По ком звонит колокол. Эрнест Хемингуэй

Оглавление
  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8
  9. 9
  10. 10

Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4

Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе.

Джон Донн

1

Он лежал на устланной сосновыми иглами бурой земле, уткнув подбородок в скрещенные руки, а ветер шевелил над ним верхушки высоких сосен. Склон в этом месте был некрутой, но дальше обрывался почти отвесно, и видно было, как черной полосой вьется по ущелью дорога. Она шла берегом реки, а в дальнем конце ущелья виднелась лесопилка и белеющий на солнце водоскат у плотины.

— Вот эта лесопилка? — спросил он.

— Да.

— Я ее не помню.

— Ее выстроили уже после тебя. Старая лесопилка не здесь; она ниже по ущелью.

Он разложил на земле карту и внимательно вгляделся в нее. Старик смотрел через его плечо. Это был невысокий, коренастый старик в черной крестьянской блузе и серых штанах из грубой ткани; на ногах у него были сандалии на веревочной подошве. Он еще не отдышался после подъема и стоял, положив руку на один из двух тяжелых рюкзаков.

— Значит, моста отсюда не видно?

— Нет, — сказал старик. — Тут место ровное, и река течет спокойно. Дальше, за поворотом, где дорога уходит за деревья, сразу будет глубокая теснина…

— Я помню.

— Вот через теснину и перекинут мост.

— А где у них посты?

— Один — вон там, на этой самой лесопилке.

Молодой человек, изучавший местность, достал бинокль из кармана линялой фланелевой рубашки цвета хаки, протер платком стекла и стал подкручивать окуляры, пока все очертания не сделались вдруг четкими, и тогда он увидел деревянную скамью у дверей лесопилки, большую кучу опилок за дисковой пилой, укрытой под навесом, и часть желоба на противоположном склоне, по которому спускали вниз бревна. Река отсюда казалась спокойной и тихой, и в бинокль было видно, как над прядями водоската разлетаются по ветру брызги.

— Часового нет.

— Из трубы идет дым, — сказал старик. — И белье развешено на веревке.

— Это я вижу, но я не вижу часового.

— Должно быть, он укрылся в тени, — пояснил старик. — Сейчас еще жарко. Он, наверно, с той стороны, где тень, отсюда нам не видно.

— Возможно. А где следующий пост?

— За мостом. В домике дорожного мастера, на пятом километре.

— Сколько здесь солдат? — Он указал на лесопилку.

— Не больше четырех и капрал.

— А там, в домике?

— Там больше. Я проверю.

— А на мосту?

— Всегда двое. По одному на каждом конце.

— Нам нужны будут люди, — сказал он. — Сколько человек ты можешь дать?

— Можно привести сколько угодно, — сказал старик. — Тут, в горах, теперь людей много.

— Сколько?

— Больше сотни. Но они все разбиты на маленькие отряды. Сколько человек тебе понадобится?

— Это я скажу, когда осмотрю мост.

— Ты хочешь осмотреть его сейчас?

— Нет. Сейчас я хочу идти туда, где можно спрятать динамит. Его нужно спрятать в надежном месте и, если возможно, не дальше чем в получасе ходьбы от моста.

— Это нетрудно, — сказал старик. — От того места, куда мы идем, прямая дорога вниз, к мосту. Только чтоб туда добраться, надо еще поднатужиться немного. Ты не голоден?

— Голоден, — сказал молодой. — Но мы поедим после. Как тебя зовут? Я забыл. — Он подумал, что это дурной знак, то, что он забыл.

— Ансельмо, — сказал старик. — Меня зовут Ансельмо, я из Барко-де-Авила. Давай я помогу тебе поднять мешок.

Молодой — он был высокий и худощавый, с выгоревшими, светлыми волосами, с обветренным и загорелым лицом, в линялой фланелевой рубашке, крестьянских штанах и сандалиях на веревочной подошве — нагнулся, просунул руку в ременную лямку и взвалил тяжелый рюкзак на плечи. Потом надел другую лямку и поправил рюкзак, чтобы тяжесть пришлась на всю спину. Рубашка на спине еще не просохла после подъема на гору.

— Ну, я готов, — сказал он. — Куда идти?

— Вверх, — сказал Ансельмо.

Согнувшись под тяжестью рюкзаков, обливаясь потом, они стали взбираться по склону, густо поросшему сосняком. Тропинки не было видно, но они все поднимались и поднимались, то прямо, то в обход, потом вышли к неширокому ручью, и старик, не останавливаясь, полез дальше, вдоль каменистого русла. Теперь подъем стал круче и труднее, и наконец впереди выросла гладкая гранитная скала, откуда ручей срывался вниз, и здесь старик остановился и подождал молодого.

— Ну, как ты?

— Ничего, — сказал молодой. Но он весь взмок, и у него сводило икры от напряжения при подъеме.

— Подожди меня здесь. Я пойду предупрежу. С такой ношей не годится попадать под обстрел.

— Да, тут шутки плохи, — сказал молодой. — А далеко еще?

— Совсем близко. Как тебя зовут?

— Роберто, — ответил молодой. Он спустил рюкзак с плеч и осторожно поставил его между двух валунов у ручья.

— Так вот, Роберто, подожди здесь, я вернусь за тобой.

— Хорошо, — ответил молодой. — А скажи, к мосту ведет эта же дорога?

— Нет. К мосту мы пойдем другой дорогой. Там ближе и спуск легче.

— Мне нужно, чтобы материал был сложен не слишком далеко от моста.

— Посмотришь. Если тебе не понравится, мы выберем другое место.

— Посмотрим, — сказал молодой.

Он сел возле рюкзаков и стал глядеть, как старик взбирается на скалу. Взбирался он без труда, и по тому, как он быстро, почти не глядя, находил места для упора, ясно было, что он проделывал этот путь уже много раз. Но жившие там, наверху, заботились, чтобы не было никакой тропы.

Роберт Джордан — так звали молодого — мучительно хотел есть, и на душе у него было тревожно. Чувство голода было для него привычным, но тревогу ему не часто приходилось испытывать, так как он не придавал значения тому, что может с ним случиться, а кроме того, знал по опыту, как просто передвигаться в тылу противника в этой стране. Передвигаться в тылу было так же просто, как переходить линию фронта, был бы только хороший проводник. Все лишь тогда становится трудным, когда придаешь значение тому, что может случиться с тобой, если поймают, да еще трудно решать, кому можно довериться. Людям, с которыми работаешь вместе, нужно доверять до конца или совсем не доверять, вот и приходится решать, кто заслуживает доверия. Но это все не тревожило его. Тревожило другое.

Ансельмо был хорошим проводником и умел ходить в горах. Роберт Джордан и сам был неплохой ходок, но за несколько часов пути — они вышли еще до рассвета — он убедился в том, что старик может загнать его насмерть. До сих пор Роберт Джордан доверял Ансельмо во всем — кроме его суждений. Не было пока случая испытать правильность его суждений, и в конце концов за свои суждения каждый отвечает сам. Да, Ансельмо его не тревожил, и задача с мостом была не труднее многих других задач. Нет такого моста, которого он не сумел бы взорвать, и ему уже приходилось взрывать мосты всяких размеров и конструкций. В рюкзаках было достаточно динамита и всего, что необходимо, чтобы взорвать этот мост по всем правилам, даже если он вдвое больше, чем говорит Ансельмо, и чем запомнилось ему самому еще с 1933 года, когда, он, путешествуя в этих местах, переходил его на пути в Ла-Гранху, и чем сказано в описании, которое Гольц читал ему позавчера вечером в одной из верхних комнат дома близ Эскуриала.

— Взорвать мост — это еще не все, — сказал тогда Гольц, водя карандашом по большой карте, и его бритая, вся в шрамах голова заблестела при свете лампы. — Вы понимаете?

— Да, я понимаю.

— Это почти что ничего. Просто взять и взорвать мост — это равносильно провалу.

— Да, товарищ генерал.

— Взорвать мост в точно указанный час, сообразуясь с временем, назначенным для наступления, — вот что нужно. Вы понимаете? Вот что нужно, и вот что от вас требуется.

Гольц посмотрел на карандаш и постучал им по зубам.

Роберт Джордан ничего не ответил.

— Вы понимаете? Вот что нужно, и вот что от вас требуется, — повторил Гольц, глядя на него и кивая головой. Теперь он постукивал карандашом по карте. — Вот что сделал бы я. И вот на что нечего и рассчитывать.

— Почему, товарищ генерал?

— Почему? — сердито сказал Гольц. — Мало вы наступлений видели, если спрашиваете меня почему. Кто поручится, что мои приказы не будут изменены? Кто поручится, что наступление не будет отменено? Кто поручится, что наступление не будет отложено? Кто поручится, что оно начнется хотя бы через шесть часов после назначенного срока? Был ли когда-нибудь случай, чтобы наступление шло так, как оно должно идти?

— Если наступлением руководите вы, оно начнется вовремя, — сказал тогда Роберт Джордан.

— Я никогда не руковожу наступлением, — сказал Гольц. — Я наступаю. Но я не руковожу наступлением. Артиллерия мне не подчинена. Я должен выпрашивать ее. Мне никогда не дают то, чего я прошу, даже когда можно было бы дать. Но это еще полбеды. Есть и многое другое. Вы знаете, что это за люди. Не стоит вдаваться в подробности. Что-нибудь всегда найдется. Кто-нибудь всегда вмешается некстати. Теперь, надеюсь, вы понимаете?

— Так когда же должен быть взорван мост? — спросил Роберт Джордан.

— Когда наступление начнется. Как только наступление начнется, но не раньше. Так, чтобы по этой дороге не могли подойти подкрепления. — Он показал карандашом. — Я должен знать, что эта дорога отрезана.

— А на когда назначено наступление?

— Сейчас скажу. Но день и час должны служить вам только приблизительным указанием. К этому, времени вы должны быть готовы. Вы взорвете мост тогда, когда наступление начнется. Смотрите. — Он указал карандашом. — Это единственная дорога, по которой можно подвести подкрепления. Это единственная дорога, по которой танки артиллерия или хотя бы грузовики могут пройти к ущелью, где я буду наступать. Я должен знать, что мост взорван. Нельзя взорвать его заранее, потому что тогда его успеют починить, если наступление будет отложено. Нет, он должен быть взорван, когда наступление начнется, и я должен знать, что его уже нет. Там всего двое часовых. Человек, который вас поведет, только что пришел оттуда. Говорят, на него вполне можно положиться. Вы увидите. У него есть люди в горах. Возьмите столько людей, сколько вам потребуется. Постарайтесь взять как можно меньше, но чтобы их было достаточно. Да мне вас учить нечего.

— А как я узнаю, что наступление началось?

— В нем примет участие целая дивизия. Будет подготовка с воздуха. Вы, кажется, глухотой не страдаете?

— Значит, если я услышу бомбежку, можно считать, что наступление началось?

— Это не всегда так бывает, — сказал Гольц и покачал головой. — Но в данном случае это так. Наступать буду я.

— Ясно, — сказал тогда Роберт Джордан. — Ясно, хотя не очень приятно.

— Мне самому не очень приятно. Если вы не хотите за это браться, говорите сейчас. Если вы думаете, что не справитесь, говорите сейчас.

— Я справлюсь, — сказал Роберт Джордан. — Я сделаю все как нужно.

— Я должен знать только одно, — сказал Гольц. — Что моста нет и дорога отрезана. Это мне необходимо.

— Понятно.

— Я не люблю посылать людей на такие дела и в такой обстановке, — продолжал Гольц. — Я не мог бы приказать вам это сделать. Я понимаю, к чему могут принудить вас те условия, которые я ставлю. Я все подробно стараюсь объяснить, чтобы вы поняли и чтобы вам были ясны все возможные трудности и все значение этого дела.

— А как же вы продвинетесь к Ла-Гранхе, если мост будет взорван?

— У нас будет с собой все, чтобы восстановить его, как только мы займем ущелье. Это очень сложная и очень красивая операция. Сложная и красивая, как всегда. План был сработан в Мадриде. Это очередное творение Висенте Рохо, шедевр незадачливого профессора. Наступать буду я, и, как всегда, с недостаточными силами. И все-таки эта операция осуществима. Я за нее спокойнее, чем обычно. Если удастся разрушить мост, она может быть успешной. Мы можем взять Сеговию. Смотрите, я сейчас покажу вам весь план. Видите? Мы начинаем не у входа в ущелье. Там мы уже закрепились. Мы начинаем гораздо дальше. Вот, смотрите, отсюда.

— Я не хочу знать, — сказал Роберт Джордан.

— Правильно, — сказал Гольц. — Когда идешь за линию фронта, лучше брать с собой поменьше багажа, да?

— Я всегда предпочитаю не знать. Тогда, если что случится, не я выдал.

— Да, не знать лучше, — сказал Гольц, поглаживая лоб карандашом. — Иногда я и сам рад был бы не знать. Но то, что вам нужно знать про мост, вы знаете?

— Да. Это я знаю.

— Я тоже так думаю, — сказал Гольц. — Ну, я не буду произносить напутственные речи. Давайте выпьем. Когда я много говорю, мне всегда очень хочется пить, товарищ Хордан. Смешно звучит ваше имя по-испански, товарищ Хордан.

— А как звучит по-испански Гольц, товарищ генерал?

— Хоце, — сказал Гольц и ухмыльнулся. «Х» он произносил с глубоким придыханием, как будто отхаркивал мокроту. — Хоце, — прохрипел он. — Камарада хенераль Хоце. Если б я знал, как испанцы произносят Гольц, я бы себе выбрал имя получше, когда ехал сюда. Подумать только — человек едет командовать дивизией, может выбрать любое имя и выбирает Хоце. Хенераль Хоце. Но теперь уже поздно менять. Как вам нравится партизанская война? — Это было русское название действий в тылу противника.

— Очень нравится, — сказал Роберт Джордан. Он широко улыбнулся. — Все время на воздухе, очень полезно для здоровья.

— Мне она тоже нравилась, когда я был в вашем возрасте, — сказал Гольц. — Я слыхал, что вы мастерски взрываете мосты. По всем правилам науки. Но это только слухи. Ведь я никогда не видел вашей работы. Может быть, на самом деле вы ничего не умеете? Вы в самом деле умеете взрывать мосты? — Он теперь поддразнивал Роберта Джордана. — Выпейте. — Он налил ему испанского коньяку. — Вам и в самом деле это удается?

— Иногда.

— Смотрите, с этим мостом не должно быть никаких «иногда». Нет, хватит разговоров про этот мост. Вы уже достаточно знаете про этот мост. Мы серьезные люди и потому умеем крепко пошутить. Признайтесь, много у вас девушек по ту сторону фронта?

— Нет, на девушек времени не хватает.

— Не согласен. Чем безалабернее служба, тем безалабернее жизнь. Ваша служба очень безалаберная. Кроме того, у вас слишком длинные волосы.

— Мне они не мешают, — сказал Роберт Джордан. Недоставало еще ему обрить голову, как Гольц. — У меня и без девушек есть о чем думать, — сказал он хмуро. — Какую мне надеть форму?

— Формы не надо, — сказал Гольц. — И можете не стричься. Я просто поддразнил вас. Мы с вами очень разные люди, — сказал Гольц и снова налил ему и себе тоже.

— Вы думаете не только о девушках, а и о многом другом. А я вообще ни о чем таком не думаю. На что мне?

Один из штабных офицеров, склонившийся над картой, приколотой к чертежной доске, проворчал что-то на языке, которого Роберт Джордан не понимал.

— Отстань, — ответил Гольц по-английски. — Хочу шутить и шучу. Я такой серьезный, что мне можно шутить. Ну, выпейте и ступайте. Вы все поняли, да?

— Да, — сказал Роберт Джордан. — Я все понял.

Они пожали друг другу руки, он отдал честь и пошел к штабной машине, где старик, дожидаясь его, уснул на сиденье, и в этой машине они поехали по шоссе на Гвадарраму, причем старик так и не проснулся, а потом свернули на Навасеррадскую дорогу и добрались до альпинистской базы, и Роберт Джордан часа три поспал там, перед тем как тронуться в путь.

Он тогда последний раз видел Гольца, его странное белое лицо, которое не брал загар, ястребиные глаза, большой нос, и тонкие губы, и бритую голову, изборожденную морщинами и шрамами. Завтра ночью, в темноте начнется движение на дороге перед Эскуриалом; длинные вереницы грузовиков, и на них в темноте рассаживается пехота; бойцы в тяжелой амуниции взбираются на грузовики; пулеметчики втаскивают пулеметы на грузовики; на длинные автоплатформы вкатывают цистерны с горючим; дивизия выступает в ночной поход, готовясь к наступлению в ущелье. Нечего ему думать об этом. Это не его дело. Это дело Гольца. У него есть своя задача, и о ней он должен думать, и должен продумать все до полной ясности, и быть готовым ко всему, и ни о чем не тревожиться. Тревога не лучше страха. От нее только трудней.

Он сидел у ручья, глядя, как прозрачные струйки бегут между камнями, и вдруг на том берегу увидел густую поросль дикого кресс-салата. Он перешел ручей, вырвал сразу целый пучок, смыл в воде землю с корней, потом снова сел возле своего рюкзака и стал жевать чистую, холодную зелень и хрусткие, горьковатые стебли. Потом он встал на колени, передвинул револьвер, висевший на поясе, за спину, чтобы не замочить его, пригнулся, упираясь руками в камни, и напился из ручья. От холодной воды заломило зубы.

Он оттолкнулся руками, повернул голову и увидел спускавшегося со скалы старика. С ним шел еще один человек, тоже в черной крестьянской блузе и серых штанах, которые в этой местности носили почти как форму; на ногах у него-были сандалии на веревочной подошве, а за спиной висел карабин. Он был без шляпы. Оба прыгали по кручам, как горные козлы.

Они подошли к нему, и Роберт Джордан поднялся на ноги.

— Salud, camarada, — сказал он человеку с карабином и улыбнулся.

— Salud, — хмуро пробурчал тот.

Роберт Джордан посмотрел в его массивное, обросшее щетиной лицо. Оно было почти круглое, и голова тоже была круглая и плотно сидела на плечах. Глаза были маленькие и слишком широко расставлены, а уши маленькие и плотно прижатые к голове. Это был человек пяти с лишним футов, росту, массивного сложения, с большими руками и ногами. Нос у него был переломлен, верхнюю губу у самого угла пересекал шрам, который тянулся через всю нижнюю челюсть и был виден даже сквозь щетину на подбородке.

Старик кивнул на него и улыбнулся.

— Он тут хозяин, — подмигнул он, потом согнул обе руки в локтях, как будто показывая мускулы, и поглядел на своего спутника с полунасмешливым восхищением. — Силач.

— Это видно, — сказал Роберт Джордан и опять улыбнулся. Человек не понравился ему, и внутренне он вовсе не улыбался.

— А чем ты удостоверишь свою личность? — спросил человек с карабином.

Роберт Джордан отстегнул английскую булавку, которой был заколот левый нагрудный карман его фланелевой рубашки, вынул сложенную бумагу и протянул человеку с карабином; тот развернул ее и, глядя недоверчиво, повертел в пальцах.

Читать не умеет, отметил про себя Роберт Джордан.

— Посмотри на печать, — сказал он.

Старик указал пальцем, и человек с карабином еще повертел бумагу, разглядывая печать.

— Что это за печать?

— Ты ее не знаешь?

— Нет.

— Их тут две, — сказал Роберт Джордан. — Вот эта СВР — Службы военной разведки. А эта — Генерального штаба.

— Да, эту печать я знаю. Но здесь начальник я, и больше никто, — угрюмо сказал человек с карабином. — Что у вас в мешках?

— Динамит, — с гордостью сказал старик. — Вчера ночью мы перешли фронт и весь день тащим эти мешки в гору.

— Динамит мне пригодится, — сказал человек с карабином. Он вернул бумажку Роберту Джордану и смерил его взглядом. — Да. Динамит мне пригодится. Сколько вы мне тут принесли?

— Тебе мы ничего не принесли, — сказал Роберт Джордан ровным голосом. — Этот динамит для другой цели. Как тебя зовут?

— А тебе что?

— Это Пабло, — сказал старик.

Человек с карабином угрюмо посмотрел на них обоих.

— Хорошо. Я о тебе слышал много хорошего, — сказал Роберт Джордан.

— Что же ты обо мне слышал? — спросил Пабло.

— Я слышал, что ты отличный партизанский командир, что ты верен Республике и доказываешь это на деле и что ты человек серьезный и отважный. Генеральный штаб поручил мне передать тебе привет.

— Где же ты все это слышал? — спросил Пабло.

Роберт Джордан отметил про себя, что лесть на него не подействовала.

— Об этом говорят от Буитраго до Эскуриала, — сказал он, называя весь район по ту сторону фронта.

— Я не знаю никого ни в Буитраго, ни в Эскуриале, — сказал ему Пабло.

— По ту сторону гор теперь много людей, которые раньше там не жили. Ты откуда родом?

— Из Авилы. Что ты будешь делать с динамитом?

— Взорву мост.

— Какой мост?

— Это мое дело.

— Если он в этих краях, тогда это мое дело. Нельзя взрывать мосты вблизи от тех мест, где живешь. Жить надо в одном месте, а действовать в другом. Я свое дело знаю. Кто прожил этот год и остался цел, тот свое дело знает.

— Это мое дело, — сказал Роберт Джордан. — Но мы можем обсудить его вместе. Ты поможешь нам дотащить мешки?

— Нет, — сказал Пабло и мотнул головой.

Старик вдруг повернулся к нему и заговорил яростно и быстро на диалекте, который Роберт Джордан понимал с трудом. Это было так, словно он читал Кеведо. Ансельмо говорил на старом кастильском наречии, и смысл его слов был приблизительно такой: «Ты животное? Да. Ты скотина? Да, и еще какая. Голова у тебя есть на плечах? Нет. Не похоже. Люди пришли с делом первейшей важности, а ты заботишься о том, как бы не тронули твое жилье, твоя лисья нора для тебя важнее, чем нужды всех людей. Важнее, чем нужды твоего народа. Так, так и перетак твоего отца. Так и перетак тебя самого. Бери мешок!»

Пабло опустил глаза.

— Каждый должен делать, что может, и делать так, чтоб это было правильно, — сказал он. — Мой дом здесь, а действую я за Сеговией. Если ты здесь устроишь переполох, нас выкурят из этих мест. Мы только потому и держимся в этих местах, что ничего здесь не затеваем. Это правило лисицы.

— Да, — с горечью сказал Ансельмо. — Это правило лисицы, а нам нужен волк.

— Скорей я волк, чем ты, — сказал Пабло, и Роберт Джордан понял, что он понесет мешок.

— Хо! Хо! — Ансельмо поглядел на него. — Ты скорей волк, чем я, а мне шестьдесят восемь лет.

Он сплюнул и покачал головой.

— Неужели тебе так много лет? — спросил Роберт Джордан, видя, что все пока улаживается, и желая этому помочь.

— Шестьдесят восемь будет в июле.

— Если мы доживем до июля, — сказал Пабло. — Давай я помогу тебе дотащить мешок, — сказал он Роберту Джордану. — Второй оставь старику. — Он говорил теперь уже не угрюмо, но скорей печально. — У старика сил много.

— Я свой мешок понесу сам, — сказал Роберт Джордан.

— Нет, — сказал старик. — Дай этому силачу.

— Я понесу, — сказал Пабло, и печаль, которая теперь слышалась в его голосе, заставила насторожиться Роберта Джордана. Он знал эту печаль, и то, что он почувствовал ее в этом человеке, встревожило его.

— Тогда дай мне карабин, — сказал он, и когда Пабло протянул ему карабин, он перекинул его за спину, и они двинулись вверх, старик и Пабло впереди, он за ними, карабкаясь, подтягиваясь, цепляясь за выступы гранитной скалы, и наконец, перебравшись через нее, они очутились на зеленой прогалине среди леса.

Они пошли стороной, огибая этот зеленый лужок, и Роберт Джордан, который теперь, без ноши, шагал легко, с удовольствием ощущая за плечами прямизну карабина вместо изнурительной и неудобной тяжести рюкзака, заметил, что трава местами выщипана и в земле остались ямки от кольев коновязи. Дальше виднелась тропка, протоптанная там, где лошадей водили на водопой, и кое-где лежали кучки свежего навоза. На ночь они пускают сюда лошадей пастись, а днем держат в чаще, чтобы их не могли увидеть, подумал он. Любопытно, много ли лошадей у этого Пабло.

Ему вспомнилось, что штаны у Пабло вытерты до блеска на коленях и с внутренней стороны ляжек, он заметил это сразу, но как-то не придал значения. Любопытно, есть ли у него сапоги, или он так и ездит в этих альпаргатах, подумал Роберт Джордан. Наверно, у него полная экипировка есть. Но мне не нравится в нем эта печаль, подумал он. Это нехорошая печаль. Так печальны бывают люди перед тем, как дезертировать или изменить. Так печален бывает тот, кто завтра станет предателем.

Заржала лошадь впереди, в чаще, куда солнце едва проникало сквозь густые, почти сомкнутые верхушки сосен, и тогда между коричневыми стволами он увидел огороженный веревкой загон. Лошади стояли, повернув головы в сторону приближавшихся людей, а по эту сторону веревки, под деревом, лежали кучей седла, прикрытые брезентом.

Когда они подошли совсем близко, старик и Пабло остановились, и Роберт Джордан понял, что он должен повосхищаться лошадьми.

— Да, — сказал он. — Просто красавцы. — Он повернулся к Пабло. — У тебя тут своя кавалерия.

В загоне было всего пять лошадей — три гнедых, одна буланая и одна пегая. Роберт Джордан окинул взглядом их всех и затем стал присматриваться к каждой в отдельности. Пабло и Ансельмо знали им цену, и Пабло стоял рядом, гордый и уже не такой печальный, и любовно глядел на них, а у старика был такой вид, словно это он преподнес Роберту Джордану неожиданный сюрприз.

— Что, нравятся? — спросил он.

— Все — моя добыча, — сказал Пабло, и Роберту Джордану приятно было, что в голосе у него звучит гордость.

— Вот этот хорош, — сказал Роберт Джордан, указывая на одного из гнедых, крупного жеребца с белой отметиной на лбу и белой левой передней ногой.

Это был красавец конь, словно сошедший с картины Веласкеса.

— Они все хороши, — сказал Пабло. — Ты знаешь толк в лошадях?

— Да.

— Тем лучше, — сказал Пабло. — Видишь ты у них какие-нибудь недостатки?

Роберт Джордан понял; это проверка его документов человеком, который не умеет читать.

Лошади по-прежнему стояли, подняв головы, и смотрели на Пабло. Роберт Джордан пролез под веревкой и хлопнул пегую по крупу. Прислонившись к дереву, он внимательно смотрел, как лошади кружат по загону, еще раз оглядел их, когда они остановились, потом нагнулся и вылез.

— Буланая прихрамывает на правую заднюю, — сказал он Пабло, не глядя на него. — У нее в копыте трещина. Правда, если подковать как следует, это дальше не пойдет, но долго скакать по твердому грунту ей нельзя, копыто не выдержит.

— Мы ее так и взяли, с трещиной в копыте, — сказал Пабло.

— У самой лучшей твоей лошади, у гнедого с белой звездой, на бабке оплыв, который мне не нравится.

— Это пустяки, — ответил Пабло. — Он зашиб ногу три дня назад. Было бы что-нибудь серьезное — уже сказалось бы.

Он откинул брезент и показал седла. Два седла были простые, пастушеские, похожие на седла американских ковбоев, одно очень нарядное, с цветным тиснением и тяжелыми закрытыми стременами, и два — военные, черной кожи.

— Мы убили двух guardia civil [1], — сказал он, объясняя происхождение военных седел.

— Это серьезное дело.

— Они спешились на дороге между Сеговией и Санта-Мария-дель-Реаль. Они спешились, чтобы проверить документы у крестьянина, который ехал на телеге. Вот нам и удалось убить их так, что лошади остались целы.

— И много патрульных вы убили? — спросил Роберт Джордан.

— Несколько человек, — ответил Пабло. — Но так, чтоб лошади остались целы, только этих двух.

— Это Пабло взорвал воинский эшелон у Аревало, — сказал Ансельмо. — Он взорвал, Пабло.

— С нами был один иностранец, он закладывал динамит, — сказал Пабло. — Ты знаешь его?

— Как его зовут?

— Не помню. Чудное такое имя.

— Какой он из себя?

— Светлый, как и ты, но не такой высокий, большие руки и нос перебит.

— Кашкин, — сказал Роберт Джордан. — Наверно, Кашкин.

— Да, — сказал Пабло. — Чудное такое имя. Похоже на то, что ты назвал. Где он теперь?

— Умер в апреле.

— И этот тоже, — мрачно сказал Пабло. — Все мы так кончим.

— Так все люди кончают, — сказал Ансельмо. — И всегда так кончали. Что это с тобой, приятель? Что это на тебя нашло?

— У них сила большая, — сказал Пабло. Казалось, он говорит сам с собой. Он мрачно оглядел лошадей. — Вы никто и не знаете, какая у них сила. У них раз от разу все больше силы, все лучше вооружение. Все больше боеприпасов. Сам видишь, какие у меня лошади. А чего мне ждать? Изловят и убьют. Вот и все.

— Бывает, что и ты ловишь, не только тебя, — сказал Ансельмо.

— Нет, — сказал Пабло. — Теперь не бывает. А если мы уйдем отсюда, куда нам податься? Отвечай, ну! Куда?

— Мало ли гор в Испании. Чем плохо в Сьерра-де-Гредос, если уж придется уходить отсюда?

— Для меня плохо, — сказал Пабло. — Мне надоела травля. Здесь нам спокойно. А если ты взорвешь этот мост, нас начнут ловить. Если узнают, что мы здесь, и выпустят на нас самолеты, они нас выследят. Если пошлют марокканцев ловить нас, они нас выследят, и придется уходить. Надоело мне это все. Слышишь? — Он повернулся к Роберту Джордану. — Какое право имеешь ты, иностранец, указывать мне, что я должен делать?

— Я не указываю тебе, что ты должен делать, — сказал Роберт Джордан.

— Ну так будешь указывать, — сказал Пабло. — Вот. Вот оно, зло.

Он показал на тяжелые рюкзаки, которые они опустили на землю, когда остановились полюбоваться лошадьми. При виде лошадей все как будто всколыхнулось в нем, а от того что Роберт Джордан знал толк в лошадях, у него как будто развязался язык. Все трое стояли теперь у веревок загона, на спине гнедого жеребца играли солнечные блики. Пабло посмотрел на него и потом пнул ногой тяжелый рюкзак. — Вот оно, зло.

— Я пришел, чтобы исполнить свой долг, — сказал ему Роберт Джордан. — Я пришел по приказу тех, кто руководит в этой войне. Если я попрошу тебя помочь мне, ты волен отказаться, и я найду других, которые помогут. Но я еще не просил у тебя помощи. Я должен делать то, что мне приказано, и я могу поручиться, что это очень важно. Не моя вина, что я иностранец. Я и сам хотел бы лучше родиться здесь.

— Для меня самое важное — это чтобы нас тут не трогали, — сказал Пабло. — Для меня долг в том, чтобы заботиться о своих и о себе.

— О себе. Да, — сказал Ансельмо. — Ты давно уже заботишься только о себе. О себе и о своих лошадях. Пока у тебя не было лошадей, ты был вместе с нами. А теперь ты самый настоящий капиталист.

— Это неверно, — сказал Пабло. — Я все время рискую лошадьми ради общего дела.

— Очень мало рискуешь, — с презрением сказал Ансельмо. — Как я погляжу, очень мало. Воровать — это ты готов. Хорошо поесть — пожалуйста. Убивать — сколько угодно. Но драться — нет.

— Смотри, такие, как ты, рано или поздно платятся за свой язык.

— Такие, как я, никого не боятся, — ответил Ансельмо. — И у таких, как я, не бывает лошадей.

— Такие, как ты, долго не живут.

— Такие, как я, живут до самого дня своей смерти, — сказал Ансельмо. — И такие, как я, не боятся лисиц.

Пабло промолчал и поднял с земли рюкзак.

— И волков не боятся, — сказал Ансельмо, поднимая второй рюкзак. — Если ты правда волк.

— Замолчи, — сказал ему Пабло. — Ты всегда разговариваешь слишком много.

— И всегда делаю то, что говорю, — сказал Ансельмо, согнувшись под тяжестью рюкзака. — А сейчас я хочу есть. Я хочу пить. Иди, иди, партизанский вожак с унылым лицом. Веди нас туда, где можно чего-нибудь поесть.

Начало неважное, подумал Роберт Джордан. Но Ансельмо настоящий человек. Когда они на верном пути, это просто замечательные люди, подумал он. Нет лучше их, когда они на верном пути, но когда они собьются с пути, нет хуже их. Вероятно, Ансельмо знал, что делал, когда вел меня сюда. Но мне это не нравится. Мне это совсем не нравится.

Единственный добрый знак — это что Пабло несет рюкзак и отдал ему свой карабин. Может быть, он всегда такой, подумал Роберт Джордан. Может быть, это просто порода такая мрачная.

Нет, сказал он себе, нечего себя обманывать. Ты не знаешь, какой он был раньше; но ты знаешь, что он начал сбиваться с пути и не скрывает этого. А если станет скрывать — значит, он принял решение. Помни это, сказал он себе. Первая услуга, которую он тебе окажет, будет означать, что он принял решение. А лошади верно хороши, подумал он, чудесные лошади. Любопытно, что могло бы сделать меня таким, каким эти лошади сделали Пабло? Старик прав. С лошадьми он стал богатым, а как только он стал богатым, ему захотелось наслаждаться жизнью. Еще немного, и он начнет страдать, что не может быть членом «Жокей-клуба», подумал он. Pauvre. [2]

Пабло. Il а manque son «Jockey Club» [3].

Эта мысль развеселила его. Он улыбнулся, глядя на согнутые спины и большие рюкзаки, маячившие впереди между деревьями. Он ни разу мысленно не пошутил за весь день и теперь, пошутив, сразу почувствовал себя лучше. Ты и сам становишься таким, как они, сказал он себе. Ты и сам становишься мрачным. Конечно, он был серьезен и мрачен, когда Гольц говорил с ним. Задание немного ошеломило его. Чуть-чуть ошеломило, подумал он. Порядком ошеломило. Гольц был веселый и хотел, чтобы и он был веселый перед отъездом, но это не получилось.

Все они, если подумать, все самые хорошие были веселыми. Так гораздо лучше, и потом, в этом есть свой смысл. Как будто обретаешь бессмертие, когда ты еще жив. Сложно завернуто. Но их уже немного осталось. Да, веселых теперь осталось совсем немного. Черт знает, как их мало осталось. И если ты, голубчик, не бросишь думать, то и тебя среди оставшихся не будет. Брось думать, старик, старый дружище. Твое дело теперь — взрывать мосты. А не философствовать. Фу, до чего есть хочется, подумал он. Надеюсь, у Пабло едят досыта.

2

Они вышли из густого леса к небольшой, круглой, как чаша, долине, и он сразу догадался, что лагерь здесь — вон под той скалой, впереди, за деревьями.

Да, это лагерь, и место для него выбрано хорошее. Такой лагерь заметишь, только когда подойдешь к нему вплотную, и Роберт Джордан подумал о том, что с воздуха его тоже заметить нельзя. Сверху ничего не увидишь. Точно медвежья берлога — никаких следов. Но и охрана тут, видимо, не лучше. Он внимательно приглядывался к лагерю, по мере того как они подходили все ближе и ближе.

В скале была большая пещера, а у входа в нее, прислонившись спиной к скале и вытянув вперед ноги — его карабин стоял рядом, — сидел человек. Человек строгал палку ножом, и, увидев подходивших, посмотрел на них, потом снова принялся строгать.

— Hola [4], — сказал он. — Кто это к нам идет?

— Старик и с ним динамитчик, — ответил Пабло и опустил рюкзак у самого входа в пещеру. Ансельмо тоже опустил свой рюкзак, а Роберт Джордан снял с плеча карабин и приставил его к скале.

— Убери подальше от пещеры, — сказал человек, строгавший палку. У него были голубые глаза на темном, цвета прокопченной кожи, красивом цыганском лице. — Там горит огонь.

— Встань и убери: сам, — сказал Пабло. — Отнеси вон к тому дереву.

Цыган не двинулся с места и сказал что-то непечатное, потом лениво добавил:

— Ладно, оставь здесь. Взлетишь на воздух. Сразу вылечишься от всех своих болезней.

— Что это ты делаешь? — Роберт Джордан сел рядом с цыганом. Цыган показал ему палку, которую строгал. Это была поперечина к лежавшему тут же капкану в форме четверки.

— На лисиц, — пояснил он. — Вот эта деревянная дуга ломает им хребет. — Он ухмыльнулся, взглянув на Джордана. — Вот так — понятно? — Он жестом показал, как действует капкан, потом замотал головой, отдернул пальцы и вытянул руки, изображая лису с перебитым хребтом. — Очень удобно, — сказал он.

— Он ловит зайцев, — сказал Ансельмо. — Он же цыган: поймает зайца, а всем говорит, что лису. А если поймает лису, скажет, что попался слон.

— А если поймаю слона? — спросил цыган и снова показал все свои белые зубы и подмигнул Роберту Джордану.

— Тогда скажешь — танк, — ответил Ансельмо.

— Поймаю и танк, — сказал цыган. — И танк будет. Тогда говори все, что тебе угодно.

— Цыгане не столько убивают, сколько болтают об этом, — сказал Ансельмо.

Цыган подмигнул Роберту Джордану и снова принялся строгать палку.

Пабло не было видно, он ушел в пещеру — Роберт Джордан надеялся, что за едой. Он сидел на земле рядом с цыганом, и солнце, проглядывая сквозь верхушки деревьев, пригревало его вытянутые ноги. Из пещеры доносился запах оливкового масла, лука и жареного мяса, и у него подводило желудок от голода.

— Танк можно подорвать, — сказал он цыгану. — Это не очень трудно.

— Вот этим? — Цыган показал на рюкзаки.

— Да, — ответил ему Роберт Джордан. — Я тебя научу. Делается нечто вроде капкана. Это не очень трудно.

— И мы с тобой подорвем танк?

— Конечно, — сказал Роберт Джордан. — А что тут такого?

— Эй! — крикнул цыган, обращаясь к Ансельмо. — Поставь мешки в надежное место. Слышишь? Это ценная вещь.

Ансельмо хмыкнул.

— Пойду за вином, — сказал он Роберту Джордану.

Роберт Джордан встал, оттащил рюкзаки от входа и прислонил их к дереву с разных сторон. Он знал, что в этих рюкзаках, и предпочитал держать их подальше один от другого.

— Принеси и мне кружку, — сказал цыган.

— А тут есть вино? — спросил Роберт Джордан, опять усаживаясь рядом с цыганом.

— Вино? А как же! Целый бурдюк. Уж за полбурдюка ручаюсь.

— И чем закусить — тоже?

— Все есть, друг, — сказал цыган. — Мы едим, как генералы.

— А что цыгане делают на войне? — спросил его Роберт Джордан.

— Так и остаются цыганами.

— Хорошее дело.

— Самое лучшее, — сказал цыган. — Как тебя зовут?

— Роберто. А тебя?

— Рафаэль. А про танк это ты всерьез?

— Конечно! Что же тут такого?

Ансельмо вынес из пещеры глубокую каменную миску, полную красного вина, а на пальцах у него были нанизаны три кружки.

— Смотри, — сказал он. — У них даже кружки нашлись. — Следом за ним вышел Пабло.

— Скоро и мясо будет готово, — сказал он. — Покурить у тебя есть?

Роберт Джордан подошел к рюкзакам, развязал один, нащупал внутренний карман и вынул оттуда плоскую коробку русских папирос, из тех, что ему дали в штабе Гольца. Он провел ногтем большого пальца вдоль узкой грани коробки и, открыв крышку, протянул папиросы Пабло. Тот взял штук шесть и, зажав их в своей огромной ручище, выбрал одну и посмотрел ее на свет. Папиросы были как сигареты, но длиннее и с мундштуком в виде картонной трубочки.

— Воздуху много, а табака мало, — сказал Пабло. — Я их знаю. Такие курил тот, прежний, у которого чудное имя.

— Кашкин, — сказал Роберт Джордан и угостил папиросами цыгана и Ансельмо, которые взяли по одной. — Берите больше, — сказал он, и они взяли еще по одной. Он прибавил каждому по четыре штуки, и они поблагодарили его, взмахнув два раза кулаком с зажатыми папиросами, так что папиросы нырнули вниз и снова поднялись кверху, точно шпага, которой отдают салют.

— Да, — сказал Пабло. — Чудное имя.

— Что ж, выпьем. — Ансельмо зачерпнул вина из миски и подал кружку Роберту Джордану, потом зачерпнул себе и цыгану.

— А мне не надо? — спросил Пабло. Они сидели вчетвером у входа в пещеру.

Ансельмо отдал ему свою кружку и пошел в пещеру за четвертой. Вернувшись, он наклонился над миской, зачерпнул себе полную кружку вина, и все чокнулись.

Вино было хорошее, с чуть смолистым привкусом от бурдюка, прекрасное вино, легкое и чистое. Роберт Джордан пил его медленно, чувствуя сквозь усталость, как оно разливается теплом по всему телу.

— Сейчас будет мясо, — сказал Пабло. — А этот иностранец с чудным именем — как он умер?

— Его окружили, и он застрелился.

— Как же это случилось?

— Он был ранен и не хотел сдаваться в плен.

— А подробности известны?

— Нет, — солгал Роберт Джордан, Он прекрасно знал подробности и знал также, что говорить об этом сейчас не следует.

— Он все уговаривался с нами, что мы его пристрелим, если он будет ранен во время того дела, с поездом, и не сможет уйти, — сказал Пабло. — Он очень чудно говорил.

Ему и тогда это не давало покоя, подумал Роберт Джордан. Бедный Кашкин.

— Но он был против самоубийства, — сказал Пабло. — Мы с ним говорили об этом. И еще он очень боялся, что его будут пытать.

— Об этом он тоже говорил? — спросил Роберт Джордан.

— Да, — сказал цыган. — Об этом он всем нам говорил.

— А ты был, когда взрывали поезд?

— Да. Мы все там были.

— Он очень чудно говорил, — сказал Пабло. — Но человек был смелый.

Бедный Кашкин, думал Роберт Джордан. От него: здесь, наверно, было больше вреда, чем пользы. Жаль, я не знал, что это уже тогда не давало ему покоя. Надо было убрать его отсюда. Людей, которые ведут такие разговоры, нельзя и близко подпускать к нашей работе. Таких разговоров вести нельзя. От этих людей, даже если они выполняют задание, все равно больше вреда, чем пользы.

— Он был какой-то странный, — сказал Роберт Джордан. — Немножко тронутый.

— А взрывы устраивал ловко, — сказал цыган. — И человек был смелый.

— А все-таки тронутый, — сказал Роберт Джордан. — Когда берешься за такое дело, надо иметь голову на плечах и чтобы она работала как следует. Все эти разговоры ни к чему.

— А ты? — спросил Пабло. — Если тебя ранят у этого моста, захочешь ты, чтобы тебя оставили?

— Слушай, — сказал Роберт Джордан и, наклонившись, зачерпнул себе еще кружку вина. — Слушай внимательно. Если мне когда-нибудь понадобится попросить человека об одолжении, так я тогда и попрошу.

— Хорошо, — одобрительно сказал цыган. — Это правильный разговор. Ага! Вот и мясо!

— Ты уже ел, — сказал Пабло.

— Я еще два раза могу поесть, — ответил цыган. — А посмотрите, кто несет!

Девушка нагнулась, выходя из пещеры с большой железной сковородой, и Роберт Джордан увидел ее лицо вполоборота и сразу же заметил то, что делало ее такой странной. Она улыбнулась и сказала:

— Hola, camarada.

И Роберт Джордан сказал:

— Salud, — и принудил себя не смотреть на нее в упор и не отводить глаз в сторону.

Она поставила железную сковороду на землю перед ним, и он увидел, какие у нее красивые смуглые руки. Теперь она смотрела ему прямо в лицо и улыбалась. Ее зубы поблескивали белизной на смуглом лице, кожа и глаза были одинакового золотисто-каштанового оттенка. Скулы у нее были широкие, глаза веселые, губы полные, линия рта прямая. Каштановые волосы золотились, как спелая пшеница, сожженная солнцем, но они были подстрижены совсем коротко — чуть длиннее меха на бобровой шкурке. Она улыбнулась, глядя Роберту Джордану в лицо, подняла руку и провела ладонью по голове, приглаживая волосы, но они тут же снова поднялись ежиком. У нее очень красивое лицо, подумал Роберт Джордан. Она была бы очень красивая, если б не стриженые волосы.

— Вот так и причесываюсь, без гребешка, — сказала она Роберту Джордану и засмеялась. — Ну, ешь. Не надо меня разглядывать. Это мне в Вальядолиде такую прическу сделали. Теперь уже начинают отрастать.

Она села напротив и посмотрела на него. Он тоже посмотрел на нее. Она улыбнулась и обхватила руками колени. Когда она села так, штаны у нее вздернулись кверху у щиколоток, открывая прямые длинные ноги. Он видел ее высокие маленькие груди, обтянутые серой рубашкой. И при каждом взгляде на нее Роберт Джордан чувствовал, как у него что-то подступает к горлу.

— Тарелок нет, — сказал Ансельмо. — И ножей тоже. Режь своим. — Четыре вилки девушка прислонила к краям железной сковороды зубцами вниз.

Они ели прямо со сковороды, по испанскому обычаю — молча. Мясо было заячье, поджаренное с луком и зеленым перцем, и к нему — соус из красного вина, в котором плавал мелкий горошек. Хорошо прожаренная зайчатина легко отделялась от костей, а соус был просто великолепный. За едой Роберт Джордан выпил еще кружку вина. Пока он ел, девушка все время смотрела на него. Остальные смотрели только на мясо и ели. Роберт Джордан подобрал куском хлеба соус, оставшийся на его части сковороды, сдвинул косточки в сторонку, подобрал соус на том месте, где они лежали, потом начисто вытер хлебом вилку, вытер нож, спрятал его и доел хлеб. Нагнувшись над миской, он зачерпнул себе полную кружку вина, а девушка все сидела, обхватив руками колени, и смотрела на него.

Роберт Джордан отпил полкружки, но когда он заговорил с девушкой, у него опять что-то подступило к горлу.

— Как тебя зовут? — спросил он. Пабло быстро взглянул на него, услышав, как он сказал это. Потом встал и ушел.

— Мария. А тебя?

— Роберто. Ты давно здесь, в горах?

— Три месяца.

— Три месяца?

Она снова провела рукой по голове, на этот раз смущенно, а он смотрел на ее волосы, короткие, густые и переливающиеся волной, точно пшеница под ветром на склоне холма.

— Меня обрили, — сказала она. — Нас постоянно брили — в тюрьме, в Вальядолиде. За три месяца всего вот на столько отросли. Я с того поезда. Нас везли на юг. После взрыва многих арестованных опять поймали, а меня нет. Я пришла сюда с ними.

— Это я ее нашел, перед тем как нам уходить, — сказал цыган. — Она забилась между камнями. Вот была уродина! Мы взяли ее с собой, но дорогой думали, что придется ее бросить.

— А тот, что тогда был вместе с ними? — спросила Мария. — Такой же светлый, как ты. Иностранец. Где он?

— Умер, — сказал Роберт Джордан. — В апреле.

— В апреле? Поезд тоже был в апреле.

— Да, — сказал Роберт Джордан. — Он умер через десять дней после этого.

— Бедный, — сказала Мария. — Он был очень смелый. А ты тоже этим занимаешься?

— Да.

— И поезда тоже взрывал?

— Да. Три поезда.

— Здесь?

— В Эстремадуре, — сказал он. — Перед тем как перебраться сюда, я был в Эстремадуре. В Эстремадуре таких, как я, много. Там для нас дела хватает.

— А зачем ты пришел сюда, в горы?

— Меня прислали вместо того, который был здесь раньше. А потом, я давно знаю эти места. Еще до войны знал.

— Хорошо знаешь?

— Не так чтобы очень, но я быстро освоюсь. У меня хорошая карта и проводник хороший.

— Старик. — Она кивнула. — Старик, он очень хороший.

— Спасибо, — сказал ей Ансельмо, и Роберт Джордан вдруг понял, что они с девушкой не одни здесь, и он понял еще, что ему трудно смотреть на нее, потому что, когда он на нее смотрит, у него даже голос меняется. Он нарушил второе правило из тех двух, которые следует соблюдать, чтобы ладить с людьми, говорящими по-испански: угощать мужчин табаком, а женщин не трогать. Но он вдруг понял, что ему нечего считаться с этим. Мало ли есть такого на свете, с чем он совершенно не считается, зачем же считаться с этим?

— У тебя очень красивое лицо, — сказал он Марии. — Как жалко, что я не видел тебя с длинными волосами.

— Они отрастут, — сказала она. — Через полгода будут длинные.

— Ты бы посмотрел, какая она была, когда мы привели ее сюда. Вот уродина! Глядеть тошно было.

— А ты здесь с кем? — спросил Роберт Джордан, пытаясь овладеть собой. — Ты с Пабло?

Она глянула на него и засмеялась, потом хлопнула его по коленке.

— С Пабло? Ты разве не видел Пабло?

— Ну, тогда с Рафаэлем. Я видел Рафаэля.

— И не с Рафаэлем.

— Она ни с кем, — сказал цыган. — Чудная какая-то. Ни с кем. А стряпает хорошо.

— Правда, ни с кем? — спросил ее Роберт Джордан.

— Ни с кем. Никогда и ни с кем. Ни для забавы, ни по-настоящему. И с тобой не буду.

— Нет? — сказал Роберт Джордан и почувствовал, как что-то снова подступило у него к горлу. — Это хорошо. У меня нет времени на женщин, что правда, то правда.

— И пятнадцати минут нет? — поддразнил его цыган. — И четверти часика?

Роберт Джордан смолчал. Он смотрел на эту девушку, Марию, и у него так сдавило горло, что он не решался заговорить.

Мария взглянула на него и засмеялась, потом вдруг покраснела, но глаз не отвела.

— Ты покраснела, — сказал ей Роберт Джордан. — Ты часто краснеешь?

— Нет, никогда.

— А сейчас покраснела.

— Тогда я уйду в пещеру.

— Не уходи, Мария.

— Уйду, — сказала она и не улыбнулась. — Сейчас уйду в пещеру. — Она подняла с земли железную сковороду, с которой они ели, и все четыре вилки. Движения у нее были угловатые, как у жеребенка, и такие же грациозные.

— Кружки вам нужны? — спросила она.

Роберт Джордан все еще смотрел на нее, и она опять покраснела.

— Не надо так, — сказала она. — Мне это неприятно.

— Уходи от них, — сказал ей цыган. — На. — Он зачерпнул из каменной миски и протянул полную кружку Роберту Джордану, следившему взглядом за девушкой, пока та, пригнув голову у низкого входа, не скрылась в пещере с тяжелой сковородой.

— Спасибо, — сказал Роберт Джордан. Теперь, когда она ушла, голос его звучал как обычно. — Но больше не нужно. Мы уж и так много выпили.

— Надо прикончить, — сказал цыган. — Там еще полбурдюка. Мы одну лошадь навьючили вином.

— Это было в последнюю вылазку Пабло, — сказал Ансельмо. — С тех пор он так и сидит здесь без дела.

— Сколько вас здесь? — спросил Роберт Джордан.

— Семеро и две женщины.

— Две?

— Да. Еще mujer [5]самого Пабло.

— А где она?

— В пещере. Девушка стряпает плохо. Я похвалил, только чтобы доставить ей удовольствие. Она больше помогает mujer Пабло.

— А какая она, эта mujer Пабло?

— Ведьма, — усмехнулся цыган. — Настоящая ведьма. Если, по-твоему, Пабло урод, так ты посмотри на его женщину. Зато смелая. Во сто раз смелее Пабло. Но уж ведьма — сил нет!

— Пабло раньше тоже был смелый, — сказал Ансельмо. — Раньше он был настоящий человек, Пабло.

— Он столько народу убил, больше, чем холера, — сказал цыган. — В начале войны Пабло убил больше народу, чем тиф.

— Но он уже давно сделался muy flojo [6], — сказал Ансельмо. — Совсем сдал. Смерти боится.

— Это, наверно, потому, что он стольких сам убил в начале войны, — философически заметил цыган. — Пабло убил больше народу, чем бубонная чума.

— Да, и к тому же разбогател, — сказал Ансельмо. — И еще он пьет. Теперь он хотел бы уйти на покой, как matador de toros. Как матадор. А уйти нельзя.

— Если он перейдет линию фронта, лошадей у него отнимут, а его самого заберут в армию, — сказал цыган. — Я бы в армию тоже не очень торопился.

— Какой цыган любит армию! — сказал Ансельмо.

— А за что ее любить? — спросил цыган. — Кому охота идти в армию? Для того мы делали революцию, чтобы служить в армии? Я воевать не отказываюсь, а служить не хочу.

— А где остальные? — спросил Роберт Джордан. Его клонило ко сну после выпитого вина; он растянулся на земле, и сквозь верхушки деревьев ему были видны маленькие предвечерние облака, медленно плывущие над горами в высоком испанском небе.

— Двое спят в пещере, — сказал цыган. — Двое на посту выше, в горах, где у нас стоит пулемет. Один на посту внизу. Да они, наверно, все спят.

Роберт Джордан перевернулся на бок.

— Какой у вас пулемет?

— Называется как-то по-чудному, — сказал цыган. — Вот ведь, вылетело из головы!

Должно быть, ручной пулемет, подумал Роберт Джордан.

— А какой у него вес? — спросил он.

— Снести и одному можно, но очень тяжелый, с тремя складными ножками. Мы раздобыли его в нашу последнюю серьезную вылазку. Еще до вина.

— А патронов к нему сколько?

— Гибель, — сказал цыган. — Целый ящик, такой, что с места не сдвинешь.

Наверно, пачек пятьсот, подумал Роберт Джордан.

— А как он заряжается — диском или лентой?

— Круглыми жестянками, они вставляются сверху.

Да, конечно, «льюис», подумал Роберт Джордан.

— Ты что-нибудь понимаешь в пулеметах? — спросил он старика.

— Nada, — сказал Ансельмо. — Ничего.

— А ты? — обратился он к цыгану.

— Я знаю, что они стреляют очень быстро, а ствол так накаляется, что рука не терпит, — гордо ответил цыган.

— Это все знают, — презрительно сказал Ансельмо.

— Может, и знают, — сказал цыган. — Он меня спросил, понимаю ли я что-нибудь в такой maquina [7], вот я и говорю. — Потом добавил: — А стреляют они до тех пор, пока не снимешь палец со спуска, не то что простая винтовка.

— Если только не заест, или не расстреляешь все патроны, или ствол не раскалится так, что начнет плавиться, — сказал Роберт Джордан по-английски.

— Ты что говоришь? — спросил Ансельмо.

— Так, ничего, — сказал Роберт Джордан. — Это я пытаю будущее по-английски.

— Вот чудно, — сказал цыган. — Пытать будущее по-английски. А гадать по руке ты умеешь?

— Нет, — сказал Роберт Джордан и зачерпнул еще кружку вина. — Но если ты сам умеешь, то погадай мне и скажи, что будет в ближайшие три дня.

— Mujer Пабло умеет гадать по руке, — сказал цыган. — Но она такая злющая, прямо ведьма. Уж не знаю, согласится ли.

Роберт Джордан сел и отпил вина из кружки.

— Покажите вы мне эту mujer Пабло, — сказал он. — Если она действительно такая страшная, так уж чем скорее, тем лучше.

— Я ее беспокоить не стану, — сказал Рафаэль. — Она меня терпеть не может.

— Почему?

— Говорит, что я бездельник.

— Вот уж неправда! — съязвил Ансельмо.

— Она не любит цыган.

— Вот уж придирки! — сказал Ансельмо.

— В ней самой цыганская кровь, — сказал Рафаэль. — Она знает, что говорит. — Он ухмыльнулся. — Но язык у нее такой, что только держись. Как бичом хлещет. С кого угодно шкуру сдерет. Прямо лентами. Настоящая ведьма.

— А как она ладит с девушкой, с Марией? — спросил Роберт Джордан.

— Хорошо. Она ее любит. Но стоит только кому-нибудь подойти к той поближе… — Он покачал головой и прищелкнул языком.

— С девушкой она очень хорошо обращается, — сказал Ансельмо. — Заботится о ней.

— Когда мы подобрали эту девушку там, около поезда, она была как дурная, — сказал Рафаэль. — Молчала и все время плакала, а чуть ее кто-нибудь тронет — дрожала, как мокрая собачонка. Вот только за последнее время отошла. За последнее время стала гораздо лучше. А сегодня совсем ничего. Когда с тобой разговаривала, так и вовсе хоть куда. Мы ее тогда чуть не бросили. Сам посуди, стоило нам задерживаться из-за такой уродины, которая только и знала, что плакать! А старуха привязала ее на веревку, и как только девчонка остановится, так она давай ее стегать другим концом. Потом уж видим — ее в самом деле ноги не держат, и тогда старуха взвалила ее себе на плечи. Старуха устанет — я несу. Мы лезли в гору, а там дрок и вереск по самую грудь. Я устану — Пабло несет. Но какими только словами старуха нас не обзывала, чтобы заставить нести! — Он покачал головой при этом воспоминании. — Правда, девчонка не тяжелая, хоть и длинноногая. Кости — они легкие, весу в ней немного. Но все-таки чувствуется, особенно когда несешь-несешь, а потом станешь и отстреливаешься, потом опять тащишь дальше, а старуха несет за Пабло ружье и знай стегает его веревкой, как только он бросит девчонку, мигом ружье ему в руки, а потом опять заставляет тащить, а сама тем временем перезаряжает ему ружье и кроет последними словами, достает патроны у него из сумки, сует их в магазин и последними словами кроет. Но скоро стемнело, а там и ночь пришла, и совсем стало хорошо. Наше счастье, что у них не было конных.

— Трудно им, наверно, пришлось с этим поездом, — сказал Ансельмо. — Меня там не было, — пояснил он Роберту Джордану. — В деле был отряд Пабло, отряд Эль Сордо, Глухого, — мы его сегодня увидим, — и еще два отряда, все здешние, с гор. Я в то время уходил на ту сторону.

— Еще был тот, светлый, у которого имя такое чудное, — сказал цыган.

— Кашкин.

— Да. Никак не запомню. И еще двое с пулеметом. Их тоже прислали из армии. Они не смогли тащить за собой пулемет и бросили его. Уж наверно, он весил меньше девчонки, будь старуха рядом, им бы от него не отделаться. — Он покачал головой, вспоминая все это, потом продолжал: — Я в жизни ничего такого не видел, как этот взрыв. Идет поезд. Мы его еще издали увидели. Тут со мной такое сделалось, что я даже рассказать не могу. Видим, пускает пары, потом и свисток донесся. Потом — чу-чу-чу-чу-чу-чу, и поезд все ближе и ближе, а потом вдруг взрыв, и паровоз будто на дыбы встал, а кругом грохот и дым черной тучей, и кажется, вся земля встала дыбом, и потом паровоз взлетел на воздух вместе с песком и шпалами. Ну, как во сне! А потом грохнулся на бок, точно подбитый зверь, и на нас еще сыплются комья после первого взрыва, а тут второй взрыв, и белый пар так и повалил, а потом maquina как застрекочет — та-тат-тат-та! — Выставив большие пальцы, он заработал кулаками вверх и вниз в подражание ручному пулемету. — Та! Та! Тат! Тат! Та! — захлебывался он. — В жизни такого не видал! Из вагонов посыпали солдаты, а maquina прямо по ним, и они падают наземь. Я тогда себя не помнил, случайно задел рукой maquina, а ствол у нее — ну прямо огонь, а тут старуха как залепит мне пощечину и кричит: «Стреляй, болван! Стреляй, или я тебе голову размозжу!» Тогда я стал стрелять и никак не слажу с ружьем, чтобы не дрожало, а солдаты уже бегут вверх по дальнему холму. Потом мы подошли к вагонам посмотреть, есть ли там чем поживиться, а один офицер заставил своих солдат повернуть на нас — грозил им: расстреляю на месте. Размахивает револьвером, кричит на них, а мы стреляем в него — и все мимо. Потом солдаты залегли и открыли огонь, а офицер бегает позади с револьвером, но мы и тут никак в него не попадем, потому что из maquina стрелять нельзя — поезд загораживает. Офицер пристрелил двоих солдат, пока они там лежали, а остальные все равно не идут. Он еще пуще ругается, и наконец они поднялись, сначала один, потом по двое, по трое, и побежали на нас и к поезду. Потом опять залегли и опять открыли огонь. Потом мы стали отступать — отступаем, maquina все стреляет через наши головы. Вот тогда-то я и нашел эту девчонку среди камней, где она спряталась, и мы взяли ее с собой. А солдаты до самой ночи за нами гнались.

— Да, там, должно быть, нелегко пришлось, — сказал Ансельмо. — Есть что вспомнить.

— Это было единственное настоящее дело, которое мы сделали, — сказал чей-то низкий голос. — А что ты сейчас делаешь, ленивый пьянчуга, непотребное отродье цыганской шлюхи? Что ты делаешь сейчас?

Роберт Джордан увидел женщину лет пятидесяти, почти одного роста с Пабло, почти квадратную, в черной крестьянской юбке и кофте, с толстыми ногами в толстых шерстяных чулках, в черных сандалиях на веревочной подошве, со смуглым лицом, которое могло бы служить моделью для гранитной скульптуры. Руки у нее были большие, но хорошей формы, а густые, волнистые, черные волосы узлом лежали на затылке.

— Ну, отвечай, — сказала она цыгану, не обращая внимания на остальных.

— Я разговариваю с товарищами. Вот это динамитчик, к нам прислан.

— Знаю, — сказала женщина. — Ну, марш отсюда, иди смени Андерса, он наверху.

— Me voy, — сказал цыган. — Иду! — Он повернулся к Роберту Джордану. — За ужином увидимся.

— Будет шутить, — сказала ему женщина. — Ты сегодня уже три раза ел, я считала. Иди и пошли ко мне Андерса.

— Hola! — сказала она Роберту Джордану, протянула руку и улыбнулась. — Ну, как твои дела и как дела Республики?

— Хороши, — сказал он и ответил на ее крепкое рукопожатие. — И у меня и у Республики.

— Рада это слышать, — сказала женщина. Она смотрела ему прямо в лицо и улыбалась, и он заметил, что у нее красивые серые глаза. — Зачем ты пришел, опять будем взрывать поезд?

— Нет, — ответил Роберт Джордан, сразу же почувствовав к ней доверие. — Не поезд, а мост.

— No es nada. Мост — пустяки. Ты лучше скажи, когда мы будем еще взрывать поезд? Ведь теперь у нас есть лошади.

— Как-нибудь в другой раз. Мост — это очень важно.

— Девушка сказала мне, что твой товарищ умер, тот, который был вместе с нами в том деле с поездом.

— Да.

— Какая жалость. Я такого взрыва еще никогда не видела. Твой товарищ знал свое дело. Он мне очень нравился. А разве нельзя взорвать еще один поезд? Теперь в горах много людей. Слишком много. С едой стало трудно. Лучше бы уйти отсюда. У нас есть лошади.

— Сначала надо взорвать мост.

— А где это?

— Совсем близко.

— Тем лучше, — сказала женщина. — Давай взорвем все мосты, какие тут есть, и выберемся отсюда. Мне здесь надоело. Слишком много народу. Это к добру не приведет. Обленились все — вот что меня злит.

Вдали за деревьями она увидела Пабло.

— Borracho! — крикнула она ему. — Пьянчуга! Пьянчуга несчастный! — Она весело взглянула на Роберта Джордана. — Сунул в карман кожаную флягу и теперь отправится в лес и будет там пить один. Совсем спился. Такая жизнь для него погибель. Ну, я очень рада, что ты к нам пришел. — Она хлопнула его по спине. — Эге! А с виду тощий! — Она провела рукой по его плечу, прощупывая мускулатуру под фланелевой рубашкой. — Ну, так. Я очень рада, что ты пришел.

— Я тоже.

— Мы столкуемся, — сказала она. — Выпей вина.

— Мы уже пили, — сказал Роберт Джордан. — Может, ты выпьешь?

— Нет, до обеда не стану. А то изжога будет. — Она опять увидела Пабло. — Borracho! — крикнула она. — Пьянчуга! — И, обернувшись к Роберту Джордану, покачала головой. — Ведь был настоящий человек! А теперь спета его песенка! И вот что я еще хочу тебе сказать — слушай. Не обижай девушку, с ней надо поосторожнее. Я о Марии. Ей много чего пришлось вытерпеть. Понимаешь?

— Да. А почему ты это говоришь?

— Я видела, какая она вернулась в пещеру после встречи с тобой. Я видела, как она смотрела на тебя, прежде чем выйти.

— Я немного пошутил с ней.

— Она у нас была совсем плоха, — сказала жена Пабло. — Теперь начинает отходить, и ее надо увести отсюда.

— Что ж, Ансельмо может проводить ее через линию фронта.

— Вот кончишь свое дело, и тогда вы с Ансельмо возьмете ее с собой.

Роберт Джордан почувствовал, что у него опять сдавило горло и что голос его звучит глухо.

— Можно и так, — сказал он.

Женщина взглянула на него и покачала головой.

— Да-а. Да-а, — протянула она. — Все вы, мужчины, на один лад!

— А что я такого сказал? Ты же сама знаешь — она красивая.

— Нет, она не красивая. Но ты хочешь сказать, что она скоро будет красивая, — ответила mujer Пабло. — Мужчины! Позор нам, женщинам, что мы вас рожаем. Нет! Давай без шуток. Разве теперь, при Республике, нет специальных мест, куда берут таких, у кого родных не осталось?

— Есть, — сказал Роберт Джордан. — Есть хорошие дома. На побережье около Валенсии. И в других местах. Там о ней позаботятся, и она будет ухаживать за детьми. Там живут дети, эвакуированные из деревень. Ее выучат ходить за детьми.

— Вот этого я и хочу, — сказала женщина. — А то Пабло уже сам не свой от нее. И это тоже для него плохо. Увидит, прямо сам не свой. Ей надо уйти отсюда, так будет лучше.

— Мы можем взять ее с собой, когда кончим здесь.

— А ты не станешь ее обижать, если я положусь на тебя? Я так с тобой говорю, будто целый век тебя знаю.

— Так всегда бывает, — сказал Роберт Джордан, — если люди понимают друг друга.

— Сядь, — сказала женщина. — Слова я с тебя брать не хочу, потому что чему быть, того не миновать. Но если ты не возьмешь ее с собой, тогда дай слово.

— Почему — если не возьму с собой?

— Потому что я не хочу, чтобы она тут сходила с ума, когда тебя не будет. Я же знаю, каково с нею, когда она сумасшедшая, а у меня и без того забот много.

— Мы возьмем ее, когда кончим с мостом, — сказал Роберт Джордан. — Если останемся живы после того моста, тогда возьмем.

— Мне не нравится, как ты говоришь. Такие разговоры удачи не приносят.

— Это я только так, чтобы не обещать зря, — сказал Роберт Джордан. — Я не из тех, кто любит каркать.

— Дай я взгляну на твою руку, — сказала женщина.

Роберт Джордан протянул руку, и женщина, повернув ее вверх ладонью, подержала в своей ручище, потерла большим пальцем, внимательно вгляделась в нее, потом отпустила и встала. Он тоже поднялся с земли, и она посмотрела на него без улыбки.

— Что же ты там увидела? — спросил Роберт Джордан. — Я в такие вещи не верю. Так что меня не запугаешь.

— Ничего, — сказала она. — Я ничего не увидела.

— Нет, увидела. Мне просто любопытно. Я в это не верю.

— А во что ты веришь?

— Во многое верю, только не в это.

— А во что?

— В свою работу.

— Да, это я видела.

— А еще что ты увидела? Говори.

— Больше ничего, — сказала она сердито. — Так ты говоришь, что мост — это очень трудно?

— Я сказал, что это очень важно.

— А может случиться так, что будет трудно?

— Да. А теперь я пойду посмотрю на него. Сколько у вас здесь людей?

— Стоящих пятеро. От цыгана проку мало, хотя вообще-то он неплохой. У него сердце доброе. Пабло я больше не доверяю.

— А сколько у Эль Сордо таких — стоящих?

— Человек восемь. Сегодня вечером посмотрим. Он придет сюда. Он очень дельный, и у него тоже есть динамит. Правда, не очень много. Ну, да ты сам с ним поговоришь.

— Ты посылала за ним?

— Он всегда приходит по вечерам. Ведь мы соседи. И он нам не только товарищ, но и друг.

— А какого ты о нем мнения?

— Он настоящий человек. И очень дельный. Когда взрывали поезд, он просто чудеса творил.

— А как в других отрядах?

— Если вовремя известить, то человек пятьдесят наберешь, на которых все-таки можно положиться.

— Действительно можно?

— Это смотря как обернется дело.

— А сколько патронов на каждую винтовку?

— Штук двадцать. Смотря сколько они принесут. Если пойдут на это дело. Ты не забывай, что тут мост, а не поезд, значит, ни денег, ни поживы и опасность большая, раз ты об этом молчишь. И после такого дела всем придется уходить отсюда, Эта затея с мостом многим не понравится.

— Понятно.

— Так что чем меньше говорить, тем лучше.

— Правильно.

— Ну, иди, погляди на свой мост, а вечером мы потолкуем с Эль Сордо.

— Я пойду с Ансельмо.

— Тогда разбуди его, — сказала она. — Карабин тебе нужен?

— Спасибо, — ответил он. — Карабин вещь хорошая, но мне он не понадобится. Я иду только посмотреть место, а не поднимать шум раньше времени. Спасибо за все, что ты мне сказала. Мне нравится такой разговор.

— Я стараюсь говорить начистоту.

— Тогда скажи, что ты увидела у меня на руке.

— Нет. — Она покачала головой. — Я ничего не увидела. Ну, ступай к своему мосту. Я пригляжу за твоими мешками.

— Прикрой их и смотри, чтобы никто ничего не трогал. Пусть так и лежат — тут лучше, чем в пещере.

— Будут прикрыты, и никто их не тронет, — сказала женщина. — Ну, ступай к своему мосту.

— Ансельмо, — сказал Роберт Джордан, кладя руку на плечо старика, который спал, положив голову на локоть.

Старик открыл глаза.

— Да, — сказал он. — Сейчас. Сейчас пойдем.

3

Последние двести ярдов спуска они прошли, держась в тени деревьев, осторожно перебегая от одного к другому, и остановились тогда, когда до моста, видневшегося за последними соснами крутого склона, осталось не более пятидесяти ярдов. Солнце еще не спряталось за вершиной горы, и мост в его лучах казался черным над пустотой провала. Мост был стальной, однопролетный, у обоих концов его стояли будки часовых. Он был настолько широк, что на нем свободно могли разойтись два автомобиля, и его прочная и изящная металлическая арка перетягивала глубокую теснину, на дне которой, белый от пены, бежал по камням ручей, стремясь к реке, протекавшей в ущелье.

Роберту Джордану приходилось смотреть против солнца, и он видел только силуэт моста. Но солнце садилось и скоро совсем зашло, и теперь, когда свет уже не бил в глаза, он глянул сквозь деревья на бурую округлую гору, за которой оно скрылось, и увидел, что склон ее порос нежной молодой зеленью, а у самого гребня лежат еще полосы нестаявшего снега.

Потом он снова перевел глаза на мост, спеша использовать внезапно наступившие короткие минуты нужного ему освещения, чтобы разглядеть конструкцию моста. Подорвать его будет нетрудно. Продолжая свои наблюдения, он вынул из нагрудного кармана записную книжку и беглыми штрихами набросал чертеж. Заряд он при этом вычислять не стал. Успеется после. Он только отмечал те точки, куда нужно заложить динамит, чтоб при взрыве мост сразу лишился опоры и середина его рухнула в провал. Это можно было выполнить не торопясь, по всем правилам науки, безошибочно, заложив полдюжины шашек и соединив их так, чтобы взрыв произошел одновременно; можно было также сделать все скорее и проще, заложив два больших заряда. Но тогда заряды должны быть очень большими, заложить их надо на противоположных концах моста и взрывать одновременно. Он чертил быстро и с удовольствием: приятно было, что наконец-то задача ясна, приятно наконец приступить к ее выполнению. Он закрыл книжку, вставил карандаш в кожаную петлю, положил книжку в карман и застегнул его на пуговицу.

Пока он чертил, Ансельмо наблюдал за дорогой, мостом и будками часовых. Он считал, что они подошли к мосту слишком близко, и потому облегченно вздохнул, когда Роберт Джордан кончил рисовать.

Застегнув карман на пуговицу, Роберт Джордан вытянулся на земле и осторожно выглянул из-за сосны, и тогда Ансельмо тронул его за локоть и указал пальцем в сторону моста.

В будке у ближнего конца моста, лицом к дороге, сидел часовой, поставив между колен винтовку с примкнутым штыком, и курил сигарету; на нем была вязаная шапочка и плащ, похожий на одеяло. На расстоянии пятидесяти ярдов лица нельзя было разглядеть. Роберт Джордан поднял к глазам полевой бинокль, тщательно прикрывая сверху ладонями стекла, хотя солнца уже не было и заблестеть они не могли, и сразу перила моста придвинулись так близко, что казалось, стоит протянуть руку — и коснешься их, и лицо часового придвинулось так близко, что видны стали впалые щеки, и пепел на кончике сигареты, и маслянистый блеск штыка. Это было лицо крестьянина — худые щеки под выдающимися скулами, щетина на подбородке, мохнатые, нависшие брови; большие руки держали винтовку, из-под складок плаща выглядывали тяжелые сапоги. В будке висела на стене старая, почерневшая кожаная фляга, лежали газеты, а телефона не было. Можно было, конечно, предположить, что телефон с другой стороны, но вокруг будки нигде не было видно проводов, хотя вдоль дороги шли телефонные столбы, и провода тянулись над мостом. У самой будки на двух камнях стояла самодельная жаровня — старый бидон из-под керосина с отломанной крышкой и проверченными в боках дырками; но огня в ней не было. Под жаровней в куче золы валялись закопченные пустые жестянки.

Роберт Джордан передал бинокль Ансельмо, вытянувшемуся рядом с ним на земле. Старик усмехнулся и покачал головой. Он постучал себя пальцем по виску, возле глаза.

— Ya lo veo, — сказал он по-испански. — Я его вижу.

Он говорил, почти не шевеля губами, и это выходило тише самого тихого шепота. Когда Роберт Джордан улыбнулся ему, он посмотрел на часового и, указав на него пальцем одной руки, провел другой по своей шее. Роберт Джордан кивнул, но улыбаться перестал.

Будка второго часового, у дальнего конца дороги, была повернута к ним задней стороной, и они не могли видеть, что делается внутри. Гудронированная дорога, широкая и ровная, за мостом сворачивала влево и потом уходила за выступ горы. Прежняя дорога была гораздо уже, и, чтобы расширить ее в этом месте, пришлось стесать часть гранитной скалы, на уступе которой она была проложена; со стороны обрыва — слева, если смотреть от моста и ущелья, — ее огораживал ряд вытесанных из камня тумб; они отмечали край дороги и служили парапетом. Теснина здесь была очень глубокая и узкая, особенно там, где ручей, над которым висел мост, впадал в реку.

— А второй пост где? — спросил Роберт Джордан старика.

— Пятьсот метров от того поворота. В домике дорожного мастера, у самой скалы.

— Сколько там людей? — спросил Роберт Джордан.

Он снова навел бинокль на часового. Часовой потушил сигарету о дощатую стену будки, потом вытащил из кармана кожаный кисет, надорвал бумагу на погасшей сигарете и вытряхнул в кисет остатки табаку. Часовой встал, прислонил винтовку к стене и потянулся, потом снова взял ее, перекинул через плечо и вышел на мост. Ансельмо вплотную припал к земле, а Роберт Джордан сунул бинокль в нагрудный карман и спрятал голову за ствол сосны.

— Семеро солдат и капрал, — сказал Ансельмо в самое его ухо. — Я узнавал у цыгана.

— Пусть он отойдет подальше, тогда мы двинемся, — сказал Роберт Джордан. — Мы слишком близко.

— Ты все рассмотрел, что тебе нужно?

— Да. Все, что мне нужно.

После захода солнца сразу стало холоднее, позади, на вершинах гор, меркли последние отсветы солнечных лучей, и кругом быстро темнело.

— Ну, как тебе кажется? — тихо спросил Ансельмо, не спуская глаз с часового, который шагал по мосту ко второй будке; его штык поблескивал в последних лучах, фигура казалась бесформенной от неуклюжего плаща.

— Все очень хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Очень, очень хорошо.

— Рад слышать, — сказал Ансельмо. — Что ж, пойдем. Теперь он нас не может увидеть.

Часовой стоял спиной к ним у дальнего конца моста. Из теснины доносился шум воды, бегущей по камням. Потом сквозь этот шум донесся другой шум — мерный, нарастающий рокот, и они увидели, что часовой поднял голову и смотрит вверх, так что его вязаная шапочка съехала на затылок; и, тоже подняв головы, они увидели в высоком вечернем небе три самолета, летевшие клином; крохотные и серебряные на этой высоте, где еще светило солнце, самолеты с невероятной быстротой неслись по небу под мерный гул моторов.

— Наши? — спросил Ансельмо.

— Как будто да, — сказал Роберт Джордан, но он знал, что на такой высоте никогда нельзя определить точно. Это вечерняя разведка, а чья — неизвестно. Но когда видишь летящие истребители, всегда говоришь — наши, потому что от этого людям спокойнее. Бомбардировщики — другое дело.

Ансельмо, видимо, думал о том же.

— Это наши, — сказал он. — Я узнаю их. Это Moscas [8].

— Пожалуй, — сказал Роберт Джордан. — Мне тоже кажется, что это Moscas.

— Да, Moscas, — сказал Ансельмо.

Можно было навести бинокль и сразу все выяснить, но Роберту Джордану не хотелось этого делать. Сегодня вечером ему все равно, чьи они, и если старику приятно думать, что они наши, не нужно отнимать их у него. Впрочем, когда самолеты ушли в сторону Сеговии, он подумал, что они совсем не похожи на те зеленые с красной каймой самолеты с низко посаженным крылом, русский вариант модели «боинг Р-32», которые испанцы называли Moscas. Цвет нельзя было различить, но силуэт был другой. Нет. Это возвращается фашистская разведка.

Часовой все еще стоял у дальнего конца моста спиной к ним.

— Пойдем, — сказал Роберт Джордан.

Он стал подниматься в гору, ступая осторожно и стараясь держаться под прикрытием сосен, пока не отошел настолько, что его нельзя было увидеть с моста. Ансельмо следовал за ним на расстоянии сотни ярдов. Когда они отошли достаточно далеко, Роберт Джордан остановился, подождал старика, пропустил его вперед, и они полезли в темноте дальше по крутому склону.

— У нас сильная авиация, — довольным тоном сказал старик.

— Да.

— И мы победим.

— Мы должны победить.

— Да. А тогда, после победы, ты приезжай поохотиться.

— На кого?

— На кабана, на медведя, на волка, на горного козла.

— Ты любишь охоту?

— Ох, люблю. Ничего так не люблю. У нас в деревне все охотники. А ты не любишь?

— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Я не люблю убивать животных.

— А я наоборот, — сказал старик. — Я не люблю убивать людей.

— Этого никто не любит, разве те, у кого в голове неладно, — сказал Роберт Джордан. — Но я не против, когда это необходимо. Когда это надо ради общего дела.

— Все-таки это совсем другое, — сказал Ансельмо. — В моем доме, когда у меня был дом, — теперь у меня нет дома, — висели клыки кабана, которого я подстрелил в предгорье. Шкуры волчьи лежали. Волков я подстрелил зимой, гнался за ними по снегу. Одного, самого большого, я убил за деревней как-то в ноябре, под вечер, возвращаясь из лесу. Четыре волчьи шкуры лежали на полу в моем доме. Они были истоптаны до того, что совсем облезли, но все-таки это были волчьи шкуры. Были у меня рога горного козла, которого я подстрелил в Сьерре, и еще было чучело орла — его мне набил чучельник в Авиле, — крылья у него были раскрыты и глаза желтые, точь-в-точь как у живого. Очень красивая была вещь, и на все это мне было приятно смотреть.

— Да, — сказал Роберт Джордан.

— На дверях нашей деревенской церкви была прибита медвежья лапа; этого медведя я убил весной, встретил его на склоне горы, он ворочал бревно на снегу этой самой лапой.

— Когда это было?

— Шесть лет назад. Ее высушили и прибили гвоздем к дверям церкви, и когда я, бывало, ни посмотрю на эту лапу, — совсем как у человека, только с когтями, — всегда мне становилось приятно.

— Ты гордился?

— Гордился, потому что вспоминал ту встречу с медведем ранней весной на склоне горы. А вот если убил человека, такого же, как и ты сам, ничего хорошего в памяти не остается.

— Да, человечью лапу к дверям церкви не прибьешь, — сказал Роберт Джордан.

— Еще бы. Кому же придет в голову такое. А все-таки человечья рука очень похожа на медвежью лапу.

— И туловище человека очень похоже на медвежье, — сказал Роберт Джордан. — Если с медведя снять шкуру, видно, что мускулатура почти такая же.

— Да, — сказал Ансельмо. — Цыгане верят, что медведь — брат человека.

— Американские индейцы тоже, — сказал Роберт Джордан. — Они, когда убьют медведя, кланяются ему и просят прошенья. Вешают его череп на дерево и, прежде чем уйти, просят, чтобы он не сердился на них.

— Цыгане верят, что медведь — брат человека, потому что у него под шкурой такое же тело, и он пьет пиво, и любит музыку, и умеет плясать.

— Индейцы тоже в это верят.

— Значит, индейцы все равно что цыгане?

— Нет. Но про медведя они думают так же.

— Понятно. Цыгане еще потому так думают, что медведь красть любит.

— В тебе есть цыганская кровь?

— Нет. Но я много водился с цыганами, а с тех пор, как началась война, понятно, еще больше. В горах их много. У них не считается за грех убить иноплеменника. Они в этом не признаются, но это так.

— У марокканцев тоже так.

— Да. У цыган много таких законов, в которых они не признаются. Во время войны многие цыгане опять стали пошаливать.

— Они не понимают, ради чего ведется эта война. Они не знают, за что мы деремся.

— Верно, — сказал Ансельмо. — Они только знают, что идет война и можно, как в старину, убивать, не боясь наказания.

— Тебе случалось убивать? — спросил Роберт Джордан, как будто роднящая темнота вокруг и прожитый вместе день дали ему право на этот вопрос.

— Да. Несколько раз. Но без всякой охоты. По-моему, людей убивать грех. Даже если это фашисты, которых мы должны убивать. По-моему, медведь одно, а человек совсем другое. Я не верю в цыганские россказни насчет того, что зверь человеку брат. Нет. Я против того, чтоб убивать людей.

— Но ты убивал.

— Да. И буду убивать. Но если я еще поживу потом, то постараюсь жить тихо, никому не делая зла, и это все мне простится.

— Кем простится?

— Не знаю. Теперь ведь у нас бога нет, ни сына божия, ни святого духа, так кто же должен прощать? Я не знаю.

— А бога нет?

— Нет, друг. Конечно, нет. Если б он был, разве он допустил бы то, что я видел своими глазами? Пусть уж у них будет бог.

— Они и говорят, что он с ними.

— Понятно, мне его недостает потому что я с детства привык верить. Но теперь человек перед самим собой должен быть в ответе.

— Значит, ты сам себе и убийство простишь?

— Должно быть, — сказал Ансельмо. — Раз оно так понятно выходит по-твоему, значит, так и должно быть. Но все равно, есть ли бог, нет ли, а убивать — грех. Отнять жизнь у другого человека — это дело нешуточное. Я не отступлю перед этим, когда понадобится, но я не той породы, что Пабло.

— Чтоб выиграть войну, нужно убивать врагов. Это старая истина.

— Верно. На войне нужно убивать. Но, знаешь, какие у меня чудные мысли есть, — сказал Ансельмо. Они теперь шли совсем рядом в темноте, и он говорил вполголоса, время от времени оглядываясь на ходу. — Я бы даже епископа не стал убивать. Я бы не стал убивать ни помещика, ни другого какого хозяина. Я бы только заставил их всю жизнь изо дня в день работать так, как мы работаем в поле или в горах, на порубке леса. Чтобы они узнали, для чего рожден человек. Пусть спят, как мы спим. Пусть едят то, что мы едим. А самое главное — пусть работают. Это им будет наука.

— Что ж, они оправятся и опять тебя скрутят.

— Если их убивать — это никого ничему не научит, — сказал Ансельмо. — Всех не перебьешь, а молодые подрастут — еще больше ненавидеть будут. От тюрьмы тоже проку мало. В тюрьме только сильнее ненависть. Нет, лучше пусть всем нашим врагам будет наука.

— Но все-таки ты ведь убивал?

— Да, — сказал Ансельмо. — Много раз убивал и еще буду убивать. Но без всякой охоты и помня, что это грех.

— А часовой? Ты шутил, что убьешь часового.

— Так ведь это шутка. Я бы и убил часового. Да. Не раздумывая и с легким сердцем, потому что это нужно для дела. Но без всякой охоты.

— Ну, пусть убивают те, кто это любит, — сказал Роберт Джордан. — Там восемь да здесь пятеро. Всего тринадцать для тех, кто это любит.

— Таких много, которые это любят, — сказал Ансельмо в темноте. — И у нас их много. Больше, чем таких, которые годились бы в бою.

— Ты когда-нибудь бывал в бою?

— Нет, — сказал старик. — Мы дрались в Сеговии в самом начале войны, но нас разбили, и мы побежали. Я тоже бежал вместе с другими. Мы не очень хорошо понимали то, что делали, и не знали, как это надо делать. А потом у меня был только дробовик, заряженный крупной дробью, а у guardia civil были маузеры. Я своим дробовиком их и за сто ярдов достать не мог, а они с трехсот били нас, как зайцев. Они стреляли много и хорошо стреляли, а мы перед ними были как стадо овец. — Он помолчал. Потом спросил: — Ты думаешь, у моста будет бой?

— Может быть.

— Я еще никогда не видел боя так, чтобы не бежать, — сказал Ансельмо. — Не знаю, как я себя буду вести в бою. Я человек старый, вот я и подумал об этом.

— Я тебе помогу, — ответил ему Роберт Джордан.

— А ты часто бывал в боях?

— Несколько раз.

— Что же ты думаешь, как там все будет, у моста?

— Я прежде всего думаю о мосте. Это мое дело. Подорвать мост нетрудно. Но мы подумаем и об остальном. О подготовке. Все будет написано, чтобы каждый знал.

— У нас мало кто умеет читать, — сказал Ансельмо.

— Все будет написано, но, кроме того, еще всем будет разъяснено на словах.

— Я сделаю все, что от меня потребуется, — сказал Ансельмо. — Но я помню, как было в Сеговии, и если будет бой или хотя бы перестрелка, я хотел бы знать точно, что мне делать, чтобы не побежать. Я помню, в Сеговии меня так и подмывало побежать.

— Мы будем вместе, — ответил ему Роберт Джордан. — Я тебе всякий раз буду говорить, что нужно делать.

— Тогда все очень просто, — сказал Ансельмо. — Что мне прикажут, я все сделаю.

— Наше дело — мост и бой, если бой завяжется, — сказал Роберт Джордан, и эти слова в темноте показались ему немножко напыщенными, но по-испански они звучали хорошо.

— Это очень интересное дело, — сказал Ансельмо, и, услышав, как он произнес это, просто, искренне и без малейшей рисовки, не преуменьшая опасности, как сделал бы англичанин, и не бравируя ею на романский лад, Роберт Джордан порадовался, что у него такой помощник, и хотя он уже осмотрел мост и все продумал и упростил задачу, отказавшись от плана захватить оба поста, а тогда уже взрывать мост как обычно, — внутренне он противился приказу Гольца и тому, чем был вызван такой приказ. Он пожалел потому, что подумал, чем это может кончиться для него и чем это может кончиться для старика. Ничего хорошего не сулит этот приказ тем, кому придется его выполнять.

Стыдно так думать, сказал он себе, разве ты какой-нибудь особенный, разве есть вообще особенные люди, с которыми ничего не должно случаться? И ты ничто, и старик ничто. Вы только орудия, которые должны делать свое дело. Дан приказ, приказ необходимый, и не тобой он выдуман, и есть мост, и этот мост может оказаться стержнем, вокруг которого повернется судьба человечества. И все, что происходит в эту войну, может оказаться таким стержнем. У тебя есть одна задача, и ее ты должен выполнить. Ха, как бы не так, одна задача, подумал он. Если бы дело было только в ней, все было бы просто. Довольно ныть, болтливое ничтожество, сказал он себе. Подумай о чем-нибудь другом.

И он стал думать о девушке Марии, у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие, как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях. И она покраснела, когда он смотрел на нее; вот так она сидела, обхватив руками колени, ворот рубашки распахнут, и груди круглятся, натягивая серую ткань, и когда он подумал о ней, ему сдавило горло и стало трудно шагать, и они шли молча, пока старик не сказал:

— Вот теперь пройти через эту расселину, а там и лагерь.

Когда они подошли к расселине, раздался окрик: «Стой! Кто идет?» Они услышали, как щелкнул отодвигаемый затвор, и рукоятка глухо стукнула о ложу.

— Товарищи, — сказал Ансельмо.

— Что еще за товарищи?

— Товарищи Пабло, — ответил ему старик. — Что ты, не знаешь нас?

— Знаю, — сказал голос. — Но у меня есть приказ. Пароль знаете?

— Нет. Мы идем снизу.

— Тоже знаю, — сказал человек в темноте. — Вы идете от моста. Я все знаю. Но приказ давал не я. Вы должны сказать вторую половину пароля.

— А какая первая половина? — спросил Роберт Джордан.

— Забыл, — сказал человек в темноте и засмеялся. — Ладно, туда твою душу, иди в лагерь со своим дерьмовым динамитом.

— Это называется партизанская дисциплина, — сказал Ансельмо. — Спусти курок у своей игрушки.

— Уже, — сказал человек в темноте. — Я его спустил потихоньку двумя пальцами, большим и указательным.

— Вот когда-нибудь попадет тебе в руки маузер, а у него курок без насечки, начнешь так спускать, он и выстрелит.

— Это маузер и есть, — сказал человек. — Но ты не знаешь, какая у меня сила в пальцах. Я всегда так спускаю курок.

— Куда он у тебя дулом смотрит? — спросил Ансельмо в темноте.

— На тебя, — сказал человек. — И когда я спускал курок, тоже на тебя смотрел. Придешь в лагерь — скажи, чтоб меня сменили, потому что я, так вас и растак, зверски голоден и забыл пароль.

— Как тебя зовут? — спросил Роберт Джордан.

— Агустин, — сказал человек. — Меня зовут Агустин, и я дохну с тоски в этой дыре.

— Мы передадим твою просьбу, — сказал Роберт Джордан и подумал, что ни на каком другом языке крестьянин не употребил бы такого слова, как aburmiento, что по-испански значит «тоска». А здесь это обычное слово в устах человека любого класса.

— Слушай, — сказал Агустин и, подойдя ближе, положил руку на плечо Роберту Джордану. Потом он чиркнул кремнем об огниво, зажег трут, подул на него и, приподняв повыше, заглянул в лицо молодому человеку. — Ты похож на того, что с нами раньше был, — сказал он. — Но не совсем. Слушай. — Он опустил трут и оперся на винтовку. — Ты мне вот что скажи: это правда, насчет моста?

— Что насчет моста?

— Что мы должны взорвать этот самый паскудный мост и потом катиться отсюда подальше.

— Не знаю.

— Ты не знаешь! — сказал Агустин. — Вот здорово! А чей же это динамит?

— Мой.

— И ты не знаешь, для чего он? Будет сказки рассказывать!

— Я знаю, для чего он, и ты тоже узнаешь, когда надо будет, — сказал Роберт Джордан. — А сейчас мы идем в лагерь.

— Иди знаешь куда! — сказал Агустин. — Так тебя и растак! А хочешь, я тебе скажу одну вещь, которую тебе полезно узнать?

— Хочу, — сказал Роберт Джордан. — Если только это не какая-нибудь похабщина, вроде… — И он повторил самое грубое ругательство из тех, которыми был сдобрен предыдущий разговор.

Этот человек, Агустин, сквернословил непрерывно, и Роберт Джордан усомнился, может ли он произнести хоть одну фразу, не пересыпая ее ругательствами.

Агустин засмеялся в темноте, когда Роберт Джордан повторил его выражение.

— Такая уж у меня привычка. Может, это и некрасиво. Кто его знает. Каждый разговаривает по-своему. Так вот, слушай. Мне этого моста не жалко. Мне вообще ничего не жалко. А потом еще я тут с тоски пропадаю, в этих горах. Надо уходить — уйдем! Я на эти горы плевать хотел. Надо менять место — переменим. Но я тебе одно скажу. Динамит свой береги.

— Спасибо, — сказал Роберт Джордан. — От тебя беречь?

— Нет, — сказал Агустин. — От людей, у которых, так их растак, на языке меньше всякой похабщины, чем у меня.

— А все-таки? — спросил Роберт Джордан.

— Ты по-испански понимаешь? — сказал Агустин на этот раз серьезно. — Смотри хорошенько за своим растаким динамитом.

— Спасибо.

— Мне твое спасибо не нужно. А за материалом поглядывай.

— Кто-нибудь его трогал?

— Нет. Я бы тогда не тратил времени на пустые разговоры.

— Все-таки спасибо тебе. Ну, мы пошли в лагерь!

— Ладно, — сказал Агустин. — И пусть пришлют кого-нибудь, кто помнит пароль.

— Мы увидимся в лагере?

— А как же! И очень скоро.

— Пойдем, — сказал Роберт Джордан старику.

Теперь они шли краем лужайки, и вокруг стлался серый туман. По траве было мягко ступать после земли, устланной сосновыми иглами, парусиновые сандалии на веревочной подошве намокли от росы. Впереди за деревьями виднелся огонек, и Роберт Джордан знал, что там вход в пещеру.

— Агустин хороший человек, — сказал Ансельмо. — Он сквернослов и балагур, но человек он дельный.

— Ты его хорошо знаешь?

— Да. Я его знаю давно. Я ему очень верю.

— И его словам тоже?

— Да, друг. Пабло теперь ненадежен, ты сам видел.

— Что же делать?

— Сторожить. Будем меняться.

— Кто?

— Ты. Я. Женщина и Агустин. Раз он сам видит опасность.

— Ты этого ждал?

— Нет, — сказал Ансельмо. — Я не думал, что уже так далеко зашло. Но все равно мы должны были прийти. В этих краях два хозяина — Пабло и Эль Сордо. Нужно обращаться к ним, раз одни мы не можем справиться.

— А Эль Сордо как?

— Хорош, — сказал Ансельмо. — Насколько тот плох, настолько этот хорош.

— Ты, значит, думаешь, что Пабло совсем уж никуда?

— Я весь вечер думал об этом, и мне кажется, что так. Вспомни все, что мы слышали.

— Может быть, уйти, сказать, что мы раздумали взрывать этот мост, и набрать людей в других отрядах?

— Нет, — сказал Ансельмо. — Он тут хозяин. Ты шагу не ступишь, чтобы он не знал. Но только ступать надо осторожно.

4

Они подошли ко входу в пещеру, навешенному попоной, из-под края которой пробивалась полоска света. Оба рюкзака стояли у дерева, прикрытые брезентом, и Роберт Джордан опустился на колени и пощупал сырой топорщившийся брезент. Он сунул под него руку в темноте, нашарил на одном рюкзаке наружный карман, вынул оттуда кожаную флягу и положил ее в карман брюк. Отперев замки, продетые в кольца, и развязав тесемки, стягивавшие края рюкзаков, он на ощупь проверил их содержимое. В одном рюкзаке, почти на самом дне, лежали бруски, завернутые в холстину, а потом в спальный мешок; снова затянув тесемки и щелкнув замком, он сунул обе руки в другой рюкзак и нащупал там острые края деревянного ящика со старым детонатором, коробку из-под сигар с капсюлями (каждый маленький цилиндрик обмотан двумя проволоками, и все это уложено с той же тщательностью, с какой он укладывал свою коллекцию птичьих яиц в детстве), ложу автомата, отделенную от ствола и завернутую в кожаную куртку, в одном внутреннем кармане большого рюкзака два диска и пять магазинов, а в другом, поменьше, мотки медной проволоки и большой рулон изоляционной ленты. В том же кармане, где была проволока, лежали плоскогубцы и два шила, чтобы проделать дырки в брусках, и, наконец, из последнего кармана он вынул большую коробку русских папирос, из тех, что ему дали в штабе Гольца, и, затянув тесемки, щелкнул замком, застегнул клапаны и опять покрыл оба рюкзака брезентом. Ансельмо поблизости не было, он ушел в пещеру.

Роберт Джордан хотел было последовать за ним, потом передумал и, скинув брезент с обоих рюкзаков, взял их, по одному в каждую руку, и, еле справляясь с тяжелой ношей, двинулся к пещере. Он опустил один рюкзак на землю, откинул попону, потом наклонил голову и, держа оба рюкзака за ременные лямки, нырнул в пещеру.

В пещере было тепло и дымно. У стены стоял стол, на нем бутылка с воткнутой в горлышко сальной свечой, а за столом сидели Пабло, еще трое незнакомых мужчин и цыган Рафаэль. Свеча отбрасывала тени на стену позади сидевших и на Ансельмо, который еще не успел сесть и стоял справа от стола. Жена Пабло склонилась над очагом в дальнем конце пещеры и раздувала мехами тлеющие угли. Девушка, опустившись на колени рядом с ней, помешивала деревянной ложкой в чугунном котелке. Она подняла ложку и взглянула на Роберта Джордана, и он с порога увидел ее лицо, освещенное вспышками огня, увидел ее руку и капли, падавшие с ложки прямо в чугунный котелок.

— Что это ты принес? — спросил Пабло.

— Это мои вещи, — сказал Роберт Джордан и поставил оба рюкзака на небольшом расстоянии друг от друга подальше от стола, там, где пещера расширялась.

— А чем снаружи плохо? — спросил Пабло.

— Можно споткнуться о них в темноте, — сказал Роберт Джордан, подошел к столу и положил на него коробку папирос.

— Зачем же держать динамит в пещере — это совсем ни к чему, — сказал Пабло.

— От огня далеко, — сказал Роберт Джордан. — Бери папиросы. — Он провел ногтем большого пальца по узкой грани картонной коробки с цветным броненосцем на крышке и пододвинул коробку к Пабло.

Ансельмо поставил ему табурет, обитый сыромятной кожей, и он сел к столу. Пабло посмотрел на него, видимо, собираясь сказать что-то, но промолчал и потянулся к папиросам.

Роберт Джордан пододвинул коробку и остальным. Он еще не смотрел на них. Но он заметил, что один взял несколько папирос, а двое других не взяли ни одной. Все его внимание было устремлено на Пабло.

— Ну, как дела, цыган? — спросил он Рафаэля.

— Хороши, — сказал цыган.

Роберт Джордан понял, что до его прихода говорили о нем. Даже цыгану явно было не по себе.

— Даст она тебе поесть еще раз? — спросил Роберт Джордан цыгана.

— Даст. А то как же? — сказал цыган.

Это было совсем непохоже на те дружелюбные шутки, которыми они обменивались раньше.

Жена Пабло не говорила ни слова и все раздувала мехами огонь в очаге.

— Человек по имени Агустин, там, наверху, говорит, что он дохнет с тоски, — сказал Роберт Джордан.

— Ничего, не сдохнет, — сказал Пабло. — Пусть немножко потоскует.

— Вино есть? — спросил Роберт Джордан, обращаясь ко всем, и наклонился вперед, положив руки на край стола.

— Там уже немного осталось, — угрюмо сказал Пабло.

Роберт Джордан решил, что пора заняться остальными и нащупать здесь почву.

— Тогда дайте мне воды. Эй! — крикнул он девушке. — Принеси мне кружку воды.

Девушка посмотрела на жену Пабло, но та ничего не сказала ей и даже не подала вида, что слышит; тогда она зачерпнула полную кружку из котелка с водой и, подойдя к столу, поставила ее перед Робертом Джорданом. Он улыбнулся ей. В то же самое время он втянул живот и чуть качнулся влево, так чтобы револьвер скользнул вдоль пояса поближе к бедру. Потом он опустил руку в задний карман. Пабло следил за ним. Он знал, что за ним следят все, но сам следил только за Пабло. Он вытащил руку из заднего кармана, держа в ней кожаную флягу, и отвинтил пробку; потом, взяв кружку, отпил до половины и стал медленно переливать в оставшуюся воду содержимое фляги.

— Слишком крепкое, а то бы я тебя угостил, — сказал он девушке и опять улыбнулся ей. — Совсем немного осталось, а то бы я предложил тебе, — сказал он Пабло.

— Я не люблю анисовую, — сказал Пабло.

Острый запах разнесся над столом, и Пабло уловил в нем то, что показалось знакомым.

— Вот и хорошо, — сказал Роберт Джордан. — А то совсем мало осталось.

— Что это за штука? — спросил цыган.

— Лекарство такое, — сказал Роберт Джордан. — Хочешь попробовать?

— От чего оно?

— От всего, — сказал Роберт Джордан. — Все болезни вылечивает. Если у тебя что не в порядке, сразу вылечит.

— Дай попробую, — сказал цыган.

Роберт Джордан пододвинул к нему кружку. Смешавшись с водой, жидкость стала желтовато-молочного цвета, и он надеялся, что цыган не сделает больше одного глотка. Оставалось совсем мало, а одна такая кружка заменяла собой все вечерние газеты, все вечера в парижских кафе, все каштаны, которые, наверно, уже сейчас цветут, больших медлительных битюгов на внешних бульварах, книжные лавки, киоски и картинные галереи, парк Монсури, стадион Буффало и Бют-Шомон, «Гаранти траст компани», остров Ситэ, издавна знакомый отель «Фойо» и возможность почитать и отдохнуть вечером, — заменяла все то, что он любил когда-то и мало-помалу забыл, все то, что возвращалось к нему, когда он потягивал это мутноватое, горькое, леденящее язык, согревающее мозг, согревающее желудок, изменяющее взгляды на жизнь колдовское зелье.

Цыган скорчил гримасу и вернул ему кружку.

— Пахнет анисом, а горько — будто желчь пьешь, — сказал он. — Уж лучше хворать, чем лечиться таким лекарством.

— Это от полыни, — сказал Роберт Джордан. — В настоящем абсенте — а это абсент — всегда есть полынь. Говорят, что от него мозги сохнут, но я не верю. Начинаешь по-другому смотреть на жизнь, вот и все. В абсент надо наливать воду медленно и по нескольку капель. А я сделал наоборот — в воду налил абсент.

— О чем это ты? — сердито спросил Пабло, чувствуя насмешку в его тоне.

— Объясняю, что это за лекарство, — ответил ему Роберт Джордан и усмехнулся. — Я купил его в Мадриде. Последнюю бутылку взял, и мне хватило ее почти на три недели. — Он сделал большой глоток и почувствовал, как абсент обволакивает язык, чуть-чуть примораживая его. Потом взглянул на Пабло и опять усмехнулся.

— Как дела? — спросил он.

Пабло промолчал, и Роберт Джордан внимательно посмотрел на незнакомых мужчин, сидевших за столом. У одного из них было широкое, плоское лицо — плоское и темное, как серранский окорок, с приплюснутым, сломанным носом, и от того, что изо рта у этого человека торчала под углом длинная русская папироса, его лицо казалось еще более плоским. Волосы у него были коротко подстриженные, с проседью, щетина на подбородке тоже седая; ворот крестьянской черной блузы был застегнут. Когда Роберт Джордан посмотрел на него, он сидел, опустив глаза, но взгляд этих глаз был твердый, немигающий. Двое других были, очевидно, братья. Они очень походили друг на друга — оба небольшого роста, коренастые, темноволосые, с низко заросшими лбами, темноглазые и смуглые. У одного виднелся шрам на лбу, над левым глазом; когда Роберт Джордан посмотрел на них, они твердо встретили его взгляд. Одному было на вид лет двадцать шесть — двадцать восемь, другому — года на два больше.

— На что это ты так смотришь? — спросил тот, у которого был шрам.

— На тебя, — сказал Роберт Джордан.

— Ну, и что ты во мне углядел?

— Ничего не углядел, — сказал Роберт Джордан. — Хочешь папиросу?

— Не откажусь, — сказал старший брат. Он еще не брал папирос. — Это такие же, как были у того, который взорвал поезд.

— А ты тоже там был?

— Мы все там были, — спокойно ответил он. — Все, кроме старика.

— Вот бы нам что теперь надо, — сказал Пабло. — Взорвать еще один поезд.

— Это можно, — сказал Роберт Джордан. — После моста.

Он видел, что жена Пабло отвернулась от огня и прислушивается к разговору. Как только он произнес слово «мост», все притихли.

— После моста, — повторил Роберт Джордан твердо и отпил абсента из кружки. Говорить так говорить, подумал он. Все равно дело идет к этому.

— Не стану я связываться с твоим мостом, — сказал Пабло, не глядя ни на кого. — Я не стану, и мои люди тоже не станут.

Роберт Джордан промолчал. Потом взглянул на Ансельмо и поднял кружку.

— Тогда мы сделаем это вдвоем, старик, — сказал он и улыбнулся.

— Один, без этого труса, — сказал Ансельмо.

— Что ты говоришь? — спросил старика Пабло.

— Не твое дело. Это я не тебе, — ответил ему Ансельмо.

Роберт Джордан перевел глаза туда, где стояла жена Пабло. До сих пор она молчала и никак не откликалась на их разговор. Но сейчас она что-то сказала девушке, чего он не расслышал, и девушка поднялась от очага, скользнула вдоль стены, приподняла попону, закрывавшую вход в пещеру, и вышла. Ну, вот оно, подумал Роберт Джордан. Начинается. Я не хотел, чтобы это получилось именно так, но теперь, видно, ничего не поделаешь.

— Тогда мы обойдемся без твоей помощи, — сказал Роберт Джордан, обращаясь к Пабло.

— Нет, — сказал Пабло, и Роберт Джордан увидел, как лицо у него покрылось капельками пота. — Никаких мостов ты здесь взрывать не будешь!

— Вот как?

— Никаких мостов ты взрывать не будешь, — тяжело выговорил Пабло.

— А ты что скажешь? — спросил Роберт Джордан жену Пабло, которая стояла у очага — безмолвная, огромная.

Она повернулась к ним и сказала:

— Я — за мост! — Отсветы огня падали на ее лицо, и оно зарумянилось и потеплело, стало смуглое и красивое — такое, каким ему и следовало быть.

— Что ты говоришь? — спросил ее Пабло, и когда он повернулся к ней, Роберт Джордан подметил его взгляд — взгляд человека, которого предали, и опять поглядел на его взмокший лоб.

— Я за мост и против тебя, — сказала жена Пабло. — Только и всего.

— Я тоже за мост, — сказал плосколицый со сломанным носом и погасил папиросу о стол.

— Мне до моста дела нет, — сказал один из братьев. — Я за mujer Пабло.

— И я тоже, — сказал другой брат.

— И я тоже, — сказал цыган.

Роберт Джордан наблюдал за Пабло и, наблюдая, опускал правую руку все ниже и ниже, готовый на все, если понадобится, почти надеясь, что это понадобится, может быть, чувствуя, что так будет проще всего и легче всего, и вместе с тем не желая портить дело, которое, казалось, пошло на лад, и зная, как быстро семья, клан, отряд ополчаются при малейшей ссоре против чужака, и все же думая, что то, что можно сделать движением руки, будет самым простым, самым лучшим и самым здравым хирургическим решением вопроса, раз дело приняло такой оборот. Наблюдая за Пабло, он наблюдал и за женой Пабло, которая стояла у очага, и видел, что, принимая эту присягу на верность, она горделиво краснеет, как краснеют простые, сильные, здоровые люди.

— Я за Республику, — радостно сказала жена Пабло. — А мост — это для Республики. Другими делами можно заниматься после моста.

— Эх ты! — с горечью сказал Пабло. — У тебя мозги племенного быка и сердце шлюхи! Ты надеешься на «после». Ты имеешь какое-нибудь понятие о том, что это будет?

— То, что должно быть, — сказала жена Пабло. — Что должно быть, то и будет.

— И тебе все равно, если на нас станут охотиться, как на диких зверей, после этой затеи, которая не сулит нам никакой выгоды? А если погибнем, тебе тоже все равно?

— Все равно, — сказала женщина. — И нечего меня запугивать, трус!

— Трус, — с горечью сказал Пабло. — Ты считаешь человека трусом только потому, что он понимает в тактике. Потому, что он наперед видит, к чему приведет безрассудство. Разбираться в том, кто умен, а кто глуп, — это не трусость.

— А разбираться в том, кто смел и кто труслив, — это не глупость, — сказал Ансельмо, не удержавшись от язвительного словца.

— Ты хочешь умереть? — строго спросил Пабло старика, и Роберт Джордан почувствовал, как далек от риторики этот вопрос.

— Нет.

— Тогда помолчи. Не говори о том, чего не знаешь. Неужели тебе не понятно, какое это серьезное дело? — почти жалобно сказал он. — Неужели только я один и понимаю, насколько это серьезно?

Наверно, так оно и есть, подумал Роберт Джордан. Так оно и есть, Пабло, друг. Ты да я. Мы понимаем это, и женщина прочла это по моей руке, но пока что она не понимает. Она еще не понимает этого.

— Вожак я ваш или нет? — спросил Пабло. — Я знаю, о чем говорю. А вы никто не знаете. Старик несет вздор. Этот старик только и годится быть на посылках и ходить проводником с иностранцами. Иностранец пришел сюда и хочет сделать то, что пойдет на пользу иностранцам. А расплачиваться придется нам. Я за то, что пойдет на пользу нам всем, я за нашу безопасность.

— Безопасность! — сказала жена Пабло. — Где она есть, твоя безопасность? Сейчас столько народу ее здесь ищет, что это уж само по себе опасно. Тот, кто ищет безопасность, теряет все.

Теперь она стояла у стола с большой ложкой в руках.

— Нет, безопасность можно найти, — сказал Пабло. — Безопасность — это если знаешь, как увернуться от опасности. Матадор тоже знает, что делает, когда не хочет рисковать зря и увертывается от опасности.

— Пока не напорется на рог, — с горечью сказала женщина. — Сколько раз я слышала от матадоров такие слова, перед тем как им напороться на рог. Сколько раз Финито говорил, что тут все дело в уменье и что бык никогда не пропорет рогом человека, если человек сам не полезет к нему на рога. Они всегда хвалятся, а конец один. И потом мы ходим навещать их в больницу. — Она заговорила другим голосом, изображая сцену у постели больного, она загудела: — «Здравствуй, герой! Здравствуй!» — Потом, передразнивая слабый голос раненого матадора: — «Buenos, comadre [9]. Как живешь, Пилар?» — И опять своим обычным раскатистым голосом: — «Как же это так вышло, Финито, chico? [10]Как же это с тобой случилась такая напасть?» — Потом тихо и тоненько: — «Пустяки, женщина. Пустяки, Пилар. Это вышло случайно. Я убил его очень хорошо, ты же знаешь. Лучше меня никто бы не убил. Я убил его по всем правилам, и он уже зашатался, издыхая, и готов был рухнуть под собственной тяжестью, и тогда я пошел к барьеру и шел красиво, гордо, и вдруг он всадил в меня рог сзади, между ягодицами, и рог прошел до самой печени». — Она рассмеялась и продолжала уже не писклявым голосом матадора, а своим, раскатистым: — Ты мне поговори о безопасности! Я-то знаю, что такое страх и что такое безопасность, — недаром я прожила девять лет с тремя самыми незадачливыми матадорами на свете. О чем угодно говори, только не о безопасности. Эх ты! Ведь я на тебя надеялась, и вот как обернулись мои надежды! Один год войны, а что с тобой стало! Лентяй, пьяница, трус.

— Ты не имеешь права так говорить, — сказал Пабло. — Особенно перед ними и перед иностранцем.

— Нет, я буду так говорить, — продолжала жена Пабло. — Ты разве ничего не слышал? Ты все еще считаешь себя командиром?

— Да, — сказал Пабло. — Я здесь командир.

— Брось шутить, — сказала женщина. — Командир здесь я! Разве ты не слышал, что они сказали? Здесь никто не будет командовать, кроме меня. Оставайся с нами, если хочешь, ешь хлеб, пей вино, только смотри, знай меру. И если хочешь, работай вместе с нами. Но командую здесь я.

— Я застрелю вас обоих — и тебя, и твоего иностранца, — угрюмо сказал Пабло.

— Попробуй, — сказала женщина. — Увидишь, что из этого получится.

— Дайте мне воды, — сказал Роберт Джордан, не отводя глаз от мужчины с мрачным, тяжелым лицом и от женщины, которая стояла гордая, уверенная в себе и властно держала в руках ложку, точно это был маршальский жезл.

— Мария! — крикнула жена Пабло, и когда девушка вошла в пещеру, она сказала: — Дай воды этому товарищу.

Роберт Джордан полез в карман за флягой и, вынимая флягу, расстегнул кобуру и передвинул револьвер на бедро. Он налил абсента в пустую кружку, взял ту, которую девушка подала ему, и стал понемножку подливать воду в абсент. Девушка стояла рядом и смотрела.

— Уходи, — сказала ей жена Пабло, показав на дверь ложкой.

— Там холодно, — сказала девушка и низко нагнулась к Роберту Джордану — щекой к щеке, глядя в кружку, где мутнел абсент.

— Ну что ж, что холодно, — сказала жена Пабло. — Зато здесь слишком жарко. — Потом ласково добавила: — Скоро позову.

Девушка покачала головой и вышла.

Вряд ли у него надолго хватит терпения, думал Роберт Джордан. Он держал кружку в одной руке, а другая, теперь уже открыто, лежала на револьвере. Он опустил предохранитель и чувствовал под пальцами успокоительную гладкую, почти стершуюся от времени насечку на рукоятке и дружественный холодок круглой спусковой скобы. Пабло смотрел теперь не на него, а только на женщину. Она снова заговорила:

— Слушай меня, пьянчуга. Ты понимаешь, кто здесь командует?

— Я командую.

— Нет. Слушай меня. Прочисти свои волосатые уши, слушай внимательно. Командую я!

Пабло смотрел на нее, и по его лицу нельзя было догадаться, о чем он думает. Он смотрел на нее совсем спокойно, а потом взглянул через стол на Роберта Джордана. Он смотрел на него долго и задумчиво, потом снова перевел взгляд на женщину.

— Хорошо. Командуй ты, — сказал он. — Пусть даже он командует, если тебе так хочется. И пропадите вы оба пропадом! — Он смотрел женщине прямо в лицо, и в его взгляде не было ни приниженности, ни страха. — Может, я в самом деле обленился и слишком много пью. Считай меня трусом, хоть это и неверно. Но я не дурак. — Он помолчал. — Командуй, и пусть это доставит тебе удовольствие. Но если ты не только командир, а еще и женщина, так хоть покорми нас чем-нибудь.

— Мария! — крикнула жена Пабло. Девушка высунула голову из-за попоны, закрывавшей вход в пещеру. — Теперь войди и собери нам поужинать.

Девушка прошла к низенькому столику у очага, взяла эмалированные миски и поставила их на стол.

— Вина хватит на всех, — сказала Роберту Джордану жена Пабло. — Не слушай этого пьянчугу. А выпьем — еще достанем. Кончай свое чудное вино и налей себе нашего.

Роберт Джордан допил кружку одним глотком и, чувствуя, как выпитый залпом абсент разогревает его еле заметным, влажным, внутренним, как от химической реакции, теплом винных паров, двинул свою кружку по столу. Девушка зачерпнула ею вина и улыбнулась ему.

— Ну что ж, видел ты этот мост? — спросил цыган.

Остальные, все еще молчавшие после отреченья от Пабло, подались вперед, приготовясь слушать.

— Да, — сказал Роберт Джордан. — Это будет нетрудно. Хотите, покажу?

— Да, друг. Нам это интересно.

Роберт Джордан вынул из нагрудного кармана записную книжку и показал свои наброски.

— Смотри, как похоже, — сказал плосколицый, которого называли Примитиво. — Тот самый мост.

Водя по бумаге кончиком карандаша, Роберт Джордан объяснил, как надо будет взрывать мост и где будут заложены шашки.

— До чего просто! — сказал один из братьев, тот, что со шрамом, его звали Андрес. — А как их взрывают?

Роберт Джордан объяснил и это и, объясняя, почувствовал, что девушка, заглядывая в его записную книжку, оперлась на его плечо. Жена Пабло тоже смотрела. Только Пабло не проявлял никакого интереса; он сидел один со своей кружкой и то и дело черпал себе вина, которое Мария налила в большую миску из бурдюка, висевшего на стене левее входа в пещеру.

— Тебе часто приходилось делать это? — тихо спросила девушка Роберта Джордана.

— Часто.

— А мы увидим, как это будет?

— Да. Обязательно.

— Обязательно увидишь, — сказал Пабло со своего места у стола. — Еще как увидишь!

— Замолчи, — сказала ему женщина и, вспомнив вдруг, что она прочла днем на руке Роберта Джордана, загорелась дикой, безрассудной злобой. — Замолчи, трус! Перестань каркать, стервятник! Замолчи, убийца!

— Хорошо, — сказал Пабло. — Я молчу. Здесь командуешь ты, ну и рассматривай, какие там нарисованы картинки. Только не забывай, что я не дурак.

Жена Пабло почувствовала, как ее гнев уступает место печали и предчувствию гибели всех надежд и всех обещаний. Это чувство было знакомо ей еще с детства, и она хорошо знала, когда и почему оно появляется. Сейчас оно пришло неожиданно, и, стараясь отогнать его, не позволяя ему касаться себя, не позволяя ему касаться ни себя, ни Республики, она сказала:

— Ну, давайте ужинать. Мария, разложи мясо по мискам.

5

Роберт Джордан откинул попону, закрывавшую вход, и, выйдя из пещеры, глубоко вдохнул прохладный ночной воздух. Туман рассеялся, и показались звезды. Ветра не было, и после спертого воздуха пещеры, в котором смешивались табачный дым и дым очага, запахи жареного мяса и риса, шафрана, перца и оливкового масла, винно-смолистый дух от большого бурдюка, подвешенного у входа за шею, так что все четыре ноги торчали в стороны, а из той, откуда цедили вино, капли падали на землю, прибивая пыль, после пряного аромата каких-то неведомых ему трав, которые пучками свешивались с потолка вперемешку с гирляндами чесноку, после медного привкуса во рту от красного вина и чеснока, после запаха лошадиного и человечьего пота, которым была пропитана одежда сидевших за столом людей (острая кислятина человечьего пота с примесью тошнотворно-сладкого запаха засохшей пены с лошадиных боков), — после всего этого приятно было вбирать полной грудью чистый ночной воздух гор, отдающий хвоей и росистой приречной травой. Роса была обильная, потому что ветер улегся, но Роберт Джордан решил, что к утру подморозит.

Он стоял перед входом в пещеру, стараясь надышаться, и вслушивался в звуки ночи. Он услышал отдаленный раскат выстрела, потом крик совы в нижнем лесу, там, где был загон для лошадей. Потом из пещеры донеслось пение цыгана и мягкие переборы гитары. «Наследство мне оставил отец», — вывел нарочито гортанный голос, немного задержался на высокой ноте и продолжал:

Месяц, звезды и солнечный свет,
Никак его не истрачу я,
А скитаюсь уж сколько лет!

Гитара забренчала быстрыми аккордами в знак одобрения певцу.

— Хорошо поешь, — услышал Роберт Джордан чей-то голос. — Теперь каталонскую, цыган.

— Не хочу.

— Давай. Давай. Каталонскую.

— Ну, ладно, — сказал цыган и затянул уныло:

Черна моя кожа,
Приплюснут нос,
Но я человек все же.

— Ole! — крикнул кто-то. — Давай, давай, цыган!

Голос певца окреп и зазвучал печально и насмешливо:

Я негром, а не каталонцем рожден,
За это хвала тебе, боже.

— Ну, расшумелись, — сказал голос Пабло. — Уймись, цыган!

— Да, — подхватил голос женщины. — Глотка у тебя здоровая. Таким пением ты всех окрестных guardia civil соберешь, а слушать все-таки противно.

— Я еще песенку знаю, — сказал цыган, и гитара начала вступление.

— Держи ее при себе, — ответила ему женщина.

Гитара смолкла.

— Я сегодня не в голосе. Потеря, значит, невелика, — сказал цыган и, откинув попону, вышел в темноту.

Видно было, как он постоял у дерева, потом направился к Роберту Джордану.

— Роберто, — тихо сказал цыган.

— Да, Рафаэль, — откликнулся Роберт Джордан. По голосу цыгана он сразу понял, что вино на него подействовало. Сам он тоже выпил немало — две кружки абсента и еще вино, но голова у него оставалась холодной и ясной, потому что сложность, возникшая из-за Пабло, все время держала его в напряжении.

— Почему ты не убил Пабло? — спросил цыган совсем тихо.

— А зачем его убивать?

— Рано или поздно все равно придется. Почему ты не воспользовался случаем?

— Ты это серьезно?

— А как ты думаешь, чего ждали все? Как ты думаешь, зачем Пилар услала девушку? По-твоему, после таких разговоров все может остаться как было?

— Что ж вы сами его не убили?

— Que va [11], — сказал цыган спокойно.

— Это твое дело. Три или четыре раза нам казалось, что вот сейчас ты его убьешь. У Пабло нет друзей.

— Мне приходила такая мысль, — сказал Роберт Джордан. — Но я от нее отказался.

— Это было каждому ясно. Все видели, что ты готовишься. Почему ты этого не сделал?

— Я боялся, что это будет неприятно вам или женщине.

— Que va! Женщина сама ждала этого, как шлюха ждет взлета большой птицы. Ты моложе, чем кажешься.

— Может быть.

— Убей его сейчас, — настаивал цыган.

— Это будет убийство из-за угла.

— Тем лучше, — сказал цыган совсем тихо. — Риску меньше. Ну? Убей его.

— Я так не могу. Это подло, а тем, кто борется за наше общее дело, подлость не к лицу.

— Ну, вызови его на ссору, — сказал цыган. — Все равно ты должен его убить. Ничего другого не остается.

В эту минуту, не спугнув тишины, из-за деревьев вылетела сова, ринулась вниз, на добычу, потом снова взмыла, хлопая крыльями быстро, но бесшумно.

— Вот смотри, — сказал в темноте цыган. — Так должны бы двигаться люди.

— И так же слепнуть днем, сидеть на дереве и ждать, когда вороны заклюют? — спросил Роберт Джордан.

— Это бывает не часто, — сказал цыган. — И то разве случайно. Убей его, — продолжал он. — Смотри, потом трудней будет.

— Все равно момент уже упущен.

— Вызови его на ссору, — сказал цыган. — Или сделай это тишком.

Попона, которой был завешен вход, приподнялась, пропуская свет. Кто-то вышел из пещеры и подошел к ним.

— Ночь ясная, — сказал глухой, тусклый голос. — Завтра будет хорошая погода.

Это был Пабло.

Он курил русскую папиросу, и когда затягивался, огонек, разгораясь, освещал его круглое лицо. При свете звезд можно было различить его массивное туловище и длинные руки.

— Не обращай внимания на Пилар, — сказал он Роберту Джордану. Папироса вдруг вспыхнула ярче и на миг стала видна в его руке. — На нее иногда находит. Но она хорошая женщина. Она предана Республике. — Теперь огонек папиросы подрагивал в воздухе при каждом его слове. Говорит с папиросой во рту, подумал Роберт Джордан. — Нам с тобой ссориться ни к чему. Мы во всем согласны. Я рад, что ты пришел к нам. — Папироса опять вспыхнула. — Споров ты не слушай, — сказал он. — Мы все тебе рады. А теперь ты меня извини. Я пойду взгляну, как там привязали лошадей.

Он скрылся в чаще по направлению к поляне, и сейчас же снизу донеслось лошадиное ржанье.

— Видишь, — сказал цыган. — Теперь видишь? Вот и упустил случай.

Роберт Джордан молчал.

— Пойду тоже туда, — сердито сказал цыган.

— Зачем?

— Que va, зачем. Посмотрю хоть, чтоб он не сбежал.

— А он может взять лошадь и уйти понизу?

— Нет.

— Тогда иди туда, где его можно задержать.

— Там Агустин.

— Вот и ступай поговори с Агустином. Расскажи ему, что тут у нас вышло.

— Агустин его с радостью убьет.

— Тем лучше, — сказал Роберт Джордан. — Вот ступай и расскажи ему все, как было.

— А потом?

— Я спущусь вниз, на поляну.

— Хорошо. Вот это хорошо. — В темноте Роберт Джордан не видел лица Рафаэля, но угадывал на нем улыбку. — Вот теперь я вижу, что ты подтянул штаны, — сказал цыган одобрительно.

— Ступай к Агустину, — сказал ему Роберт Джордан.

— Иду, Роберто, иду, — сказал цыган.

Роберт Джордан вошел в чащу и стал пробираться к поляне, ощупью находя дорогу между деревьями. На открытом месте тьма была не такая густая, и, дойдя до опушки, он разглядел темные силуэты лошадей, бродивших на привязи по поляне. Он сосчитал их при свете звезд. Их было пять. Роберт Джордан сел под сосной лицом к реке и стал думать.

Я устал, думал он, и, может быть, я рассуждаю неправильно. Но моя задача — мост, и я не смею попусту рисковать собой, пока не выполню эту задачу. Конечно, иногда бывает так, что не рискнуть там, где нужно рискнуть, еще хуже, но до сих пор я старался не мешать естественному ходу событий. Если цыган говорит правду и от меня действительно ждали, что я убью Пабло, я должен был его убить. Но я не был уверен в том, что от меня этого ждут. Нехорошо чужому убивать одного из тех, с кем приходится работать. Можно убить в бою, можно убить, подчиняясь дисциплине, но здесь, я думаю, это вышло бы очень нехорошо, хотя соблазн был так велик и казалось, это самое простое и ясное решение. Но в этой стране нет ничего ясного и простого, и хотя жена Пабло внушает мне полное доверие, трудно сказать, как бы она отнеслась к столь крутой мере. Смерть в таком месте может показаться чем-то очень мерзким, безобразным и страшным. Не знаю, не знаю, как бы она отнеслась. Без этой женщины здесь не жди ни дисциплины, ни порядка, а при ней все может еще наладиться очень хорошо. Лучше всего было бы, если б она сама его убила, или цыган (только он не убьет), или часовой Агустин. Ансельмо сделает это, если я скажу, что так нужно, хоть он и говорит, что не любит убивать. По-моему, он ненавидит Пабло, а мне он доверяет и видит во мне представителя того дела, в которое верит. Тут только он да эта женщина и верят в Республику по-настоящему; впрочем, об этом еще рано говорить.

Когда его глаза привыкли к свету звезд, он увидел, что возле одной из лошадей стоит Пабло. Лошадь вдруг подняла голову, потом нетерпеливо мотнула ею и снова принялась щипать траву. Пабло стоял возле лошади, прислонившись к ее боку, покачиваясь вместе с ней, когда она натягивала веревку, похлопывая ее по шее. Его ласка раздражала лошадь, мешая ей пастись спокойно. Роберт Джордан не видел, что делал Пабло, и не слышал, что он говорил лошади, но видел, что он не отвязывает ее и не седлает. Он сидел и наблюдал за Пабло, стараясь прийти к какому-нибудь решению.

— Ты моя большая хорошая лошадка, — говорил в темноте Пабло гнедому жеребцу с белой отметиной. — Ты мой белолобый красавчик. У тебя шея выгнута, как виадук в моем городе. — Он сделал паузу. — Нет, выгнута круче и еще красивее. — Лошадь щипала траву, то и дело отводя голову в сторону, потому что человек своей болтовней раздражал ее. — Ты не то что какой-нибудь дурак или женщина, — говорил Пабло гнедому жеребцу. — Ты, ты, ах ты, моя большая лошадка. Ты не то что женщина, похожая на раскаленную каменную глыбу. Или девчонка со стриженой головой, неуклюжая, как только что народившийся жеребенок. Ты не оскорбишь, и не солжешь, и все понимаешь. Ты, ах ты, моя хорошая большая лошадка!

Роберту Джордану было бы очень интересно услышать, о чем говорил Пабло с гнедым жеребцом, но услышать ему не пришлось, так как, убедившись, что Пабло пришел сюда только проверить, все ли в порядке, и решив, что убивать его сейчас было бы неправильно и неразумно, он встал и пошел назад, к пещере. Пабло еще долго оставался на поляне, разговаривая с лошадью. Лошадь не понимала его слов и только по тону чувствовала, что это слова ласки, но она целый день провела в загоне, была голодна, ей не терпелось поскорей общипать всю траву кругом, насколько хватало веревки, и человек раздражал ее. Наконец Пабло перенес колышек в другое место и снова стал возле лошади, но теперь уже молча. Лошадь продолжала пастись, довольная, что человек больше не докучает ей.

6

Роберт Джордан сидел у очага на табурете, обитом сыромятной кожей, и слушал, что говорит женщина. Она мыла посуду, а девушка, Мария, вытирала ее и потом, опустившись на колени, ставила в углубление в стене, заменявшее полку.

— Странно, — сказала женщина. — Почему Эль Сордо не пришел? Ему уже с час как пора быть здесь.

— Ты посылала за ним?

— Нет. Но он всегда приходит по вечерам.

— Может быть, он занят? Какое-нибудь дело?

— Может быть, — сказала она. — Если не придет, надо будет завтра пойти к нему.

— Да. А это далеко?

— Нет. Прогуляемся. Мне это не мешает, я засиделась.

— Можно, я тоже пойду? — спросила Мария. — Можно, Пилар?

— Да, красавица, — сказала женщина, потом повернула к Роберту Джордану свое широкое лицо. — Правда, она хорошенькая? — спросила она Роберта Джордана. — Как на твой вкус? Немножко тоща, пожалуй?

— На мой вкус, хороша, — сказал Роберт Джордан. Мария зачерпнула ему кружкой вина.

— Выпей, — сказала она. — Тогда я покажусь тебе еще лучше. Надо выпить много вина, чтобы я казалась красивой.

— Тогда я больше не буду пить, — сказал Роберт Джордан. — Ты и так красивая, и не только красивая.

— Вот как надо говорить, — сказала женщина. — Ты говоришь, как настоящий мужчина. А какая же она еще?

— Умная, — нерешительно сказал Роберт Джордан.

Мария фыркнула, а женщина грустно покачала головой.

— Как ты хорошо начал, дон Роберто, и чем ты кончил!

— Не зови меня дон Роберто.

— Это я в шутку. Мы и Пабло шутя зовем дон Пабло. И Марию сеньоритой — тоже в шутку.

— Я не люблю таких шуток, — сказал Роберт Джордан. — Во время войны все мы должны называть друг друга по-серьезному — camarada. С таких шуток начинается разложение.

— Для тебя политика вроде бога, — поддразнила его женщина. — И ты никогда не шутишь?

— Нет, почему. Я очень люблю пошутить. Но обращение к человеку — с этим шутить нельзя. Это все равно что флаг.

— А я и над флагом могу подшутить. Чей бы он ни был, — засмеялась женщина. — По-моему, шутить можно надо всем. Старый флаг, желтый с красным, мы называли кровь с гноем. А республиканский, в который добавили лилового, называем кровь, гной и марганцовка. Так у нас шутят.

— Он коммунист, — сказала Мария. — Они все очень серьезные.

— Ты коммунист?

— Нет, я антифашист.

— С каких пор?

— С тех пор как понял, что такое фашизм.

— А давно это?

— Уже лет десять.

— Не так уж много, — сказала женщина. — Я двадцать лет республиканка.

— Мой отец был республиканцем всю свою жизнь, — сказала Мария. — За это его и расстреляли.

— И мой отец был республиканцем всю свою жизнь. И дед тоже, — сказал Роберт Джордан.

— В какой стране?

— В Соединенных Штатах.

— Их расстреляли? — спросила женщина.

— Que va, — сказала Мария. — Соединенные Штаты — республиканская страна. Там за это не расстреливают.

— Все равно хорошо иметь дедушку-республиканца, — сказала женщина. — Это значит, порода хорошая.

— Мой дед был членом Национального комитета республиканской партии, — сказал Роберт Джордан.

Это произвело впечатление даже на Марию.

— А твой отец все еще служит Республике? — спросила Пилар.

— Нет. Он умер.

— Можно спросить, отчего он умер?

— Он застрелился.

— Чтобы не пытали? — спросила женщина.

— Да, — сказал Роберт Джордан. — Чтобы не пытали.

Мария смотрела на него со слезами на глазах.

— У моего отца, — сказала она, — не было оружия. Как я рада, что твоему отцу посчастливилось достать оружие.

— Да. Ему повезло, — сказал Роберт Джордан. — Может, поговорим о чем-нибудь другом?

— Значит, у нас с тобой одинаковая судьба, — сказала Мария.

Она дотронулась до его руки и посмотрела ему в лицо. Он тоже смотрел в ее смуглое лицо и в глаза, которые до сих пор казались ему не такими юными, как ее лицо, а теперь вдруг стали и голодными, и юными, и жадными.

— Вас можно принять за брата и сестру, — сказала женщина. — Но, пожалуй, ваше счастье, что вы не брат и сестра.

— Теперь я знаю, что такое со мной, — сказала Мария. — Теперь мне все стало понятно.

— Que va, — сказал Роберт Джордан и, протянув руку, погладил ее по голове.

Весь день ему хотелось сделать это, но теперь, когда он это сделал, что-то сдавило ему горло. Она повела головой и улыбнулась, подняв на него глаза, и он чувствовал под пальцами густую и в то же время шелковистую щеточку ее стриженых волос. Потом пальцы скользнули с затылка на шею, и он отнял руку.

— Еще, — сказала она. — Мне весь день хотелось, чтобы ты так сделал.

— В другой раз, — сказал Роберт Джордан, и его голос прозвучал глухо.

— А я? — загудела жена Пабло. — Прикажете мне сидеть и смотреть на вас? Что же я, по-вашему, совсем бесчувственная, что ли? Нет, ошибаетесь. Хоть бы Пабло вернулся, на худой конец и он сойдет.

Мария уже не обращала внимания ни на нее, ни на остальных, которые при свете играли за столом в карты.

— Хочешь вина, Роберто? — спросила она.

— Да, — сказал он. — Почему не выпить?

— Вот и будет у тебя такой же пьянчуга, как и у меня, — сказала жена Пабло. — И вино-то он пьет какое-то чудное. Слушай-ка, Ingles [12].

— Не Ingles. Американец.

— Хорошо. Слушай, американец. Где ты будешь спать?

— На воздухе. У меня спальный мешок.

— Ну что ж, — сказала она. — Ночь ясная.

— Да, будет холодно.

— Значит, на воздухе, — сказала она. — Ну, спи на воздухе. А твои тюки пусть спят здесь, со мной.

— Хорошо, — сказал Роберт Джордан.

— Оставь нас на минуту, — сказал он девушке и положил ей руку на плечо.

— Зачем?

— Я хочу поговорить с Пилар.

— Мне непременно надо уйти?

— Да.

— Ну что? — спросила жена Пабло, когда девушка отошла в угол, где висел бурдюк, и стала там, глядя на играющих в карты.

— Цыган сказал, что я должен был… — начал он.

— Нет, — перебила его женщина. — Он не прав.

— Если это нужно… — спокойно и все-таки с трудом проговорил Роберт Джордан.

— Ты бы это сделал, я знаю, — сказала женщина. — Нет, это не нужно. Я следила за тобой. Ты рассудил правильно.

— Но если это понадобится…

— Нет, — сказала женщина. — Говорю тебе, это не понадобится. У цыгана мозги набекрень.

— Но слабый человек — опасный человек.

— Нет. Ты не понимаешь. Он человек конченый, и никакой опасности от него быть не может.

— Не понимаю.

— Ты еще очень молод, — сказала она. — Когда-нибудь поймешь. — Потом девушке: — Иди сюда, Мария. Мы уже поговорили.

Девушка подошла к ним, и Роберт Джордан протянул руку и погладил ее по волосам. Она повела головой, точно котенок. Потом ему показалось, что она сейчас заплачет. Но она тотчас же подобрала губы и с улыбкой взглянула на него.

— Спать, спать тебе пора, — сказала женщина Роберту Джордану. — Ты проделал большой путь за сегодняшний день.

— Хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Пойду достану свой спальный мешок.

7

Он спал в мешке, и когда он проснулся, ему почудилось, что он спит уже очень давно. Он разложил свой мешок недалеко от входа в пещеру, у подножия скалы, защищавшей его от ветра; когда он лег, все мышцы у него сводило от усталости, ноги болели, спину и плечи ломило так, что лесная земля показалась ему мягкой, и томительно-сладко было вытянуться в теплом, подбитом фланелью мешке; но он заворочался во сне и, ворочаясь, наткнулся на револьвер, который был привязан шнуром к его руке и лежал рядом с ним. Проснувшись, он не сразу понял, где он, потом вспомнил, вытащил револьвер из-под бока и, чтобы опять заснуть, устроился поудобнее, обхватив рукой подушку, сооруженную из аккуратно свернутой одежды, в которую были засунуты его сандалии на веревочной подошве.

Тут он почувствовал прикосновение к своему плечу и быстро обернулся, правой рукой схватившись за револьвер.

— Это ты, — сказал он и, отпустив револьвер, выпростал обе руки из мешка и притянул ее к себе. Обнимая ее, он почувствовал, как она дрожит.

— Забирайся в мешок, — сказал он тихо. — Тебе же холодно там.

— Нет. Не надо.

— Забирайся, — сказал он. — Потом поговорим.

Она вся дрожала, и он одной рукой взял ее за руку, а другой опять легонько обнял. Она отвернула голову.

— Иди сюда, зайчонок, — сказал он и поцеловал ее в затылок.

— Я боюсь.

— Нет. Не надо бояться. Иди сюда.

— А как?

— Просто влезай. Места хватит. Хочешь, я тебе помогу?

— Нет, — сказала она, и вот она уже в мешке, и он крепко прижал ее к себе и хотел поцеловать в губы, но она спрятала лицо в его подушку и только крепко обхватила руками его шею. Потом он почувствовал, что ее руки разжались и она опять вся дрожит.

— Нет, — сказал он и засмеялся. — Не бойся. Это револьвер. — Он взял его и переложил себе за спину.

— Мне стыдно, — сказала она, не поворачивая головы.

— Нет, тебе не должно быть стыдно. Ну? Ну что?

— Нет, не надо. Мне стыдно, и я боюсь.

— Нет. Зайчонок мой. Ну прошу тебя.

— Не надо. Раз ты меня не любишь.

— Я люблю тебя.

— Я люблю тебя. Я так люблю тебя. Положи мне руку на голову, — сказала она, все еще пряча лицо в подушку. Он положил ей руку на голову и погладил, и вдруг она подняла лицо с подушки и крепко прижалась к нему, и теперь ее лицо было рядом с его лицом, и он обнимал ее, и она плакала.

Он держал ее крепко и бережно, ощущая всю длину ее молодого тела, и гладил ее по голове, и целовал соленую влагу на ее глазах, и когда она всхлипывала, он чувствовал, как вздрагивают под рубашкой ее маленькие круглые груди.

— Я не могу поцеловать тебя, — сказала она. — Я не умею.

— Совсем это и не нужно.

— Нет. Я хочу тебя поцеловать. Я все хочу делать.

— Совсем не нужно что-нибудь делать. Нам и так хорошо. Только на тебе слишком много надето.

— Как же быть?

— Я помогу тебе.

— Теперь лучше?

— Да. Гораздо. А тебе разве не лучше?

— Да. Гораздо лучше. И я поеду с тобой, как сказала Пилар.

— Да.

— Только не в приют. Я хочу с тобой.

— Нет, в приют.

— Нет. Нет. Нет. С тобой, и я буду твоя жена.

Они лежали рядом, и все, что было защищено, теперь осталось без защиты. Где раньше была шершавая ткань, все стало гладко чудесной гладкостью, и круглилось, и льнуло, и вздрагивало, и вытягивалось, длинное и легкое, теплое и прохладное, прохладное снаружи и теплое внутри, и крепко прижималось, и замирало, и томило болью, и дарило радость, жалобное, молодое и любящее, и теперь уже все было теплое и гладкое и полное щемящей, острой, жалобной тоски, такой тоски, что Роберт Джордан не мог больше выносить это и спросил:

— Ты уже любила кого-нибудь?

— Никогда.

Потом вдруг сникнув, вся помертвев в его объятиях:

— Но со мной делали нехорошее.

— Кто?

— Разные люди.

Теперь она лежала неподвижно, застывшая, точно труп, отвернув голову.

— Теперь ты не захочешь меня любить.

— Я тебя люблю, — сказал он.

Но что-то произошло в нем, и она это знала.

— Нет, — сказала она, и голос у нее был тусклый и безжизненный. — Ты меня не будешь любить. Но, может быть, ты отвезешь меня в приют. И я буду жить в приюте, и никогда не буду твоей женой, и ничего вообще не будет.

— Я тебя люблю, Мария.

— Нет. Это неправда, — сказала она. Потом жалобно и с надеждой, словно цепляясь за последнее: — Но я никогда никого не целовала.

— Так поцелуй меня.

— Я хотела тебя поцеловать, — сказала она. — Но я не умею. Когда со мной это делали, я дралась так, что ничего не видела. Я сопротивлялась, пока… пока один не сел мне на голову, а я его укусила, — и тогда они завязали мне рот и закинули руки за голову, а остальные делали со мной нехорошее.

— Я тебя люблю, Мария, — сказал он. — И никто ничего с тобой не делал. Тебя никто не смеет тронуть и не может. Никто тебя не трогал, зайчонок.

— Ты правда так думаешь?

— Я не думаю, я знаю.

— И ты меня не разлюбил? — Она опять стала теплая рядом с ним.

— Я тебя люблю еще больше.

— Я постараюсь поцеловать тебя очень крепко.

— Поцелуй меня чуть-чуть.

— Я не умею.

— Ну просто поцелуй.

Она целовала его в щеку.

— Не так.

— А куда же нос? Я всегда про это думала — куда нос?

— Ты поверни голову, вот. — И тогда их губы сошлись тесно-тесно, и она лежала совсем вплотную к нему, и понемногу ее губы раскрылись, и вдруг, прижимая ее к себе, он почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, так легко, любовно, ликующе счастлив, без мысли, без тревоги, без усталости, полный только огромного наслаждения, и он сказал: — Мой маленький зайчонок. Моя любимая. Моя длинноногая радость.

— Как ты сказал? — спросила она как будто откуда-то издалека.

— Моя радость, — сказал он.

Так они лежали, и он чувствовал, как ее сердце бьется около его сердца, и своей ногой легонько поглаживал ее ногу.

— Ты пришла босиком, — сказал он.

— Да.

— Значит, ты знала, что ляжешь тут?

— Да.

— И не боялась?

— Боялась. Очень. Но еще больше боялась, как это будет, если снимать башмаки.

— Который теперь час, ты не знаешь?

— Нет. А разве у тебя нет часов?

— Есть. Но они за твоей спиной.

— Достань их.

— Не хочу.

— Так посмотри через мое плечо.

Было ровно час. Циферблат ярко светился в темноте мешка.

— У тебя подбородок колется.

— Прости. Мне нечем побриться.

— Мне нравится так. У тебя борода светлая?

— Да.

— И она вырастет длинная?

— Не успеет до моста. Мария, слушай. Ты…

— Что я?

— Ты хочешь?

— Да. Все. Я хочу все. Если у нас с тобой будет все, может быть, станет так, как будто того, другого, не было.

— Это ты сама надумала?

— Нет. Я думала, но это Пилар мне так сказала.

— Она мудрая.

— И еще одно, — совсем тихо проговорила Мария. — Она велела мне сказать тебе, что я не больна. Она понимает во всем этом, и она велела сказать тебе.

— Она велела сказать мне?

— Да. Я с ней говорила и сказала, что я тебя люблю. Я тебя полюбила, как только увидела сегодня, я тебя всегда любила, еще до того, как встретила, и я сказала Пилар, и она сказала, если только я когда-нибудь буду говорить с тобой обо всем, что было, я должна сказать тебе, что я не больна. А про то, другое, она мне уже давно сказала. Вскоре после поезда.

— Что же она сказала?

— Она сказала, что человеку ничего нельзя сделать, если его душа против, и что, если я кого полюблю, будет так, как будто того вовсе не было. Понимаешь, мне тогда хотелось умереть.

— То, что она сказала, — правда.

— А теперь я рада, что не умерла. Я так рада, что я не умерла. Ты будешь меня любить?

— Да. Я и теперь тебя люблю.

— И я буду твоя жена?

— Когда занимаешься таким делом, нельзя иметь жену. Но сейчас ты моя жена.

— Раз сейчас, значит, и всегда так будет. Сейчас я твоя жена?

— Да, Мария. Да, мой зайчонок.

Она прижалась к нему еще теснее, и ее губы стали искать его губы, и нашли, и приникли к ним, и он почувствовал ее, свежую, и гладкую, и молодую, и совсем новую, и чудесную своей обжигающей прохладой, и непонятно откуда взявшуюся здесь, в этом мешке, знакомом и привычном, как одежда, как башмаки, как его долг, и она сказала несмело:

— Давай теперь скорее сделаем так, чтобы то все ушло.

— Ты хочешь?

— Да, — сказала она почти исступленно. — Да. Да. Да.

8

Ночь была холодная, и Роберт Джордан спал крепко. Один раз он проснулся и, пошевелившись, почувствовал, что девушка рядом свернулась комочком, спиной к нему, и дышит легко и ровно; и, втянув голову в мешок, подальше от ночного холода и твердого, утыканного звездами неба и студеного воздуха, забиравшегося в ноздри, он поцеловал в темноте ее гладкое плечо. Она не проснулась, и он перевернулся на другой бок и, высунув голову снова на холод, с минуту полежал еще, наслаждаясь тягучей, разнеживающей усталостью и теплым, радостным касанием двух тел, а потом вытянул ноги во всю длину мешка и тут же снова скатился в сон.

Он проснулся опять, когда забрезжил день и девушки уже не было с ним. Он понял это, как только проснулся, и, протянув руку, нащупал место, согретое ее телом. Он посмотрел на пещеру: попона над входом заиндевела за ночь, а из трещины в скале шел легкий серый дымок, означавший, что в очаге развели огонь.

Из лесу вышел человек в одеяле, накинутом на голову на манер пончо. Во рту у него была папироса, и Роберт Джордан узнал Пабло. Должно быть, лошадей в загон ставил.

Пабло откинул попону и вошел в пещеру, не взглянув на Роберта Джордана.

Роберт Джордан погладил рукой шершавую от инея, старую, пятнисто-зеленую, сделанную из парашютного щелка покрышку спального мешка, прослужившего ему добрых пять лет, потом-снова спрятался в него до подбородка. «Bueno» [13], — сказал он себе, почувствовав знакомый уют фланелевой подкладки, и, стараясь поудобнее улечься, сначала широко раскинул ноги, потом сдвинул их, потом перевернулся на бок, затылком в ту сторону, откуда должно было появиться солнце. «Que mas da [14], я еще могу поспать немножко».

Он спал, пока его не разбудил шум самолетов.

Перекатившись на спину, он сразу увидел их: фашистский патруль из трех маленьких, блестевших на солнце «фиатов» быстро скользил по сжатому горами небу в ту сторону, откуда он вчера пришел с Ансельмо. Они пролетели и скрылись, но за ними появились еще девять, летевших на большой высоте тремя крошечными острыми косячками: три, три и три.

Пабло и цыган стояли в тени у входа в пещеру, подняв головы к небу, а Роберт Джордан лежал и не двигался; теперь все небо грохотало мерным гулом моторов, но вдруг к нему примешался зудящий звук, и еще три самолета появились над самой прогалиной, на высоте менее тысячи футов. Это были двухмоторные бомбардировщики «хейнкель-111».

У Роберта Джордана голова была в тени, и он знал, что его не могут заметить, а если и заметят, это не имеет значения. Вот лошадей в загоне они, пожалуй, легко заметят, если ищут что-нибудь здесь, в горах. Если же не ищут, то, даже заметив, не догадаются ни о чем, а просто примут их за один из своих кавалерийских разъездов. Тут снова послышался зудящий звук, и показались еще три «хейнкеля-111», они летели еще ниже, стремительно, неуклонно, железным строем, их рев нарастал в непрерывном crescendo, переходя в сплошной оглушительный грохот, и потом, когда они миновали прогалину, стал затихать.

Роберт Джордан развернул сверток одежды, служивший ему подушкой, и стал надевать рубаху. Он еще не успел просунуть голову в ворот, как услышал приближение новой эскадрильи и, не вылезая из мешка, поспешно натянул брюки и замер. Еще три двухмоторных бомбардировщика появились в небе. Они пролетели и скрылись за ближайшей вершиной, а он в это время уже пристегнул револьвер к поясу, скатал свой мешок и положил его между камнями, но, пока, прислонясь спиною к скале, он завязывал башмаки, вновь возникшее жужжание моторов разрослось в громовой, оглушительный рев, и девять легких «хейнкелей» пронеслись над его головой, раскалывая пополам небо.

Роберт Джордан скользнул вдоль скалы ко входу в пещеру, где один из братьев, Пабло, цыган, Ансельмо, Агустин и женщина стояли и смотрели в небо.

— Летали здесь раньше такие самолеты? — спросил он.

— Никогда, — сказал Пабло. — Входи. Они увидят тебя. — Солнце еще не добралось до входа в пещеру. Сейчас оно освещало поляну у ручья, и Роберт Джордан знал, что в темной утренней тени деревьев и густой тени, падавшей от скалы, разглядеть кого-нибудь трудно, но для их спокойствия он вошел в пещеру.

— Много их, — сказала женщина.

— Будет еще больше, — сказал Роберт-Джордан.

— Откуда ты знаешь? — подозрительно спросил Пабло.

— За такими всегда летят истребители.

И тотчас же послышался тонкий, подвывающий гул, и Роберт Джордан насчитал пятнадцать «фиатов», летевших на высоте пяти тысяч футов, растянувшись клином из маленьких клинышков по три, точно стая диких гусей в полете.

Лица у всех были серьезные, и Роберт Джордан спросил:

— Вы никогда не видели столько самолетов сразу?

— Никогда, — сказал Пабло.

— В Сеговии их немного?

— Там никогда много не было, больше трех сразу не увидишь. Ну, еще истребители, тех иногда бывает по шестерке. Или три «юнкерса», больших, трехмоторных и с каждым по истребителю. А таких мы никогда не видали.

Скверно, подумал Роберт Джордан. Совсем скверно. Не зря сюда гонят такое количество самолетов. Надо послушать, не началась ли бомбежка. Но нет, наши еще не могли подтянуть сюда войска для наступления. Конечно, они начнут только сегодня вечером или завтра, не раньше. Пока там, конечно, ничего не началось.

Гул постепенно затихал вдалеке. Роберт Джордан взглянул на часы. Сейчас они уже перелетели линию фронта, первые — во всяком случае. Он включил секундомер и смотрел, как стрелка обегает циферблат. Нет, пожалуй, еще нет. Вот теперь. Да. Теперь уже наверное. Эти «111» делают двести пятьдесят миль в час. Тут им лету пять минут, не больше. Сейчас они уже давно миновали ущелье и летят над Кастилией; в свете утреннего солнца она расстилается под ними, красновато-желтая, исчерченная белыми полосками дорог и пятнами деревушек, и тени «хейнкелей» скользят по земле, как тени больших акул по песчаному дну океана.

Глухих ударов бомб, бум-бум-бум, не было слышно. Только тикали часы в тишине.

Они полетели на Кольменар, к Эскуриалу, а может быть, к аэродрому в Монсанарес-эль-Реаль, подумал он, туда, где над озером стоит старый замок и в камышах водятся утки, а чуть подальше настоящего аэродрома устроен ложный аэродром с бутафорскими самолетами, у которых пропеллеры вертятся на ветру. Вот туда они скорей всего и полетели. Но ведь они не могут знать про наступление, сказал он себе, и сейчас же что-то в нем возразило — а почему не могут? Знали же они про все прежние наступления.

— Как ты думаешь, видели они лошадей? — спросил Пабло.

— Они не лошадей искали, — сказал Роберт Джордан.

— Но они их видели?

— Разве только если им было поручено их искать.

— Но они могли их увидеть?

— Едва ли, — сказал Роберт Джордан. — Разве если верхушки деревьев уже освещало солнце.

— Там с самого утра солнце, — горестно сказал Пабло.

— У них есть дела поважнее, чем высматривать твоих лошадей, — сказал Роберт Джордан.

Уже восемь минут прошло с тех пор, как он засек время, а бомбежки все не было слышно.

— Что ты все смотришь на часы? — спросила женщина.

— Слушаю, куда полетели самолеты.

— О! — сказала она.

Когда прошло десять минут, он перестал смотреть на часы, зная, что теперь уже слишком далеко и ничего услышать нельзя, даже если положить минуту на прохождение звука.

Он повернулся к Ансельмо и сказал:

— Мне нужно поговорить с тобой.

Они с Ансельмо отошли на несколько шагов от пещеры и остановились под сосной.

— Que tal? — спросил его Роберт Джордан. — Как дела?

— Хороши.

— Ты уже поел?

— Нет. Никто еще не ел.

— Тогда поешь и чего-нибудь захвати с собой. Мне нужно установить наблюдение за дорогой. Ты пойдешь и будешь отмечать все, что проходит и проезжает по дороге в ту сторону и в эту.

— Я не умею писать.

— И не нужно. — Роберт Джордан вырвал из записной книжки два листка бумаги и ножом отрезал кусочек от своего карандаша, с дюйм длиной. — Вот смотри, это будут танки. — Он нарисовал нечто вроде танка. — Теперь на каждый танк ставь под этим палочку, а когда поставишь четыре рядом, пятую ставь поперек, вот так.

— У нас тоже так считают.

— И прекрасно. Теперь смотри: квадратик и два колеса — это будут грузовики. Если пустые, ставь кружочек. Если с людьми, ставь черточку. Отмечай все орудия. Большие — так. Маленькие — так. Отмечай легковые машины и отдельно санитарные. Вот так, два колеса и квадрат с крестиком. Пехоту отмечай по ротам, вот так, видишь? Маленький квадратик и рядом значок. Кавалерию отмечай вот так, смотри. Как будто лошадь. Квадрат на четырех ножках. Это будет отряд в двадцать человек. Понятно? На каждый отряд — палочку.

— Да. Это ты ловко придумал.

— Смотри дальше. — Он нарисовал два больших колеса, обведя их дважды, и ствол в виде короткой черточки. — Это противотанковые пушки. Они на резиновом ходу. Тоже отмечай. Это зенитные. — Он нарисовал два колеса и ствол, торчащий кверху. — Тоже отмечай. Понятно? Ты такие пушки видел?

— Да, — сказал Ансельмо. — Чего тут не понять. Все ясно.

— Возьми с тобой цыгана, пусть он посмотрит, где ты будешь сидеть, чтобы можно было потом сменить тебя. Выбери хорошее, безопасное место, не слишком близко, но так, чтобы тебе было удобно и хорошо видно. Сиди там, пока тебя не сменят.

— Понятно.

— Ну вот. И когда ты придешь, я буду знать обо всех передвижениях по дороге. На этом листке отмечай то, что идет туда, а на этом — то, что идет оттуда.

Они вернулись к пещере.

— Пошли сюда Рафаэля, — сказал Роберт Джордан и стал у дерева, ожидая. Он видел, как Ансельмо вошел в пещеру и как упала за ним попона. Через минуту из пещеры выскочил цыган, отирая рукой губы.

— Ну как? — спросил цыган. — Повеселился сегодня ночью?

— Ночью я спал.

— Тем лучше, — сказал цыган и ухмыльнулся. — Папиросы есть?

— Слушай, — сказал Роберт Джордан, опуская руку в карман за папиросами. — Я хочу, чтобы ты вместе с Ансельмо отправился к посту, откуда он будет наблюдать за дорогой. Там ты его оставишь, хорошенько заметив место, так чтобы ты мог проводить туда меня или того, кто пойдет ему на смену. Потом ты выйдешь на склон, с которого видна лесопилка, и посмотришь, нет ли там перемен.

— Каких перемен?

— Сколько там сейчас людей?

— Восемь. Так было, когда я последний раз смотрел.

— Ну вот, посмотришь, сколько сейчас. И проследи, через какой интервал сменяются часовые у моста.

— Интервал?

— Ну, сколько времени часовой проводит на посту и когда происходит смена.

— А у меня часов нет.

— Возьми мои. — Он отстегнул ремешок.

— Вот так часы! — сказал-Рафаэль восхищенно. — Чего тут только нет. Такие часы, верно, сами читать-писать умеют. Сколько тут разных цифр. Это всем часам часы.

— Не балуйся с ними, — сказал Роберт Джордан. — Ты время узнавать умеешь?

— А как же! Двенадцать часов дня — это когда есть хочется. Двенадцать часов ночи — это когда спать хочется. Шесть часов утра — это когда опять есть хочется. Шесть часов вечера — это когда пить хочется. Если повезет, то и напьешься. Десять часов вечера — это когда…

— Заткнись, — сказал Роберт Джордан. — Нечего балагурить. Я хочу, чтобы ты проверил, когда сменяются часовые не только на лесопилке и у маленького моста, но и у большого моста, и в домике дорожного мастера.

— Это что-то очень много, — засмеялся цыган. — Может, ты лучше кого другого пошлешь?

— Нет, Рафаэль. Это очень важно. Ты должен сделать все очень осторожно и постараться, чтоб тебя не заметили.

— Еще бы мне не стараться, — сказал цыган. — Зачем ты мне это говоришь, чтоб я старался? Думаешь, мне жизнь надоела?

— Будь хоть немножко посерьезнее, — сказал Роберт Джордан. — Это ведь серьезное дело.

— Ты меня просишь быть посерьезнее? После того как ты себя показал этой ночью? Ты должен был убить человека, а ты чем занялся? Вместо того чтобы сделать одним человеком меньше, ты решил сделать одним больше. И это когда мы видели столько самолетов, что им ничего не стоит перебить нас всех с дедами и прадедами и нерожденными внучатами на сто лет вперед, а заодно и всех коз, кошек и клопов. Полное небо самолетов, и они ревут так, что от их рева у твоей матери молоко бы в грудях свернулось, — а ты меня просишь быть посерьезнее? Я даже слишком серьезен.

— Ну ладно, — сказал Роберт Джордан и, засмеявшись, положил цыгану руку на плечо. — Слишком серьезным тоже быть не надо. Иди кончай свой завтрак и отправляйся.

— А ты? — спросил цыган. — Что ты будешь делать?

— Я пойду к Глухому.

— После этих самолетов ты тут во всей округе живой души не встретишь, — сказал цыган. — Многих, должно быть, в пот бросило, когда они пролетали.

— У них есть дела поважнее, чем выслеживать партизан.

— Так-то так, — сказал цыган. Потом покачал головой. — А если они и этим не погнушаются?

— Que va, — сказал Роберт Джордан. — Это лучшие немецкие легкие бомбардировщики. Такие за цыганами не охотятся.

— У меня от них мурашки по телу, — сказал Рафаэль. — Да, да, я этих штук боюсь.

— Они полетели бомбить аэродром, — ответил ему Роберт Джордан, вместе с ним входя в пещеру. — Я уверен, что они за этим полетели.

— Ты что там говоришь? — спросила жена Пабло. Она налила Роберту Джордану кружку кофе и протянула банку сгущенного молока.

— Даже молоко! Чего только у вас нет!

— У нас всего много, — сказала она. — А особенно страху после этих самолетов. Как ты сказал, куда они полетели?

Роберт Джордан нацедил себе в кружку молока из щели, прорезанной в банке, обтер банку о край кружки и стал помешивать кофе, пока он не принял светло-коричневый оттенок.

— Я думаю, что они полетели бомбить аэродром. А может быть, и туда и сюда.

— Пусть бы летели подальше и сюда не возвращались, — сказал Пабло.

— А почему они залетели сюда? — спросила женщина. — Откуда они взялись? Мы никогда не видели таких самолетов. И так много. Может быть, это подготовка к наступлению?

— Какие передвижения были вчера на дороге? — спросил Роберт Джордан. Девушка Мария была рядом, но он не смотрел на нее.

— Эй, Фернандо, — сказала женщина. — Ты вчера был в Ла-Гранхе. Какие там были передвижения?

— Никаких, — ответил приземистый, простодушный на вид человек лет тридцати пяти, которого Роберт Джордан раньше не видел. Он косил на один глаз. — Несколько грузовиков, как всегда. Две-три легковые машины. Войска при мне не проходили.

— Ты каждый вечер ходишь в Ла-Гранху? — спросил его Роберт Джордан.

— Не я, так другой, — сказал Фернандо. — Кто-нибудь всегда ходит.

— Ходят узнавать новости и за табаком. И за всякой всячиной, — сказала женщина.

— Там есть наши?

— Есть. А как же? Рабочие на электростанции. И еще есть.

— Какие же новости ты слыхал вчера?

— Pues nada. Никаких. На севере дела плохи. Это не новость. На севере с самого начала плохи дела.

— А про Сеговию ничего не слыхал?

— Нет, hombre [15]. Я не спрашивал.

— Ты и в Сеговию ходишь?

— Иногда, — сказал Фернандо. — Но там опасно. Там всюду патрули, спрашивают бумаги.

— Ты знаешь там аэродром?

— Нет, hombre. Где он — я знаю, только близко не подходил никогда. Там сразу бумаги спрашивают.

— Вчера не было разговоров про эти самолеты?

— В Ла-Гранхе? Нет. Зато уж сегодня наверняка будут. Вчера все говорили про речь Кейпо де Льяно по радио. А больше ничего. Ах да. Еще толковали, будто Республика готовит наступление.

— Что, что?

— Будто Республика готовит наступление.

— Где?

— Этого никто не знает. Может быть, здесь. Может быть, в другой части Сьерры. А ты слыхал про это?

— Так говорили в Ла-Гранхе?

— Да, hombre. Я и забыл совсем. Но подобные толки часто ходят.

— Откуда же они берутся?

— Откуда? От разных людей. Зайдут два офицера в кафе в Сеговии или в Авиле, поговорят между собой, а официант услышит. Вот и пошел слух. Теперь вот стали говорить, что будет наступление в наших местах.

— Чье наступление — Республики или фашистов?

— Республики. Если бы фашистов, тогда бы уж все точно знали. Нет, это будет большое наступление! Кто говорит — даже два. Одно здесь, а другое за Альто-дель-Леон, около Эскуриала. Ты про это ничего не слышал?

— А еще что говорят?

— Nada, hombre. Ничего. Ах да. Еще говорят, что республиканцы собираются взорвать мосты в горах, если будет наступление. Да ведь там везде охрана.

— Ты что, шутишь? — сказал Роберт Джордан, потягивая кофе.

— Нет, зачем же, — сказал Фернандо.

— Этот никогда не шутит, — сказала женщина. — И жаль, что он не шутит.

— Так, — сказал Роберт Джордан. — Ну, спасибо за новости. Больше ты ничего не слышал?

— Нет. Говорят, как всегда, будто скоро пошлют войска очистить эти горы. Будто даже они уж и выступили. Будто их послали из Вальядолида. Но это всегда говорят. Не стоит и прислушиваться.

— Слыхал? — сказала женщина, обращаясь к Пабло, почти злорадно. — Вот тебе твои разговоры о безопасности.

— Пабло посмотрел на нее задумчиво и почесал подбородок.

— А ты слыхала? — сказал он. — Вот тебе твои мосты.

— Какие мосты? — весело спросил Фернандо.

— Тупица, — сказала ему женщина. — Медный лоб. Tonto [16].

Налей себе еще кофе и постарайся припомнить остальные новости.

— Не злись, Пилар, — сказал Фернандо спокойно и весело. — Из-за слухов не стоит тревожиться. Я сказал тебе и этому товарищу все, что мог вспомнить.

— Ты верно ничего больше не помнишь? — спросил Роберт Джордан.

— Верно, — с важностью отвечал Фернандо. — Хорошо еще, что я и столько запомнил, потому что, раз уж я знаю, что все это пустые слухи, я и не стараюсь обращать на них внимание.

— Значит, там еще что-то говорили?

— Да, очень возможно. Только я не обращал внимания. Вот уж год, как все, о чем ни говорят, — пустые слухи.

Роберт Джордан услышал, как стоявшая позади него Мария прыснула со смеху:

— Расскажи нам еще про какие-нибудь слухи, Фернандито, — сказала она, и плечи у нее опять затряслись.

— Даже если бы вспомнил, и то не стал бы рассказывать, — сказал Фернандо. — Не к лицу человеку обращать внимание на слухи.

— И вот такие будут спасать Республику! — сказала женщина.

— Нет, ты ее спасешь, взрывая мосты, — ответил ей Пабло.

— Идите, — сказал Роберт Джордан Рафаэлю и Ансельмо. — Если вы уже поели.

— Мы идем, — сказал старик, и они оба встали.

Чья-то рука легла Роберту Джордану на плечо. Это была Мария.

— Ешь, — сказала она, не снимая руки. — Ешь побольше, чтобы твой желудок легче переваривал слухи.

— От этих слухов у меня аппетит пропал.

— Нет. Так не должно быть. Поешь, пока не дошли до нас новые слухи. — Она поставила перед ним миску.

— Не подшучивай надо мной, — сказал Фернандо. — Я ведь тебе друг, Мария.

— Я над тобой не подшучиваю, Фернандо. Это я с ним шучу, чтоб он ел, а то останется голодным.

— Нам всем есть пора, — сказал Фернандо. — Пилар, что такое случилось, что нам не подают?

— Ничего, друг, — сказала жена Пабло и положила ему в миску тушеного мяса. — Ешь. Хоть это ты умеешь. Ешь, ешь!

— Очень вкусное мясо, Пилар, — сказал Фернандо, не теряя своей важности.

— Спасибо, — сказала женщина. — Спасибо и еще раз спасибо.

— Ты злишься на меня? — спросил Фернандо.

— Нет. Ешь. Почему ты не ешь?

— Я ем, — сказал Фернандо. — Спасибо.

Роберт Джордан увидел, что у Марии опять затряслись плечи и она отвернулась в сторону. Фернандо ел методично, с лица его не сходило важное и горделивое выражение; этой важности не нарушал даже вид огромной ложки, которой он орудовал, и струйки соуса, бежавшие по его подбородку.

— Так тебе нравится мясо? — спросила его жена Пабло.

— Да, Пилар, — сказал он с полным ртом. — Оно такое, как всегда.

Рука Марии легла на локоть Роберта Джордана, и он почувствовал, что у нее даже пальцы дрожат от удовольствия.

— Верно, потому оно тебе и нравится? — спросила у Фернандо женщина. — Да, — продолжала она. — Ну конечно. Мясо, как всегда, como siempre. На севере дела плохи, как всегда. Наступление готовится, как всегда. Солдаты идут гнать нас отсюда, как всегда. Тебя бы памятником поставить на площади и написать: как всегда.

— Да ведь это же только слухи, Пилар.

— Испания, — с горечью сказала жена Пабло. Потом повернулась к Роберту Джордану: — Есть такие люди в другой какой-нибудь стране?

— Нет другой такой страны, как Испания, — вежливо сказал Роберт Джордан.

— Ты прав, — сказал Фернандо. — Во всем свете нет другой такой страны.

— А ты бывал в других странах? — спросила его женщина.

— Нет, — сказал Фернандо. — Не бывал и не хочу.

— Слыхал? — сказала женщина Роберту Джордану.

— Фернандито, — сказала Мария, — расскажи нам, как ты ездил в Валенсию.

— Не понравилась мне Валенсия.

— Почему? — спросила Мария и опять сжала локоть Роберта Джордана. — Почему же она тебе не понравилась?

— Люди там невоспитанные и говорят так, что их не поймешь. Только и знают, что орут друг другу: che? [17]

— А они тебя понимали? — спросила Мария.

— Понимали, только притворялись, что не понимают, — сказал Фернандо.

— Что же ты там делал, в Валенсии?

— А я сразу и уехал, даже моря не посмотрел, — сказал Фернандо. — Люди мне там не понравились.

— Вон с моих глаз, ты, старая дева, — сказала ему жена Пабло. — Вон, а то меня сейчас стошнит от тебя. В Валенсии я провела самые прекрасные дни моей жизни. Vamos [18], Валенсия! Не говорите мне о Валенсии.

— А что ты там делала? — спросила Мария.

Жена Пабло уселась за стол и поставила перед собой кружку кофе, хлеб и миску с мясом.

— Que? [19]Ты спроси, что мы тамделали? Я ездила туда с Финито, у него был контракт на три боя во время ярмарки. В жизни я не видела столько народу. В жизни не видела таких переполненных кафе. Часами надо было дожидаться столика, а в трамвай и вовсе не сядешь. День и ночь там все кипело ключом, в Валенсии.

— А что же ты там делала? — спросила Мария.

— Мало ли что, — сказала женщина. — Мы ходили на пляж, и лежали в воде, и смотрели, как быки вытаскивают из моря большие парусные лодки. Быков загоняют в море на большую глубину и там впрягают в лодки; и они спешат назад, на берег, сначала вплавь, а потом, как почуют дно под ногами, так чуть не бегом бегут. Утро, и маленькие волны бьются о берег, и десять пар быков тянут из моря лодку под всеми парусами. Вот это и есть Валенсия.

— Что же ты еще делала, когда не смотрела на быков?

— Мы завтракали в павильонах на пляже. Пирожки с жареной и мелкорубленой рыбой, и перцем, красным и зеленым, и маленькими орешками, похожими на зерна риса. Тесто нежное и рассыпчатое, а рыба так и тает во рту. Креветки только что из воды, политые лимонным соком. Розовые и сладкие и такие крупные — раза четыре куснешь. Мы много их ели. А еще мы ели paella из риса со всякой морской мелочью — рачками, моллюсками, ракушками, маленькими угрями. Угрей мы еще ели отдельно, жаренных в масле, их не надо было даже разжевывать. И пили мы при этом белое вино, холодное, легкое и очень вкусное, по тридцать сантимо бутылка. А на закуску — дыня. Там ведь родина дынь.

— Кастильские дыни лучше, — сказал Фернандо.

— Que va, — сказала жена Пабло. — Кастильские дыни — это только срам один. Если хочешь знать вкус дыни, возьми валенсийскую. Как вспомню эти дыни, длинные, точно рука от кисти до плеча, зеленые, точно море, и сочные, и хрустящие под ножом, а на вкус — слаще, чем летнее утро. А как вспомню этих угрей — крошечные, нежные, сложенные горкой на тарелке. Или пиво, которое мы пили с самого полудня из кружек с добрый кувшин величиной, такое холодное, что стекло всегда запотевало.

— А что ты делала, когда не пила и не ела?

— Мы любили друг друга в комнате, где на окнах висели шторы из тонких деревянных планок, а верхняя рама балконной двери откидывалась на петлях, и в комнату задувал легкий ветер. Мы любили друг друга в этой комнате, где даже днем было темно от опущенных штор и, пахло цветами, потому что внизу был цветочный рынок, и еще пахло жженым порохом от шутих, которые то и дело взрывались во все время ярмарки. По всему городу тянулась traca — целая сеть фейерверочных петард, они все были соединены друг с другом и зажигались от трамвайных искр, и тогда по всем улицам стоял такой треск и грохот, что трудно даже представить себе. Мы любили друг друга, а потом опять посылали за пивом; служанка принесет запотевшие от холода кружки, а я приму их от нее в дверях и приложу холодное стекло к спине Финито, а тот спит и не слышит, как принесли пиво, и сквозь сон говорит: «Ну-у, Пилар. Ну-у, женщина, дай поспать». А я говорю: «Нет, ты проснись и выпей, посмотри, какое оно холодное», — и он выпьет, не раскрывая глаз, и опять заснет, а я сижу, прислонившись к подушке в ногах кровати, и смотрю, как он спит, смуглый и черноволосый, и молодой, и такой спокойный во сне, и одна выпиваю все пиво, слушая, как играет оркестр, проходящий по улице. А ты что? — сказала она Пабло. — Разве ты можешь это понимать?

— У нас с тобой тоже есть что вспомнить, — ответил Пабло.

— Да, — сказала женщина. — Да, конечно. В свое время ты был даже больше мужчиной, чем Финито. Но мы с тобой никогда не ездили в Валенсию. Никогда мы не ложились в постель под звуки оркестра, проходящего по улицам Валенсии.

— Мы не могли, — сказал ей Пабло. — У нас не было случая поехать в Валенсию. Ты сама это знаешь, только не хочешь подумать об этом. А зато с Финито тебе ни разу не случалось пустить под откос поезд.

— Да, — сказала женщина. — Только это нам теперь и осталось. Поезд. Да. Поезд, это верно. Против этого ничего не скажешь. При всей лени, никчемности и слюнтяйстве. При всей теперешней трусости. Я не хочу быть несправедливой. Но против Валенсии тоже ничего не скажешь. Слышите, что я говорю?

— Мне она не понравилась, — невозмутимо сказал Фернандо. — Мне не понравилась Валенсия.

— А еще говорят, мулы упрямы, — сказала женщина. — Убирай посуду, Мария. Пора идти.

И тут они услышали шум возвращающихся самолетов.

9

Они столпились у выхода из пещеры и следили за ними. Звенья бомбардировщиков, напоминавшие грозные разлатые наконечники стрел, шли теперь высоко и быстро, раздирая небо ревом своих моторов. Они, правда, похожи на акул, подумал Роберт Джордан, на акул Гольфстрима — остроносых, с широкими плавниками. Но движутся они, сверкая на солнце серебром широких плавников и легкой дымкой пропеллеров, — эти движутся совсем по-другому, чем акулы. Их движение не похоже ни на что на свете. Они как механизированный рок.

Тебе надо писать, сказал он себе. Что ж, может быть, когда-нибудь опять примешься за это. Он почувствовал, как Мария взяла его за локоть. Она смотрела в небо, и он сказал ей:

— Как по-твоему, guapa [20], на что они похожи?

— Не знаю, — сказала она. — Должно быть, на смерть.

— А по-моему, просто на самолеты, — сказала жена Пабло. — Куда же девались те, маленькие?

— Наверно, перелетают через горы в другом месте, — сказал Роберт Джордан. — У бомбардировщиков скорость больше, поэтому они не ждут тех и возвращаются назад одни. Мы их никогда не преследуем за линию фронта. Машин мало, рисковать нельзя.

В эту минуту три истребителя типа «хейнкель», держа курс прямо на них, показались, покачивая крыльями, над самой прогалиной, чуть повыше деревьев, точно стрекочущие, тупоносые, уродливые игрушки, и вдруг с грозной стремительностью выросли до своей настоящей величины и умчались в подвывающем реве моторов. Они прошли так низко, что все, кто стоял у входа в пещеру, увидели летчиков в очках и кожаных шлемах, увидели даже шарф, развевающийся за спиной у ведущего.

— Эти могут заметить лошадей, — сказал Пабло.

— Эти и огонек твоей сигареты заметят, — сказала женщина. — Опустите попону.

Больше самолетов не было. Остальные, должно быть, перелетели через горы в другом месте, и когда гул затих, все вышли из пещеры.

Небо было теперь пустое, высокое, синее и чистое.

— Как сон, от которого очнешься среди ночи, — сказала Мария Роберту Джордану.

Больше ничего не было слышно, даже того почти неуловимого жужжания, которое иногда остается, когда звук уже замер вдали, — будто кто-то слегка зажимает тебе пальцем ухо и отпускает, зажимает и снова отпускает.

— Никакой это не сон, и ты лучше пойди убери посуду, — сказала ей Пилар. — Ну как? — Она повернулась к Роберту Джордану. — Поедем или пойдем пешком?

Пабло взглянул на нее и что-то буркнул.

— Как хочешь, — сказал Роберт Джордан.

— Тогда пешком, — сказала она. — Это полезно для моей печени.

— Верховая езда тоже полезна для печени.

— Для печени полезна, а для зада вредна. Мы пойдем пешком, а ты… — она повернулась к Пабло, — сходи пересчитай своих кляч, не улетела ли какая.

— Дать тебе верховую лошадь? — спросил Пабло Роберта Джордана.

— Нет. Большое спасибо. А как быть с девушкой?

— Ей тоже лучше прогуляться, — сказала Пилар. — А то натрудит себе всякие места и никуда не будет годиться.

Роберт Джордан почувствовал, что краснеет.

— Как ты спал, хорошо? — спросила Пилар. Потом сказала: — Болезней никаких нет — это верно. А могли бы быть. Даже удивительно, как так получилось. Наверно, бог все-таки есть, хоть мы его и отменили. Ступай, ступай, — сказала она Пабло. — Тебя это не касается. Это касается тех, кто помоложе. Кто из другого, чем ты, теста. Ступай! — Потом Роберту Джордану: — За твоими вещами присмотрит Агустин. Он вернется, тогда мы пойдем.

День был ясный, безоблачный, и солнце уже пригревало. Роберт Джордан посмотрел на высокую смуглую женщину, на ее массивное, морщинистое и приятно некрасивое лицо, в ее добрые, широко расставленные глаза, — глаза веселые, а лицо печальное, когда губы не двигаются. Он посмотрел на нее, потом на Пабло, который шагал, коренастый, грузный, между деревьями к загону. Женщина тоже смотрела ему вслед.

— Ну, слюбились? — спросила женщина.

— А что она тебе сказала?

— Она ничего не сказала.

— Я тоже не скажу.

— Значит, слюбились. Ты береги ее.

— А что, если будет ребенок?

— Это не беда, — сказала женщина. — Это еще не беда.

— Здесь для этого не место.

— Она здесь не останется. Она пойдет с тобой.

— А куда я пойду? Туда, куда я пойду, женщину брать нельзя.

— Как знать. Может быть, туда, куда ты пойдешь, можно и двух взять.

— Не надо так говорить.

— Слушай, — сказала женщина. — Я не трусиха, но по утрам я все вижу ясно, вот мне и думается, что многие из тех, кто сейчас жив, не дождутся следующего воскресенья.

— А какой сегодня день?

— Воскресенье.

— Que va, — сказал Роберт Джордан. — До следующего воскресенья еще долго. Если среды дождемся, и то хорошо. Но мне не нравится, что ты так говоришь.

— Нужно же человеку иногда поговорить, — сказала женщина. — Раньше у нас была религия и прочие глупости. А теперь надо, чтобы у каждого был кто-нибудь, с кем можно поговорить по душам, потому что отвага отвагой, а одиночество свое все-таки чувствуешь.

— У нас нет одиноких. Мы все вместе.

— Когда видишь такие машины, это даром не проходит, — сказала женщина. — Что мы против таких машин!

— А все-таки мы их бьем.

— Слушай, — сказала женщина. — Я призналась тебе в своих печальных мыслях, но ты не думай, что у меня не хватит решимости. Моя решимость как была, так и осталась.

— Печальные мысли — как туман. Взошло солнце — и они рассеялись.

— Ладно, — сказала женщина. — Пусть будет по-твоему. Может быть, это у меня от того, что я наговорила всякой чепухи про Валенсию. Или вон тот меня довел, — вон тот, конченый, что торопится посмотреть на своих лошадей. Я его очень обидела своими россказнями. Убить его можно. Обругать можно. Но обижать нельзя.

— Как это случилось, что вы вместе?

— А как это всегда случается? До войны и в первые дни войны он был человеком, настоящим человеком. А теперь его песенка спета. Затычку вынули, и все вино вытекло из бурдюка.

— Мне он не нравится.

— Ты ему тоже не нравишься, и не зря. Я ночью спала с ним. — Она улыбнулась и покачала головой. — Vamos a ver [21], — сказала она. — Я говорю ему: «Пабло, почему ты не убил этого иностранца?» А Пабло мне: «Он неплохой, Пилар. Он малый неплохой». А я ему говорю: «Ты теперь понимаешь, что командую я?» — «Да. Пилар. Да». Потом среди ночи слышу — он не спит и плачет. Некрасиво плачет, весь дергается. Мужчины всегда так, точно у них какой-то зверь сидит внутри и трясет их. Я спрашиваю: «Что с тобой, Пабло?» Взяла его за плечи и повернула к себе. «Ничего, Пилар… Ничего». — «Неправда. Что-то с тобой случилось». — «Люди, говорит, gente [22]. Они все от меня отступились». Я говорю: «Но ведь они со мной. А я твоя жена». — «Пилар, говорит, не забывай про поезд». Потом: «Да поможет тебе господь, Пилар». Я ему говорю: «Что это еще за разговоры? Разве можно бога поминать?» — «Можно, — говорит. — Да поможет тебе господь и пресвятая дева». Я говорю: «А ну их, и твою пресвятую деву, и бога! Что это за разговоры?» — «Я боюсь умереть, Пилар. Tengo miedo de morir. Понимаешь? Боюсь!» Я говорю: «Тогда вылезай отсюда. Тут нам места не хватит, в одной постели. Мне, тебе да еще твоему страху». Тогда ему стало стыдно, и он замолчал, а я заснула, но его дело кончено, друг, кончено.

Роберт Джордан молчал.

— Вот так у меня всю жизнь — нет-нет и вдруг станет грустно, — сказала женщина. — Но это не такая грусть, как у Пабло. Мою решимость она не задевает.

— Я в тебе не сомневаюсь.

— Может быть, это как у всех, женщин в известное время, — сказала она. — А может быть, так — пустяки. — Она помолчала, потом заговорила снова. — Я многого жду от Республики. Я твердо верю в Республику, вера во мне есть. Я верю в нее горячо, как набожные люди верят в чудеса.

— Я в тебе не сомневаюсь.

— А ты сам веришь?

— В Республику?

— Да.

— Да, — сказал он, надеясь, что это правда.

— Я рада это слышать, — сказала женщина. — А страха в тебе нет?

— Смерти я не боюсь, — сказал он, и это была правда.

— А чего ты боишься?

— Боюсь, что я не выполню своего долга так, как его следует выполнить.

— А того не боишься, чего тот, другой, боялся? Плена.

— Нет, — сказал он совсем искренне. — Если этого бояться, так больше ни о чем не сможешь думать и никакой пользы от тебя не будет.

— Холодный ты человек.

— Нет, — сказал он. — Думаю, что нет.

— Да. Голова у тебя очень холодная.

— Это потому, что я много думаю о своей работе.

— А все другое, что есть в жизни, ты разве не любишь?

— Люблю. Даже очень. Только чтобы это не мешало работе.

— Пить ты любишь, я знаю. Я видела.

— Да. Очень люблю. Только чтобы это не мешало работе.

— А женщин?

— Женщин я очень люблю, но это никогда не было самым главным.

— Они для тебя ничего не значат?

— Нет, значат. Но я еще не встречал такой женщины, которая захватила бы меня целиком, а говорят, это бывает.

— По-моему, ты лжешь.

— Может быть — немножко.

— Но ведь Марию ты полюбил?

— Да. Сразу и очень крепко.

— Я ее тоже люблю. Очень люблю. Да. Очень.

— Я тоже, — сказал Роберт Джордан и почувствовал, что голос у него звучит глухо. — Да. Я тоже. — Ему было приятно говорить это, и он еще раз произнес эту фразу, такую церемонную по-испански: — Я ее очень сильно люблю.

— Я оставлю вас вдвоем, после того как мы побываем у Эль Сордо.

Роберт Джордан помолчал. Потом ответил:

— Это не нужно.

— Нет, друг. Нужно. Времени осталось немного!

— Ты прочитала это у меня на руке? — спросил он.

— Нет. Забудь про свою руку — это все глупости.

Она хотела отбросить это, как и многое другое, что могло повредить Республике.

Роберт Джордан промолчал. Он смотрел, как Мария убирает в пещере посуду. Она вытерла руки, повернула голову и улыбнулась ему. Ей не было слышно, что говорила Пилар, но, улыбнувшись Роберту Джордану, она покраснела так густо, что румянец проступил сквозь ее смуглую кожу, и снова улыбнулась.

— Есть еще день, — сказала женщина. — У вас есть ночь, но еще есть, и день. Конечно, такой роскоши, какая была в мое время в Валенсии, вам не видать. Но землянику или другую лесную ягоду и здесь можно найти. — Она засмеялась.

Роберт Джордан положил руку на ее широкое плечо.

— Тебя я тоже люблю, — сказал он. — Я тебя очень люблю.

— Ты настоящий Дон-Жуан, — сказала женщина, стараясь не показать, что она растрогана. — Так недолго и всех полюбить. А вон идет Агустин.

Роберт Джордан вошел в пещеру и направился прямо к Марии. Она смотрела на него, и глаза у нее блестели, а лицо и шея снова залились краской.

— Здравствуй, зайчонок, — сказал он и поцеловал ее в губы.

Она крепко прижала его к себе, посмотрела ему в лицо и сказала:

— Здравствуй! Ох, здравствуй! Здравствуй!

Фернандо, все еще покуривавший за столом, теперь встал, покачал головой и вышел из пещеры, захватив по дороге свой карабин, приставленный к стене.

— По-моему, это очень неприлично, — сказал он Пилар. — И мне это не нравится. Ты должна следить за девушкой.

— Я и слежу, — сказала Пилар. — Этот товарищ — ее novio [23].

— О, — сказал Фернандо. — Ну, раз они помолвлены, тогда это в порядке вещей.

— Рада слышать, — сказала женщина.

— Я тоже очень рад, — важно сказал Фернандо. — Salud, Пилар.

— Ты куда?

— На верхний пост, сменить Примитиво.

— Куда тебя черти несут? — спросил важного маленького человечка Агустин.

— Исполнять свой долг, — с достоинством сказал Фернандо.

— Долг! — насмешливо проговорил Агустин. — Плевать на твой долг! — Потом, повернувшись к женщине: — Где же это дерьмо, которое я должен караулить?

— В пещере, — сказала Пилар. — Два мешка. И сил моих больше нет слушать твою похабщину.

— Твою мать, — сказал Агустин.

— Своей-то у тебя никогда и не было, — беззлобно сказала Пилар, поскольку этот обмен любезностями уже дошел до той высшей ступени, на которой в испанском языке действия никогда не констатируются, а только подразумеваются.

— Что это они там делают? — теперь уже вполголоса спросил Агустин.

— Ничего, — ответила ему Пилар. — Nada. Ведь как-никак, а сейчас весна, скотина.

— Скотина, — повторил Агустин, смакуя это слово. — Скотина. А ты сама-то? Отродье самой что ни на есть сучьей суки. И плевал я на весну, так ее и так!

Пилар хлопнула его по плечу.

— Эх ты, — сказала она и засмеялась своим гулким смехом. — Все ругательства у тебя на один лад. Но выходит крепко. Ты видал самолеты?

— Наблевал я в их моторы, — сказал Агустин, утвердительно кивнув головой, и закусил нижнюю губу.

— Здорово! — сказала Пилар. — Это здорово! Только сделать трудно.

— Да, слишком высоко добираться. — Агустин ухмыльнулся. — Desde luego. Но почему не пошутить?

— Да, — сказала жена Пабло. — Почему не пошутить? Человек ты хороший, и шутки у тебя крепкие.

— Слушай, Пилар, — серьезно сказал Агустин. — Что-то готовится. Ведь верно?

— Ну, и что ты на это скажешь?

— Скажу, что хуже некуда. Самолетов было много, женщина. Очень много.

— И ты испугался их, как все остальные?

— Que va, — сказал Агустин. — Как ты думаешь, что там готовится?

— Слушай, — сказала Пилар. — Судя по тому, что этот Ingles пришел сюда взрывать мост, Республика готовит наступление. Судя по этим самолетам, фашисты готовятся отразить его. Но зачем показывать самолеты раньше времени?

— В этой войне много бестолочи, — сказал Агустин. — В этой войне деваться некуда от глупости.

— Правильно, — сказала Пилар. — Иначе мы бы здесь не сидели.

— Да, — сказал Агустин. — Мы барахтаемся в этой глупости вот уже целый год. Но Пабло — он не дурак. Пабло — он изворотливый.

— Зачем ты это говоришь?

— Говорю — и все.

— Но пойми ты, — старалась втолковать ему Пилар. — Изворотливостью теперь уже не спасешься, а у него ничего другого не осталось.

— Я понимаю, — сказал Агустин. — Я знаю, что нам пути назад нет. А раз уцелеть мы можем, только если выиграем войну, значит, надо взрывать мосты. Но Пабло хоть и стал трусом, а все-таки он хитрый.

— Я тоже хитрая.

— Нет, Пилар, — сказал Агустин. — Ты не хитрая. Ты смелая. Ты верный человек. Решимость у тебя есть. Чутье у тебя есть. Решимость у тебя большая и сердце большое. Но хитрости в тебе нет.

— Ты в этом уверен? — задумчиво спросила женщина.

— Да, Пилар.

— А Ingles хитрый, — сказала женщина. — Хитрый и холодный. Голова у него холодная.

— Да, — сказал Агустин. — Он свое дело знает, иначе его не прислали бы сюда. Но хитер ли он, я не берусь судить. А Пабло хитрый — это я знаю.

— Но теперь он ни на что не пригоден и от страху с места не сдвинется.

— Но все-таки хитрый.

— Ну, что ты скажешь еще?

— Ничего. Тут надо подойти с умом. Сейчас такое время, что действовать надо с умом. После моста нам придется уходить из этих мест. Нужно все подготовить. Мы должны знать, куда уходить и как уходить.

— Правильно.

— Для этого — Пабло. Тут нужна хитрость.

— Я не доверяю Пабло.

— В этом можно на него положиться.

— Нет. Ты не знаешь, какой он стал.

— Pero es muy vivo. Он очень хитрый. А если тут не схитрить, будем сидеть по уши в дерьме.

— Я об этом подумаю, — сказала Пилар. — У меня целый день впереди.

— Мосты — это пусть иностранец, — сказал Агустин. — Они это дело знают. Помнишь, как тот все ловко устроил с поездом?

— Да, — сказала Пилар. — Он тут был всему голова.

— Где нужна сила и решимость — это уж по твоей части, — сказал Агустин. — Но что касается ухода — это пусть Пабло. Отступление — это пусть Пабло. Заставь его подумать об этом.

— А ты не дурак.

— Да, я не дурак, — сказал Агустин. — Только sin picardia [24]. Где нужна picardia, там пусть Пабло.

— Несмотря на все его страхи?

— Несмотря на все его страхи.

— А что ты думаешь про мост?

— Это нужно. Я знаю. Мы должны сделать две вещи. Мы должны уйти отсюда, и мы должны выиграть войну. А чтобы выиграть войну, без этого дела с мостом не обойдешься.

— Если Пабло такой хитрый, почему он сам этого не понимает?

— Он слаб и хочет, чтобы все оставалось так, как есть. Ему бы крутиться на месте, как в водовороте. Но вода прибывает, его сорвет с места, и он волей-неволей пустит в ход свою хитрость.

— Хорошо, что Ingles не убил его.

— Que va. Вчера вечером цыган пристал ко мне, чтобы я его убил. Цыган — скотина.

— Ты тоже скотина, — сказала она. — Но не дурак.

— Да, мы с тобой оба не дураки, — сказал Агустин. — Но Пабло — у него дар.

— Только поладить с Пабло нелегко. Ты не знаешь, каким он стал.

— Да. Но у него дар. Слушай, чтобы воевать — достаточно не быть дураком. Но чтобы выиграть войну — нужен дар и средства.

— Я это все обдумаю, — сказала она. — А теперь нам пора идти. Мы и так уже запаздываем. — Потом, повысив голос, крикнула: — Англичанин! Ingles! Пойдем, нам пора!

10

— Давайте отдохнем, — сказала Пилар Роберту Джордану. — Садись, Мария, отдохнем.

— Нет, пойдемте дальше, — сказал Роберт Джордан. — Отдыхать будем на месте. Мне надо поговорить с этим человеком.

— И поговоришь, — сказала ему женщина. — Торопиться некуда. Садись, Мария.

— Пошли, — сказал Роберт Джордан. — Отдохнем наверху.

— А я хочу отдыхать сейчас, — сказала женщина, садясь у ручья.

Девушка опустилась рядом с ней в густой вереск, и солнце заиграло у нее в волосах. Один Роберт Джордан все еще стоял, глядя на горный луг и пересекавший его ручей, где, наверно, водились форели. Здесь вереск доходил Роберту Джордану до колен. Дальше он уступал место желтому дроку, среди которого торчали большие валуны, а еще дальше шла темная линия сосен.

— Далеко нам еще до лагеря Эль Сордо? — спросил Роберт Джордан.

— Нет, недалеко, — сказала женщина. — Пройдем этот луг, спустимся в долину, а потом вон в тот лес, что выше по ручью. Садись и забудь свои серьезные мысли.

— Я хочу поговорить с ним, и чтобы с этим было покончено.

— А я хочу вымыть ноги, — сказала женщина и, сняв сандалии и толстый шерстяной чулок, сунула правую ногу в ручей. — Ух, как холодно!

— Надо было ехать верхом, — сказал Роберт Джордан.

— А мне полезно прогуляться, — сказала женщина. — Мне этого как раз недоставало. Чего ты?

— Ничего, просто тороплюсь.

— Тогда успокойся. Времени у нас много. А день-то какой хороший, и как я рада, что здесь нет сосен. Ты даже не знаешь, как эти сосны могут надоесть. Тебе не надоели сосны, guapa?

— Я люблю их, — сказала девушка.

— За что же ты их любишь?

— Люблю запах, люблю, когда под ногами сосновые иглы. Люблю, когда ветер качает высокие сосны, а они поскрипывают.

— Ты все любишь, — сказала Пилар. — Такая жена прямо клад, особенно если еще подучится стряпать. В сосновом лесу скука смертная. Ты не видела ни дубняка, ни бука, ни каштанов. Вот это леса! В таких лесах все деревья разные, каждое дерево само по себе, и у каждого своя красота. А в сосновом — смертная скука. Ты как скажешь, Ingles?

— Я тоже люблю сосны.

— Pero venga? [25]— сказала Пилар. — Будто сговорились. Я и сама люблю сосны. Но мы слишком засиделись здесь, в этих соснах. И горы мне надоели. В горах есть только два пути — вверх да вниз, а вниз — это только к дороге и к фашистским городам.

— Ты когда-нибудь ходишь в Сеговию?

— Que va. С моим-то лицом? Такое лицо раз увидишь, навсегда запомнишь. Хотела бы ты быть уродиной, моя красавица? — спросила она Марию.

— Ты не уродина.

— Vamos, не уродина. Я уродиной родилась. И всю жизнь была уродиной. Ты, Ingles, ничего не понимаешь в женщинах. Ты знаешь, каково это женщине — быть безобразной? Знаешь, каково это — быть уродиной всю жизнь, а чувствовать себя красивой? Чудное это чувство. — Она сунула в воду другую ногу и тут же отдернула ее. — Ух, как холодно! А вон трясогузка. — Она показала на серую пичужку, прыгавшую на камне выше по ручью. — Что за птица! И петь не поет, и в пищу не годится. Дергает хвостом, только и всего. Дай мне покурить, Ingles, — сказала она, взяла папиросу, вынула из кармана кофты кремень и огниво и закурила.

Она попыхивала папиросой и смотрела на Марию и на Роберта Джордана.

— Чудная штука жизнь, — сказала она и выпустила дым через ноздри. — Из меня бы получился хороший мужчина, а я женщина, и к тому же уродливая. Но меня многие любили, и я многих любила. Чудно! Слушай, Ingles, это интересно. Посмотри на меня, на уродину. Смотри внимательней.

— Ты не уродина.

— Que no? [26]Не лги. Или… — она засмеялась своим грудным смехом, — или тебя тоже начинает пронимать? Нет. Я пошутила. Нет. Смотри, ведь я уродина. А все же и в уродине бывает что-то такое, от чего мужчина слепнет, когда полюбит. Слепнет и он, и ты сама тоже. А потом приходит день, когда ни с того ни с сего он вдруг видит, что ты уродина, как оно и есть на самом деле, и перестает быть слепым, и тогда ты тоже видишь себя такой, какой он тебя видит, и то, что в тебе было, уходит, а вместе с этим уходит и мужчина. Поняла, guapa? — Она погладила девушку по плечу.

— Нет, — сказала Мария. — Потому что ты не уродина.

— Ты головой рассуди, а не сердцем, и слушай, — сказала Пилар. — Я рассказываю интересные вещи. Ведь тебе интересно, Ingles?

— Да. Но нам нужно идти.

— Que va, идти. Мне и здесь хорошо. Потом… — продолжала она, обращаясь теперь к Роберту Джордану, точно учительница к классу, точно читая лекцию, — потом проходит немного времени, и вот у тебя, даже если ты такая уродина, как я, такая, что хуже и не придумаешь, опять появляется и потихоньку растет это «что-то» — дурацкое чувство, будто ты красивая. Растет и растет, точно кочан капусты. А потом, когда оно уже совсем окрепнет, попадаешься на глаза другому мужчине, и ему кажется, что ты красивая, и все начинается с самого начала. Теперь уж, я думаю, у меня это прошло навсегда, но кто знает, может быть, и еще раз так случится. Тебе повезло, guapa, что ты не уродина.

— Нет, я уродина, — возразила Мария.

— Спроси его, — сказала Пилар. — И не лезь в воду, ноги застудишь.

— Если Роберто говорит, что нужно идти, лучше пойдем, — сказала Мария.

— Подумаешь! — сказала Пилар. — Для меня это так же важно, как для твоего Роберто, но я говорю: мы можем спокойно отдохнуть здесь, у ручья, потому что впереди времени много. Кроме того, мне хочется поговорить. Это единственное, что у нас осталось от цивилизации. Чем же нам еще развлекаться? Разве тебе не интересно меня послушать, Ingles?

— Ты очень хорошо говоришь. Но есть многое другое, что меня интересует больше, чем разговоры о красоте и об уродстве.

— Тогда давай говорить о том, что тебя интересует.

— Где ты была, когда началось движение?

— В своем родном городе.

— В Авиле?

— Que va, в Авиле!

— Пабло сказал, что он из Авилы.

— Он врет. Ему хочется, чтобы ты думал, будто он из большого города. Нет, я вот откуда. — И она назвала город.

— Что же там у вас было?

— Много чего, — сказала женщина. — Много. И все страшное. Даже то, чем мы прославились.

— Расскажи, — попросил Роберт Джордан.

— Это все очень жестоко, — сказала женщина. — Мне не хочется рассказывать при девушке.

— Расскажи, — повторил Роберт Джордан. — А если ей не годится слушать, пусть не слушает.

— Я все могу выслушать, — сказала Мария. Она положила свою руку на руку Роберта Джордана. — Нет такого, чего мне нельзя было бы слушать.

— Не в том дело, можно или нельзя, — сказала Пилар. — А вот следует ли говорить об этом при тебе, чтобы ты потом видела дурные сны.

— От одних рассказов мне ничего не приснится, — ответила ей Мария. — Ты думаешь, после всего того, что с нами было, мне приснится дурной сон от одного твоего рассказа?

— А может быть, тебе, Ingles, будут сниться дурные сны?

— Давай проверим.

— Нет, Ingles, я не шучу. Тебе приходилось видеть, как все начиналось в маленьких городках?

— Нет, — сказал Роберт Джордан.

— Ну, значит, ты ничего не знаешь. Ты видишь, во что превратился Пабло, но поглядел бы ты, какой он был тогда!

— Расскажи!

— Нет. Не хочу!

— Расскажи.

— Ну, хорошо. Расскажу всю правду, все как было. А ты, если тебе будет тяжело, останови меня.

— Если мне будет тяжело, я перестану слушать, — ответила ей Мария. — Хуже того, что я знаю, ведь не может быть.

— Думаю, что может, — сказала женщина. — Дай мне еще одну сигарету, Ingles, и начнем.

Девушка прилегла на поросшем вереском берегу ручья, а Роберт Джордан вытянулся рядом, положив под голову пучок вереска. Он нашел руку Марии и, держа ее в своей, стал водить ею по вереску; потом Мария высвободила свою руку и ладонью накрыла руку Роберта Джордана, и так они лежали и слушали.

— Рано утром civiles, которые сидели в казармах, перестали отстреливаться и сдались, — начала Пилар.

— А вы брали казармы приступом? — спросил Роберт Джордан.

— Пабло со своими окружил их еще затемно, перерезал телефонные провода, заложил динамит под одну стену и крикнул guardia civil, чтобы сдавались. Они не захотели. И на рассвете он взорвал эту стену. Завязался бой. Двое civiles были убиты, четверо ранены и четверо сдались.

Мы все залегли, кто на крышах, кто прямо на земле, кто на каменных оградах или на карнизах, а туча пыли после взрыва долго не рассеивалась, потому что на рассвете ветра совсем не было, и мы стреляли в развороченную стену, заряжали винтовки и стреляли прямо в дым, и гам, в дыму, все еще раздавались выстрелы, а потом оттуда крикнули, чтобы мы прекратили стрельбу, и четверо civiles вышли на улицу, подняв руки вверх. Большой кусок крыши обвалился вместе со стеной, вот они и вышли сдаваться. «Еще кто-нибудь остался там?» — крикнул им Пабло. «Только раненые». — «Постерегите этих, — сказал Пабло четверым нашим, которые выбежали из засады. — Становись сюда. К стене», — велел он сдавшимся. Четверо civiles стали к стене, грязные, все в пыли и копоти, и четверо караульных взяли их на прицел, а Пабло со своими пошел приканчивать раненых.

Когда это было сделано и из казарм уже не доносилось ни стона, ни крика, ни выстрела, Пабло вышел оттуда с дробовиком за спиной, а в руках он держал маузер. «Смотри, Пилар, — сказал он. — Это было у офицера, который застрелился сам. Мне еще никогда не приходилось стрелять из револьвера. Эй, ты! — крикнул он одному из civiles. — Покажи, как с этим обращаться. Нет, не покажи, а объясни».

Пока в казармах шла стрельба, четверо civiles стояли у стены, обливаясь потом, и молчали. Они были рослые, а лица, как у всех guardias civiles, вот такого же склада, как и у меня. Только щеки и подбородок успели зарасти у них щетиной, потому что в это последнее утро им уже не пришлось побриться, и так они стояли у стены и молчали.

— Эй, ты, — крикнул Пабло тому, который стоял ближе всех. — Объясни, как с этим обращаться.

— Отведи предохранитель, — сиплым голосом сказал тот. — Оттяни назад кожух и отпусти.

— Какой кожух? — спросил Пабло и посмотрел на четверых civiles. — Какой кожух?

— Вон ту коробку, что сверху.

Пабло стал отводить ее, но там что-то заело.

— Ну? — сказал он. — Не идет. Ты мне соврал.

— Отведи назад еще больше и отпусти, он сам станет на место, — сказал civil, и я никогда не слышала такого голоса. Серый, серее рассвета, когда солнце встает за облаками.

Пабло отвел кожух назад и отпустил, как его учили, кожух стал на место, и курок был теперь на взводе. Эти маузеры уродливые штуки, рукоятка маленькая, круглая, а ствол большой и точно сплюснутый, и слушаются они плохо. А civiles все это время не спускали с Пабло глаз и молчали.

Потом один спросил:

— Что ты с нами сделаешь?

— Расстреляю, — сказал Пабло.

— Когда? — спросил тот все таким же сиплым голосом.

— Сейчас, — сказал Пабло.

— Где? — спросил тот.

— Здесь, — сказал Пабло. — Здесь. Сейчас. Здесь и сейчас. Хочешь что-нибудь сказать перед смертью?

— Nada, — ответил civil. — Ничего. Но это мерзость.

— Сам ты мерзость, — сказал Пабло. — Сколько крестьян на твоей совести! Ты бы и свою мать расстрелял!

— Я никогда никого не убивал, — сказал civil. — А мою мать не смей трогать.

— Покажи нам, как надо умирать. Ты все убивал, а теперь покажи, как надо умирать.

— Оскорблять нас ни к чему, — сказал другой civil. — А умереть мы сумеем.

— Становитесь на колени, лицом к стене, — сказал Пабло. Civiles переглянулись. — На колени, вам говорят! — крикнул Пабло. — Ну, живо!

— Что скажешь, Пако? — спросил один civil другого, самого высокого, который объяснял Пабло, как обращаться с револьвером. У него были капральские нашивки на рукаве, и он весь взмок от пота, хотя было еще рано и совсем прохладно.

— На колени так на колени, — ответил высокий. — Не все ли равно?

— К земле ближе будет, — попробовал пошутить первый, но им всем было не до шуток, и никто даже не улыбнулся.

— Ладно, станем на колени, — сказал первый civil, и все четверо неуклюже опустились на колени, — руки по швам, лицом к стене. Пабло подошел к ним сзади и перестрелял их всех по очереди — выстрелит одному в затылок и переходит к следующему; так они один за другим и валились на землю. Я как сейчас слышу эти выстрелы, громкие, хотя и приглушенные, и вижу, как дергается ствол револьвера и человек падает. Первый не пошевелился, когда к его голове прикоснулось дуло. Второй качнулся вперед и прижался лбом к каменной стене. Третий вздрогнул всем телом, и голова у него затряслась. И только один, последний, закрыл глаза руками. И когда у стены вповалку легли четыре трупа, Пабло отошел от них и вернулся к нам, все еще с револьвером в руке.

— Подержи, Пилар, — сказал он. — Я не знаю как спустить собачку, — и протянул мне револьвер, а сам все стоял и смотрел на четверых civiles, которые лежали у казарменной стены. И все, кто тогда был с нами, тоже стояли и смотрели на них, и никто ничего не говорил.

Так город стал нашим, а час был еще ранний, и никто не успел поесть или выпить кофе, и мы посмотрели друг на друга и видим, что нас всех запорошило пылью после взрыва казарм, все стоим серые от пыли, будто на молотьбе, и я все еще держу револьвер, и он оттягивает мне руку, и когда я взглянула на мертвых civiles, лежавших у стены, мне стало тошно; они тоже были серые от пыли, но сухая земля под ними уже начинала пропитываться кровью. И пока мы стояли там, солнце поднялось из-за далеких холмов и осветило улицу и белую казарменную стену, и пыль в воздухе стала золотая в солнечных лучах, и крестьянин, который стоял рядом со мной, посмотрел на казарменную стену и на то, что лежало под ней, потом посмотрел на всех нас, на солнце и сказал: «Vaya [27], вот и день начинается!» — «А теперь пойдемте пить кофе», — сказала я. «Правильно, Пилар, правильно», — сказал тот крестьянин. И мы пошли на площадь, и после этих четверых у нас в городе никого больше не расстреливали.

— А что же случилось с остальными? — спросил Роберт Джордан. — Разве у вас больше не было фашистов?

— Que va, не было фашистов! Их было больше двадцати человек. Но никого из них не расстреляли.

— А что стало с ними?

— Пабло сделал так, что их забили насмерть цепами и сбросили с обрыва в реку.

— Всех? Двадцать человек?

— Сейчас расскажу. Это все не так просто. И пусть мне никогда больше не придется видеть, как людей бьют до смерти цепами на городской площади у обрыва.

Наш городок стоит на высоком берегу, и над самой рекой у нас площадь с фонтаном, а кругом растут большие деревья, и под ними скамейки, в тени. Балконы все смотрят на площадь, и на эту же площадь выходят шесть улиц, и вся площадь опоясана аркадами, так что, когда солнце печет, можно ходить в тени. С трех сторон площади аркады, а с четвертой, вдоль обрыва, идет аллея, а под-обрывом, глубоко внизу, река. Обрыв высокий — триста футов.

Заправлял всем Пабло, так же как при осаде казарм. Сначала он велел загородить все проходы на площадь повозками, будто подготовлял ее к капеа — любительскому бою быков. Всех фашистов посадили в Ayuntamiento — городскую ратушу, — самое большое здание на площади. В стену ратуши были вделаны часы, и тут же под аркадой был фашистский клуб. А на тротуаре перед клубом у них были поставлены столики и стулья. Раньше, еще до войны, они пили там свои аперитивы. Столики и стулья были плетеные. Похоже на кафе, только лучше, наряднее.

— Неужели они сдались без боя?

— Пабло взял их ночью, перед тем как начать осаду казарм. Но к этому времени казармы были уже окружены. Их всех взяли по домам в тот самый час, когда началась осада. Это было очень умно сделано. Пабло хороший организатор. Иначе во время осады казарм guardia civil ему пришлось бы сдерживать натиск с обоих флангов и с тыла.

Пабло умный, но очень жестокий. Он тогда все заранее обдумал и обо всем распорядился. Слушай. Когда казармы были взяты, и последние четверо civiles сдались, и их расстреляли у стены, и мы напились кофе в том кафе на углу, около автобусной станции, которое открывается раньше всех, Пабло занялся подготовкой площади. Он загородил все проходы повозками, совсем как перед капеа, и только одну сторону оставил открытой — ту, которая выходила к реке. С этой стороны проход не был загорожен. Потом Пабло велел священнику исповедать фашистов и дать им последнее причастие.

— Где это все происходило?

— Я же говорю — в Ayuntamiento. Перед зданием собралась большая толпа, и пока священник молился с фашистами, на площади кое-кто уже начал безобразничать и сквернословить, хотя большинство держалось строго и пристойно. Безобразничали те, кто уже успел отпраздновать взятие казарм и напиться по этому случаю, да еще всякие бездельники, которым лишь бы выпить, а по случаю, и без случая.

Пока священник выполнял свой долг, Пабло выстроил в две шеренги тех, кто собрался на площади.

Он выстроил их в две шеренги, как для состязания в силе, кто кого перетянет, или как выстраиваются горожане у финиша велосипедного пробега, оставив только узенькую дорожку для велосипедистов, или перед проходом церковной процессии. Между шеренгами образовался проход в два метра шириной, а тянулись они от дверей Ayuntamiento через всю площадь к обрыву. И всякий выходящий из Ayuntamiento должен был увидеть на площади два плотных ряда людей, которые стояли и ждали.

В руках у людей были цепы, которыми молотят хлеб, и они стояли на расстоянии длины цепа друг от друга. Цепы были не у всех, потому что на всех не хватило. Но большинство все-таки запаслось ими в лавке дона Гильермо Мартина, фашиста, торговавшего сельскохозяйственными орудиями. А у тех, кому цепов не хватило, были тяжелые пастушьи дубинки и стрекала, а кое у кого — деревянные вилы, которыми ворошат мякину и солому после молотьбы. Некоторые были с серпами, но этих Пабло поставил в самом дальнем конце, у обрыва.

Все стояли тихо, и день был ясный, вот такой, как сегодня, высоко в небе шли облака, вот так, как сейчас, и пыли на площади еще не было, потому что ночью выпала сильная роса; деревья отбрасывали тень на людей в шеренгах, и было слышно, как из львиной пасти бежит через медную трубку вода и падает в чашу фонтана, к которому обычно сходятся с кувшинами все женщины города.

Только у самого Ayuntamiento, где священник молился с фашистами, слышалась брань, и в этом были повинны те бездельники, которые, как я уже говорила, успели напиться и теперь толпились под решетчатыми окнами, сквернословили и отпускали непристойные шутки. Но в шеренгах люди ждали спокойно, и я слышала, как один спросил другого: «А женщины тоже будут?»

— И тот ответил ему:

— Дай бог, чтобы не было!

Потом первый сказал:

— Вот жена Пабло. Слушай, Пилар. Женщины тоже будут?

Я посмотрела на него и вижу — он в праздничной одежде и весь взмок от пота, и тогда я сказала:

— Нет, Хоакин. Женщин там не будет. Мы женщин не убиваем. Зачем нам убивать женщин?

Тогда он сказал:

— Слава Христу, что женщин не будет! А когда же это начнется?

Я ответила:

— Как только священник кончит.

— А священника — тоже?

— Не знаю, — ответила я ему и увидела, что лицо у него передернулось и на лбу выступил пот.

— Мне еще не приходилось убивать людей, — сказал он.

— Теперь научишься, — сказал ему сосед. — Только, я думаю, одного удара будет мало. — И он поднял обеими руками свой цеп и с сомнением посмотрел на него.

— Тем лучше, — сказал другой крестьянин, — тем лучше, что с одного удара не убьешь.

— Они взяли Вальядолид. Они взяли Авилу, — сказал кто-то. — Я об этом слыхал по дороге сюда.

— Этот город им не взять. Этот город наш. Мы их опередили, — сказала я. — Пабло не стал бы дожидаться, когда они ударят первые, — он не таковский.

— Пабло человек ловкий, — сказал кто-то еще. — Но нехорошо, что он сам, один прикончил civiles. Не мешало бы о других подумать. Как ты считаешь, Пилар?

— Верно, — сказала я. — Но теперь мы все будем участвовать.

— Да, — сказал он. — Это хорошо придумано. Но почему нет никаких известий с фронта?

— Пабло перерезал телефонные провода, перед тем как начать осаду казарм. Их еще не починили.

— А, — сказал он. — Вот почему до нас ничего не доходит. Сам-то я узнал все новости сегодня утром от дорожного мастера. А скажи, Пилар, почему решили сделать именно так?

— Чтобы сберечь пули, — сказала я. — И чтобы каждый нес свою долю ответственности.

— Пусть тогда начинают. Пусть начинают.

И я взглянула на него и увидела, что он плачет.

— Ты чего плачешь, Хоакин? — спросила я. — Тут плакать нечего.

— Не могу удержаться, Пилар, — сказал он. — Мне еще не приходилось убивать людей.

Если ты не видел первый день революции в маленьком городке, где все друг друга знают и всегда знали, значит, ты ничего не видел. Большинство людей, что стояли на площади двумя шеренгами, были в этот день в своей обычной одежде, в той, в которой работали в поле, потому что они торопились скорее попасть в город. Но некоторые, не зная, как следует одеваться для такого случая, нарядились по-праздничному, и теперь им было стыдно перед другими, особенно перед теми, кто брал приступом казармы. На снимать свои новые куртки они не хотели, опасаясь, как бы не потерять их или как бы их не украли. И теперь, стоя на солнцепеке, обливались потом и ждали, когда это начнется.

Вскоре подул ветер и поднял над площадью облако пыли, потому что земля уже успела подсохнуть под ногами у людей, которые ходили, стояли, топтались на месте, а какой-то человек в темно-синей праздничной куртке крикнул: «Agua! Agua!» [28]Тогда пришел сторож, который каждое утро поливал площадь, размотал шланг и стал поливать, прибивая водой пыль, сначала по краям площади, а потом все ближе и ближе к середине. Обе шеренги расступились, чтобы дать ему прибить пыль и в центре площади; шланг описывал широкую дугу, вода блестела на солнце, а люди стояли, опершись кто на цеп или дубинку, кто на белые деревянные вилы, и смотрели на нее. Когда вся площадь была полита и пыль улеглась, шеренги опять сомкнулись, и какой-то крестьянин крикнул: «Когда же наконец нам дадут первого фашиста? Когда же хоть один вылезет из исповедальни?»

— Сейчас, — крикнул Пабло, показавшись в дверях Ayuntamiento. — Сейчас выйдут.

Голос у него был хриплый, потому что ему приходилось кричать, и во время осады казарм он наглотался дыма.

— Из-за чего задержка? — спросил кто-то.

— Никак не могут покаяться в своих грехах! — крикнул Пабло.

— Ну ясно, ведь их там двадцать человек, — сказал кто-то еще.

— Больше, — сказал другой.

— У двадцати человек грехов наберется порядочно.

— Так-то оно так, только, я думаю, это уловка, чтобы оттянуть время. В такой крайности хорошо, если хоть самые страшные грехи вспомнишь.

— Тогда запасись терпением. Их там больше двадцати человек, и даже если они будут каяться только в самых страшных грехах, и то сколько на это времени уйдет.

— Терпения у меня хватит, — ответил первый. — А все-таки чем скорей покончим с этим, тем лучше. И для них и для нас. Сейчас июль месяц, работы много. Хлеб мы сжали, но не обмолотили. Еще не пришло время праздновать и веселиться.

— А сегодня все-таки попразднуем, — сказал другой. — Сегодня у нас праздник Свободы, и с сегодняшнего дня — вот только разделаемся с этими — и город и земля будут наши.

— Сегодня мы будем молотить фашистов, — сказал кто-то, — а из мякины поднимется свобода нашего pueblo [29].

— Только надо сделать все как следует, чтобы заслужить эту свободу, — сказал другой. — Пилар, — обратился он ко мне, — когда у нас будет митинг?

— Сейчас же, как только покончим вот с этим, — ответила ему я. — Там же, в Ayuntamiento.

Я в шутку надела на голову лакированную треуголку guardia civil и так и разгуливала в ней, а револьвер заткнула за веревку, которой я была подпоясана, но собачку спустила, придержав курок большим пальцем. Когда я надела треуголку, мне казалось, что это будет очень смешно, но потом я пожалела, что не захватила кобуру от револьвера вместо этой треуголки. И кто-то из рядов сказал мне:

— Пилар, дочка, нехорошо тебе носить такую шляпу. Ведь с guardia civil покончено.

— Ладно, — сказала я, — сниму, — и сняла треуголку.

— Дай мне, — сказал тот человек. — Ее надо выкинуть.

Мы стояли в самом конце шеренги, у обрыва, и он взял у меня треуголку и пустил ее с обрыва из-под руки таким движением, каким пастухи пускают камень в быка, чтобы загнать его в стадо. Треуголка полетела далеко, у нас на глазах она становилась все меньше и меньше, блестя лаком в прозрачном воздухе, и наконец упала в реку. Я оглянулась и увидела, что во всех окнах и на всех балконах теснятся люди, и увидела две шеренги, протянувшиеся через всю площадь, и толпу под окнами Ayuntamiento, и оттуда доносились громкие голоса, а потом я услышала крики, и кто-то сказал: «Вот идет первый!» И это был дон Бенито Гарсиа. Он с непокрытой головой вышел из дверей и медленно спустился по ступенькам, и никто его не тронул; он шел между шеренгами людей с цепами, и никто его не трогал. Он миновал первых двоих, четверых, восьмерых, десятерых, и все еще никто не трогал его, и он шел и шел, высоко подняв голову; мясистое лицо его посерело, а глаза то смотрели вперед, то вдруг начинали бегать по сторонам, но шаг у него был твердый. И никто его не трогал.

С какого-то балкона крикнули: «Que раbа, cobardes? Что же вы, трусы?» Но дон Бенито все шел между двумя шеренгами, и никто его не трогал. И вдруг я увидела, как у одного крестьянина, стоявшего за три человека от меня, задергалось лицо, он кусал губы и так крепко сжимал свой цеп, что пальцы у него побелели Он смотрел на дона Бенито, который подходил все ближе и ближе, а его все еще никто не трогал. Потом, не успел дон Бенито поравняться с крестьянином, как он высоко поднял свой цеп, задев соседа, и со всего размаху ударил дона Бенито по голове, и дон Бенито посмотрел на него, а он ударил его снова и крикнул: «Получай, cabron!» [30]И на этот раз удар пришелся по лицу, и дон Бенито закрыл лицо руками, и его стали бить со всех сторон, и до тех пор били, пока он не упал на землю. Тогда тот, первый, позвал на подмогу и схватил дона Бенито за ворот рубашки, а другие схватили его за руки и поволокли лицом по земле к самому обрыву и сбросили оттуда в реку. А тот человек, который первый его ударил, стал на колени на краю обрыва, смотрел ему вслед и кричал: «Cabron! Cabron! O, cabron!» Он был арендатором дона Бенито, и они никак не могли поладить между собой. У них был спор из-за одного участка у реки, который дон Бенито отнял у этого человека и сдал в аренду другому, и этот человек уже давно затаил против него злобу. Он не вернулся на свое место в шеренгу, а так и остался у края обрыва и все смотрел вниз, туда, куда сбросили дона Бенито.

После дона Бенито из Ayuntamiento долго никто не выходил. На площади было тихо, потому что все ждали, кто будет следующий. И вдруг какой-то пьянчуга заорал во весь голос: «Que saiga el toro! Выпускай быка!»

Потом из толпы, собравшейся у окон Ayuntamiento, крикнули: «Они не хотят идти! Они молятся!»

Тут заорал другой пьянчуга: «Тащите их оттуда! Тащите — чего там! Прошло время для молитв!»

Но из Ayuntamiento все никто не выходил, а потом я вдруг увидела в дверях человека.

Это шел дон Федерико Гонсалес, хозяин мельницы и бакалейной лавки, первейший фашист в нашем городе. Он был высокий, худой, а волосы у него были зачесаны с виска на висок, чтобы скрыть лысину. Он был босой, как его взяли из дому, в ночной сорочке, заправленной в брюки. Он шел впереди Пабло, держа руки над головой, а Пабло подталкивал его дробовиком в спину, и так они шли, пока дон Федерико Гонсалес не ступил в проход между шеренгами. Но когда Пабло оставил его и вернулся к дверям Ayuntamiento, дон Федерико не смог идти дальше и остановился, подняв глаза и протягивая кверху руки, точно думал ухватиться за небо.

— У него ноги не идут, — сказал кто-то.

— Что это с вами, дон Федерико? Ходить разучились? — крикнул другой.

Но дон Федерико стоял на месте, воздев руки к небу, и только губы у него шевелились.

— Ну, живей! — крикнул ему со ступенек Пабло. — Иди! Что стал?

Дон Федерико не смог сделать ни шагу. Какой-то пьянчуга ткнул его сзади цепом, и дон Федерико прянул на месте, как норовистая лошадь, но не двинулся вперед, а так и застыл, подняв руки и глаза к небу.

Тогда крестьянин, который стоял недалеко от меня, сказал:

— Нельзя так! Стыдно! Мне до него дела нет, но это представление нужно кончать. — Он прошел вдоль шеренги и, протолкавшись к дону Федерико, сказал: — С вашего разрешения. — И, размахнувшись, ударил его дубинкой по голове.

Дон Федерико опустил руки и прикрыл ими лысину, так что длинные жидкие волосы свисали у него между пальцами, и, втянув голову в плечи, бросился бежать, а из обеих шеренг его били цепами по спине и по плечам, пока он не упал, и тогда те, кто стоял в дальнем конце шеренги, подняли его и сбросили с обрыва вниз. Он не издал ни звука с той минуты, как Пабло вытолкал его из дверей дробовиком. Он только не мог идти. Должно быть, ноги не слушались.

После дона Федерико я увидела, что на краю обрыва, в дальнем конце шеренги, собрались самые отчаянные, и тогда я ушла от них, пробралась под аркаду, оттолкнула двоих пьянчуг от окна Ayuntamiento и заглянула туда сама. Они все стояли полукругом в большой комнате на коленях и молились, и священник тоже стоял на коленях и молился вместе с ними. Пабло и сапожник по прозванью «Cuatro Dedos», «Четырехпалый», — он в те дни все время был с Пабло, — и еще двое стояли тут же с дробовиками, и я услышала, как Пабло спросил священника: «Кто следующий?» Но священник молился и ничего не ответил ему.

— Слушай, ты! — сказал Пабло священнику охрипшим голосом. — Кто следующий? Кто готов?

Священник не отвечал Пабло, как будто его тут и не было, и я видела, что Пабло начинает злиться.

— Пустите нас всех вместе, — перестав молиться и посмотрев на Пабло, сказал помещик дон Рикардо Монтальво.

— Que va, — сказал Пабло. — По одному. Кто готов, пусть выходит!

— Тогда пойду я, — сказал дон Рикардо. — Считай меня готовым.

Пока дон Рикардо говорил с Пабло, священник благословил его, не прерывая молитвы, потом, когда он встал, благословил еще раз и дал ему поцеловать распятие, и дон Рикардо поцеловал распятие, потом повернулся к Пабло и сказал:

— Ну, я совсем готов. Пойдем, вонючий козел!

Дон Рикардо был маленького роста, седой, с толстой шеей, в сорочке без воротничка. Ноги у него были кривые от верховой езды.

— Прощайте! — сказал он всем остальным, которые стояли на коленях. — Не печальтесь. Умирать не страшно. Плохо только, что мы умрем от рук вот этих каналий. Не смей меня трогать, — сказал он Пабло. — Не смей до меня дотрагиваться своим дробовиком.

Он вышел из Ayuntamiento — голова седая, глаза маленькие, серые, а толстая шея словно еще больше раздулась от злобы. Он посмотрел на крестьян, выстроившихся двумя шеренгами, и плюнул. Плюнул по-настоящему, со слюной, а как ты сам понимаешь, Ingles, на его месте не у каждого бы это вышло. И он сказал: «Arriba Espana! [31]Долой вашу так называемую Республику, так и так ваших отцов!»

Его прикончили быстро, потому что он оскорбил всех. Его стали бить, как только он ступил в проход между шеренгами, били, когда он, высоко подняв голову, все еще пытался идти дальше, били, кололи серпами, когда он упал, и нашлось много охотников подтащить его к краю обрыва и сбросить вниз, и теперь у многих была кровь на руках и одежде, и все теперь вдруг почувствовали, что те, кто выходит из Ayuntamiento, в самом деле враги и их надо убивать.

Я уверена, что до того, как дон Рикардо вышел к нам разъяренный и оскорбил всех нас, многие в шеренгах дорого бы дали, чтобы очутиться где-нибудь в другом месте. И я уверена, что стоило кому-нибудь крикнуть: «Довольно! Давайте отпустим остальных. Они и так получили хороший урок», — и большинство согласилось бы на это.

Но своей отвагой дон Рикардо сослужил дурную службу остальным. Он раздразнил людей, и если раньше они только исполняли свой долг, к тому же без особой охоты, то теперь в них разгорелась злоба, и это сейчас же дало себя знать.

— Выводите священника, тогда дело пойдет быстрее, — крикнул кто-то.

— Выводите священника!

— С тремя разбойниками мы расправились, теперь давайте священника.

— Два разбойника, — сказал один коренастый крестьянин тому, который это крикнул. — Два разбойника было с господом нашим.

— С чьим господом? — спросил тот, весь красный от злости.

— С нашим господом — уж это так говорится.

— У меня никаких господ нет, и я так не говорю ни в шутку, ни всерьез, — сказал тот. — И ты лучше придержи язык, если не хочешь сам прогуляться между шеренгами.

— Я такой же добрый республиканец, как и ты, — сказал коренастый. — Я ударил дона Рикардо по зубам. Я ударил дона Федерико по спине. С доном Бенито я промахнулся. А «господь наш» — это так всегда говорится, и с тем, о ком говорится так, было два разбойника.

— Тоже мне, республиканец! И этот у него «дон», и тот у него «дон».

— Здесь их все так зовут.

— Я этих cabrones зову по-другому. А твоего господа… Э-э! Еще один вышел!

И тут мы увидели позорное зрелище, потому что следующим из дверей Ayuntamiento вышел дон Фаустино Риверо, старший сын помещика дона Селестино Риверо. Он был высокого роста, волосы у него были светлые и гладко зачесаны со лба. В кармане у него всегда лежал гребешок, и, должно быть, и сейчас, перед тем как выйти, он успел причесаться. Дон Фаусто был страшный бабник и трус и всю жизнь мечтал стать матадором-любителем. Он якшался с цыганами, с матадорами, с поставщиками быков и любил покрасоваться в андалузском костюме, но он был трус, и все над ним посмеивались. Однажды у нас в городе появились афиши, объявлявшие, что дон Фаустино будет участвовать в любительском бое быков в пользу дома для престарелых в Авиле и убьет быка по-андалузски, сидя на лошади, чему его долгое время обучали, но когда на арену выпустили громадного быка вместо того маленького и слабоногого, которого он сам себе подобрал, он сказался больным и, как говорят, сунул два пальца в рот, чтобы вырвало.

Когда он вышел, из шеренг послышались крики:

— Hola, дон Фаустино! Смотри, как бы тебя не стошнило!

— Эй, дон Фаустино! Под обрывом тебя ждут хорошенькие девочки.

— Дон Фаустино! Подожди минутку, сейчас мы приведем быка побольше того, что тебя напугал!

А кто-то крикнул:

— Эй, дон Фаустино! Ты когда-нибудь слышал, каково умирать?

Дон Фаустино стоял в дверях Ayuntamiento и все еще храбрился. У него еще не остыл задор, который побудил его вызваться идти следующим. Вот так же он вызвался участвовать в бое быков, так же вообразил, что может стать матадором-любителем. Теперь он воодушевился примером дона Рикардо и, стоя в дверях, приосанивался, храбрился и корчил презрительные гримасы. Но говорить он не мог.

— Иди, дон Фаустино! — кричали ему. — Иди! Смотри, какой громадный бык тебя ждет!

Дон Фаустино стоял, глядя на площадь, и мне тогда подумалось, что его не пожалеет ни один человек. Но он все еще старался держаться молодцом, хотя время шло и путь ему был только один.

— Дон Фаустино! — крикнул-кто-то. — Чего вы ждете, дон Фаустино?

— Он ждет, когда его стошнит, — послышался ответ, и в шеренгах засмеялись.

— Дон Фаустино, — крикнул какой-то крестьянин. — Ты не стесняйся — стошнит так стошнит, мы не взыщем.

Тогда дон Фаустино обвел глазами шеренги и посмотрел через площадь, туда, где был обрыв, и, увидев этот обрыв и пустоту за ним, он быстро повернулся и юркнул в дверь Ayuntamiento.

Все захохотали, а кто-то закричал пронзительным голосом:

— Куда же вы, дон Фаустино? Куда?

— Пошел выблевываться, — крикнул другой, и все опять захохотали.

И вот мы опять увидели дона Фаустино, которого подталкивал сзади Пабло своим дробовиком. Весь его форс как рукой сняло. При виде людей, стоявших в шеренгах, он позабыл и свой форс, и свою осанку; он шел впереди, а Пабло сзади, и казалось, будто Пабло метет улицу, а дон Фаустино — мусор, который Пабло отбрасывает метлой. Дон Фаустино крестился и бормотал молитвы, а потом закрыл глаза руками и сошел по ступенькам на площадь.

— Не трогайте его, — крикнул кто-то. — Пусть идет.

И все поняли, и никто до него не дотронулся, а он шел между шеренгами, закрыв глаза дрожащими руками и беззвучно шевеля губами. Все молчали, и никто не трогал его. Но, дойдя до середины, он не смог идти дальше и упал на колени.

Его и тут не ударили. Я шла вдоль шеренги справа, стараясь ничего не пропустить, я видела, как один крестьянин наклонился, помог ему подняться и сказал:

— Вставай, дон Фаустино, не задерживайся. Быка еще нет.

Дон Фаустино не мог идти сам, и тогда один крестьянин в черной блузе подхватил его под правую руку, а другой, тоже в черной блузе и пастушьих сапогах, подхватил под левую, и дон Фаустино шел между шеренгами, закрыв глаза и не переставая шевелить губами, а его прилизанные светлые волосы блестели на солнце, и крестьяне, мимо которых он шел, говорили: «Дон Фаустино, buen provecho. Приятного аппетита, дон Фаустино», — или: «Дон Фаустино, a sus ordenes. К вашим услугам, дон Фаустино!» — а один, тоже из незадачливых матадоров, сказал: «Дон Фаустино! Матадор, a sus ordenes», — а еще кто-то крикнул: «Дон Фаустино! А сколько на небесах хорошеньких девочек, дон Фаустино!» Так дона Фаустино провели сквозь строй, крепко держа его с двух сторон и не давая ему упасть, а он все закрывал глаза руками. Но ему, вероятно, кое-что было видно сквозь пальцы, потому что, когда его подвели к самому обрыву, он опять упал на колени, бросился на землю и, цепляясь за траву, начал кричать: «Нет. Нет. Нет. Ради бога. Нет. Ради бога. Ради бога. Нет. Нет».

Тогда те крестьяне, которые шли с ним, и еще двое из самых отчаянных, что стояли в дальнем конце шеренги, быстро присели позади него на корточки и толкнули его что есть силы, и он полетел с обрыва вниз, так и не получив ни единого удара, и только пронзительно вскрикнул на лету.

И вот тут-то я поняла, что народ ожесточился, и виной этому сначала были оскорбления дона Рикардо, а потом трусость дона Фаустино.

— Давай следующего! — крикнул один крестьянин, а другой хлопнул его по спине и сказал:

— Дон Фаустино! Вот это я понимаю! Дон Фаустино!

— Дождался он своего быка, — сказал третий. — Теперь никакая рвота ему не поможет.

— Дон Фаустино! — опять сказал первый. — Сколько лет на свете живу, а такого еще не видал, как дон Фаустино!

— Подожди, есть и другие, — сказал еще кто-то. — Потерпи немножко. Мы еще не такое увидим!

— Что бы мы ни увидели, — сказал первый, — великанов или карликов, негров или диковинных зверей из Африки, а такого, как дон Фаустино, не было и не будет. Ну, следующий! Давай, давай следующего!

У пьянчуг ходили по рукам бутылки с анисовой и коньяком из фашистского клуба, и они пили это, как легкое вино, и в шеренгах многие тоже успели приложиться, и выпитое сразу ударило им в голову после всего, что было с доном Бенито, доном Федерико, доном Рикардо и особенно с доном Фаустино. Те, у кого не было анисовой и коньяка, пили из бурдюков, которые передавались из рук в руки, и один крестьянин дал такой бурдюк мне, и я сделала большой глоток, потому что меня мучила жажда, и вино прохладной струйкой побежало мне в горло из кожаной bota.

— После такой бойни пить хочется, — сказал крестьянин, который дал мне бурдюк.

— Que va, — сказала я. — А ты убил хоть одного?

— Мы убили четверых, — с гордостью сказал он. — Не считая civiles. А правда, что ты застрелила одного civil, Пилар?

— Ни одного не застрелила, — сказала я. — Когда стена рухнула, я стреляла в дым вместе с остальными. Только и всего.

— Где ты взяла револьвер, Пилар?

— У Пабло. Пабло дал его мне, после того как расстрелял civiles.

— Из этого револьвера расстрелял?

— Вот из этого самого, — сказала я. — А потом дал его мне.

— Можно посмотреть, какой он, Пилар? Можно мне подержать его?

— Конечно, друг, — сказала я и вытащила револьвер из-за веревочного пояса и протянула ему.

Но почему больше никто не выходит, подумала я, и как раз в эту минуту в дверях появился сам дон Гильермо Мартин, в лавке которого мы взяли цепы, пастушьи дубинки и деревянные вилы. Дон Гильермо был фашист, но кроме этого ничего плохого за ним не знали.

Правда, тем, кто поставлял ему цепы, он платил мало, но цены в лавке у него были тоже невысокие, а кто не хотел покупать цепы у дона Гильермо, мог почти без затрат делать их сам: дерево и ремень — вот и весь расход. Он был очень груб в обращении и заядлый фашист, член фашистского клуба, и всегда приходил в этот клуб в полдень и вечером и, сидя в плетеном кресле, читал «Эль дебате», или подзывал мальчишку почистить башмаки, или пил вермут с сельтерской и ел поджаренный миндаль, сушеные креветки и анчоусы. Но за это не убивают, и если бы не оскорбления дона Рикардо Монтальво, не жалкий вид дона Фаустино и не опьянение, которое люди уже почувствовали, хватив лишнего, я уверена, что нашелся бы кто-нибудь, кто крикнул бы: «Пусть дон Гильермо идет с миром. Мы и так попользовались его цепами. Отпустите его». Потому что люди в нашем городе хоть и способны на жестокие поступки, но душа у них добрая, и они хотят, чтобы все было по справедливости.

Но те, что стояли в шеренгах, уже успели поддаться опьянению и ожесточились, а потому следующего ждали теперь по-другому, не как дона Бенито, который вышел первым. Я сама лучше всякого умею ценить удовольствие, что нам доставляет вино, но не знаю, как в других странах, а в Испании опьянение страшная вещь, особенно если оно не только от вина, и пьяные люди делают много такого, чего нельзя делать. А в твоей стране не так, Ingles?

— Точно так же, — сказал Роберт Джордан. — Когда мне было семь лет, мать взяла меня с собой на свадьбу в штат Огайо. Я должен был нести цветы в паре с одной девочкой.

— И ты правда нес цветы? — спросила Мария. — Как это, наверно, было красиво.

— В этом городе повесили негра, повесили на фонарном столбе, а потом подожгли. Фонарь был на блоке: чтобы зажечь, его спускали вниз, а потом опять поднимали. И негра хотели вздернуть при помощи этого блока, но он оборвался…

— Негра! — сказала Мария. — Вот звери!

— Они были пьяные? — спросила Пилар. — Неужели до того допились, что сожгли негра?

— Я не знаю, — сказал Роберт Джордан, — потому что я подглядывал из-за опущенной занавески. Дом стоял на углу, где был этот фонарь. Народу набралось — полна улица, и когда негра вздернули во второй раз…

— В семь лет, да еще из-за оконной занавески, понятно, ты не мог разобрать, пьяные они были или трезвые, — сказала Пилар.

— Так вот, когда негра вздернули во второй раз, мать оттащила меня от окна, и больше я уже ничего не видел, — сказал Роберт Джордан. — Но с тех пор мне часто приходилось убеждаться в том, что и в моей стране пьяные люди не лучше, чем в вашей. Они страшны и жестоки.

— Ты был тогда совсем маленький, — сказала Мария. — В семь лет смотреть на такое! Я никогда не видела настоящих негров, только в цирке. Разве что марокканцы тоже негры.

— Которые негры, а которые — нет, — сказала Пилар. — Про марокканцев я кое-что могу порассказать.

— Это я могу порассказать, — сказала Мария. — Не ты, а я.

— Не надо об этом говорить, — сказала Пилар. — Только расстраиваться. На чем мы остановились?

— Ты говорила, что люди почувствовали опьянение, — сказал Роберт Джордан. — Ну, дальше.

— Я неправильно назвала это опьянением, — сказала Пилар, — потому что до настоящего опьянения было еще далеко. Но люди стали уже не те. Когда дон Гильермо вышел из дверей Ayuntamiento — небольшого роста, близорукий, седой, в рубашке без воротничка, только запонка торчала в петличке — и перекрестился, и посмотрел прямо перед собой, ничего не видя без очков, а потом двинулся вперед, спокойно и с достоинством, его можно было пожалеть. Но из шеренги кто-то крикнул:

— Сюда, дон Гильермо. Вот сюда, дон Гильермо. Пожалуйте к нам. Все ваши товары у нас!

Очень им понравилось издеваться над доном Фаустино, и они не понимали, что дон Гильермо совсем другой человек, и если уж убивать его, так надо убивать быстро и без шутовства…

— Дон Гильермо, — крикнул кто-то. — Может, послать в ваш особняк за очками?

У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мелочами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома от Ayuntamiento, снимал квартиру, и когда он остановился, глядя подслеповатыми глазами на двойной строй, сквозь который ему надо было пройти, на балконе того дома, где он жил, пронзительно закричала женщина. Это была его жена, она увидела его с балкона.

— Гильермо! — закричала она. — Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой!

Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед.

— Гильермо! — кричала его жена. — Гильермо! О, Гильермо! — Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. — Гильермо!

Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.

И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: «Гильермо!» И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. После этого многие вышли из шеренг, а их место заняли пьяные, из тех, что с самого начала безобразничали и выкрикивали непристойности в окна Ayuntamiento.

— Мне было очень не по себе, когда Пабло расстреливал guardia civil, — сказала Пилар. — Это было скверное дело, но я подумала тогда: если так должно быть, значит, так должно быть, и, по крайней мере, там обошлось без жестокости — просто людей лишили жизни, и хоть это и скверно, но за последние годы все мы поняли, что иначе нельзя, если хочешь выиграть войну и спасти Республику.

Когда Пабло загородил площадь со всех сторон и выстроил людей двумя шеренгами, мне это хоть и показалось чудно, а все-таки понравилось, и я решила: раз Пабло что-то задумал, значит, так и нужно, потому что все, что мы должны сделать, должно быть сделано пристойно, чтобы никому не претило. Если уж народ должен покончить с фашистами, то пусть весь народ участвует в этом, и я тоже хотела принять на себя часть вины, раз я собиралась получить и часть тех благ, которые ждали нас тогда, когда город станет нашим. Но после дона Гильермо мне сделалось стыдно и гадко, и когда пьянчуги и всякая шваль стали на место тех, кто возмутился и вышел из шеренг после дона Гильермо, мне захотелось уйти от всего этого подальше, и я прошла через площадь и села на скамейку под большим деревом, которое отбрасывало густую тень.

К скамейке, переговариваясь между собой, подошли двое крестьян, и один из них окликнул меня:

— Что с тобой, Пилар?

— Ничего, hombre, — ответила я ему.

— Неправду говоришь, — сказал он. — Ну, признавайся, что с тобой?

— Кажется, я сыта по горло, — ответила я ему.

— Мы тоже, — сказал он, и они оба сели рядом со мной на скамью. У одного из них был бурдюк с вином, и он протянул его мне.

— Прополощи рот, — сказал он, а другой продолжал начатый раньше разговор:

— Плохо, что это принесет нам несчастье. Никто не разубедит меня в том, что такая расправа, как с доном Гильермо, должна принести нам несчастье.

Тогда первый сказал:

— Если убивать их всех — а я еще не знаю, нужно ли это, — так уж убивали бы попросту, без издевки.

— Пусть бы издевались над доном Фаустино, это я понимаю, — сказал другой. — Он всегда был шутом гороховым, его никто не принимал всерьез. Но когда издеваются над таким человеком, как дон Гильермо, это нехорошо.

— Я сыта по горло, — опять сказала я, и так оно и было на самом деле; внутри у меня все болело, я вся взмокла от пота, и меня мутило, будто я наелась тухлой рыбы.

— Значит, кончено, — сказал первый крестьянин. — Больше мы к этому делу не причастны. А любопытно знать, что делается в других городах.

— Телефон еще не починили, — сказала я. — И это очень плохо, его надо починить.

— Правильно, — сказал он. — Кто знает, может, нам полезнее было бы готовить город к обороне, чем заниматься смертоубийством, да еще таким медленным и жестоким.

— Пойду поговорю с Пабло, — сказала ему я, встала со скамейки и пошла к аркаде перед входом в Ayuntamiento, откуда через площадь тянулись шеренги.

Строя теперь никто не держал, порядка в шеренгах не было, и опьянение давало себя знать уже не на шутку. Двое пьяных валялись на земле посреди площади и по очереди прикладывались к бутылке, передавая ее друг другу. Один после каждого глотка орал как сумасшедший: «Viva la Anarquia!» [32] Вокруг шеи у него был повязан красный с черным платок. Другой орал: «Viva la Libertad!» [33]— дрыгал ногами в воздухе и опять орал: «Viva la Libertad!» У него тоже был красный с черным платок, и он размахивал этими платком и бутылкой, которую держал в другой руке.

Один крестьянин вышел из шеренги, остановился в тени аркады, посмотрел на них с отвращением и сказал:

— Уж лучше бы кричали: «Да здравствует пьянство!» Больше ведь они ни во что не верят.

— Они и в это не верят, — сказал другой крестьянин. — Такие ничего не понимают и ни во что не верят.

Тут один из пьяниц встал, сжал кулаки, поднял их над головой и заорал: «Да здравствует анархия и свобода, так и так вашу Республику!»

Другой, все еще валяясь на земле, схватил горлана за ногу, и тот упал на него, и они несколько раз перекатились один через другого, а потом сели, и тот, который свалил своего дружка, обнял теперь его за шею, протянул ему бутылку, поцеловал его красный с черным платок, и оба выпили.

В эту минуту в шеренгах закричали, и я оглянулась, но мне не было видно, кто выходит, потому что его загораживала толпа у дверей Ayuntamiento. Я увидела только, что Пабло и Четырехпалый выталкивают кого-то прикладами дробовиков, но кого — мне не было видно, и, чтобы разглядеть, я подошла вплотную к толпе, сгрудившейся у дверей.

Все там толкались и шумели, столы и стулья фашистского кафе были опрокинуты, и только один стол стоял на месте, но на нем развалился пьяный, свесив запрокинутую голову и разинув рот. Тогда я подняла стул, приставила его к колонне аркады и взобралась на него, чтобы заглянуть поверх голов.

Тот, кого выталкивали Пабло и Четырехпалый, оказался доном Анастасио Ривасом; это был ярый фашист и самый толстый человек у нас в городе. Он занимался скупкой зерна и, кроме того, служил агентом в нескольких страховых компаниях, и еще давал ссуды под высокие проценты. Стоя на стуле, я видела, как он сошел со ступенек и приблизился к шеренгам, его жирная шея выпирала сзади из воротничка рубашки, и лысина блестела на солнце. Но сквозь строй ему пройти так и не пришлось, потому что все вдруг закричали разом, — казалось, крик шел не из многих глоток, а из одной. Под этот безобразный пьяный многоголосый рев люди, ломая строй, кинулись к дону Анастасио, и я увидела, как он бросился на землю, обхватил голову руками, а потом уже ничего не было видно, потому что все навалились на него кучей. А когда они поднялись, дон Анастасио лежал мертвый, потому что его били головой о каменные плиты, и никакого строя уже не было, а была орда.

— Пошли туда! — раздались крики. — Пошли за ними сами!

— Он тяжелый — не дотащишь, — сказал один и пнул ногой тело дона Анастасио, лежавшее на земле. — Пусть валяется!

— Очень надо тащить эту бочку требухи к обрыву! Пусть тут и лежит.

— Пошли туда, прикончим их всех разом, — закричал какой-то человек. — Пошли!

— Чего тут весь день печься на солнце! — подхватил другой. — Идем, живо!

Толпа повалила под аркады. Все толкались, орали, шумели, как стадо животных, и кричали: «Открывай! Открывай! Открывай!» — потому что, когда шеренги распались, Пабло велел караульным запереть дверь Ayuntamiento на ключ.

Стоя на стуле, я видела через забранное решеткой окно, что делается в зале Ayuntamiento. Там все было по-прежнему. Те, кто не успел выйти, полукругом стояли перед священником на коленях и молились. Пабло с дробовиком за спиной сидел на большом столе перед креслом мэра и свертывал сигарету. Ноги у него висели, не доставая до полу. Четырехпалый сидел в кресле мэра, положив ноги на стол, и курил. Все караульные сидели в креслах членов муниципалитета с ружьями в руках. Ключ от входных дверей лежал на столе перед Пабло.

Толпа орала: «Открывай! Открывай! Открывай!» — точно припев песни, а Пабло сидел на своем месте и как будто ничего не слышал. Он что-то сказал священнику, но из-за криков толпы нельзя было разобрать что.

Священник, как и раньше, не ответил ему и продолжал молиться. Меня теснили со всех сторон, и я со своим стулом передвинулась к самой стене; меня толкали, а я толкала стул. Теперь, став на стул, я очутилась у самого окна и взялась руками за прутья решетки. Какой-то человек тоже влез на мой стул и стоял позади меня, ухватившись руками за два крайних прута решетки.

— Стул не выдержит, — сказала я ему.

— Велика важность, — ответил он. — Смотри. Смотри, как они молятся!

Он дышал мне прямо в шею, и от него несло винным перегаром и запахом толпы, кислым, как блевотина на мостовой, а потом он вытянул голову через мое плечо и, прижав лицо к прутьям решетки, заорал: «Открывай! Открывай!» И мне показалось, будто вся толпа навалилась на меня, как вот иногда приснится во сне, будто черт на тебе верхом скачет.

Теперь толпа сгрудилась и напирала на дверь, так что напиравшие сзади совсем придавили передних, а какой-то пьяный, здоровенный детина в черной блузе, с черно-красным платком на шее, разбежался с середины площади, налетел на тех, кто стоял позади, и упал, а потом встал на ноги, отошел назад, и опять разбежался, и опять налетел на стоявших позади, и заорал: «Да здравствую я и да здравствует анархия!»

Потом этот самый пьянчуга вышел из толпы, уселся посреди площади и стал пить из бутылки, и тут он увидел дона Анастасио, который все еще лежал ничком на каменных плитах, истоптанный множеством ног. Тогда пьяница поднялся, подошел к дону Анастасио, нагнулся и стал лить из бутылки ему на голову и на одежду, а потом вынул из кармана спички и принялся чиркать одну за другой, решив запалить костер из дона Анастасио. Но сильный ветер задувал спички, и спустя немного пьяница бросил это занятие, качая головой, уселся рядом с доном Анастасио и то прикладывался к бутылке, то наклонялся и хлопал по плечу мертвого дона Анастасио.

А толпа все кричала, требуя, чтобы открыли двери, и человек, стоявший со мной на стуле, изо всех сил дергал прутья решетки и тоже орал у меня над самым ухом, оглушая меня своим ревом и обдавая своим вонючим дыханием. Я перестала смотреть на пьяницу, который пытался поджечь дона Анастасио, и опять заглянула в зал Ayuntamiento; там все было как и раньше. Они по-прежнему молились, стоя на коленях, в расстегнутых на груди рубашках, одни — опустив голову, другие — подняв ее кверху и устремив глаза на распятие, которое держал в руках священник, а он быстро и отчетливо шептал слова молитвы, глядя поверх их голов, а позади, на столе, сидел Пабло с сигаретой во рту, с дробовиком за спиной и болтал ногами, поигрывая ключом, который он взял со стола.

Потом Пабло опять заговорил со священником, наклонившись к нему со стола, но что он говорил — нельзя было разобрать из-за крика. Священник не отвечал ему и продолжал молиться. Тогда из полукруга молящихся встал один человек, и я поняла, что он решился выйти. Это был дон Хосе Кастро, которого все звали дон Пепе, барышник и заядлый фашист; он стоял теперь посреди зала, низенький, аккуратный, даже несмотря на небритые щеки, в пижамной куртке, заправленной в серые полосатые брюки. Он поцеловал распятие, и священник благословил его, и он оглянулся на Пабло и мотнул головой в сторону двери.

Пабло покачал головой и продолжал курить. Я видела, что дон Пепе что-то говорит Пабло, но не могла разобрать что. Пабло не ответил, только опять покачал головой и кивнул на дверь.

Тут дон Пепе опять посмотрел на дверь, и я поняла: до сих пор он не знал, что она заперта. Пабло показал ему ключ, и он с минуту постоял, глядя на этот ключ, а потом повернулся, отошел и снова стал на колени. Священник оглянулся на Пабло, а Пабло осклабился и показал ему ключ, и священник словно только тут уразумел, что дверь заперта, и мне показалось было, что он качает головой, но нет, он только опустил голову и снова стал молиться.

Не знаю, как это они не догадывались, что дверь заперта, разве что уж очень были заняты своими мыслями и своими молитвами; но теперь-то они уже поняли все, и поняли, почему на площади так кричат, и, должно быть, им стало ясно, что там теперь все по-другому. Но они не поднимались с колен и молились, как прежде.

Крик теперь стоял такой, что ничего нельзя было расслышать, а пьянчуга, который забрался на мой стул, обеими руками тряс решетку окна и до хрипоты орал: «Открывай! Открывай!»

Тут Пабло снова заговорил со священником, но священник ему не ответил. Потом я увидела, что Пабло снял свой дробовик с плеча, нагнулся и потрогал священника прикладом. Священник словно и не заметил этого, и я увидела, что Пабло покачал головой. Потом он что-то сказал через плечо Четырехпалому, а Четырехпалый что-то сказал остальным караульным, и они все встали и отошли в дальний угол зала.

Я увидела, как Пабло опять сказал что-то Четырехпалому, и тот сдвинул вместе два стола и нагородил на них несколько скамеек. Получилась баррикада, отделявшая угол зала, а за баррикадой стояли караульные со своими ружьями. Пабло потянулся вперед и опять тронул священника прикладом дробовика, но священник словно ничего не заметил, и другие тоже не заметили и продолжали молиться, и только дон Пепе оглянулся и посмотрел на Пабло. Пабло покачал головой, а потом, увидев, что дон Пепе смотрит на него, кивнул ему и показал ключ, высоко подняв его в руке. Дон Пепе понял и, уронив голову на грудь, стал быстро-быстро шептать молитву.

Пабло соскочил со стола и, обойдя кругом, подошел к высокому креслу мэра, стоявшему на возвышении во главе длинного стола для заседаний. Он уселся в это кресло и стал свертывать себе сигарету, не спуская глаз с фашистов, которые молились вместе со священником. По его лицу нельзя было понять, что он думает. Ключ лежал на столе перед ним. Это был большой железный ключ длиною с фут. Потом Пабло что-то крикнул караульным, что — я не могла расслышать, и один караульный пошел к двери. Я увидела, что губы у фашистов, шептавших молитвы, зашевелились быстрей, и догадалась, что они поняли.

Пабло сказал что-то священнику, но священник ему не ответил. Тогда Пабло потянулся за ключом, взял его и швырнул караульному, стоявшему у дверей. Тот поймал ключ на лету, и Пабло одобрительно ухмыльнулся. Потом караульный вставил ключ в замок, повернул, дернул дверь и спрятался за нее, потому что толпа сразу ворвалась.

Я видела, как они вбежали, но тут пьяный, который стоял со мной на стуле, завопил: «Ай! Ай! Ай! — и, высунувшись вперед, заслонил мне все окно, а потом принялся кричать: — Бей их! Бей их! Лупи! Колоти!» — и отпихнул меня в сторону, так что мне совсем уж ничего не стало видно.

Я ткнула его локтем в живот и сказала: «Пьяница, это чей стул! Пусти, дай мне посмотреть!»

Но он все тряс решетку, вцепившись в нее обеими руками, и вопил: «Бей их! Лупи! Колоти! Вот так! Бей их! Бей! Cabrones! Cabrones! Cabrones!»

Я ткнула его локтем еще сильней и сказала: «Cabron! Пьянчуга! Пусти посмотреть».

Тут он обеими руками пригнул мою голову, чтобы ему было виднее, и всей своей тяжестью навалился на меня, а сам все орет: «Бей их! Лупи! Вот так!»

«А я тебя вот так!» — сказала я и изо всех сил ударила его в пах, и ему стало так больно, что он отпустил мою голову, схватился за это место и говорит: «No hay derecho, mujer. Не имеешь права, женщина». А я тем временем заглянула в окно и вижу, что в комнату полным-полно набилось людей, и они молотят дубинками и цепами, и лупят, и колют, и тычут куда ни попало деревянными вилами, которые из белых уже стали красными и зубья растеряли, и вся комната ходит ходуном, а Пабло сидит и смотрит, положив дробовик на колени, а вокруг все ревут, и колотят, и режут, и люди кричат, как лошади на пожаре. И я увидела, как священник, подобрав полы, лезет на стол, а сзади его колют серпами, а потом кто-то ухватил его за подол сутаны, и послышался крик, и потом еще крик, и я увидела, что двое колют священника, а третий держит его за полы, а он вытянул руки и цепляется за спинку кресла, но тут стул, на котором я стояла, подломился, и мы с пьяным свалились на тротуар, где пахло вином и блевотиной, а пьяный все грозил мне пальцем и говорил: «No hay derecho, mujer, no hay derecho. Ты меня покалечить могла», — а люди, пробегая мимо, спотыкались и наступали на нас, и большей уже ничего не видела, только ноги людей, теснившихся ко входу в Ayuntamiento, да пьяного, который сидел напротив меня, зажимая то место, куда я его ударила.

Так кончилась расправа с фашистами в нашем городе, и я бы досмотрела все до конца, если бы не мой пьянчуга, но я даже рада, что он помешал мне, так как то, что творилось в Ayuntamiento, лучше было не видеть.

Другой пьяный, которого я заметила раньше на площади, был еще похуже моего. Когда мы поднялись на ноги после того, как сломался стул, и выбрались из толпы, теснившейся у дверей, я увидела, что он сидит на прежнем месте, обмотав шею своим красно-черным платком, и что-то льет на дона Анастасио. Голова у него моталась из стороны в сторону, и туловище валилось вбок, но он все лил и чиркал спичками, лил и чиркал спичками, и я подошла к нему и сказала:

— Ты что делаешь, бессовестный?

— Nada, mujer, nada, — сказал он. — Отстань от меня.

И тут, может быть потому, что, встав перед ним, я загородила его от ветра, спичка разгорелась, и синий огонек побежал по рукаву дона Анастасио вверх, к его затылку, и пьяница задрал голову и завопил во все горло: «Мертвецов жгут! Мертвецов жгут!»

— Кто? — крикнул голос из толпы.

— Где? — подхватил другой.

— Здесь! — надрывался пьяница. — Вот здесь, вот!

Тут кто-то с размаху огрел пьяного цепом по голове, и он свалился, вскинул глаза на того, кто его ударил, и тут же закрыл их, потом скрестил на груди руки и вытянулся на земле рядом с доном Анастасио, будто заснул. Больше его никто не трогал, и так он и остался лежать там, после того как дона Анастасио подняли и взвалили на телегу вместе с другими и повезли к обрыву; вечером, когда в Ayuntamiento все уже было убрано, их всех сбросили с обрыва в реку. Жаль, что заодно туда же не отправили десяток-другой пьяниц, особенно из тех, с черно-красными платками; и если у нас еще когда-нибудь будет революция, их, я думаю, надо будет ликвидировать с самого начала. Но тогда мы этого не знали. Нам еще предстояло это узнать.

Но в тот вечер мы еще не знали, что нас ожидает. После бойни в Ayuntamiento убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день.

В ту ночь я спала с Пабло. Не надо бы рассказывать об этом при тебе, guapa, но, с другой стороны, тебе полезно узнать все как есть, и ведь я говорю только чистую правду. Ты послушай, Ingles. Это очень любопытно.

Так вот, значит, вечером мы сидели и ужинали, и все было как-то по-чудному. Так бывает после бури или наводнения или после боя, все устали и говорили мало. Мне тоже было не по себе, внутри сосало, было стыдно и казалось, что мы сделали что-то нехорошее, и еще было такое чувство, что надвигается большая беда, вот как сегодня утром, когда летели самолеты. И так оно и вышло через три дня.

Пабло за ужином говорил немного.

— Понравилось тебе, Пилар? — спросил он, набив рот жарким из молодого козленка. Мы ужинали в ресторанчике при автобусной станции. Народу было полно, пели песни, и официанты с трудом управлялись.

— Нет, — сказала я. — Не понравилось, если не считать дона Фаустино.

— А мне понравилось, — сказал он.

— Все? — спросила я.

— Все, — сказал он и, отрезав своим ножом большой ломоть хлеба, стал подбирать им соус с тарелки. — Все, если не считать священника.

— Тебе не понравилось то, что сделали со священником? — Я удивилась, так как знала, что священники ему еще ненавистней фашистов.

— Он меня разочаровал, — печально сказал Пабло. Кругом так громко пели, что нам приходилось почти кричать, иначе не слышно было.

— Как так?

— Он плохо умер, — сказал Пабло. — Проявил мало достоинства.

— Какое уж тут могло быть достоинство, когда на него набросилась толпа? — сказала я. — А до того он, по-моему, держался с большим достоинством. Большего достоинства и требовать нельзя.

— Да, — сказал Пабло. — Но в последнюю минуту он струсил.

— Еще бы не струсить, — сказала я. — Ты видел, что они с ним сделали?

— Я не слепой, — сказал Пабло. — Но я считаю, что он умер плохо.

— На его месте каждый умер бы плохо, — сказала я ему. — Чего тебе еще нужно за твои деньги? Если хочешь знать, все, что там творилось, в Ayuntamiento, просто гнусность!

— Да, — сказал Пабло. — Порядку было мало. Но ведь это священник. Он должен был показать пример.

— Я думала, ты не любишь священников.

— Да, — сказал Пабло и отрезал себе еще хлеба. — Но ведь это испанский священник. Испанский священник должен умирать как следует.

— По-моему, он совсем неплохо умер, — сказала я. — Ведь что творилось!

— Нет, — сказал Пабло. — Он меня совсем разочаровал. Целый день я ждал смерти священника. Я решил, что он последним пройдет сквозь строй. Просто дождаться этого не мог. Думал — вот будет зрелище! Я еще никогда не видел, как умирает священник.

— Успеешь еще, — язвительно сказала я. — Ведь сегодня только начало.

— Нет, — сказал Пабло. — Он меня разочаровал.

— Вот как! — сказала я. — Чего доброго, ты и в бога верить перестанешь.

— Не понимаешь ты, Пилар, — сказал он. — Ведь это же испанский священник.

— Что за народ испанцы! — сказала я ему. И верно, Ingles, что за гордый народ! Правда? Что за народ!

— Нам надо идти, — сказал Роберт Джордан. Он взглянул на солнце. — Скоро полдень.

— Да, — сказала Пилар. — Сейчас пойдем. Вот только докончу про Пабло. В тот вечер он мне сказал:

— Пилар, сегодня у нас с тобой ничего не будет.

— Ладно, — сказала я. — Очень рада.

— Я думаю, это было бы нехорошо в день, когда убили столько народу.

— Que va, — ответила я ему. — Подумаешь, какой праведник! Я не зря столько лет жила с матадорами, знаю, какие они бывают после корриды.

— Это верно, Пилар? — спросил он.

— А когда я тебе лгала? — сказала я ему.

— В самом деле, Пилар, я сегодня никуда не гожусь. Ты на меня не в обиде?

— Нет, hombre, — сказала я ему. — Но каждый день ты людей не убивай.

И он спал всю ночь как младенец, пока я его не разбудила на рассвете, а я так и не могла уснуть и в конце концов поднялась и села у окна, откуда видна была площадь в лунном свете, та самая, где днем стояли шеренги, и деревья на краю площади, блестевшие в лунном свете, и черные тени, которые от них падали, и скамейки, тоже облитые лунным светом, и поблескивавшие осколки бутылок, а дальше обрыв, откуда всех сбросили, и за ним пустота. Кругом было тихо, только в фонтане плескалась вода, и я сидела и думала: как же скверно мы начинаем.

Окно было раскрыто, и со стороны Фонды мне вдруг послышался женский плач. Я вышла на балкон, босыми ногами ступая по железу; фасады домов вокруг площади были освещены луной, а плач доносился с балкона дона Гильермо. Это его жена стояла там на коленях и плакала.

Тогда я вернулась в комнату и снова села у окна, и мне не хотелось ни о чем думать, потому что это был самый плохой день в моей жизни, если не считать еще одного дня.

— А когда был этот другой день? — спросила Мария.

— Три дня спустя, когда город взяли фашисты.

— Про это не говори, — сказала Мария. — Я не хочу слушать. Довольно. И так слишком много.

— Я ведь говорила, что тебе не надо этого слушать, — сказала Пилар. — Видишь! Я не хотела, чтоб ты слушала. Вот теперь тебе приснятся дурные сны.

— Нет, — сказала Мария. — Но больше я не хочу.

— А мне бы хотелось как-нибудь еще послушать, — сказал Роберт Джордан.

— Ладно, — сказала Пилар. — Но Марии это вредно.

— Я не хочу, — жалобно сказала Мария. — Не надо, Пилар. Не рассказывай при мне, а то я волей-неволей буду слушать.

Губы у нее тряслись, и Роберт Джордан подумал, что она сейчас заплачет.

— Не надо, Пилар, не говори.

— Не бойся, стригунок, — сказала Пилар. — Не бойся. Но тебе я расскажу, Ingles, как-нибудь в другой раз.

— Но я хочу всегда быть там, где он, — сказала Мария. — Нет, Пилар, не рассказывай ты этого совсем.

— Я расскажу, когда ты будешь занята.

— Нет. Нет. Не надо. Не будем совсем говорить про это, — попросила Мария.

— Раз уж я рассказала про то, что делали мы, надо и это рассказать, иначе несправедливо, — ответила Пилар. — Но я расскажу так, что ты не услышишь.

— Неужели нельзя говорить о чем-нибудь приятном? — сказала Мария. — Неужели нужно всегда говорить про эти ужасы?

— Вот после обеда, — сказала Пилар, — останетесь вы вдвоем, ты и Ingles. Тогда будете говорить о чем хотите.

— Ну так пускай скорей придет после обеда, — сказала Мария. — Пусть оно прилетит.

— Придет, придет, — сказала ей Пилар. — Прилетит, а потом и улетит, и завтрашний день тоже улетит.

— После обеда, — сказала Мария. — После обеда. Пускай скорей придет после обеда.