Отвоёванная весна. Александр Сабуров. Книга 1. Остаемся солдатами

Страница 1
Страница 2
Страница 3

Аннотация

Герои Советского Союза генерал-майор А. Н. Сабуров является автором книг «За линией фронта», «У друзей одни дороги», «Силы неисчислимые». Они рассказывают об отдельных этапах боевого пути могучего партизанского соединения, действовавшего в Брянских лесах, а затем совершившего рейд на Правобережную Украину. «Отвоеванная весна» освещает весь боевой путь соединения и знакомит читателя с послевоенными судьбами полюбившихся героев.

В огненном кольце

Черная сентябрьская ночь полыхала заревами. Кроваво пламенели низко нависшие тучи впереди, на востоке. Совсем близко позади нас лизали темное небо языки пожаров. Яркие всполохи рвали мрак справа и слева. И отовсюду доносился грохот — то слабый, как отдаленный гром, то совсем близкий — можно было различить отдельные выстрелы орудий и пулеметов.

— В огненном кольце, — проговорил капитан Рева.

Мы стояли с ним на высоком камне посреди реки и следили, как вброд переправлялись бойцы. Некоторые — вдвоем или вчетвером — осторожно несли на плечах носилки с ранеными.

Мы ослабели, выдохлись. Надо вывести людей в лес, дать им отдохнуть, в надежных руках оставить раненых…

Переправа подходила к концу. Уже последний боец скрылся в прибрежных камышах. Мы спустились с камня в холодную осеннюю воду. Дружеские руки втащили нас на крутой берег.

Намокшая шинель была непомерно тяжелой. Усталость сковывала тело: свинцом наливались ноги, смыкались веки.

Наткнулся на группу бойцов. Голые, под дождем они выжимали промокшую одежду.

— Быстрей одеваться! На месте не стоять! — приказываю им.

Подошел исполняющий обязанности начальника штаба батальона капитан Феденко.

— Товарищ комиссар! Налицо сто двадцать бойцов, из них двадцать семь раненых. Связь с Березанью и комбатом пока не установлена. — Потом тихо добавил: — Патронов в обрез.

Я подсчитал в уме: у комбата восемьдесят семь человек, — значит, всего двести семь.

— Как Островский?

— Плох.

Отдаю распоряжение людей вывести в лес, выставить дозоры, послать разведку в Березань. Медленно шли бойцы, один за другим исчезая за деревьями. Я впервые видел их такими. Усталые, измотанные, потерявшие прежнюю выправку, они брели нестройной толпой.

А Рева шутил:

— Гляди, комиссар, як славно хлопцы идут, ну прямо курортники с пляжа…

Напрасно шутит капитан. Он не видел этих ребят в бою.

А я видел, как дрались они под Киевом, как десять дней бились в арьергардных боях, сдерживая врага, разрушая за собой мосты. Мы знали, что все больше отстаем от своих войск. Но таков был приказ: сражаться до последней возможности.

Очевидно, почувствовав, как неуместна его ирония, Рева мягко сказал:

— Ну пошли, комиссар, к хлопцам.

Павел Федорович Рева присоединился к нашему батальону несколько дней назад, вскоре после того, как наши оставили Киев. Обрадовался:

— Вот и добре. С вами доберусь до своей части, товарищ комиссар. Не журитесь: пассажир я не тяжелый — транзитный, с пересадкой.

О себе капитан докладывал отрывисто и кратко, словно анкету заполнял:

— Родился в Донбассе, в Сталино. Учился в Харькове. Работал на Днепропетровщине, в Широковской МТС инженером-механиком. Воевал на Киевщине… — Тут Рева замолчал, смущенно улыбнулся и добавил: — Це, товарищ комиссар, дуже громко сказано — воевал. Якой из меня вояка…

В армию его призвали два месяца назад и поручили руководить автомобильной ротой. Он так и сказал: «руководить». Очевидно, понятие «командир» никак не соответствовало его представлению о самом себе.

Вначале все шло благополучно. Рева вывел свою колонну из Киева, без потерь переправился на левый берег Днепра. Но в Борисполе обнаружил, что нет машины с запасными частями. Никому не докладывая, очертя голову ринулся обратно. В Киев не пробился, отстал от своей дивизии и, тщетно проискав ее сутки, пристал к нам.

Был Рева человеком сугубо штатским — шинель висела на нем мешком, вечно нараспашку, пилотка держалась на макушке. Жил надеждой, что если не сегодня, то уж во всяком случае завтра он с нашим батальоном непременно пробьется через линию фронта и найдет свою дивизию…

— Товарищ комиссар, увидишь комбата, напомни ему, чтобы приказом зачислил меня в батальон. Пусть хоть временно. А то в беспризорных хожу. Це не гоже…

Проверив караулы, ложусь под сосной. Просыпаюсь оттого, что по спине ползут холодные струйки дождя.

Только что перевалило за полдень, а в лесу тихо и сумрачно. По небу бегут серые рваные тучи. С ветвей падают тяжелые капли, глухо ударяются о плащ-палатку и мелкой водяной пылью покрывают лицо. Ну прямо как в родном Ижевске в глухую осеннюю пору. За десять лет моей жизни на Украине впервые здесь такая ранняя осень.

Просыпается Рева и начинает возиться с сырыми ветками. Рядом шевелится плащ-палатка. Из-под нее высовывается помятое лицо сержанта Ларионова. Он неторопливо оглядывается вокруг и снова завертывается в плащ-палатку.

Рева нагибается над кучкой наломанных веток. Тонкой струйкой вьется серый дымок. Уже язычки пламени бегут по подсохшим ветвям. Огонь разгорается все ярче, и вокруг разносится запах горящей влажной хвои.

— Кто костер разжег? А ну, быстро туши! — гремит рядом голос Феденко. — Ты, Рева? Что это тебе? Табор? Тракторная бригада?

— Ни, якой табор, — спокойно отвечает Рева. — Це забота о человеке, товарищ Феденко.

Пожалуй, прав Рева: надо дать людям погреться, просушить одежду.

— Товарищ капитан, костер разожгли с моего разрешения, — замечаю я.

— Вы разве не спите? — и Феденко быстро подходит ко мне. — От комбата начхоз Козеницкий пришел с колхозниками. Ждут вас на заставе. Наши в Березани.

Выхожу на опушку.

— Откуда, хозяева? — спрашиваю двух мужчин, что сидят с Козеницким.

Чуть поодаль на старом пне примостилась закутанная в платок молодая женщина.

— Были хозяева, а теперь не знаем, кем будем, — отвечает тот, который помоложе.

Ни одна морщина не бороздит его смуглое продолговатое лицо, обрамленное молодой бородкой, — он явно только что начал отращивать ее, но взгляд серых глаз не по возрасту суров.

Меня настораживает этот ответ. Кто он? Почему не в армии? Что помешало эвакуироваться? Можем ли мы вручить ему судьбу наших раненых?

Второй мужчина значительно старше: ему, пожалуй, уже давно перевалило за пятьдесят. В руках большая связка веревок.

— Это зачем, отец? — недоумеваю я.

— Как зачем? — и в глазах чуть хитроватая улыбка. — Спросят, неровен час, — куда идешь? Попробуй-ка с пустыми руками ответ держать. А вот соломки прихватим вязку-другую — оно вроде и поспокойнее.

— Ой, деда, много же тебе придется соломы перетаскать! — неожиданно вырывается у молодой женщины, сидящей на пне, и в голосе ее столько непосредственной искренности и добродушной иронии, что невозможно удержаться от улыбки.

— Товарищ комбат приказал мне остаться здесь, — доверительно докладывает Козеницкий.

Значит, комбат уже говорил с ними, проверил их.

— Толково приказано, — рассудительно замечает старик. — Они, видать, с опытом, — и он кивает головой в сторону Козеницкого. — А по теперешнему положению такие нам вот как нужны. Прямо сказать — до зарезу.

Он, видно, наблюдателен, этот старик: Козеницкий действительно подпольщик гражданской войны.

Договариваемся, что сегодня же ночью они распределят наших раненых по верным людям из окрестных сел.

— Только с медицинским персоналом у нас небогато: в армию все ушли, — замечает мужчина с бородкой.

— Оставим вам медсестру, Наташу Строгову, — и я показываю на стоящую поодаль нашу общую любимицу Наталку. — Не смотрите, что молода: лучшая в санбате, в боях проверена.

— Вот и хорошо, — радостно подхватывает женщина, сидящая на пне. — Будешь у меня жить, Наташа. За материну племянницу. Вместе фашистов бить будем.

— Погодите, погодите, товарищи. Видать, вы уже успели своим подпольем обзавестись? — спрашиваю в лоб.

Старик отвечает не сразу. Неторопливо разбирая связку веревок, медленно говорит:

— Как тебе сказать… Суди сам. Десять с лишним лет в нашем колхозе партийная ячейка работала. Корнями народ с Коммунистической партией сросся. Не оторвешь нас от нее…

— Что же надумали?

— Как все, так и мы… Когда Гитлер еще к Киеву подходил, в нашей ячейке людей собирали и рассказывали, что народ на Правобережье делает под фашистами. Думаю, не отстанем от других: слово партии и для нас закон…

— Не знаешь, где фронт, отец?

— Фронт? — помрачнев, переспрашивает он. — Фронта близко нет, сынок. Люди говорят, две недели назад наши Полтаву отдали.

Как тяжелые камни падают его слова: вот уже два дня мы слышим одно и то же. Значит — правда…

— Ну, спасибо за помощь. Помните, оставляем вам самое дорогое, — и мы крепко жмем друг другу руки.

Возвращаюсь в лагерь. Костер уже пылает. Вокруг него бойцы, командиры, политруки. Заметив меня, вскакивают, привычным жестом оправляя шинели. Будто не было тяжелых боев, ночного перехода через болото, нестройной толпы, входившей в лес… Нет, они все те же — старые боевые друзья кадровики!

Сержант Ларионов стоит у костра и осторожно держит небольшую серую книжечку.

— Что это ты делаешь, Ларионов?

— Сушу комсомольский билет, товарищ комиссар. — В голосе сержанта смущение и досада. — Вот башку спас, а билет не сберег, дурья голова…

Отвожу Реву в сторону, садимся на поваленное дерево.

— Павел Федорович, Козеницкий остается с ранеными… Может, примешь его хозяйство? — предлагаю я.

— Начхозом быть?.. Ни! — решительно заявляет Рева. — Хозяйствовать и после войны успею… Ни, ни! — упрямо повторяет он. — Слухай, комиссар, — и Рева, волнуясь, начинает рассказывать свою биографию.

Вначале мне кажется — она ничего общего не имеет с темой нашего разговора, тем более, что основное мне уже известно.

…Рос Рева с раннего детства без родителей. Стал инженером. МТС, в которой работал, держала первое место в Днепропетровской области. Перед войной он уже депутат областного Совета трудящихся…

Капитан нервно потирает ладонью высокий лоб, потом, помолчав, продолжает, и только тут я начинаю понимать его мысль.

— Дивись, комиссар, як погано получилось. До войны вроде человек человеком. А попал на войну — и вот. Якого дурня свалял. Черт знает что… Скажи, как меня сейчас в дивизии считают? В плену? Дезертиром? Без вести пропавшим?.. Да ведь такое мне даже дети родные не простят, не то что парторганизация! Розумиешь? — Рева торопится, словно боится не успеть сказать всего, что его волнует. — Вот и прошу зачислить меня в батальон. Только не на хозяйственную работу. На боевую. На передний край. Чтобы в боях вытрусить дурость свою. Чтобы и здесь никто не смел сказать — Павел Рева в хвосте тянется…

— Какое же назначение ты бы хотел?

— Какое?

В глазах Павла мелькает растерянность, быть может, боязнь высказать затаенное желание и получить отказ. Но только на мгновение.

— Вот якое… Политрук Топоров ранен… На его место.

Рева встает, снимает пилотку и проводит рукой по редким белокурым волосам — так усталый человек стирает пот после тяжелой работы.

Не сразу отвечаю Реве — надо подумать, но капитан, очевидно, не в силах ждать.

— Верь, комиссар: трусом меня не увидишь… Детям моим, избирателям моим стыдно за Павла Реву не будет… Клянусь!..

— Хорошо. Передай начштаба Феденко мое распоряжение о твоем назначении. Он скажет, что делать дальше.

Рева, быстрым движением надев пилотку, вытягивается:

— Есть, передать начштаба Феденко!

Проводив Реву, разворачиваю карту и снова изучаю маршрут на Яготинскую дамбу.

Тревожит отсутствие комбата. Еще вчера на хуторе мы договорились, что он возьмет роту, раньше меня перейдет Трубеж, ночью выведет из строя железнодорожную станцию у Большой Березани и, захватив с собой верных людей, которым можно было бы поручить раненых, утром придет сюда, в лес, чтобы ночью вместе выйти на Яготин.

Порывисто, как всегда, подходит доктор Ивашина. Красные от бессонницы глаза ввалились, щеки серые, землистые: последние дни для него были особенно тяжелы.

— Майор Островский умер, товарищ комиссар. Бумаги остались. Вот они, в сумке. Просил вам передать.

Еще вчера я понял, что Гриша Островский обречен: тяжелая рваная рана в животе. Его несли на руках через овраги, болота. И все же не верится, что не услышу его голоса, не увижу до удивления ясных Гришиных глаз…

Раскрываю сумку. В ней карта и обычная ученическая тетрадь, залитые кровью. Листы тетради слиплись. Бурые пятна мешают читать.

«19 сентября. — Последний раз смотрю на Киев с левого берега. Как он хорош, как он дорог мне! Почти два месяца мы обороняли его… До свидания, Киев! Мы вернемся. Непременно.

20 сентября. — Днепр принял в свои воды пролеты последнего моста. Дым закрыл холмы Печерской лавры. До сих пор не верится, что это сделали мы, своими руками… Светает. Только что получили новое задание. Трудное…

22 сентября. — Задание выполнено. Батальон отрезан. Идем на прорыв.

27 сентября. — Бои, бои, бои. Они хотят нас раздавить — мы огрызаемся, сами нападаем и бьем. Здорово бьем!.. Сегодня говорил с комиссаром. Он уверен, что выйдем из кольца. Мы пробьемся! Мы…»

Дальше разобрать не могу.

Последняя запись в дневнике датирована сегодняшним числом и написана другим, круглым ученическим почерком:

«Майор Островский умер 29 сент. 1941 г. Медсестра Н. Строганова».

Раскрываю карту. На ней Гриша нанес боевой путь нашего батальона.

Вот оборона на реке Ирпень. Ликвидация прорыва вражеской части у Сталинки. Разгром фашистской группы в Голосеевском лесу. Обведенные пунктиром условные знаки: здесь мы уничтожили вражеские танки. Красные кружки с красными треугольниками внутри: здесь мы взрывали мосты и железнодорожные станции. И весь путь на карте — от Киева до Барышевки — залит кровью.

Подходят бойцы. Из-за моего плеча они внимательно рассматривают карту. Складываю ее и оборачиваюсь. Они вытягиваются, будто ждут приказаний. Ладони Ларионова крепко сжаты в кулаки…

— Товарищ комиссар!

Передо мной связной от комбата.

— Фашисты идут на Березань. Товарищ комбат приказал раненых оставить в лесу и быстро выступать в село…

Еще в лесу мы услышали перестрелку.

Ускоренным маршем выходим на опушку. Перед нами вдоль заболоченной балки тянется с запада на восток длинная, широкая главная улица Березани. Вторая, короткая и узкая, отходит, от середины села на север, к Жуковке, и обрывается у небольшого мостика, перекинутого то ли через болотце, то ли через ручеек.

В бинокль отчетливо видно, как с запада, со стороны Барышевки, в Березань втягивается фашистская часть. На восточной окраине села, у железнодорожной станции идет бой.

Попадаем на песчаный пустырь, изрезанный глубокими бороздами, очевидно, подготовленный к сосновой посадке. Голо и пусто — здесь даже бурьян не растет. И тотчас же на нас обрушиваются жестокие пулеметные очереди.

Прижимаемся к сырой холодной земле. Успеваю заметить: пулеметы бьют справа, с двух ветряков, стоящих неподалеку.

Заговорили пулеметы и со стороны дороги, по которой движется вражеская колонна. С воем рвутся мины, взметая перед нами песок. Не смолкая, протяжно свистят пули. Огонь нарастает, и кажется — песок вокруг вздыбился от разрывов, ожил и обрушился на нас.

Рядом раздается хриплый прерывистый голос Ревы:

— Товарищ комиссар, разреши атаковать ветряки, будь они неладны.

— Действуй, и за нами — в село.

Потом приказываю Скорбовскому выбить противника из Березани.

Поднимаемся, когда Рева с группой бойцов бросается к ветрякам.

— Вперед! За Родину!

Как эхо, подхватывают солдаты:

— За Родину! Ура!

Гремит боевой клич, и словно вокруг уже нет ничего — ни воя мин, ни пулеметных очередей, ни вздыбленной земли, — только эти любимые, гордые, победные слова.

Мускулы напряглись, и даже не зрением, не слухом, не разумом — всем существом своим обостренно улавливаю малейшее биение боя.

Враг, очевидно, не ждал нашей атаки. Он нервничает. Мины падают вразброс — то справа, то слева от нас. Пулемет на правом ветряке захлебнулся и замер. Это Рева снял его…

Село все ближе. Меня перегоняет боец Абдурахманов. На мгновение мелькает его продолговатое лицо — он кричит что-то резкое и злое.

Фашисты приходят в себя. Их мины уже ложатся точнее. Бьют вражеские автоматы с окраинных усадеб Березани. Замолчавший было пулемет на ветряке снова ожил.

Заговорил наш «максим». К нему подключаются два ручных пулемета. Скорбовский неудержимо приближается к селу. Слышу, как он передает команду:

— Беречь патроны! Штыком, гранатой гадов!..

Неожиданно впереди вспыхивают березанские хаты — одна, вторая, третья. Это фашисты пытаются прикрыться от нас стеной пожара. Но Скорбовский уже зацепился за первые дома. Сейчас мы ворвемся в село и соединимся с комбатом.

Нет, это, оказывается, не так просто: пожар охватил уже полсела, и огонь преграждает нам путь. Стрельба медленно стихает — слышатся только отрывистые одиночные выстрелы. Мы окапываемся….

Вражеский залп. Это фашисты бьют со стороны дороги на Барышевку: к ним, видно, снова подошло подкрепление.

Рядом рвется мина. Еще… Еще… Полчаса под таким огнем, и от нас ничего не останется…

Но что это?

Справа вдруг ярко вспыхнули ветряки. Растянувшись цепочкой, бежит к нам группа Ревы. Бежит по ровному — без единого кустика — лугу. Вокруг нее — минные разрывы.

— Скорей, Рева! Скорей! — кажется, я кричу это во весь голос.

А там, где бьется комбат, бой отдаляется, — очевидно, и комбату приходится туго…

Подбегает Рева. Глаза яркие, сияющие.

— Сняли! К чертовой матери сняли!

— Рева, бери взвод, — приказываю я. — Ползи балкой в обход. Врывайся в село с запада. Перерезай дорогу на Барышевку. Чтобы ни одни фашист не прошел оттуда в Березань… И больше шума. Больше шума, Рева. Быстро!

Перехожу ближе к Скорбовскому. Мой КП на бугорке, у самого края глинистого оврага. Тут же небольшая корявая ива зацепилась за откос, и ее переплетенные корни висят над обрывом.

Уже вечер, но вокруг светло как днем — от пожара. Вокруг по-прежнему рвутся мины.

Фашисты сосредоточиваются на колхозном дворе. Огонь их минометов перенесен дальше: мины пролетают над головой. Сейчас противник пойдет в атаку на Скорбовского.

Начинается перебежка. Одна вражеская цепь… вторая… третья…

Скорбовский молчит.

Фашисты все ближе. Они уже поднимаются во весь рост. Они наглеют…

Скорбовский молчит.

— Огонь, Скорбовский!

Он не слышит, не понимает, не хочет понимать? Что с ним? Растерялся? Сейчас сомнут его… Он с ума сошел!..

И Рева пропал…

Фашисты рядом со Скорбовским. Первую цепь отделяют от него метров двадцать — не больше.

Конец…

Вдруг бьет наш залп, за ним несется громовое «ура» — и воздух словно раскалывается над головой.

Передние фашистские цепи падают как подкошенные. Задние в нерешительности мнутся на месте.

Снова залп. Снова «ура». Фашисты бегут. Их хлещут в спины короткими пулеметными очередями. Высокий, толстый фашистский офицер пытается сдержать бегущих, но солдат и офицера укладывает на землю наш пулемет…

Наступает тишина.

— Шпана! — раздается впереди спокойный голос Скорбовского. — А еще в атаку лезут.

Молодец Скорбовский! Впервые я видел такую редкую выдержку…

В западной части села, у дороги на Барышевку, вспыхивает перестрелка. Это Рева наконец зашумел. Хорошо!

— Товарищ комиссар!

Это прибыл связной от комбата: весь в глине, глаза красные, на левой щеке кровоточащая царапина.

— Товарищ комиссар! Немцы жмут. Комбат приказывает отходить. Сбор около Жуковки.

— Где комбат?

— Прошел станцию.

Бой на станции действительно затих. Комбату, очевидно, помогли наши атаки, и ему удалось оторваться от противника.

Оглядываюсь назад. Густая фашистская цепь широкой дугой охватывает нас с севера и северо-востока, отрезая пути назад и к станции. Впереди, на юге, — горящее село, занятое фашистами.

На западе — Рева. Он почти рядом, но между нами пылающие дома и на усадьбах вражеские автоматчики.

Сейчас ни к Реве, ни к комбату не пробиться.

Снова обстрел. Враг бьет упорно, методически: перелет, недолет, перелет, недолет. Вилка сужается…

Рвется снаряд. С глыбой земли падаю в овраг.

С трудом выкарабкиваюсь из-под тяжелой липкой глины. Взбираюсь по крутому скользкому откосу. На самом краю обрыва исковерканная снарядом, вырванная с корнем ива.

А рядом с ней Ларионов и Абдурахманов. Как они попали сюда? Ведь они были с Ревой…

— Захватили штаб, — докладывает Ларионов. — Перебили фашистских офицеров. Нас взяли в кольцо и держат. Ни туда, ни сюда…

— Как же проскочили?

— Ползком… Трех «кукушек» по дороге сняли. Гады, на усадьбах в картофеле сидят. Все огороды заняли. К атаке, видать, готовятся… Товарищ капитан помощи просит.

Значит, и Рева окружен. Остается одно: ждать ночи, чтобы пробиться к Реве и с боем выходить из села.

Но фашисты не дают ждать.

Опять огонь, опять атака.

Стонут раненые. А время, кажется, остановилось, и никогда не кончится этот страшный бесконечный день.

— Слушай команду!

Рывок. Воют фашистские мины, бьют в упор немецкие пулеметы…

Нет, не прорвать этой огненной завесы, не соединиться с Ревой…

Вдруг огонь стихает, В непривычной тишине возникает шум моторов. Неужели немцы решили бросить против нас танки?..

Что ж, остается только подороже отдать свою жизнь.

— Гранаты!

Шум моторов все ближе…

Неожиданно в перерыве между очередями издалека доносится песня. Кажется, я слышу «Интернационал».

— Товарищ комиссар!

Лежащий рядом Ларионов крепко сжимает мою руку. Он поднял голову, он смотрит на улицу, и глаза его широко раскрыты.

Значит, и ему почудилось?..

Все яснее шум моторов, все резче пулеметные очереди, — и уже громко и победно гремит над Березанью:

Это есть наш последний.

И решительный бой!..

По улице к нам мчится немецкая бронемашина. За ней грузовик. В кузове — люди в серых шинелях. Кто-то припал к зенитному пулемету. Очереди хлещут по хатам, огородам, бегущим фашистам.

Мы бросаемся навстречу машинам и подхватываем боевой гимн…

— А я шо казав?! — раздается торжествующий голос Ревы. Он в кабине грузовика. Пилотка, как обычно, на затылке, шинель нараспашку. — Не идут на пулемет! Драпают!

Заметив меня, рапортует, но лицо по-прежнему сияет:

— Задание выполнил, товарищ комиссар. На трофейных вырвался… Яки будут новые приказания?

— На Жуковку, Рева! На прорыв!

— Есть на прорыв!.. А ну, землячки, держись крепче: больше газу — меньше ям!

Взревели моторы. Снова грянул «Интернационал». С винтовками наперевес бойцы бросаются вслед за машинами…

Помню только эту победную песню, сухой треск пулеметов на Ревиной машине, несмолкающее «ура», тяжелый топот ног, тарахтенье досок настила на мостике, бледное лицо фашистского солдата, через перила навзничь падающего в болото…

Пробились!

Прошло три дня — три тяжелых дня…

Сейчас мне ясно: многие наши неудачи — результат моей неопытности. Я не знал местности, я, оказывается, еще не научился ходить по вражеским тылам: почему-то упорно держался больших дорог, упрямо тянулся к селам. Это приводило к неизбежным стычкам, к потере людей, растрате времени.

Попытка прорваться на Яготинскую гать нам дорого обошлась. Под Сгуровкой нас ждала ловушка. Пробиться к мосту на Быков не удалось. Комбат пропал, словно сквозь землю провалился. Исчезла последняя надежда найти его. Нас осталось тридцать один человек…

Помню звездную ночь на 2 октября. Сижу у брошенного полуразрушенного комбайна. Передо мной по еле приметной проселочной дороге цепочкой проходят солдаты.

К рассвету мы располагаемся на дневку в нескошенном просе.

Лежим в небольшой лощинке. Неподалеку на холмике разместился наш дозор. Спать не хочется, но и разговор как-то не вяжется.

— Товарищ капитан! Думаю, думаю — не понимаю: как вы тогда в Березани на машинах вырвались? — спрашивает Абдурахманов.

— Ну вот, собрался спустя лето по малину, — добродушно ворчит Рева. — Яку старину вспомнил.

— Чего тут не понимать? — строго выговаривает своему закадычному другу-приятелю сержант Ларионов. — Завели моторы, сели, поехали — вот и все… А ты лучше, чем товарищу капитану спать мешать, свою шинель почисти, а то ходишь, как поросенок замурзанный.

То ли скучно Реве, то ли приятно еще раз вспомнить свои березанские дела, но, помолчав, он все-таки начинает:

— Так це ж не моя идея. Це Красицкий придумал… Помнишь, землячок, накрыли мы с тобой фашистский штаб? Хорошо накрыли — слов нет. Вижу, во дворе две машины стоят: грузовая и броневая. Веду бой, а думка о машинах. Уж такой я человек уродился — люблю машину, не могу спокойно мимо пройти, чтобы не поглядеть ее, руками не потрогать. А гады не дают глядеть: взяли в кольцо и жмут — ни вздохнуть, ни охнуть… Ну, послал вас к комиссару, а вы пропали…

— Как пропали? Не говорите такое слово, товарищ капитан! — горячо оправдывается Абдурахманов. — Ведь мы…

— Не тарахти, — перебивает Рева. — Откуда я знал, где вы? Нет ни вас, ни комиссара. Всей моей территории в Березани осталось четыре двора… Вдруг затихли фашисты. Перед атакой, видно. Дай, думаю, напоследок взгляну на машины, сердце успокою. Гляжу — в порядке машины. «На ходу?» — спрашивает Красицкий. «На ходу, — отвечаю, — да что толку…» А он: «Разрешите, товарищ капитан, на броневой на прорыв пойти. Я танкист». Це идея, думаю. А потом прикинул: нет, стой, так не пойдет. Ты прорвешься или нет — это еще бабушка надвое сказала, а я со взводом здесь останусь? «Давай, — говорю, — землячок, лучше вместе, колонной. Оно вернее…» Ну, сели. Хлопцы «Интернационал» затянули. И все.

— Как же вас фашисты выпустили?

— А ты попробуй не выпусти… Первое — «Интернационал»: они его боятся пуще всего на свете. Второе — зенитный пулемет: сам знаешь — штука, браток, серьезная. От всего этого у них последние гитлеровские артикулы из головы выскочили…

Посмеялись, поговорили маленько и заснули мои товарищи. Я начал было разрабатывать наш ночной маршрут, как вдруг слышу — дозорные подают сигналы. Выглядываю из проса: прямо к нам идут фашистские машины с пехотой.

— Тревога! К бою!

Скупо хлопают наши одиночные выстрелы. В ответ несется пулеметный огонь. Мы рассыпаемся. Машины за нами…

Большой зеленоватый грузовик идет прямо на меня. Вокруг свистят пули. С трудом заставляю себя только раз спустить курок: патроны в пистолете на исходе.

На мгновение оборачиваюсь. Мотор грузовика парит: очевидно, я пробил радиатор. Круто сворачиваю вправо — вдали виднеется глубокая канава.

Воет мина. Резкий удар в ногу — словно острый камень с лета вонзается в тело. Падаю в канаву. Машина все ближе. Осталось два патрона. Последние два. Обороняться нечем. Уйти невозможно.

Нет, плена не будет!..

И вот — бывают же на свете такие неожиданности! — по какой-то странной, по сей день непонятной мне ассоциации, перед глазами вырастает образ Куйбышева и еще с юности запавший в памяти прочитанный эпизод из его жизни.

…Питер. В дом стучатся жандармы. Куйбышев в саду. Он не мечется — он твердо оценивает обстановку: «Прыгать через забор?.. Но не рано ли использовать этот последний, такой рискованный шанс — сад может быть окружен жандармами?» Куйбышев остается в саду. Жандармы, обыскав дом, уходят…

Решаю: спускать курок рано — успею…

Машина совсем рядом. Резко заскрежетав коробкой скоростей, она круто разворачивается и уходит к дороге: то ли сочли меня убитым, то ли просто не заметили.

Тишина. Лишь издали еле доносится шум ушедших машин, но и он постепенно замирает.

Опускаю пистолет. Перевязываю рану разорванной нательной рубахой. Ногу жжет. Перед глазами красные круги…

Прихожу в себя, когда солнце уже начинает клониться к закату. Кругом тишина и безлюдье. С трудом бреду к холмику с высокой скирдой.

Натыкаюсь на трупы наших бойцов. Вот Иванов, Фирсов, сержант Пахомов. Рядом глубокие следы автомобильных шин на влажной земле.

Где же остальные? Спаслись?

Взбираюсь на холмик, чтобы оглядеться. Неожиданно из скирды вылезает девушка, за ней вторая, потом пожилая женщина и, наконец, старик. В его давно не бритой бороде застряли сухие стебельки, на носу старомодное пенсне со шнурком, перекинутым за ухо.

Выясняется — это киевские учителя идут на восток, к фронту. Радушно приглашают к себе.

— Спасибо, товарищи. Слишком приметна ваша скирда. Немедленно же уходите отсюда.

— Не можем: старый учитель болен… Мы тут уже вторые сутки. Пока ничего, благополучно. Еще день — и тронемся дальше.

Кружится голова. Надо скорей найти пристанище, иначе свалишься здесь, на юру.

Метрах в двухстах лежит солома, очевидно, оставшаяся после комбайна. Кое-как подползаю к ней, пытаюсь осторожно приподнять верхний покров, чтобы подлезть под него, и невольно вскрикиваю — меня крепко схватывают за руку: из-под соломы появляется долговязая фигура Абдурахманова.

Солома снова шевелится. На этот раз поднимается сержант Ларионов.

И вот они уже стоят рядом со мной, два друга-приятеля. Почему-то сейчас только впервые бросается в глаза: высокий, худой, сутулый, в непомерно короткой, не по росту, шинели Абдурахманов напоминает Дон-Кихота — длинная тонкая шея торчит из воротника, такое же продолговатое лицо, как у Ламанчского рыцаря, и даже давно не бритая борода отросла характерным острым клинышком.

Мы залезаем под солому. Друзья укладываются рядом со мной. Они что-то говорят, спрашивают, но мысли мои путаются, и я словно проваливаюсь в пропасть…

Просыпаюсь от шума мотора. Сумрак. Надо мной колючая солома. Рядом лежат Ларионов и Абдурахманов.

Мне почудился этот шум?

Осторожно разгребаю солому. Вечереет. Метрах в ста стоит мотоцикл и открытая легковая машина, в машине — офицер. Чуть дальше — грузовики с фашистскими автоматчиками.

Офицер смотрит в бинокль. Ленивый, еле уловимый жест, и к скирде подбегает солдат. Скирда вспыхивает.

— Там люди! Девушки!.. Убью!..

Это Абдурахманов, схватив винтовку, рвется наружу. Мы с трудом удерживаем его.

Красные языки пламени лижут снопы.

— Звери! Ответите!.. Да здравствует Советская власть! — несется из горящей скирды звенящий девичий крик.

Длинная автоматная очередь прошивает скирду…

Колонна приходит в движение. Головная машина, кажется, идет прямо на нас. Ее колеса проносятся в считанных метрах. Шум моторов затихает вдали.

Вылезаем из нашего убежища. Громадным факелом пылает скирда. Мы молча снимаем пилотки…

Втроем отправляемся на поиски товарищей. На горизонте смутно виднеется хуторок. Может быть, туда соберутся наши люди?..

Полная луна то прячется за тучи, то снова заливает землю прозрачным голубоватым светом. На выгоне, у самого хуторка, пасутся стреноженные бельгийские тяжеловозы — спокойные, невозмутимые, с массивными лохматыми ногами. Охраны не видно: надо полагать, она мирно спит.

Подходим к хатам. Словно нарочно, из-за облаков появляется луна. Чуть в стороне, у плетня, смутно виднеются три фигуры.

— Наши, товарищ комиссар, — уверенно шепчет Абдурахманов.

— Хальт! — раздается испуганный гортанный окрик. Взвивается в небо ракета, строчит автоматная очередь,

выбегают немцы.

Бросаемся обратно, бежим мимо взбудораженных коней, и вдруг справа, почти в упор, бьют выстрелы — стреляет охрана.

Круто сворачиваем в сторону. Над хутором снова вспыхивает ракета. За ней еще, но выстрелы постепенно смолкают — и опять тишина…

Утро застает нас на ячменном поле. Болит рана. Выбился из сил: двое суток голода дают себя знать. Неужели мы остались одни?.. Решаем передневать в ячменной копне, оглядеться и тогда решить, что делать…

Просыпаюсь от близких голосов. Мои товарищи спят. Садится солнце. По ячменному полю медленно идут две пожилые женщины, и я слышу их разговор:

— Тут они…

— Значит, приметили нас. Теперь сами найдут… Пошли. Как бы чего…

Не решаюсь окликнуть: уж очень внимательно присматриваются они к нашим копнам.

Стихли шаги. Тихонько вылезаю из ячменя. В той стороне, куда ушли женщины, поднимаются к небу синеватые струйки дыма. Очевидно, там лежит село. На поле ни души. Только в стороне понуро стоит отощавшая лошаденка: много их видели мы на своем пути — больных, раненых, потерявших хозяев, никому не нужных…

Снова скрываюсь в копне — и почти тотчас же слышится шорох. Выхватываю пистолет.

Шорох все ближе, словно кто-то ползет к нам.

— Хлопцы, часом нема махорки? — раздается знакомый голос.

Отбрасываю в сторону солому. Передо мной изумленное, радостное лицо Ревы.

Мы обнимаемся так крепко, что дух захватывает.

— Чекай, чекай, комиссар, — разжав, наконец, руки, говорит капитан. — Хлопцы, сюда! — кричит он.

— Тише!

— Да ну его к бису! Чего там? — не унимается Рева. — Зараз вечер: наше время… Хлопцы!

Из соседней копны вылезают двое военных. Один из них молодой лейтенант, второй — невысокий худощавый майор.

— Знакомься, — представляет Рева. — Лейтенант Чапов… Майор Пашкович, военный прокурор.

Прокурор?.. Уж очень моложав этот прокурор. Только серые, неулыбчивые глубоко запавшие глаза говорят о том, что он много пережил за свою жизнь.

Мы стоим у копны, и наши новые знакомые рассказывают…

…Несколько дней назад Пашкович и Чапов задержались в селе — испортилась машина. В сумерки поехали догонять свою часть, заблудились и попали в засаду. Машина тотчас же вспыхнула. Пашковича ранили. Им удалось отлежаться в кустах. Потом пошли к фронту: десятки километров по оврагам, полям, перелескам, стычки с немцами, перестрелки, ракеты и снова перестрелки.

Вчера у Пашковича открылась рана, идти дальше было невозможно. Решили переждать денек на ячменном поле. Чапов отправился в село. Женщина из крайней хаты снабдила его продуктами. Когда он возвращался, на него наткнулся Рева.

— Це точно, — подтверждает капитан. — Лежим, о куреве скучаем. Вдруг вижу — голова из копны показалась: не иначе, как партизаны или наши хлопцы. Дай, думаю, погляжу, кто такие. А как увидел сапоги — ну, тогда уже смело пошел… Что это, комиссар? — взволнованно спрашивает Рева, заметив запекшуюся кровь на штанине. — И тебя не миновало?

— Пустяки.

— Пустяки? — недоверчиво переспрашивает он, — Да ты сидай, сидай, комиссар, — уговаривает Рева, удобно усаживая меня. — Сидай и слушай.

Рева рассказывает, как чудом спасся, когда нагрянули машины, как, подобно мне, отправился к хутору в надежде встретить наших, в хутор не попал, но неожиданно наткнулся на старого знакомого.

— Понимаешь, комиссар, гляжу: хлопцы в гражданском идут. Приглядываюсь — Коваленко, инженер-теплотехник из Кривого Рога, я его три года знаю. «Куда, — спрашиваю, — курс держишь, землячок? К фронту?» «Нет, — отвечает, — мы в Киев направляемся». «Что так? Добрые люди к своим тянутся, а ты поближе к Гитлеру?» Улыбается: «Кому что положено, Павел Федорович. Одному велено через фронт пробираться, другому — в тыл к немцам идти». Вижу: на подпольную работу идет и расспрашивать его — зря время терять. Все равно не скажет… Ну и удивил же он меня! Если бы до войны мне сказали, что он, Коваленко, этот тихоня, будет подпольщиком — не поверил бы…

Я плохо слушаю Реву. В голове одна мысль: где фронт? Сумеем ли пробиться? Хватит ли сил?..

Расстилаю перед собой карту.

— Фронт у Брянских лесов, — словно подслушав мои мысли, твердо заявляет Пашкович. — Таковы показания колхозников. К тому же это очень логично — большой лесной массив…

— Це точно, — подтверждает Рева. — Коваленко тоже говорил, что армия отошла к Брянским лесам.

— Идти же на восток бессмысленно, — продолжает Пашкович. — Мы с Чаповым уже пробовали. Такая концентрация сил — яблоку негде упасть.

Значит, остается одно: попытаться пробиться к Брянскому лесу.

Намечаю маршрут. Красная стрелка, прорезав Нежинские леса, огибает Бахмач и Конотоп с запада и упирается в южные массивы Брянского леса.

Рева внимательно следит за карандашом и мечтательно говорит:

— Добрый лес.

Добрый?.. Кто знает, что принесет нам этот неведомый лес…

Наступают сумерки. Мы готовимся в путь. Рева расстегнул шинель и возится с поясом.

— Будь он проклят, — ворчит он. — Каждый день новую дырку прокалывают, а он все болтается.

— Вы не видели, друзья, женщин в поле? Они недавно были здесь, — вспоминаю я.

— А як же. Пришли, покрутились у куста, щось поискали и пошли.

— Мне кажется, — задумчиво говорит Чапов, — одна из них вчера накормила нас.

— Может, подывимся на цей куст, комиссар? — подумав, предлагает Рева.

Подходим к кусту, одиноко стоящему среди поля. Около него видим ту самую лошадь, которая с утра бродила вокруг нас. Она аппетитно жует кусок хлеба.

— Яка несвидома скотина, — укоризненно качает головой Рева.

Быстро становится на колени, шарит под кустом, находит узелок и разворачивает его.

— Дивись, Александр, — тихо говорит он, называя меня по имени, и протягивает сало, завернутое в чистую холстинную тряпку.

— Дивись… Дивись… — повторяет он.

Новый узелок с салом, пузатый горшок с украинской ряженкой, покрытой румяной пенкой, и еще поменьше горшок с медом.

— Яки наши радянски жинки… Яки жинки! — взволнованно шепчет Рева и улыбается радостными влажными глазами…

Ночь спустилась на землю. Пора в дорогу.

Наш фронт — здесь

Идем одни. День, второй, неделю, полмесяца… В ночь на 17 октября достигли Середино-Будского района Сумской области.

Когда сейчас я вспоминаю наш переход от Полтавщины через Сумщину, перед глазами прежде всего встают старики-старожилы: минуя смерть, они уверенно вели нас заброшенными тропами, глухими оврагами, им одним известными балками. Встречались люди, оглушенные нежданно свалившимся горем, с потускневшими лицами, глубоко запавшими, скорбными глазами — они жили лишь запоздалыми, часто противоречивыми сведениями о фронте, но в глубине сердец хранили нерушимую веру в победу.

В эту ночь нас тяготила непривычная для фашистского тыла тишина: ни гула машин, ни выстрелов. В кромешной тьме шли по бездорожью. Пересекали забытые поля — и ноги заплетались в поникшей пшенице. Перебирались через разъезженные дороги, проваливаясь в глубокие колеи, прорытые гусеницами вражеских танков. Взбирались на косогоры, спускались в балки, с трудом отрывали натруженные ноги от вязкой, размокшей земли.

Наконец, наступил рассвет. На горизонте по-прежнему никаких признаков леса.

Неужели сбились с пути?

Впереди село. Сразу же за ним, словно синяя туча, — густой темный лес.

В селе тишина. Чапов дает два выстрела из пистолета. Ждем пять минут. Тихо. Значит, немцев нет.

Вытянувшись цепочкой, подходим к околице. Солнце, задернутое тучами, уже поднялось, но странно, в селе никаких признаков жизни: ни дымка над крышами, ни женщин у колодца, ни ребятишек.

Идем по селу. В грязи на улице разбросан домашний скарб: серый ватник, полотенце, ярко расшитое красными петухами, сковорода, глиняная кринка.

Улица круто сворачивает вправо. Огибаем хату и невольно замираем: перед нами пепелище. Сиротливо стоят опаленные огнем деревья. Громоздятся кучи кирпича, покрытого сажей. У остова обожженной пожаром печи несколько обуглившихся трупов. А чуть поодаль — поломанный детский трехколесный велосипед. За огородом, на лугу, в тележной упряжке пасется лошадь. Она неторопливо жует увядшую траву, и ее спокойный, такой привычный вид еще резче подчеркивает безлюдье, изуродованные деревья, черные трупы.

Первым приходит в себя Рева. Резко говорит:

— Вот где наш фронт… Здесь сволочей бить…

Послышался глухой кашель. К нам подходит пожилой мужчина. Рыжая борода обрамляет крупное лицо. Мерлушковая шапка надета набок. Во рту потухшая трубка.

Меня поражают его глаза: потускневшие, с красными прожилками, они наполнены непомерно большим, неизбывным горем.

— Добрый день, хлопцы.

Голос его звучит равнодушно. Что делает этот человек в безлюдной, выжженной деревне?

— Где фронт, отец? — спрашивает Пашкович.

— Фронт? — медленно, словно во сне, отвечает он. — Далеко. Наши Орел сдали…

Не может быть!.. Никак не могу я в это поверить. А собеседник уже забыл про мой вопрос. Смотрит на пожарище и через силу говорит:

— Пришли вчера… С черепами, с костями на рукавах… грабили, запалили, людей пожгли, ироды…

Выясняем у крестьянина, что это село Подлесное, что сам он здешний житель, и зовут его Максимом Степановичем. На вопросы отвечает коротко, скупо. Он переполнен горем. Ему хочется выложить нам, красноармейцам, все, что наболело, что мучит его, и он снова и снова рассказывает, как вчера в Подлесное ворвались каратели, как народ побежал в лес, а вот Нечипоренки не успели. Да где же им и успеть: мал мала меньше… Когда утром односельчане послали Максима Степановича в село, он услышал наши выстрелы и хотел было снова уйти из села, ко пригляделся к нам и подошел…

Больше от него ничего нельзя добиться. Он опять возвращается к своему рассказу и с болью в голосе говорит:

— Какая сила!.. Какая сила!.. Танки, пулеметы, орудия. А пехоты, как саранчи. Десять суток шли по дорогам, полям. Где хоронились они в той Германии? Когда же конец будет?..

Пашкович начинает горячо доказывать ему, что не чудо, а борьба, самоотверженная борьба всего советского народа победит врага, но у Максима Степановича широко раскрыты глаза, он по-прежнему держит во рту давно погасшую трубку и, кажется, не слышит прокурора.

Страх и горе измотали, обессилили этого человека. Много ли таких оглушенных мы еще встретим на своем пути?

И снова неотвязная мысль: что делать?..

Еще в Киеве я твердо знал, что по указанию ЦК партии во всех угрожаемых районах создаются подпольные райкомы. Они, конечно, должны быть и здесь. Только бы связаться с ними, и товарищи помогут ориентироваться, прорваться через линию фронта.

Пытаюсь еще раз хоть что-нибудь разузнать у Максима Степановича.

— У вас в селе были коммунисты?

— А как же.

— Все эвакуировались?

— Нет, зачем? Многие в армию ушли. Остальных вместе с активом секретарь в лес увел еще до прихода иродов.

Он явно что-то путает: уж очень это не вяжется с элементарной конспирацией… Нет, ничего толкового не узнаешь от него.

— А почему же вы сидите на печи? — резко спрашивает Пашкович. — Почему с ними не пошли? Почему оружие не берете?

— Оружие? — горько улыбается Максим Степанович. — Сейчас наш брат, пусть хоть с автоматом, против ихней силы и техники, что комар против бугая: хвостом шевельнет тот бугай, и комар даже конца своего не почувствует. Это тебе, милый человек, не гражданская война, когда и кол от плетня в дело шел…

— Пошли, комиссар! — резко махнув рукой, перебивает Пашкович. — Здесь нам нечего делать.

Он прав. Наш новый знакомец ничего нового не скажет, и сейчас нам не о чем с ним говорить.

Мы поднимаемся и видим: к нам идет мужчина.

— Кто это?

— Кавера, — отвечает Максим Степанович, — бывший председатель соседнего колхоза.

Смотрим на незнакомца. Бросаются в глаза его большие седые усы, чисто выбритый подбородок, аккуратная добротная одежда.

— Куда идете? — сурово спрашивает Пашкович.

— К вам иду. Вижу: свои люди…

— Откуда?

— Из Лесного. К знакомому приехал. А тут сами видите, что творится.

Пашкович продолжает было свой строгий прокурорский допрос, но Кавера перебивает его.

— Бросьте, товарищ, — тихо говорит он, и лицо его невозмутимо спокойно. — Что вам надо? Провести? Скажите куда. Помочь? Скажите чем…

Как ушатом холодной воды обдает Кавера Пашковича, а я думаю о том, что же ему ответить… Куда мы идем? Я сам еще не знаю куда. Однако ответить надо, и я отвечаю, пытаясь проверить его.

— К Курску идем. Скажите, как скорее и безопаснее пройти к линии фронта?

— Не советую туда идти, товарищи. Фашисты кричат, будто давно взяли Курск.

— Они весь мир оповестили, что и Москва взята, — возражает Пашкович.

— Правильно. Но о Москве они врали, а вот о Курске — не знаю. Пока у нас об этом нет точных сведений.

Неожиданно из леса к селу бегут люди.

Впереди всех старуха в длинном пальто, с непокрытой головой. Седые пряди волос падают на лицо, на плечи, развеваются на ветру. Рядом с ней женщина в оранжевой куртке от лыжного костюма. На руках у женщины крохотная девчушка, закутанная в большой шерстяной платок. Из-под платка высовываются посиневшие от холода голые ножки.

Толпа все густеет. Как волны переливаются взволнованные крики:

— Помогите, люди добрые!

— Вот она, смерть, пришла…

— Спасите!

И над всем этим — разноголосый, разрывающий сердце детский плач. Из кустов выбегают все новые и новые люди с котомками, узлами, ребятишками…

— Что случилось, граждане? — раздается громкий, властный голос Ревы.

Он стоит неподалеку от меня — спокойный, высокий, с автоматом в руке. Во всей его могучей фигуре уверенность и сила.

Одна из женщин останавливается и протягивает ему ребенка. Она задыхается от быстрого бега:

— Помогите!.. Не дайте загибнуть! В лесу каратели… Бейте их! Бейте! — И в этом крике ужас, отчаяние, призыв…

Раздастся гул моторов. Поднимаю голову: со стороны леса прямо на нас низко идут два «мессера».

— В канаву! Ложись в канаву! — приказываю я.

Женщины плотно прижимаются к земле. Чувствую, как доверчиво приник ко мне парнишка лет четырех. Рядом Пашкович загораживает женщину с грудным ребенком. Над головой прерывисто гудят самолеты…

«Мессеры» исчезли. Нас окружают колхозники. Волнуясь, перебивая друг друга, они рассказывают, как столкнулись в лесу с карателями и побежали сюда. Жадно расспрашивают о фронте, о Москве. Ждут защиты и помощи. А мне стыдно, мучительно стыдно — я не могу ни помочь им, ни защитить их.

Медленно, один за другим они расходятся по хатам, а мы с Каверой садимся у густого орехового куста. Меня заинтересовал этот человек. Хочется заставить его быть откровенным, рассказать нам все, что он знает. А знает он, кажется, немало.

— Давайте начистоту, — и я показываю ему мои документы.

Он бросает на них быстрый внимательный взгляд и протягивает обратно.

— Зачем это? Я и так вам верю. Разве не видно: и форма, и оружие — все в порядке.

Кавера начинает рассказывать.

…Две недели назад фашисты объявили, что ими установлена граница между Россией и Украиной. Проходит граница по лесной опушке: лес — Россия, прилегающие к нему южные земли — Украина. За малейшую попытку нарушения границы — смерть.

В Середино-Будский район явились две эсэсовские дивизии Они немедленно же выслали разведку, выставили засады на перекрестках дорог, в селах, на опушках, на лесных просеках. Блокировали лес, обрушились на него со сворой собак-ищеек.

Еще до прихода фашистов в лесном урочище Две Печи обосновались Середино-Будский партизанский отряд и подпольный райком партии. Кавера 10 октября принес сведения секретарю райкома Литмановичу и ушел на новое задание. Больше он не видел товарищей. В урочище нагрянули фашисты. Несколько часов шел неравный бой. Погибли Мешков — секретарь райкома комсомола, Ямпольцев — секретарь райкома по кадрам, председатель колхоза Шкарин. В конце концов, Литманович приказал мелкими группами, по два-три человека, уходить в Ямпольский и Шосткинский леса. Но не всем удалось уйти. Погиб и секретарь подпольного райкома товарищ Литманович.

Зверствуют палачи. В Середине-Буде фашисты повесили секретаря райисполкома Мирошниченко и заведующего военным отделом Бердникова. Каждый день казни. В Буде столбов не хватает для виселиц… В Трубчевске фашисты заперли несколько тысяч человек в сараях и сожгли заживо. В Суземке сотни женщин и детей до сих пор томятся под открытым небом, на холоде, за колючей проволокой. Что их ждет — неизвестно… В селах та же картина: врываются, хватают семьи советских активистов, жгут хаты, народ бежит в лес, а там облавы, засады, собаки…

Фашисты надеются, что пожары, виселицы, расстрелы оглушат советских людей, подорвут их волю к борьбе.

— Но борьба продолжается, товарищ комиссар! — уверенно говорит Кавера.

— Как же нам связаться с подпольным райкомом?

— Сейчас тяжело. Сами видите: все ушли в глубокое подполье, закрыли пока все связи. Даже листовки со сводками перестали раздавать. Ждать надо.

— Мы не можем ждать! — вырывается у Пашковича. — Мы идем к фронту.

— Останьтесь с нами, товарищи. Помогите нам. Видите, как трудно, — Кавера показывает глазами на опаленное огнем село.

Не сразу отвечаю ему. Передо мной снова вот этот луг и страшная обезумевшая толпа. Седые волосы старухи, девчушка с посиневшими от холода ножками. В ушах стоит крик: «Бейте их! Бейте!» Это народ зовет нас, требует помощи.

Чувствую на себе пристальный взгляд Ревы. Нетерпеливыми глазами он смотрит на меня, словно заранее знает мой ответ, ждет его, и глаза его сияют. Пашкович отвернулся. Во всей его позе напряженность: он тоже ждет, он предчувствует, что я скажу, и сейчас у него сорвется резкое возражение.

— Свяжите нас с подпольем.

— Сделаю все, что смогу, — отвечает Кавера. — Недавно я видел члена подпольного райкома Иосифа Дмитриевича Сеня, директора серединобудской школы. Он был ранен в бою у Двух Печей, чудом спасся. Сейчас отлежался и пытается установить связи с уцелевшими членами райкома. Я попытаюсь устроить вам встречу с ним. Давайте так договоримся. Около Лесного есть болото. На болоте растет приметная сосна — она вся в вороньих гнездах, и зовут у нас эту сосну «вороньей деревней». Приходите к ней завтра утром — буду поджидать вас.

Уточнив детали встречи, прощаемся с Каверой. У околицы стоит девушка. Ее простое русское лицо с крапинками веснушек еще сохранило следы летнего загара. Густые каштановые пряди волос крупными кольцами упрямо спускаются на лоб из-под накинутого платка. В глазах растерянность.

— Как в Лесное покороче пройти? — спрашиваю ее, перепроверяя данные Каверы.

— В Лесное? — радостно повторяет она. — Можно мне с вами, товарищи? Я в Брусну иду, к тетке своей. Это по пути, прямо за Лесным. Одной боязно в лесу. Можно?

Вместе с девушкой мы трогаемся в путь. Я все еще хромаю: рана, хотя и затянулась, но болит.

Через несколько часов я сижу с Пашковичем за обочиной дороги Горожанка-Середина-Буда под ветвистым кленом на толстом ковре опавшей листвы.

Смутно на сердце. Еще вчера я никак не мог бы предположить, что сегодняшний день принесет нам еще большую неясность. Кто знает, какие новости сообщит завтра Кавера? Опять вынужденное ожидание, потеря времени, каждый час которого дорог…

Пашкович мрачен. Пытаюсь убедить его, что наобум идти глупо — надо хотя бы знать, где сейчас линия фронта. Он молчит.

— А наших нет, — тревожно замечает Рева. — Черт ее знает, может, эта самая Кутырко сродни бисову бродяге и не к тете повела хлопцев, а к дяде?..

Меня тоже волнует эта задержка. Около полудня я отправил Чапова, Ларионова и Абдурахманова с Таней Кутырко — с девушкой, которая шла с нами из Подлесного, — к ее тетке, Еве Павлюк. По словам Тани, живет Павлюк в маленьком хуторке Брусна. Там всего лишь пять-шесть домов. Теткина хата стоит на отшибе, в лесу.

Таня подробно рассказала нам про тетю. Павлюк родилась здесь, в Брусне. Потом вышла замуж за инженера и поселилась в Житомире. Когда началась война, мужа взяли в армию и тетя приехала сюда. Пришли фашисты. Где-то на дороге была убита мать Евы — Танина бабушка, и теперь тетка одиноко живет в своей маленькой хате. Правда, не так давно поселился у нее старый друг ее мужа, но теперь и он ушел…

Еще и еще раз перебираю в памяти наш разговор с девушкой… Нет, она не может предать: с такой молодой, наивной непосредственностью рассказывала она о себе.

Жила она в Середине-Буде с матерью и братом Иваном. Брат старше ее на два года. Поступил в Тимирязевскую академию. Она кончила весной сельскохозяйственный техникум. Собиралась ехать в Москву держать экзамены и учиться вместе с ним. А тут война — и все прахом пошло.

Брата взяли в армию. Он прислал письмо из Москвы, три письма с фронта — и все. Не знала, что думать: ранен, в плену, убит?.. Пришли фашисты. Говорили — Красная Армия разбита, Москва взята. Голова кругом шла. Спасибо, соседка в Бошаровский заходила — поселок такой в лесу стоит. Там листовку читала — нашу сводку, принятую по радио. Одно запомнила соседка: Москва наша. А другие города перезабыла и только твердила, что показал ей листовку какой-то чудной парень с бельмом на глазу… Вот так и жила. Хотелось что-то делать, бороться, но что делать — не знала, да и страшно было. Часто приходила к тетке в Брусну. Та ее уговаривала: «Ты только начни — дело покажет». Но так ничего и не начала… Вдруг вчера пришла записка от брата, короткая, наспех написанная: ранен, попал в плен, его вывели из плена, он лежит в Подлесном, просит прийти. Бежала, ног под собой не чуяла. Даже первый раз за все время громко засмеялась в лесу. А в селе пожарище, весь этот ужас, и никто не видел Вани…

Нет, она не может быть предательницей.

— Хлопцы идут! — раздается громкий голос Ревы.

На дороге — Ларионов и Абдурахманов. Чапова нет.

— За смертью вас посылать! — набрасывается на них Рева.

Ларионов докладывает, что они благополучно добрались, хозяйка их хорошо встретила, усадила обедать…

— Смотри, комиссар! — теперь уже не на шутку негодует Рева. — Мы их ждем, пояса подтягиваем, а они обедают!.. Чапов где? — строго допытывается он. — Вареники доедает?

Ларионов все так же невозмутимо и обстоятельно рассказывает: когда они сидели за столом, хозяйка обмолвилась, будто сегодня видела на лесной дороге подорванную легковую машину с антенной. Чапов, услышав, даже есть бросил, тут же переоделся в гражданскую одежду и ушел с Таней. «Раз есть антенна, значит, и приемник», — заявил он…

— Неужели мы наконец узнаем о фронте? — вырывается у Пашковича.

— А вы где задержались? — спрашиваю Ларионова.

— Хозяйка готовила вам гостинцы, — отвечает он, протягивая небольшой мешочек. — Когда же собрались уходить, видим — немцы во двор входят. Мы назад. Хозяйка успела нас в конюшне запрятать. Там и сидели, пока немцы не ушли. Потом выпустила и говорит: «Скорей, скорей, они сейчас вернутся, молоко принесут кипятить». Мы и пошли… На обратном пути маленько заплутали, — сконфуженно добавляет он.

Мы еще не успели приняться за гостинцы, как является Чапов. На нем широченный, не по росту, пиджак и необъятные брюки. В руках прутик.

— Це приемник, товарищ лейтенант? Чи только антенна? — ехидно спрашивает Рева, показывая на прут.

— Не успел. Сняли. Самые важные части сняли, — с грустью говорит Чапов и зло отбрасывает прут в сторону. Потом садится рядом с нами и рассказывает. — Понимаете, товарищ комиссар, возвращаюсь от машины, вхожу в хату, а за столом сидят два фашистских офицера. Хочу незаметно юркнуть из хаты, но один из них, высокий такой, уставился на меня и глаз не опускает. Стою как пень, и вид у меня, надо думать, дурацкий. Что делать? Вдруг подходит ко мне хозяйка и ни с того, ни с сего ругаться начинает: «И в кого только такой уродился, прости господи! Весь день шлялся, а в хате воды нет. Ну чего стоишь?» И сует мне с Таней два ведра. Взяли ведра, вышли. Я воду набираю из колодца, а сам одним глазом смотрю назад. Вижу, высокий офицер стоит на крыльце и наблюдает за мной. Рука в кармане. Нет, не убежишь. А в хату страсть как не хочется возвращаться. Вылил воду из ведра, выругался — грязная, мол, вода — и снова набрал. Офицер по-прежнему стоит, не шелохнется. Ничего не поделаешь, вернулся, поставил ведра, а хозяйка снова на меня: «Дрова где? Господам офицерам, может, еще обед потребуется сварить, а в хате ни полена». Дает нам с Таней топор и веревку. «Сушняк, говорят, рубите. Сырья мне не надо». Идем к лесу. Таня бледная, как смерть. Только за первую сосенку зашли, шепчет: «Беги!» Я так припустил, как за всю свою жизнь не бегал.

— Эх ты, радист! — дружески хлопая Чапова по плечу, замечает Рева. — Садись, браток, подкрепись гостинцами: после бега оно дуже полезно.

— Зачем, товарищ капитан? Пойдем к Еве обедать. Она ждет нас. А начнем есть — только аппетит перебьем. Тетушка, небось, наварила, напекла.

— Да ты что, в уме, землячок? К черту в пекло лезть?

— А шинель моя? Автомат? Ведь все там. Не могу же я вот в этом, — и Чапов растерянно показывает на свой костюм. — Да и немцы давно ушли, — уговаривает он. — Не задержатся они: их двое, вокруг лес.

— А может, правда, комиссар? — говорит Рева. — На пару фашистов счет пополним и по-людски выспимся?

К дому Евы подходим под вечер. Он стоит среди окруженной сосняком полянки, одной стороной примыкающей к лесной дороге. Проторенная тропинка тянется от дороги к дому. У тропинки лежит расстеленный на траве холст.

Несколько минут мы ждем в сосняке. Тишина. Дом кажется нежилым.

Дверь, наконец, открывается. Из нее выходит женщина лет тридцати. Из-под короткого серого ватника видно платье — синее в белый горошек. На ногах сапоги, измазанные глиной. В руках ведро и лопата.

Она неторопливо копает недалеко от колодца картофель и тихо напевает что-то.

Хозяйка, очевидно, одна. Даю знак Чапову.

— Ну вот, жив-здоров, значит, — радостно приветствует его хозяйка, — А мы с Таней уж всякое передумали. Заходи, заходи в хату.

Выходим из сосняка. Хозяйка приветливо здоровается с нами. Из хаты выбегает Таня, и они наперебой рассказывают нам, как переволновались за Чапова.

— Уж я было собралась идти за товарищем лейтенантом, — говорит Таня, — да офицеры не пустили. Испугались, видно: наспех выпили молоко и укатили.

— Да вы заходите, заходите, товарищи, — приглашает хозяйка. — Я сейчас.

Она отходит в сторону к начинает аккуратно перекладывать холст поперек тропы.

В сосняке раздается девичий голос:

— Домой, Машка! Домой!

На полянке появляется невысокая худенькая девушка и гонит перед собой козу. Заметив нас, не здороваясь, закрывает козу в сарае и уверенно входит в дом.

— Родственница? — спрашиваю Таню.

Она растерянно смотрит на меня:

— Нет… Первый раз вижу.

Странно. Уж очень по-хозяйски ведет себя эта девушка.

— Да что вы стоите, товарищи? Заходите, — снова приглашает хозяйка. Она кончила возиться с холстом и быстро взбегает на крыльцо.

Входим в хату: в первой комнате большая русская печь, белые занавески, на окнах ярко-красные цветы огонька, клеенчатая скатерть на столе.

На лежанке непринужденно полулежит девушка, пришедшая с козой. Она уже успела снять пальто к теперь читает книгу.

При нашем появлении девушка вскидывает на меня глаза. Большие, черные, пристальные, они опушены длинными ресницами, и над ними круто выгнутые брови. Темные косы тяжелым узлом собраны на затылке.

Чуть приподнявшись, девушка кивает головой и снова продолжает читать.

— А вы уже як дома расположились, — еле переступив порог, обращается к ней Павел Федорович.

— Я дома, — холодно отвечает девушка.

— Вы дочь хозяйки? — спрашиваю я.

— Нет, сестра, — бросает она, не отрываясь от книги.

Ева подбегает к ней, порывисто обнимает и, ласково гладя ее волосы, говорит:

— Да тут все свои. Не скрытничай, хитрунья моя… Знакомьтесь, товарищи: Муся Гутарева, учительница из Смилижа.

Девушка, сдвинув брови, удивленно смотрит на хозяйку. Таня растерянно переводит глаза с Евы на девушку и, не раздеваясь, садится на лавку у самого порога.

— Располагайтесь, товарищи, — приглашает хозяйка. — Сейчас обедать будем.

Она суетится у печи и спрашивает:

— Вы, слышала, к фронту пробираетесь?

— К фронту, — отвечает Пашкович. — Не знаете, где сейчас фронт?

— На прошлой неделе немцы взяли Вязьму и Одессу.

— Что это — фашистская листовка? — спрашивает Пашкович, очевидно, удивленный и этим уверенным тоном, и этой осведомленностью.

— Нет, зачем фашистская. Наша сводка.

— Наша? Откуда?

— Люди проходящие сказали.

— Какие люди?

— А кто их знает… Я не спрашивала, они не говорили.

Хозяйка выходит в сени. Мы невольно переглядываемся.

— Понял, комиссар? — взволнованно шепчет Рева. — Партизанский приемник работает, не иначе…

Учительница сидит на лежанке. Она делает вид, что ей безразличен наш разговор, что она увлечена книгой, но время от времени вскидывает ресницы и быстро оглядывает нас.

— Куда путь держите, гражданочка? — спрашивает учительницу Рева.

— В хутор Михайловский

— Там у вас тоже знакомые? — вмешивается Пашкович

— Нет, дела, — уклончиво отвечает она.

— Какие дела, если не секрет?

— Разные.

Таня, одиноко сидевшая у порога, наконец снимает пальто. Пытается повесить его на вешалку, но пальто падает, и из кармана высыпаются какие-то бумажки и фотографии. Она наклоняется поднять их. Чапов предупредительно бросается на помощь.

— Это кто? — спрашивает он, внимательно рассматривая одну из фотографий.

— Брат мой, — застеснявшись, отвечает Таня.

— А ну-ка, побачим, якой брат у Татьяны. — Рева берет карточку, смотрит на нее и, улыбаясь, протягивает мне. — Дивись, комиссар.

На фотографии Никитские ворота в Москве. Высокий юноша стоит у высеченного из камня Тимирязева, закутанного в докторскую мантию. Под фотографией подпись:

«Смотри, Татьянка: даже Клементий Аркадьевич и тот тоскует без тебя. Ждем оба — Тимирязев и твой Иван Смирнов».

— Нияк в толк не возьму, — глядя с хитринкой на Татьяну, говорит Рева, отдавая ей карточку. — Твоя фамилия Кутырко, а родного брата Смирновым кличут?

Таня краснеет и опускает глаза.

— Можно взглянуть? — неожиданно поднимается учительница.

Таня неохотно притягивает фотографию.

— Як же так получилось, товарищ Таня? — пристает Рева.

— Да ты не стесняйся, Татьяна, — улыбается хозяйка. — Какой же в этом грех… Нет, Иван не брат ей. Это ее нареченный…

— Знаю твоего Ивана, — говорит учительница, кладя фотографию на стол. — Знаю, — уверенно повторяет она. — Он в лагере сидел, в хуторе Михайловском. Сама вывела его оттуда.

— Ты?.. Ваню?.. Как же? — и Татьяна даже приподнимается на стуле.

— Как? Это уж мое дело… Ну да ладно, скажу: о нем у меня особое письмо было… Одним словом, девушка, вместе с твоим Иваном дошла я до Подлесного. Здесь он упросил остаться дня на три…

— Погоди, погоди, не путай, — взволнованно перебивает Татьяна. — Ваня не мог дойти. Он тяжело ранен.

— Пустяки. В левую руку. Ходит — не угонишься.

— Вот как… Значит, одни бьются, умирают, а другие мужей себе добывают? — не удерживается Рева.

— Нет, не для того выводила я из плена лейтенанта Смирнова, — и брови учительницы сходятся над переносьем. — Поважнее у него дела есть.

— От кого же у вас было письмо о лейтенанте Смирнове? — спрашивает Пашкович.

— От Иванченкова, старосты Смилижа.

— С каких же это пор сельский староста получил право приказывать коменданту лагеря?

— Это было заранее договорено с Павловым, бургомистром Трубчевска, — неохотно отвечает учительница.

— Так… Странно… Что-то уж больно ловок ваш Иванченков, если он в таких тесных отношениях с фашистским комендантом и предателем бургомистром, — резко замечает Пашкович.

— Прежде чем говорить о человеке хорошее или плохое, — в свою очередь вспыхивает девушка, — надо хотя бы немного знать его!

— В таком случае, кто же, по-вашему, Иванченков?

— А вы приходите в Смилиж да сами посмотрите на него.

— Перестань, Муся! — останавливает Ева. — Пожалуйте ужинать, товарищи.

Хозяйка пропускает всех в соседнюю комнату. Мы остаемся втроем: Пашкович, Ева и я.

— Сама ничего толком не знаю об Иванченкове, — говорит хозяйка. — Сейчас все так перемешалось. Только сердце почему-то подсказывает: Иванченков наш, советский человек.

— В таких делах сердце не советчик, товарищ Павлюк, — сурово замечает Пашкович. — Этим Иванченковым надо заняться.

— Только не сейчас… Скажите, Павлюк, — вспоминаю я. — Нам Таня рассказывала, будто у вас жил какой-то друг вашего мужа.

— Как же, как же… Капитан артиллерист Илларион Антонович Гудзенко. Он был ранен в районе Буды, подлечился и пришел ко мне. Дней пять жил. Хотел было организовать здесь партизанский отряд, да каратели нагрянули, и он пока ушел в Хинельский лес, отсюда километров тридцать-сорок.

— Ну, а больше к вам никто не заходил? — спрашиваю я. — К примеру, такой же, как Гудзенко? Или вроде него? Скажем, подпольщик?

Ева вскидывает глаза. В них явное смущение. Она внимательно смотрит на меня, словно решает, смеет ли поведать нам то сокровенное, о чем никому не должна говорить. И, наконец, решается.

Ева рассказывает, что дня три назад приходил к ней какой-то человек, ночевал у нее, настойчиво расспрашивал о Гудзенко и ушел в Новгород-Северский. Сказал, будто работает там по важному заданию из Москвы. Обещал еще зайти и научил ее выкладывать особый знак — холст на дорожке: не хотел, чтобы его кто-нибудь видел у нее.

— Серьезный такой, обходительный, — замечает хозяйка. — Еще в гражданской войне участвовал. У него от тех времен метка осталась: осколок снаряда щеку повредил. До сих пор шрам виден…

— Вы осторожнее. Может, это враг.

— Не знаю. Ничего не знаю… Свои, чужие… Тяжело. Муж мой, Михаил, в первый же день войны в армию ушел. За месяц до прихода фашистов письма перестал слать… Все может быть… Решила занять место мужа. А что я умею? Вот и иду ощупью, как слепая. Бывало, лежишь ночью и ворочаешься до света с боку на бок. Страшно. Ой как страшно! А надо — сердце велит. Иначе, как людям в глаза взгляну, что Михаилу отвечу?..

— Тётя, картошка стынет, — приоткрыв дверь, напоминает Таня.

Входим через темный коридор во вторую комнату… Что это? В углу, на сене, лежат люди.

— Кто такие?

— Беженцы… Из Киева.

Люди на полу приподнимаются. Ближе всех к двери сидит старик — худой, давно не бритый, с ярким болезненным румянцем на щеках. Рядом с ним мужчина в сером ватнике. В углу мальчик лет семи. У него бледное, землистого цвета лицо. Из-под расстегнутого ворота рубашки резко выдаются тонкие ключицы. Рукой, такой худой, что она кажется неестественно тонкой и маленькой, он обнимает за шею молодую девушку. Мальчик пристально, не мигая, смотрит на мой автомат, и в его широко раскрытых глазах — нечеловеческий ужас.

— Мама! Опять… Не надо! Не надо! — кричит он, прижимается к девушке, прячет лицо на ее груди, и все тело его трясется частой мелкой дрожью.

Девушка гладит мальчика по голове и тихо говорит:

— Вася… Хороший мой… Это свои. Это наши пришли.

Пашкович садится перед ним на корточки.

— Ну что ты, Вася. Успокойся. Мы тебя никому не отдадим. Никому. Понимаешь, малыш? — и в голосе Пашковича такая, казалось бы, несвойственная ему, почти материнская ласка. — Смотри, красная звезда у нас, — и он протягивает мальчику пилотку. — Да посмотри же, чудак.

Мальчик поднимает глаза. В них все тот же ужас. Потом проводит по лицу рукой, словно хочет отогнать от себя навязчивое, страшное, и нерешительно тянется к пилотке. Еле касаясь своими тонкими пальцами, он трогает красную звезду, вскидывает глаза на девушку и чуть слышно спрашивает:

— Звезда?.. Значит, наши, мама?

— Ну конечно наши… Наши, Васек, — и по лицу ее текут крупные слезы. А мальчик осторожно гладит красную звездочку и улыбается. Но улыбка у него не детская — улыбка много пережившего человека.

— Что с ним? — тихо спрашиваю я.

— Он видел новый порядок, — отвечает старик, сидящий на полу. — И он уже побывал там, на том свете…

— Да кто же вы такие, друзья? — нетерпеливо спрашиваю я.

С пола поднимается мужчина в сером ватнике.

— Разрешите доложить, товарищи. Моя фамилия Кухаренко. Я киевлянин. Член партии. Остался с группой в киевском подполье. Нам удалось провести несколько операций. После одной из них я ушел на квартиру вот к этому старому учителю, — и он показывает на седого старика. — К нему должны были принести кое-какие фашистские документы и записи доклада Эриха Коха…

— Шо це такое — Эрих Кох? — недоумевает Рева.

— Как? Вы не знаете Эриха Коха? — удивленно спрашивает старый учитель. — Вы не осведомлены о столь известном имени?.. Хотя, что я говорю! Ведь вы лесные жители, и до вас еще не докатилось все это. Извольте, готов объяснить… Итак, приказом Адольфа Гитлера повелителем всех занятых восточных областей назначен рейхсминистр Адольф Розенберг. Полновластным же хозяином Украины, ее генерал-губернатором, диктатором, сатрапом, палачом — называйте, как угодно, волею все того же фюрера стал рейхскомиссар Эрих Кох Теперь вам понятно?..

— Документы с вами? — перебивает Пашкович.

Кухаренко роется в своей котомке, передает Пашковичу бумаги, завернутые в рыжую клеенку, и продолжает:

— Взял документы, иду на явочную квартиру, где предполагала собраться наша группа, и вдруг вижу: у ворот шпик. Оказывается, провал — вся группа арестована. Пришлось уходить из Киева. Я захватил с собой старого учителя и вот эту девушку с Васькой, которые чудом вышли из могилы, и пошел на восток, к фронту… Здесь мы остановились на перепутье: завтра отправляемся дальше.

— А ну сидай, землячок, сидай, — усаживая Кухаренко на лавку, говорит Рева. — И все по порядку рассказывай. Мы ведь Киев с июля обороняли. Последними ушли.

— В Киеве то же, что всюду, — мрачно отвечает Кухаренко. — Виселицы, расстрелы, кровь. Но лучше прочтите сами Эриха Коха — тогда поймете, что они делают и что собираются делать.

Кухаренко подходит к Пашковичу и берет из пачки бумаг ученическую тетрадь.

— Здесь записан его доклад. Правда, только отрывки. Но из них можно понять многое… Слушайте.

«Дважды за это столетие победоносный германский меч завоевывает украинские земли. Дважды чистая немецкая кровь заливает эти поля. Дважды, ибо в роковой 1918 год мы допустили непростительную ошибку. Тогда некоторые считали: стоит даровать завоеванной земле самоуправление — и поезда с сокровищами Украины, посланные гетманом Скоропадским, сами пойдут в Германию… Жалкая романтика! Из-за нее мы потеряли то, что было завоевано нашим мечом и нашей кровью…

Нет, на сей раз этого не будет. Ныне над Германией реет знамя вечной Германии. И Украина — не плацдарм для романтических экспериментов, о которых еще сегодня мечтают беспочвенные фантазеры и некоторые полуживые эмигранты. На Украине нет места для диспутов теоретиков о государственном праве. Ибо нет Украины: это название осталось только на старых географических картах мира, который мы властно перекраиваем своим мечом. Вместо Украины есть жизненное пространство, неотъемлемая часть германского рейха, которая должна стать житницей великой Германии. И нет украинцев. Есть туземцы. Они должны или унавозить своими трупами эту землю, или работать на этой земле на своих господ и повелителей, пока не придет время их полного уничтожения…»

— Украины нема? — еле сдерживая себя, перебивает Рева. — И украинского народа нема?.. Нет, брешет, собака!

— И великого древнего Киева нет, — неожиданно раздается голос старого учителя.

— Шо ты сказав? — грозно переспрашивает Рева. — Киева нема?

— Приказом рейхсминистра Розенберга Киев уже не столица Украины. Его заменил город Ровно — местопребывание рейхскомиссара Эриха Коха.

— Ровно?.. А Киев?

— Вы не улавливаете логики, молодой человек, — отвечает старый учитель. — Тем не менее она налицо. Вы ведь слышали Коха: Украины как страны, как государства не существует. Есть всего лишь «жизненное пространство». И украинцев нет. Есть «туземцы» — своеобразный вид рабочего скота. А раз нет ни страны, ни народа, значит, нет и столицы. Есть только «местопребывание» рейхскомиссара на этом «жизненном пространстве». И вот для того, чтобы «туземцы» прочно забыли о столице Украины, о древнем Киеве, о матери городов русских, этим местопребыванием выбран никому ничего не говорящий маленький городок Ровно… Теперь вы понимаете эту нелепость, бред, сумасшествие?.. Какая чудовищная глупость! Украина, Советская Украина и советский украинский народ жили, живут и вечно будут жить!.. Мне кажется, даже сам Кох какой-то извилиной своего фашистского мозга сознает всю бессмыслицу своих утверждений и в животном страхе кричит о массовых казнях, о крови… Дайте сюда его доклад.

Старый учитель берет тетрадь и читает:

«Всей мощью нашей немецкой энергии мы раз и навсегда должны заглушить бандуру Шевченко. Железом и кровью обязаны мы утвердить наше господство. В бессловесный рабочий скот, в трепещущих от ужаса рабов должны превратить тех, кому пока дарована жизнь…

Больше крови, господа! И не просто крови. Мы имеем дело с особой породой людей: советский строй превратил их в фанатиков. Смерть сама по себе не страшит их. Поэтому надо сломить их волю такой казнью, которая и не снилась до нас человечеству. Больше суровой изобретательности в уничтожении непокорных, — и тогда казнь одного поработит десятерых. Повторяю: больше крови и больше изобретательности, господа!..»

— Да, морем крови залили они наш Киев, — задумчиво говорит Кухаренко. — Морем крови… Уже пятьдесят тысяч убитых. А казни идут, идут каждый день… И какие казни… Если бы вы слышали Галину, — и он кивает головой в сторону девушки, сидящей в углу, — если бы вы только слышали ее… Но ей трудно говорить: слишком близко пережитое, слишком остро…

— Нет, я расскажу! — решительно говорит девушка.

Она поднимается и бережно прикрывает Васю: он мирно спит, обняв обеими руками пилотку Пашковича.

— Я расскажу, — взволнованно повторяет Галина, подходя к нам. — Пусть знают товарищи. Пусть все знают…

— Нас привезли на рассвете к Бабьему Яру, — начинает она, смотря в темный угол, словно видит там этот страшный рассвет. — Нас были тысячи. Женщины, дети, старики… Погнали поодиночке живым коридором: По обе стороны в два ряда вплотную друг к другу стояли солдаты с дубинками. У каждого на поводке овчарка. Огромные разъяренные собаки рычат, рвутся, хрипят. Солдаты гонят нас, бьют, толкают. Не различишь, где зверь, где человек…

Передо мной шла женщина. Ее ударили. Она упала. Солдат спустил собаку. Овчарка вцепилась ей в горло. Потом подняла морду. Собачья пасть была вся в крови. Кровь капала на землю, на мертвую женщину, а солдаты смеялись…

Он был бесконечным, этот коридор. Помню только звериный оскал, собачьи клыки, злобный лай, крики, плач, истерический смех. Все смешалось. А в голове одна мысль: только бы не упасть, как та женщина. Только бы не упасть…

Галя отрывает глаза от темного угла и, словно впервые, оглядывает нас.

— Не надо, Галя… Потом, — тихо говорит Пашкович.

— Нет, нет, я все расскажу. Все… Нас подвели к краю обрыва. Велели раздеться. Чуть в стороне от меня стояла группа людей, пришедших до нас. Одна женщина уже разделась, а маленькая девочка запуталась в своих пуговках. Фашисты вскинули автоматы. «Подождите! — закричала девочка. — Я умру вместе с мамой!» Она рванула застежки, подбежала к матери и обняла ее. Так, обнявшись, они упали в овраг… Не помню, что произошло со мной. Я видела дула автоматов, направленные на меня, но или сама на какую-то долю секунды раньше залпа упала с обрыва, или они промахнулись… Не знаю… Пришла в себя уже ночью. Темно. Тихо. Лежу на чем-то липком, скользком. Вокруг такой приторный сладковатый запах. И вдруг неподалеку жалобный детский голос: «Мама! Мама!»

Сразу все вспомнилось: коридор, собаки, овраг. И эта девочка, обнявшая мать. Я поползла на крик, поползла по мертвецам, по крови. Хотелось одного: в этой громадной страшной могиле увидеть живого человека. Но когда Вася схватил меня за руку, я невольно вскрикнула. А Вася прижался ко мне и шепчет: «Молчи, мама. Молчи. Они опять придут. Уйдем отсюда скорей…» Не знаю, как выбрались мы из этой могилы, как не наткнулись на патрулей. Видно — судьба… Я постучалась в первую хату. Открыла старушка. Она все поняла. Вымыла нас в кухне. Уложила на чердаке. А через два дня Кухаренко вывел нас из Киева… Вот и все… С тех пор Вася зовет меня мамой. Я не знаю, кто он и где его мать. Боюсь спрашивать. Пусть будет так. Теперь он мой сын. Мой единственный родной, любимый мальчик…

— Не береди себя, голубка, не береди, — обняв ее, ласково говорит хозяйка. — Ну ложись, ложись, отдохни. Умаялась небось…

Галя послушно ложится рядом с малышом.

— Так живет Киев, — чуть помолчав, говорит Кухаренко. — Сплошной ад. И не только казни. Фашисты хотят сломить киевлян голодом. Ни хлеба, ни воды, ни крупинки соли — одна кровь.

— И все же наш Киев живет, борется, не сдается! — взволнованно говорит старый учитель. Он стоит перед нами, гордо подняв свою седую голову. — Не сдается!.. Гремят взрывы в домах, занятых фашистами, бесследно исчезают их патрули, рвутся машины на пригородных дорогах, летят под откос эшелоны… Вы скажете, это делает горсточка подпольщиков? Неправда! Слушайте, что пишется в листовке:

О, Киев! Пускай на твоих перекрестках

С винтовкой в руках нам придется упасть,

Но камни родные не будут нам жестки —

Жила б только наша Советская власть!

Это клятва тысяч и тысяч киевлян. Каждый из них борется по-своему — как может и как умеет. Ломает станки в мастерских, сыплет песок в буксы вагонов, режет покрышки автомобилей, расклеивает листовки, саботирует все их мероприятия. И фашисты уже видят свое бессилие. Они откровенно расписываются в нем… Сейчас я докажу вам это их собственными документами… Дайте нож…

Он хочет еще что-то сказать, но кашляет и отходит в сторону. Кашель глухой, идущий из глубины груди.

— Туберкулез? — с участием спрашивает Пашкович.

— Не думаю, — отвечает учитель, вспарывая ножом козырек своей фуражки. — Видите ли, в одно прекрасное утро меня с сотнями киевлян погнали на восстановление разрушенного моста через Днепр. Не сговариваясь, мы решили: «Не для того взрывали, чтобы восстанавливать для вас»… Ну, надсмотрщику не поправилось вполне естественное для старого учителя отсутствие сноровки носить тяжелые бревна — он приказал избить меня. В итоге вот это, — и старик касается рукой груди.

— Но это всего лишь частный случай, — продолжает учитель. Он уже вспорол козырек и вытаскивает из него тонкие листочки папиросной бумаги. — Я о другом — о большом и общем. Вы слышали слова Эриха Коха? Он говорит о том, что гитлеровцы встретились на нашей земле с особой породой людей. Для советского человека, говорит он, смерть сама по себе не страшна. Только массовыми чудовищными казнями надеются они сломить нашу волю к сопротивлению… Ну так вот я и хочу показать вам, как дошли, они до этого заключения и как рушатся их надежды. — Учитель развертывает первый листок папиросной бумаги и протягивает его Пашковичу.

— Перевод подлинного приказа рейхсминистра Розенберга. За точность перевода ручаюсь. Прошу прочитать вслух, для краткости — лишь то, что подчеркнуто.

Пашкович читает:

— «На основании §8 указа фюрера об управлении новозанятыми восточными областями от 17 июля 1941 года я приказываю:

Все жители занятых восточных областей в возрасте от 18 до 45 лет подлежат общественной трудовой повинности… Противодействие этому распоряжению и созданным для его проведения предписаниям карается каторжными работами или тюрьмой.

Берлин, 5 августа 1941 года.

Рейхсминистр занятых восточных областей Розенберг».

— Так. Совершенно верно… Проходит всего лишь одиннадцать дней, — учитель вынимает второй листок, — и фашисты убеждаются, что приказ не дает желаемого результата. Советские люди не слушают господина рейхсминистра, им не страшна ни тюрьма, ни каторжные работы. Тогда Розенберг вносит дополнительный, по его разумению, более действенный пункт. Читаю его:

«Постоянно проживающие в новозанятых восточных областях в возрасте от полных 14 лет до полных 60 лет подлежат принудительным работам.

Если уклонятся многие на основе общего сговора, или произойдет особо тяжелый случай, может быть применена смертная казнь.

Берлин, 16 августа 1941 года».

— Вы улавливаете сущность внесенных поправок? Прежде всего это уже не «общественная трудовая повинность», а «Принудительные работы». Возрастные границы увеличены на семнадцать лет. Идет речь об общем сговоре: значит, не единицы, а весь советский народ не желает подчиняться воле господина рейхсминистра. А главное, введена смертная казнь — их последняя, их единственная надежда… Но вот проходит еще семь дней — всего лишь семь дней, и следует новое распоряжение:

«Кто злобой или подстрекательской деятельностью обнаружит враждебное Германии настроение, будет наказан смертью…

Берлин, 23 августа 1941 года.

Рейхсминистр занятых восточных областей Розенберг».

— Как видите, снова неудача. На этот раз решающая, роковая для них. Смерть не действует. Сильнее смерти воля к борьбе за власть Советов. Помните?

Но камни родные не будут нам жестки —

Жила б только наша Советская власть!

— Фашистам приходится расписаться в собственном бессилии. Расчеты провалились. Тогда в звериной злобе они сжигают детей, убивают десятки тысяч в Бабьем Яру, хотят уничтожить миллионы. Глупцы! Пигмеи! Можно физически уничтожить меня, вас, быть может, миллионы людей, но разве можно повернуть вспять историю? Разве можно убить душу советского народа, покорить его волю? Никогда! Она бессмертна, — это воля к борьбе за родную землю, за советский строй, за наш солнечный завтрашний день…

До полуночи ведем мы беседу в этом маленьком, затерянном в лесу домике…

— Спать ложитесь, товарищи. Завтра чуть свет подниму, — решительно заявляет хозяйка. — Вы, девушки, на печь залезайте, а мужчины в той комнате на полу переночуют… Ну-ка, Татьяна, помоги мне сена принести.

Пропустив девушку вперед, Ева выходит.

— Сидай сюда, учительница. — Рева усаживает Мусю на лавку рядом со мной. — Сидай и докладывай: кто такой Иванченков, какие дела задумали?

— Сказала вам: сами приходите в Смилиж и спросите Иванченкова. Свой глаз всегда вернее, чем чужие речи.

Девушка решительно встает и забирается на печку.

— От це кремень! — к Рева растерянно провожает ее глазами.

Возвращаются хозяйка с Таней и молча укладывают сено. Мы распределяем дежурства. Таня, пошептавшись с Павлюк, уходит в угол и ложится лицом к стене.

Хозяйка ходит по кухне, прибирает со стола, потом вынимает пачку белья и протягивает нам:

— Переоденьтесь, товарищи.

Вытягиваемся на мягком душистом сене. Дверь в кухню открыта. На столе еле теплится тусклый огонек лампы, мигает, вот-вот потухнет.

Рева и Абдурахманов — они дежурят первую половину ночи — сидят на лавке. Рядом с ними хозяйка.

— Хвастаются, будто разбили серединобудских партизан, разгромили райком, — говорит Ева. — Может, и правда. Каратели в лес нагрянули, села жгут, людей убивают, собаками травят… Такое время пришло, что в оба глаза глядеть надо.

Хозяйка уходит в сени. Рева, подперев голову руками, задумчиво смотрит на мигающий огонек лампы. Вздыхает Таня в углу. Абдурахманов дремлет на лавке.

Не могу уснуть: отвык, видно, спать ночью по-человечески. Хочется разобраться в обстановке. Пора наконец принять решение.

Что делать? Идти к фронту? Остаться здесь и начать партизанскую борьбу?

Эта мысль не дает покоя. Возникают пока неясные, но такие заманчивые картины партизанской борьбы. Впереди путеводной звездой сияет призыв Коммунистической партии…

В тылу врага уже идет напряженная борьба.

Где-то здесь, в лесу, работают подпольные райкомы. Действуют партизанские отряды. Идет расстановка сил — создаются новые подпольные центры и партизанские ячейки. Иванченков с Мусей Гутаревой освобождают пленных. Рация принимает сводки из Москвы, и человек с бельмом на глазу разносит листовки. В то же время такие люди, как Ева Павлюк, на свой страх и риск, в полную меру своего маленького опыта, включаются в борьбу. Оглушенные террором люди из Подлесного страстно ждут: тех, кто с оружием в руках встанет на их защиту.

Решение может быть только одно: если не выяснится возможность быстрого перехода через линию фронта, мы остаемся здесь и начинаем действовать.

Из кухни доносится голос Ревы. Он рассказывает Абдурахманову о мирной жизни, которая кажется сейчас такой далекой: о Широковской МТС, о семье, о своем любимом маленьком Только…

— Всю Полтавщину гусеницами танков изрыли, гады. После войны трактористам работы будет по самое горлышко — поля в порядок приводить… Ты был на Днепропетровщине, браток? Не был? Зря. Найкращий край. Пшеничное поле глазом не окинешь. А машины!.. Эх, словами о них не расскажешь… Непременно после войны приезжай ко мне, в Широковскую МТС. Будешь ты у меня первым трактористом, и выдам я за тебя первую раскрасавицу в районе…

Затихают голоса. Слипаются веки… Рева говорит еще что-то о комбайнах, о полях, и невольно перед глазами встает колхоз имени Першого Травня в селе Половецком, Житомирской области, где семь лет назад я был председателем.

Интересные, бурные заседания правления колхоза и партийные собрания по ночам, при керосиновых лампах. Колхозное стадо на лугу. Веселые девичьи песни. Обозы с удобрением, идущие на свекловичные поля. Неоглядная ширь золотистой пшеницы. Где-то высоко-высоко заливается жаворонок, и, будто вторя ему, поет и заливается Наталья Менчук, наша прославленная звеньевая. Быстро мелькают ее загорелые руки. Словно живые, кланяются ей до земли тяжелые колосья…

Рева поднимает нас чуть свет.

— Подъем, хлопцы, подъем! Неудобно: землячок ждет.

Хозяйка с Таней провожают нас на крыльце. Ева протягивает наше выстиранное и выглаженное белье.

— Зачем? Ведь мы же ваше взяли. Оставьте его себе.

— Да что вы, что вы! На сменку вам. Про запас…

Глаза у Тани красные — то ли от слез, то ли от бессонной ночи.

Подхожу к девушке.

— Вот тебе задание, Татьяна. Разыщи того парня с бельмом, который раздает людям сводки. Благо он приметный, если не врет твоя соседка. Ну, будешь искать?

— Буду, товарищ командир, — твердо отвечает Таня.

— Мы с ней вместе этим займемся, — добавляет Павлюк. — Ни пуха вам, ни пера, товарищи. Заходите…

«Воронью деревню» находим без труда: она действительно далеко видна среди низкорослого ольшаника, и ее ветви унизаны вороньими гнездами.

Внимательно осматриваем все подходы к «вороньей деревне», потом приближаемся к ней. Издали замечаю прислонившегося к стволу Каверу.

— Неудача, товарищи, — даже не поздоровавшись с нами, говорит он. — Не видел я никого. Придется, наверное, подождать несколько дней… Оставайтесь у нас. Точно вам говорю — не доберетесь до фронта. Оставайтесь… А если уж так не терпится, пойдите сегодня ночью в село Страчево. Там в школе живет учитель. Не ручаюсь, но кажется мне, что он связан кое с кем. В Подлесном вы говорили с Максимом Степановичем. Помните? Ну так попросите его провести вас ночью в Страчево: ему тут в округе все тропы известны — грибник он, ягодник…

Кавера уходит. Мы остаемся у «вороньей деревин».

— Снова потерянные дни, — недовольно говорит Пашкович. — Опять погоня за призраками.

— Ничего, ничего, Николай, — словно сбрасывая с плеч давящую тяжесть, говорит Рева. — Ничего! За один день партизан не найдешь. Быстро только котята родятся, да и те слепые. Не журись! Каждому овощу свое время.

В сумерки приходим в Подлесное, к Максиму Степановичу. Он колет дрова во дворе.

— Вы?.. — удивленно говорит он, оглядывая нас.

Нет, он не такой, каким мы видели его первый раз. Он уже пришел в себя после нежданного разорения села и выглядит собранным, спокойным.

— Ну, дотолковались с Каверой? — спрашивает он.

— Не о Кавере речь, Максим Степанович. К вам просьба.

— Ко мне?.. Ну выкладывайте, товарищи, ваше дело.

— Знаете, как пройти в Страчево?

— Кто же не знает дороги в Страчево?

— Да нет, нам надо, чтобы вы без дороги провели пас.

— Без дороги? — настороженно переспрашивает он. — Вы что же, драчку затеваете?

— Наоборот. В школу нам надо попасть. Но попасть так, чтобы нас никто не видел.

— В школу, — соображает он. — Ну что ж — можно. Только уговор: без шуму. Шуметь сейчас — самому голову в петлю совать… Ладно. Пошли, — и Максим Степанович крепко перепоясывается ремнем…

Страчево вырастает темными силуэтами хат.

— Ложитесь, хлопцы. Не дышите, — приказывает Максим Степанович. — Один сперва пойду, а то вы погорячитесь, и как бы чего…

Старик возвращается минут через десять.

— Назад!.. Назад!.. — испуганно шепчет он. — Танки… Полный хутор танков…

— Яки танки? Где? — бросается к нему Рева.

— Везде. На улицах, на. дворах… Как дома, большие. Уходить надо.

— Уйти, землячок, проще всего, — замечает Рева, — А вот где это видано, чтобы серьезные люди даром целую ночь топали? У них дела поважнее есть… Пойдем, Чанов, поглядим. А ты, милый человек, — обращается он к Максиму Степановичу, — лежи и не дыши.

У первой же хаты натыкаемся на тягачи. Вся улица заставлена ими. Вокруг ни души, словно немцы бросили свои машины.

— Бачишь, комиссар? — шепчет Рева. — Ты жди меня. Я мигом тягачи заколдую, — и Павел Федорович пропадает в темноте.

Хаты кажутся безлюдными. Лишь в одном окне школы через щелку светится огонек. Изредка чуть слышно звякает металл: это Рева колдует у тягачей.

К нам медленно движутся двое. Низко пригнувшись, Чапов идет к ним навстречу.

Один за другим гремят два выстрела. Чапов уже рядом со мной.

— Свалил двух офицеров, — шепчет он.

Вдруг одна за другой поднимаются две ракеты. Вспыхивает яркое пламя. Рева поджег тягачи… Выстрел и вслед за ним заливчатый собачий лай.

«Ищеек спустили», — мелькает мысль.

Подбегаем к нашим.

— Быстрей! Быстрей!..

Бежим. Не видно ни зги. Под ногами кочки, вязкая земля, ямы. Сзади отблески ракет, выстрелы, далекие голоса, и все отчетливее, все ближе собачий лай…

Впереди, на большаке Середина Буда — Севск, раздается гул машин, вспыхивают яркие лучи автомобильных фар. Надо полагать, наперерез нам брошен заслон на автомашинах.

Поворачиваем в сторону и спускаемся в глубокий овраг. Под ногами вода и редкий камыш.

— Хлопцы, не могу больше… Передохнуть бы, — задыхаясь, еле выговаривает Максим Степанович.

Поневоле приходится остановиться.

— Где твое Подлесное? — спрашиваю старика.

— Ничего не знаю… На какой земле стою — не знаю.

Со стонущим воем неподалеку рвется мина.

— Погибель… Погибель пришла… Что я вам говорил, — шепчет Максим Степанович.

— Не журись, отец, — успокаивает его Рева. — Ты только на меня надейся — не пропадешь.

Над головой вспыхивает яркая ослепительная ракета. На краю откоса со стороны Павловки вижу фашистскую цепь. Снова воет мина. Лай совсем рядом.

Максим Степанович шарахается в сторону и пропадает в кромешной тьме.

Бросаемся дальше по оврагу. Надо изменить направление: фашисты напали на след.

Поворачиваем влево и выбираемся наверх. Под ногами земля вспаханного поля, а позади стрельба, собаки, голоса.

Теряю всякую ориентировку…

Вдруг впереди почти истерические крики на немецком языке.

Мы чуть было не сталкиваемся с новой группой гитлеровцев. Очевидно, их испугал наш топот, и фашисты растерялись.

Круто забираем вправо… Рядом — плетень. За плетнем темные силуэты хат. Оттуда бьют из автоматов.

В затухающем свете ракеты успеваю заметить одинокую хату в стороне от села. Позади нее блестит вода.

Стучу. Торопливые шаги. Открывает женщина. На плечах наскоро накинутый платок. Входим, не ожидая приглашения. Горит ночничок. Глаза у хозяйки удивленные, ничего не понимающие. Еще бы! Даже при тусклом свете наш вид необычен: грязь до ушей, по раскрасневшемуся лицу Ревы струйками стекает пот.

— Долго говорить некогда. За нами гонятся собаки…

— Собаки? — испуганно перебивает хозяйка — Так это же ищейки. Они у нас в Благовещенске были. По следу приведут… Через болото надо уходить в лес. Тут рядом, — и женщина бросается к постели.

— Петро! Петро! — тормошит она спящего.

Петро поднимает голову и снова валится на подушку…

— Петро! — хозяйка рывком сажает мужа. — За товарищами немцы с собаками идут. Надо через болото перевести. По мосту. Ты знаешь…

Невидящими спросонок глазами Петро оглядывает нас.

— Спать, — говорит он сонным голосом, — Спать…

— Господи! Да что же мне делать с тобой?.. Товарищи дерутся, умирают… Петро!

Хозяин протирает глаза. Он пристально оглядывает нас и, кажется, все понимает.

— Сапоги! — соскочив с постели, торопит он, — А как же ты, Настя?

— Не думай обо мне. Иди. Все будет хорошо… Ну, Петро, — вскинув высоко руки, она обнимает мужа за шею и на мгновение прижимается к нему…

Через двор выходим в поле. Бежим. Петро останавливается. Перед нами вода.

— Болото после дождей разлилось, — говорит Петро. — Будет глубоко — не пугайтесь.

Спускаемся с берега. Хрустит тонкий ледок. Вода по щиколотку, по колено, по пояс.

Вдали тявкает собака. За ней вторая, третья — и все сливается в сплошной злобный лай.

— Ходу! Ходу! — торопит Петро.

Еще несколько шагов — и воде конец.

Повернув круто влево, бежим зa Петром к кустам и забираемся в самую гущу.

На том берегу собаки смолкли, — очевидно, потеряли след. Слышим только глухие отдаленные голоса.

— Ну, товарищи, — быстро объясняет Петро, — вот этой тропой идите прямо. Только вправо не сворачивайте: там поселок Василек…

— Может быть, с нами пойдешь? — предлагаю я.

— Не могу. О Насте сердце болит — как она там… Я ведь, товарищ, всего два дня, как из плена бежал. Потом приду.

Прощаемся с Петром. Он исчезает в кустах.

— Це операция, — глубокомысленно замечает Рева. — В кавалерии это называется «аллюр три креста»… Да, маленько сманеврировать пришлось.

Рассуждать некогда. Раздеваться, немедленно раздеваться догола и выжимать, одежду…

Холодно так, что челюсти сводит…

На том берегу, в Благовещенске, раздается одинокий выстрел.

— Что это? — тихо спрашивает Рева. — Неужели Настю?

Ему никто, не отвечает…

Идем узкой тропой. Скоро рассвет.

— А крепко мы им всыпали! — чуть согревшись, начинает Рева. — Неделю не опомнятся!

Неунывающая душа. А у меня настроение мрачное. Нет, Так дальше нельзя. Мечемся, как слепые, по лесу. Ходим по краю пропасти. Много так не повоюешь. Надо что-то делать.

Без опоры на народ мы — ничто. Нужна организация, надо искать людей. Если не можем связаться с подпольем, должны действовать сами. Ничего, что нас мало. Важно, что все хотят драться с врагом, без этого не видят смысла жизни.

Вспоминаю наш батальон. Тысяча двести бойцов было в нем. Молодец к молодцу. Ничто не могло их сломить. Они умирали непобежденными. Сейчас нас осталась горстка. Погибшие передали нам эстафету борьбы. И мы должны ее пронести до конца. Нас мало. Но у нас есть опыт, воинская выучка, мы научились бить врага. Мы верим в правоту своего дела, сердца наши пылают стремлением помочь народу. Вот наша сила. Задача состоит в том, чтобы правильно ее использовать. И выход один: объявить себя партизанами и объединить вокруг себя всех, кто еще не сломлен. Это наш партийный и наш воинский долг. Этому нас обязывает присяга.

Делюсь мыслями с товарищами.

— От це добре! — радостно соглашается Рева.

Пашкович отзывается не сразу. Потом спрашивает:

— Ты видишь в этом единственный выход?

— Да, другого нет. Неужели ты все еще сомневаешься. Вспомни обращение партии к народу третьего июля.

— Я его помню. Знаю и решение ЦК партии об организации борьбы в районах, временно оккупированных врагом. Но разве партия приказывает идти в партизаны каждому советскому солдату, оказавшемуся в тылу? Нет! Воинский долг обязывает нас любой ценой пробиваться к своей части.

— Яке сегодня число? — спрашивает Рева. — Девятнадцатое октября, Пашкович! Тебе еще недели шагать. Чуешь? А ведь каждый день, каждый час, проведенный без борьбы, — дезертирство, прокурор.

— Потеря времени, говоришь? Так зачем же мы задерживаемся? Зачем разглагольствуем и гоняемся за миражами?.. Ты прав, Рева. Ни минуты задержки! Ни секунды!..

— Який швидкий! — взволнованно перебивает Рева. — «Ни минуты! Ни секунды!..» Ну знаешь, Пашкович, не прокурор ты, а скорый поезд. Ты что же думаешь, — тебе на каждом перекрестке фашисты зеленый свет будут зажигать и арки строить? А на арках писать: «Добрый путь, Николай Пашкович! Хай живе товарищ прокурор!.. Что-то ни ты, ни я этих арок не бачили, когда сюда топали.

— Да, арок не было. Что же из этого?

— А то, что до сих пор мы с тобою лишь чудом проскакивали, а ближе к фронту еще тяжелее будет… Нет, браток, такой путь можно шагать только в свитке. Да и то бабушка надвое сказала… Переодеться тебе, Пашкович, придется. Ну что ж, начинай. На этот сучок повесь свою прокурорскую шинель. Бороду отрасти. Свитку надень. Бандурой непременно разживись и, когда увидишь фашиста, спивай: «Ой, не ходи, Грицю, тай на вечерныци…»

— Нет, на это я не пойду. Не могу… По своей воле, хотя бы внешне, отречься от звания командира? Оставить оружие, чтобы не иметь возможности сопротивляться, чтобы беспомощным, жалким, безоружным попасть в плен? Нет, это не для меня… Ухожу к армии в форме, с оружием, с партийным билетом, как положено советскому офицеру и коммунисту.

— Я ухожу вместе с вами, товарищ майор! — горячо отзывается Чапов.

— Так, значит, вдвоем уходите, — тихо говорит Рева. — Смотрите, хлопцы, как бы вам завтра же зря голов своих не сложить.

— Очень может быть, Рева, — резко отвечает Пашкович. — Однако напророчь ты мне хоть десять смертей, я не изменю своему красноармейскому долгу.,. Товарищ комиссар! — Он оборачивается ко мне. — Я не принадлежу к твоей части, мы с тобой равны по званию, но последние дни я шел вместе с тобой и сейчас прошу твоего разрешения мне и Чапову уйти в армию.

Сердце сжимается. Приходится расставаться. Расставаться с обоими… Мы сблизились с ними за этот короткий путь. Но Пашковича не переубедишь. Да смею ли я? В конце концов. мы идем с ними к одной и той же цели, только разными дорогами.

— Против воли добрым партизаном не станешь, — говорю я. — Что решено, то решено. Не будем тянуть: долгие проводы — лишние слезы К тебе только одна просьба, Пашкович: пробьешься к армии — доложи, что батальон наш задание выполнил, а мы на южной окраине Брянских лесов будем разворачивать партизанские действия, ждем рации и указаний. Ну…

Мы крепко обнимаем друг друга.

— Путь добрый, хлопцы, — взволнованно говорит Рева. — Будете в армии — поклонитесь ей низко от нас и скажите: друзья остались в лесу, но не забыли, что они бойцы Красной Армии, и поклялись ничем не опорочить этой высокой чести… Бывайте здоровы и целы. Путь добрый!

Пашкович и Чапов уходят в лес. Идут быстро, словно хотят скорее оторваться от нас, сократить тяжелую минуту расставания.

Голос Москвы

— Вот она, матушка Нерусса! — с ласковой гордостью говорит наш восьмидесятилетний перевозчик, еле уловимым движением весла выбрасывая длинную узкую лодку из тихой заводи на середину полноводной реки Неруссы, затененной густым вековым лесом.

Я забыл его фамилию, но отчетливо помню высокую, плотную, не по возрасту стройную фигуру старика из села Ямное. Он стоял на корме, ловко перебрасывая свое длинное весло с борта на борт, и лодка, в которой сидели я и Рева, казалось, такая верткая, неустойчивая, плавно скользила по речной глади, словно одно целое составляли с ней мы и этот седобородый старик. Старик смотрел вдаль, где река терялась в лесной глухомани, и слова его неслись над водой:

— Тихая, покорная, говоришь?.. Нет, ты посмотри на нее весной, когда соберет она все полые воды, забурлит, разбушуется, перехлестнет через берега и хозяйкой гуляет по лесу. Таким потоком несет — никакая сила не остановит.

— А здесь много зверя, отец?

— Зверя? Зачем тебе сейчас зверь понадобился? — удивленно переспрашивает старик, настороженно глядя из-под насупленных бровей. — Зверя тут вдоволь, — чуть помолчав, продолжает он. — И кабан водится, и медведь. Только те места не каждый найдет, а найдет — не всегда назад воротится… Вот ты говоришь — весь лес исходил и зверя не видел. А в урочище Колонны был? В Пролетарском был? Не был? Ну тогда и леса нашего не видел.

Мы уже несколько дней ищем глухие места для нашей будущей партизанской базы. И на наше счастье, старик невольно выдает нам тайны Брянского леса — перечисляет его заповедные урочища, «куда пешком не пройти и конем не проехать»: между Теребушкой и Мальцевкой, между Коллинами и реками Сев и Нерусса, у Пролетарского…

— А вон там, — старик показывает на противоположный берег, — верст пятнадцать напрямки отсюда — медвежий угол, Ляхово… Только теперь не то время, чтобы охотой заниматься… Или, может, она вам с руки сейчас, эта охота? — и снова бросает настороженный взгляд.

Я внимательно слушаю старика. Он сделал то, чего нам так трудно было добиться без карты, без помощи местного человека. Он, сам не подозревая того, дал нам первые ориентиры для поиска базы.

Зашуршав дном о песок, лодка пристает к берегу у подножия древнего дуба-великана.

— Много повидал он на своем веку, — глядя на дуб, задумчиво говорит старик. — О многом мог бы сказать. Когда я еще в молодых годах, лет этак пятьдесят назад, возил хлеб по Неруссе из курских степей на Десну, он уже приметным стоял.

Старик не торопится уезжать. Явно желая вызвать нас на откровенный разговор, распознать, что мы за люди, он неожиданно, без всякого повода с нашей стороны, начинает рассказывать, как в этих местах формировал свой полк Тимофей Черняк, как он сам видел прославленного командира вот здесь, у этого дуба, как полк Черняка выбил немцев из Тpyбчевска, потом соединился со Щорсом и прошел с ним по Украине, громя кайзеровцев, Петлюру, польских панов.

— Настоящий был человек, — говорит старик о Черняке. — Подход к людям имел. Потому к нему и шел народ. Говорят, сам Ленин послал его к нам, в Брянские леса.

— Сегодняшние партизаны тоже собираются у этого дуба? — не то серьезно, не то шутя спрашиваю я.

— У этого или другого, не знаю, только люди говорят, есть партизаны, — отвечает старик. — Есть, — уверенно повторяет он и рассказывает, что за Десной летят на воздух фашистские колонны, на большаке Середина-Буда — Севск разгромлен большой обоз, на дороге Суземка — Трубчевск подорвана штабная машина, в Страчево разбита танковая часть.

Мы с Ревой невольно переглядываемся, с трудом сдерживая улыбку: нам хорошо известны эти «операции». На большаке Середина-Буда — Севск мы отбили всего лишь две подводы с продовольствием и оружием, на дороге Суземка — Трубчевск неудачно обстреляли легковую машину, а несколько сожженных нами тягачей в Страчево, как видно, превратились в разгром танковой части.

Вот, оказывается, как быстро разносятся вести по Брянскому лесу. Вот во что превращает народ пусть скромные, но такие желанные стычки с врагом… Но кто это действует там, за Десной?..

Осторожно расспрашиваем старика, пытаясь выведать у него подробности о партизанах. Нет, он ничего не знает или не хочет говорить. Пора прощаться, но перед этим надо оставить его в неведении о цели нашего путешествия.

— Как отсюда попасть в Трубчевск и Суземку?

— А зачем вам туда?

— Как зачем? Дела.

Старик удивленно, пожалуй, даже неприязненно смотрит на меня. Густые брови сурово сходятся над переносьем. Ни слова не ответив, он садится в лодку и сильным ударом весла отталкивается от берега. Через минуту оборачивается, еще раз внимательно оглядывает нас с ног до головы, словно хочет крепко запомнить, и быстро гонит лодку прочь…

— Дуже погано подумал о нас цей дид, — тихо говорит Рева, и в голосе его сожаление о том, что не смогли мы откровенно, по душам, поговорить с этим хорошим стариком…

Входим в лес и берем направление, указанное нашим перевозчиком, к урочищу Ляхово.

Почти до сумерек бродим по гущине, идя напрямик. Находим наконец глухое место, пожалуй, подходящее для базы, и, сделав метины на деревьях, выбираемся на заброшенную лесную дорогу.

Дорога заросла высоким, уже отцветшим молочаем, папоротником, метелками кукушкиных слез. Под ногами шуршит желтый прелый лист, растут редкие кустики черники и среди них подгнившие от старости и осенних дождей мухоморы. Изредка поднимается молодая березка или елочка с ладонь высотой, словно кто-то нарочно посадил их здесь. И опять прелый лист, кустики черники, трухлявые, поникшие мухоморы.

Глушь, дичь, безлюдье…

Что это? В еле заметной вмятине давно неезженной колеи, покрытой нетронутой многолетней опавшей листвой, растет молодая вишенка. Как она попала сюда — в дикую брянскую глушь?

Останавливаюсь, поджидая Реву. Своей обычной размашистой походкой шагает он по обочине, полы его распахнутой шинели бьют по оголенным веткам.

Рева заметил вишенку. Он молча наклоняется над ней, осторожно, чуть касаясь кончиками пальцев, гладит маленькие пожелтевшие листочки и поднимает на меня глаза.

— Якась жинка чернобровая ехала на телеге, вишню ела, песню о милом спивала и обронила косточку… Давно это было, Александр. Лет пять назад. Сейчас у нее, может такой же хлопчик, как мой Толька… Эх, Толька… Любил я брать его в поле, комиссар. Бывало, трактор забарахлит. Не могу видеть, когда машина не в порядке — жалко, словно родной мне человек заболел. Полезу под мотор, вожусь в масле, а Толька за мной. Вернемся домой оба на чертей похожи — чистого местечка не найдешь. Ну, конечно, сначала моя Инна Павловна нам взбучку задаст. Шумит, шумит, а потом посмотрит на Толькину мордашку — в масле, в пыли, одни глаза ясные, чистые, вот-вот слезы из них брызнут — и рассмеется: «Эх вы, трактористы мои милые… Скоблитесь, мойтесь, переодевайтесь — и за стол: сегодня борщ ваш любимый…»

— Смотри, комиссар, — показывая на вишенку, говорит Рева. — Ей пять лет, не меньше. Растет она в колее. Значит, пять лет по этой дороге никто не ездил. А это что значит? Значит это то, комиссар, что нашли мы место для базы — лучше некуда: человека здесь и в помине нет…

Далеко впереди раздается петушиный крик.

— Шо це таке? — чутко прислушиваясь, удивленно говорит Рева. — Звидки тут ця домашня птаха? Цикаво… А ну-ка, комиссар, побачим.

Снова идем по дороге. Впереди виднеется просвет. У опушки, вплотную прижавшись к старым темным елям, — густая поросль молодого сосняка, березок, елочек. Тут же под ногами полусгнившие пни, источенные муравьиными ходами. Надо полагать, лет двадцать назад здесь была вырубка, и эта молодая поросль выросла на забытой людьми порубке.

Выходим на поляну. У опушки стоит небольшой дом, сложенный из кондового леса. Чуть поодаль — второй. И это все.

Нам навстречу идет мужчина лет под сорок — невысокого роста, щупленький, с черной бородой и добрыми, ласковыми глазами.

— Здорово, землячок! — первым заговаривает Рева. — С дороги сбились. Как в Ямное пройти?

— В Ямное?.. Да вы оттуда идете. К нам ведь одна дорога — из Ямного. Другой нет. В тупике живем… Как же так получилось?

— Да вот так и получилось. Послали нас, дорогу плохо рассказали, мы и заплутали… А это что за место?

— Ляхов. Урочище Ляхов.

— Ну вот, — и Рева сокрушенно качает головой, хотя по глазам вижу — доволен Павел. — А как в Пролетарское пройти?

— Сюда надо, — мужчина показывает на север. — Прямо по лесу километров пятнадцати не будет. Только прямо вам одним не пройти. Ну, а через Красную Слободу — тридцать, а то и все сорок потянет… Да вы заходите в хату, переночуйте, — приглашает он. — Куда бы ни пошли, только к утру до села доберетесь. Глядите — уже вечереет.

За полчаса успеваем подружиться с хозяином. Зовут его Никитой Самошкиным. До войны он работал лесником, фашистов ни в Ляхове, ни в округе до сих пор не видел.

— И, надо полагать, до зимы не увижу, пока болота не замерзнут. Сами знаете — дорога к нам немощеная.

— А партизаны? — спрашиваю я.

Никита оглядывается на хозяйку — она возится у печи, готовя обед, — и, наклонившись ко мне, шепчет:

— Есть, — и глаза у него такие, как у парнишки, сообщающего такую радостную, такую волнующую новость, о которой можно или кричать или говорить шепотом. — Сам видел. В лес шли. Трубчевцы.

— Связаться с ними можно?

— Куда там! Такое творится вокруг. Да разве найдешь их в нашем лесу?

Хозяйка радушно приглашает к столу. Рева приносит сумку от противогаза и, явно рассчитывая на эффект, медленно вынимает одну за другой консервные коробки с яркими заграничными этикетками.

Хозяйка удивленно оглядывает все это богатство, переводит глаза на Реву и сразу же мрачнеет. Куда девалось ее радушие! Рывком сует она обратно в печь только что вынутый чугунок с кашей, молча ставит на стол вареную картошку и отходит в сторону.

— А ты что же, хозяюшка? — недоумевает Рева. — Сидай с нами. Попробуй заморский харч.

— Благодарствуйте, — не оборачиваясь, бросает она через плечо. — Чужое нам без надобности. Уж мы как-нибудь своим пропитаемся. Свое-то хоть и без разносолов, зато честное, — и она решительно направляется к двери.

— Стой! — гремит Рева, вскакивая из-за стола. — Стой! О якой чести говоришь? Да ты что же, хозяйка, меня за подлеца считаешь? За Иуду? Думаешь, честь свою продал за эти баночки, будь они неладны?.. Нет, погоди! — Рева берет хозяйку за плечи и резко поворачивает к себе. — Дивись в мои очи! Дивись!.. Ну? Такие очи у Иуды?.. Да як же ты…

Долго приходится нам убеждать хозяйку, что консервы трофейные, что они добыты в бою, что мы свои, советские люди.

Наконец поверив, она садится за стол. Рева накладывает ей полную тарелку, мешая сардины, плавленый сыр, пшенную кашу, картофель. Смущенно улыбаясь, она пробует это странное месиво, а Рева ораторствует:

— Цей сыр из Голландии, це рыбки из Франции. Мясо из Австрии. Сало наше. А своего, немецкого, — ничего. Разумеешь, якие бандюки?

Хозяйка неожиданно отодвигает от себя тарелку и настороженно смотрит на Реву.

— Шо? — удивляется тот.

— А те… бандюки за баночками не придут? — тихо спрашивает хозяйка.

— Ни! — весело смеется Рева. — Ну, як такое может быть, чтобы мертвяки ходили?.. Ни! Кушай себе на здоровьице, хозяюшка…

Следующий день выдался ясный и солнечный. Я сидел у окна. В окно была видна полянка около дома, сосняк и единственная дорога, ведущая в Ляхов.

Ночью, очевидно, ударил крепкий заморозок, он сковал щедро напоенную влагой землю, и осеннему солнцу оказалось не под силу разморозить ее — полянка подсохла, и только посредине блестела небольшая лужица. Солнце медленно поднималось над лесом, словно ему некуда торопиться: в эту осеннюю пору его путь по небу был действительно короток. Приближалась зима.

Утром хозяйка нагрела воду, я долго мылся, брился, приводил себя в порядок и вот сейчас сижу у окна и намечаю первые вехи нашей партизанской борьбы.

Еще вчера первоочередной, главной задачей были поиски базы. Сегодня это уже позади: на первых порах едва ли можно найти лучшее место, чем Ляхов — этот поистине медвежий угол. У нас уже есть кое-какой запас продуктов и боеприпасов. Ларионов к Абдурахманов хранят наши трофеи у «вороньей деревни», и сегодня на рассвете Рева с Никитой отправились за ними, чтобы привезти сюда наше богатство.

Теперь нам нужен план — план организации отряда, план боевых действий, если, конечно, можно назвать боевым планом то, что под силу нашей четверке, затерянной в Брянском лесу, наводненном вражескими засадами, среди пожарищ, виселиц, расстрелов, жестокого фашистского террора.

Нелегко дается мне этот план. Никак не уживаются друг с другом время, которое не ждет, мои мечты о маломальских серьезных боевых операциях и наши ничтожные возможности. На пути один за другим возникают, казалось бы, безнадежные тупики.

Я намечаю боевые операции. Мы бьем врага на большаках, в селах, на железной дороге — и упираемся в первый тупик: нас четверо, всего лишь четверо. Энергично собираем отряд, он численно вырастает уже в солидную, ощутимую силу — и второй тупик: чем вооружить бойцов, чем накормить их? Исподволь, систематически начинаем готовиться к борьбе, подбираем людей, налаживаем разведку, параллельно в мелких операциях добываем оружие и продовольствие… Опять тупик: мы не можем без меры растрачивать время.

Пытаюсь сузить свои мечтания, сжать сроки, найти новые возможности, и постепенно все четче и четче вырисовывается план.

Мы все-таки должны связаться с подпольными райкомами. Это сразу же выведет нас на широкую дорогу, мы станем зрячими, обретем силу, людей, связи.

Мы обязаны — с Таней или без Тани — найти радиоприемник. Он позволит нам чувствовать пульс Большой земли. Мы начнем распространять сводки среди народа, поднимать его на борьбу, обрастать своим активом и подпольем.

Не теряя времени, будем бить врага. Первая операция на одном из лесных большаков: практика показала — это под силу нам. Вторая — на железнодорожной ветке Суземка — Трубчевск. Об этой ветке нам рассказал Попов, старик железнодорожник из Суземки. Наша армия при отходе разрушила ее. Трубчевский бургомистр Павлов решил восстановить эту ветку: он выгоняет на работу железнодорожников — тех, кто связан семьей, старостью, болезнями, кому трудно уйти в лес. На ней уже поставлены два деревянных моста, уже кончают ремонтировать паровоз. «Снимите с нас этот грех, — говорил Попов, — разорите нашу работу». Вот мы и сделаем это.

Вести об этих операциях, как эхо, разнесутся по лесу — тому порукой рассказ старика-перевозчика на Неруссе. Они вольют новые силы в народ, и к нам придут те, кто ищет руководства для борьбы. Они пополнят нашу базу оружием и продовольствием…

— Военные идут! Много! — неожиданно врывается в комнату хозяйка.

Смотрю в окно. По дороге медленно въезжает на поляну телега. На телеге Никита. Рядом шагают Рева, Ларионов, Абдурахманов и трос незнакомых мне военных… Нет, один среди них знакомый… Не может быть… Но это его шинель, его такая характерная, подтянутая фигура, а лицо…

— Пашкович! Прокурор! — кричу я и выбегаю навстречу.

Мы крепко обнимаемся.

— Здравствуй, комиссар, — говорит, наконец, Пашкович. — Здравствуй, — повторяет он, и в голосе его радость встречи и безмерная усталость.

— А Чапов? — с опаской спрашиваю я и оглядываюсь на двух военных.

Лейтенант Чапов прибыл в ваше распоряжение, товарищ комиссар! — весело докладывает лейтенант, выходя из кустов.

— Знакомься, — смущенно улыбается Пашкович, показывая глазами на военных. — Мои спутники и товарищи по неудаче.

— Лейтенант Филипп Стрелец, — вытягивается передо мной молодой стройный офицер с худым продолговатым лицом.

— Лекпом Приходько, — представляется его товарищ, низенький, полноватый, с оспенными ямками на щеках.

— Разрешите доложить, товарищ комиссар, — отзывает меня в сторону Ларионов. — Ваше приказание выполнено. Товарищ Кутырко передает, что нашла человека, который может привести к приемнику. Товарищ Кавера просил сказать: вечером двадцать седьмого у «вороньей деревни» назначена встреча с товарищем Сенем.

— Какой на редкость удачливый день!..

Наши выгружают из телеги ящики с консервами, патроны, два ручных пулемета, а мы с Ревой и Пашковичем входим в хату.

— Ну рассказывай, прокурор.

— Рассказывать нечего, — устало говорит Пашкович. — Вышло так, как вы мне говорили: пробиться к фронту не смог. Во всяком случае с оружием и в форме.

— Подожди, — беспокоюсь я, заметив, как поморщился Пашкович, ступив на правую ногу. — Что с тобой? Ранен?

— Вот напророчил мне Павел смертей с три короба, — улыбается прокурор. — Смерть миновала, а царапнуть царапнули.

— Так чего ж ты молчишь? Посмотреть надо. Перевязать.

— Ерунда. Все уже сделано.

Мы садимся вокруг Пашковича и слушаем историю его блужданий…

Пашкович прав: рассказывать нечего. Все было так, как мы предполагали. Десятки тяжелых километров. Ночевки в копнах. Ракеты. Встречи с патрулями. Перестрелки. И опять патрули, ракеты, мучительные переходы… Возвращение назад и встреча со Стрельцом и Приходько…

Стрелец перед войной кончил Киевское пехотное училище. Когда бои шли у Брянских лесов, был ранен. Его приютила старушка в селе. С лейтенантом остался военфельдшер Приходько и выходил его. Решили пробираться к фронту. Претерпели то же, что выпало нам, вернулись к той самой старушке, от которой начали свой путь, и встретили Пашковича с Чаповым…

— Как же вы нашли нас?

— Очень просто. Пришли на Брусну — ведь сюда последний раз мы заходили вместе… Откровенно говоря, надежды было мало, но когда хозяйка сказала, что поджидает вас с минуты на минуту, у меня, кажется, сердце перестало биться от радости.

— Говорил я тебе, дурню, — с ласковой укоризной замечает Рева. — Говорил…

— Нет, я не жалею, что пошел, — твердо перебивает Пашкович. — Не жалею. Я сделал то, что должен был сделать. Собственными глазами увидел, на собственной шкуре испытал — прорваться к армии очень сложно. Подчас невозможно. Надо знать места перехода. А идти так, на ощупь, — глупо: чуть оступишься, и конец… Теперь всем сердцем, всей душой я с вами… Кстати, комиссар, — желая, очевидно, переменить тему разговора, говорит Пашкович, — ты обещал Еве Павлюк быть у нее двадцать четвертого?

— Нет. А что?

— Она говорила, будто ей Ларионов заявил: комиссар непременно придет слушать радио двадцать четвертого утром, так чтобы был приемник.

— Да це ж Ларионов, бисов сын! — недовольно замечает Рева. — Ты ему приказал, комиссар, поторопить Татьяну с приемником, а он уже от себя брякнул о твоем приходе. Перестарался хлопец. Черт знает что получилось. Ты только послушай, комиссар, прокурора.

Пашкович рассказал, что к Еве снова приходил человек со шрамом на щеке и наговорил ей всякой всячины: дескать, он на большой подпольной работе, связан рацией с Москвой, завтра же запросит о судьбе ее мужа — и Ева растаяла. Тут же он огорошил ее тем, что ему известно о нашей ночевке в ее доме, и просил Еву устроить ему встречу с нами: «Я командира свяжу с Москвой — нечего ему болтаться беспризорным в лесу». Ева, зная от Ларионова, что мы будем у нее 24-го утром, согласилась, и встреча назначена на вечер в Брусне у Богачева.

— Это кто такой?

— Мне удалось навести о нем справки у местной учительницы, — продолжает Пашкович. — Живет он на отшибе в поселке и сам на отшибе держится от всех. Лет ему за шестьдесят. Поселился здесь года четыре назад. Жена умерла. Одна дочь живет с ним, ведет хозяйство, вторая училась в Киеве, кончила институт, поступила инженером на завод в Шостке. Не так давно ее арестовали, судили, обвинили как будто в шпионаже и, говорят, расстреляли. Самого же Богачева не тронули. Незадолго до войны он стал завхозом школы в Буде и продолжал работать до прихода немцев…

— Подожди, может быть…

— Нет, ничего другого быть не может, — решительно перебивает Пашкович. — Слушай дальше. Встреча была назначена на двадцать четвертое. А вчера, двадцать пятого, явилась учительница и сказала, что в вечер встречи в стогах сена у дома Богачева засела фашистская засада и ушла только на рассвете. Как будто ясно?.. Но и это не все. В тот самый момент, когда я говорил с учительницей, — а беседу мы вели с ней в сосняке, — снова к Еве пожаловал тот, со шрамом. Спросил, почему сорвалась встреча. Ева уже знала о засаде и, решив раз навсегда отделаться от него, не подумав, заявила, что вы ушли через линию фронта. Он сурово бросил: «Хорошо. Посмотрим» — и был таков. Их разговор длился минуту, и я, к сожалению, не застал этого субъекта. Разумеется, Ева волнуется.

— Вот так и влипнуть могли, — задумчиво говорит Рева и закуривает незнакомую мне трубку.

— Откуда у тебя трубка, Павел?

— Трубка? Так це ж Ева дала, когда мы у нее в прошлый раз были. Сказала: «От Михаила осталась. Когда смутно будет, закурите, Павел Федорович. Авось полегчает».

— Смутно, Павел?

— Смутно. Якась сволота гестаповская ходит по земле, на добрых людей замахивается.

— Так… Что же нового о приемнике?

Оказывается, Пашкович виделся у Евы с Татьяной. Она рассказала, что ходила недавно в поселок Заводской к своему знакомому, Ваське Волчкову. По словам Тани, это парень бедовый, языкастый, певун, толковый, с головой. Отправилась потому, что краем уха слыхала, будто Васька связан с радиоприемником. Самого Ваську в хате не застала, разговорилась с его матерью, и та проговорилась, что у Васьки есть дружок в поселке Бошаровском, какой-то Скворцов. У Скворцова запрятан приемник. Ребята слушают сводки, переписывают их, и второй Васькин дружок — он до войны работал агентом по сбору кожсырья, у него бельмо на глазу и живет он тоже в Бошаровском — разносит эти сводки. Когда же явился Васька, и Таня заговорила с ним о приемнике, он начисто ото всего отперся. Однако Татьяна поняла, что Васька знает о приемнике, и, если мы вместе с ней придем к нему, Волчков, быть может, не станет отнекиваться.

— Своей властью я распорядился, — добавляет Пашкович, — чтобы Таня пока ушла от Павлюк и ждала нас сегодня в условленном месте.

Вот все, что принесли наши в Ляхов.

Итак, Таня ждет нас сегодня. Встреча с Сенем назначена на завтра. Значит, немедленно мы выходим добывать радиоприемник, потом повидаем Сеня и наконец Еву Павлюк: надо лично разобраться в обстановке и, если удастся, разгромить богачевское гнездо.

Поздним вечером Таня приводит нас в поселок Заводской. Фашистов нет. Кое-где в хатах горят огоньки. Окно в хате Волчкова тоже светится. За столом сидят парни, девушки и горячо беседуют.

Открываем дверь — и картина мгновенно меняется. Красивый стройный парень с длинными светлыми волосами, откинутыми назад, уже играет на гитаре. Высоким голосом он запевает:

Вот мчится тройка почтовая

По Волге-матушке зимой…

Все дружно подхватывают.

— Что за веселье? — резко бросает Рева. — Война кончилась? Делать нечего?

Парень с гитарой медленно поворачивается к нам. Вижу его озорные глаза и понимаю: передо мной — сам Васька Волчков.

— А что же делать прикажете? — говорит он, и в его голосе явная издевка.

В хату входят Таня с Пашковичем. Татьяна что-то шепчет Ваське — и опять будто подменили хозяев.

— Здравствуй, Татьяна!.. Что же ты сразу не показалась? — звучат доброжелательные голоса. — Садитесь, садитесь, товарищи. Вот сюда…

Осторожно начинаю говорить о фронте, о сводках, которых нет и никак не получишь.

Васька Волчков авторитетно объясняет: Ленинград держится, Воронеж наш, фронт восточнее Орла и Таганрога и западнее Харькова…

— Откуда сведения? — быстро спрашиваю Ваську, надеясь, что он попадется впросак.

— Старичок сводки приносит. Из Суземки, — не моргнув глазом, отвечает Волчков. — У его дочери приемник работает.

Пристально смотрю в глаза Волчкову. Он не отводит глаз. Васька явно врет, но его едва ли заставишь отказаться от этой лжи…

— Мы к вам, ребята, по дороге забрели, — говорю я. — Нам в Бошаровский надо. Проводите?

— Конечно проводим, — охотно соглашается Волчков. — Даша! — обращается он к одной из девушек. — Анатольку сюда. Мигом!

Через несколько минут в хате появляется Даша и с нею высокий нескладный парень… с бельмом на глазу!

— Здорово, друже! — очевидно, тоже заметив это бельмо, радостно приветствует его Рева. — Ты из Бошаровского, землячок?

— Нет, зачем из Бошаровского? — невозмутимо отвечает парень. — Здешний я, из Заводского, но дорогу туда хорошо знаю.

— Як из Заводского? — упавшим голосом переспрашивает Рева. — Что ж ты робил до войны?

— В кооперации служил. Счетоводом…

Анатолий ведет нас глухим лесом. Похрустывает ледок на лужах. Неясные, смутные тени лежат на полянах. Под ногами опавшие листья, покрытые инеем.

Всю дорогу Анатолий осторожно выпытывает у меня, зачем мы идем в Бошаровский. Я отмалчиваюсь. Роли в игре как будто меняются…

Лес начинает редеть. Анатолий останавливается.

— Скоро опушка, — говорит он. — За ней поле. Пройдете километр — и поселок… Ну, я пошел обратно.

Чувствую, наступило время выложить на стол свои основной, решающий козырь.

— Перестанем играть в прятки. Мы все знаем. В Бошаровском живет Скворцов. У него приемник. Сводки ты получаешь от него. И ты вовсе не счетовод из кооперации — ты агент по сбору кожсырья… Одним словом, нам надо слушать Москву.

Анатолии удивленно смотрит на меня и неожиданно улыбается. Эта улыбка сразу же преображает его лицо. Оно становится добрым, привлекательным, чуть лукавым. Даже бельмо не бросается в глаза.

— Ну, раз знаете, так что же голову нам морочили, товарищи? — продолжая улыбаться, говорит он. — Ведь это же у моего брата приемник. У Леньки.

— Чуешь, комиссар? — и Рева от восторга обнимает Анатольку. — Це мы его морочили!

— Ну ладно, хватит, — торопит Пашкович. — Веди к твоей рации.

Нет, Анатолька не согласен. Он готов взять только одного — остальные должны остаться здесь.

Я отправляюсь с Анатолькой…

В хате Скворцовых полумрак: на столе, мигая, тускло горит коптилка.

Ленька, брат Анатолия, еще совсем молодой парень, высокий, худой, с нескладной угловатой мальчишеской фигурой. Пожалуй, ему и семнадцати нет. Неужели этот мальчик ухитряется каждый день слушать Москву?..

Ленька неторопливо идет в угол хаты и поднимает топором половицу. Внизу оказывается тайничок.

Парень осторожно вытаскивает из него три небольшие фанерные дощечки, скрепленные шарнирами. На каждой дощечке смонтированы части приемника. На одной из них — две медные пуговицы, начищенные до блеска и обмотанные тонкой проволочкой.

Ленька складывает дощечки, как складывают игрушечные домики, укрепляет крючками и с гордостью оглядывает свое детище.

От ящика идут два шнура с наушниками.

— Берите, — говорит Ленька, протягивая один из наушников. — Записывайте, — и кладет передо мной карандаш и бумагу.

Часы показывают без пяти шесть. Не отрываясь, смотрю на стрелки: даже секундная и та движется еле-еле. Кажется, вот-вот остановятся часы…

Вдруг раздается голос. В первое мгновение мне кажется, что вошел какой-то человек в хату, близкий, родной человек, и стал рядом со мной.

Не помню точно первых слов, но отчетливо помню, что среди них были сказаны именно те слова, которые ждал, которые мечтал услышать:

«Говорит Москва. Передаем сообщение Советского Информбюро».

Первая фраза утреннего сообщения запоминается так отчетливо, что по сей день знаю ее наизусть:

«В течение ночи на 26 октября продолжались бои на таганрогском, макеевском (Донбасс), можайском и малоярославском направлениях».

Дальше диктор говорит о боевых эпизодах: о части подполковника с какой-то грузинской фамилией — на одном из секторов Ленинградского фронта она стремительным ударом выбила фашистов из пункта Г.; о нашей авиачасти, за несколько дней уничтожившей 80 немецких танков и больше 100 автомашин с пехотой и боеприпасами; о жестоких боях на Северо-Западном направлении, где советский батальон в течение дня отбил пять атак двух немецких батальонов.

Наступает короткая пауза, и диктор говорит о партизанах… Нет, я не ослышался. Голос диктора спокойно, уверенно передает о партизанском отряде криворожских горняков Днепропетровской области, пустивших под откос два немецких железнодорожных эшелона, — о партизанском отряде учителя Ж., уничтожившем машины с фашистами и захватившем вражеские мотоциклы, о партизанских засадах на дорогах, о смелом налете на железную дорогу, о разгроме партизанами фашистского кавалерийского разъезда.

Все существо мое приковано к наушнику. Кажется, случись что угодно — землетрясение, пожар, появись фашисты в хате, — я не оторвусь от него.

А диктор уже говорит о советских железнодорожниках, о том, как быстро на Северо-Донецкой дороге грузятся угольные маршруты, как машинисты Карагандинской дороги водят угольные составы со скоростью курьерского поезда…

Слушаю и теряю ощущение места и времени. Я уже не в хате Скворцовых. Раздвинулись, исчезли стены этой хаты — и я вижу батальон, отбивающий яростные атаки фашистов. Вижу летящий под откос вражеский эшелон, подорванный криворожскими горняками, и учителя, лежащего в засаде со своим партизанским отрядом. Вижу льющуюся из ковша яркую струю расплавленного металла и быстро идущий по заснеженной Сибири тяжелый угольный состав. И за всем этим — воля нашей партии.

В горле щекочет, и спазма перехватывает дыхание.

Передача давно кончилась, но я по-прежнему под впечатлением сводки. Почти физически ощущаю: плечом к плечу, локоть к локтю стоят миллионы и миллионы советских людей, в едином порыве поднявшихся на борьбу. И я боец этой монолитной, многомиллионной, непобедимой армии…

— А вы все-таки, товарищ, сводки-то не записали, — укоризненно замечает Ленька и улыбается такой же улыбкой, как у Анатолия, — доброй, ласковой, чуть задорной.

От этих слов я наконец прихожу в себя. Бросаюсь к Леньке и обнимаю его. В сердце ощущение твердой, несгибаемой, непреоборимой силы. Хочется сделать большое, важное, значительное, чтобы диктор передал из Москвы: «Партизанский отряд, действующий в Брянских лесах, совершил смелую операцию…»

Договариваюсь со Скворцовыми, что на днях мы зайдем за ними и возьмем их вместе с приемником к нам…

Выходим из Бошаровского уже на рассвете.

Еще издали заметив меня, товарищи гурьбой бегут навстречу и вдруг шагах в десяти, будто по команде, останавливаются. Они стоят молча, настороженно.

Стараясь не пропустить ни одной детали, передаю содержание сводки. Никто не перебивает. Когда я кончаю, несколько мгновений царит молчание: каждому надо осмыслить все, что он услышал.

Неожиданно они бросаются ко мне, схватывают и начинают подбрасывать вверх.

— Ура! — гулко несется по лесу.

Потом ставят на пенек и засыпают десятками вопросов.

Ларионов непременно хочет знать, на каком участке Северо-Западного фронта сражается батальон, отбивший пять атак. Стрелец требует, чтобы я вспомнил фамилию грузина-подполковника с Ленинградского фронта. Рева отчаянно теребит меня за рукав и настойчиво пристает: «Чуешь? Мои-то хлопцы днепропетровские? Орлы!»

— Скажи, комиссар, — подходит ко мне до тех пор молчавший Пашкович. — Ты не ослышался? Это были действительно днепропетровские партизаны? Но ведь там степь. Голая степь! В моем представлении не укладывается: степь и партизаны…

— Так ведь это же криворожские горняки, Николай! — горячо перебивает Рева. — Шахтеры! Рабочий класс! Они не отдельно по хатам сидят — одной семьей живут. Их рабочая спайка крепкая: кровью спаяны. Не впервой им за оружие браться. Их, браток, ничем не запугаешь. Они свою силу знают. Она десятками лет в забастовках, в революции, в гражданской войне проверена эта шахтерская сила.

— Но если в степи это можно, — медленно говорит Пашкович, — в голой степи, так как же мы смеем в лесу без толку сидеть?..

Солнце уже поднялось, и солнечные блики трепещут на желтой листве. Я думаю о прошлой ночи. Она вывела нас к радиоприемнику, связала со всей страной. У меня такое ощущение, словно вот сейчас рядом незримо стоит весь Советский Союз: партия, армия, народ. Мне бесконечно радостно от этого и в то же время мучительно стыдно — стыдно за бездействие, за то, что до сих пор мы по-настоящему не начали борьбы…

В тот же вечер мы у — «вороньей деревни». Из кустов вместе с Каверой выходит мужчина. Он невысокого роста, плотный, в черном кожаном пальто. Чуть одутловатое лицо его давно не брито. Небольшие, глубоко запавшие глаза в красных прожилках, — видно, от усталости и бессонных ночей.

— Товарищ комиссар? — голос у него глухой, хриплый, усталый. — Сень Иосиф Дмитриевич.

Мы садимся на оголенные корни «вороньей деревни». Сень говорит медленно, однотонно, и только изредка прорываются у него взволнованные нотки.

Оказывается, многое изменилось с тех пор, как мы впервые слушали Каверу.

Правда, Сеню пока не удалось установить связи с Трубчевским и Суземским райкомами партии — они по-прежнему в глубоком подполье, но он узнал, что многие бойцы Середино-Будского отряда и кое-кто из членов райкома после боя в урочище Две Печи благополучно ушли в Хинельские леса. Наладил он связь и с местными подпольщиками. Их донесения говорят, что эсэсовские дивизии только что покинули район. Очевидно, фашисты считают, что очаги сопротивления разгромлены, а пожары, виселицы, расстрелы привели в трепет и повиновение советских людей. И фашисты обнаглели: по двое, по трое ходят они по лесным дорогам, забирают скот в селах. Больше того: фашистское командование оголяет гарнизоны в Буде и крупных селах. По мнению Сеня, это не только потому, что немцы считают себя в безопасности. Снятые гарнизоны неизменно направляются на северо-восток — в сторону Москвы. Туда же движутся через район войска из Германии. В том же направлении идут грузы.

— Взять хотя бы станцию Зерново, — говорит Сень. — Это маленькая незаметная станция рядом с Будой на магистрали Киев -Москва. Сейчас она стала тупиком — впереди еще не восстановлен мост через Неруссу. Ну, так вот на эту станцию каждый день прибывают эшелоны с боеприпасами и бензином. Все это перегружают на машины и гонят опять-таки куда-то на северо-восток. Куда?..

— А что, если нам ударить на Зерново? — вырывается у меня.

— На Зерново? — взволнованно переспрашивает Сень. — Эта мысль мне самому не дает покою. Но как ударить?.. Какими силами вы располагаете, комиссар?

Нетрудно подсчитать наши силы: они малы, бесспорно малы. Но значит ли это, что надо отказаться?

— Со своей стороны я сделаю все, что смогу, — говорит Сень. — У меня есть люди в Буде. Они дадут вам точные сведения о гарнизоне, о подходах…

— Как бы эти люди не оказались похожими на Богачева, — сухо замечает Пашкович.

— Что? Вы знаете Богачева? — и Сень даже поднимается от волнения. — Мерзавец! Мы слишком поздно узнали его. Какой тихоней прикидывался! Ведь он работал в нашей школе. Ему было многое известно об отряде, о райкоме. У него одно время даже хранились наши припасы. А сейчас Богачев околачивается в полиции, в Буде. Наш человек слышал, как он бахвалился своей биографией…

Оказывается, в далеком прошлом Богачев был подполковником царской армии. В начале гражданской войны перешел на сторону Советов, вступил в партию и в 1925 году занимал какой-то руководящий пост в Орловском военном округе. Однако тут его карьера рухнула: его любовницу, иностранную актрису, арестовали при попытке перехода границы и нашли у нее важные секретные материалы из штаба округа. Началось следствие. Богачеву удалось убедить следователя, что он ни при чем, что актриса — агент иностранной разведки, ловко подсунутый ему, по Богачеву все же пришлось расстаться с партийным билетом, с высоким положением. Он уехал в Брянский лес, несколько раз менял адреса и, наконец, обосновался в тихой, неприметной Брусне…

— Ну теперь внесена уже полная ясность, — хмуро замечает Пашкович. — Не он ли повинен в том, что произошло у Двух Печей?

— Может быть. Очень может быть, — говорит Сень и снова возвращается к Зернову: — Я думал через день-два уйти в Хинельские леса и там начать собирать отряд, подполье, организовывать райком, но возможность ударить по Зернову заставляет меня задержаться.

Мы подробно договариваемся, какие сведения нужны нам о станции, о гарнизоне, о Буде, и около полуночи Сень с Каверой уходят. Захватив Пашковича и Реву, иду к Еве Павлюк: надо на месте решить, что ей делать, и если застанем Богачева, рассчитаться с ним.

Подходим к Брусне глубокой ночью. Окно Евы темно. Стучим. Ни шороха в доме, ни огонька.

— Ну сильна же спать, — говорит Рева и, обогнув угол дома, направляется к крыльцу.

Слышу его шаги по ступенькам, оклик «Ева!» и снова торопливые шаги.

Рева возвращается. Он идет быстро, оглядываясь назад.

— Двери, — взволнованно шепчет он. — Все двери настежь…

— Значит, вышла во двор, — стараясь говорить спокойно, отвечаю я, но в сердце закрадывается тревога.

Осторожно обходим дом, внимательно оглядывая сараи. Никого.

Поднимаемся на крыльцо. Пашкович включает электрический фонарик. Батарейка на исходе, и лампочка еле освещает половицы сеней.

Дверь в кухню действительно открыта настежь. Переступаем порог – и в тусклом желтоватом свете угасающего фонаря видим женщину. Она лежит на полу лицом вниз. Волосы на затылке в запекшейся бурой крови. Такое же бурое пятно на полу. Знакомое платье: крупные белые горошины на темно-синем фоне…

Пашкович наклоняется над мертвой и осторожно поворачивает ее голову. Фонарик освещает уже посиневшее лицо Евы.

— Убили вчера… Может быть, даже позавчера, — тихо говорит он.

Зажигаем лампу. Кухня все такая же, какой видели ее в последний раз: аккуратные занавеси на окнах, кружевное покрывало на комоде, цветы огонька, белая клеенчатая скатерть на столе. Никаких признаков борьбы: все стоит на своих местах, словно хозяйка только что закончила уборку.

Нет, фашисты здесь ни при чем — они бы все перевернули, разорили. Это и не грабители: ящики комода и сундук закрыты.

Осматриваю стол. На блюдечке грудкой лежит пепел и около него крупинки самосада. Очевидно, убийца мирно беседовал с хозяйкой, курил, а потом выстрелил ей в затылок. Около открытой чернильницы лежат два листка чистой бумаги. Тут же небрежно брошенная ручка и рядом с ней не вытертая клякса на белой клеенке. Значит, Ева что-то писала перед смертью. Или собиралась писать и ей помешали?..

За окном слышится отдаленный стук колес. Или это ветер шумит в лесу?..

Мы настораживаемся. Шум все ближе… Нет, это не ветер. Это телега едет по ухабистой лесной дороге.

— Туши лампу! — приказываю я.

Темно в кухне. Стоим у стены, приготовив оружие. Чувствую, как мурашки ползут по спине. Это не страх, это волнующее ожидание. Почему-то кажется — вот сейчас явится тот, кто повинен в смерти Евы.

Телега останавливается у крыльца. Шаги по ступеням. Идут трое. Идут молча, уверенно, словно их не смущают двери, распахнутые в эту глухую ночную пору.

— Стой! Руки вверх! — приказывает Пашкович и направляет на пришедших электрический фонарь.

Луч света вырывает из темноты испуганное лицо Максима Степановича, рядом с ним Таню и пожилую женщину, закутанную в теплый платок.

— Татьяна!.. Землячок! — восклицает Рева.

Услышав голос, Максим Степанович вытягивает вперед руки, словно хочет оборонить себя от чего-то страшного, и в глазах — нескрываемый ужас. Потом страх сменяется горькой укоризной.

— Ну как можно сейчас оружие поднимать? — тихо говорит он. — Вот человека загубили. Хорошего, чистого человека…

Таня отзывает меня в сторону и взволнованным шепотом рассказывает, что сегодня утром она зашла к Еве и увидела ее мертвой. Побежала к Максиму Степановичу — он приходится ей каким-то дальним родственником, — и сейчас они приехали, чтобы взять Еву и похоронить на кладбище в Подлесном.

— Смотрите, товарищ комиссар, что я нашла здесь, на столе, — и Татьяна протягивает мне лист бумаги. На нем твердым мужским почерком написано: «Смерть большевикам! Лесные братья».

Ничего не понимаю: нелепость, чушь, дешевый детектив…

— Не гоже здесь о постороннем говорить, — сурово бросает Максим Степанович. — Надо последний долг отдать покойнице. Выйдите-ка отсюда: обмыть Еву надо…

— Когда я пришла к дяде Максиму, — продолжила Таня во дворе наш прерванный разговор, — он уже знал о смерти Евы. Утром по селу ходила незнакомая старуха и рассказывала, будто убили Еву военные. Убили потому, что она советский человек и жена советского офицера. Ходят эти военные по лесу, выдают себя за партизан, а на самом деле фашистские наймиты…

— Товарищ комиссар, разрешите нам взять Богачева, — резко вмешивается Пашкович.

Они уходят. Я остаюсь с Таней.

Ясно: Еву убили Богачев и тот, со шрамом. Убили потому, что выдали себя настойчивыми просьбами о встрече с нами и ночной засадой и поняли, что их план разгадан. Ева больше им не нужна и, кроме того, она им опасна. Но они пошли дальше. Они хотят свалить убийство на нас, оттолкнуть народ от партизан…

— Богачева, конечно, нет, — вернувшись докладывает Пашкович. — В хате одна дочь: вся в черном, высокая, худая — прямо монашенка. Твердит: «Папаша уехал три дня назад. Куда уехал — мне не сказал…

— Помогите покойницу вынести, — раздается с крыльца голос Максима Степановича.

Мы кладем Еву на телегу. Стоим молча, сняв пилотки, не проронив ни слова.

Максим Степанович садится в телегу. Потом оборачивается в сторону леса и грозит кулаком в темноту:

— Отольется вам наша кровь, отольется!

Телега трогается. Раздается стук колес и замирает в темном молчаливом лесу. Ветер доносит прерывистый гул самолета — это фашистский бомбардировщик пошел на ночное задание…

Новое, враждебное, непредвиденное встало на пути. Но путь наш остается прежним: скорей, как можно скорей связаться с Иванченковым, с челюскинцами, а главное — осуществить наш замысел, провести операцию!

— Ваша фамилия?

— Иванченков.

— Кем работаете?

— Старостой.

— А до войны кем были?

— Председателем сельского Совета.

Передо мной за столом сидит мужчина лет сорока, очевидно, очень высокий и очень сутулый. Поражает его невозмутимое спокойствие: к нему поздним вечером явились в хату вооруженные люди, а он удостоил их только небрежным кивком и продолжает обедать. У печи молчаливо возится хозяйка.

— Як так? — удивляется Рева. — Из запорожца в турка перевернулся? Це ж разница!

— Разница, конечно, — спокойно отвечает Иванченков, продолжая хлебать борщ.

Пробую вывести его из равновесия.

— У вас живет в селе учительница?

— У нас в селе три учительницы. Которая вам нужна?

— Мария Гутарева. Небольшого роста. Черненькая.

— Есть такая. Только она, кажется, в Трубчевск ушла.

— В Трубчевск? А не в хутор Михайловский?

— Может, и в хутор, — безразлично бросает хозяин. — А вы к ней? Так я сейчас схожу, узнаю, дома ли она.

Иванченков неторопливо кладет ложку и поднимается из-за стола.

Нет, я не дам ему скрыться.

— С учительницей мы сами поговорим, а сейчас вы нам нужны.

Хозяйка вздрагивает и резко, как на шарнирах, поворачивается к нам, словно электрический ток пронизал ее. Порывисто берет ухват и, стараясь скрыть волнение, сует в печь пустой чугунок.

Иванченков стоит передо мной. Он действительно очень высок и сутул. Его узкое бледное лицо совершенно спокойно. Только мелкие морщинки недовольно собрались вокруг глаз: пришли, дескать, незваные, незнакомые, прервали обед, пристают с вопросами…

Что это? Естественное спокойствие? Чистая совесть? Или маска?..

— Ну раз я вам нужен, — будто лениво отмахиваясь от надоевшей мухи, отвечает он, — давайте говорить.

Хозяин берет табуретку, садится у полуоткрытой двери и, закурив, пускает дым в сени. Выражение лица все то же — ленивое, равнодушное, но чувствую, как напряглись его мускулы. Неосторожное движение с нашей стороны — и он исчезнет в темноте незнакомой деревни.

Неужели это не тот Иванченков, какого я так надеялся встретить? Неужели это староста, предатель, враг?

— А вы кто будете? — все так же неторопливо спрашивает он.

Тянуть незачем. Сейчас неожиданным маневром заставлю его раскрыться.

Молча подхожу.

— Товарищ председатель сельского Совета! Комиссар батальона прибыл за вашей помощью. Прошу проверить документы.

Протягиваю удостоверение личности, открываю партийный билет.

Иванченков смотрит на красную книжечку в моих руках и быстро вскидывает глаза. Первое мгновение в них мелькает буйная радость. Еле уловимым движением он тянется ко мне, но тут же резко останавливает себя.

— Что вам от меня надо?.. А ну, мать, выйди во двор, — коротко бросает жене,

— Останьтесь, хозяйка. Секретов нет.

— Вам нужен староста или председатель сельского Совета? — глухо спрашивает он.

— Обращался к председателю. Значит — ошибся?

— Да… Сейчас я не председатель.

— А кто снял с тебя это звание? — горячо вмешивается Рева. — Вот я депутат областного Совета трудящихся Днепропетровщины и ни от избрания своего, ни от своих обязанностей не отказываюсь. Як же ты…

— Выйди, мать, — настойчиво требует Иванченков.

Хозяйка, низко опустив голову, выходит в сени. Подаю знак Ларионову — он следует за ней.

— Теперь говори. — Рева вплотную придвигается к хозяину. — Честно служишь народу или продался? Не крути. Прямо говори.

Иванченков поднимает глаза. Он смотрит на Реву пристально, в упор, но, кажется, обращается к кому-то другому, перед кем нельзя кривить душой, и говорит раздельно, торжественно — будто клятву дает, будто присягу принимает:

— Честно служу народу. После войны отчитаюсь перед ним. А сейчас — не могу: война…

Мы сидим за столом и слушаем Иванченкова. В голосе его нет ни малейшей рисовки, словно речь идет об очень простом и очень будничном…

Война застала его председателем сельского Совета. Сразу же наступила горячая пора: отправлял на восток скот, колхозное имущество. Суземский райисполком предложил ему эвакуироваться, но Иванченков медлил — никак не верилось, что враг придет в родной Смилиж.

Враг пришел и застал врасплох. Председатель сельского Совета не успел ни уехать, ни договориться о задании.

Первые дни оккупации были самыми тяжелыми. Казалось, он шел до сих пор по ровной дороге, плечом к плечу с друзьями, а сейчас остался один — один, как перст.

Что делать?..

Шли слухи, будто суземский райком в лесу, в урочище Коллины. Искал их, но не нашел…

Вот тогда-то и появился Павлов.

До войны Павлов ведал брянскими лесничествами и был как будто на хорошем счету. Однако, заняв Брянский лес, фашисты немедленно наградили Павлова Железным крестом и назначили бургомистром Трубчевска. Павлов приехал в Смилиж и предложил Иванченкову стать старостой.

— До сих пор ума не приложу, почему он выбрал именно меня, — недоумевает хозяин. — То ли потому, что я не скрывался и сразу вышел, когда бургомистр пожаловал в село, то ли потому, что хотел проверить — кто его знает? Спросил в упор: «Будешь, Иванченков, старостой?» Я подумал: староста все равно должен быть, так уж лучше я, чем какой-нибудь пришлый гад…

Так Иванченков стал старостой.

Сразу же начал подбирать хлопцев, запасаться оружием. Зачем? Да потому, что с первой же минуты, лишь только фашисты заняли Смилиж, помнил приказ партии, Сталина — создавать в тылу партизанские отряды. Пока определенного, четкого плана не было. Может быть, удастся сколотить собственный отряд, может быть, пристать к партизанам или передать людей в распоряжение суземского подпольного райкома — разве предугадаешь, как сложатся обстоятельства?..

Чтобы отвести от себя всякие подозрения и заслужить доверие фашистского начальства, предложил восстановить шоссейную дорогу Суземка — Трубчевск. Почти не веря в успех, попросил для работ военнопленных из лагеря в хуторе Михайловском. Павлов неожиданно ухватился за это — надо полагать, хотел восстановлением дороги выслужиться перед фашистами. С помощью Павлова Иванченков установил связь с лагерем и по разрешению трубчевского коменданта начал выводить пленных. Никаких работ по-настоящему не вел, а просто воду в ступе толок и до поры до времени расселил своих хлопцев у верных людей по соседним селам. Без малого двадцать человек…

— Все шло вначале гладко, — тихо говорит Иванченков, — Вдруг напасть за напастью… Прежде всего — письмо.

Иванченков лезет за божницу.

— Иконы завел, — улыбается он. — А то нехорошо: староста — и без икон… Вот, — и он протягивает листок бумаги. На нем мелким бисерным почерком написано:

«Имею сведения, что ты с ума сходишь. Приезжай в Трубчевск. Не бойся: образумишься — прощу. Не образумишься, пеняй на себя: расстреляю.

Павлов».

— Прошло два дня — к новая записка, — продолжает хозяин. — Читайте.

На странице, вырванной из тетради, крупные размашистые буквы:

«Тов. Иванченков! Поскорей явись к Алексютину, а то пришлет людей и казнит как предателя. Поторопись, друг.

Григорий К.».

— Алексютин — командир партизанского отряда, — объясняет хозяин. — А Григорий — это Григорий Иванович Кривенко, из Челюскина.

— Был у Алексютина? — спрашиваю я.

— А где его найдешь? Вывесок он на деревьях не вешает. Все урочища исходил — никого. Побывал у Кривенко. Тот тоже ничего не знает. К нему случайно заглянул Алексютин и говорит: Иванченкова убить надо за то, что он староста. Григорий Иванович сразу же написал эту записку: думал — знаю, где его найти. А я первый раз у него узнал, что существует такой Алексютин…

Иванченков замолчал. На его высоком лбу налилась тугая жила. Пальцы нервно мяли хлебный шарик. Видно, дорого дается ему внешнее невозмутимое спокойствие.

— Так и живу. Куда ни повернись — смерть…

— Да, дуже погано, — задумчиво говорит Рева.

— Сами понимаете: теперь старостой мне больше не быть, — решительно заявляет Иванченков. — И контору мою пора закрывать… Товарищ комиссар, может, возьмете меня к себе? Со всем моим хозяйством, конечно?..

— От це дило! — радостно вмешивается Рева. — Собирайся, браток. Пошли.

— Раз так, надо мне с товарищем Черняковым посоветоваться, его с собой захватить.

— Это еще кто такой?

— Понимаете, товарищ комиссар, беспартийный я. А недавно в селе появился член партии Черняков. Положение же мое, как видите, тяжелое: легко оступиться, недодумать чего, людей подвести. Ну так вот, Черняков — вроде моя партийная совесть, руководство, комиссар, что ли, называйте, как хотите. Все ему говорю, обо всем советуюсь.

Посылаем хозяйку с Ларионовым за Черняковым и снова продолжаем беседу.

— Если Черняков не против, думаю, дней через десять управлюсь, — говорит Иванченков. — Прежде всего хлопцев надо собрать: они у меня рассованы по разным селам. Потом оружие вынуть из тайников — патроны, автоматы, два станковых пулемета. А главное, табор приготовить в лесу. Рано или поздно Павлов пожалует сюда и начнет жечь село — так чтобы было, где народу голову приклонить. Место нашел хорошее: сто лет будут искать — не найдут. А вот шалаши еще не кончены.

— Среди твоих хлопцев есть толковые командиры? — спрашиваю я.

Хозяин задумывается.

— Разве человечью душу сразу распознаешь?.. Полагаю, Лаборев таким может быть: хоть молодой, а с понятием, серьезный. Только делом людей надо проверить, товарищ комиссар… Вот, к слову сказать, какой у меня случай произошел. Рассказали мои пленные, что сидит в лагере наш советский командир Смирнов. Говорили — боевой хлопец: собирается бежать из лагеря и драться с фашистами. Выправил я на него требование, Павлов послушно подмахнул, и я отправил с бумагой в хутор Михайловский нашу учительницу Мусю Гутареву. Представьте, повезло ей — недавно вывела его из плена. По дороге ко мне Смирнов упросил остаться дня на три в Подлесном. А тут каратели нагрянули, захватили его, и попал Смирнов в Трубчевск, в госпиталь для военнопленных. Это мне точно известно… Вот я и думаю: не он ли проболтался трубчевскому бургомистру о моей конторе? Уж больно легко его из лагеря выпустили… Да, пуд соли вместе не съешь — человека не узнаешь…

Вспоминается Ева Павлюк, Таня, памятник Тимирязеву в Москве и около него высокий стройный юноша, студент Тимирязевской академии Иван Смирнов…

— Какие у тебя еще резервы? — спрашиваю я. — Нет, не среди пленных, среди сельчан?

— Верными людьми интересуетесь?.. Ну, прежде всего тот самый Григорий Иванович Кривенко, о котором я вам уже говорил. Кто он такой? С первого взгляда — самый обыкновенный старик, к тому же больной, туберкулез у него. А по сути — большого ума человек. Его в округе все почитают: Кривенко сказал — так тому и быть. Последний раз говорил мне, будто в лесных тайниках у него столько собрано оружия, что полк может вооружить…

— Ну и силен же врать твой Кривенко! — перебивает Рева. — Полк… Крепко размахнулся…

— Григорий Иванович на ветер слов не бросает: раз сказал, значит, есть, — уверенно отвечает Иванченков. — Вы сами его повидайте. Непременно повидайте… Ну, еще могу указать одного верного старика: Струков Егор Емельянович, из Герасимовки. Только с ним надо поосторожнее — кипяток, остуживать частенько приходится. Недаром про него говорят: «Родился ты, Егор, от ерша, от ежа и от дикой кошки». А в общем у нас в лесу много хорошего люда. Клич кликни — сотни, тысячи встанут. Однако и гады, конечно, попадаются: и в доброй семье не без урода. Первый из них — Тишин, староста в Красной Слободе. Подлее подлого человек.

Хозяин встает, подходит к печке, прикуривает от уголька.

— Последний раз встретился с ним у Павлова. Пришел, мерзавец, к бургомистру, охрану просил и скулил, что народ в Слободе темный, несознательный, в полицию не идет. Нашелся только один, но и тот ушел в Суземку: «Боязно, говорит, в селе». Да и как не боязно. Слобожане грозят забить Тишина палками. Он, как зверь, рыскает, партизан ищет. Партизан пока не нашел, а наткнулся на грузовую машину, полную немецкого оружия, — видно, во время боев застряла в болоте. Павлов приказал Тишину собрать народ и привезти оружие к нему.

— Привез? — нетерпеливо спрашиваю я.

— Черт его знает… Вернувшись тогда от Павлова, я сразу же снарядил своих хлопцев в лес — думал раньше Тишина перехватить. Хлопцы нашли только пустую машину. Видно, опередил нас…

Входит Ларионов. С ним пожилой мужчина.

— Черняков, — коротко рекомендуется он.

Мы знакомимся, показывая друг другу наши партийные билеты. Иванченков рассказывает о своей мысли перейти к нам.

— Извини, Иванченков, — подумав, говорит Черняков. — Мне надо с товарищем комиссаром особо поговорить по партийным делам.

Выходим во двор, и я узнаю неожиданную, радостную новость: Черняков — представитель Суземского райкома партии. Через него райком приглядывается к Иванченкову.

— Все-таки староста Павлов тут замешан. Хотя, думается, надежный он человек, — говорит Черняков. — Так что подождать надо, товарищ комиссар. Доложу райкому. Ведь его чуть было не казнили – Иванченкова-то. Да меня послали…

Пытаюсь расспросить своего собеседника о райкоме, но он отмалчивается: райком ушел было в глубокое подполье, но сейчас разворачивает боевые действия. И Черняков повторяет по существу то же, что говорил недавно Сень: эсэсовцы ушли, гарнизоны редеют, фашисты чувствуют себя в лесу в полной безопасности.

— Возьмите, к примеру, лесной большак Денисовка-Суземка, — рассказывает Черняков. — Каждое утро по этому большаку ездит немецкий взвод за добром, награбленным по селам. Ездит спокойно, без опаски, будто у себя дома…

Договорившись с Черняковым о встрече и пароле, мы перед рассветом уходим из Смилижа. Село спит. Только неподалеку лает собака. Маленькое облачко, закрывавшее луну, отбежало в сторону, и лунный свет заливает длинную улицу и высокий журавль колодца. Впереди темной громадой стоит Брянский лес.

Я вспоминаю наш разговор с Черняковым. Он говорил о большаке Денисовка-Суземка. Что это? Указание райкома? Проверка нас?

Чем бы это ни было, но на этом большаке мы и ударим.

Сидим у Егора Емельяновича Струкова — старика из Герасимовки, о котором говорил нам Иванченков. Мы пришли к нему не только потому, что хотим познакомиться с этим стариком. Герасимовка стоит рядом с большаком Денисовка-Суземка, и Струков может быть нам полезен: послезавтра, седьмого ноября, как подобает советским солдатам, мы решили отметить день великой годовщины боевой операцией.

Интересный человек наш хозяин. Ему перевалило за семьдесят, но он не любит говорить о своем возрасте. «Какое тебе дело до моих лет? — сердито ворчит он. — Ты не с паспортом за столом сидишь, а со мной».

Действительно, не заглядывая в паспорт, ему можно дать не больше пятидесяти. Высокий, худощавый, жилистый, он пронес недюжинную силу через свою долгую жизнь. Его смуглое лицо густо заросло черными с проседью волосами, из-под мохнатых бровей смотрят умные живые глаза. В них требовательная властность, и трудно порой не ответить на его вопрос, когда, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, он задает его в лоб, без обиняков, с непререкаемой внутренней убежденностью, что ты обязан на него ответить, что ты не смеешь молчать.

Струков частенько перебивает разговор рассказами о первой империалистической и гражданской войнах, участником которых ему довелось быть. В его рассказе непременно присутствует земляк Струкова, подозрительно похожий на него самого, который обычно решителен, удачлив и смел. Но это не бахвальство со стороны хозяина, тем более, что самого себя Струков оставляет в тени. Скорее это идет от любви к родной земле, от большого уважения к русскому человеку, от искреннего желания внушить собеседнику, что нет предела выдержке и сметке русского солдата.

Только одна черточка в поведении Струкова не вяжется с его внешним обликом: излишняя торопливость, желание все сделать сейчас же, немедленно, сию минуту. Я внимательно приглядываюсь к нему и, думается мне, правильно разгадываю причину этой торопливости.

Струков по своему характеру меньше всего склонен по-стариковски лежать на печи. До сих пор энергия бьет в нем через край, но в глубине души он сознает, что по меньшей мере три четверти жизни уже позади, невольно закрадывается боязнь, что ему не успеть сделать всего, чего требует его неуемное сердце, и он ни минуты не может сидеть без дела.

Вот и сейчас старик собрал в избу весь «струковский полк», как в шутку именует он свою семью, и властно командует:

— Шагай сюда, моя копия! — подзывает он младшую дочь.

Ей лет около двадцати. Она под стать отцу: такая же высокая, сильная, жилистая, и такое же, чуть смуглое, продолговатое лицо с густыми черными бровями.

— Слушай мой приказ. Пойдешь к школе. Будешь в оба глаза глядеть на дорогу в Денисовку. Чуть что — ко мне. Поняла? Все! — и Струков резко ударяет рукой по столу.

— Теперь с тобой речь, колобок.

К отцу подходит его старшая дочь, полная, белолицая девушка лет двадцати пяти.

— Тебе поручаю дорогу в Ямное. Поняла? — и снова резкий жест рукой.

— Ну, последыш, — обращается Струков к своему младшему пятнадцатилетнему сыну. — Беги на огород к пеньку, что на горке стоит, и коли из него щепу. Только ненароком не доконай его целиком — ты на озорство скор. Ну и журавлей в небе не считай, — они уже все за море улетели. Как увидишь чужих людей, вбивай в пень железный клин вот этой балдой, — и старик показывает на увесистый молот, стоящий в углу. — Да покрепче бей, чтобы я слышал в избе… И тебе, мать, работа, — говорит он жене, которая молча возится у печи, — Первое: на двор уходи — нам с командиром о мужских делах надо перекинуться. Второе: сечки Зорьке пора нарубить — корове на войну наплевать, ей каждый день-деньской есть положено. А третье: определяю тебя начальником караула. Чуть что, заведи разговор со своей Зорькой. Ругай или хвали — твое дело, но чтобы во весь голос. Ну, все. По местам.

Молча, ничего не переспросив, словно уже не раз выполняется этот приказ, «струковский полк» уходит из избы. Только Настя-колобок стоит посреди комнаты, комкая в руке тетрадь, и растерянно оглядывает потолок и стены.

— Ты что, словно клушка, с насеста слететь боишься? — сурово обращается к ней отец.

— Да вот эти сводки не знаю куда девать, — и она показывает на тетрадь.

— Давай сюда и марш маршем!

Когда за Настей с грохотом захлопывается дверь, хозяин протягивает мне листки бумаги, исписанные мелким почерком.

— Это я ей задание дал, командир… Тут одна женщина приходила из Суземки за продуктами и оставила мне сводку. Сказала — Суземский райком прислал и просил передать: не одному Струкову положено знать, что на фронте делается, — другие тоже по правде голодают. Вот я и приказал Насте переписать для добрых людей.

— Значит, Суземский райком действует?

— А ты что же думал, командир: фашисты пожаловали — и все нарушилось? — сурово выговаривает мне Струков. — Нет, милый человек, наша партия, как дуб, корнями в нашу землю вросла. Буря может ветку сломать, а дуб веки вечные простоит.

— Вы член партии, хозяин? — спрашивает Ларионов.

— Нет, беспартийный я. Но заруби себе на носу: нашу партию люблю, верю ей и за нее готов в огонь и в воду. Понял?

Проглядываю сводку. Она датирована, не помню, то ли двадцать пятым, то ли двадцать четвертым октября.

— Староваты новости, Егор Емельянович.

— Лучше старая правда, командир, чем молодая кривда. Суди сам. Они на всех перекрестках трубят, — дескать, Москва взята, наша армия разбита. А люди прочтут и поймут: брехня у них одна… Нет, ты не говори: правда — старая или молодая — всегда правда и большой резон имеет.

Струков подходит к окну и чутко прислушивается. Тихо в селе. Только слышно, как рубит сечку хозяйка, вполголоса разговаривая со своей Зорькой.

Хозяин снова подсаживается ко мне и неожиданно начинает говорить о том самом большаке и о том самом фашистском взводе, из-за которого мы пришли сюда.

— Как едут! — возмущается старик. — Сидят на подводе и ногами болтают. Ну прямо, бабы на базар собрались. Никакого охранения!.. Вот вам и дело, сынки: разгромите этот взвод… Да что там говорить — завтра утром веду вас, и все.

Сказать Струкову, что мы именно за этим и явились к нему? Нет, уж лучше пусть считает, что это его план.

— Не то говорите, папаша, — замечает Ларионов. — Как же можно без разведки выходить? Не по-военному это…

— Не учи воевать — молод еще, — вспыхивает старик. — Скажи прямо: трусишь? Ну, так давай свои гранаты — сам пойду. Мне недосуг ждать — годы не те, чтобы на завтра откладывать. А фашистов я и сам уложу.

— Погодите, Егор Емельянович, — успокаиваю Струкова. — Давайте по-серьезному. Куда собираетесь вести нас? Просто вот так, на большак, куда глаза глядят?

— Не позорь меня, командир, — обижается старик. — Я ведь тоже кое-что в военном деле смыслю… Разведка давно без тебя проведена. Вам такое место приготовлено, что гитлеряки сами в руки войдут, как караси в мережу. Слушай… Наша армия, уходя, перекопала большак глубоким рвом и по одну сторону рва навалила завал из деревьев. Я вас в эти ветки спрячу, а когда фашисты пойдут, вы их всех залпом — и к ногтю… Толково придумано, командир?..

Раздается удар «балды». За ним второй, третий — тотчас же приходит в действие вся сложная струковская система наблюдения.

Гневается старушка во дворе:

— Куда, непутевая? Да что ты, Зорька, очумела? Ступай сюда. Добром говорю — сюда.

Вбегает колобок:

— По улице двое военных идут.

Влетает в избу запыхавшийся последыш:

— По сторонам глядят: то ли боятся, то ли ищут кого-то.

Струков быстро выходит, бросая на ходу:

— Ждите. Без шевелений.

Через минуту становится ясно: пришли Пашкович и Рева. Они ходили к Скворцову и Волчкову, чтобы направить их в Ляхов…

На следующий день идем смотреть большак. Надо отдать справедливость Струкову — он выбрал удобное место для засады. Наши отступающие части оставили на большаке завал: у противотанкового рва поперек дороги лежат густые многолетние ели. От завала в сторону Денисовки большак просматривается километра на три. По обеим сторонам раскинулось болото. В обход завала идет узкая дорога, проложенная в кустах…

Утром седьмого ноября еще до рассвета выходим на большак и занимаем места.

Поднимается солнце, золотя стволы старых сосен. Налетает ветерок и еле слышно шумит вершинами голых деревьев. Горячо спорят воробьи, прыгая вокруг лужицы, затянутой ледяной коркой.

Часы показывают без четверти восемь. Не отрываю глаз от бинокля. Дорога безлюдна. Утренний холодок забирается под шинель и невольно заставляет ежиться…

Вдруг, хотя я жду этого каждую секунду, замечаю в бинокль крохотную, будто игрушечную телегу. Около телеги шагают такие же крохотные солдаты.

Время тянется необычайно медленно…

Телега уже близко. На ней едут три солдата. Рядом толпой шагают около двадцати гитлеровцев, весело переговариваясь друг с другом. Впереди офицер. Ну, точь-в-точь, как рассказывал Струков.

Офицер уже в пятнадцати шагах от меня. Высокий стройный блондин лет двадцати пяти. Одет в легкую, ловко пригнанную шинель. На голове пилотка.

Он внимательно вглядывается в гущу завала, замедляет шаг, машинальным движением поправляет шинель, потом вынимает пистолет и закладывает в рукав: инстинктом зверя чувствует близость охотника.

Офицер так близко проходит мимо меня, что кажется, я слышу его дыхание…

Лошадь сворачивает на обходную дорогу.

Бью почти в упор. Офицер делает еще один шаг и мягко, будто скользя, падает на землю.

Трещат наши автоматы. Фашисты разбегаются, падают, поднимаются и снова падают. Лошадь шарахается в сторону и застревает в кустах.

Выбегаем на большак. Впереди всех Струков: он решил в этом бою во что бы то ни стало взять трофейный автомат.

Считаю убитых: семнадцать. Остальным, очевидно, удалось уползти в кусты.

Наши собирают оружие.

— Немцы! — неожиданно кричит Струков.

Поднимаю голову: по большаку на рысях несется кавалерия, за ней легкий танк.

Вслед за Струковым бросаемся в лес. По еле заметной тропе пробираемся в густую заросль. Отойдя километра четыре, останавливаемся отдохнуть на небольшой поляне. Со стороны большака раздаются одиночные выстрелы и стихают.

— Ну, командир, с великим праздником!

Струков крепко обнимает меня и трижды, по старому русскому обычаю, целует. На сердце горделивое чувство. Радостно сознавать, что мы отметили великую годовщину боевой операцией…

Подходим к Герасимовке и останавливаемся в кустах. Струков отправляется было на разведку, но делает не больше двадцати шагов по открытому полю, как в селе раздаются громкие удары «балды»: это последыш докладывает отцу — путь свободен…

В хате Струкова толчея: мы все еще возбуждены операцией, рассматриваем трофейное оружие, обсуждаем подробности такого скоротечного и удачного боя. Только Рева таинственно шушукается на дворе с колобком и стариком хозяином.

— Товарищи партизаны! — обращается к нам Рева, войдя в комнату. — Прошу освободить помещение: накрываю на стол. Через пять минут — торжественный обед. Приготовиться. Умывальник в сенях. Швидче, швидче, землячки!

Когда мы возвращаемся в комнату, стол накрыт белой скатертью. Перед каждым из нас лежит кусок пирога с горохом и стоит чашка, наполненная темноватой жидкостью.

— Вино? — удивленно спрашиваю я.

— А як же? Из партизанских подвалов, — гордо отвечает Рева.

— Товарищи, — поднимается Пашкович. — Поздравляю вас с великим праздником…

— Погоди, сынок, — перебивает Струков. — Я маленько постарше тебя, а на Руси еще дедами прадедов наших заведено, что первое слово за столом — старшему.

Мы все невольно встаем.

— Выпьем, сыны мои, за Советскую власть! — Струков говорит горячо и взволнованно. — Нет на свете власти крепче, чем она. Потому не родилась еще и никогда не родится сила, которая могла бы сломить ее… Так выпьем же, други, за нее — за нашу родную, справедливую, могучую, непобедимую Советскую власть!

Мы торжественно чокаемся. В наших стаканах чай, настоянный на чернике, но, право же, он бодрит нас, как старое вино.

— Товарищи, — поднимаюсь я. — Егор Емельянович прав: нет силы на земле, которая могла бы сломить Советскую власть. Ибо Советская власть — это наша партия, наш народ, наша армия. Мы же с вами, друзья, посланцы большевистской партии и Советской власти на землю наших отцов и дедов, которую сегодня топчут фашисты. Это великая честь и великая ответственность. Пью, товарищи, за то, чтобы у нас хватило силы, мужества, уменья оправдать эту высокую честь. Поднимаю тост за мощь партизанской борьбы! За тысячи, за сотни тысяч будущих партизан, друзья!

Один за другим следуют тосты… Я не помню более торжественного, более взволнованного празднования великой годовщины, чем этот скромный обед в струковской хате…

Снова желтый прелый лист под ногами, шум ветра в вершинах деревьев, холодный дождь с мокрым, тотчас же тающим снегом. Мы идем на железнодорожную ветку Суземка-Трубчевск разрушать хозяйство трубчевского Павлова.

Располагаемся на привал за селом Чухрай в густом кустарнике, на берегу затянутой тонким льдом Неруссы. Ноябрьское солнце уже давно поднялось над горизонтом, но низкие свинцовые тучи закрыли его. Крупными хлопьями падает снег. Липкие снежинки медленно ложатся на голые деревья, на неприютную холодную землю.

Шипят сырые ветки в костре. Едкий дым окутывает их и бесформенным облаком стелется по земле. Лишь редкие язычки пламени на мгновение блеснут в дыму и тотчас же исчезнут. Никак не согреешься около этого дымного костра.

Раздаются торопливые шаги, и передо мной Чапов.

— Товарищ комиссар, немцы переправляются через реку.

Действительно, с противоположного берега вышли на лед восемь вооруженных людей. Очевидно, лед кажется им непрочным, и они стараются ступать по нему как можно легче. Нас разделяет река, густая пелена дождя со снегом, и трудно разобрать, что это за люди. На всякий случай тушим с таким трудом зажженный костер и залегаем в кустах.

— Фашисты, Александр… Наверняка они, — горячо шепчет Рева. — Одну очередь. Самую короткую.

Я колеблюсь — снегопад по-прежнему не дает возможности разглядеть людей на льду, хотя они уже близко.

— Красные звезды! Це наши! Наши! — кричит Рева и бежит к берегу.

Мы бросаемся вслед за ним — и в прибрежных кустах уже горячая радостная беседа, крепкие рукопожатия, короткие суматошные вопросы и такие же короткие, ничего не объясняющие ответы.

Мелькает мысль: не слишком ли поспешны эти рукопожатия и восторги? Но наши новые знакомые уже показывают свои удостоверения и партийные билеты. Ларионов даже успел обнаружить своего земляка из Цивильска…

Постепенно картина проясняется. Оказывается, судьба свела нас с такими же, как мы, армейцами. Только шли они не от Киева, а от Черкасс. Шли много суток, голодали, мерзли, колесили по разбитым войной дорогам и добрались наконец до Брянского леса, где, по их сведениям, был фронт. Вел их Игнат Лаврентьевич Бородавко — военный юрист, работавший до войны народным судьей, бывший партизан гражданской войны и член партии с 1918 года. Его правая рука — политрук Захар Антонович Богатырь, недавний председатель райисполкома Львовской области. С ними лейтенант танкист Иван Федоров. Остальные — сержанты и солдаты пехотной части…

— Нияк не розумию, куда вы идете? — спрашивает, наконец, Рева.

— К фронту, — отвечает Бородавко. — На соединение с армией.

Рева не успевает ответить, как в разговор горячо вмешивается Пашкович. Он доказывает, что фронт далеко, что пробиться к фронту трудно, что это может привести к напрасной потере времени — словом, приводит те же доводы, которыми не так давно мы убеждали его самого.

Вначале наши новые знакомые твердо стоят на своем: «Идем к фронту». Но когда Пашкович и Рева начинают рассказывать о наших связях, об операции на большаке, и Рева к тому же порядком приукрашивает, — настроение в группе новых товарищей постепенно меняется.

Вижу, Богатырь уже убеждает своих друзей остаться с нами. Лейтенант Федоров горячо поддерживает его. Только Бородавко занимает пока неопределенную позицию. Однако по его отдельным репликам, по вопросам, которые он задает Пашковичу, мне становится ясно, что еще немного, и он останется с нами.

Какая удачная встреча! Какой костяк для будущего отряда! Восемь армейцев, крепко понюхавших пороху на фронте, прошедших сотни километров по тылам врага, сохранивших форму, оружие, а главное, твердое желание воевать, — ведь это же такое пополнение, о каком мы мечтать не смели… В группе Бородавко трое коммунистов. Вместе с ними у нас будет шесть членов партии. Мы сможем наконец иметь свою партийную организацию, которая сцементирует весь отряд… Нет, их надо во что бы то пи стало оставить в лесу, надо уговорить объединиться с нами.

— Ну як же? — торопит с ответом нетерпеливый Рева.

— Мне кажется, друзья, — говорю я, — не резон такой важный вопрос решать наспех. Предлагаю пойти в Ляхов и там, в теплой хате, не спеша обо всем договориться.

Бородавко соглашается… Значит, отложить операцию? Нет, незачем откладывать. Вчерашняя разведка показала, что железнодорожная ветка охраняется всего лишь небольшим патрулем, около паровоза ночует старик сторож…. Я посылаю Стрельца, Чапова, Ларионова и Абдурахманова на ветку, и мы трогаемся в путь.

Иду рядом с Бородавко. Он еще и. еще раз расспрашивает о Брянском лесе, о его людях, о наших операциях…

— Пожалуй, ты прав, комиссар, — наконец, задумчиво говорит он. — Разумнее остаться, организовать единый отряд с единым командованием…

Словно гора падает с плеч…

Остается решить, кто станет командиром отряда, кто будет комиссаром?

Бородавко провел свою группу сотни километров. Он старый член партии, партизан гражданской войны. Кому же, как не ему, быть командиром отряда? Я же до войны работал комиссаром, знаю эту работу, люблю ее…

Откровенно, ничего не утаивая, говорю об этом Игнату Лаврентьевичу. Он согласен.

— Только на первых порах ты помоги мне, комиссар, — говорит Бородавко. — Я ведь новичок в Брянском лесу.

— Конечно, Лаврентьич…

В Ляхове мы застаем нечто невообразимое: вместе с хозяином наши новые молодые товарищи — Васька Волчков и братья Скворцовы своеобразно осваивают базу.

Ленька и Анатолька, еще недавно так старательно, так мастерски прятавшие свой приемник в Бошаровском, теперь открыто натягивают антенну между двух сосен. Никита, очевидно, подготовляя место для заземления, настойчиво долбит ломом мерзлую глину. Жена его льет в яму кипяток из чайника, брызги из-под лома летят во все стороны, но Никита в упоении не замечает, что одежда и лицо его в грязных шлепках. Форточка в доме открыта, из нее валят клубы белого пара и несется голос Васьки Волчкова. Он поет с увлечением под аккомпанемент гитары:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

Выходила на берег Катюша,

На высокий берег, на крутой…

— Что за табор? — возмущаюсь я. — Неужели нельзя обойтись без этих проволочных красот и сделать заземление под полом?

Смущенный Ленька не успевает ответить — раздается громкий голос Волчкова:

— Работай, Скворцов, работай! Не задерживай! Пора с Москвой нашему ковчегу говорить.

И снова надрывается гитара:

Выходила, песню заводила

Про степного сизого орла,

Про того, которого любила…

Заметив нас, Никита бросает лом, бежит к окну, что-то шепчет Ваське. Хлопает дверь, и на поляне появляется сам Волчков. Вид его, по меньшей мере, странен — то ли хулиган, то ли парижский апаш: красное кашне небрежно обмотано вокруг шеи, сапоги гармошкой, на них спускаются аккуратно выглаженные брюки, затылок почти начисто выбрит, надо лбом залихватский кок.

— Ну и архаровец! — вырывается у Богатыря.

Развинченной походкой, словно у него ноги перебиты, Волчков медленно идет к нам. На лице ни малейшего смущения, будто ровно ничего не случилось, будто он здесь ни при чем.

— А ты знаешь, комиссар, — внимательно приглядываясь к Ваське, говорит Пашкович. — Из этого паренька может выйти неплохой разведчик. Своеобразный, с изюминкой. Это искусство трансформации…

— Здравствуйте, товарищ комиссар, — обращается ко мне Волчков. — Так сказать, связываем Малую землю с Большой. С вашего разрешения, если позволите.

Васька говорит это непринужденно, нагло. Он так хорошо играет роль развязного франта, что трудно удержаться от смеха, и, пожалуй, громче всех смеется Захар Богатырь.

— Что? Малахольный? — спрашивает Васька, теребя кашне и критически оглядывая сапоги гармошкой. На этот раз в его голосе смущение за непристойный маскарад и в то же время удовлетворение, что этот маскарад удался. — Да, есть маленько. Только таких малахольных фрицы всерьез принимают. За своих считают. Проверено. Вот я и тренируюсь к заданию.

Потом Васька Волчков докладывает собранные им местные новости. Рассказывает, как фашисты оголили тыловые гарнизоны, как воют от страха коменданты, требуя солдат, а им приказывают организовывать полицию и старостаты. Коменданты носятся по селам, грозят расстрелом и пожаром, если не будет старосты в селе, но толку мало.

— Суземский комендант переехал жить в комендатуру, новый забор вокруг нее отгрохал и ставни из толстых досок повесил на окна, — смеется Волчков. — Завел ночной горшок, сидит на нем, слушает квартиру фюрера и ждет, когда ему скажут о победе. А фюрер одно твердит: «С нами бог».

— О боге вспомнил? — торжествует Рева. — А куда девался тот геббельсовский брехунец, что кричал: «Красная Армия разбита! Последний советский полк уничтожен! Последний самолет сбит!» Где он? Не бачу.

Смех несется по поляне.

И тут подходит Леня Скворцов. Он взволнован, подавлен. Я догадываюсь, что Леня принял малоутешительную сводку Совинформбюро.

— Разрешите доложить, — говорит Скворцов, потупив глаза. Леня чувствует себя так, точно это он виноват, что радио принесло тяжелые вести. — Фашисты на Москву наступают. Бои прямо небывалые…

Охрипшим голосом Леня рассказывает, что Гитлер бросает все новые и новые дивизии на Москву, наша армия отстаивает каждую пядь земли, потери врага, даже по его собственным признаниям, громадны.

— Вся Москва поднялась, — продолжает Ленька. – Дети дежурят на крышах — тушат зажигалки. Рабочие на Урале встали на бессменную вахту. Такое делается…

Голос Леньки обрывается от волнения.

Пашкович начинает доказывать, что массовый террор в Брянском лесу был подготовкой наступления на Москву: фашисты хотели обезопасить тыл, высвободить местные гарнизоны для боев под Москвой, но я не слушаю его. Я беру тетрадь Леньки Скворцова и читаю записанную им сводку.

Как всегда, ока скупа и лаконична… Можайск, Малоярославец, Наро-Фоминск… Враг рвется к Москве… Героические вахты на заводах, подчас под бомбежкой, в непрерывных воздушных тревогах… Четкая работа железнодорожников… Эвакуированные на восток заводы изо дня в день увеличивают выпуск продукции. Снова названия сел и городов на дальних подступах к Москве с юга, запада, севера… И уже кажется — в руках у меня не тетрадь Леньки Скворцова: под рукой бьется напряженный пульс родной земли.

Смолк смех на поляне. Затихли разговоры. Все смотрят на меня и эту измятую Ленькину тетрадь. Знаю, они думают то же, что и я: события стремительно нарастают, старые планы уже не годятся, надо принимать новые решения, принимать немедля.

Протягиваю Леньке его тетрадь:

— Прочти товарищам.

Вместе с Бородавко вхожу в дом. За нами идут Богатырь, Пашкович, Рева. Садимся вокруг стола. Я расстилаю карту — подробную карту Брянского леса, преподнесенную мне Стрельцом. Над столом поднимаются густые клубы табачного дыма, и начинается взволнованная беседа.

— Надо выходить на коммуникации, — предлагает Пашкович. — Хотя бы на сутки задержать колонну врага.

— Народ поднимать! — решительно заявляет Рева.

— Надо делать прежде всего то, что по силам, — осторожно замечает Бородавко.

Захар Богатырь внимательно слушает. Время от времени он задает вопросы:

— Как практически задержать колонну? Что нам по силам? Чем мы располагаем?

Потом, подумав, неторопливо говорит:

— Слов нет, мы не смеем сидеть сложа руки, когда идут бои под Москвой. Но и бросаться из стороны в сторону глупо. Нам нужен план. Четкий план. Непременная связь с райкомами.

Снова предложения, вопросы, горячие споры.

— Пусть знает враг, что не отделаться ему одной полицией на советской земле!

— Мы должны создать врагу действительно невыносимые условия.

— Кому нужна сейчас операция на лесном большаке, в лесной деревушке?

— Правильно. Комариный укус.

— Хорошо. Но что ты предлагаешь? Наметь места удара.

— Город, — твердо заявляет Пашкович. — Железнодорожная станция.

— Минирование коммуникаций, — добавляет Рева.

— Вот мое предложение, товарищи, — говорю я. — Первый удар нужно нанести по Зернову, по этой перевалочной станции. Необходимо разгромить ее, сжечь бензин, идущий под Москву. Потом — собрания по селам. Заставим самих старост собирать народ. И уж их дело сообщать об этих собраниях фашистскому начальству или благоразумно промолчать.

— Добро! — радуется Рева.

— Затем удар по Суземке, — продолжаю я. — Там сидит фашистский комендант. Неприкосновенность районного городка — этой резиденции пусть маленького, но все же представителя фашистского командования — до какой-то степени незыблемый престиж «непобедимой германской армии». Такой удар выведет врага из равновесия. Не может не вывести! Весть об этом ударе мгновенно разнесется по округе. О нем узнают фашистские солдаты, идущие на фронт. Из уст в уста о нем передадут советские люди. Он неизбежно разрушит невозмутимое спокойствие фашистов, и волей-неволей они введут в городок свой гарнизон.

Только ли в этот городок? Конечно, нет. Ведь, если, скажем, сегодня мы нежданно нагрянем на Суземку, — кто может поручиться, что завтра не окажется под ударом Трубчевск? Им придется напичкать своими гарнизонами все соседние райцентры. А это уже роты, быть может, полки, отозванные с фронта. Это — наша победа, товарищи, наша ощутимая помощь армии… По-моему, основная, первоочередная задача — удар по райцентрам. Твое мнение, Лаврентьич?

— Но ведь нас шестнадцать человек, — замечает Бородавко. — Шестнадцать человек против райцентра? Не слишком ли смело?

— Разве обязательно захватить райцентр и держать его долгие дни и недели? — возражаю я.

— Точно! — бросает Рева.

— Разве и в этом случае враг не поставит гарнизона в городе, чтобы обезопасить себя на будущее? — продолжаю я. — Разве в конечном итоге будет другой результат?

— Ясно: мы можем начать, — говорит Пашкович. — Мы должны начать. Даже если нас только шестнадцать. Надо только правильно выбрать объект, хорошо разведать его, продумать все детали.

— Значит, в первую очередь райцентры? — спрашивает Богатырь.

— Чекай, политрук, — перебивает Рева. — Свет клином, что ли, сошелся на райцентрах? А железные дороги? Скажем, магистраль Киев-Москва? Там небось тоже не густо с гарнизонами.

— Правильно, Рева! — подхватываю я. — Будем рвать мосты, громить мелкие станции, пускать под откос эшелоны. Это тем более под силу нам. Ведь дело в конце концов даже не столько в том, что полетят под откос несколько вагонов с орудиями, с фашистскими солдатами. На первых порах главный эффект будет все тот же: враг снимет с фронта войска для охраны дорог. Пусть охраняют каждый мостик, каждый полустанок, каждый километр пути. Это новые роты, новые полки… Итак, наша задача: навести удар на себя, заставить врага нервничать, обороняться, ждать нападения в любом месте, крепко-накрепко приковать как можно больше фашистских солдат к Брянскому лесу. Это наш долг перед армией, план наших действий, наш генеральный план.

— Ну что ж, товарищи, — заключает Бородавко. — Предлагаю поручить комиссару от имени нашего командирского собрания разработать этот план.

— А что, если сделать так, — обращается к Бородавко Захар Богатырь. — Созвать сегодня партийное собрание и на нем поставить доклад комиссара? В пределах сохранения необходимой конспирации, конечно.

Внимательно приглядываюсь к Богатырю: этот политрук, вдумчивый, осторожный, не бросающий слов на ветер, все больше располагает к себе.

— Обед, партизаны! — громовым голосом объявляет Рева.

Обед проходит шумно и весело. Остроумный Васька Волчков неистощим в своих шутках, с ним соревнуется Рева, и за столом то и дело вспыхивает смех.

Уже многие встали из-за стола. Разморенные теплом и сытным обедом, они лениво ходят по хате, подыскивая удобное место для сна. Только Ленька Скворцов с озабоченным видом возится около своего приемника, готовясь принимать сводку.

Захватив Ваську, мы с Пашковичем выходим во двор: Волчков должен связаться с Сенем, разведать каждую пядь земли на подходах к Зернову, проникнуть на станцию, определить численность гарнизона, его распорядок дня — одним словом, разузнать все, что нужно для подготовки операции, — и мы напутствуем его перед дорогой.

Возвращается с задания наша боевая группа — усталые, вымокшие, но довольные.

Стрелец коротко докладывает:

— Два моста сожжены, паровоз приведен в негодность.

Ларионов разочарованно ворчит:

— Ну какая это операция, товарищ комиссар. Ни драки, ни трофеев. Даже стыдно людям рассказать.

Однако он все же рассказывает, как они вышли на железную дорогу, около восстановленных мостиков не нашли никакой охраны, и мостики дружно вспыхнули, даже догорев при них. У отремонтированного паровоза, стоявшего на разъезде, оказался единственный старик сторож. Он радостно потирал руки, когда Чапов длинной автоматной очередью продырявил котел, сам помогал снимать какие-то части в будке машиниста, но потом помрачнел и, словно стыдясь, попросил покрепче связать его и положить у сторожки: «А то, не ровен час, убьет бургомистр — он на это мастер».

Так или иначе, а железнодорожная ветка Суземка-Трубчевск выведена из строя. (Замечу сразу же: гитлеровцы так и не восстановили ее.)

Когда мы с Пашковичем возвращаемся в хату, все члены партии в сборе. Садимся за стол. Шесть партийных билетов в наших руках. Шесть небольших алых книжечек, будто знамена, ведущие к победе.

Только у седьмого члена партии, Денисова, нет партийного билета. Рассказ о том, как он лишился его, неубедителен. Что делать?

Поднимается Рева.

— Я так думаю, товарищи. Если никто из членов партии не может подтвердить его членства, если никто не был свидетелем, как утерян или уничтожен билет, товарищ не имеет права участвовать на закрытом партийном собрании. А дальше — покажут его дела.

Денисов уходит…

Много провели мы партийных собраний за время борьбы в тылу врага, но это первое короткое собрание в маленькой хате Никиты, затерянной в чащобе Брянского леса, мне никогда не забыть…

Выбираем президиум для ведения собрания — Реву и Захара Богатыря. Рева объявляет повестку: выборы секретаря и мой доклад о задачах партийной организации.

Первый вопрос решается быстро: мы единогласно выбираем Павла Федоровича Реву секретарем нашей только что родившейся парторганизации.

Мой доклад длится минут двадцать. Помню, я очень волновался: мне все казалось, что говорю недостаточно убедительно, что упустил главное и товарищи не поймут моей мысли.

После доклада высказываются все. Возражений по существу нет. Товарищи уточняют план, еще раз указывают на необходимость как можно скорее связаться с партийным подпольем, поднимать народ к обязуются с честью выполнить долг коммунистов.

Собрание закрыто. Выхожу на крыльцо. По-прежнему падает мокрый снег с дождем, серые тучи низко висят над лесом, но на душе светло и радостно: мы вступаем в новый период партизанской борьбы, крепко спаянные партийной организацией.

Наращиваем удары

Забытый, полуразрушенный барак лесорубов. Тускло горят фитили в глиняных плошках, освещая лишь небольшой, грубо сколоченный стол. Ветер гудит в печной трубе, бьет оторванной дранкой на крыше, швыряет в разбитое окно колючие снежинки, колеблет язычки пламени, и на стенах движутся фантастические черные тени.

Мы ждем Ваську Волчкова и Марию Кенину, посланных на разведку в Буду и Зерново: прошло уже два часа, как истек крайний срок их прихода. Операция под угрозой срыва…

Люди бродят по бараку, волнуются, каждый по-своему оценивает обстановку, по-своему воспринимает партизанские будни.

Назойливо бубнит над ухом Пашкович:

— Зачем было связывать Ваську с Кениной? Зачем? Ведь ты же знал: ее дядя — староста.

Он предрекает, что неудача сегодняшней операции скажется на доверии партизан к командованию, что наша группа потеряет вес в глазах населения и подпольщиков.

Пашковича горячо поддерживает Бородавко: его, очевидно, убеждают упрямые, настойчивые, с первого взгляда как будто логичные доводы Николая. Но я не согласен с ними — Марии Кениной я верю.

Помню, два дня назад ее нашел Богатырь в Денисовке, когда мы освобождали в госпитале наших тяжелораненых, попавших в плен. Тогда же Кенина рассказала о себе.

До войны она учительствовала в Денисовке. Муж, отец и старшая сестра ушли в армию, мать живет дома. Ее, Кенину, хорошо знает старик Струков, знает и Васька Волчков. Маленькую дочку свою она отдала матери, та охотно согласилась пестовать ее, теперь Мария свободна и готова выполнить любое наше задание.

— Одно горе у меня, — помрачнев, сказала она. — Мой дядя — денисовский староста… Все вам расскажу, ничего не скрою… Еще очень давно наша семья разошлась с ним: хоть в одном селе жили, а хуже чужих… Припадочный он, шатучий какой-то — с кем поведется, от того и наберется. Связался сейчас с Тишиным, со старостой в Красной Слободе. Ну тот уже поистине подлец: из богатеньких, чудом уцелел, работал до войны по торговле, а сейчас прямо с цепи сорвался. Одна у него мысль — землю добыть и помещиком стать. Эта земля ему днем и ночью покоя не дает. За нее готов через любую кровь перешагнуть. Вот и мутит своего дружка, дядю моего, манит его землей…

Кенина рассказала, как недавно повстречалась она с обоими старостами.

— Заехали они незвано-непрошено к матери к моей, к Анне Егоровне: возвращались из Суземки после совещания у тамошнего коменданта. Выпили. Дядя начал звать меня к себе в помощники, а Тишин волком смотрит. «Не верь, — говорит, — этой советской шушере. Разбаловались, начальства не признают, в полицию служить на аркане не затащишь, о заготовках даже думать не хотят. Ну да ничего, дай срок, вправим им мозги… Умные слова говорил сегодня комендант: «Каждого десятого расстреливать надо». «Зачем же народ убивать?» — не утерпела я. «Землю иметь желаю! — кричит Тишин. — Свою собственную землю. Не паршивые ваши сотки, а десятины. Чтобы вышел на крыльцо и, куда ни взгляну, везде мою землю вижу. Мою! Собственную! А вот такие, как ты, Марийка, мне поперек дороги стоят. Не можем мы на одной земле рядом жить. Тесно нам. Душно. Если я не убью вас — вы меня убьете. Ну, раньше не убили, а теперь руки коротки. Сегодня моя власть пришла. Кровью село залью, но землю себе добуду… А ты, советская мошкара, брысь отсюда». И прогнал меня… Вот, все рассказала… Если верите мне, товарищи, — пошлите в Буду, — просила Мария. — Там живут мои родственники. Выспрошу, высмотрю и доложу вам.

В тот же день Кенина вместе с матерью и братом вытащила из тайника автоматы, винтовки, пистолеты, бинокль, оставленные ранеными, и с непосредственной, искренней гордостью отдала нам это богатство…

Нет, я поступил правильно: Кенина хорошо знает Буду, Ваське нужен был второй человек, и я послал их обоих в разведку. Здесь нет ошибки. Но почему они задержались?..

По-прежнему воет ветер за окном, гудит в трубе, будоражит нервы.

Захар Богатырь сидит рядом со мной, готовит пулемет к бою.

Рева волнуется. Ему хочется двигаться, хочется что-то делать, пусть ненужное, но отвлекающее от мысли, что сегодня мы не успеем в Зерново, и он то мечется по бараку, то выходит на дорогу и на чем свет стоит клянет Ваську Волчкова.

— А ну его к бису с его разведкой! — горячо убеждает он. — Хоть обстреляем станцию — и то добре.

Сень примостился за столом и при свете коптилки чертит план Буды. Он отмечает две школы, где расположился штаб фашистского полка, вчера прибывшего в город, комендатуру, городскую управу, полицию. Все это выглядит на плане, надо полагать, очень точно и во всяком случае аккуратно, но Сень ничего не знает о гарнизоне на станции, о том, где расположен склад бензина, как далеко он от караульного помещения. А без этих сведений мы не можем идти на Зерново. Надо ждать Ваську Кевину. А их нет…

Открывается дверь. В барак входит боец, сменившийся с поста. Он отряхивается на пороге и ворчит:

— Зима, а мы в пилотках. Сапоги истрепались. Снег. Теперь никуда не уйдешь от своих следов…

Рева набрасывается на него. Отчитав бойца и успокоившись, Павел насмешливо говорит:

— Не горюй, браток. Не дрожи. Я тебе волчьи лапы к подметкам привяжу: волки по волчьим следам никогда не ходят.

Ревина шутка сразу же меняет настроение в бараке. Уже раздаются бодрые голоса, уже кто-то смеется. Только Филипп Стрелец мрачный, стоит, прислонившись к стене, и смотрит в темное окно, где ветер кружит снежинки.

— Чему вы радуетесь? — резко бросает он. — Чему? Наши под Москвой бьются, а вы сидите здесь, как истуканы, и ждете у моря погоды.

И снова замыкается.

— Неблагополучно со Стрельцом, товарищ комиссар, — тихо говорит мне Захар Богатырь. — Не верит он в наше дело. Операцию считает бессмыслицей, мучится, рвется к фронту…

Вот это действительно моя ошибка. В суете последних дней я не смог побеседовать с ним, узнать, чем он дышит, что у него на сердце.

Подхожу к Стрельцу. С ним уже говорит Ваня Федоров.

— Пойми, Филипп, это не армия. Здесь нет ни тыла, ни флангов. Здесь нет артиллерии и танков, которые тебя поддержат. Ничего этого нет. А воевать надо. Понимаешь — надо.

— И ты обязан показать друзьям и врагам, — добавляет Богатырь, — что воюешь на родной земле за великое правое дело, и что наша горстка советских людей сильнее фашистского гарнизона.

— К тому же вы командир и комсомолец, товарищ Стрелец, — говорю я, — и должны быть впереди…

— Нет, все это не то. Не то, — с болью вырывается у Стрельца.

— Не то? — вскипает Рева. — Да якой тут может быть разговор, комиссар? Снять с него шинель, отобрать оружие — и бывай здоров!..

— Спокойно, Рева, — останавливаю я. — Товарищ Стрелец, доложите командованию, в чем дело.

Стрелец молчит. Все ждут.

— Вы слышали мое приказание?

Стрелец поднимает на меня хмурые глаза.

— Товарищ комиссар, — наконец говорит он. — Разрешите мне и военфельдшеру Приходько пойти к фронту. Здесь я не вижу своего места. Мое место в армии. Там я принесу больше пользы.

Мне нечего возразить. Но я не ждал этого. Снова поднимается давно решенный вопрос. Как это некстати именно сейчас, когда вот-вот сорвется операция, и у людей колеблется вера в наше дело. И в то же время я понимаю Стрельца: трудно, очень трудно на первых порах кадровому командиру быть бойцом-партизаном, трудно идти на операцию, которая кажется никчемной. Да и кто смеет задержать его, раз он решил занять свое место в армейском строю?

Тихо советуюсь с Бородавко. Он согласен со мной.

— Хорошо, идите, — разрешает Лаврентьич.

Стрелец вытягивается, и его только что хмурые глаза сияют.

— Разрешите выполнять?

Не успевает Бородавко ответить, как к нему обращается Чапов:

— Прошу и меня отпустить к фронту, товарищ командир.

— Опять? Ведь вы же пробовали и вернулись.

— Теперь другое дело. Мы знаем, где фронт. Мы пойдем наверняка. У нас есть проводник.

— Кто?

— Я их провожу, — говорит Анатолька Скворцов. — Тут все дороги мне известны. Когда же пойдут новые места, я опять к вам, — и он улыбается такой добродушной, такой спокойной улыбкой, будто в мирное время собрался проводить своих друзей в соседнее село.

Значит, они уже заранее договорились…

Тяжело отпускать их. От нас уходят два боевых командира… Тяжело… И все же, может быть, это даже к лучшему. Конечно к лучшему. С нами останутся только те, кто не колеблется, кто крепко верит в наше дело, окончательно нашел свое место здесь, во вражеском тылу…

— Идите, — говорит после короткого раздумья Бородавко.

— Так як же… — начал было Рева, но, перехватив мой суровый взгляд, смолкает.

Стрелец уходит в угол, где стоит его автомат. Все молча расступаются, давая ему дорогу. Слышно, как шумит ветер и скрипят сосны в лесу…

Неожиданно широко распахивается дверь, и в барак входят Васька и Мария Кенина.

Все бросаются к ним, все засыпают их вопросами. Стрелец, Чапов, Приходько и их проводник Анатолька Скворцов, начавшие было собираться в дорогу, в нерешительности топчутся в углу. По их взглядам я понял, что тяжело у хлопцев на душе — нелегко уходить, когда отряд идет на боевое дело.

— Разрешите нам участвовать в операции, а потом уйти, — обращается к Бородавко и ко мне Стрелец.

Но тут некстати вмешивается Рева:

— Обойдемся и без них! Нехай топают…

Мы с Бородавко молчим, и Стрелец воспринимает это как отказ…

Проходя мимо Ревы, Чапов пытается проститься с ним, но Рева холодно бросает:

— Не мешай! Занят.

Когда хлопает за ушедшими дверь, в бараке на мгновение становится тихо…

Васька Волчков садится к столу и рассказывает.

…Он пришел на станцию под вечер, отправив Кенину в Буду. Пришел открыто, не скрываясь, и начал прогуливаться по перрону, словно дачник в ожидании пригородного поезда.

В небольшом, наскоро сколоченном бараке (прежнее станционное здание разрушено) расположен гарнизон, но барак пустовал: все солдаты выгружали из вагонов бочки с бензином.

Офицеру, очевидно, надо было отправить поезд дотемна, с выгрузкой не ладилось, и он горячился, приказал всех на перроне поставить на выгрузку. Погнали и Ваську. Он упрямился, однако грузить все же пришлось.

Поезд ушел. На станции остался только гарнизон, и Ваське предложили убраться вон. Но он не собирался уходить. Правда, ему уже было известно, что на станции примерно сто тонн бензина, что в гарнизоне семнадцать солдат и толстый усатый офицер, но Волчков не знал главного: как ведут себя фашисты ночью.

Отойдя шагов на двадцать, Васька разложил костер, подобрал черствые корки хлеба и начал поджаривать их на костре. За ним внимательно наблюдал офицер. Волчков с трудом грыз противный подгорелый хлеб, когда подошел к нему гитлеровец. Васька вынул из мешка гитару. Офицер спросил, кто такой. Васька врал вдохновенно: он артист, у него голодает больная мать, и он едет в хутор Михайловский, — может быть, удастся выступить в концерте для господ германских офицеров.

Толстяк поверил, угостил его сигаретой, предложил спеть, и Васька вполголоса замурлыкал какой-то романс.

— Громче пой!

Нет, Васька громко петь не может, он артист, он сорвет голос на морозе, а голос — его единственное богатство.

Офицер забрал Ваську в барак, и Волчков пел, пел до изнеможения.

Наступила ночь, и снова его выгнали. И снова упрямился Васька: он боялся — ночью пристрелят часовые. Махнув рукой, офицер разрешил ему переночевать в коридоре барака.

Васька лежал и наблюдал.

До двух часов ночи по станции ходили патрули, и у бочек с бензином стоял часовой. Потом все собрались в бараке, пожарили картошку, поужинали и улеглись спать. До утра на станции — ни души.

Наступило утро. Проснулся офицер. Сонными, ничего не понимающими глазами смотрел он на Ваську. Потом вспомнил его вчерашние песни, но все же вышвырнул из барака: скоро придет первый поезд, и постороннему русскому не место на станции.

На этот раз Волчков не упрямился. Захватив гитару, он медленно побрел в лес и на условленном месте встретился с Кениной.

Потом роли поменялись: Волчков отправился в Буду, Кенина дежурила на станции. Она пробыла там до десяти часов вечера. Правда, из-за этого они опоздали к нам, но в десять часов приходит последний поезд из хутора Михайловского, и надо было проследить, не изменилась ли обстановка после его прихода.

За сегодняшний день на станции ничего не изменилось: гарнизон не пополнился, солдаты выгружали бензин и прессованное сено.

О самой Буде Кенина рассказывает скупо. Волнами проходят через нее с юга немецкие части. Офицеры клянут итальянцев и румын: их союзники сдаются в плен, в атаку их надо гнать пулеметами. «Теперь везде должен быть немец», — заявил один из офицеров. Вчера немецкий полк пришел в Буду — он движется в направлении Тулы. Офицеры сумрачны: судя по репликам, на подступах к Москве идут ожесточенные кровопролитные бои.

Вот все, что принесли наши разведчики.

С помощью Волчкова и Кениной набрасываю схему станции. Надо торопиться: нам предстоит пройти четыре километра лесной дороги. Мы ударим по Зернову глухой ночью, когда гарнизон будет мирно спать. Операцию проведем как можно быстрее: этот полк в Буде может прийти на помощь зерновскому гарнизону…

Сень ведет нас глухой лесной дорогой. Морозная ночь. Луна то выглянет из-за туч, то снова скроется. Изредка налетит ветер и зашумит вершинами деревьев.

Издалека доносится неясный звук — будто мотор гудит. Или это лесной шум?

Звук все ближе, все отчетливее. Нет, это не лес шумит — это гудят фашистские самолеты. Они уже летят над головой. Мы не видим их — луна снова спряталась за тучи, — но, судя по шуму моторов, в воздухе несколько эскадрилий.

В небе вспыхивает белая ракета. Она не падает на землю — она замирает в воздухе, слегка покачиваясь на ветру. За ней загорается вторая, третья. И уже яркая светящаяся цепочка тянется по темному ночному небу.

— Флагман путь прокладывает, — тихо говорит Пашкович.

— Через час они будут под Москвой, — откликается Федоров.

Невольно вспоминается Москва, какой я видел ее этой весной… Рассвет. Спокойная, молчаливая Красная площадь. Замерли часовые у Мавзолея. Как в тумане, купола Василия Блаженного. Зубцы на кремлевской стене.. И высоко-высоко красные звезды на башнях…

Над нами идет новая волна фашистских бомбардировщиков, и новая мерцающая дорожка тянется по небу на северо-восток, к Москве.

Наша цепочка без приказа прибавляет шаг.

Подходим к станции.

— Метров двадцать, и кустам конец, — шепчет Сень.

Через заснеженное поле выдвигаемся вперед, к одинокому сожженному дому. Отсюда смутно виден небольшой станционный барак и в стороне бочки с бензином. Пути и перрон безлюдны — ни постов, ни патрулей.

Пора начинать. Бородавко молча лежит шагах в трех от меня.

— Лаврентьич! — тихо окликаю его.

Бородавко вплотную подползает ко мне.

— Комиссар, ты разрабатывал операцию, — шепчет он. — Командуй.

Но я-то рассчитывал, что нас будет шестнадцать человек. А с уходом Стрельца и его товарищей осталось девять… И все же надо действовать. Разбиваю людей по-прежнему на четыре группы. Теперь они совсем маленькие. Первая группа — Рева и Бородавко — нацеливается на бензохранилище. Вторая — Пашкович и Яцьков — взрывает склад с боеприпасами. Третья — Богатырь, лейтенант Федоров и я — штурмуем караульное помещение. Четвертая группа — Ларионов и Волчков с одним пистолетом на двоих — охраняет тыл на случай немедленного отхода.

Первым должен начать Рева: разлить бензин, зажечь его. После этого мы швырнем гранаты в казарму.

Ползем по снегу, сжимая связки гранат. Мы уже у барака. Неожиданно приоткрывается дверь, из нее высовывается чья-то голова. Фашист сейчас заметит нас. Замираем на снегу. Что там Рева медлит!..

Но вот в стороне бензохранилища яркое пламя взмывает ввысь. Мы вскакиваем. Одна связка гранат летит через голову опешившего гитлеровца в полуоткрытую дверь, две другие — в окна барака. Грохают взрывы. Из двери выскакивает несколько гитлеровцев. Командую:

— Огонь!

Огня нет. Оружие отказало: замерзла смазка на морозе.

До сих пор отчетливо помню чувство бессилия, обиды, гнева…

Первым заработал пулемет Захара Богатыря. Словно откашливаясь, он с перерывами дает два-три коротких выстрела и уверенно заливается длинной очередью. За ним вступает автомат. Еще. Еще…

Ответной стрельбы нет. Над Будой вспыхивают ракеты, и трассирующие пули бороздят небо.

Ваня Федоров кидается в караульное помещение. Возвращается с пистолетом в руке.

— За Васькины песни. От офицера, царство ему небесное.

— Проверить, — приказываю Пашковичу.

А пламя уже ревет. Оно слепит глаза, но так трудно оторваться от него…

— Комиссар, — докладывает Пашкович. — Там только тринадцать.

Рассыпаемся по станции. Залитая лунным светом, она как на ладони, но четверо фашистов исчезли.

— Ну и черт с ними, — спокойно говорит Рева. — Потом добьем.

Над Будой по-прежнему ракеты я густая сеть трассирующих пуль.

— Трусят. Оборону держат, — улыбается Богатырь.

Вдруг с той стороны, где должен быть Хутор Михайловский, доносится нарастающий шум подходящего поезда: надо полагать — это Буда вызвала подкрепление.

Даю сигнал отхода. Сень ведет по снегу, без дороги, через густой кустарник. Ямы, колдобины. Рева ворчит. Но вот уже наша старая знакомая дорога.

Бородавко идет рядом со мной. Он шагает молча, лишь изредка бросая на меня быстрый, настороженный и, мне кажется, немного сконфуженный взгляд. Очевидно, он смущен своим отказом от командования там, у станции. Почему Лаврентьич сделал это?.. Поговорить с ним?.. Нет, не стоит. Во всяком случае не сейчас: на сердце так радостно. Операция удалась. Блестяще удалась. Такое чувство, словно мы опять в боевом строю, локоть к локтю с армией. Хорошо!

Гаснут звезды. Скоро рассвет. Позади полыхает пламя и раздается суматошная стрельба. Пусть, пусть стреляют!

— С победой, товарищи!

Через два дня Бородавко, Богатырь, Пашкович, Рева и я — наш «командирский совет», как в шутку называет нас Лаврентьич, — приходим в небольшой поселок Челюскин, что над рекой Неруссой. После долгих поисков находим парня, которого мы уже видели однажды на лесной дороге. Тогда у него была в руках бутыль с риванолом, он сказал нам, что отец болен, вот лекарство ему несет. Теперь он сразу же узнает нас, рекомендуется сержантом Иваном Ивановичем Шитовым и ведет к своему «мудреному старику».

— Зовут его Григорием Ивановичем Кривенко, — рассказывает по дороге Шитов. — Старый член партии, участник гражданской войны. Организатор и бессменный председатель колхоза. Когда наши части проходили через Челюскин, командование поручило ему группу раненых. Кривенко расселил их по хатам, вылечил, и сейчас почти все на ногах.

На крыльце крайнего дома стоит высокий старик в длинном распахнутом тулупе.

— Кого вам надо? — сурово спрашивает он.

— Хозяина этого дома.

— Я хозяин. Зачем пожаловали?

— Велено переночевать в вашем доме.

— Велено?.. Скажи, пожалуйста. Значит, с хозяином дома уже договорились?

— Это свои, Григорий Иванович, — смеется Шитов.

— A-а, Иван Иванович. Не приметил тебя. Кого привел?

— Те самые товарищи, о которых я вам рассказывал, когда ходил в Буду за лекарством.

— Так бы сразу и сказал. Ну прошу, прошу.

Приглядываюсь к хозяину. Высокий, худой. Черная редкая борода обрамляет его длинное узкое лицо. Внимательные умные глаза. Резкие движения. И во всей фигуре, в манере говорить, держаться, двигаться — властность и внутреннее достоинство.

Мы знакомимся. Григорий Иванович начинает было придирчиво расспрашивать нас, но тут же перебивает себя:

— Воевать надо. Фашисты на Москву лезут. Ходить сейчас по лесу некогда. Вот два дня назад партизаны грохнули станцию Зерново. Хорошо грохнули. Пусть теперь комендантики подумают, как на советской земле сидеть… Слышали про Зерново?

Богатырь улыбается. Рева не может сдержаться и красочно рассказывает о нашей последней операции.

— Значит, это вы? Правильно! — радостно бросает хозяин. — А суземский комендант кричит: рейдирующая часть разгромила Зерново… Да, широкий фронт у них получится. Большой фронт. Расхвастались, что всех партизан побили, а тут на-поди — живы. Живы!

— Воевать, Григорий Иванович, как видите, мы уже начали, — говорю я. — Теперь ваша помощь нужна.

— Помощь? Какая помощь?

— Взрывчатки у нас нет. Надо начинать диверсии на дорогах.

— Правильно. Взрывать гадов. Взрывать. И в городах бить.

Григорий Иванович начинает ходить по комнате — руки за спиной, полы тулупа, словно крылья, широко развеваются за ним.

— Суземские господа лесом интересуются. Вынюхивают, выслушивают, — продолжает он. — Вот бы этих вынюхивателей и трахнуть сейчас. А?

— Силенок у нас мало для райцентра, Григорий Иванович, — замечает Бородавко.

— Силенок? Ты об этом не думай, командир. Только берись. Дадим людей, боеприпасы, винтовки, пулеметы. Взрывчатку найдем. Лишь бы все в дело пошло… Вот, смотри, какой орел сидит, — показывает он на Шитова. — Таких у нас еще пятнадцать… Воевать пора, Иван Иванович. Собирай свою гвардию — и в ружье… Мать!

Входит хозяйка.

— Племяша сюда. Ваньку. Живо! — командует он. — Да, бить надо. Каждый день бить. В разных местах бить…

Входит четырнадцатилетний паренек в коротком, не по росту пальтишке. Нос пуговкой. На макушке старенькая ушанка.

Григорий Иванович садится рядом со мной, ударяет рукой о колено и, гордо поглядывая на племянника, спрашивает:

— Ну, сколько людей можешь вооружить?

— А сколько надо?

— Вот, видал, командир?.. Найдешь, Иван, что запрятал?

— Сейчас ночь, дядя.

— Правильно. А завтра?

— Снега много. Занесло. Надо к могиле идти.

— Снег не помеха. Дам тебе стариков с лопатами. Ты только командуй.

— Ну тогда о чем же говорить, — солидно отвечает мальчик, явно подражая дяде.

— Хорошо. Ступай. Припомни, где что лежит. Завтра скажу, когда начинать.

Ваня уходит, а я смотрю ему вслед и вспоминаю вот таких же хлопчиков, повстречавшихся нам в Нежинских лесах, когда мы шли из Киева на Сумщину.

Помню, мы услышали на глухой тропе: фашисты бьют по лесу из минометов. Бьют час, бьют два, бьют три. Что бы это значило? Может быть, партизаны в лесу?.. Стрельба смолкла. Мы вперед. Ищем, ищем — ни души. Уже собрались возвращаться и вдруг видим: сидят под кустом хлопцы — вот такие же, как этот Ваня. Спрашиваем: «Партизан в лесу видели?» — «Ни, не бачили». — «В кого же фашисты били из минометов?» — «А в нас». — «Что же вы за вояки такие, чтобы по вас из минометов бить?» — «А мы и есть вояки…» Оказывается, они подобрали где-то станковый пулемет и ротный миномет и поставили свою батарею на опушку. Смотрят — идет вдоль опушки фашистская колонна. Подпустили ее поближе, да как ударят длинными очередями. Потом для верности миной накрыли. Гитлеровцы вначале не на шутку испугались, а потом начали обстреливать лес из минометов. Да разве мальчишек поймаешь? Они как зайцы в лес ускакали, но все же десяток фашистов уложили…

— Ну, понял, командир, наш разговор с Иваном? — спрашивает Григорий Иванович.

— Нет, ничего не понял, — разводит руками Лаврентьич. — Откуда у вас такое богатство?

— Оружие — моя забота. Твоя — воевать.

Смотрю на хозяина и думаю, как мог уцелеть этот человек — такой властный, решительный, деятельный.

— Ты чего на меня так смотришь, комиссар? — улыбается хозяин. — Когда эсэсовцы были — в лесу сидел. Когда ушли — сюда вернулся… Приходили, конечно, полицаи. Не без этого. Дней пять назад пожаловали. Ну, я свою оборону в ход пустил. Разбежались, трусы.

— Это вы, что ли, помогли? — обращаясь к Шитову, спрашивает Бородавко.

— Нет, — улыбается Иван Иванович. — У него своя, домашняя оборона.

Оказывается, на крыше у хозяина, в сенях, даже в сарае хитро расставлены полуавтоматы. К спусковым крючкам привязаны шнуры. Все они сходятся в одном месте. Когда пришли полицаи, Григорий Иванович начал дергать за веревочки — и началась стрельба.

— Что было — просто ужас! — рассказывает вошедшая хозяйка, — Мой кричит: «Дергай!» Я дергаю, вокруг палит. «Дергай, — кричит, — чаще!» А у меня руки свело от страха и я…

— Довольно глупости-то молоть! — обрывает Григорий Иванович.

— Кушать пожалуйте, — смутившись, приглашает хозяйка.

— Да погоди ты! Не за едой пришли — за делом. Ты лучше сбегай за Никитенко. У него, кажется, Егорин должен быть. Пусть сюда идут… Никитенко, это наш председатель сельсовета, — объясняет Григорий — Иванович. — А Егорин командует райисполкомом Суземки. В подполье работает. В райкоме.

— В подпольном райкоме? — невольно вырывается у меня.

Так вот, оказывается, как неожиданно связываемся мы с райкомом. Наконец-то!

— Что, обрадовался, комиссар? — улыбается Кривенко. — А он вас знает, Егорин-то этот.

— Как? Откуда?

— Да это уже его дело. Партийное. Спроси — может, расскажет.

Они приходят минут через десять. Егорин действительно здоровается с нами, словно мы давным-давно знакомы. Без всяких обиняков и предварительных прощупываний рассказывает, что Суземский подпольный райком благополучно пережил эсэсовский террор — у них не было ни одного провала. Сейчас отряд вышел из глубокого подполья и начал боевые действия: устраивает засады на большаках, рвет машины, ведет разведку.

— Рации только нет. Связаться не можем с Москвой, — сетует Егорин. — Приемник и тот дурит. Шестого ноября Сталин выступал в Москве на торжественном заседании…

— Слушали? — взволнованно перебиваю я. В октябрьские дни у нашего Леньки, как нарочно, разладилось его хозяйство, и мы ровно ничего не знаем о выступлении.

— В том-то и дело, что нет. Такие помехи! Шумит, трещит. Одно знаем: шестого выступал Сталин, седьмого был парад на Красной площади.

— Ну разве это работа? — негодует Григорий Иванович. — «Шумит, трещит». А ведь вести-то какие! Это же партия с народом говорила!..

— Не береди ты душу, Кривенко! Самим тошно. Наш радист чуть было не разбил приемник от обиды.

— Ну ладно, — успокоившись, говорит хозяин. — Рассказывай товарищам о своей Суземке.

По словам Егорина, в райцентре напряженная обстановка. Вместо старого коменданта явился новый — какой-то Леу. Ходят слухи, будто до войны он долгое время жил в Житомирской области. Во всяком случае, неплохо говорит по-русски. Его правая рука — лесничий Онцев: с ним нередко целыми ночами просиживает Леу. Следующим по старшинству идет Мамоненко — бывший офицер царской армии и представитель теперешней гражданской власти в районе. И наконец ставленник Леу — агроном Землянка: ему поручено проведение какой-то аграрной реформы в районе.

— Вот эта четверка и готовит удар на партизан, — продолжает Егорин. — Ждет, когда явится обещанный им полк карателей, чтобы дать ему все данные: тропы, наше расположение, силы. А они, судя по всему, многое знают: Онцеву и Мамоненко леса наши известны как свои пять пальцев… Как мы их проморгали до войны — ума не приложу.

— Спустя лето по малину не ходят, — обрывает Григорий Иванович. — Убить их надо, пока полк не подошел. Вот и весь сказ.

— Как их убьешь: к Суземке не приступишься — гарнизон.

— А на кой ляд тебе гарнизон? Ты их убей, а не гарнизон. Живут они без охраны в частных домах… Тут у меня на примете есть Васька Буровихин. Толковый. Был в Суземке. Говорит: «Дайте мне трех человек — всех суземских господ перебью за ночь». Будь у меня здоровье — сам бы с ним пошел… А ну-ка, Иван Иванович, сбегай за Буровихиным… Ты сам с ним поговори, командир. История его необычная, это правда, но я уже пригляделся к нему: наш человек…

Входит Буровихин. Ему лет за тридцать. Открытое, красивое мужественное лицо. Над большими черными глазами густые брови. Потрепанная, видавшая виды, командирская шинель. Такая же выгоревшая пилотка на голове. Он явно волнуется, но говорит внешне спокойно, медленно, стараясь не упустить ничего существенного, и в то же время кратко, сжато, лаконично…

…Родился в 1907 году в бедной крестьянской семье под Сарептой на Волге. Двенадцати лет остался сиротой, пошел батраком в семью состоятельных немецких колонистов Шульцев и научился свободно говорить по-немецки. Местная комсомольская организация помогла ему вырваться из этой кабалы и пойти учиться. Рабфак в Ленинграде, исторический факультет университета — и он уже преподаватель истории в одной из ленинградских школ.

Началась война. Буровихин стал политруком роты. Его ранили в бою под Рославлем, и он пришел в себя уже в лагере для военнопленных в Брянске.

— У меня была одна мысль, — говорит Буровихин, — вырваться из плена и продолжать борьбу. Но как? Бегство исключалось: следили за каждым шагом. Тогда я выбрал такой путь: воспользовавшись тем, что свободно говорю по-немецки, назвался рейхсдойчем и потребовал свидания с лагерным начальством. Свидание состоялось. Больше того, я был удостоен аудиенции у начальника брянского гестапо, генерала Бернса. Моя версия была очень проста. Я назвался Отто Шульцем — именем умершего сына моего бывшего хозяина-колониста. Рассказал, что при раскулачивании убежал, скрыл свою немецкую национальность, принял русскую фамилию Буровихин и под этим обличьем благополучно жил до войны. Хотел в первом же бою перейти к своим сородичам, но был ранен и оказался в лагере. Теперь готов служить великому фюреру, благо свободно владею русским языком.

Меня пытались поймать, устроили очную ставку с престарелым сарептским немцем, но я хорошо помнил этих Шульцев, Вацев, Мейеров, я называл сарептские улицы, у меня был выговор немца-колониста и более чем достаточные знания истории колонизации: еще в университете я работал над темой о немецкой колонизации в России. Короче — выдержал экзамен, был обласкан самим Бернсом и получил вот эту бумажку.

Буровихин протягивает отношение, напечатанное на немецком языке. Оно адресовано коменданту Трубчевска. В нем «рейхчдойч Отто Шульц — Василий Буровихин» рекомендуется как человек, вполне достойный вести работу среди «туземцев».

— Выпустили меня на свободу, — продолжает Буровихин, — и предложили отправиться в Трубчевск, но я ушел в лес искать партизан, наткнулся на Григория Ивановича и по его указанию ходил в Суземку. Теперь готов выполнить любое ваше задание… Понимаю: никаких доказательств привести не могу, но я рассказал открыто и честно, ничего не утаив…

Долго совещаемся. Долго говорит Пашкович с Буровихиным. Наконец, решаем: послать на разведку в Суземку Буровихина, Волчкова и Кенину.

Расходимся под утро. Я останавливаю Егорина.

— У меня такое впечатление, будто вы нас знаете. Я не ошибся?

— Нет, не ошибся, комиссар, — улыбается Егорин. — Маленько знаем… Ну хотя бы, как нас Петро через болото переводил, когда вы сожгли тягачи в Страчево, как вы Зерново громили…

— Откуда же у вас эти сведения?

— То есть, как откуда? Нам по штату положено знать, что в районе делается. Иначе какой же мы подпольный райком?.. Да, чуть было не забыл. Имейте в виду: райком разрешил Иванченкову перейти к вам. Вместе с Черняковым…

Наши разведчики возвращаются через день и докладывают, что ночью по суземским улицам ходят патрули, но квартиры коменданта и его друзей не охраняются. Адреса этих квартир точно установлены.

— Мы даже побывали в гостях у самого Леу, — заявляет Волчков. — Решили представиться: все-таки главное начальство. Пошли с Марией работы просить. Нас выгнали, конечно…

Еще раз посоветовавшись с Егориным, принимаем решение — завтра ночью небольшой группой пробраться в Суземку и выкрасть все суземское начальство.

Снова лунная морозная ночь, как недавно под Зерновом. Скрипит снег под полозьями. Суземка залита призрачным светом.

Оставляем сани на опушке. В городе тишина. Улицы кажутся безлюдными.

Останавливаемся около небольшого аккуратного особнячка. Выставив дозоры, стучим в окно.

Через минуту за дверью слышатся приглушенные мягкие шаги.

— Кого надо? — раздается недовольный женский голос.

— Коменданта Леу.

— Ошиблись, Леу живет рядом, направо.

Зверем смотрю на Ваську. Он растерянно еще раз оглядывает дом и удивленно пожимает плечами.

— Точно, товарищ комиссар. Вот и водосточная труба с петушком.

На водосточной трубе красуется затейливый петух, вырезанный из жести, но все же Васька, очевидно, перепутал.

Подходим к соседнему дому. Это тоже особнячок, но значительно беднее. И водосточная труба самая обычная.

Опять стук, и опять минута томительного ожидания. На этот раз отвечает старческий мужской голос:

— Леу живет в соседнем доме, слева. Туда и стучите.

Мы удивленно переглядываемся. Неужели из-за этой нелепой путаницы сорвется вся операция?

Снова идем к первому дому. Женщина за дверью отвечает сразу же — она явно поджидала нас, — но голос ее звучит повелительно и зло:

— Сказано вам — рядом Леу живет. Ступайте прочь. Нечего будить людей по ночам.

Раздаются шаги. Женщина уходит в глубь дома. Что делать? Где же действительно живет Леу? Решаю снова отправиться ко второму дому: с мужчиной легче договориться.

На этот раз ждать приходится недолго. Шлепают туфли.

— Опять ко мне? – и в голосе за дверью еле скрываемое раздражение. — Как перед истинным богом говорю — рядом Леу живет. Вы сразу скажите, кто его требует, а то всю ночь на морозе протопчетесь. Боится он по ночам открывать.

Решительно иду обратно. Мой стук резко разносится в морозном воздухе. На сердитый женский оклик отвечаю:

— Офицеры из Севска. Если немедленно не откроете — вышибем дверь.

Три раза поворачивается ключ в замке. Скрипит засов, с трудом отодвигается задвижка и, наконец, дверь открыта.

Через сени, где стоит женщина, быстро вхожу в первую комнату. Огня нет, но в лунном свете, врывающемся в окна, смутно виден мужчина в фашистской форме. Пока мы стучались, он успел одеться.

Вскидываю маузер.

— Руки вверх!

Богатырь включает электрический фонарик. Перед нами высокий плотный мужчина лет сорока. Редкие светлые волосы зачесаны на пробор. Руки медленно ползут кверху, будто они налиты свинцом.

— Выше, Леу! Выше! — требую я.

Руки, наконец, подняты и дрожат мелкой частой трусливой дрожью.

— Мы партизаны… Ведите к Онцеву. Пароль и пропуск на сегодняшнюю ночь?

— Юнкерс… Крест.

— Собирайтесь.

Леу дрожащими руками накидывает шинель. Его выводят во двор. Мы с Пашковичем на минуту задерживаемся. Прислонившись к печке, стоит жена Леу — дебелая рыхлая женщина с лицом белым, как полотно.

— Слушайте меня внимательно, — говорит Пашкович. — Если хотите жить, молчите, как рыба. Ни звука, поняли?

Она молча кивает головой.

— Кажется, дошло, — обернувшись ко мне, улыбается Пашкович. — Комендантша онемела. Пошли.

Улица по-прежнему пустынна. Медленно падает редкий снежок. Полная луна заливает голубым светом молчаливые домики.

Подхожу к Леу.

— Вы будете говорить с патрулем по-немецки?

— Конечно.

— Переводчика Ларионова ко мне! — приказываю я, хотя мы с ним ни о чем не договаривались, и я прекрасно знаю, что Ларионов кончил всего лишь три класса сельской школы.

— Дай свой пистолет, Ларионов… Слушайте, Леу, — говорю я, на ходу проверяя оружие. — Патрулю скажете, что мы офицеры из Севска, и назовете пароль. Ни одного лишнего слова и жеста. Иначе Ларионов выпустит в вас всю обойму… Пистолет в порядке, Ларионов. Для верности возьми мой маузер — он никогда не подводил… Поняли, Леу?

Впереди, из переулка, выходят четверо вооруженных и поворачивают в нашу сторону. Очевидно, патруль.

Мы замедляем шаг. Патруль тоже не торопится.

Шагах в десяти от нас патруль останавливается. Теперь уже можно отчетливо разглядеть: трое полицейских и один немец.

— Кто идет? Пароль? — окликают нас по-русски.

— Комендант Леу. Со мной офицеры из Севска… Юнкерс.

— Крест… Проходите.

Патрулирующие попарно становятся по обе стороны тротуара. Мы медленно идем между ними. Неожиданно немец что-то спрашивает. Ларионов вплотную подвигается к коменданту. Леу коротко отвечает. Немец и полицейские, вытянувшись, козыряют. Не торопясь, идем дальше. Пронесло!

Патруль продолжает стоять. Судя по рассказам Волчкова, дом Онцева рядом. Патруль может помешать.

— Слушайте, Леу, — говорю я. — Сейчас же прикажите патрулю следовать в комендатуру и ждать вас. То же самое немедля передать всем патрулям.

Леу отдает приказ. Патруль тотчас же сворачивает в переулок.

— Пришли, — и Леу останавливается у небольшого домика с палисадником.

— Точно, — подтверждает Васька.

— Вы, Леу, стучитe в окно, — говорю я, — и называйте себя. С вами по-прежнему офицеры из Севска. Когда откроют дверь, оставайтесь у крыльца.

Леу послушно стучит. За дверью женский голос спрашивает, кто пришел. Леу отвечает, что ему приказано.

— Сейчас… Сейчас, — слышится за дверью.

Проходит минуты три — никто не отворяет.

— Что это значит, Леу? — спрашивает Пашкович.

— Мадам Онцева привыкла встречать гостей в должном туалете, — криво улыбнувшись, отвечает Леу.

Проходит еще минуты три. Дверь наконец открывается. Мы входим в темные сени. В комнате горит лампа и освещает стоящую на пороге статную пышную блондинку лет сорока. На ней вечернее платье — черное, с яркими желтыми цветами.

Женщина отвешивает нам жеманный поклон и, кокетливо улыбаясь, быстро тараторит:

— Милости прошу, дорогие гости. Извините, что заставила вас мерзнуть, у нас небезопасно. В лесу бродят партизаны. Мой муж называет их «живыми трупами». Неправда ли, остроумно? А я с детства не люблю лягушек и мертвецов: холодные, скользкие, бр-р-р… Простите, заболталась. Прошу вас.

Мы с Ревой входим в комнату. Женщина пристально оглядывает нас.

— Мадам Онцева, разрешите представиться, — торжественно говорит Рева — Перед вами настоящие «живые трупы». Без всякой подделки.

Женщина смотрит на меня расширенными от ужаса глазами и в обмороке падает на пол.

В соседней комнате слышна какая-то возня. Бросаемся туда. Наклонившись над кроватью, высокий широкоплечий мужчина шарит под подушкой.

Рева, Богатырь, Пашкович наваливаются на него и с трудом связывают руки. Онцев кричит, и Рева затыкает ему рот первой попавшейся тряпкой.

Вызываю Ларионова.

— Немедленно сани сюда!

— Бугай, настоящий бугай, — ворчит Рева, поглаживая ушибленный в борьбе бок. — Пока сани подадут, его надо запаковать поаккуратнее.

Павел внимательно оглядывает спальню. Быстро сбрасывает простыню и распарывает одну сторону перины. По всей спальне разлетаются белые пушинки.

— Да ну тебя к черту! — отряхивается Пашкович.

— Потерпеть придется, товарищ прокурор. Ну як же можно господина Онцева без верхней одежды на мороз выносить? Бронхит может получить господин Онцев. Нехорошо…

С трудом засовываем Онцева в перинный чехол, на добрую треть еще полный гагачьего пуха. Сани уже у крыльца. Онцева выносят. Я задерживаюсь с Ларионовым в первой комнате, где на полу неподвижно лежит Онцева.

— Останешься здесь сторожить дамочку. Если придет в себя и начнет кричать — покрепче заткни рот. Как только услышишь автоматные очереди, уходи в лес, на то место, откуда мы вошли в Суземку. Если не найдешь нас в лесу, ищи в Челюскине, у Григория Ивановича.

Выхожу на улицу. Застоявшаяся лошадь нетерпеливо перебирает ногами. Верхом на перинном чехле торжественно восседает Васька.

— К Мамоненко? — спрашивает он.

— Трогай.

Мороз крепчает. Снег громко скрипит под ногами. Улица по-прежнему пустынна. Где-то далеко закричал петух, ему ответил второй, третий, и в Суземке начинается петушиная перекличка.

Волчков с трудом заставляет горячую лошадь идти шагом. Перинный чехол под ним шевелится.

Подходим к дому с синими наличниками. Нам открывает сам Мамоненко — высокий крепкий старик с окладистой бородой.

Отрекомендовавшись начальством из Севска, грозно набрасываюсь на него:

— Собрал теплую одежду? Где она? Почему задание не выполнил?

— Да как же не выполнил, господин начальник? — спешит оправдаться Мамоненко. — Двадцать полушубков, семнадцать пар валенок у меня в амбаре лежат. Остальные через два дня соберу и вам представлю.

— Почему до сих пор у себя держишь? — не давая ему опомниться, гневаюсь я. — Немедленно грузи в сани. Будешь сопровождать в Севск.

— Ночью? — недоумевает Мамоненко. — На дорогах партизаны шалят…

— Не рассуждать! Выполняй приказание!

Жена подает мужу шубу, и он вместе с Пашковичем выходит во двор.

За занавеской раздается шорох. Богатырь отдергивает материю. На кровати лежит молодая пара.

— Встать! Руки вверх!

Женщина вскакивает и послушно поднимает руки. Мужчина выхватывает из-под подушки пистолет, но Богатырь резким ударом выбивает его.

Мужчина становится рядом с женщиной.

— Дивись, Александр, — весело говорит Рева. — Ну, прямо, молодожены.

— Молодожены, господин хороший, молодожены, — торопится подтвердить перепуганная хозяйка. — Это дочка моя. Три дня, как свадьбу сыграли.

— А муженьком где разжились? — спрашивает Рева.

— Наш он, суземский, — объясняет хозяйка. — Хоть молодой, а с большим понятием. На виду у начальства. Господин комендант его вчера главным полицаем определил…

— Это Леу, что ли? — перебивает Богатырь. — Вот и хорошо. Тебя как раз Леу ищет и никак найти не может. Одевайся и отправишься к нему.

Рева уже достал где-то веревку и крепко связывает руки новоиспеченному начальнику полиции.

— Зачем вы ему руки вяжете? — недоумевает хозяйка.

— А як же, мамаша? Горячий он у тебя: видала, как пистолетом на свое начальство замахивается?.. А ты, молодуха, руки-то опусти — неудобно ведь…

Мы выходим. В доме остается Абдурахманов с тем же заданием, что и Ларионов в доме Онцева.

Молодожена кладут на сани рядом с Онцевым. Сверху наваливают полушубки и валенки.

Направляемся к Землянке. На этот раз Леу остается в стороне. Стучит Мамоненко: по нашим сведениям, он друг-приятель Землянки.

Здесь все повторяется сызнова, и через пять минут мы выходим на улицу.

Волчков уже успел повернуть лошадь. Мамоненко и Землянка, связанные, лежат в санях. Только один Леу стоит на тротуаре, окруженный нашими партизанами. Показываю Реве глазами на коменданта — и он уложен в сани.

— Волчков! Быстро к опушке, — приказываю я. — Там подождешь нас.

Лошадь с места берет крупной рысью.

Пройдя последний дом, даю две автоматные очереди — сигнал отхода Ларионову и Абдурахманову.

Над городом взвивается ракета. Медленно падает снег.

Григорий Иванович встречает нас у входа в село. Он внимательно вглядывается в мое лицо и крепко жмет руку.

— С удачей, командир.

Идем по улице Челюскина. С нами приветливо здороваются колхозницы, поджидающие у своих хат. За нами гурьбой бегут ребятишки, с завистью смотря на Ваню, важно шествующего рядом с Лаврентьичем.

В хате нас сразу же сажают за накрытый стол. Мы рассказываем о Суземке. Григорий Иванович крупными шагами ходит из угла в угол. Потом подсаживается ко мне.

— Добро. Теперь Суземку надо брать. Советскую власть в ней утверждать. Понял?.. Ну да об этом потом. Сейчас отдыхать — утомился небось.

Только тут я чувствую, как ломит все тело. В моем распоряжении несколько часов. К полудню должен прийти Васька Волчков — я отправил его обратно в Суземку разузнать, как чувствуют себя фашисты после нашего визита. Пашкович вернется позднее: он остался в лесу допросить нашу «покражу».

Ложусь на хозяйскую кровать — и будто в пропасть проваливаюсь…

Кто-то усиленно трясет меня за плечо. Передо мной Григорий Иванович.

— Волчков пришел? — спрашиваю я и смотрю на часы: они показывают начало пятого.

— Волчкова пока нет. Товарищ Пашкович вернулся.

Странно. С Васькой, очевидно, что-то случилось.

— Строго говоря, узнал меньше, чем предполагал, — устало докладывает Пашкович. — Леу подтвердил, что в Трубчевске ожидается полк. Фашисты возлагают на него большие надежды: каратели хорошо ориентируются в лесу, прекрасно ходят на лыжах, у них тренированные собаки-ищейки. Однако этот полк, пожалуй, единственное, что фашисты могут снять с фронта для борьбы с партизанами. Под Москвой дела у них идут неважно. Гитлер бросает туда все новые и новые дивизии, но они не продвигаются ни на шаг. Госпитали в Гомеле и Брянске переполнены ранеными. В Германии тревога…

— Со стороны Суземки движется колонна, — взволнованно докладывает Ларионов.

Выходим на окраину поселка. Спускаются зимние сумерки. Снова падает снег. В бинокль видна вереница подвод на дороге. Рядом с лошадьми идут люди.

— Кто это?

— Ванюшка! Мигом на лошадь, и к подводам, — приказываю я. — Если немцы, снимай шапку: «Приехал, — скажи, — предупредить, что партизаны идут на Челюскин». Только шапку смотри не забудь снять, если немцев увидишь.

Ванюшка мчится. Подъехав, разговаривает, но шапку не снимает. Потом неторопливо слезает с лошади и пропадает среди подвод. Лошади останавливаются. А сумерки делаются все гуще. Надо дотемна выяснить, что это за люди.

— Ларионов, на коня! Как только заметишь немцев — забирай круто влево.

Снова та же картина: Ларионов вплотную подъезжает к подводам, слезает с лошади и пропадает.

— Пойду, пожалуй, к встрече приготовлюсь, — говорит Григорий Иванович.

Не успеваю ответить ему, как вижу — от колонны отделяется всадник, и через несколько минут передо мной, лихо вытянувшись, стоит Васька Волчков.

— Разрешите доложить, товарищ комиссар. Весь немецкий гарнизон дезертировал. «Лучше, — сказали, — в дезертирах ходить, чем угодить прямо на виселицу за пропажу начальства». Полиция разбежалась. Я вскрыл немецкие склады, мобилизовал подводы и кое-что привез…

Какое добро ввозят в Челюскин! Мешки с мукой, мясные туши, полушубки, валенки…

Часть всего этого отдаем Григорию Ивановичу: он распределит между колхозниками. Остальное поступает в ведение Ревы. Завтра мы переправим наш неприкосновенный запас на тот берег Неруссы и забазируем в тайниках, но Павлу не терпится составить опись, и он диктует Ванюшке:

— Мешков с мукой шесть, мясных туш пять, полушубков двадцать семь, ящиков с гранатами два, валенок двадцать три пары…

Ванюшка сидит на бревне, добросовестно мусолит химический карандаш. Ему холодно, он то и дело вытирает рукой свой покрасневший нос, и вся его розовощекая мордашка в фиолетовых пятнах.