькая была, сухенькая, а одна ломила – и по дому, и в поле. Легкая была на ногу, кость да жилка, и годов уж за шестьдесят. Невестка неделями от спины валялась, трое ребятишек, мелочь, – все на одной старухе. И характером настойчивая была, сурьезная. Сын, Никешка, спьяну побьет когда – да чтобы она соседям!.. Поплачет перед печкой с чугунками – слезой-то и вытекет. И жену-то он доконал, побил шибко на Масленой, у кума из-за блинов скандал затеял да в полынью с санями и угодил… привез полумертвую – на въезде и бросил, в казенку[1] занадобилось. Калекой с того и стала.

Как старуху-то я за Тамбовом встретил – совсем уж и не узнать, шибко заслабела, и в голове уж непорядки, от расстройки. Да и все… спокою ни у кого нет. Про себя скажу: во скольких уж я делах кружился и все в голове, бывало, держу… а с семнадцатого года стал путать. А как два раза пистолет приставляли, и гнездо все наше!.. Ну, сурьезная была старуха, горбом возила. К господам Смирновым на поденщину бегала – полы помыть, пополоть, на сенокос там… У господ Смирновых делянки снимал я прежде – имение какое было, сколько народу от них кормилось!.. – ну, деревню ее хорошо знаю, Волокуши, – округ по лесам работали. И на мас

лобойку гоняла, посуду мыть, – там ей снятым молочком платили, а она творожком внучат питала, – и грибы грибникам сушила, и на патошном[2] картошку корзинами таскала, а ей патокой выплачивали… И патошников хорошо знал, Сараевых, царство небесное, товар у них брал, глюкозу, в Иваново на красильни ставил… Как все налажено-то было, спокон веку!.. Ну, сказать, неправда была… а все будто и утряхивалось, коромысло-то ходило, и у каждого надежда – Господь сыщет… Ну а где правда-то настоящая, в каких государствах, я вас спрошу?! Не в законе правда, а в человеке. Теперь вот правда!..

При сыне волом работала, а как Никешку на войну забрали, все на нее и свалилось. Сумела обернуться, паек солдатский исхлопотала, надел сдала, огород да покос оставила, лошадку удержала – картошку на патошный возить. И еще туфли, чуни, плела на лазареты. Эти чуни, скажу вам, по тем местам я распространил, со Звенигородского уезду, – многие кормиться стали, поправились. Ну и она плела, по ночам, глаза продавала. А сын раз всего только и написал, как в госпитале лежал, – сулился домой с гостинцами.

Свое помню: мои двое… прапорщики были, скорого обучения… месяц, бывало, письма не получаешь, и то надумаешься!.. А жили мы в достатке: и домик в Ярославле, и в Череповце мучное дело налажено, – и то какое беспокойство! А тут одна старуха, за все про все.

Так и не показался. Справки ей Смирновы наводили, – ответили так, что в плену. А потом товарищ его в дом писал, что убит в бою, – через год уже. Ну, поплакала – и опять крутись…

А тут и пошло самое-то крутило, смута… Господ Смирновых описали в комитет, выдали старухе пять пудов ржи, да хомут еще, да зеркало. Просила корову, на сирот, а ей – телка! Понятно, ей обидно, плакалась: «Куды мне хомут, у меня свой хомут!..»

«А ты не завиствуй, – говорят, – мы тебе зеркало какое дали, всего увидишь!»

Вот и поговори. А чего старуха может!

«У меня, – говорит, – кормильца убили…»

«Ну что ж, что убили… такую уж присягу принимал!..»

Все и разговоры.

А как стали тащить-то, комбедные-то эти как пошли вертеть, – опять старуху отшили: пожаловали ведерко патки, с сараевского заводу, да овцу. А на патошном восемнадцать коров было, глядеть страшно! Слышит старуха – бабенке одной пегую определили, а бабенка молодая, вдовая, без детей, с Ленькой она гуляла, с куманистом главным… Старик один так их величал, очень значительно! Куманисты… Ну, понятно, обидно: гулящей кобыле корову дали, а на сирот – овцу! Вот и пошла старуха к Леньке Астапову. Рассукин-то сукин был!.. Я его самолично за виски трепал, как он у меня струмент унес, – лес мы тогда сводили. Знала, понятно, и старуха, какой сукин сын-вор был и мужики сколько его лупили… ну а все, думается, совести-то, может, у него осталось… А дело такое было… это тоже знать нужно.

С войны он загодя еще сбег и у смирновского лесника скрывался. Он потом того лесника на расстрел присудил, в город угнали, что уж там – неизвестно. Будто народный лес продавал! Во какой, сукин сын! Ходила старуха по грибы да на Леньку в чащах и напоролась!.. Заяви она кому следует – сейчас бы его полевым судом, как дизелтир!.. Ну, он ее, конечно, застращал: спалю! Да еще магарычу с нее затребовал: махорки да самогону принеси, а то обязательно спалю! Въелся в ее, как клещ! Ну, напугалась, доставила ему, глупая… а он будто еще и нехорошо с ней сделал… В лесу чего кто увидит! А лесник-то про все его подвиги потом рассказывал. Во какой, су-кин сын!

Ну, пошла она к Леньке… А уж он так тогда поднялся – шапку, смотри, держи! Все полномочии ему, коту, от ихней власти, сам все делил-теребил по именьям да заводам и всякие пустые слова умел, без пути городит… Такого-то образования в остроге сколько угодно – дери-крой! Ну, приходит к нему в волость, в победный их комитет… – а прозывается бе-дный! – про обиду свою уж и не вспоминает – нужда-то уж все стирает, – в ноги им повалилась: «Призрите на сироток… ваше благородие!»

Во-от как! Она мне сама всю эту историю рассказывала, слушать неприятно. И было это для нее как знак судьбы… По народу бы теперь походить-послушать… поймешь, какая это тайна – жизнь, чего показывает… Я так соображаю, что либо народу гибель, либо, если выбьется из этой заразы, должен обязательно просветлеть: всех посетил Господь гневом. Ну, пала перед ним: «Вовсе уж помираем, оголодали… заработать негде, сами знаете, все казенное стало… Хоть самую плохонькую коровчонку определите, с патошного-то, по вашему закону!..»

«Нет у нас плохоньких – все первый сорт!»

Ну, в легкий час угодила.

Сначала было заломался: «А ты кто такая?.. Что я вас, гражданка, не помню!..»

Ну, объяснила: «Да Пигачовы-то мы, сироты… с Волокуш, крайний двор…»

Признал. Надел шапку свою баранью, со звездой, палец поднял: «Пиши ей, – подручному своему адъютанту, Ваське, своякову сыну старухину, – пиши ей мандат по моему указу, что вот по ее бедности от народной власти определяю от кулаков-кровопийц Сараевых с завода корову… Как твое фамилие?..»

Старуха говорит опять: «Да, чай, сами знаете… Пигачовы мы…»

«Мало чего, – говорит, – знаю, а мне требуется!» Ну, форсу напустил. Имя как?.. Мнительно уж тут ей стало – допрос такой строгий, и все записывают. Думаться стало – не смеются ли уж над ней… Тут он ей и присудил: «За твою верность нашей власти даю тебе корову! Можете выбирать любую!»

У ней и ноги ушли – не ждала! Сейчас ее на завод – выбирай! Тут она прямо заробела. Я сараевских коров очень хорошо знал: одна к одной, не коровы, а го-ры! По четыре сотенки были, как слоны! А сами знаете, какие у мужиков коровенки, – коза! А семеро еще коров стояло. Как увида-ла… стоят горами, не подойдешь! И уж сдали, понятно, от ихнего ухода, а огромадные. На цепях, на каждой бляха с кличкой, с номером… А Ленька над ней куражится: «Выбирайте, гражданка Пигачова, какая на вас смотрит… Властью народной приказываю тебе – выбирай! Мандат тебе от меня на вечное владение…»

А оне все, будто одинаки, – до чего огромадные! И страшно-то ей, и бедность-то одолела – а тут такое счастье, не передохнешь! А он-то ее дурачит, ломается: «Желаете эту, самую огромадную… первая самая корова?! Ради твоей бедности… и пущай все знают, как мы…»

И действительно, ведет к ней невиданную корову, сам ее помню, голанской породы, черно-белая, пегая, рожки, правда, не очень велики, а лик строгий… Потому я помню, что у Сараевых ее торговал, только не продали. Ведерная корова была, по пятому телку. Старуха в ноги упала, уж и себя не помнит – и крестится-то, и плачет… Первую ведь коровку за всю-то жизнь заводит – бедно уж очень жили. И как раз под масть, черная с белым, в хозяина-покойника…

«Может, – говорит, – смеешься?»

Ну не верит! А он над ней командует-мудрует, как… главнокомандующий какой: «От моего имени, полномочие по дикрету! Веди смело, никто не имеет права отобрать!.. У нас строго».

Вывели ей корову на дорогу, поставили.

«Постерегите, кормильцы… – говорит, – к куме забегу на минутку, богословлюсь…»

Ну, тут же оборотилась, с вербочкой со святой бежит, крестится, платок съехал… Те гогочут, народ высыпал, смотрит… а старуха уж ничего не видит, не слышит – погнала в Волокуши, домой к себе. Бежит – ног под собой не чует. Четыре версты простегала – не видала. А корова идет строго, шаг у ней мерный, бочища – старуха близко и подойти опасается. То с краю забежит, то с головы оглянет. Морда страшенная, ноздри в кулак, подгрудок до земли, ну и вымя… котел артельный!.. А глаза – во какие, строгие, глядеть страшно, будто чего сказать могут! Тогда еще ей, старухе-то, чего-то в сердце толкнуло… Подогнала к Волокушам – место глухое, елки – ка-ак она затруби-ит!.. – по лесу-то как громом прокатило! Глазища на старуху уставила, прямо в нее мычит, жаром дышит, ноздрями перебирает-сопит, страшно старухе стало. А зимой дело было, уж заполдни. Народ по избам, старухин-то двор с краю, – никто этого дела не знает. Снег да лес, да она с коровой страшенной этой. Ну, ворота отворила, загонять… А та не желает в ворота… непривышная, понятно, к такому постою да и пуганая, что ли… петуха пугается! Рогом на петуха, бодаться-брыкаться… никак в ворота не хочет! Измаялась с ней старуха, смокла. А невестка пластом лежит, неможет. Ребятишки повыскакали, визжать… А та еще пуще упрямится, хвостом стегает, к дороге воротит, в снегу увязла… Прыгала-прыгала за ней старуха, валенок утопила, задвохнулась – никак! И плачет, и закрещивает: «Красавка-Красавка… Господи Сусе, помоги…»

Никак. Стоит – снег обнюхивает – сопит, боками водит… Покликала уж старуха соседа… Старик бедовый был, завиствовал, что патошники, бывало, ей помогали. Ну, вышел, – бобыль он был. Рада уж старуха, что народу-то никого, еще не прознали, – деревня-то лесовая, в один порядок… И уж так-то ей хотелось корову во двор поскорей втащить, – народ-то ненавиствует, испортют еще с дурного глазу…

Ну, старик, как водится, – корову принимать, помогать… Старуха корочку ей сует, – нет! Так морду прочь и воротит. Стал старик веником ее кропить-осенять, окрещивает-махает… А она к этому обычаю, пожалуй, непривышна – пуще напугалась! Задом бить принялась – так снег и полетел! Как старуха ни исхитрялась – голову-то ей в ворота направить, – никак! Да еще рогами норовит… А тот все веником! Старуха уж стала ему кричать: «Не пужай веником… нескладный!..»

А он ей свои резоны. «Я, – кричит, – ее не пужаю!.. А коль она намоленой воды пужается… уж не от меня это, а чего-то ее не допущает!..»

Заганул ей… А она уж и допрежде заробела-надумалась…

«Да чего ж, – говорит, – не пущает-то… Господи Сусе?..»

«Ну уж это нам неизвестно, а… Господь уж, значит, не богословляет…»

А сам на нее глядит, будто чего и знает!

«И масть-то вон у ней такая… гробовая!.. Да ты, – говорит, – сама-то на глаза-то ей погляди… Ну?! Каки глаза-то у ей, а?! Слезы у ей на глазах-то… С чего такое?!»

Действительно… на глазах-то, глядит, слезы!.. И такое воспаление в глазах-то – ну, кровь живая!.. Совсем заробела тут старуха…

«Да с чего ж такое у ей… слезы-то?!»

А он ее опять тревожит: «Ну… нам это неизвестно, чего там она чует… а знак от ее имеется!.. Ну, ладно, – говорит, – скажу тебе, только никому, смотри, не сказывай до время… а то нас с тобой заканителют…»

Тут он ей и открыл глаза!

«Кро-овь на ней – потому! Обеих патошников… и Миколай Иваныча, и Степан Иваныча… убил Ленька!.. В лесу вчера расстрелял! Прибегал с час тому Серега Пухов, от кума… шепнул!.. За дровами ездил, сам видал: обеи лежат в овражке, за болотцем, снежком запорошило… По приказу ихнему убил и печать приложил, по телехвону! Тебе-то, понятно, не сказывают, а мне-то уж известно!..»

Так старуха и села в снег! А Бедовый – его и по деревне так величали, хорошо его знаю… яд-мужик!.. – пуще ее дробит: «Ну и дал тебе на сирот Ленька-сволота не молочко, а кровь человеческую!.. Коровка-то вот и чует, – слезы-то у ей к чему… Чего она тебе в дом-то принесет? Го-ре!! Господь-то и предостерегает, от греху-то! Хрещенской воде силу не дает… когда это видано?!»

Так и отшил старуху, застращал. А она была божественная, хорошей жизни. А тут уж и народ признали, со дворов набегли, пуще ее дробят: «Это он на смех ей… с себя отвести желает, путает… И чего только, окоянные, удумают!.. Сирот еще хотят пугать, несмышленых!..»

Да как принялись все корову дознавать – всего в ней и досмотрели! И глаза будто не коровьи, а… как у чиродея! И молоко-то теперь кровью у ней пойдет… И бочищи-то вон как раздуло!.. Чего ни на есть – а в ней есть!

А корова народа напугалась – пуще мотается! Да как опять затруби-ит – так и шарахнулись!

«Ма-тушки… во, мык-то у ней!.. Только что не скажет!.. – Как принялись тут бабы разбираться!.. – В елках-то как ходит… позывает… жуть!..»

И в одно слово все: «И ей уж не жить, посохнет от такого греха… и человеку через ее… го-ре задавит!..»

Да так настращали старуху, что и самим жуть, страшно стало.

«Теперь от ее на всех прокинется, не отчураешься! В Потемкине тоже вон коров делили… да там барин хоть своей смертью кончился… и то бык чего начертил, троих мужиков изломал, а намедни все и погорели… А тут… да тут и не развяжешься!.. В глазах у ней кровь стоит!..»

А старуха с перепугу плачет, руками от себя отводит…

«Да пущай… горе наше сиротское!.. – в голос прямо кричит. – Пущай лучше сироты никогда молочка не увидят… ни в жись не приму такое!.. – А сама-то разливается!.. – Еще давеча мне чегой-то толкануло… Сараевы-покойники все мне, бывалычка, на сирот чего помогали, а тут… да господь с ней!..»

И погнала старуха корову в волость. Пошла корова, как обмоленная, – диву дались!

«Во, пошла-то… гляди, хо-дом!! – кричат вдогон. – Господь-то как!.. Теперь пусти ее… она прямо к им наведет, к овражку… очень слободно!..»

Пригнала старуха корову в волость, к ночи уж… Ленька как раз на коне ей встрелся, за спиной ружье, у боку пистолет. Известно, пьяный. Велел подручному своему дознать, какого ей еще рожна надо? Ну сказала своякову сыну – не надобна ей корова! Ленька на дыбы, в обиду: почему мандату не покоряется, дара от него не желает принимать? А та – ничего не скажу, а не нужна. Он на нее – с конем!..

«Чего, такая-сякая, брезговаешь моей коровой?!»

Тут она ему намек подала: «Коль так не понимаешь – скажу. Пускай мне корову при хозяевах отдадут, при Сараевых! Вели их привести, они третий день в заводе заперты… тогда приму!»

«А не хочешь?.. – обложил ее всякими словами. – Кончились твои хозяева, теперь мы хозяева!.. А коровьего счастья не желаешь – так вот тебе мой дикрет: всей бедноте от меня порция, а старухе ни хе-ра!» Да – бац!.. – и положил корову из пистолета в ухо!

Рухнула корова на все четыре ноги, а старуха от них пустилась – чисто ветром ее несло! А уж совсем темно стало. Мчит – ни зги не видать, дороги не слыхать… И такой-то страх на нее напал – ужас! Гонит будто за ней корова страшенная-гробовая… в спину ей храпит-дышит, жгет… А в ухо ей голос, голос: «Го-ре задавит!.. Не быть живу!..»

Добежала до Волокуш – себя не помнит. А ей все чудится – трубит по лесу, зычит-показывает!.. Вскочила в избу, на печь прямо забилась… А уж все спят, жуть… А корова будто и на печь к ней мордой страшной заглядывает, сопит-дышит!..

До бел-света глаз не могла сомкнуть старуха – всю ночь проплакала-продрожала.

С того случая, через корову эту, она уж совсем заслабла. Сама сознавалась мне… Тоска напала, сердце сосет, места себе найти не может, будто чего случится!.. В пролубь головой хотела, только вот сирот жалко.

А жизнь прямо каторжная пошла. Не пошло впрок чужое, да и его-то не шибко оказалось. Грабежи да поборы. А там и до церкви Божией добрались, ризу серебряную с Боголюбской сняли, увезли, будто на голодающих. А кругом свои голодающие, – никто ничего не понимает. Только уж под жабры когда прихватило, тогда поняли – жуликам пошло счастье! Ленька, понятно, недолго поцарствовал, – свои же мужики пришили, устерегли. А неурожай другой год, ни у кого хлеба не осталось. Урожай – неурожай, а им все подай, – до мужика добрались. А глотку не разевай, а то свинцовая примочка имеется, аптеки-то ихние известны, не забалуешь!.. Это тебе не податной инспектор[3], рассрочки-то…

Ну, вертелась-вертелась старуха на мякине – телка давно проели и овечку проели, полушубок Никешкин тоже за хлеб ушел, а заработков никаких ни у кого. Стали мужики за хлебом по чужим местам ездить, на Волгу да за Тамбов… Пошел разговор, что хлеба там горы, с царских годов лежат непочаты, а мужики там богатые, дают хлебом за ситчик да за одежу. Которые ездили – привозили. А то и безо всего, случалось, ворочались, страсти рассказывали: народ поморить хотят, землю для себя готовят… Стоят по местам заграды, хлеб у народа отымают, от правов отучают! Такой уж у них закон – отымать, народ под свое право покорить. Сперва, понятно, не верили, а потом узнали. Ну, закон – закон, а есть-то надо…

А уж и вовсе плохо стало у старухи: отдала казакин[4] свой и шерстяную шаль верному человеку – на мучку выменить. Взял с нее половину промену, через две недели воротился, выдал два пуда муки, закаялся: «Никаких бы денег с тебя не взял, измаялся! Там нашего брата из пулеметов бьют, у Танбова… Лесами сорок верст гнали на подводах, заград-то бы ихний миновать… беда! И по лесам как-то раз бандиты пошли, разувают-раздевают, понимаешь… крест сымают! И каждый с вагону стаскивает, и везде упокойники по линии, вшивый этот тиф, понимаешь… всего набрался, не отчешусь!..»

Поахала-поахала старуха – казакин один восемь рублей стоил. К другим тыкалась – не берутся… А у ней двенадцать аршин ситчику лежало, от барыни Смирновой подарок, а там за два аршина, сказывают, пуд[5] сеянки дают! Давал ей один за все два пуда, – рыск беру! Удержалась. А тут привезли муки, говорят – так пошло ходко, до пуда за аршин доходит! Видит старуха – не миновать самой ехать: никто не берется, рыск. Только будто шибчей отымать стали. Как это так, хлеб – да отымать?! Ну не верит, – обманывают. Возьмут ситчик – и прощай, отняли – скажут.

Стала она невестке говорить, – за мукой не миновать ехать надо… Та и вызывается: «Лучше я, маменька, съезжу… может, добрые люди пособят довезти, больную пожалеют… Для деток уж последние силы положу…»

Ну, старуха и руками, и ногами: «И ты еще где поляжешь, не встанешь… и мука пропадет. А что я с ими на старости!.. Изведусь тут, ждамши. Соседи тут без меня помогут поприглядеть, а я посходней, может, как сумею, слезы мои пожалеют…»

Ну и рыскнула. Ситчиком обмоталась, как ее обучили, лошадку на сапоги выменяла у живореза одного да за пуд муки – оставила им припасу – да ведерко патки прихватила, уберегла. С товарами и пустилась.

II

Поехала с двоими из села, попутчики, – и помогут, в случае, муку на вагон поднять. После Святой погода теплая. Сухариками запаслась, как на богомолье.

Поехали… В Москве, на вокзале, как попали в переделку да досмотр, – завертел старуху народ, кинулся бежать с чего-то, сшибли старуху и патку ее опрокинули, и попутчиков она потеряла… Плачет на полу над паткой, оберегает, чтобы не ходили, в пригоршни с полу да в ведерко. А над ней смеются… Энти собрались, со звездой: «Сгребай их, – кричат, – прямо полками у нас ходют… сахари их, старуха!..»

Ну, собрала… а фунтов пяток недобрала, на ногах растаскали. А попутчиков нет и нет. Бог их знает, сами рады от нее отвязаться были… Указали ей, как на Рязанский дойти, рядом, через площадь. Там она суток трои на камнях провалялась, пока билет выправила. Не дают билета! Покажь сперва бумагу от волкома! Понятно, она ихних новых порядков не понимает: от какого Волкова?! Ну, растолковали, что, мол, от волостного комитета, за мукой едет, для сирот… А у ней была такая бумажка, в чулке запрятана, да пропала, – ночью кто-то у ней чулки облазил, нашаривал. Сиротами молила – никакого внимания. Тут один сердобол встрелся в ее дело, за три фунта патки бумагу ей написал, с печатью. Стала в вагон сажаться – опять сшибли, позаняли-набились, на вагоны понасели, а их стаскивают, в ружьи палят для страху… А старуха осталась на асфальту, сидит-заливается. Стали ее с левольвером гнать, кричать: вымести всех отседа, для порядку! Какой-то опять матрос вступился: «По-вашему, сор это – вымести?! Я, – кричит, – всех вас застрелю!..»

И те, понимаешь, пистолеты выхватили, стреляться! Так и сучутся над старухой… Еще которые подскочили, тоже… за старуху вступаться: «Нельзя так над старинным человеком!..»

Значит, ей уж Господь помогал… В голос плачет-заливается, своего добивается, понятно. Все ведь трудами какими нажито, последнее… Ну, тут ее взяли и подали в окошко, публике, – в двери-то уж никак!.. И патку ее туда, и мешок. А там скандалются: куды вы ее нам на головы!.. Ну, затискали ее под лавку, – все позанято, не продохнуть. Да так три дня и пролежала под лавкой, все молилась: «Господи Сусе, донеси!» И до ветру-то нельзя сходить, и до воды не доберешься… От духоты-то с ей обморок пошел, – маленько очнется, а дыхнуть-то нечем, опять обморок. Стонала там, а кто услышит… всякому до себя только! И эти всю ее облепили, как мука! Сосед под лавкой оказался, сочувственный, дал ей водицы глотнуть из бычьего пузыря, – лучше, говорит, не разобьется – не разольется. А вода-то протухлая оказалась, затошнило старуху… А он еще пуще настращал. «Третий раз, – говорит, – такую му́ку принимаю, езжу, не дай-то бог! За мукой – что!.. А вот оттуда когда, с мукой!.. Народ жесточей, каждый себя сберегает, прямо за глотки рвут. А со-всюду у них рвут… Оттуда-то самая война и пойдет. Да в дороге-то слезать сколько надо, в обход, да ночью… а то начисто отбирают. Как хошь – так и выпутывайся!..»

Он-то, конечно, от чистосердия, жалеючи… а у ней сердце совсем упало, – «Господи Сусе, донеси!..»

Донесло ее за Тамбов, в места по тем временам самые хлебные. Куда люди, туда и она. С человеком одним разговорилась… из людей бывалых. Ну, проникся в ее положение, не вовсе душу потерял. И деревню ее знавал, по своим делам прежним…

«Трафься[6], – говорит, – за мной, у меня этот струмент налажен».

Ну, вроде как довесок она стала. Он чайку попить пристал к лавошнику одному знакомому – и она с ним. Поодаль, понятно, сторожит, виду не подает, а трафится. Ночевал он там, на постоялом, и она – в сани под навес забилась.

«Вы, – говорит, – ее уж не тревожьте, – хозяина предупредил, – с одних местов мы, у ней внучатки голодающие и сына на войне убили».

Она ему, понятно, про свое объяснила досконально, про все горя свои. Щец с грыбками похлебала, – Христа ради ей отпустили, из уважения. Ну, правда, он у ней патки фунтов пяток забрал… Она было плакаться – дорого, мол, за щи-то да за ночевку, – а потом и говорит: «Ну ты, батюшка, может, вдобавку пути какие мне расскажешь, как бы посходней с мучкой…»

Посмеялся: «Ладно уж, укажу… Бог с тобой!.. – Ситчик ее поглядел, совет подал: – Ситчик, бабушка, хороший, Коншинского клейма, не продешеви. Фунта на два выше других в аршин!»

Видит – полпуда лишку! Рассказал ей на село Загорово ход, тридцать верст.

«Там мало почато и вроде как ярманка стала. А мне, – говорит, – в другое место надо, за крупой…»

В ноги ему старуха повалилась, а он тут ее маленько и порадовал. Вынимает некоторый капитал…

«Прими на сирот… да помяни, – говорит, – Симеона и Иоанна, воинов… в муках и за отечество напрасную кончину от злодеев принявших…»

Вот… и дает ей несколько денег.

«Тут, – говорит, – и за твою патку, расторговал… дорогу маленько оправдаешь. А меня извини, по делам мне нужно».

Духу-то ей и поднял. А насчет патки-то ее… он ее, может, в помойку выкинул, – всего там было. Обещалась на обедню подать, как домой вернется.

И пошла ходом на Загорово-село.

Лесами пустилась, за народом. Идти весело, дорогу новую проломили-протоптали, прямо через трущобу, по болотам. И везде, у водицы там, энти объявляться стали, перекупщики-спикулянты: ситец, сапоги – рвут, мешочки с мукой наготове… Ну, поостерегли старуху: у таких и мучки с речки купишь! А пески там тонкие, не отличишь. И балаганы сбиты, к сторонке, где поглуше, – «райки» называются… Кто уж каким рукомеслом занимается – всякий тут струмент пущен!.. Зазывают так ласково: «Чайку попить с сахаринчиком не угодно ли?.. Блинков… помянуть кого?..»

Наладили уж, по сезону. Сказать прямо – публичные номера! Мамаши эти… на дачу приглашают… спикулянтов и вообще… девчонок, бабенок молодых заманивают на мучку да щец тарелочку… А народ-то голодный, затощал!..

Корчаги у них дымят, каша в котлах, колбаска горячая – соблазн! И стражу свою содержут: во какие котищи за котлами спят, ободья на шее гни! А народ устамши, в голове не соображает… Насмотрелся я там, чего с жизнью-то поуделали, гос-поди-и!.. И дурман пьют, и порошки дают нюхать… хуже в тыщу раз этих… гнилых домов! Опоят-обчистют, а трясин там… кругом, концов не сыщешь. А кому искать?! Ночью костры горят, песни играют, воют… У того последние деньги вырезали, у того пачпорт вынули… А то конные налетят, окружат – проверка!

«Есть спирт… оружие?!»

Тут уж покоряйся, ни-ни!.. Как кому посчастливит, а то и по шее надают, и… не дай бог. И калечные всякие при дороге сидят, за ноги ловют, причитают… слепые, обгорелые, – с голодных местов подались. А их лают: когда вы только подохнете!.. Прямо мешком по морде хлещут: душу не трави! Каждому думается – на их место скоро. А то охрану предлагают нанять, матросы или там с ружьями, квиток выдают с бланком – за десять фунтов муки доведут без убытку. Одни отымают, другие охраняют – одна шайка. А народ промежду тычется…

Ну, старуха на себя понадеялась. Постращали: смотри, бабка, рыск берешь! Два раза ее шарили, штыком все спирт искали! Ведерко проткнули на смех – тряпкой законопатила. Мне потом про ее мытарства рассказывали, где мы-то с ней стояли… Она там пятеро суток на мучке у вокзала высидела… Сапоги один вертел. «Казенные, – говорит, – с клеймом… под расстрел за это!.. народное, – говорит, – достояние…» Ну, за слезы ее отдал, только испозорил!

Всего довелось хлебнуть. Мужчина на елке удавился: деньги у него вырезали. Висит уж безо всего, посняли с него, понятно… бумажек рваных нашвыряли ему к ногам, на помин души, на погребение мертвого тела… И кто он и откуда – неизвестно. И хоронить некому…

Повидала за дорогу… за цельную жизнь, может, того не видала. И вот добралась до Загорова-села…

III

А тут леса кончились.

Глядит старуха – народ к канаве сбился, у межевого столба, а к столбу голый человек проволокой прикручен, а наместо лица черное пятно уж, а на груди билет прицеплен, объявление. Которые читали – говорят: «Застрелен за разбой и бандит!» Стал один рассуждать: столбов, мол, на всех не хватит, за разбой-то! – ну, тут стали расходиться, напугались таких слов.

Смотрит старуха – на село-то никто не идет, а стали жить по канаве да по кустам. По грибы приехали будто – на гулянки! Друг от дружки поодаль, стерегутся. А село на горке, версты две. Днем воспрещено строго: кого поймают – начисто отберут. А к ночи во – пойдет! Подневали-поспали, – темнеть стало, сперва пошли мальчишки шнырять, в разведку. За ними – бабы, с мешочками, и все в украдку… а там и возками стали наезжать. Глядит старуха – прямо чудеса! Муку уж волокут, пересыпают, да шепотком все, будто чего воруют. На мосту у них верховой стоит-стерегет… то петухом закричит, то свистнет, – у ихних мужиков свои знаки. Петухом ежели – можете не беспокоиться, врага нет… а как совой зальется – все в траву головой, как от грому. Прямо представление веселое!..

Ждет старуха, трафится, как люди. Старик один на нее наступил – чего имеется? Патку попробовал – горькая! На сапоги нацелился, помял – отложил. Ситчик?.. Старуха ему про клеймо…

«Нам, – говорит, – это без надобности, а чтобы вид был! У тебя вон скушный, а нам требуется веселого! Старухи наши теперь не шьются, а хоронить – в сенцо одеваем, в соломку обуваем!»

Цену-то ей, стало быть, сшибает. По десять фунтов за аршин! Настращал. А за сапоги – пуд! Мужик еще наскочил, сапоги примерил, – даю полтора! За ситчик бабы ухватились, накинули…

«Веселенькаго бы, канареешнаго… а энто чего!»

Ребятва – патку растаскивать, а темно… Старуха ситчиком обмотана, из пазухи конец высунула, на патку села, сапоги цепко держит. И куриная у ней слепота, понимаешь… ну ничего не видит! А цены-то уж смекнула, да как бы не прошибиться… Безголосый тут один насунулся, всех отшил, очень самостоятельный оказался: «Чего баушку мою заклевали… я у тебе покупатель!»

Ну, патку забрал, – за пустяк отдала старуха, только бы развязаться. Потом сапоги – за два пуда с половиной, продешевила… ну, крест вынимал: «Из страдания даю только!» Истомилась, а до зари досидела, фунтик выпрашивала на аршин накинуть. Сделал безголосый по ее: взял пять аршин за три пуда за пять фунтов. А из села уж и никого, пропали на заре все, и верховой уехал.

Спать стали по кустам. Переволокла старуха муку поглуше, намаялась, наплакалась: мешки-то залатанные, текёт мучка, а волочить-то эна еще куда, к Костроме! Прикинула – к семи пудам муки-то у ней выходит.

Приткнулась на мешках – четыре мешочка да ведерко, – а не спится: как бы мешки-то не вспороли?.. И все-то у ней мука перед глазами, все сыпется! На стоянке потом рассказывала. И голод донял, мучку стала жевать – сухарики-то уж доела. А уж день полный, морить стало, напекать… Храпят кои по кустам, кои бродят. Подойдут к старухе – дивятся: то бедная вовсе была, канючила, а то вон – чисто крыса в лабазе! А она жалобится, понятно: пятеро ду-уш… весь дом променяли!.. Стали ее некоторые тревожить – не довезешь! Она, понятно, волнуется, – куда с мукой теперь?.. Без муки плохо, а теперь и с мучкой наплачешься… Расстроилась с устатку, разливается, не может никак уняться… Голова-то уж у ней плохо соображает! А ее пуще дробят, завидуют: «Теперь бабка как есть пропала!.. Не выдерется из муки… так и будет здесь на дачах жить, муку жевать… Ничего, лето теперь идет, тепло!..»

Пить ей смерть хочется, с мучки-то, а отойтить боится – всякого есть народу! И речка вон, а… Ну, с травки росу сшурхнет, пальцы полижет…

Вполдня стал народ подаваться, муку понесли, поволокли. А старуха сидит. А ее дождем стращают, завиствуют. Ну, были и сурьезные. Видют – затруднение у старухи, не может головой понять, как ей сбираться, одурела – сколько, может, ночей не спамши! – ну, совет подали: подводу подряди, за конпанию кого подговори! Женщина одна набилась, молодая, тяжелая, с девчонкой тоже намыкалась, четыре пуда наменяла… и еще псаломщик пристал, чахотошный, – трех пудов осилить не мог, мотался. Вот и сговорились бедовать вместе. Псаломщику тоже на Москву ехать. Пошел он на село, муку им стеречь доверил. Приходит…

«До полпути берутся, а там перекладать… требуют четыре пуда! Аспиды, а не люди…»

Старуха посчитала-посчитала…

«Сама переволоку, а двух пудов не дам!.. Буду по мешочку подтаскивать, отложу – за другим схожу…»

Рассчитала дня за три до машины дотащить. Ну, псаломщик ей привел резоны: мешки плохие, протрусишь больше! Чего поделаешь, – решили торговаться.

Пошла женщина с псаломщиком, старуха с девчонкой при муке осталась. По семь фунтов с пуда порядили, не вывернешься. Приехал мужик, старик ночной оказался. Стала ему старуха ситчиком предлагать – муки-то жалко! – заломался: «Куда мне твои два аршина, сопли вытирать? Мне на рубаху пять требуется, лучше мукой давай!»

Ну, оторвала ему пять аршин, он ей пудик присыпал. Ладно. Мука поехала, сами пеши пошли.

«Я, – говорит, – такой вас дорогой повезу – волки не бегали! Никаких неприятностей не будет».

Да и посадил в болото. Пришлось стаскиваться, лошади-то помочь. Стал ругаться: «Черт вас тут носит, спикулянтов… лошадь из-за вас зарезал! Что хотите – дальше не повезу!.. А желаете – по два фунта с пуда набавляйте!..»

Псаломщик было на него грозить… А он шкворень из-под сенца вытащил и, ни слова не говоря, шину будто настукивает…

«Сымайте муку… колесо рассохлось!..»

Это уж как они опять поклали… А чаща-глушь такая – ни в жись не выбраться! И Богом его стращали, и…

«Сымайте…» – и все.

Дали. Ну, вывез на настоящую дорогу, до полпути. Тут они его, на народе-то, начали корить, – псаломщик все бумагу ему показывал – ругался… А он ворот-то отстегнул, и… во всю-то грудь у него опухоль и кровью сочится – глядеть страшно.

«Рак завелся от неприятностев, а вас, чертей, все вожу! Вы вон кобелям московским возите, а на мне семеро душ, сын с войны калека… чего я сто́-ю?!»

Не дай бог, сколько я видал горя… всплыло, не разберешься. И старика того загоровского я знал – правильный был, покуда жизнь с колеи не съехала… А тут – нужда по нужде стегает!

Ну, с полпути уж мальчишку порядили, до машины. Опять старуха пудик отсыпала. Ну, увидала вагоны – закрестилась…

IV

А вагоны – мимо да мимо: полным набито, не сесть. На крышах сидят с мукой. Стали у станции, под акатником дожидать, как цыганы. Народу… станом стоят, в день-то один поезд проходил. Четыре дня так просидели: слабосильные всё, не влезешь, а от псаломщика только разговоры – всякой шапки боится, настращен. При нем семерых скинули из вагонов – упокойников… да ночью старика насмерть придавили: муки на него пять пудов на голову сбросили в потемках. Кто – кто?! А тут разберешь – кто!..

Наслушалась старуха, навидалась… голова у ней как вот дерюжка стала, не упомнит ничего. Ночи не спала, не ела – не пила… Сидит у муки, плачет.

Псаломщик вертелся-вертелся… нашел! Прибег-запыхался: еду! Солдаты партией ехали, а он к ним, значит… голос им доказал! Ну, они его с собой прихватили – песни им играть дорогой – и муку устроили. Потом женщину ту, с девчонкой, – а солидная уж была, родить ей скоро, – солдат здешний посадил…

Старуха и не видала, как дело-то у них вышло, – дремалось ей. А они разговор имели… Жалась бабенка, отплевывалась, а солдат, понятно, резоны ей…

«И неделю проваландаешься, а уж ты мне доверься… я деликатно посажу!..»

Ну, ходила она с ним на полчасика, девчонку старухе подкинула. «Пойду, – говорит, – у главного дознаюсь…»

Ну, посадил. Приходил с товарищем, имущество ихнее забрали.

«Меня-то бы прихватили… – стала старуха проситься, – бабу-то вон сажаешь…»

А им смехи!..

«На полсотню годков просрочилась!»

Видала от мешков, как их всаживали: один с пистолетом спереду шел и народ стращал. Затиснули бабенку с девчонкой в теплушку, как клин вколачивали, с мужиками за грудки… одного отчаянно выхватили из вагону – рубаху исполосовали, а их всадили! Мужик на буфер потом вскочил, поехал без картуза, верхом – в вагоне-то мука осталась, не кинешь!

Заприметила старуха того солдата, устерегла, как близко он проходил…

«Сынок, помоги… бабу-то вон сажал!.. Возьми уж, чего требуется…»

А тот над ней потешается: куды ты мне сдалась, старая! Ну, которая публика тут жила до поезду, дивятся, смех пошел: старуха солдату навязывается, бесстыжая! Потом ей женщина одна растолковала. Заплевалась старуха: «Да куды ж люди-то подевались?! Господи!.. Одна-то страмота!..» А ей читают нотацию: «Во как хлебушек-то теперь дается! Прежде вон за монетку, и в бумажку завернут, дураки-то вот когда были… а как все умные стали…»

Ну, разговор пошел… Вот один старик и говорит: «А чего окаянным будет, которые эти порядки удумали?! Народу сколько загублено через их… семерых вон свалили, как полешки, и впортокол не пишут!..»

А ему говорят – мигают: «Ты того спроси… в шапке красной вон идет!..»

Ну, старик, понятно, схоронился. А там опять голос подается: «Бальшия дела будут… теперь у каждого пропечатано, в свой впортокол записано!..»

А сажаться надо. На пятый день опять поезд подошел. Старые все уехали, новые садятся, а старуха опять все ждет. Стала в голос причитать, а никто не вступается. Ушел поезд. А народ смеется, которые отчаянные: «Это они смерти твоей дожидаются, вот и не сажают… Им опосля тебя наследство-то какое будет!..»

Солдат тот опять проходит: «Сидишь?..»

«Сижу, сынок… Возьми уж положенное, ослобони… у меня внучки́ голодные, сиротки…»

В ноги ему повалилась. А с ним матрос стоял…

«Знаешь, – говорит, – чего я с ей сделаю?! – матрос-то… а морда у него – прямо зверь! – Я, – говорит, – ее… в вагон беспременно посажу! Она, – говорит, – мне до смерти надоела, видеть ее не могу, как она передо мной ходит, мысли мутит! Давеча спать пошел, а она опять… возля сидит-скулит!.. Чего ты скулишь-воешь… третий день воешь, работать мне мешаешь?! Я тебя видеть не могу…»

А старуха в ноги ему: «Прости, сынок, Христа ради… сирота я слабая, безначальная… погибаю…»

Пошел матрос от нее…

«Видеть, – говорит, – ее не могу!..»

День прошел… Только поезду подходить – приходят двое каких-то, и матрос тот с ними…

«Забирайте ее канитель. Даешь им, бабка, полпуда, шут с ими!»

Понесли они мешки, а он теребит: «Вставай, посадка сейчас тебе будет!» В чувство ее привел. И ведь посадил! Понятно, матросу покоряются. Пальцем погрозил: «Мать примите!» – только и всего. Пошел – не успела старуха и слова ему сказать. Втащили ее, дали местечко в уголку. Отсыпала она полпудика. Поехали. Повалилась как мертвая, с устатку.

Проснулась – народ шумит: обязательно вылазить надо да лесом верст двадцать обходить, а то на главной заграждение-досмотр, отбирают, больше пуда не дозволяется. Старуха заполошилась: да почему такое?.. А все в одно слово: обходить! В тихом месте сойдем, а то заградительный отряд, самый лихой. Со встречного поезда предупреждали, что – стерегут! Вчера спекулянты с матросами ехали, с собственной охраной, – кровопролитный бой был, отбились и двоих ихних убили… Теперь, не приведи бог, – рвут!..

К ночи, на остановке, поволокли мешки, посыпались из всего поезда. Стали мальчишки вскакивать, в «пассажиры» наниматься, – на заграде, мол, пудик на себя покажут, а там соскочут, но только отсоветовали старухе: скакунов уж знают, не верят! Пришлось старухе нанять – до подводы донести за мучку, а уж там все налажено, по пяти фунтов с пуда, до глухого перегона. Плачет, а дает. Поехали, цельный караван. И ночь уж. По местам у них верховые, где поверней сворачивать… Двое со звездой попались – на откупе у мужиков предустерегают, и мужики тоже стерегутся – бывало, что и лошадей отымут. Завезли в леса, послали на малую станцию разведать, – страшную-то заставу обошли! А с малой прискакал верховой, говорит: в кустах хоронются с пулеметом, на дальнюю надо подаваться! Мужики говорят: желаете – за пять еще фунтов повезем, а то прощайте… сами едва живы! Деваться некуда, согласились которые… Глядит старуха – мешочка-то уж и нет.

Доставили в глухое место… Случилось мне такими путями путать, навидался горя… Будто уж и не на земле живешь, чудно́!.. Дебри, народ как в облаве мечется, кровное свое прячет… а кругом, по весне-то, сила соловьев, всю ночь свищут… даже в голове путается… Ну, сон и сон, страшный… Ну, сидят – ждут. Хлеба ни у кого. Развели костерки, катышков замесили из мучки – да в кипяток без соли. Продневали. Ночью, перед зарей, поезд подошел, – совсем слободно. Народ-то округ бежит, лесами, два-три перегона, а поезд почесть пустой идет. В самом том поезде и тому человеку довелось ехать, вот что патку-то на постоялом ей менял…

Ну, посажались. И старухе пособили. Стали ей прикидывать, капиталы-то ее, – в одно слово: боле четырех пудов нет! А к восьми было. Сидит – шепчет свое: «Господи Сусе, донеси!» Теперь уж путь гладкий, аккурат до Москвы, а там только на Ярославский дотащить, рядом. Да как вспомнила про посадку, да, сказывают, в Москве-то опять досмотр, боле пуда не дозволяют, – забилась она на мешках! Значит, душой-то уж поразбилась… Которые с ней ехали, сказывали: нас-то расстроила, плакамши… А тут еще гулящая конпания, с бубном, с гармоньями, солдатишки шлющие да матросы… Стали баб-девок зазывать в свой вагон, ручательство дают, что с ними нигде не отберут ни порошинки… просют с ими танцевать!.. Ну, пошли некоторые, муку поволокли… на свадьбу! При всем народе волоклись, платочки только насунули… Тронулись, а уж к заре дело, народ притомился, позатих. Спать теперь до самой Москвы можно, без опаски.

V

В самый рассвет, перегона через два, – остановка… Досмотр! Перехитрили те-то – вперед заставу перегнали! Ну, деться уж некуда, по всей линии с ружьями дежурют – не убежишь. Гул-крик поднялся, из вагонов мешки летят, из ружьев палят… Стали кругом говорить – смерть пришла! Не умалишь. Самые тут отпетые, ничего не признают, кресты сымают… Называются – «особого назначения»! Такая расстройка у всех пошла: кто на крышу полезли хорониться, которые под вагоны, мешки спускают, под себя суют, в сапоги сыплют, за пазуху – дым коромыслом! – а которые самогон держут, откупиться… А там – в бубен!.. Ну ад-содом!.. Старуха, понятно, затряслась-обмерла, в мешки вцепилась, кричит: «Убейте лучше… не дамся!..»

Вы-ла… Я через сколько вагонов голос ее слыхал: «Не да-а-ам!»

Вот и подошли. Пятеро подошли.

«Вылазь!.. Все вылазь!..»

Глядеть – страсти. Морды красные, а которые зеленые, во натянулись!.. Губы дрожат, самые отчаянные. Тоже не каждый отважится… Такие подобрались – человечьего на них одни глаза, да и те, как у пса цепного, злющие! Весь карактер уж новый стал, обломался. Ну, не разговаривай, а то – в подвал!

Влезли…

«Это чье?.. Это?! Как не мука?! Пори!.. Чей мешок? Ничей?! Выкидывай!.. Разговариваешь?! Взять его!..»

Крик, вой… не дай-то бог! Облютели. Которые молют: «Дети малые… мать-старуха!.. С войны герой… нога сухая, поглядите!..»

Ни-каких разговоров!

Женщина одна грудь вынула: «Все высосали… глядите… последнее променяла!..»

Никаких! «Выкидывай спикулянтов!..»

Ад-смрад! Свежему человеку – с ума сойдешь. Пистолетом тычут, за ворот…

«Приказано по дикрету, от рабочей власти!..»

«Да мы сами рабочие… пролетары самые…»

Никаких! Один за сапоги прихватил, – на мешке его выкинули. Пуще облютели, от плача.

«Мы, – кричат, – вас отучим!..»

А сами налиты, сапоги горят, штаны с пузырями, и вином от них… и звезды во какие, как кровь запекло. Ну, совесть продали, мучители стали, палачи.

К старухе…

«Вставай, не жмурься! – кричит на нее, – пистолет у боку, зад разнесло. – Тебе говорят!..»

А старуха прижухнулась, не дыхнет. Уцепилась за мешки, как померла. Ну, он ее за плечи, отдирать… Она не подается, впилась в муку-то, головы не подымает. И махонькая совсем, и тощая, а так зацепилась, пальцы закрючила, – не может он ее снять с мешков! Он тогда ее за ногу, заголил ей… совсем зазорно. И тут не подается – ногой зацепилась под мешок, а сама молчит. Осерчал, кричит товарищу своему: «Волоки ее с мукой, чертовку… разговаривать с ней… тащи!..»

Поволокли ее на мешках. Три было у ней мешочка, один к другому прикручены.

«Напаслась, спикулянтка!..» – кричит.

Стряхнули ее с вагона швырком, а она и тут не сдается – брякнулась с мешками, как приросла.

«Отдирай ее без никаких!»

Народ уж стал просить: «Старуху-то хоть пожалейте… срам глядеть!..»

А им чего!..

«Отдирай!..» – который вот с пистолетом, уши у него набухли досиня.

Ухватил мешок за углы, а другой сзади взялся, за плечи ее прихватил – на себя, значит, отдирать… Ну, стала она маленько подаваться, отодрали ей голову от мешка. Белая… да в муке-то извалялась… ну, чисто смерть, страшная!.. Так вот, мотнулась… руками так на того, который за мешок тянул… от себя его будто… ка-ак закричи-ит: «Ми-кки-ит?!»

Тот от ее… назад!.. На кортках закинулся, на руки… посоловел, как мертвец… затрясся!..

«Ма…менька?!» – тоже как крикнет!..

Понимаешь… его признала!.. Сына-то, пропадал-то с войны который!.. Встретились в таком деле, на мешках!..

Ка-ак она восста-ла-а… ка-ак за голову себя ухватит… да закричи-ит!.. Ух ты, закричала… не дай бог!

«Во-он ты где?! С ими?! У родных детей хлеб отымаешь?! Мы погибаем-мучимся… а ты по дорогам грабишь?! Родную кровь пьешь?! Да будь ты… проклят, анафема-пес!! Про-клят!!»

Завы-ла, во весь народ… прямо не по-человечески, а страшнее зверя самого страшного, как завыла!.. Не поверишь, чтобы мог так человек кричать. Весь тут народ вроде как сумашедчии стали. Волосы на себе дерет, топочет-наступает…

«Про-кля-тый!!»

Все перепугались, молчат – как представление страшное, невиданное!..

И вот, спросите в Борисоглебске и по всем тем местам – все помнят, кто жив остался. Как громом!.. Из сил выбилась, упала на мешки, головой бьется, в муку долбит – так из мешков-то… ффу!.. – пыль!..

Обступили их… А он – так себя за голову, глядит на нее, ровно как очумелый, не поймет!.. Потом так вот, на народ, рукой, – отступись… Ну, шарахнулись… Он сейчас – бац!.. – в голову себе, из ле-вольвера!.. И повалился. Вот это место, самый висок, наскрозь.

Тут смятение, набежали… главный ихний подлетел, латыш, каратель главный. Ну – видит… Пачпорт! Слазили ей за пазуху, нашли. Видят – Марфа Трофимовна Пигачова, деревни Волокуши… А им, конечно, известно, что он тоже Пигачов, той деревни, – значит, на мать наскочил, грабил-издевался, такое ужасное совпадение! А она по дороге все жалилась про горя свои… Ну, стали объяснять им про сирот: мучку вот им везла, а сын… вон он где оказался!.. у матери, у родных детей отымать стал, хуже зверя последнего… Ну, тут уж и нашвыряли им всяких слов!.. Прямо голову народ поднял, не узнать! Ну, в такой бы час… да если бы с того пункта по всему народу пошло-о – никакая бы сила не удержала!.. И те-то сразу как обмокли! Такое дело, явственное… Ни-чего не сделали! Главный и говорит – может муку забирать! Приняли ее с муки, мешки в вагон подали, из публики. А старуха про муку уж не чует, бьется головой на камнях, уж не в себе. А поезду время отходить. Да уж и не до досмотра тут им… Главный ей и говорит: «Желаете, мамаша, сына похоронить?.. Мы вас сами отправим?..»

Стали ей толковать, в разум ей вложить чтобы… А она так вот в кулаки руки зажала, к груди затиснула – ка-ак опять затрясется!.. «Про…клятый!..»

Так и шарахнулись! И тут ему не дает прощения!!

Тут народ сажаться уже стал. Ее опять допрашивают: «Поедешь, мать?» – а она чуть стонет: «О… ой… домой…» Силы-то уж не стало, истомилась. И лицо все себе о камни исколотила. Ну, велел тот карманы осмотреть у мертвого. Денег много нашли, часики золотые сняли с руки, портсигар хороший… Главный и подает старухе: «Возьмите, от вашего сына!»

Она все будто без понятия, сидит на земле, задумалась… Он ей опять, и публика стала ей внушать: бери, мать, на сирот! Она тут поняла маленько… руками на того, на латыша, как когтями!.. Да как ему плюнет на руку!..

«Про…клятые!..»

И упала на панель, забилась… Тот сейчас – в вагон! Подхватили, в вагон на мешки поклали…

Пошел поезд. Остался тот лежать, – из вагонов народ глядел, – и те над ним стоят, коршунье… А старуха и не чует уж ничего. Стало ее трясти, рыдает-бьется: «У-у-у… у-у-у…» Два перегона она так терзалась…

Сколько мытарств приняла, а напоследок – вот! А которые, конечно, рады, что переполох такой случился и досмотру настоящего не было, – опять муку назад потаскали. Через ее спаслись маленько.

Стали к большой станции подходить: что не слыхать старуху?! Глядят – голова у ней мотается! Знающие говорят – отошла старуха! Как так?! Отошла, преставилась. Подняли ей голову, а у ней изо рту жилочка уж алая, кровяная… За руки брали – не дышит живчик. Подошли к станции, а там бегут солдаты, трое… кричат: «Которая тут старуха, у ней сын застрелился?.. По телефону дано знать… мешок муки ей и проводить на родину с человеком, при бумаге!..»

«Здесь, – говорят, – эта самая старуха… только примите ее, пожалуйста, приказала долго жить!.. И муку ее забирайте, можете блины печь!..»

Схватили мешки – раз, им под ноги! И старуху легонько выложили, – вся в муке!

«Ну только… – тут уж весь народ вступился, – у ней внучки-сироты голодают, имейте это в виду!..»

«Ладно, – говорят, – в протокол запишем, дело разберем».

Записали в протокол, что собственной смертью померла. Были, которые настаивали, – запишите, что от горя померла, муку у ней рвали… сами свидетели!..

«Ну, вы нас не учите! – говорят. – В свидетели хотите?.. Слазьте!..»

Насилу от них отбились.

«Муку дошлем», – говорят.

Пошел поезд. А уж там – дослали, нет ли – неизвестно.

Июнь 1924 г.

Ланды

Примечания

  1. Казёнка – неотапливаемый чулан в избе.
  2. Па́тошный. – Имеется в виду завод, на котором варят патоку – жидкий сахар. Патока могла производиться из картофеля, винограда, арбузов и т. п. и являлась лакомством.
  3. Податно́й инспектор – чиновник податной инспекции, которая собирала налоги с имущества мещан и крестьян (податных сословий). И. С. Шмелев служил податным инспектором при Владимирской казенной палате до 1907 г.
  4. Казаки́н – верхняя одежда; однобортный, на крючках полукафтан со стоячим воротником и со сборками сзади.
  5. Пуд – русская мера веса, равная 16,3 кг.
  6. Тра́фься (от «трафить») – совершать что-нибудь удачно, ловко. Здесь: делать как кто-то, повторять за кем-то.