Очарованный принц. Леонид Соловьев

Часть первая
Часть вторая

Часть третья

Мир создан для хороших людей, плохие же все исчезнут!…

Зейнаддин-ибн-Абдусаид

Глава тридцать третья

Есть в Аравии реки, которых только среднее течение открыто человеческому взору, а начало и конец прячутся в подземных глубинах. Жизнь Ходжи Насреддина можно уподобить такой реке: все, что мы о нем знали, относилось к его среднему возрасту, от двадцати до пятидесяти лет; детские же годы, равно как и старость, пребывали в сокрытии.

Восемь гробниц в разных частях света носят его славное имя; где среди них единственная? Да может быть, ее и нет среди этих восьми; может быть, ему достойной гробницей послужило море или горное туманное ущелье, а надгробным плачем над ним был дикий вой морского урагана или необъятный, медлительно-тяжкий гул снежной лавины…

Что касается истоков его бытия – то знают, что родился и вырос он в Бухаре, но как он жил в детстве, какие могучие кузнецы давали закал его сердцу, какие мастера оттачивали его разум, кто из мудрецов открыл ему природу его неукротимого духа, – все это оставалось до сих пор неизвестным.

Но сказано в книгах: «Сокрытое сегодня – открывается завтра»; скитаясь по местам, где оставил Ходжа Насреддин свой след, мы убедились в истине этих слов. Среди собранных нами преданий о нем есть несколько крупинок от самого истока его дней. Этого мало для целой отдельной книги о его детстве, но вполне достаточно, и даже с избытком, чтобы лишить нас права на умолчание. Пусть же рассказ о его детских годах найдет себе место здесь и откроет собою третью часть нашей книги.

Некоторые могут упрекнуть нас в том, что мы свернули в сторону с прямой дороги нашего повествования, – ответим словами поэта: «Невелик разум человека, который умеет ходить только прямо и не подбирает золота, если оно лежит немного в стороне». Другие скажут, что мы неискусно вплели в книгу этот рассказ, что следовало бы найти ему иное место, более подходящее, – мы спорить не будем, опираясь на пословицу: «Таньга не превращается в динар, если переложить ее из правого кармана в левый».

Теперь перейдем к рассказу о его детстве.

В самом начале мы должны опровергнуть утвердившееся мнение, будто бы Ходжа Насреддин родился и вырос в семье бедного бухарского седельника Шир-Мамеда. Здесь две ошибки: во-первых, Шир-Мамед был не седельником, а гончаром; во-вторых, в его доме Ходжа Насреддин не родился, а только вырос. Дело в том, что Шир-Мамед, которого до сих пор считали родным отцом Ходжи Насреддина, был на самом деле его приемным отцом.

Это обстоятельство мы и положим в основание нашего рассказа.

Гончар Шир-Мамед был довольно искусным мастером, особенно в изготовлении больших, в рост человека, горшков, так называемых «тануров», предназначенных для хранения воды. Честь и достоинство мастера в том, чтобы его тануры сохраняли воду всегда холодной и свежей, – тем холоднее, чем жарче день. Шир-Мамед постиг тайну смешивания в должных долях глины, песка, размолотой каменной пыли и золы от саксауловых дров, тайну обжига и последующего постепенного охлаждения: его тануры выходили из печи звонкими, пористыми, и в знойный день исправно потели, обтягиваясь как бы серебристо-сизым водяным шелком. Горшки приносили Шир-Мамеду хороший доход, – он жил, не терпя нужды, сумел даже к старости обзавестись кое-каким хозяйством: домом, садом, виноградником, двумя сундуками, полными добра. И все же он считал себя несчастным, жестоко обделенным жизнью: в его доме не было детей.

Молитвы, многолетние жертвования в мечеть, знахари, заговоры – все было испробовано Шир-Мамедом. Тщетно, – его жена не беременела. Так они оба перешли в старость. В доме всегда царил безупречный порядок и благочинная тишина: посуда стояла в нишах, не обновляемая годами, ибо ни одной чашки не разбивалось, шелковые одеяла выглядели купленными вчера. Но подобное благочиние по сердцу только черствым себялюбцам, а Шир-Мамед таким не был; о как возликовал бы он, если бы однажды вся эта посуда оказалась перебитой начисто, до последней чашки, неосторожно брошенным мячом, а шелковые одеяла – прожженными насквозь горящим углем, добытым из очага с целью всестороннего исследования его свойства!

Раньше они с женой говорили о детях и сокрушались совместно; под старость, когда надежда исчезла для них, – перестали говорить, ибо чувствовали себя виновными друг перед другом, и сокрушались каждый отдельно, в молчании.

Как-то, в конце апреля, когда уже опали в маленьком садике все лепестки с персиков, абрикосов и яблонь и только приземистая коренастая айва еще удерживала на ветках свою грубоватую розовую красоту, – под вечер, восстав от послеобеденного сна, Шир-Мамед нечаянно нарушил молчаливый уговор: не заводить речи о детях.

– Знаешь, что мне приснилось? – сказал он. – Будто бы у нас родился сын – такой здоровый, крикливый мальчишка!

Старуха вся съежилась, пригнулась, посмотрела умоляющими глазами, словно говоря: «Прости меня!» Он вздохнул и отвернулся: прощения, может быть, следовало просить ему.

Весь вечер прошел в задумчивом молчании.

Старуха занялась приготовлениями к ужину, а Шир-Мамед – осмотром шести новых горшков, стоявших в ряд вдоль забора и предназначенных на завтра к продаже. Это были тануры больше обычных размерами. «Пожалуй, они по три на арбу не уместятся, а только по два», – соображал Шир-Мамед, прикидывая, во что ему обойдется перевозка горшков на базар.

Потом они поужинали и легли спать.

Проснувшись ночью, Шир-Мамед увидел старуху на коленях перед открытым окном. Сильный лунный поток освещал ее всю, до последней морщинки на лице. Она молилась. Шир-Мамед прислушался к ее молитве. Она просила бога о ребенке, – безумная, в шестьдесят лет!… И шепот ее был безумным, она уже не помнила себя и обращалась к богу с упреками. Вся многолетняя скорбь, неутоленная жажда материнства, одиночество, тоска обманутых надежд – все было в этом шепоте! И все-таки в шепоте была вера, вопреки всему, вопреки разуму и очевидности! «Всемогущий!…» Она рванула седые, бессильно висевшие космы, повалилась лицом вниз, неуклюже выпятив костлявый крестец под белой рубашкой, и глухо застонала, – слов у нее больше не было. Горячая судорога сдавила грудь Шир-Мамеда; полный нестерпимой жалости к старухе и нежности, он замер на постели, закусив подушку, чтобы сдержать слезы, клокотавшие в нем.

Старуха вскоре легла на свое место, рядом. Шир-Мамед не шевелился, она тоже не шевелилась; оба знали друг о друге, что не спят, но щадили друг друга, притворяясь, будто спят, и притворяясь, что взаимно верят этому нехитрому обману. Ни одного слова не было сказано между ними до рассвета, но много было сказано в мыслях без слов, и они взаимно простили друг друга, поняв, что живут единой жизнью: он – для старухи, она – для него, и никакой отдельной жизни, каждому для себя, у них уже давным-давно нет.

Это была для Шир-Мамеда тяжелая ночь. С облегчением встретил он утро, в надежде за обычными заботами спрятаться от скорбных, жалостливых мыслей.

Было очень рано, утренний свет еще не утратил своей синевы, заря только начинала брезжить, – до отъезда на базар оставалось не меньше двух часов. Шир-Мамед опять взялся осматривать и остукивать горшки. На легкие удары палочки они отзывались чистым звоном, без дребезжания, без притупленности, которые свидетельствовали бы о трещинах или иных пороках. Так он осмотрел пять горшков и подошел к шестому, крайнему.

Что за чудо? Шестой горшок отозвался на удар не звоном, а писком. Шир-Мамед безмерно удивился, ударил палочкой еще раз. И снова услышал писк. Но теперь уже ясно было, что пищит не сам горшок, а что-то другое, живое, находящееся в горшке.

Кто бы это мог забраться туда? Котенок? Щенок? Птенец? Каким образом?… Но он там был. Он пищал!

Шир-Мамед попробовал заглянуть в горшок – и увидел только темноту. Пришлось ему запустить вглубь руку. Горшок был глубоким, Шир-Мамед лежал на нем, иначе рука не доставала до дна. Вот нащупал он какое-то ватное тряпье, потом… Он дернулся, поспешно вытащил руку, внимательно осмотрел.

Следы зубов! Тот – в горшке – ухватил старика за палец. Он не только пищал, но еще и кусался!

Уже было ясно, кто в горшке, но Шир-Мамед не верил себе. Испуганный и потрясенный, он принес долото, деревянную колотушку и принялся выкалывать в горшке отверстие, чтобы достать его. Руки старика тряслись, долото ерзало и скользило, удары были неверными. Тот – в горшке – затих и не шевелился. Зато когда обколотая со всех сторон стенка вывалилась и внутрь горшка свободно хлынули свет и воздух – какой нестерпимый пронзительный вопль вылетел оттуда навстречу им! Шир-Мамед схватил живой тряпочный комок и вытащил, – он бился, извивался в его руках и вопил, вопил надсадным сердитым криком.

Встревоженная, испуганная, выскочила старуха:

– Что это? Откуда это? Милостивый аллах, как ты его держишь – дай сюда!

Она выхватила из рук Шир-Мамеда тряпочный комок, и он, по волшебству, мгновенно затих.

– Где ты взял его? Ну что же ты молчишь? Где?…

Бледный Шир-Мамед, лишившийся от всех этих дел языка, молча указал на горшок.

А через низенький забор уже заглядывал сосед, разбуженный воплями. Второй сосед, ночевавший на крыше, сиплым спросонья голосом спрашивал сверху:

– Что случилось у вас там? Воры? Пожар?

Старуха бросила вокруг ревнивый взгляд и, крепко прижав к иссохшей груди живую находку, быстрыми шагами ушла в дом.

Любопытствующих соседей прибавилось; еще двое смотрели через забор с другой стороны и тоже спрашивали: что случилось?

– Вот… нашел в горшке, – повторял Шир-Мамед. – Лежал в горшке. Пришлось разбить…

Добавить к этому он ничего не мог, ибо на выдумки был не горазд. Событие же было столько беспримерным, что требовало немедленных истолкований, предположений, догадок, чем деятельно и занялись соседи, наполнив тишину утра гулом возбужденных голосов.

Не прошло и минуты, как еще двое соседей прибежали посмотреть, заявив о своем нетерпении громким стуком в калитку. И еще двое и еще один…

Тесный дворик наполнился людьми. Осматривали горшок, землю, калитку: может быть, какой-нибудь след? Ничего!… Словно тот свалился откуда-то с неба и угодил прямехонько в горшок!

Из дома послышался голос старухи – она звала Шир-Мамеда. Спасаясь от неутолимого любопытства соседей, он поспешно ушел.

В доме, на сундуке, на шелковом одеяле, среди подушек он увидел его. И сразу, в одно мгновение, узнал: это был мальчишка из сна.

– Посмотри, – словно тающим голосом сказала старуха, – посмотри, Шир-Мамед: у него зубы!

Шир-Мамед приблизился к сундуку. Мальчишка засучил ногами навстречу ему, замахал руками, завопил, тараща глаза и широко открыв рот, – и потрясенный Шир-Мамед увидел у него во рту два ряда ровных, ослепительно белых, крепких и острых зубов… Было от чего закружиться голове и замутиться разуму: зубы у грудного младенца! Шир-Мамед почувствовал слабость в ногах и замирание в сердце, вспомнив, что тот – во сне – был тоже зубастым.

В дом вошло чудо. Это было ясно Шир-Мамеду, ясно и старухе. Припав к плечу мужа, она прошептала в слезах:

– Я знала, что это будет… Я всегда знала. Только не знала, когда и как.

По тогдашним бухарским законам найденыш мог усыновляться не раньше чем через три месяца, если его родители в течение этого срока не давали о себе никаких вестей.

Три месяца глашатаи на главной базарной площади выкрикивали фирман, оповещавший всех жителей Бухары, всех иноземцев и прочих, что в гончарной слободе, в доме гончара Шир-Мамеда, найден в горшке ребенок мужского пола, пяти примерно месяцев от роду, имеющий отличительный признак – полный рот зубов, по возрасту ему не положенных. Фирман выкрикивался глашатаями ежедневно три раза: утром, в полдень и вечером; поистине, далеко не всякому удается входить в мир с таким шумом! Этот шум вокруг маленького Насреддина был как бы предзнаменованием всей его будущей жизни.

Нелегко дались Шир-Мамеду эти три бесконечных месяца, а старуха совсем извелась. Каждый день встречала она со страхом: придут, возьмут!… От скрипа калитки ее бросало в жар, – она ощетинивалась, подобная волчице, готовой защищать до последнего издыхания своего детеныша. По совету соседок она отнесла свои золотые серьги – свадебный подарок – одному базарному писцу, чтобы он составил кляузный вопросник для уличения во лжи тех мошенников, которые попробуют выдать себя за родителей маленького Насреддина. Старуха заранее прониклась ненавистью к ним и даже не позволяла себе думать, что они могут быть не мошенниками. Писец – высохший сутяга с желтым, изрытым оспой лицом, вытянутым вперед и по-лисьему заостренным, оказался мастером своего дела: он сочинил восемьдесят шесть вопросов, расположив их с необычайным коварством: будучи последовательно заданными любому человеку, они любого превращали в разбойника, совершителя бесчисленных злодеяний, из которых ночные грабежи по дорогам и детоубийства были еще не самыми худшими.

Страхи оказались напрасными. Минул девяностый день, последний, – никто не пришел за найденышем, а на девяносто первый день мулла в присутствии должного числа свидетелей совершил в мечети обряд усыновления.

Вот при каких обстоятельствах появился Ходжа Насреддин в доме гончара Шир-Мамеда. Из дальнейшего известно, что вскармливался он поочередно всеми женщинами гончарной слободы, имевшими грудных детей. Мы не знаем, сколько было у него братьев и сестер по крови, но молочных было множество. Здесь опять-таки можно усмотреть предзнаменование: будучи еще в колыбели, он ухитрился породниться со всей гончарной слободой, как позднее породнился со всем миром… Рассказывают, что хотя он испытывал в раннем детстве сильную зубную чесотку, тащил в рот и грыз что попало, – ни разу не укусил он груди кормилицы.

Он рос очень быстро. В три года ему давали по виду пять лет, а по уму – еще больше. В три года он знал множество слов, постиг законы их сочетаний и говорил, удивляя взрослых правильностью своей речи. С удивительной проницательностью он догадывался о свойствах и назначении предметов, окружавших его, – прялки, топора, пилы, клещей, садовых ножниц, бурава, утюга и прочих. В четыре года он впервые сел за гончарный круг и сразу сделал, к неописуемому удивлению Шир-Мамеда, такой горшок – хоть на продажу! Все вещи с полной готовностью открывали ему свои тайны, – казалось, он не познавал мир, а узнавал, словно бы не пришел на землю, а вернулся – как возвращаются из дальнего многолетнего путешествия домой, где все известно, знакомо, только слегка забыто.

Из других особенностей его детства рассказывают о странной задумчивости, иногда по вечерам навещавшей его. Он уединялся и молчал; в эти минуты взгляд его обретал прозрачность – как будто он не видел ничего ближе созвездия Семи Алмазов. С годами эта странность, непонятная в четырехлетнем ребенке, бесследно прошла, – может быть, для того, чтобы вернуться к нему в старости, которой свойственно устремлять свои помыслы к звездам… Рассказывают еще о необычайной любви его к солнцу, – любви, доходившей до боготворения. Грудным младенцем он уже умел смотреть на солнце не щурясь, открытым взглядом, не ослепляясь лучами, – способность, присущая из всех земнородных только орлу.

С малыми мира, то есть со зверями, птицами, разными жуками и букашками, он пребывал в неизменной дружбе. Шир-Мамеду было удивительно видеть, как маленький Насреддин спокойно берет с ветки любого шмеля и со вниманием разглядывает, а толстый мохнатый шмель так же спокойно ждет, когда его отпустят, и даже не пробует обороняться своим страшным жалом. Птицы совсем не боялись мальчика, – был случай, когда, приставив к стене лестницу, он полдня помогал ласточкам лепить гнезда под крышей, и ласточки охотно принимали его помощь. Кто знает, насколько эти резвые птички ревнивы к своим гнездам, сумеет по достоинству оценить всю удивительность такого случая. Когда в гнезде вывелись птенцы, и подросли, и пришло им время учиться летать, – маленький Насреддин весьма успешно содействовал крылатым родителям в обучении детей, подбирая неумелых, упавших на землю, и подкидывая вверх. В углу сада, под корнями старого абрикоса, жил его большой приятель – еж, которому он по утрам носил молоко в черепке; были у него также знакомцы среди мышей… Однажды, проходя с Шир-Мамедом по старому кладбищу, маленький Насреддин, свернув с тропинки в бурьян, босой ногой наступил на змею; она зашипела и мгновенно обвилась вокруг его ноги до колена; Шир-Мамед похолодел от ужаса, а мальчик спокойно поднял ногу – и змея развила свои скользкие кольца и уползла, не ужалив его, но шипя весьма сердито, потому что хвост у нее был все же изрядно отдавлен. В таком же добром согласии жил он со всеми прочими четвероногими, ползающими, летающими, за исключением одних комаров. Эти гнусные существа, порожденные гнилостным дыханием болотных дьяволов, не желали признавать его своим и мучили беспощадно, до слез.

Он жил в родстве со всем огромным миром вокруг, всегда чувствуя свою с ним нераздельность, как будто бы сознавая, что эфир, из которого состоит все в мире, – един, и беспрерывно переливается, и никакая частица его не принадлежит никому постоянно: от солнца переходит она ко шмелю, от шмеля – к облаку, от облака – к ветру или воде, от воды – к птице, от птицы – к человеку, с тем чтобы от человека устремиться дальше, в свое вечное круговращение. Вот почему так легко было маленькому Насреддину понимать и шмеля, и ветер, и солнце, и ласточку; он сам был ими всеми понемногу. То великое благо слитности с миром, которое дается только мудрецам, да и то лишь под старость, как высший венец их трудов и усилий, – ему, избранному сыну Жизни, было дано от рождения.

Что же касается его сверстников – молочных братьев из гончарной слободы, то его чувства к ним были неизменно благожелательными, хотя он очень рано начал замечать в людях несовершенство их природы. Но Ходжа Насреддин умел быть снисходительным, не требуя от людей, чтобы они уподоблялись ангелам, ибо знал, что это невозможно. Много лет спустя, уже взрослым, он нашел в книге многомудрого Ибрагима-ибн-Хаттаба следующее рассуждение: «Но самое несовершенство человеческой природы таково, что свидетельствует с несомненностью о высшем месте человека среди всех прочих существ, ибо только ему – единственному из живых – дана возможность совершенствования. Самое слово „несовершенный“, относимо к нему, уже содержит в себе признание за ним способностей и возможностей к восхождению…» Прочитав это, Ходжа Насреддин воскликнул: «Истинная правда, я всегда так думал!»

Но поспешим вернуться к рассказу о его детстве. Он проявлял большие способности в торговле. Восьми лет от роду он торговал горшками самостоятельно. Шир-Мамед вполне доверял ему и в жаркие часы базара спокойно предавался отдыху где-нибудь в чайхане. Торговля у Насреддина шла бойко: ни разу старик не имел случая пожалеть о своем доверии.

Однажды, когда мальчик остался в лавке один, подошел купец и выбрал маленький горшочек, чтобы купить в него меда. Взглянув на огромные, выстроившиеся в ряд тануры, каждый из которых был вдвое больше продавца, купец заметил:

– Горшки большие, а продавец – крошка.

Насреддин, мгновенно превратив эти слова в первую строку двустишия, своим ответом замкнул его:

– Покупатель большой, а покупает немножко.

Изумленный и восхищенный таким летучим остроумием, купец, сам сочинявший на досуге стихи и понимавший толк в этом деле, купил у мальчика еще пять горшков и, не торгуясь, заплатил щедро.

Провожая купца, Насреддин произнес второе двустишие:

Хотя не серебро – простая глина это,
Но пусть для вас в ней будет вкус шербета, –

чем привел купца в еще большее, прямо-таки неописуемое восхищение. Купец не поленился записать оба двустишия, благодаря чему они и дошли до нас.

Он был истинным сыном базара. Гомон, сутолока, давка никогда не утомляли его, он мог целыми днями купаться в этом неистощимом и шумном потоке. На базаре-то и произошел с ним один случай, немало ему послуживший к познанию своего сердца и разума.

Как-то после полудня он забрел на Старую верблюжью площадь. Были часы затишья: продавцы и покупатели пережидали зной. Кругом во множестве лежали верблюды, насыщая жаркий недвижный воздух едким запахом своего пота; маленький Насреддин, нисколько не боясь верблюдов, пересек площадь, порою совсем скрываясь в желто-пахучих застывших волнах верблюжьих горбов, порою выныривая из них своей бархатной тюбетейкой с красной кисточкой. Полусонная площадь не могла ничем порадовать его; он попробовал дразнить одного верблюжонка, но и тот, разморенный зноем, посмотрел равнодушно и отвернулся, не желая плеваться.

Подумав, маленький Насреддин направил стопы к Тамерланову мосту, где, по слухам, расположились приезжие канатоходцы. Проходя мимо большого караван-сарая, он остановился, услышав за углом крики, визг и смех. Возликовав сердцем, он поспешил, конечно, туда.

Он увидел гурьбу базарных мальчишек, своих сверстников, с увлечением предававшихся жестокой забаве. У стены караван-сарая у дороги, прямо на солнцепеке, сидела нищая старуха – цыганка из племени «люли» – наиболее презренного среди всех цыганских племен. А мальчишки с хохотом и кривляниями дразнили ее, выкрикивая разные обидные прозвища и швыряя комочками сухой земли.

Старуха эта была необычайно безобразна и отвратительна: ее непокрытая голова сквозила белесыми лысинами, во рту, за синими дряблыми губами, торчали желтые клыки, нос был крючком и сизый, веки – больные, красные, лишенные ресниц, глаза – круглые, злые; вдобавок, на коленях она держала столь же отвратительного, как сама, облезшего от старости черного кота; словом – настоящая ведьма, из тех, что воруют маленьких детей, дабы напиться их крови.

Маленький Насреддин не замедлил принять участие в общей забаве: кричал и визжал, рычал и лаял по-собачьи, прыгал, высунув язык, на одной ноге, взапуски с остальными. Старуха бранилась, грозя жилистым кулаком, кот фырчал и выгибал спину – все это было очень смешно, мальчики заливались хохотом.

Наконец старуха наскучила им, к тому же у Тамерланова моста ждали их другие развлечения. Наперегонки пустились они к мосту, куда и прибыли благополучно, как раз к началу канатоходного представления. О старухе, о ее коте мальчики мгновенно забыли, – да и как могли бы помнить, если уши их сразу, до ломоты, наполнились пленительным грохотом больших и малых барабанов, визжанием сопелок и ревом труб, а глаза – блаженным созерцанием канатоходцев, разгуливавших в небе со своими шестами. Только раз в памяти маленького Насреддина смутной тенью мелькнула эта старуха, – мелькнула и пропала, но как-то странно зацепив за сердце, словно бы оставив на нем царапину.

Блаженство продолжалось весь день; домой Насреддин возвращался другим путем и старухи больше не видел. Но рассказывая Шир-Мамеду о своем дне – вспомнил ее и запнулся.

– Что же ты? – спросил Шир-Мамед.

– Еще я видел одну старуху, «люли», нищенку, – ответил Насреддин. – У нее – черный кот… А потом мы пошли к Тамерланову мосту…

Он не сказал прямой лжи, не сказал и правды, – это была полуправда, то есть наихудшая ложь. И опять что-то царапнуло его по сердцу.

С тем и лег он спать. Утомленный дневной беготней, он с вечера уснул крепко. В полночь он был разбужен страшным сном: базарная старуха, злобно скалясь, ловила его, хватала и тащила куда-то в яму, где фырчал и выгибал спину огромный черный кот, блестя огненными глазами. Этот сон наполнил мальчика тоской и ноющим томлением; прислушиваясь ко вздохам и храпу Шир-Мамеда, он испытывал беспрерывное, все возрастающее царапанье внутри – как будто старухин кот забрался к нему в грудь и вздумал поточить когти о сердце.

Так впервые услышал он голос совести, узнал, что носит в себе незримые таинственные весы, на которых неукоснительно взвешивается каждая крупинка содеянного им зла, – и склонение весов мучительно.

Чтобы избавиться от царапанья в сердце, он пытался направить мысли к играм, к ежу, к ласточкам. Тщетно! – не желая думать о старухе, он думал только о ней.

И тогда с ним произошло нечто удивительное: по мере того как он углублялся в раздумье о старухе, он все меньше оставался собою и все больше становился старухой, как бы переливаясь в ней, – так что к рассвету он был уже на три четверти ею и только на одну четверть собою прежним. И когда он стал на три четверти ею, он стал таким же несчастным и одиноким, как она, а его оставшаяся четверть прониклась к ней столь нестерпимой жалостью, что он залился горячими слезами.

Он все понял: ее безмерное одиночество, безмерную горечь – что нет для нее в мире ни одной близкой души. Разве она виновата, что родилась в племени «люли», разве она сама сделала себя безобразной, – так почему же несет пожизненную кару за это? Многотысячный базар вокруг – для нее пустыня… нет, хуже, ибо он полон к ней презрения и враждебности. За что? Она всегда сгорблена и всегда озирается, потому что всегда ожидает удара: плетью, словом или смехом – все равно! Кроме черного кота, у нее нет никого; так они и живут вдвоем – оба старые, бессильные, вечно голодные, всеми покинутые, близкие только друг другу во всем безграничном мире.

Какими же глазами, поняв все это, он смотрел теперь на себя – на свое постыдное кривлянье перед несчастной старухой, на свои позорные выкрики и прыганье с высунутым языком на одной ноге. Он ужаснулся. Он самому себе представился таким постыдным и отвратительным, что не мог выдержать и, громко застонав, засунул голову глубоко под подушку.

Утром он был грустен, задумчив; наскоро съел лепешку, выпил молока и побежал на базар. В его поясе лежал кошелек, наполненный мелкой медью – грошами и полугрошами, на две с половиною таньга совокупно. Иные подумают: плод его разумной бережливости? Нет, игорных удач!

Он спешил к старухе. Сколько базарных соблазнов попадалось ему на пути: айран, медовый снег, леденцы, халва! Он мужественно преодолел их все и не развязал кошелька. Не остановился он и в переулке, где мальчики самозабвенно предавались китайской игре, именуемой «лянга», ставя по четверти гроша с носа. В этой игре маленький Насреддин равных себе не имел, – и все-таки проследовал мимо, глядя в сторону, ускорив шаги.

Старуху он нашел на прежнем месте, у караван-сарая. Кот лежал у нее на коленях. Глиняный черепок для подаяния был пуст, как и вчера. Старуха гладила кота, что-то ему говорила; он отвечал тихим жалобным мяуканьем, – верно, был голоден.

Маленький Насреддин спрятался в проломе обвалившегося забора. Он вдруг оробел. Как подойти к старухе, что сказать? Мелькнула мысль: бросить ей кошелек и удариться в бегство. Но это было несовместимо с торжественностью минуты.

По дороге мимо старухи проходили разные люди, – никто не подал ей ни гроша, ни куска черствой лепешки. Насреддин смотрел и удивлялся: как несправедливы и жестокосердны они!

Его удивление постепенно переходило в негодование. А люди все шли и шли, а черепок старухи был все пуст и пуст. Лицо маленького Насреддина загорелось от прихлынувшей крови: почему не понимают они того, что он своим детским разумом понял с такой несомненностью? Сегодня он вовсе не замечал в старухе ни ее сизого носа, ни желтых клыков, поднявшись духовным зрением выше этих случайных и маловажных признаков, разглядев за ними самое главное: беззащитность, одиночество, страдание.

Движимый гневом и жалостью, он преодолел свою робость и с кошельком в руке направился к ней.

Чем ближе он подходил, тем труднее было ему идти, – ноги словно прилипали к земле.

Она узнала его – он видел это по боязливой напряженности ее взгляда. Она съежилась, втянула голову в плечи, ожидая от него, как вчера, камня или словесной обиды.

– Вот, возьми, бабушка, – немеющим языком пролепетал он и вытряхнул кошелек ей прямо на колени, осыпав медью фыркнувшего кота.

На этом его мужество иссякло, он перешагнул предел свой храбрости. Повернувшись, он кинулся бежать и очнулся только в скобяном ряду, далеко от караван-сарая.

Совершив свой подвиг искупления, он потом целый день думал. Уединялся и думал. Мысли его шли двумя рядами – о старухе и о жестокосердых людях, отказывающих ей в помощи. Он жалел первую и негодовал на вторых. Но он оказался бы недостойным своего великого будущего, если бы ограничился только жалостью и только негодованием. Надлежало действовать, но как?

Здесь-то и познал он впервые силу своего разума. Для начала он отделил мысли от чувств, дабы последние не торопили первых, затем привел путаный клубок мыслей в стройный порядок, предельно их упростив и расставив по старшинству, в той последовательности, в которой они рождались. Этому способу размышлять научился он, разглядывая за своей маленькой доской шахматные головоломки, что часто видел в чайханах на базаре. Бывают в шахматах вынужденные ходы, которые в ущерб себе и против воли – но приходится делать, повинуясь противнику. Именно так и решил маленький Насреддин: если бухарские жители не умеют сами быть милосердными – надо их вынудить к этому.

Определив задачу, он тем самым определил и русло своих дальнейших размышлений. Они сводились к поискам такой игры, в которой он имел бы перевес над бухарцами. Чтоб не затруднять себя раздумьями о многих тысячах бухарских жестокосердых жителей, он счел полезным слить их в своем воображении всех вместе, в одного Большого Бухарца.

Дело упростилось: думать об одном Бухарце, хотя бы и очень большом, оказалось много легче. Насреддин приступил к изучению природы этого столь жестокого Большого Бухарца, с целью найти брешь в том щите, которым упомянутый Бухарец прикрывает свой разум и свое сердце от проникновения в них праведной жалости.

Внутренняя сущность Большого Бухарца оказалась весьма далекой от бездонности, – в продолжение всего лишь двух или трех часов раздумья мальчик достал уже дно. И там обнаружил зловонную тину жадности, ракушки скупости, полусгнившие водоросли утробного себялюбия. Теперь Большой Бухарец был ему настолько ясен, что даже и внешне отчетливо вырисовывался перед его умственным взором, причем в невыносимо отвратительном виде. Ростом он мог потягаться с любым минаретом, но был много толще – пояс его на животе едва сходился; он был жирен и румян, имел пухлые щеки, маленькие заплывшие глазки, тупо и вяло глядевшие на мир; по его лицу сонно блуждала самодовольная бессмысленная улыбка, а когда он приоткрывал губы, за ними угадывался толстый, неповоротливый, шепелявый язык; он беспрерывно сопел, вздыхал и кряхтел – от излишнего жира, скопившегося во внутренностях; в руке он держал огромную – в арбяное колесо – лепешку, намазанную медом, и когда от нее откусывал, то в сладостном изнеможении стонал и урчал, загораживаясь локтем и озираясь – не собирается ли кто-нибудь отнять у него лепешку или попросить кусочек?

Маленький Насреддин был сердит на бухарских жителей за их жестокосердие к старухе, – поэтому Большой Бухарец и представился ему таким отвратительным. Но гнев – плохой советник беспристрастия. В этом представлении было, конечно, мало справедливого, ибо настоящие бухарцы в огромном большинстве были хорошие, добрые люди. Они отказывали старухе в помощи вовсе не из утробного себялюбия, а скорее потому, что не умели разглядеть за ее внешним безобразием всей глубины ее страдания; если бы разглядели, то помогали бы сами, без принуждения со стороны; им просто не хватало глубокомыслия. Но мальчику раздумывать об этом было некогда: он готовился к схватке с Большим Бухарцем, следовательно, заранее проникался презрением и гневом к нему, как это бывает всегда, во всякой борьбе.

Исследуя щит Большого Бухарца, маленький Насреддин весьма быстро нашел в нем зияющую брешь. Она состояла в том, что Большой Бухарец был, помимо всего прочего, суетно любопытен и необычайно падок на всякие чужеземные диковины.

Сюда, в эту брешь, и следовало направить удар.

На другое утро маленький Насреддин был опять у караван-сарая. Распаленный своими хитроумными замыслами, он прибежал слишком рано: старухи еще не было. Пришлось ждать не менее получаса. Мальчик вконец извелся, бегая вокруг караван-сарая и высматривая старуху на всех четырех дорогах, сходившихся здесь. Раннее солнце не жгло, воздух был ясен и легок, затененные места еще хранили пахучую свежесть ночи, обильно увлажненная поливальщиками земля только начинала дышать теплым паром. Но изразцовые шапки минаретов уже блестели нестерпимо для глаз, как бы плавясь, прозрачная синева над ними уже забилась, текуче дрожала, предвещая день, полный тяжкого зноя. И с каждой минутой возрастал, усиливался вокруг хриплый, клокочущий рев базара, уже наполнял собою весь город от края до края, поднимался вместе с пылью вверх, сотрясая чертоги аллаха, глуша небесные ангельские хоры. Это был голос Большого Бухарца, его урчание над медовой лепешкой.

Скоро появилась и старуха. Черный кот был с нею. Мальчик пожалел, что не догадался захватить из дома кусок вареной печенки: теперь этот облезлый отвратительный кот был его ближайшим союзником против Большого Бухарца.

Не теряя попусту времени, маленький Насреддин прямо и смело подошел к старухе:

– Здравствуйте, бабушка! Спокойно ли прошла для вас минувшая ночь?

– Здравствуй, здравствуй! – отозвалась старуха, щуря слезящиеся глаза. – Ночь-то прошла спокойно, а вот день, вижу я, начинается неспокойно.

Насреддин отлично понял, в кого метит она своими словами, но сделал вид, что не догадывается.

Надо было продолжать разговор, – вторично поклонившись, он спросил:

– А спокойна ли была эта ночь для вашего уважаемого кота?

– Кот ловил мышей, поэтому плохо выспался, – ответила старуха, глядя на мальчика пристально и проницательно.

Под ее взглядом он смутился, неловко переступил с ноги на ногу; вся его смелость куда-то вдруг улетучилась, а вместе с нею улетели с языка и все приготовленные заранее слова.

Наступило молчание. Насреддин прерывисто вздохнул, чувствуя жар не только на лице, но даже и в животе. Наконец, с натугой, полушепотом, он сказал:

– Я – тот мальчик. Вчерашний. И позавчерашний…

Старуха молчала, не отрывая взгляда от его лица. Собрав последние силы, он добавил – совсем уже неслышно:

– Который вас дразнил. Вы помните?…

Если бы старуха и на этот раз промолчала – он бы повернулся и убежал, как вчера.

Но старуха ответила.

– Помню ли я тебя? – ответила она. – Еще бы не помнить: ты так старался высунуть свой язык, что мне было даже удивительно, какой он у тебя длинный.

Эти слова сожгли бы мальчика, испепелили на месте, если бы не улыбка старухи – ясная, добрая улыбка, осветившая, как солнечный луч, ее лицо.

– Подойди ближе, – сказала она. – Ты хороший мальчик, с добрым сердцем, но, как я заметила, большой озорник. Теперь сознавайся прямо и без хитростей – зачем ты пришел, что тебе нужно? И скажу наперед: если ты опять принес мне, как вчера, две таньга, то лучше уходи сразу со своими деньгами. Помогать бедным – это, конечно, хорошее, благочестивое дело, но плохо, когда некоторые мальчики ради этой цели забираются в отцовские кошельки. Потому что в каком ином месте можешь ты добывать по два таньга ежедневно?

Маленький Насреддин покраснел от обиды, но вспомнил, что ведь она – «люли», цыганка, поэтому судит о нем применительно к мальчикам своего племени.

– О нет! – сказал он. – Я пришел сегодня без двух таньга. Я никогда не забираюсь к отцу в кошелек. Он часто оставляет меня одного торговать в нашей лавке горшками, и всегда я отдаю ему всю выручку полностью.

– Это хорошо, – одобрила старуха.

– По праздникам он сам дает мне четверть таньга и даже полтаньга.

– Это можно взять, – сказала старуха. – Это не грешно. Я рада, что в своем предположении ошиблась, не сердись на меня.

И дальше разговор у них пошел сам собою: слово цеплялось за слово, как зубцы в деревянных шестернях, – мельница завертелась. Маленький Насреддин уселся рядом со старухой, погладил кота, послушал, как он поет, и отозвался о его пении с большой похвалой.

– Любит ли он молоко и печенку?

– Вот уж не знаю, потому что никогда не кормила его ни молоком, ни печенкой, – засмеялась старуха. – Я и сама уже много лет их не видела.

Это горькое признание послужило мальчику мостом для перехода к разговору о самом главном. Волнуясь и запинаясь, он изложил старухе свой замысел против Большого Бухарца.

Она слушала сначала с любопытством, потом – с доверием, и под конец заплакала от умиления.

– Сам аллах послал мне тебя, дабы утешил ты мою бесприютную старость! Умом ты – неслыханный плут, если бы ты родился в нашем племени, то, конечно, сделался бы верховным вождем. Сердцем же ты – чистый праведник; дай бог, чтобы и дальше твой ум всегда находился в подчинении у сердца.

Замысел маленького Насреддина требовал предварительных расходов – таньга пятнадцать, даже немного больше. Старуха прониклась к мальчику таким доверием, что без колебаний вручила ему деньги, добыв их откуда-то из самых сокровенных глубин своих грязных лохмотьев.

– Это – последние, – сказала она. Рука ее дрожала.

– Не тревожься, бабушка, они вернутся к тебе с прибылью, – ответил маленький Насреддин.

Сначала он направил стопы на Китайскую площадь, где торговали различным старьем; там за сходную цену – полтаньга – он купил старую поломанную деревянную клетку, довольно большую – из тех, в которых чайханщики держат кекликов – горных куропаток, ценимых за свое кудахтанье, напоминающее звон стекла. Затем мальчик направился в древоподелочный ряд, нашел мастера, взявшегося починить клетку, – на это ушло еще полтаньга. Третьи полтаньга были уплачены красильщику, расписавшему клетку всеми красками, что нашлись в его лавке, – зеленой, синей, красной, желтой и белой. Напоследок расщедрившийся красильщик опоясал клетку сверх уговора широкой золотой каймой, воскликнув при этом:

– Теперь, мальчик, тебе осталось только поймать жар-птицу с алмазным пером в хвосте!

– Она уже поймана, – ответил Насреддин. – Жар-птица, какой не видели еще в Бухаре: о четырех лапах и в черной шерсти.

…Вручив клетку старухе (она всплеснула руками при виде такого великолепия), маленький Насреддин снова пошел на базар.

На этот раз – вернулся лишь к полудню:

– Идем, бабушка; все готово.

Старуха кряхтя встала, взяла на руки полусонного кота, вяло приоткрывшего желтые глаза, мальчик взял клетку – и они пошли.

Остановились они вблизи Китайской площади, на перекрестке трех дорог. Здесь начинались три самых людных торговых ряда: ткацкий, обувной и скобяной. Немного в стороне от скрещения дорог старуха увидела небольшую палатку – камышовые циновки, укрепленные на четырех жердях. Два входа – один напротив другого – прикрывались занавесками из грубой небеленой холстины. Возле палатки сидел ее зодчий – какой-то базарный старик; получив от Насреддина две таньга, он с благодарностями удалился.

Мальчик повел старуху внутрь палатки. Там был вкопан столб с прибитой к нему сверху широкой доской – возвышение для клетки. Больше ничего в палатке не было. Свет падал сверху сквозь дыру в крыше.

– Побудь здесь, бабушка, – сказал Насреддин. – У меня есть еще одно дело – последнее.

Покинув старуху, он устремился в глубину сапожного ряда, затем, переулком, к водоему Ески-Хауз, где в тогдашние времена сидели базарные писцы, составители всевозможных прошений и жалоб, а преимущественно доносов.

Это было самое вздорное, самое склочное и сварливое место на всем базаре; здесь всегда стояли споры, взаимные обличения, руготня, попреки, похвальба и неслыханное безудержное вранье, от которого мутился разум. Среди обитавших здесь писцов не было ни одного, который в прошлом занимал бы должность ниже правителя дворцовых дел где-нибудь в Стамбуле, Тегеране, Хорезме, – не было ни одного, не подавшего в свое время спасительного совета царю, и как раз в ту минуту, когда все визири, вельможи и сановники безмолвствовали в растерянности, – ни одного, имевшего в прошлом награду ниже знака Большого Льва…

Обычно доверители начинали стекаться к водоему после полудня, и тогда шум здесь несколько затихал, ибо писцы погружались в дела. Но маленький Насреддин пришел до полудня, то есть в часы наибольших раздоров. Все кипело и клокотало; кто с кем спорил, кто кого ругал – понять было невозможно: каждый поносил всех, и все – каждого; стоял такой невообразимый крик, что было удивительно, как может вода в Ески-Хаузе оставаться гладкой и спокойной под этим ураганом злобной ругани и всяческих клевет.

– О сын шелудивой гиены! – кричал, обращаясь к соседу, какой-то хилый старик, тощий и скрюченный, похожий на букву «мим». – О презренный невежда, не умеющий даже написать как следует «алиф»! Все помнят, какую жалобу в суд сочинил ты минувшей зимой. Вместо «факел начальствования и благочестия», ты написал «факал – плакал на кол – шествования…»; «факал – на кол – плакал» – вот что ты написал!

– Кто написал «факал – на кол»?… Я написал «факал – плакал»? – задохнулся от ярости его сосед, похожий на букву… но даже нельзя сказать, на какую он был похож букву, – скорее, на весь арабский алфавит сразу, ибо все время менял свои очертания, находясь в беспрерывно мелко трясучем движении каждой частью тела отдельно – головой, ногами, руками, пальцами и спиной; казалось, что даже и внутренности его тоже все время движутся и перемещаются в животе. – Вспомни лучше, как в прошлом году ты чуть не погубил своего доверителя, когда в прошении к эмиру, вместо «величество», ты написал: «яичество»! Вспомни!

Кругом хихикали, хохотали, фыркали, подхрюкивали на разные голоса. Скрюченный, похожий на «мим» писец весь перекосился и заскрежетал зубами, готовясь достойно ответить.

Маленький Насреддин не стал дожидаться его ответа и прошел мимо.

Не без труда разглядел он среди этого самума злобы одного пожилого писца, не принимавшего участия в общей склоке, – да и то не по благоразумию и кротости, а по другой весьма тонкой причине. Он слушал. Вытянув длинную шею, блестя на солнце огромным голым черепом, как бы сплюснувшим своею тяжестью сдавленное костлявое лицо, он слушал, хватая на лету каждое слово, неосторожно брошенное в горячке взаимопопреков и могущее послужить ему для доноса. И тут же тайно записывал, чужеземными буквами, дабы какая-нибудь случайность не открыла его перед остальными писцами. Когда маленький Насреддин подошел к нему, – он как раз записывал. «Яичество», – шептал он, скрипя тростниковым пером, – и такая пришипилась в углах его тонких губ, такая тихая, змеиная, зловеще-радостная усмешка, что по ней безошибочно заранее можно было определить вкус той яичницы, которую намеревался он изготовить для кого-то в ближайшем будущем из этого «яичества».

Подняв глаза на маленького Насреддина, он спросил:

– Что тебе нужно, мальчик?

– Мне нужна коротенькая надпись – тушью, на китайской бумаге. Совсем коротенькая.

– Коротенькая надпись! – воскликнул писец, обрадовавшись доверителю, да еще такому, перед которым по младолетию и неопытности его – можно во всю ширь безоглядно распустить павлиний хвост вранья. – Возблагодари же, мальчик, судьбу, которая привела тебя ко мне, ибо никто лучше меня во всей Бухаре не пишет именно кисточкой, именно тушью и как раз на китайской бумаге! Когда я был правителем дел Большого дивана в Багдаде и носил на своем парчовом халате знак Большого Льва – золотой знак, осыпанный алмазами, пожалованный мне самим калифом…

Маленькому Насреддину пришлось выслушать его вранье все до конца, – нам же нет в этом никакой нужды, тем более что каждый многократно сам слышал нечто подобное. Такое вранье о своем прошлом величии вечно среди людей, сброшенных на дно жизни, и сопровождает все поколения, оставаясь одним и тем же в своей сущности. Рассказав о превратностях судьбы, о коварствах врагов и на этом закончив, писец вопросил:

– Какая тебе нужна надпись, мальчик? Говори – я и тебя осчастливлю.

– Всего три слова, – сказал маленький Насреддин. – Большими буквами: «Зверь, именуемый кот».

– Как? Повтори… «Зверь, именуемый кот»? Гм…

Писец поджал губы и устремил на мальчика пронзительный взгляд своих остреньких цепких глаз:

– А зачем, скажи, понадобилась тебе такая надпись?

– Кто платит, тот знает, за что он платит, – уклончиво ответил Насреддин. – Какова цена?

– Полторы таньга, – последовал ответ.

– Так дорого? Всего три слова?

– Зато – какие слова! – отозвался писец. – Зверь!… – Он сделал таинственно-зловещее лицо. – Именуемый!… – Он прошептал это слово, придав ему какой-то преступно-заговорщицкий оттенок. – Кот!… – Он вздрогнул и отпрянул всем телом, как бы коснувшись змеи. – Да кто же тебе возьмется за такую работу дешевле?

Пришлось маленькому Насреддину согласиться на цену в полторы таньга, хотя он так и не понял, в чем состоит опасная глубина его надписи.

Писец вытащил из-под коврика кусок желтоватой китайской бумаги, ножом обрезал его, вооружился кисточкой и принялся за работу, сожалея в душе, что из трех слов, порученных ему, нельзя, при всей его ловкости, выкроить ни одного для доноса.

На обратном пути маленький Насреддин задержался только в обувном ряду, где сапожным клеем наклеил надпись на гладко выструганную дощечку.

Повешенная перед входом в палатку, она имела весьма приманчивый вид:

– Теперь, бабушка, собирай деньги, – сказал маленький Насреддин.

Кот, посаженный в клетку, был уже водворен внутрь палатки и нудно-тягуче мяукал там, скучая в одиночестве.

Старуха со своим черепком расположилась у входа.

Маленький Насреддин встал от нее в трех шагах, поближе к дороге, набрал полную грудь воздуха и завопил так звонко, так пронзительно, что у старухи нестерпимо зачесалось в ушах.

– Зверь, именуемый кот! – кричал Насреддин, покраснев и приседая от натуги. – Находящийся в клетке! Он имеет четыре лапы! Четыре лапы с острыми когтями, подобными иглам! Он имеет длинный хвост, свободно изгибающийся вправо и влево, вверх и вниз, могущий принимать любые очертания – крючком и даже колечком! Зверь, именуемый кот! Он выгибает спину и шевелит усами! Он покрыт черной шерстью! Он имеет желтые глаза, горящие в темноте подобно раскаленным угольям! Он издает звуки – противные, когда голоден, и приятные, когда сыт! Зверь, именуемый кот! Находящийся в клетке, в прочной надежной клетке! Каждый может его созерцать за два гроша без всякой для себя опасности! В прочной надежной клетке! Зверь, именуемый кот!…

Прошло не более трех минут, как его усердие было вознаграждено. Какой-то базарный зевака, вышедший из скобяного ряда, остановился, послушал и повернул к палатке. По виду это был подлинный двойник Большого Бухарца, только меньше ростом, – его младший брат, такой же толстый, румяный, с таким же вялым и сонным взглядом. Он приблизился вплотную к Насреддину и, расставив руки, остолбенел. Его толстое лицо начало медленно расплываться в тягучей бессмысленно-блаженной улыбке, глаза остановились и остекленели.

– Зверь, именуемый кот! – надрывался прямо в лицо ему Насреддин. – Сидит в клетке! Два гроша за созерцание!

Долго стоял Малый Бухарец, внимая в тихом и бессмысленном упоении этим воплям, – затем подошел к старухе, порылся толстыми пальцами в поясе и бросил в ее черепок два гроша.

Они звякнули. Голос маленького Насреддина пресекся от волнения. Это была победа.

Малый Бухарец откинул занавеску, шагнул в палатку.

Насреддин затих, ожидая с замирающим сердцем его обратного появления.

Малый Бухарец оставался в палатке очень долго. Что он там делал – неизвестно; должно быть – созерцал. Когда вышел – на лице у него обозначались растерянность, обида и недоумение, – словно бы там, в палатке, надевали ему на голову сапог и пытались накормить мылом. Опять подошел к маленькому Насреддину, возобновившему свои вопли, опять, расставив руки, остолбенел, – только теперь на его лице вместо блаженной улыбки отражалась какая-то смутная тревога ума. Он догадывался, что его провели, но каким способом – понять не мог.

С тем Малый Бухарец и удалился. А возле палатки уже были трое новых и громко ссорились – кому первому созерцать зверя.

Эти оказались подогадливее – последний, выходя из палатки, заливался безудержным смехом. А так как любому одураченному свойственно желать, чтобы все другие не оказались умнее, то эти трое ни словом не обмолвились следующим двоим, стоявшим у входа.

Созерцание зверя длилось весь день. Его созерцали купцы, ремесленники, приезжие земледельцы, даже многоученые мужи ислама в белых чалмах с подвернутыми концами. Его созерцали до кормления, когда он издавал звуки противные, и после печеночного кормления, когда он уже никаких звуков не издавал, а вылизывался и вычесывал из своей шерсти блох.

Палатка закрылась лишь с барабанами. Старуха подсчитала дневную выручку. Девятнадцать таньга! Первый же день окупил все расходы с лихвой, завтрашний – обещал чистую прибыль.

Жизнь старухи волшебно преобразилась. У нее появился даже свой кров, ибо палатка была ее бесспорной собственностью. В палатке и осталась она ночевать. Кот, выпущенный из клетки, ходил с поднятым хвостом по углам, обнюхивая новое жилище.

Маленький Насреддин кричал у палатки еще три дня, затем сказал старухе, что придется кого-то нанять ему взамен, ибо у него есть другие дела по дому. Наняли за три таньга в день одного старика, бывшего муэдзина. Этот кричал хотя и зычно, но слишком тягуче, на молитвенный лад, – пришлось купить ему барабан, рокотом которого он и перемежал свои крики для большей приманчивости.

Мальчик не забывал старухи: навещал ее каждую неделю. Встреча всегда бывала радостной для обоих. Старуха уведомляла мальчика о возрастании своего богатства и неизменно предлагала ему половину. И неизменно он отказывался, – брал только одну таньга на сласти, чтобы не обидеть ее.

Перед уходом мальчик заглядывал в палатку и созерцал. Кот, уже ежедневно кормимый печенкой, неузнаваемо раздобрел, вконец обленился и всегда спал на подушке, приобретенной для него. Мальчик открывал клетку и гладил кота, дивясь шелковистости шерсти; кот чуть-чуть приоткрывал один глаз, еле заметно шевелил хвостом и опять погружался в сон.

А к зиме мальчик и старуха расстались: она переселялась в Наманган к своим каким-то цыганским сородичам. Она уезжала на крытой арбе, – вот до чего возросло ее богатство! Как плакала она, обнимая на прощанье маленького Насреддина! В последний раз мальчик наполнил взор видом зверя, спящего в клетке на подушке, – и арба тронулась…

Впоследствии, попав однажды в Шираз, на родину великого Саади, Ходжа Насреддин (к этому времени уже – Ходжа Насреддин!) услышал вдруг на базаре зычные крики глашатая: «Зверь, именуемый кот! Зверь, сидящий к клетке!» С волнением в сердце он поспешил на эти крики и на площади увидел палатку. У входа сидела молодая цыганка – веселая, красивая, в серьгах и бусах: перед ней блестел начищенный медный поднос для денег. А напротив, с другой стороны входа, дремала старуха, уже совсем-совсем дряхлая, перешедшая ту грань земного бытия, за которой для человека сон и явь сливаются неразлучимо… Ходжа Насреддин бросил на поднос большую серебряную рупию – нарочно, чтобы подольше задержаться перед красивой цыганкой, пока она будет набирать сдачи. Она, конечно, все это сразу поняла и набирала сдачи не спеша, медной мелочью, скромно затенив глаза бархатными ресницами, но выдавая себя улыбкой на розовых свежих губах. Ходжа Насреддин вошел в палатку и увидел кота, – удивительно одряхлевшего, как и старуха. Ходжа Насреддин поманил кота, – он не отозвался, не услышал: верно, оглох от старости.

Выйдя с другой стороны палатки, Ходжа Насреддин опять вернулся ко входу. Молодая цыганка подумала – ради нее, и откровенно засмеялась, блестя зубами. Но к ее великой досаде, недоумению и даже негодованию, Ходжа Насреддин предпочел беседу со старухой. Он склонился к старухе и тихо сказал:

– Здравствуй, бабушка, вспомни Бухару, вспомни базарного мальчика по имени Насреддин…

Старуха встрепенулась, на ее лице мелькнул мгновенный свет, она задохнулась, тихо вскрикнула и вся подалась вперед, ловя дрожащими руками воздух. Но Ходжа Насреддин уже уходил, говоря себе: «Пусть это будет для нее летучий отзвук минувшего, мимолетное, легкое сновидение – перед тем вечным сном, который скоро сомкнет ее очи…» Он оглянулся: старуха все еще не пришла в себя и все ловила, обнимала дрожащими руками воздух, а молодая – в безмерном удивлении, в тревоге, кидала быстрые взгляды то на старуху, то на толпу, в которой исчез странный посетитель.

Он больше не оглядывался, и базар растворил его в своем пестром многошумном кипении…

Был с ним в детстве еще один случай на бухарском базаре.

Он бродил по рядам. Нестерпимая жара погнала его к водоему. Следом пошла какая-то женщина, наглухо закрытая покрывалом. Он услышал за собою шаги, оглянулся.

– Подожди! – странным голосом сказала женщина и, приблизившись, откинув покрывало, склонилась к нему. Она положила сухие горячие ладони на его щеки, приблизила скорбное, исхудалое лицо к его лицу, впилась своими глазами в его глаза, точно хотела что-то перелить из своей души в его душу или, наоборот, выпить. Он смутился – что ей нужно? Ее глаза были черными, большими, влажными от слез.

– Иди! – прошептала она, слегка оттолкнув его. – Да сохранит тебя всемогущий аллах везде и всегда. Иди!…

Она опустила покрывало и быстрыми шагами, словно кем-то преследуемая, ушла в переулок. Он с недоумением смотрел ей вслед, ничего тогда не поняв. Через час, в пестрой сутолоке базара, он уже не помнил об этой женщине. И не вспоминал больше.

Через много лет, будучи уже взрослым, где-то на полпути между Бейрутом и Басрой, ночуя в караван-сарае, он во сне увидел эту женщину – узнал ее лицо, глаза, ее голос: «Да сохранит тебя всемогущий аллах всегда и везде…»

Он проснулся и, с похолодевшим сердцем, весь дрожа, понял, что эта женщина была его настоящая мать. Это была не какая-нибудь произвольная догадка, а точное знание, ясное и непререкаемое, слетевшее к нему неизвестно откуда. Он подумал, что никогда не сказал ей ни одного слова; охваченный великой жалостью и великой любовью к ней, он заплакал, повторяя без конца слова нежности и любви, которые дети говорят матерям. Словно распахнулась дверь в его давно минувшее, самое раннее детство: эти слова сами шли к нему, и он повторял их, целуя темный ночной воздух, уверенный, что она слышит и всем своим материнским сердцем – измученным, но живым – отвечает ему…

Так он встретился во сне со своей матерью, но имени ее никогда не узнал и никогда впоследствии не посетил ее могилы; да и где стал бы он разыскивать ее безымянную могилу, и зачем, если она так навсегда и осталась для него бесспорно живой!

Закончен рассказ о детстве Ходжи Насреддина. Конечно, рассказ наш неполон и отрывочен: нескольких крупинок, найденных нами, не хватило на большее. Но следом идут другие, каждый найдет новые крупинки, принесет в общую сокровищницу, и в конце концов из всего собранного возникнет общими усилиями новая книга о Ходже Насреддине – книга его детства. Наша доля в ней будет невелика, зато – в основании; тот, может быть, еще и не родившийся мастер, которому суждено написать эту книгу и поставить на ней чекан, не обойдет молчанием нашего труда, – в этом наша надежда да и утешение.

Глава тридцать четвертая

Возвращаясь на прямую дорогу нашего повествования о делах и днях Ходжи Насреддина в Чораке, начнем с ишака.

Он переживал дни сказочного блаженства. Никогда еще жизнь не улыбалась ему такой жемчужной россыпью безмерного счастья и волшебных удач. Во-первых, из мазанки на бугре он переселился в дом Агабека, в самую лучшую часть его, с выходом в сад, куда он мог в любое время спускаться по широким пологим ступеням и безбоязненно объедать любые цветы и листья; во-вторых, к услаждению всех его желаний были всегда готовы подносы с лепешками различных сортов, абрикосами, редиской, ранними дынями и прочими плодами щедрой чоракской земли. Воду он пил только облагороженную ароматом розовых лепестков. Вот до какой степени Ходжа Насреддин сумел убедить Агабека в истинности ишачьего превращения! Агабек даже подумывал о паре для него, но встретил на пути своего замысла неразрешимое сомнение, ибо неизвестно было, – из чего следует исходить в этом деле: из внешнего облика превращенного или из внутренней сущности?

В остальном Агабек не терял времени попусту, – все его старания, все разговоры и хитрости направлены были к одному: отвратить державное сердце превращенного от Ходжи Насреддина и притянуть к себе. С этой целью он проводил возле ишака целые дни, самолично ему прислуживал, кротко перенося ишачьи безобразия, которых было достаточно, ибо «приличествующее хлеву – безобразно в палатах». Он всеми способами препятствовал Ходже Насреддину оставаться наедине с ишаком и всячески сокращал минуты их свиданий. «Сиятельный принц утомлен» или «Принц занят государственными делами», – внушительно говорил он Ходже Насреддину и выпроваживал его в мазанку на бугре.

Ходжа Насреддин покорно уходил, хотя ему смерть хотелось узнать – о чем Агабек толкует ишаку целыми днями, когда они бывают вдвоем? И он услышал. Однажды, придя в неурочный час, он застал их в саду, поглощенными тайной беседой. Стоя на грядках, среди благоухающих левкоев и гвоздик, попирая копытами пленительно чистый цветочный ковер, ишак, сопя, чавкая и бурча животом, пожирал из рук Агабека дыню, ломоть за ломтем, а в длинные уши ему лились коварные речи.

– И после того, о сиятельный принц, – нашептывал Агабек, – он позволил себе неслыханную дерзость: порицать вашу царственную природу, а в равной степени природу вашего порфироносного родителя. Он говорил… Нет, мой язык отказывается повторить гнусности, которые он говорил. Он сказал: принц сварлив и глуп. Это не я, это он сказал… Принц вздорен, мелочен, упрям, и нынешнее прискорбное обличье в полной мере соответствует его внутренней сущности. Не скрывается ли за этим злонамеренный умысел – покинуть великого принца где-нибудь по дороге в Каир или – что еще хуже! – продать погонщикам за ничтожную плату, как самого обычного среди прочих длинноухих, четырехкопытных, и тем самым лишить египетский трон законного и единственного наследника?… И еще он сказал…

Прячась за кустами китайской жимолости, Ходжа Насреддин тихо удалился, не замеченный Агабеком.

Ночью он сказал вору:

– Я слышал донос, – плод созрел.

– Ты, как всегда, действовал без ошибки, – отозвался вор. – Скажи, какую струну в его сердце ты избрал для игры столь успешной?

– Зависть. Из всех глупых и вредных чувств, присущих людям, – это едва ли не самое сильное. Есть индийская сказка: одному человеку аллах сказал: «Проси у меня все, что хочешь, и я дам тебе, но с одним условием – что соседу твоему дам вдвое больше. Если тебе усадьбу, то ему – две, если тебе коня – то ему пару. Что хочешь ты получить?» – «Всемогущий, прошу тебя, – ответил этот человек, – вынь у меня один глаз!…»

Пропели третьи петухи – рассветные. Вор встал, поклонился Ходже Насреддину:

– Мне пора. Какие ты дашь мне поручения, что мне предстоит в ближайшем будущем?

– Предстоит еще одно путешествие в Коканд.

– Всемилостивый аллах! Каждое путешествие – это пара сапог. Подошвы так и горят на здешних камнях!

– В последний раз. Сюда ты больше не вернешься, а я нагоню тебя уже в Коканде.

– Что же делать, – я готов. Когда прикажешь отправляться?

– Я скажу…

Была в саду Агабека, в самом дальнем конце, маленькая беседка; здесь не было ни левкоев, ни гиацинтов, садовник никогда не заглядывал сюда со своим ножом, плющ и дикий виноград росли свободно и обвивали беседку, перемешав листву; по утрам в беседке дольше держалась росистая свежесть, пахло мятой и сырой землей и птицы вокруг пели дольше, ибо густая завеса зелени не пропускала сюда слишком раннего солнечного луча. В этой беседке однажды утром и состоялся у Ходжи Насреддина важный разговор с Агабеком.

Старый слуга – слепой, глухой и вечно безмолвный – принес кувшин вина и две чаши; это был единственный слуга, оставшийся в доме, остальных Агабек отпустил, дабы не разгласилась тайна превращенного. И теперь, не опасаясь доноса, он с увлечением предался мерзостному, тайному пороку пьянства, склоняя к тому же и Ходжу Насреддина. Сегодня – начал с утра.

– Хозяин, ты плохо выполняешь поручение принца, – сказал Ходжа Насреддин, принимая из рук Агабека чашу, налитую с краями. – Близок мой отъезд, а ты до сих пор еще ничем не подготовил меня к приятию должности визиря и дворцового казначея в Египте.

– Разве ты думаешь двигаться?

– Дорога в Каир не близка.

– Но совсем недавно ты говорил, что не примешь должности визиря. Ты думал о своих ученых делах – об уединенном жилище и скромном пожизненном доходе.

– Я и сейчас думаю, но султан ведь может не согласиться на это. Скажет: принимай должность или отправляйся на плаху! С ним не поспоришь. Вот я и решил на всякий случай приготовиться к должности.

Агабек беспокойно замигал мутными глазами и засопел.

– А тайная комната? – напомнил он.

– Об этом как раз я и хотел с тобою побеседовать, – о наилучших способах избежать ее. Ты многоопытен и мудр – научи меня. А в награду – клянусь! – я пришлю тебе из Египта кальян, отделанный золотом, и серебряный кувшин для вина.

Кальян и кувшин! – это было все равно, что пообещать жаждущему в пустыне две капли воды. Не кальян и не кувшин мерещились Агабеку, а дворцовые подвалы в Каире, полные золота. И кроме того – еще дороже денег! – почет и великая власть.

Ходжа Насреддин сидел, опустив голову: он в лицо Агабеку не смотрел, зато не отводил глаз от его рук. И по дрожанию толстых пальцев, по трепету вздутых жил читал все в его душе так же ясно, как по волшебной книге. Поэтому для него не были неожиданными слова Агабека:

– Узакбай, а что, если ты уступишь принца мне?

Соглашаться сразу не следовало: пусть он распалится!

– Тебе? – усмехнулся Ходжа Насреддин. – Не такие люди предлагали мне то же самое. Но, во-первых, принц желает иметь провожатым в Каир только меня, во-вторых…

– Принца можно уговорить. Кроме того, пока он в этом обличье, в ишачьем…

– Можно поступить с ним и бесчестно, хочешь ты сказать? Обмануть его? О хозяин!…

– Вовсе не то я подумал. Но можно его ответ истолковать в желаемую сторону. Поскольку человеческих слов он произносить не в силах…

– А махание хвостом и двиганье ушами?

– Вот их-то и можно истолковать!

– Поистине, хозяин, ты рожден для придворных должностей! Но есть и второе препятствие – ты сам.

– Я?…

– Чем ты можешь вознаградить меня?

Неистовое желание быть египетским визирем так разожгло Агабека, что он даже обрел в себе красноречие.

– Ты жаждешь уединения? – говорил он, наклоняясь к Ходже Насреддину. – Где найдешь ты уединение большее, чем здесь, и тишину совершеннее? – Действительно, тишина вокруг была, как в светлом сне. – Ты хочешь иметь пожизненный доход? Мое озеро даст тебе достаточно для богатой жизни.

– Да, но хлопоты с этим озером и с отпуском воды, – упирался для вида Ходжа Насреддин. – Они будут меня отвлекать от ученых занятий.

– Найми управителя. За малые деньги он все будет делать сам.

– Верно, можно ведь нанять управителя! Как это мне в голову не пришло!

– Конечно! Передашь дела управителю, тебе же останется только собирать волшебную траву.

– Волшебную траву! – оживился Ходжа Насреддин. – Это как раз для меня – собирать волшебную траву!

– Вот, вот! – подхватил Агабек, обрадовавшись, что нашел верный ключ; его разум, давно уже переродившийся в хитрость, зашевелил и задвигал всеми своими четырьмя десятками ножек. – Именно волшебную траву! Ее здесь – неисчислимо, я только не хотел тебе говорить. Везде растет! Одну ты уже нашел. Но это что? Сотая доля!…

– Неужели – сотая доля? – прошептал, как бы замирая, Ходжа Насреддин.

– Тысячная! Тысячная доля!… Ты еще не знаешь, сколько здесь растет волшебной травы!

Агабек, подогретый вином, болтал уже безоглядно, ничуть не опасаясь быть пойманным на своей лжи, ибо перед ним сидел человек ученых занятий, следовательно – в обыденных делах подобный малому ребенку и подлежащий неукоснительному обжуливанию. Но перед ним сидел Ходжа Насреддин, умевший соединить крылатость души с величайшей проницательностью ума и вовсе не склонный изображать собою жирного барана для всяких ползающих по земле хитреньких проходимцев, – вот с кого следовало бы всем ученым людям, всем мудрецам и поэтам брать пример в их повседневной жизни!

– Вот, например, видишь – плющ! – захлебывался Агабек. – Тоже – волшебный! И вон тот лопух – тоже! Кругом – волшебная трава! Простой даже и нет, все – волшебная. Здесь был задолго до тебя один чернокнижник, он мне все это и разъяснил. Кроме того, здесь и камни – волшебные. Прямо валяются на земле – только подбирай! Этот чернокнижник увез целый мешок! И еще два кувшина волшебной воды! Я забыл сказать, что здесь неподалеку есть волшебная вода. Совсем рядом. Здесь все, все – волшебное!

Против такого сочетания – волшебной травы, волшебных камней и волшебной воды – кто бы мог устоять?

Ходжа Насреддин согласился. Да, он уступает принца в обмен на озеро, дом, сад и все прочее, принадлежащее озеру, и за десять тысяч таньга сверх того.

– Десяти тысяч у меня наличными нет, – говорил Агабек. – Только семь. Но ведь я должен оставить что-нибудь себе на дорогу в Каир.

– А драгоценности, что недавно ты получил от Мамеда-Али? – напомнил Ходжа Насреддин.

Сошлись на пяти тысячах. Агабеку на дорогу оставались две тысячи и драгоценности.

– А принц не откажется! – говорил Агабек. – Он меня достаточно узнал за это время. Наконец, ты можешь заболеть. Даже притворно умереть. Мы все обделаем так, что он ничего не заподозрит и никогда не узнает.

Ходже Насреддину умирать не хотелось ни истинно, ни притворно.

– Это уже лишнее, – сказал он. – Зачем обманы в таком праведном деле? Попробуем уговорить принца.

Пошли уговаривать. Было махание хвостом, и было двиганье ушами. Истолковали. Вернулись в беседку.

– Теперь дело за малым! – торжествовал Агабек. – Каждую весну в наших местах появляется кадий Абдурахман из большого селения Янги-Мазар, где он постоянно живет. Он разбирает тяжбы и закрепляет сделки. Он сейчас где-нибудь неподалеку, сегодня же пошлю верховых на розыски. А ты, Узакбай, приготовь пока побольше волшебного состава. И напиши на бумаге все заклинания, чтобы я не забыл.

– Принц тебе уже вручен, а своего вновь приобретенного дома я еще не видел, – сказал Ходжа Насреддин.

– Пойдем посмотрим.

Осмотрели дом. Он оказался очень хорошим, построенным на долгие-долгие годы. «Вот и свадебный подарок этим молодым безумцам – Саиду и Зульфие, хватит им здесь места расселить потомство!» – думал Ходжа Насреддин, следуя за Агабеком из комнаты в комнату. В доме было тихо, чисто, просторно, светло, в открытые настежь окна щедро лились полуденные лучи, расстилая Ходже Насреддину под ноги свои веселые коврики, сотканные из горячего света, и гоняя по стенам целые стада пугливо-трепетных зайчиков, когда ветер, летевший из сада, шевелил оконные рамы.

Глава тридцать пятая

С этого дня Агабек перестал быть прежним Агабеком. Опередив медлительное время, он уже переселился мечтами в Каир, ко дворцу, он уже был для самого себя египетским визирем Агабеком-ибн-Муртазом Хорезми, уже чувствовал на плечах тяжесть золотом расшитого придворного халата, уже слышал мысленным предчувственным слухом позвякивание медалей и блях на груди, золоченой сабли на боку. Отныне каждый лишний день, проведенный в Чораке, казался ему похищенным из его будущего величия, каждая пролетевшая минута безвозвратно уносила с собой обильные семена всевозможных благ и всяческих прибылей. Он надулся нестерпимой чванливостью. Разговоры с ним стали для Ходжи Насреддина истинной мукой. Своего единственного слугу, слепого и глухого старика, он заставлял по утрам кланяться себе земно. К ишаку он Ходжу Насреддина теперь не допускал вовсе.

Между тем жизнь селения шла своим обычным кругом: наливались душистой сладостью плоды в садах, шелковичные черви завернулись в коконы и первый раз и второй, объягнились овцы на пастбищах. У каждого чоракца прибавилось летних забот; в чайхане Сафара гостей по вечерам собиралось теперь не много, человек пять, – остальные, наработавшись за день, ложились еще засветло спать.

К новому хранителю озера и к его странностям чоракцы успели привыкнуть; разговоры о нем велись в чайхане только вскользь, мимолетно. Зато по-прежнему неотступно висела над чоракцами зловещая тень Агабека: опять – полив, опять – дни, полные томительного страха.

И вдруг, словно громовые удары с неба, посыпались новости – одна другой оглушительнее.

Первую новость возгласил мулла в пятницу после утренней службы: Агабек, обратившись мыслями к богу, пожертвовал в мечеть полторы тысячи таньга, заказав заупокойные молитвы на весь предстоящий год.

Полторы тысячи! Перед поливом! Сколько же возьмет он за полив?… Заупокойные службы! По каким усопшим?… До стеклистых червячков чоракцы, конечно, додуматься не могли и терялись в догадках. «Быть может, по тем, которых решил он уморить голодом?» – зловеще пророчествовал Сафар.

Вторая новость исходила от самого Агабека. На днях он покидает Чорак и уходит в хадж – паломничество к священному камню Кааба. Агабек счел полезным затемнить таким способом свой отъезд в Египет.

Новые тревоги, новые недоумения! До полива он уйдет или после полива? И главное, самое главное, – какую же все-таки цену назначит он за полив?

Третья новость – зловещая, страшная: Агабек послал верховных в три конца на розыски кадия Абдурахмана. Он вызывает кадия в Чорак. Зачем? С кем думает затевать тяжбу перед отъездом, какие сделки понадобилось ему закреплять?

По этому поводу было великое сборище в чайхане. Забыли сады, поля, пастбища. И опять пророчествовал Сафар: «Погодите, до своего отъезда он еще успеет всех разорить!…» Один Мамед-Али видел радость среди тревог: что бы то ни было, но Зульфию он уже больше не потребует в свой дом!

Решили пойти навстречу судьбе – спросить Агабека: сколько он думает взять за полив? Направили к нему четырех стариков.

Старикам видеть Агабека не удалось: не снизошел. Говорил с ними от лица хозяина новой хранитель озера. Слова его были загадочны, доверия не внушали.

– Воду вы получите, – сказал он. – Ничего не продавайте заранее. Хватит тех денег, что есть у вас в кошельках.

А что было у них в кошельках? На весь Чорак – сотни полторы таньга. Старики сказали об этом хранителю. Он засмеялся:

– Кошельки ваши мне известны – они похожи на выдоенное вымя тощей козы. И все-таки повторяю: ничего не продавайте. Идите, почтенные, и передайте мои слова остальным.

Такой ответ не уменьшал тревог, скорее – усилил их.

А тут как раз вернулись верховые с известием, что кадий Абдурахман, закончив свои дела в недалеком селении Олты-Агач, завтра к вечеру прибудет в Чорак.

Селение замерло, затихло в ожидании великих дел и небывалых событий.

Только двое из всех жителей Чорака не разделяли общих тревог – Саид и Зульфия. А почему не разделяли – каждый легко может сообразить. Об этом хорошо сказано в сочинении проникновеннейшего Бадиаз-Замана-ибн-Мюфрида «Благоухание утренних роз», – вот что он пишет: «Влюбленность, если она сильна, всегда сопровождается легким затмением ума, как бы помешательством, которому, однако, не следует придавать значения, так как оно не опасно и вреда не приносит, – да и как бы могло быть иначе, если сама любовь есть чувство небесное, ниспосылаемое нам аллахом: разве может исходить от аллаха что-либо вредное? Поэтому, встречая влюбленного юношу, не следует удивляться его рассеянности, как равно и странности в суждениях: в нем происходит смешение мыслей и чувств, образуя путаницу, в которой никто не может разобраться, и меньше всех – он сам. Надлежит со всей снисходительностью выслушивать его и не вступать с ним в споры, особенно по поводу совершенств его избранницы, – ибо это все бесполезно, пока он влюблен; осуждать же его за это могут только глупцы». Опираясь на слова мудреца, отнесемся и мы к нашим влюбленным со всей снисходительностью и оставим их рядом друг с другом в ночном саду, не пытаясь воспроизводить их разговоров, порожденных той самой путаницей чувств и мыслей, в которой «никто разобраться не может…»

Старый кадий Абдурахман столько лет жил по кривде и судил по кривде, что в конце концов сам весь покривел – и душой, и телом, и лицом. И шея была у него кривая, отягощенная зобом, и нос – кривой, с тонким раздвоенным кончиком, и рот как-то странно кривился, и бороденка торчала вкось; вдобавок, он заметно припадал на левую ногу и ходил приныривая на каждом шагу. Так его и звали в просторечии: «кривой кадий Абдурахман». К этому добавим, что он постоянно поджимал один глаз, тот или другой, в зависимости от хода своих судейских дел: правый – в ожидании мзды, левый – по взятии. А так как он неизменно находился в одном из этих двух состояний, по ту или другую сторону мзды, то и смотрел на мир только одним глазом.

Он приехал в Чорак на старенькой крытой арбе с перекосившимися ковыляющими колесами, которым дорожная прямая колея заметно была не по сердцу: при каждом обороте они так и норовили вывернуться из нее. Пегая лошаденка в оглоблях была низенькая, взъерошенная, жидкохвостая и с бельмом на глазу; криво сидел и возница в седле, согнув одну ногу в колене, вторую же вытянув по оглобле вдоль. Сам кадий, в соответствии со своим званием, помещался внутри арбы, за опущенными занавесками, – а снаружи, где-то в промежутке между арбой и лошадиным крупом, пристроился писец, старинный соучастник всех темных дел кадия. Писец был хотя и не крив, но весь измят и как-то выкручен, словно его стирали, потом выжали, а расправить забыли – так он и высох жгутом. И цветная чалма на его длинной дынеподобной голове тоже была скручена жгутом.

Агабек послал навстречу кадию слугу с приглашением в гости, но кадий отказался, оберегая от лживых наветов белизну своего беспристрастия. Остановился он в чайхане. Сафар сейчас же изгнал из чайханы всех любопытствующих и, поручив кадия заботам Саида, отправился по дворам собирать одеяла. Обычай того времени требовал, чтобы каждому высокому гостю ложе было устроено из многих одеял, – по разумению Сафара, кадию полагалось не меньше десятка.

Умывшись и выпив чаю, кадий молча посмотрел на своего писца – одним только глазом, правым.

Так же молча писец встал и удалился в направлении к дому Агабека.

Вернулся он затемно, когда среди чайханы высилась уже груда цветных одеял – не десять, а четырнадцать, и кадий возлежал на них, накрывшись пятнадцатым. Писец – все молча – показал ему два пальца и еще полпальца. Это значило – двести пятьдесят. Кадий вздохнул, закрыл правый глаз и открыл левый, обозначив этим свой переход из состояния «до» в состояние «уже».

Затем между ними произошел короткий разговор шепотом, дабы не слышал чайханщик.

– Что за тяжба? – спросил кадий.

– Не тяжба, а сделка, – ответил писец.

– Сделка? – удивился кадий. – Столь щедро за сделку?

– Ему, верно, очень повезло, – прошептал писец. – Полагаю, он схватил за хвост какую-то большую прибыль.

– Причем – законную прибыль, – наставительно заметил кадий. – Вполне законную. Завтра узнаем, – закончил он и, повернувшись на бок, сомкнул левый глаз, ибо состояния «до» и «после» не распространялись на часы его сна.

Из всех кривых сделок, что на своем веку записал и закрепил старый кадий Абдурахман, эта – превосходила кривизною все мыслимое! Доходное озеро, дом и сад обменивались на какого-то грошового презренного ишака! Налицо была тайная цель, а по закону темные сделки со скрытыми целями строжайше воспрещались. Между тем предстояло записать обмен в книгу, – причем так записать, чтобы поставленные от хана для надзора за кадиями многоопытные вельможи не могли ничего заподозрить.

Когда Агабек звучным и внятным голосом заявил о своем непреклонном решении обменять озеро, дом и сад на ишака, – в толпе чоракцев, собравшихся перед чайханой, возник недоуменный приглушенный гул, как в огромном встревоженном улье. Начавшись у помоста чайханы, этот гул мгновенно перекинулся в задние ряды, всколыхнул и взбудоражил их, прошумел, подобно летучему ветру, по заборам, усеянным ребятишками, затем – перелетел на ближние кровли, многоцветно пестревшие платками женщин. Озеро – на ишака! Он обменивает озеро на ишака!… Не было среди чоракцев ни одного, у которого не замутился бы разум, словно застлавшись дымом, и не дрогнуло сердце.

Но старый кривой кадий Абдурахман, поседелый в пройдошествах, ничуть не удивился, даже бровью не повел. Важно и невозмутимо он сидел на помосте чайханы, лицом к толпе, на возвышении, подобном трону, что устроил для него из пятнадцати ночных одеял чайханщик Сафар. Внизу сидел писец, нацелившийся длинным унылым носом в раскрытую книгу судейских записей. Этот, следуя своему господину, тоже сохранял полную невозмутимость.

Кадий строго воззрился на толпу.

Гудящий ропот начал как бы оседать, прижиматься к земле и наконец совсем затих.

Все замерли в трепетном ожидании.

– Узакбай, сын Бабаджана! – возгласил кадий.

Ходжа Насреддин, ведя в поводу за собой ишака, приблизился к помосту.

– Что скажешь ты в ответ на слова Агабека, сына Муртаза? – вопросил кадий. – Согласен ли ты на обмен?

– Согласен.

В толпе чоракцев опять прошел гул. Он согласен! Еще бы!… За ишака ценою в тридцать таньга на самом удачном базаре – и получить такое богатство!

Происходило какое-то загадочное, темное, страшное дело. Кто-то в толпе, не выдержав, тонко застонал, вернее – пискнул.

Кадий сохранял прежнее спокойствие.

– Обе стороны изъявили согласие на предстоящий обмен! – возгласил он. – Первое требование закона исполнено. Теперь пусть каждый из жителей селения, если есть у него достаточно веский, подкрепленный доказательствами повод воспрепятствовать обмену, – путь он скажет об этом перед лицом всех!

Таких не нашлось.

Кадий, выждав минуты две, заключил:

– К совершению сделки препятствий нет, о чем я свидетельствую.

Теперь предстояло последнее – запись. Такая запись, чтобы в ней не содержалось даже малейшей кривизны.

Вот когда старый кадий показал себя во всем блеске своего судейского хитроумия!

Минут пять он думал: как текли мысли в его старой голове, какими путями, – трудно сказать, но вот, в соответствии с их течением, поехала влево сперва его чалма и повисла, опираясь только на ухо, затем поехали влево очки, и наконец он сам поехал влево на своих одеялах, которые держались и не рушились только благодаря самоотверженным усилиям Сафара, подпиравшего возвышение плечом.

Когда кадий заговорил – в голосе его звучало гордое упоение могуществом своего разума.

– Запиши имена совершающих сделку! – приказал он писцу.

Тот заскрипел пером, так глубоко всунувшись в книгу, что казалось, он скрипит по ее страницам своим длинным носом.

Кадий в это время мысленно подбирал слова, которые бы могли наилучшим образом свидетельствовать о полной законности сделки, выражая примерное равенство вкладов с обеих сторон.

– Доходное озеро и принадлежащие к нему сад и дом, – сказал он многозначительным, каким-то вещим голосом и поднял палец. – Очень хорошо, запишем! – Он подал повелительный знак писцу. – Запишем в таком порядке: дом, сад и принадлежащий к ним водоем. Ибо кто может сказать, что озеро – это не водоем? С другой стороны: если упомянутые дом и сад принадлежат к озеру или, иначе говоря, – к водоему, ясно, что и водоем в обратном порядке принадлежит к дому и саду. Пиши, как я сказал: дом, сад и принадлежащий к ним водоем!

По ловкости это был удивительный ход, сразу решивший половину дела: простой перестановкой слов озеро волшебно превратилось в какой-то захудалый водоем, находящийся в некоем саду, перед неким домом. В общей стоимости такой усадьбы главная доля падала, конечно, на дом, затем – на сад, а водоем только упоминался, – так, для порядка, ибо сам по себе даже не заслуживал отдельной оценки.

Стоимость имущества одной стороны уменьшилась во много десятков раз. Но сделка все еще заметно кренилась влево. Чтобы окончательно выровнять ее, многомудрый кадий приступил к исследованию имущества другой стороны.

И здесь воспоследовал его новый победоносный удар:

– Узакбай, сын Бабаджана, скажи, какое имя носит находящийся в твоем обладании предназначенный тобой к обмену ишак?

– Я всегда называл его Пфак-Пузырь.

– Пфак! Пузырь! – воскликнул кадий. – Какое низменное, отвратительное имя для столь драгоценного животного, в обмен на которое ты получаешь целое богатство! Не будет ли разумным дать ему другое, благородное, звучное имя: если уж не Олтын-Золото, то хотя бы Кумыш-Серебро?

– Можно и так, – согласился Ходжа Насреддин, схвативший на лету мысль кадия. – Мне все равно, а ему и подавно.

– Пиши! – обратился кадий к писцу. – Пиши: упомянутое имущество – дом, сад и принадлежащий к ним водоем во стороны Агабека, сына Муртаза, передаются Узакбаю, сыну Бабаджана, в обмен со стороны последнего на Кумыш-Серебро, весом… А скажи, Узакбай, – в упоении гордым торжеством старый кадий возвысил голос до трубного звука, – скажи, сколько он весит, твой ишак?

– Да пуда четыре весит.

– Мне нужен точный вес.

– Пусть будет четыре пуда и семь с половиной фунтов – за счет безделья и сожранных лепешек.

– Пиши! – вострубил кадий, повелевая писцу. – Обменивается на серебро, весом в четыре пуда и семь с половиной фунтов, о чем и составлена мною, кадием Абдурахманом, сыном Расуля, настоящая запись в полном соответствии с законом и ханскими повелениями!

Ходжа Насреддин смотрел на кадия с удивлением: это была работа – хотя и в пройдошестве – но подлинного мастера, и нельзя было ею не восхищаться.

– Что моей печатью и подписью заверяется! – трубил кадий, наполняя голосом и чайхану, и все заполненное людьми пространство перед чайханой, а сам незаметно для себя все кренился и кренился влево. Тут, как на грех, Сафар зазевался, не успел поддержать возвышения плечом – и кадий на последнем слове медленно, плавно съехал вниз, на пол, со всеми пятнадцатью одеялами.

Обмен завершился. Озеро теперь принадлежало Ходже Насреддину, ишак – Агабеку.

Кадий выдал обоим соответствующие бумаги.

Потрясенные чоракцы, обсуждая на все лады сегодняшние события, разошлись по домам.

Дорога перед чайханой опустела.

А вскоре опустела и чайхана: старый кадий отбыл из Чорака в другие места, где ожидали его многомудрых решений различные тяжбы и сделки.

Перед самым его отъездом Ходжа Насреддин потихоньку спросил: как скоро почтенный кадий сможет на обратном пути завернуть еще раз в Чорак?

При этом вопросе левый глаз кадия мгновенно закрылся и ему на смену открылся правый, означающий состояние «до».

– Дня через четыре, завершив дела в нескольких селениях, расположенных неподалеку, – ответил он и, кряхтя, полез по спицам колеса на арбу.

Писец пристроился на своем привычном месте, где-то в промежутке между арбой и лошадиным крупом.

Возница согнул одну ногу в колене, вторую – вытянул по оглобле вдоль, искривился в седле и, щелкнув языком, тронул лошадь.

Скрипя, вихляясь, раскачиваясь, арба двинулась по дороге и исчезла за тополями.

Наступившую ночь и Ходжа Насреддин и Агабек провели без сна.

Обуянный нетерпением надеть египетский придворный халат, Агабек не желал больше ни одного дня задерживаться в Чораке. На рассвете он уходил.

Его дорожные сумки были готовы с вечера; оставалось лишь уложить два кувшинчика с волшебной водой.

К полуночи были уложены и кувшинчики, наглухо залитые сверху смолой.

Заклинания, что Ходжа Насреддин написал на листке плотной китайской бумаги, Агабек спрятал в потайной пояс, надеваемый путешественниками под рубаху, прямо на голое тело. В этом же поясе лежали его деньги и драгоценности, полученные от Мамеда-Али.

Начался рассвет.

– Время! – сказал Агабек. – Ну, прощай, Узакбай, жди от меня богатого подарка из Египта. Я пришлю тебе кальян, отделанный золотом, и серебряный кувшинчик для вина.

Ходжа Насреддин ответил глубоким поклоном:

– Благодарю властительного и великолепного визиря земли египетской. Позволь, о визирь, в последний раз послужить тебе.

Он вошел в дом и через минуту появился обратно, таща за собой упиравшегося ишака.

Постукивая копытами по каменным влажным ступеням, ишак спустился в сад и привычным путем направился прямо к цветочным грядкам, уже наполовину объеденным.

Натянув повод, Ходжа Насреддин удержал его и ловким движением набросил ему на спину дорожные сумки.

– Что ты делаешь! – вскричал Агабек, схватив сумки. – Отягощать принца! Поистине, ты лишен разума, Узакбай!

– А как же? – в недоумении спросил Ходжа Насреддин.

Агабек в ответ окинул его презрительным взглядом и кряхтя взвалил обе сумки на себя.

– Что же, ты думаешь так – до самого Каира? – осведомился Ходжа Насреддин.

– В Коканде я куплю вьючную лошадь. Для этих сумок, – только. А сам пойду пешком, ибо неприлично будет ехать мне, если принц шествует пешком. Конечно, я бы нанял повозку для принца, но боюсь, что в пути он будет оскорбляем насмешками разных невежд, привыкших видеть четвероногих, подобных принцу в его теперешнем обличье, впряженными в повозки, но не восседающими в них.

– Это мудро. О визирь, сколь необъятен твой разум!

Синева раннего рассвета быстро переходила в бледность утра. Небо начинало слегка розоветь. В саду во всех концах щебетали, чирикали птицы.

Ишак, Агабек и Ходжа Насреддин вышли на дорогу. Даль в горах была подернута мглою, подножия хребтов тонули в густом белесом тумане, но снеговые вершины уже светились легким прозрачным блеском – первой улыбкой проснувшегося дня. И туман в ущельях, в провалах начинал уже зыбиться, клубиться и восходить. Как легко дышалось!

– В пути лучше всего иметь арабские динары, – наставлял Ходжа Насреддин Агабека. – Их принимают везде по полной цене, ибо в арабском золоте нет дешевых примесей, как во многих прочих монетах. Но будь осторожен с разменом. Менялы часто бывают жуликами: они могут подсунуть тебе низкопробное золото фальшивой чеканки. Когда ты завершишь в Коканде все дела, о блистательный визирь, перед самым отъездом найди лавку менялы Рахимбая. Это – недалеко от главного базарного водоема, по левую сторону большого арыка, что лет уже пятнадцать облицовывают камнем и никак не могут закончить. Спроси Рахимбая – любой кокандец укажет. Его знают все, он честный купец, ему без опасений можно довериться.

– Быть может, он купит мои драгоценности?

– О да, только он! Причем даст цену большую, чем все другие.

– Значит, по левую сторону большого арыка, близ главного водоема?

– Вот, вот!… Какую могучую память вложил в твою голову аллах, о визирь!

– Ну, прощай, Узакбай!

– Прощай, блистательный визирь!

– Жди от меня подарка.

– Жду, великолепный визирь!

– Поклонись на прощанье сиятельному принцу. Ты долгое время был приближен к его царственной особе; поблагодари за столь великое счастье.

– Кланяюсь земно и благодарю.

Расстались.

Долго, долго смотрел Ходжа Насреддин вслед уходящим. И вот – странности человеческой природы! – Агабек был ему врагом, и все-таки он взгрустнул, проводив его; такую власть имеет над нашим сердцем разлука.

Об ишаке – нечего и говорить! Когда он, отойдя шагов пятьдесят, остановился, повернул морду и скорбно, укоризненно посмотрел на хозяина, – Ходжа Насреддин не смог сохранить свои глаза сухими. «О лепешечник! – мысленно воскликнул он. – Да неужели ты думаешь, что старый твой друг по скитаниям способен отдать тебя какому-то Агабеку, способен расстаться с тобою! Нет, я не совершу столь низкого предательства, мы будем еще долгие годы вместе!»

Уходящие скрылись. По их следу скользнул на дорогу робкий розовый луч – прохладный, прозрачный, свежий, отраженный гладью горных высоких снегов.

Ходжа Насреддин вернулся в мазанку на бугре.

Вор ждал его там, согласно их вчерашнему условию.

– Я готов, – кратко сказал он. – Дай мне только немного денег, чтобы не добывать их в Коканде.

Отсчитывая деньги, Ходжа Насреддин говорил:

– Следи за Агабеком, следи за каждым его шагом. Раньше чем через неделю, считая от сегодня, он из Коканда не выйдет, – я за это время успею.

– Если будешь торопиться…

– А наипаче – следи за моим ишаком. Я не знаю, что со мной будет, если я потеряю его!

– Не потеряешь, этого не случится, ибо и мне он дорог – так я к нему привык! Удивительно, что в нем сокрыто, в этом длинноухом, упрямом и вечно бурчащем своим животом, – что в нем есть, привлекающего сердца?

– Ну, иди! Да поможет тебе всемогущий аллах!

– Оставайся! Да поможет аллах и тебе в успешном завершении задуманного.

Так в это ясное утро Ходжа Насреддин проводил в дальний путь и одноглазого вора.

Глава тридцать шестая

В самом начале нашего повествования упоминался мимоходом некий замечательный воробей, – подробное слово о нем было обещано впереди. Ныне время этому слову пришло; что же, пусть найдется в нашей книге место и для воробья, хоть и малый мира сего, – но кто из живущих может с полным правом и основанием возвеличиваться перед ним, называя себя избранным и единственным на земле? Такое высокомерие свойственно некоторым людям, но вовсе не служит им к чести, свидетельствуя лишь об их чванливом и тупоумном самодовольстве. А мы со всей откровенностью скажем, что малый двуногий в перьях часто нашему сердцу куда милее и ближе, чем иной надутый самодовольством большой двуногий без перьев; продолжим наше слово о воробье с братской благожелательностью к нему.

Этот воробей жил в чайхане Сафара, под крышей, в уютном гнезде, устроенном на скрещении двух бревен. Образ жизни вел он такой же, как и все другие чоракские воробьи: просыпался до солнышка, чирикал, вертел головой, чистил перья, забираясь клювом глубоко под крылья, топорщился и отряхивался, прыгал по дороге, купаясь в пыли, затем обрызгивался водой из арыка и отправлялся по своим делам – либо на мельницу, подбирать зерна, либо на виноградник, портить ягоды. Была у него воробьиха и было многочисленное потомство, пополнявшееся дважды в год – в начале и в середине лета. Он был неизменно весел, бодр, оживлен, драчлив; имея собственное хорошее гнездо, временами поддавался соблазну захватить чужое и залезал в какое-нибудь дупло, облюбованное скворцами, откуда бывал изгоняем с великим шумом, выщипыванием перьев и выволакиванием за крылья. В гнезда ласточек он не забирался, зная, что это небезопасно: могут замуровать. Так он и жил в чайхане долгое время, совершая каждый день, как и все прочие земнородные, множество мелких грехов, но не преступая законов совместного и равноправного бытия живых на земле, и в этом смысле был вполне достоин своего воробьиного счастья. О большем, конечно, говорить не приходится: никаких высот разума или духа за ним не значилось, – и в должный срок, достигнув своего предела, он тихо и незаметно покинул бы землю, угодив либо ястребу в когти, либо коту на обед и не оставив по себе в мире никакого следа, подобно тысячам тысяч своих маленьких серых собратьев. Но всемогущий случай отметил его своим выбором, остановил на нем свой перст, сказав: «Ты!» – через это слово он обрел бессмертие, славную память в последующих веках. Сколько людей на земле из кожи вон лезут, добиваясь от случая этого слова, и не получают его, а вот маленький воробей получил! Нить его жизни – серенькая тонкая нить – вплелась в многоцветный ковер дел и подвигов Ходжи Насреддина и осталась в этом ковре навсегда.

Удивительнее всего, что и здесь не обошлось без старого ходжентского нищего из разрушенной мечети Гюхар-Шад. Спросят: как попал он сюда, в затерянное горное селение, зачем? В том-то и дело, что он появился… вернее сказать – явился Ходже Насреддину. И между ними была длительная беседа, вернее – мысленное подобие беседы, ибо старик явился бесплотно; впрочем, Ходжа Насреддин видел его вполне ясно и слышал вполне отчетливо; то ли во сне это было, то ли наяву – трудно определить; поди вот, разберись теперь – как он появился, этот звездностранственный, туманных мыслей старик: в бесплотном виде или в некоей полутелесности? Придется рассказать о его появлении особо, – иначе получается непонятно. А к воробью мы еще вернемся через несколько страниц в этой же самой главе.

Проводив Агабека, ишака, а за ними вдогонку – вора, Ходжа Насреддин отправился в свой вновь приобретенный дом, где весь день провел в одиноком раздумье, собеседуя лишь с кувшином вина из оставленных Агабеком запасов. Старому слуге было приказано не допускать никого – ни чоракских стариков с их заботами о поливе, ни даже Саида.

К раздумьям была у него основательная причина: сегодня утром перед ним вдруг возникло недоумение, касающееся озера, – недоумение, которого он раньше не предвидел.

Вот он изгнал Агабека. Озеро отобрано. Выполнено слово, что в свое время он дал старому ходжентскому нищему. Но что дальше делать с этим озером? Не самому же, ради него, переселяться в Чорак? Можно, конечно, подарить Саиду к свадьбе. Но что скажет нищий, одобрит ли он такое решение? Что, если он имеет какие-либо свои замыслы относительно озера? И ничего не сказал, – теперь догадывайся, как хочешь! Поистине, он создан для тумана в чужих головах, этот Молчащий и Постигающий старец!

Кувшин – коварный собеседник: он всегда притворяется, что на его дне, как драгоценная жемчужина, сокрыта самая главная истина, и с каждым глотком – к ней ближе, А когда наконец самоотверженными усилиями дно достигнуто – отважный искатель уже не в силах не только овладеть жемчужиной, но даже и разглядеть ее. Так случилось и с Ходжой Насреддином: дважды в этот день он опускался на дно кувшина и дважды выныривал пустым, без жемчужины… Так до самого вечера он ничего путного и не придумал, растерял даже те мысли, что у него были до собеседования с кувшином, и с отягощенным затуманившимся разумом, неудовлетворенным сердцем, почтительно поддерживаемый под локоть старым слугой, удалился в дальний конец сада, в беседку, где была приготовлена ему постель.

Это была та самая беседка, из которой они с Агабеком неделю назад ходили уговаривать принца. Волшебный плющ был на месте, и волшебный лопух – на месте, и в листве звенели волшебные комары. Засыпая, Ходжа Насреддин подумал: «Вот если бы здесь пришли ко мне волшебные мысли, как лучше всего поступить с этим озером». Еще раз он вспомнил неодобрительными словами ходжентского старца, причинившего ему столько лишних забот, сначала – с поисками озера, теперь – с его дальнейшим предназначением… Больше ни о чем он уже не успел подумать: голова закружилась еще сильнее, мысли помрачились, и он уснул.

А беседка-то и в самом деле оказалась волшебной, – в этом Ходжа Насреддин убедился, так как ночью в ней произошло событие вполне волшебное: к нему явился ходжентский старец.

Он явился на рубеже полуночи; вся беседка вдруг озарилась мягким голубым сиянием, и в этом сиянии возник старец – весь туманный и мерцающий, словно состоящий из призрачного звездного света. Ходже Насреддину следовало бы удивиться, однако он нисколько не удивился, как будто ждал старца.

Усевшись напротив, на скамейку, старец молитвенно огладил волнистую светосквозящую бороду:

– Ну, здравствуй, Ходжа Насреддин! Ты меня сегодня вспоминал, и вот – я пришел.

– Мир тебе, почтенный старец, – ответил Ходжа Насреддин. – Будь моим гостем, выпей моего вина.

– Не надо мне вина; разве ты забыл, что я – дервиш и вовсе не склонен к услаждениям плоти? Я пришел тебя поблагодарить за неоценимое добро, содеянное тобою для меня. Теперь мне уже не грозит опасность начать сызнова звездный круг.

Ходжа Насреддин испугался, как бы старец опять не начал своих поучений.

– Стоит ли благодарности? – прервал он. – Тем более что я не довел еще дела до конца. Ты пришел весьма кстати, ибо я испытываю некоторое недоумение: как мне быть с этим озером дальше? Вот мы и посоветуемся.

– Как быть с озером дальше? Ты не знаешь?

– Откуда же могу я знать, почтенный старец? Ведь во время нашей последней беседы никаких указаний относительно озера ты не успел мне дать: запели петухи.

Старец улыбнулся и при этом весь замерцал трепетным переливчатым блеском. Померцав, сказал:

– Помню, помню, как же… Я тогда немного ошибся временем – не рассчитал. Ты не сердись, Ходжа Насреддин.

– Я нисколько не сержусь; только бы не ошибиться вторично. Уже близка полночь, твой срок. Поэтому лучше будет сначала заняться главным делом, а уже потом перейти к другим разговорам.

– Что ж, это можно, – согласился старец. – Давай говорить о главном. Итак, значит, ты нашел свою веру?

– Когда мне было искать ее? – отозвался Ходжа Насреддин со скрытым раздражением, ибо старец опять направил свои мысли в сторону от озера. – У меня, почтенный старец, не оставалось времени для поисков веры, потому что я должен был, во-первых, искать твое озеро, находящееся неизвестно где, во-вторых, отбирать его, а теперь – думать, как поступить с ним дальше. О вере мы успеем поговорить; скажи свое мудрое слово об озере.

Старец помолчал, думая; внутри его сквозяще-туманного тела возник на месте сердца бледно-зеленоватый огонек, вытянулся в зыбкую, тонкую струйку и, трепеща, переливаясь, восшел вверх, к устам; навстречу, из головы старца, потекла струйка, слегка синеватая; видя это, Ходжа Насреддин заключил, что синеватая струйка означает мысли, а зеленоватая – чувства, и обе они, соединившись на устах мерцающего старца, должны породить слова.

Так оно и вышло – старец заговорил:

– Вот, Ходжа Насреддин, ты все же далек еще от истинной мудрости. Ведь в твоей вере и сокрыто как раз решение всех недоумении и сомнений, что могут встретиться тебе на путях жизни, в том числе и твоего теперешнего недоумения с озером.

– Так разреши его, почтенный старец! Осмелюсь напомнить: полночь близка – тебе для всех разговоров остались минуты!

– Не лучше ли будет, о Ходжа Насреддин, – замерцал старец торжественно-розоватым светом и поднял палец, – не лучше ли будет предоставить твоему духу, в целях его наибольшего совершенствования, найти самостоятельно должный вывод относительно озера – через постигнутую наконец тобою веру?

Здесь Ходжа Насреддин понял, что нужного слова об озере он и в этот раз не услышит.

– Я могу помочь тебе в поисках веры, пусть это будет моей благодарностью, – продолжал старец; его розоватое мерцание перешло в прозрачно-серебристое, затем – золотистое и вдруг вспыхнуло многоцветными радужными переливами, так что Ходжа Насреддин даже зажмурился. – Не называя прямо, я укажу тебе путь, на котором следует искать ее.

– Это было бы не лишним, почтенный старец, – из вежливости согласился Ходжа Насреддин.

– Возьми своей правой рукой мою левую руку.

Взяв его руку, Ходжа Насреддин обрел только прохладную влажность – и никакой плоти. Сияние внутри старца усилилось, радуга залила своими отблесками всю беседку.

– Закрой глаза! – торжественно возгласил старец. – Следуй за мной!

Был полет – мгновенный и такой стремительный, что Ходжа Насреддин задохнулся.

– Теперь – открой! – услышал он голос старца; вернее – не услышал, а каким-то иным способом уловил, без помощи слуха.

Он открыл глаза.

Беседки не было, вокруг расстилался густой голубой туман, напущенный, видимо, старцем.

– Смотри и вникай, – сказал старец, вернее – промерцал, потому что вместо голоса из его уст изошло переливчатое мерцание в виде как бы удлиненного облачка, и в этом облачке непонятным образом возникли слова, которые Ходжа Насреддин уловил не слыша.

– Ничего не могу разглядеть, ни во что не могу вникнуть, – ответил он и вдруг понял, что сам отвечает старцу тоже мерцанием; взглянув на себя – изумился: он, как и старец, был весь туманно-переливчатым и сквозным, состоящим из одного только призрачного сияния, без всяких следов своей обычной плоти.

Испугать Ходжу Насреддина было нелегко, но здесь он перепугался: этот звездностранственный старик сыграл с ним, кажется, весьма опасную шутку!

– Это… это как же?… Это что же? – растерялся Ходжа Насреддин и сам почувствовал свое мерцание неровным, прерывистым, как бы заикающимся. – А где же…. где я сам? Почтенный старец! А?… Это уже лишнее, скажу я тебе, – куда ты девал меня?

Старец ответил успокоительным переливом чистейшего изумруда:

– Не бойся, Ходжа Насреддин, ты со мною. По чести говоря, не могу понять твоего крайнего перепуга: ну чем она столь драгоценна для тебя – твоя ничтожная плоть?

– Почтенный старец, между нами большая разница! – взмолился Ходжа Насреддин, испустив чреду торопливых, тревожных, бледно-лиловых зарниц. – Разве дано мне возвыситься до твоей необъятной мудрости, до такого совершенства духа?

Этими заискивающими словами он хотел на всякий случай подольститься к старцу, дабы не вздумал тот оставить его навсегда в бесплотности, – и сейчас же в его мерцании появилась неприятная мутная желтизна.

Старец, к счастью, не заметил, а может быть, и заметил, но из вежливости промолчал: ответного укоризненного мерцания не было.

– Успокойся, Ходжа Насреддин, твоя плоть вернется к тебе. Вон она. Смотри.

И перед бесплотным зрением Ходжи Насреддина возникла где-то внизу, вдали, беседка, и в ней он увидел себя самого – спящим.

– Твоя плоть на месте, где предается низменному телесному сну, в то время как твой дух находится в звездностранственном вещем бодрствовании, – заключил старец. – Тебе откроется многое, только сумей понять.

Но сколько ни вглядывался Ходжа Насреддин в напущенный старцем туман – разглядеть и понять ничего не мог. Все зыбилось, расплывалось, мысль ни за что не могла зацепиться, все казалось равно возможным, но и равно произвольным, недостоверным, обо всем можно было думать и так, и этак, и по-третьему; тщетно Ходжа Насреддин искал в тумане хотя бы один какой-нибудь земной предмет, от которого отправляясь, можно было бы ковать цепь последовательного размышления, – ни одного такого предмета он вокруг не увидел.

– Ничего не понимаю, – повторил он. – Почтенный старец, здесь только вопросы, и – ни одного решения. Где земля, где люди, где их радости, горести и заботы, где, наконец, то самое деятельное добро, ради которого я, по твоим же словам, послан в мир? Как я могу творить добро в этом непроглядном тумане, где все недостоверно и сомнительно, и для кого должен я стараться, если здесь нет людей? И где зло, с которым я призван бороться, против кого оно устремлено? Против звезд?… Нет, почтенный старец, высоты звездных постижений – не для меня; прошу, верни меня вниз, на землю, там мое место!…

По мере того как он говорил, – мерцающий старец все тускнел, тускнел и вдруг на глазах Ходжи Насреддина растаял, бесследно исчез. И все смутное вокруг исчезло, туман рассеялся – и опять к Ходже Насреддину вернулась его земля, где все можно видеть, слышать, осязать, исследовать, где живут люди в противоречивом сплетении своих страстей, самоотверженных усилий помочь друг другу – и в неизменном вечном устремлении всегда вперед, ко всеобъемлющему общему благу, в котором каждый сможет найти благо и для себя.

Ходжа Насреддин проснулся, открыл глаза. Вокруг была влажная темная свежесть; ветер, залетевший в беседку, скользнул прохладой по его лицу; сияли сквозь листву далекие звезды; была ночь – ее вторая половина, за полуночным рубежом.

Голова еще слегка болела, но мысли уже обрели привычную ясность. Ходжа Насреддин усмехнулся: нет, он старцу не попутчик в межзвездных полетах, его место, его родной дом – земля. Это, конечно, очень хорошо и возвышенно – постигать, но для себя он избирает простое земное понимание, в котором он – хозяин своих помыслов и дел.

Вернувшись раздумьями к озеру, он почувствовал себя полностью свободным от всех сомнений, тяготивших его накануне: все было ясно, просто и до конца бесспорно. «Удивительно, как же я раньше не сообразил!» – воскликнул он, не догадываясь, что и не мог сообразить, ибо избрал себе по этому поводу неправильных собеседников: кувшин и туманного старика.

Продолжим о воробье, о том, как он встретился с Ходжой Насреддином и что их свело.

За какие-нибудь полчаса до встречи они еще не думали друг о друге; оба – каждый отдельно – занимались своими делами на равных правах: воробей сидел наверху, на крыше чайханы, и, греясь в последних, уже красноватых лучах, громко чирикал, провожая благодарственной песней уходящее солнце, а Ходжа Насреддин сидел внизу, в чайхане, беседуя с чоракцами, окружившими его плотным кольцом.

Когда он пожаловал в чайхану – впервые с тех пор, как стал хранителем озера, а затем и владельцем его, – собравшиеся гости толковали как раз о нем: в какую сторону теперь он повернет их горестную жизнь? А он – легок на помине! – вдруг и появился, вынырнул из глубины джугарового поля, примыкавшего к чайхане. Словно бы нарочно – пришел не дорогой, а полем, чтобы застать врасплох.

Сафар забегал, засуетился; гости начали торопливо расходиться, дабы не мешать сиятельному чаепитию.

Но теперь в чайхану пришел не Узакбай, помощник и наследник Агабека, а Ходжа Насреддин!

– Куда вы, почтенные? – закричал он. – Чем я вас так обидел, что вы даже не хотите посидеть со мною? Сафар, вот тебе двадцать пять таньга и подавай чаю безотказно каждому, сколько он сможет вместить!

Чоракцы несказанно удивились этим приветливым словам. Они робко жались по стенам, не осмеливаясь прикасаться к чайникам, что хлопотливо разносил и ставил перед ними Сафар.

А сердце Ходжи Насреддина заливалось горячими волнами любовной жалости к ним, – до чего забиты они, запуганы, если не смеют даже чаю выпить, не смеют слова сказать! Этот маленький воробей (взгляд Ходжи Насреддина мимолетно упал на воробья – их соприкосновение началось) – даже он счастливее, свободнее в своей жизни!

Пришел Саид. На глазах потрясенных чоракцев новый владелец озера крепко с ним обнялся, как со старинным приятелем. Это было совсем уж непонятно: откуда знают они друг друга и почему до сих пор Саид молчал?

Страха поубавилось, – чоракцы взялись за чайники, иные придвинулись к Ходже Насреддину и вступили с ним в разговор.

В своей мазанке на бугре он давно соскучился по людям, по задушевной простой беседе и сейчас отдыхал душой от вынужденного отшельничества. Он расспрашивал чоракцев о их житье-бытье, о домашних делах, о недавней поломке моста близ мельницы, о здоровье заболевшей на днях кобылы гончара Бабаджана, – все творившееся в Чораке было ему досконально известно. Он сыпал веселыми шутками, обращаясь то к одному, то к другому; поздравил вполголоса Мамеда-Али с близкой свадьбой прекрасной Зульфии, такое же поздравление принес чайханщику Сафару.

Об одном только, о самом главном, так ничего и не хотел сказать – о воде и предстоящем поливе. Между тем эта именно мысль раскаленным гвоздем сидела в голове каждого чоракца и жгла язык.

Спросить осмелился Мамед-Али:

– Скажи, многопочтенный Узакбай, когда ты думаешь отпустить нам воду для полива и какую хочешь взять цену?

В чайхане сразу воцарилось безмолвие – слышалось только неуемное звонкое чириканье с крыши.

Ходжу Насреддина пронзили десятки выжидающих взглядов.

– Воду вы получите ко времени, дня через три-четыре, – сказал он. – О цене поговорим позже, накануне полива.

Чайхана вздохнула – вся разом, десятками грудей.

– Но если у нас не хватит денег?… – начал Мамед-Али.

– Хватит! – прервал Ходжа Насреддин. – Вода будет на ваших полях; я сказал, а вы слышали.

Был второй общий огромный вздох. Вода будет! У всех отлегло от сердца: он, верно, и в самом деле добрый, благодетельный человек, этот Узакбай!

В самозабвенном благодарственном восторге щебетал, звенел и чирикал воробей на крыше, надуваясь от усердия так, что даже перья на нем все топорщились и шевелились, – как будто бы это ему пообещали воду на поля, жизнь и счастье в дом.

А чоракцы могли выразить свою радость лишь вздохами да вспыхнувшим светом в глазах.

– Да, вы получите воду! Вы получите воду и впредь будете получать ее для своих полей всегда без отказа! – Голос Ходжи Насреддина на мгновение пресекся, по телу пробежала дрожь, щекоча голову и бороду; если бы на нем были перья, то они бы встопорщились и зашевелились. – Верьте мне, черные дни для вас кончились!

И он замолчал. Он и так сказал слишком много за один раз. Чоракцы боялись пошелохнуться – только свет в их глазах разгорался все ярче.

Но земля есть земля, у нее свои законы, свои порядки, – надо их знать, и надо уметь ими пользоваться, дабы крылатые устремления нашего духа могли претвориться в дела. Ходжа Насреддин не позволил себе слишком долго парить в осиянных, чистейших высотах; усилием разума он опустился на землю, к ее действительной жизни, где все перемешано и перепутано: добро со злом, совершенство с несовершенством, благородство с низостью, прекрасное с безобразным, радость с горем и чистота с грязью. В этом смешении противоречивых начал и свойств надлежало теперь ему действовать – с умом и ловкостью, дабы увенчался его благородный замысел достойным концом.

Он обвел глазами чоракцев. Да, он любил их со всей силой и пламенем сердца, но это не мешало ему ясно видеть в их душах, наряду с высоким, чистым, благородным, – низменное, темное, своекорыстное. В том-то и заключалась плодотворность его любви, что он любил людей такими, какими были они в действительности, не превращая их в своем воображении в ангелов.

– Скажите, а по какому поводу подрались вчера Ширмат с Ярматом? – спросил он.

– Поспорили из-за старого сухого тутовника, предназначенного на дрова, – пояснил Сафар. – Каждый считал его своим – вот и подрались.

– Что же, не могли они распилить его пополам?

– Могли-то могли, но каждому хотелось получить его целиком для себя.

Все это Ходже Насреддину было давным-давно знакомо в людях.

Помолчав, он спросил:

– А скажите, вон тот хилый, чуть живой тополек близ дороги – кому он принадлежит?

– Это мой тополь! – с живостью отозвался гончар Дадабай. – Все знают, что мой!

Глаза его сузились, губы сжались, подбородок выпятился, – солоно пришлось бы тому, кто вздумал бы оспаривать у него этот чахлый, ценою в две таньга, тополек!

– Так, – сказал Ходжа Насреддин. – Пусть будет твой – не спорю! А вон тот куст ивняка, что склонился над арыком, – этот кому принадлежит?

– Мне! – поспешил заявить маслодел Рахман.

– Почему же тебе? – возразил земледелец Усман. – С чего ты взял?

– На моей земле, – значит, мой!

– Вот так раз! – воскликнул Усман. – Вы слышите, добрые люди! На его земле!…

– Конечно, на моей!

– Это мы еще посмотрим! – сварливым склочным голосом ответил Усман, багровея. – Он только склонился ветвями на твою сторону, а корни-то, корни – на моей земле!

– На твоей? – с придыханием и привизгом прошипел маслодел. – С каких это пор, а?

– Подождите, не спорьте! – возвысил голос Ходжа Насреддин, спеша предотвратить схватку. – Не спорьте, говорю вам! Я ведь не собираюсь ни отнимать, ни покупать у вас этого ничтожного куста, никому не нужного и не стоящего даже ломаного гроша. Пусть растет, кому бы ни принадлежал. А вон тот чертополох – он тоже имеет хозяина?

– Это на моей земле, – ответил Мамед-Али.

Ходжа Насреддин долго молчал, размышляя.

Тем временем солнце зашло, его прощальный луч угас на вершинах деревьев, на землю опустилась предсумеречная синева – прозрачная, без отблесков и теней. И вместе с прощальным лучом умолкла воробьиная песня: день для пернатых окончился. В последний раз воробей встопорщился, отряхнулся и юркнул в свое гнездо, под крышей.

И как раз попался – кончиком хвоста – на глаза Ходже Насреддину.

– А этот воробей, что залез сейчас в гнездо, – он тоже кому-нибудь принадлежит?

Эти слова были приняты за шутку: вокруг заулыбались, засмеялись.

– Имеет ли он хозяина? – добивался Ходжа Насреддин.

– Кто ж ему хозяин? – ответил, усмехаясь, Мамед-Али. – Он летает, где захочет и когда захочет, никого не спрашиваясь, портит ягоды равно на всех наших виноградниках, подбирает зерна во всех дворах. Он принадлежит всем, и никому в отдельности.

Такой именно воробей и нужен был Ходже Насреддину – чтобы принадлежал всем, и никому в отдельности.

– Может быть, ты, Сафар, имеешь на него какие-нибудь особые права?

– Какие права? – засмеялся чайханщик, обнажив беззубые десны и сморщив лицо. – Живет здесь какой-то под крышей, я его не трогаю, он – меня. Живет и пусть себе живет, мы друг другу не мешаем. Божий воробей, вольная пташка…

– Принеси-ка мне лестницу, Сафар!

Мамед-Али переглянулся с гончаром, маслодел – с коновалом; по чайхане пошел летучий обмен взглядами.

Сафар, недоумевая, притащил лестницу. Ходжа Насреддин приставил ее к стене, поднялся на три перекладины, запустил руку в дыру под крышей, пошарил там, высоко подняв брови, со внимательным лицом, как бы прислушиваясь, – и вытащил насмерть перепуганного воробья.

– Клетку!

Нашлась в чайхане, среди разного хлама, старая клетка.

– Вот, Сафар, передаю тебе на хранение, – сказал Ходжа Насреддин, посадив в клетку воробья. – Неусыпно следи за ним, корми его, чаще меняй воду, чтобы он, спаси аллах, не потерпел какого-либо ущерба в своем здоровье. Помни, это – драгоценнейший воробей, в чем скоро ты убедишься.

Завершив этими словами свой вечер в чайхане и пожелав чоракцам доброго сна, он удалился к себе.

Саид пошел его проводить. Вернулся, светясь внутренней радостью. Но сказать ничего не хотел, – так и не узнали чоракцы, что он услышал от нового владельца озера столь радостное для себя.

Узнала Зульфия. Она-то, конечно, узнала!

– Он сказал: это все ваше – и дом, и сад.

– Он, верно, пошутил. С чем же он сам останется?

– О Зульфия, это какой-то особенный человек: все, что он говорит, – все исполняется! Он уже подарил мне самое дорогое – тебя.

– Мы будем счастливы, Саид, и так, без этого дома и сада. Разве мы не сможем построить свой?

– Все-таки, я думаю, он не шутил. В его глазах горел какой-то необычайный свет.

– Да, удивительного человека ты встретил, Саид! С тех пор как он появился у нас в Чораке – вся жизнь пошла по-другому, словно солнце глянуло из-за туч.

– Кто он? Откуда он? Надолго ли пришел к нам в Чорак?…

Ночь плыла. Четыре ветра поднимались от земли к звездам, раздувая их трепетное мерцание: северный, полный мороза, – для синих звезд, южный, насыщенный зноем – для красных, западный – для белых и восточный – для зеленых звезд; четыре сна опускались с высоты на мир, объемля его четырьмя океанами: черным – для злобствующих и злодействующих, мутно-желтым – для их пособников из трусости либо своекорыстия, голубым – для всех людей простого труда и бесхитростных мыслей, прозрачно-рубиново-огненным – для доблестных воинов на путях Добра.

Завернув на обратном пути в Чорак, старый кривой кадий Абдурахман остановился в той же чайхане, возлег на те же пятнадцать одеял и, с широко и жадно открытым правым глазом, принялся ждать своего писца, который, не теряя попусту времени, отправился для переговоров к новому хозяину озера.

Вернувшись уже затемно в чайхану, он молча показал кадию открытую ладонь – все пять пальцев. Это значило – пятьсот таньга.

Старый хитрец глубоко вздохнул, все его лицо как окунулось в теплое масло, и он сладко зажмурился. Когда же снова глянул на мир – то уже левым глазом.

Он принял от писца тяжелый кошелек, уложил в пояс, приготовившись ничему назавтра не удивляться и закрепить любую сделку, хотя бы даже передачи мусульманской правоверной души самому шайтану за щепоть волосков из его шелудивого хвоста!

И не удивился. Ничуть не удивился, услышав от Ходжи Насреддина о непреклонном его решении обменять свое озеро на воробья, принадлежавшего всем чоракцам сообща, и никому в отдельности.

Клетка стояла здесь же. Воробей уже обвыкся в ней: бойко чирикал и прыгал, подбирая кунжутное семя, которым в эти дни кормил его Сафар.

Кадий левым глазом скользнул по воробью, кивком изъявив согласие: препятствий к сделке он не усматривает.

Толпа, запрудившая дорогу, бурлила, гудела: перед чоракцами на их глазах творилось доброе чудо, и они все, от мала до велика, верили ему. Как будто в облике этого Узакбая к ним в селение пришел сам дедушка Турахон.

Уверенно и легко старый кадий правил свою ладью по знакомому руслу судейского хитроумия. Воробей наречен был Алмазом, вес его определили в три серебряные таньга. Так и записали в книгу.

Писец составил две бумаги: одну, закреплявшую за Ходжой Насреддином алмаз, весом в три серебряных, полновесных, не стертых таньга, и вторую, закреплявшую озеро на вечные времена за чоракцами – всеми совместно, на равных правах.

Ходжа Насреддин поставил на обеих бумагах свою подпись.

Затем к помосту потянулись чоракцы. Грамотных не было среди них: прикладывали пальцы, намазанные китайской тушью из чернильницы. Писец под каждым отпечатком записывал имя приложившего палец.

– Подходите, подходите, не бойтесь! – говорил им Ходжа Насреддин. – Подходите скорее, ибо мне не терпится получить на зубы этого жирного воробья, а вы своей медлительностью задерживаете мой обед.

Много их было – Ширматов, Ярматов, Юнусов, Расулей, Дадабаев, Джурабаев, Бабаджанов, Амиджанов и прочих… Но к полудню все-таки удалось со всеми закончить. Последним приложил палец некий Мухамед, сын Усмана, – и кадий трубным торжественным голосом возвестил о завершении сделки.

Вторая сделка заняла не много времени: это была обычная дарственная запись на дом и сад, переходившие к Саиду.

Чоракцы стояли как зачарованные, – не шевелясь, не дыша.

Писец закрыл книгу; кадий кряхтя спустился с высоты пятнадцати одеял и, приныривая, направился к своей арбе: он спешил.

Возница прищелкнул языком, лошаденка натужилась, уперлась задними ногами и налегла, – арба качнулась, заскрипела, двинулась. И хотя дорога была та же, и арба та же, но только на этот раз колеса не выворачивались из колеи на обочину – шли ровно и прямо, впервые за много лет. И старый кадий, привыкший ездить всегда с креном в левую сторону, не мог понять: почему сегодня так неловко, неудобно сидится ему на арбе?

На берегу озера, у головы отводного арыка, Ходжа Насреддин простился с чоракцами.

Хранителем озера он поставил Саида, сказав ему так:

– Пусть твои посевы будут в самом хвосте полива, чтобы ты не мог оросить их раньше, чем оросишь все остальные поля. Ты не обижайся: здесь дело слишком важное, касающееся благополучия всех, и лишняя заручка не помешает. Вот тебе ключ от замка. Свято храни эту воду: она для вас – жизнь.

Саид снял замок. Вдвоем с Ходжой Насреддином они взялись за ручки ворот, подняли ставень. Пенясь и бурля, вода хлынула в отводной арык. Она шла свободным обильным потоком, как в былые благословенные времена; под ярким полуденным солнцем она сверкала, искрилась, блестела; подхваченные водою ветви прибрежного ивняка изогнулись тугими хлыстами, полными нетерпеливой дрожи, листва ожила, затрепетала и устремилась по течению, расчесавшись вся в одну сторону.

– Вы получили воду! – говорил Ходжа Насреддин чоракцам. – Она избавит вас от голода, нужды и вечного унизительного страха. Это необходимо человеку, чтобы он был человеком, но этого еще мало. Паук низменного своекорыстия, затаившийся в каждом из нас, – вот главный враг нашего взлета и нашей свободы! Изгнать его, уничтожить – иначе нельзя быть людьми, вполне достойными этого наивысшего в мире имени! Пусть все реже звучит в Чораке жадное своекорыстное слово «я», пусть заменится оно высоким и благородным словом «мы». Прощайте, будьте счастливы на своих полях и в своих домах, всегда и неизменно!

Послышались возгласы благодарности, восхищения; многие прослезились.

Он взял клетку, достал из нее воробья, сильно подкинул вверх. Отяжелевший от слишком обильной пищи, воробей чуть не упал на землю, но вовремя подхватился на крылья и взмыл в небесный простор.

– Полетел в чайхану, к воробьихе, – сказал Ходжа Насреддин. – Оставляю вам этот «алмаз» на память о себе.

Освобождением воробья он закончил все дела в Чораке, – больше ничто его здесь не удерживало.

Еще раз поклонившись чоракцам, пожелав им счастливой жизни, удачи в делах, он подошел к стоявшим отдельно Мамеду-Али, Сафару, Саиду и Зульфие:

– Вы все называли меня Узакбай. Но знайте – это не мое имя, оно ненавистно мне. Я принял его поневоле. Когда будете меня вспоминать – называйте как-нибудь иначе.

– Как же тебя называть?

– Подумайте; может быть, догадаетесь.

Провожать себя он не позволил – ушел один, берегом арыка, за быстрой водой.

Время как будто остановилось.

Долго стояли чоракцы в безмолвии, не отрывая глаз от холма, за которым скрылся их странный, навеки памятный гость.

И вдруг Саид закричал:

– Я знаю! Я догадался!

Он, как спросонья, провел по лицу рукой, словно снимая с глаз паутину:

– Ходжа Насреддин – вот его настоящее имя!

И сразу всем стало все понятно и ясно. Конечно, Ходжа Насреддин!… И каждый удивился, что не сообразил этого раньше; каждому показалось, что он догадывался, только не до конца.

Саид кинулся береговой тропинкой, вслед за ушедшим:

– Ходжа Насреддин! Ходжа Насреддин!

Ему ответило эхо слабым призрачным голосом, а Ходжа Насреддин уже не отозвался.

Глава тридцать седьмая

Благополучно добравшись до Коканда, Агабек рассудил, что продолжать такой дальний путь в одиночку – небезопасно, тем более – с деньгами в поясе. Разумнее будет присоединиться к попутному каравану. Пришлось ему задержаться в Коканде; за это время как раз подоспел и Ходжа Насреддин.

Вор встретил его словами:

– Еще один день, и ты опоздал бы. Завтра в ночь выходит караван в Стамбул, и с ним идет Агабек.

– Значит, назавтра у нас будет много работы, – сказал Ходжа Насреддин. – Как чувствует себя мой ненаглядный ишак?

– Он вполне здоров, только скучает. Он полон тоски по тебе.

– Еще бы, такая разлука! Ничего, завтра мы будем вместе. Значит, Агабек еще не был у Рахимбая, не предлагал ему драгоценностей?

– Нет, не предлагал. Я слежу за каждым его шагом.

– Сам аллах помогает нам!

Они сидели в маленькой чайхане, захудалой и грязной, с кошмами вместо ковров, чугунными кумганами вместо медных, сальными светильниками вместо масляных; приниженно и робко она выглядывала из переулка на главную базарную площадь – как нищенка, случайно попавшая на богатый пир и понимающая, что здесь ей не место. И в самом деле, здесь было ей не место, среди пышных больших чайхан, опоясавших площадь огнями, наполнивших вечерний синий сумрак трубным ревом, визжанием сопелок и грохотом барабанов для заманивания гостей.

В одной из этих пышных чайхан остановился Агабек; вор указал, в какой именно.

– Он – визирь, ему и к лицу только богатая чайхана, – отозвался Ходжа Насреддин.

Веял мягкий бархатистый ветерок, город, истомленный дневным оглушающим зноем, блаженно отдыхал, погружаясь в прохладу и свежесть ночи; было новолуние, месяц только наметился в небе тончайшей изогнутой линией – «бровью ширазской турчанки», как сказал в свое время Хафиз… Ходжа Насреддин всегда любил такие часы больших многотысячных городов – этот короткий спад бурливой жизни, как будто набирающей сил для нового утреннего прибоя. Он давно постиг тайну жизненной полноты – в противоположностях: в трудах, без которых нет радости отдыха, в опасностях, без которых нет радости победы. Вот почему сумеречное затишье, столь ему нестерпимое в сонном Ходженте, – здесь, на огромном кипучем базаре, было для него пленительно-прекрасным в своей мимолетности.

С такою же полнотой души, с благодарственным восхвалением жизни встретил он и многошумное, пестроцветное утро, вспенившееся толкотней, сутолокой, водоворотом разноплеменных толп, нарастающим ревом, слившим в себе все мыслимые и немыслимые земные звуки. Поднялась пыль и замутила небо, заскрипела на зубах, набилась в ноздри; земля, разогреваясь под солнцем, как будто втягивала в себя длинные светлые тени, сгущая их до полной черноты, изразцы минаретов раскалились, расплавили вокруг себя воздух: еще полчаса – и на базаре нечем стало дышать!

Тогда в самой пышной богатой чайхане с подушек восстал Агабек, закончивший утреннее чаепитие:

– Чайханщик, получи сколько с меня следует за весь постой. И выведи моего длинноухого, покрытого шерстью.

Он даже заглазно не позволял себе называть ишака иначе, как только почтительно косвенными именами, дабы, очутившись в каирском дворце, не проговориться как-нибудь нечаянно и не угодить на первых же порах в тайную комнату.

Ходжа Насреддин и вор, с утра ожидавшие вблизи чайханы выхода Агабека, спрятались за угол.

Будущий египетский визирь, не заметив их, важно прошествовал мимо, ведя в поводу ишака. Длинноухий, покрытый шерстью являл собою вид самый унылый: морда была опущена к земле, уши болтались, хвост бессильно обвис, кисточка на конце чуть шевелилась.

– Посмотри на его безутешность, – сказал вор Ходже Насреддину. – Это настоящий преданный друг, многим людям следовало бы у него поучиться.

Они последовали за Агабеком в толпу, в нестерпимую давку гудящих крытых рядов; здесь воздуха не было, его вытеснил пар, поднимавшийся от земли, щедро увлажненной поливальщиками; тысячи запахов, источаемых кожами, красками, заморскими пряностями, гниющими отбросами, продавцами и покупателями, парящимися в своих халатах, – все это смешивалось и сгущалось до такой немыслимой плотности, что уже прилипало к рукам и лицам, наподобие какой-то вязкой жижи… Агабек миновал красильный, сапожный, седельный ряды и вышел к большому базарному арыку. Ходжа Насреддин толкнул вора локтем:

– Ищет лавку менялы Рахимбая.

Толстый меняла Рахимбай в этот день еще не имел торгового почина и, зевая, скучал в своей лавке. По его лицу, восстановившему прежнюю округлость, по курчавости расчесанной бороды, по сонно-сытым глазам видно было, что после сундучной бури никакие смуты не возмущали больше его душевного мира. Так оно и было: оскорбленная супруга простила его и снизошла до него, арабские жеребцы в благополучном здравии стояли на конюшне, под тройной охраной, ожидая следующих скачек; вельможа – хотя и холодно – отвечал ему на поклоны при встречах; жизнь менялы вошла в прежнюю ровную колею.

Не предвещало ему никаких особых волнений и сегодняшнее знойное утро; даже наоборот, он подумывал закрыть к обеду лавку и предаться дома сладостному отдыху возле супруги. Напрасные мечтания! – уже гудели, кружились над его беспечной головой вихри новых невзгод.

Перед лавкой остановился человек весьма степенной наружности, с ишаком в поводу:

– Да пребудет над тобою слово аллаха, купец, мир тебе! Скажи, не зовут ли тебя Рахимбай?

– Ты угадал, меня зовут Рахимбай. Какое дело привело тебя, о путник, к моей лавке?

– Я слышал о тебе еще по ту сторону гор, как о честном купце, вот почему и разыскивал именно тебя среди всех кокандских менял.

Рахимбай, как всякий отъявленный плут, был весьма ревнив ко мнению людей о себе; обрадованный и польщенный словами Агабека, он сразу к нему расположился душой; впрочем, в соответствии с природным своим плутовством, и самое это расположение ощутил не иначе как в замысле хитро обжулить, но только на дружеский лад – неслышно и мягко, с оттенком доброжелательства.

– Не первый ты, о путник, приходишь ко мне с подобными словами, – сказал Рахимбай, самодовольно кряхтя и поглаживая круглый, выпятившийся живот. – Меня, слава аллаху, знают по всей Фергане и далеко за ее пределами, как честного человека; надеюсь таковым оставаться и впредь.

– Добрая слава дороже денег, – вежливо поклонился Агабек.

Купец не остался в долгу – ответил таким же поклоном:

– А еще дороже – встреча с достойным и разумным собеседником.

– Истинная правда! – воскликнул Агабек. – Именно такую встречу послал мне аллах сегодня.

– Вот слова, порожденные самим благородством, – отозвался купец.

– Они – лишь зеркало: отразили то, что перед ними, – подхватил Агабек.

Долго они кланялись друг другу, соперничая во взаимовосхвалениях, превознося друг друга до небес. Между тем глазки менялы – истинное зеркало его разума – превратились в узенькие щелочки, шныряли и бегали, ощупывая путника, стараясь проникнуть сквозь ткань его пояса внутрь кошелька.

Наконец перешли к делу. Рахимбай отсчитал Агабеку горсть звонкого золота – монет на пять меньше, чем следовало бы, по сравнительной стоимости динаров и таньга на кокандском базаре; при этом он сокрушенно вздыхал и рассказывал о крайнем вздорожании арабского золота в последнее время, что было, конечно, чистейшим враньем. Агабек – сам не промах в подобном вранье – проницательно усмехался, но в спор не вступал; что были ему эти жалкие пять динаров, если впереди ожидала его дворцовая каирская казна!

– А теперь, почтеннейший, – прервал он излияния купца, – у меня к тебе еще одно дело. – Он ссыпал динары в круглый кошелек черной кожи, спрятал его и достал из пояса второй кошелек. – Здесь драгоценности: ожерелье, браслеты, кольца. Может быть, купишь?

– Тише! – Рахимбай высунулся из-за прилавка, взглянул направо, налево: не видно ли где поблизости шпионов или стражников? – Разве ты не слышал, путник, что в Коканде такие сделки воспрещены без предварительного уведомления начальства? Можно пострадать: ты потеряешь драгоценности, я получу тюрьму.

– Я слышал, но полагаю, что два разумных человека…

– И честных, – поторопился вставить купец.

– А главное – осмотрительных, – добавил Агабек.

Они закончили разговор ухмылками: слов им больше не понадобилось.

Рахимбай бросил на прилавок горсть мелкого серебра – для отвода глаз, на случай появления стражи, затем распустил завязки кошелька и отвернул книзу его края, чтобы видеть драгоценности, не извлекая.

Притаившиеся неподалеку за углом вор и Ходжа Насреддин видели, как менялось, темнело толстое лицо купца и наливалось кровяной злобой, шевелившей волосы в бороде.

– А скажи, путник, скажи мне: откуда, когда и как попали к тебе эти драгоценности?

– Почтенный купец, – ответил Ага,бек, – оставим этим вопросы начальству, без которого решили мы обойтись. Не все ли равно тебе – откуда и как? Твое дело – брать или не брать. Если ты берешь – плати деньги, шесть тысяч.

– Деньги? – задохнулся купец. – Шесть тысяч! За мои собственные вещи, украденные у меня же!

Здесь Агабек почуял неладное: уж не думает ли этот купец поймать его на удочку своего плутовства?

Быстрым движением он схватил кошелек.

Но купец не дремал – скрюченными пальцами вцепился накрепко.

Оба замерли, разделенные прилавком, но соединенные кошельком. Крепче не соединила бы их даже стальная цепь!

Они прожигали друг друга взглядами, полными бешеной злобы; глаза у обоих выкатились, округлились и помертвели, залившись белесой мутью, как у разъяренных петухов. Воздух со свистом и хрипом вырывался из их гортаней, перехваченных судорогами.

При всем этом они должны были соразмерять движения и сдерживать крики, дабы не привлечь внимания стражников.

– Пусти! – захрипел Агабек.

– Отдай! – стенанием ответил купец.

– Мошенник!

– Презренный вор!

Последовала короткая схватка – яростная, но тихая, со стороны почти совсем незаметная. Казалось: два почтенных человека доверительно беседуют, склонившись над прилавком; только прислушавшись, по глухой возне, свистящему прерывистому дыханию, подавленным стонам и скрежету зубов можно было догадаться об истине.

Схватка закончилась вничью.

Вцепившись в кошелек, трудно и хрипло дыша, оба опять окостенели друг против друга.

– О потомок шайтана, о смрадный шакал, вот какова твоя честность. Пусти, говорю!

– Отдай, нечестивец, пожравший падаль своего отца!

Соперничавшие минуту назад во взаимопревознесениях и похвалах, они теперь осыпали друг друга злобной руганью: так часто бывает с людьми, когда между ними оказывается кошелек.

– Осквернитель гробниц и мечетей! – стенал купец, исступленно закатывая глаза. – О советник шайтана в самых черных его делах!

– Молчи, гнусный прелюбодей, согрешивший вчера с обезьяной! – отвечал Агабек, шумно дыша через нос, ибо ярость холодной судорогой свела его челюсти, сцепив намертво зубы.

И вдруг – для купца неожиданно – он рванул к себе кошелек с такой неистовой силой, что земля у него под ногами качнулась.

И ему удалось вырвать – только не кошелек из рук менялы, а самого менялу, повисшего на кошельке, из-за прилавка.

Но купец успел подогнуть ноги к животу и зацепиться ими за ребро прилавка с внутренней стороны, благодаря чему не вылетел на дорогу, хотя и был уже приподнят над землею.

Рывок истощил силы Агабека. Пользуясь этим, купец, лежа толстым брюхом на прилавке, начал постепенно затягивать кошелек под себя, как бы медленно заглатывая. Но вместе с кошельком под его брюхо втянулась и окостеневшая рука Агабека – до самого плеча.

Человек, взглянувший на это все мельком, со стороны, по-прежнему бы ничего не заметил. Но вор и Ходжа Насреддин видели не мельком, а вглубь, проникая в истину каждого движения, каждого звука:

– Он плюнул Агабеку в глаза!

– А тот зубами ухватил купца за бороду. Смотри, смотри – вырвал изрядный клок!

– Теперь отплевывается: волосы липнут к его деснам и языку.

– Видишь, купец в ответ хотел откусить Агабеку нос!

– Он промахнулся, лязгнул зубами в воздухе…

Вора от волнения трясла лихорадка, желтое око светилось:

– Время, время, Ходжа Насреддин! Что же ты медлишь?

– Пусть подерутся еще немного.

Кроме двух дерущихся и двух наблюдавших был здесь еще и пятый, сопричастный этому раздору, – ишак. Точнее сказать – он был здесь главным виновником, первопричиной раздора: с него все началось, из-за него продолжалось, ибо Ходжа Насреддин стравил менялу и Агабека с единственной целью – вернуть себе своего ненаглядного ишака.

Последний сохранял вполне безучастный вид: морда была по-прежнему опущена к земле, уши болтались, хвост висел безжизненно; только изредка встряхивал он головой – когда Агабек в пылу схватки неосторожно дергал повод.

Глухая возня за прилавком усиливалась.

Дальше медлить было опасно: могла появиться базарная стража.

Ходжа Насреддин тихонько свистнул.

Ишак встрепенулся, вытянул морду. Этот свист он узнал бы всегда и везде, сквозь любые гулы и громы. Он услышал в этом коротком свисте и призыв друга, и повеление господина, и голос бога, – ибо Ходжа Насреддин был для него, конечно же, в некоторой степени, богом – всемогущим и неизменно благоносящим.

Свист повторился, и вслед за ним Ходжа Насреддин высунулся из-за угла, явив ишаку свой божественный пресветлый лик.

Нет слов, чтобы описать волнение, обуявшее длинноухого! Он вновь обрел утраченное божество, мир снова наполнился для него светом и радостью. Он взбрыкнул всеми четырьмя ногами, поднял хвост, заревел и устремился к сиянию, исходившему из-за угла.

Прочный ременный повод натянулся, подобно струне.

Как раз в это время Агабек, сопя и тужась, пытался вытянуть кошелек из-под брюха менялы. К его тщетным потугам добавился внезапный рывок ишака. «Сам принц помогает мне!» – возомнил Агабек и напряг последние силы. Против такого совместного напора меняла не устоял и волоком был вытащен из лавки на дорогу – конечно, вместе с кошельком, которого он из рук все же не выпустил.

Здесь уж пришлось ему воззвать к стражникам.

– Разбой! – не помня себя, завопил он тонким и нестерпимо противным голосом, в котором сочетались гнусным браком злоба и страх. – На помощь! Грабят!…

Агабеку было еще хуже: в одну сторону его тянул купец, в другую – ишак; сила ишака превзошла, и они – все трое – повлеклись по дороге: впереди, пятясь задом и пригнув голову, длинноухий, за ним – Агабек с наискось растянутыми руками, как бы распятый между ишаком и кошельком, позади, со всклокоченной бородой, испуская вопли, – купец, в лежачем положении, с приподнятой над дорогой лишь верхней частью туловища, в то время как его жирное брюхо и короткие толстые ноги влачились по земле. Вот каким прочным оказался ременный повод яркендской прославленной выделки.

Нужно было помочь длинноухому. Ходжа Насреддин вторично явил ему из-за угла свой лик. Впав в совершеннейшее исступление, длинноухий взбрыкнул задними ногами, рванулся, мотнул головой – и повод не выдержал, лопнул.

Купец ткнулся бородою в пыль. Агабек рухнул на него. Они склубились.

А со всех сторон, гремя щитами, звеня саблями, секирами и копьями, устрашающе гикая и гогоча, уже неслась, мчалась конная и пешая стража.

Бросив кошелек, дабы не потерять принца, Агабек рванулся к углу, за которым исчез длинноухий. Но стражники ухватили его, нависли, нацеплялись со всех сторон.

– Прочь! – страшным голосом гремел Агабек. – Прочь, ничтожные! Знаете ли вы, кто перед вами? Перед вами – египетский визирь, слышите ли вы, презренное сиволапое мужичье! Я сотру вас в порошок, в пыль!

– Он вор! Вор! – кричал купец. – Я докажу! Сиятельный Камильбек видел эти драгоценности. Он узнает!…

– Пустите! – задыхался Агабек, чувствуя, как вместе с исчезнувшим ишаком уплывает из его рук египетское величье. – Пустите, говорю вам! – Рыча, он вырывался, как разъяренный барс, опутанный сетью. – Прочь! Вы слышите?! Или я вас всех превращу в ишаков!…

Еще один стражник прыгнул сзади ему на спину и повис, уцепившись за шею.

Обуянный гневным неистовством, Агабек выхватил из пояса тыквенный кувшинчик с волшебным составом.

– Лимчезу! Пуцугу! Зомнихоз! – грозно возопил он, брызгая из кувшинчика на стражников. – Каламай, дочилоза, чимоза, суф, кабахас!

– Держи его! Держи! Хватай! Вяжи! Тащи! Не пускай!… – разноголосо отвечали стражники своими заклинаниями.

Их заклинания, как и следовало ожидать, оказались неизмеримо могущественнее: через минуту Агабек был повергнут и связан по рукам и ногам.

Принесли жердь, продели ее под связанные руки и ноги Агабека; два самых дюжих стражника подняли концы жерди на плечи. Агабек – египетский визирь! – закачался в воздухе, брюхом к небу, спиною к земле, вполне уподобившись дикому зверю, несомому с охоты удачливыми охотниками. Его чалма свалилась на дорогу и была сразу подхвачена стражниками, разделившими ее между собой по кусочкам.

Он плевался, источал пену, проклинал, угрожал – все втуне! Стражники, торжествующе гудя, окружили его плотным кольцом, скрыв от глаз Ходжи Насреддина, – и шествие, под барабанный бой, двинулось в гущу базара, к новому дому службы, где имел свое пребывание сиятельный Камильбек.

Позади, на подгибающихся ногах, держась за сердце, ковылял меняла под охраной двух стражников. Третий – нес кошелек в поднятой руке, у всех на виду: так повелевал закон, дабы, с одной стороны, предотвратить соблазн, с другой же – уберечь стражу от клеветнических нареканий.

Собравшаяся толпа повалила за стражниками.

Дорога перед лавкой опустела. Пыль улеглась.

Ходжа Насреддин передал ишака вору:

– Ты должен укрыть его в крепком, надежном месте. Потом разыщи вдову и с нею приходи на судилище.

Глава тридцать восьмая

Перед караульным помещением была просторная площадь, на которой не допускались ни торговля, никакое иное скопление народа, – кроме вторников, когда сиятельный вельможа самолично творил здесь суд и расправу над изловленными за неделю преступниками.

Сегодня как раз был вторник. Вельможа в парчовом халате, при новой сабле и при множестве медалей (не без хлопот удалось ему восстановить все это после памятного сундучного злоключения!), восседал под шелковым балдахином на судейском помосте и, шевеля усами, грозно взирал с высоты на толпу, затопившую площадь. Он брезгливо морщился и фыркал, когда ветер с площади опахивал его не слишком благоуханной волной, в которой преобладали два запаха: пота и чесночного перегара. Преступник же, Агабек, находился внизу, даже еще ниже, чем внизу, – сидел в узкой, напоминавшей колодец яме, откуда торчала только его бритая мясистая голова. Этим воочию для простого народа обозначалось: недосягаемое величье власти, с одной стороны, и беспредельная низость злодейства – с другой. Над ямой стоял стражник с длинной деревянной колотушкой, умягченной на толстом конце тряпьем – для того чтобы преступник не смел поднимать своего нечестивого взгляда вверх, к сиятельному лику вельможи. Этим пояснялось для простого народа, что созерцание начальства есть уже само по себе великое счастье, которого лишаются недостойные. Агабек уже получил два раза по темени, и теперь, слегка оглушенный, тупо смотрел в землю недвижным, помутившимся взглядом.

На ступенях широкой пологой лестницы, между вельможей и преступником – дабы слышать обоих, – размещались писцы со своими книгами; сбоку, в двух шагах, стоял купец, наблюдаемый особым стражником.

Остальные стражники – пешие и конные – двойной цепью отгораживали судилище от напиравшей толпы. Мелькали плети, взблескивали сабли, опускаемые плашмя на головы и плечи любопытных, излишне просунувшихся вперед.

Ходжа Насреддин с великим трудом протискался к судилищу – и сразу же над ним взвилась плеть, от которой, однако, он сумел увернуться. Немного отступя, он занял место позади какого-то дюжего рослого бородача; отсюда ему было и видно и слышно, а бородач заслонял его собою от взоров сиятельного вельможи.

– А теперь объясни, ты, именующий себя Агабеком, сыном Муртаза, – вопросил вельможа, – откуда и как попали эти драгоценности к упомянутому тобою земледельцу Мамеду-Али, от которого ты якобы их получил в уплату за воду? И почему он уплатил тебе драгоценностями, а не просто деньгами?

– Он беден, – глухо ответил Агабек. – Откуда бы он взял столько денег.

– Беден? – язвительно усмехнулся вельможа. – Беден, а платит за воду для целого селения? Беден, а расплачивается золотом и самоцветами?… Запишите! – приказал он писцам. – Запишите эту бесстыдную, но глупую ложь, которая в дальнейшем послужит нам к изобличению преступника!

– Это – не ложь, о сиятельный князь!

Забывшись, Агабек поднял было голову, но сейчас же получил колотушкой по темени и ткнулся подбородком в обрез ямы, прикусив язык. Удар, хотя и мягкий, привел его в изумление – он долго не мог ничего вымолвить и только смутно мычал, закатив глаза, источая слюну и возя бородой по земле; наконец он вошел опять в разум и речь вернулась к нему.

– Это – не ложь! – забубнил он себе под ноги в яму, как в бочку. – Упомянутый Мамед-Али действительно беден и не имеет денег; драгоценности же нашел он в своем саду, под корнями яблони, которую окапывал…

– Умолкни, презренный лжец! – загремел вельможа, встопорщив усы. – В твоих речах нет ни одного слова правды! Нашел под корнями яблони! Что же, ты надеешься уверить нас, что золото и рубины растут в земле, подобно грибам?!!

– О блистательный судья, о светоч справедливости – я готов поклясться на Коране!

– Поклясться на Коране! Ты хочешь увеличить список своих злодеяний еще и кощунством! Запишите, писцы, его ложь – запишите, дабы могли мы перейти к следующему вопросу.

Писцы записали. Вельможа перешел к следующему вопросу:

– Если ты, как это явствует из твоих ранее сказанных слов, действительно владел столь доходным озером, – то по каким причинам ты покинул его и вознамерился уйти в Египет? Где твое озеро?

– Я обменял его.

– Обменял? На что и кому?

– Я обменял его на египетского наследного принца… То есть на ишака, являющегося в действительности принцем… Я хочу сказать – на принца, имевшего обличье ишака…

– Что?! – подпрыгнул вельможа – Повтори!… Нет, не смей повторять! Как ты осмелился перед нашим лицом сопоставить в своих лживых речах царственную особу и некое недостойное четвероногое?

– Вот, вот! – подхватил, обрадовавшись, Агабек. – Длинноухое, покрытое шерстью…

Наконец-то его поняли! Позабыв о колотушке, он глянул вверх. Тяжеловесный удар, упавший на голову ему, сразу лишил его языка и привел к молчанию. Взор его помутился, отражая помутнение разума, и туман беспамятства скрыл от него лик вельможи.

– Новое преступление! – гремел вельможа. – Он изрыгнул хулу на царственную особу и осмелился на это в присутствии начальственных лиц! Писцы, запишите, – но, разумеется, в иносказательных пристойных выражениях.

– Здесь нет никакой хулы! – стонал из ямы несчастный. – Я направился в Египет, дабы принять должность визиря и хранителя дворцовой казны – в награду за возвращение принцу человеческого облика. Превращенный злыми чарами в длинноухого, принц был встречен мною…

– Молчи, презренный лживый клеветник, – молчи, говорю тебе! – грянул вельможа, восстав в пылу негодования с подушек. – Поистине, уже давно мы не оскверняли нашего взора созерцанием столь злостного я закоренелого преступника! К перечню всех неслыханных злодейств он добавил еще одно – самозванное присвоение высочайшего сана визиря, сана, которого даже мы сами только недавно достигли! Пишите, писцы, все пишите: первое – кража, второе – бесчинство и буйство, учиненные сегодня на базаре, третье – хула на царственную особу, четвертое – самозванство…

Писцы дружно заскрипели перьями – и в этом скрипе Агабек почуял свой неминуемый неотвратимый конец.

Тщетно взывал он к милосердию вельможи, молил о справедливости, просил выслушать до конца. Вельможа оставался неумолим и не внимал его жалким ничтожным воплям, устремив непреклонный остекленевший взгляд в пространство поверх толпы, как бы созерцая в небесных высотах ему только одному видимое светило правосудия.

Агабек – в ужасе, в бессилии, в изнеможении – затих.

Бывший судья – вот когда он понял на своей шкуре, как иногда в глазах судей чистейшая правда оборачивается злонамеренной ложью, и ничего нельзя с этим поделать, ничем нельзя доказать своей невиновности; сколько раз ему самому приходилось так же судить и заточать в тюрьмы невинных людей только за то, что их правда внешне выглядела как ложь. А теперь вот – его самого настигло и поразило возмездие!

Приговор был суров: пожизненная подземная тюрьма.

Агабек застонал и вырвал клок волос из бороды.

Стражники подхватили его, вытащили из ямы, поволокли в подземную тюрьму. Так он попал к Абдулле Полуторному, который, выдав преступнику для начала десяток плетей, перепоручил его своему помощнику, свирепому афганцу. Были пинки, зуботычины, затем с высоты сорока ступеней Агабек покатился вниз, во мрак и смрад, в скрежет зубовный и вопли, и там остался навсегда, получив от судьбы как раз то, чего был уже давно достоин за все зло, которое посеял в мире!

Судилище продолжалось. Купец просил о возврате драгоценностей. Конечно, подумав, можно было изыскать вполне законный повод к их отобранию в казну, тем более что жалоба на такое решение наверняка бы не имела у хана успеха, – но драгоценности принадлежали не столько самому купцу, сколько его прекрасной супруге, а перед нею вельможа чувствовал себя виноватым, ибо ни разу после сундука не посетил ее, хотя она через подосланных старух дважды напоминала ему о себе; опасаясь еще больше прогневить ее, зная всю пылкость и неукротимость ее нрава, он решил «во избежание» послать ей в подарок драгоценности – через купца – и приготовился закончить суд в его пользу.

– Пишите, писцы! – звучно возгласил он. – Поелику установлено с полной достоверностью, что перечисленные выше драгоценные предметы принадлежат купцу Рахимбаю, сыну Кадыра, имеющему лавку в меняльном ряду…

Но тут его речь была дерзко прервана возгласом из толпы:

– Защиты и справедливости!

Стражники, свирепо ощерясь, рванулись в толпу, на дерзкий голос. Вельможа подавился собственным языком. Еще никогда и никто из простонародья не осмеливался вмешиваться в его судейские дела.

Между тем закон предусматривал и разрешал такое вмешательство со стороны; вельможа помнил об этом. Кроме того, мгновенно сообразил: может быть, кто-нибудь из придворных врагов нарочно подослал на суд своего человека, с целью вынудить нарушение закона, дабы таким путем получить повод к доносу?

Повелительным движением руки он пресек усердие стражников:

– Говори! Кто там?… Выйди вперед!

И несказанно изумился, увидев Ходжу Насреддина:

– Гадальщик, ты! Да где же ты пропадал? Мы обшарили в городе все закоулки, разыскивая тебя!

Держась ближе к истине, он должен был бы сказать: «разыскивая твою голову», ибо именно такова была подлинная сокровенная цель его поисков, – но об этом он, разумеется, умолчал.

Однако подал тайный знак стражникам, и те – незаметно, со спины – подступили к Ходже Насреддину, ощупывая под халатами веревки, что всегда были у них наготове.

Ходжа Насреддин все это видел, но сохранял полное спокойствие, ибо имел против коварных замыслов вельможи крепкий надежный щит.

– Приветствую почтеннейшего Рахимбая! – Он поклонился купцу. – Да пребудет над ним и далее благоволение аллаха!

Купец промолчал, отвернулся: он не забыл своих десяти тысяч таньга, перекочевавших в карман этого плута-гадальщика.

– Где ты пропадал? – повторил вельможа свой вопрос.

– Я удалялся из города по своим делам, о сиятельный князь! А теперь – вернулся, и как раз вовремя, чтобы дать на этом суде весьма важные показания, направленные к торжеству справедливости.

– Ты хочешь дать показания? Какие же?

– Относительно драгоценностей, – об их законном и неоспоримом владельце.

– Владелец известен, он перед нами, – указал вельможа на Рахимбая, который уже забеспокоился, зашевелился, предчувствуя какой-то новый подвох со стороны гадальщика.

– В этом и сокрыта ошибка, – ответил Ходжа Насреддин. – Мне доподлинно известно, что многопочтеннейший Рахимбай не является законным владельцем этих драгоценностей. Они принадлежат другому лицу.

– Как это – другому? – закричал, набухая кровью, меняла. – Как это – я не являюсь владельцем? А кто же является? Ты?…

– Не я, но и не ты, а некое третье лицо.

– Какое там еще третье? – завопил меняла. – И для чего допускаются на суд разные темные босяки и бродяги?

Вельможа поднял руку, призывая к тишине. Выждав, он сказал:

– Гадальщик, твои загадки здесь неуместны. Что хочешь ты сказать? Мне самому доподлинно известно, кто владелец этих драгоценностей, ибо я самолично имел случай увидеть их, – уже давно, задолго до сегодня, на одной мне известной особе…

Он поперхнулся, ибо дальше следовало имя Арзи-биби, произнести которое перед купцом он не смел, зная за собой свои грехи.

– Истинно так! – подхватил Ходжа Насреддин. – Но еще раньше, чем сиятельный князь впервые, задолго до сегодня, узрел эти драгоценности на одной известной и даже весьма известной ему особе, – еще раньше, говорю я, они принадлежали не Рахимбаю, а другому лицу, у которого были упомянутым Рахимбаем незаконно и насильственно отторгнуты в свою пользу.

– Ложь! – закричал купец. – Черная, гнусная ложь!

– Это лицо сейчас находится здесь, – продолжал Ходжа Насреддин, не смущаясь воплями купца. – Вдова, подойди к помосту, покажись властительному судье!

Из толпы вышла вдова, стала рядом с Ходжой Насреддином.

Вельможа молчал в замешательстве. Слишком все это было неожиданным: и появление гадальщика, и его показания, и вдова.

Между тем в толпе началось волнение. Требовалось немедленно его погасить.

– Гадальщик! – грозно и гневно возгласил вельможа. – В твоих словах я не усматриваю ничего, кроме злоумышленного намерения очернить клеветою купца Рахимбая. Откуда можешь ты знать истину? Где твои доказательства? Почему я должен тебе верить? Откуда взялась эта женщина?

– Ложь! – подвизгивал снизу меняла. – Это все ложь и хитрое жульничество, а также возмущение спокойствия среди простого народа!

– Поелику в словах гадальщика мы усматриваем преступное намерение, – продолжал вельможа, подав знак писцам, а затем и стражникам, которые поспешно извлекли свои веревки из-под халатов, – и поелику подобные дела подлежат…

Закончить ему не удалось.

– Где мои доказательства? Откуда я знаю? – воскликнул Ходжа Насреддин, сделав шаг вперед. – Это все открылось мне в гадании, правдивость которого уже известна сиятельному судье, как, равно, и купцу! У меня сейчас нет под руками волшебной книги, но я обойдусь без нее!

Не давая вельможе опомниться, он устрашающе задвигал бровями вверх и вниз и начал тяжело дышать, как бы вздымая на плечи великую тяжесть, – затем, натужась, исторг из себя глухой, загробный, с подвыванием голос:

– Вижу!… Вижу сундук и вижу сидящих в этом сундуке! Что это? Не обманывает ли меня мое духовное зрение? Блистающий великолепием носитель власти – в каком жалком виде! Где его парчовый халат с медалями, где сабля? С ним в сундуке соседствует некто…

Вельможа задохнулся, побелел. Несмотря на сильную жару, по его телу прополз ледяной озноб, как бы от прикосновения стального лезвия. Призрак дворцового лекаря встал перед ним – и кровь замедлилась в его жилах. Черная бездна разверзлась у самых его ног!

Еще минута, еще два слова – и он погиб! Неотвратимо и безвозвратно! О проклятый гадальщик! – остановить его, остановить во что бы то ни стало!

Как раз, на счастье, и гадальщик прервал свое возглашение, словно бы вглядываясь в глубину постигаемого.

Вельможа понял: только эта минута спасительна, следующая – несет гибель.

– Почему же ты сразу не сказал, гадальщик, что истина об этих драгоценностях открылась тебе в гадании? – воскликнул он с дружеским упреком в голосе. – Сказал бы сразу, и тогда не было бы никаких излишних разговоров! Поелику правдивость твоего гадания нам известна, проверена и установлена, и не может никем опровергаться…

– У меня есть и другие доказательства, – заметил Ходжа Насреддин. – Пусть взглянет сиятельный князь на толпу, влево от себя.

Вельможа глянул и окаменел. Милостивый аллах! – из толпы смотрел на него, ухмыляясь и подмигивая единственным желтым глазом, та самая плоская страшная рожа, что предстала ему тогда, на кладбище, из-за надгробия! И не только ухмылялась, но тайком из-под халата показывала рукоять его золотой сабли!

Не сразу к вельможе вернулось дыхание; он побледнел, лицо его как бы растаяло – только усы чернели. Он не мог оторвать глаз от этой гнусной рожи.

Голос Ходжи Насреддина привел его в себя:

– Если понадобится, о сиятельный князь, то могут быть представлены и еще доказательства.

– Не надо, вполне достаточно! – отозвался вельможа, преодолев свое оцепенение. – Теперь дело прояснилось до конца, и мы переходим к приговору.

Какая-то странная притягательная сила неотступно влекла его к страшной роже в толпе, – не удержавшись, он бросил налево мгновенный косой взгляд и весь опять содрогнулся.

Ходжа Насреддин, понимая, что делается в его душе, подал вору тайный знак удалиться.

Вор исчез.

Вельможа вздохнул свободнее.

– Писцы, вычеркните все, что записали раньше касательно драгоценностей, – приказал он. – Даже, лучше, вырвите совсем эти листы и начните новые. Пишите: поелику установлено с полной достоверностью, на основании многих неопровержимых доказательств, что упомянутые драгоценные предметы принадлежат женщине, вдове…

– Саадат, – услужливо подсказал Ходжа Насреддин.

– Женщине, вдове, по имени Саадат, – продолжал вельможа, – то, согласно закону и справедливости, должны быть ей немедленно возвращены…

Здесь послышался вопль менялы:

– Как это – ей возвращены?! Драгоценности принадлежат мне, а вовсе не какой-то вдове!

До сих пор он безмолвствовал, так как ничего не мог понять в происходящем, хотя и чувствовал что-то неладное для себя. Но когда речь зашла о драгоценностях, он возопил.

– Какой это суд? – кричал он. – Где они, эти многочисленные неопровержимые доказательства? Я не вижу ни одного!… Это новый коварный замысел против меня! Пусть будет мне предъявлено хоть одно доказательство! Добрые люди! – Он повернулся к толпе. – Вы слышите, видите! На ваших глазах грабят честного человека! Добрые люди, будьте свидетелями!

Толпа загудела, отзываясь ему шутками, смехом, язвительными возгласами; какой-то мальчишка закричал перепелом, второй – залаял, третий – замяукал, на площади возник беспорядок нетерпимый и недопустимый перед лицом начальства.

– Купец Рахимбай, умолкни! – грянул вельможа. – Ты возмущаешь народ против закона и власти!

– Не замолчу! – вопил в исступлении купец. – Драгоценности мои, я платил за них деньги!

Шум и волнение на площади возрастали. Необходимо было угомонить купца. Но к этому вельможа не видел никаких способов, ибо купец впал в такое неистовство, что уже ни увещания, ни уговоры не могли образумить его.

Тогда вельможа, спасая себя, решился на крайнее средство.

Он подал знак стражнику с колотушкой.

– Я пойду во дворец, пусть великий хан самолично разберет мое дело! – кричал купец, а в это время к нему со спины подкрадывался коренастый дюжий стражник, держа на отлете взнесенную наискось колотушку.

– Пусть великий хан удостоверится, каковы его судьи! – и это было последнее, что купец выкрикнул.

Колотушка опустилась на его голову.

Язык купца на ладонь выскочил изо рта, глаза выпучились и закатились. Он посинел, начал громко и часто икать, валясь навзничь, – и повалился бы, но вовремя был подхвачен тем же стражником с колотушкой.

Другие стражники успели навести порядок в толпе.

Пользуясь затишьем, вельможа объявил приговор и собственноручно отдал вдове кошелек с драгоценностями.

Хотя все это происходило перед лицом купца – он уже больше не кричал и не мешал правосудию. Вряд ли он даже видел что-нибудь, так как смотрел на мир из-под полуопущенных век одними белками, а зрачки пребывали по-прежнему где-то глубоко подо лбом. Икота, перемежаемая всхрапываниями, сотрясала его жирное тело, – так и был он отправлен домой в сопровождении трех стражников: двое волокли его под руки, третий подталкивал сзади.

…И только перед калиткой своего дома, когда стражники, усадив его на дороге, спиною к забору, чтобы не падал, уже ушли, – он опомнился и долгое время ничего не мог сообразить, водя по сторонам бессмысленным, мутным, словно бы дымным взглядом. Где площадь, где этот плут-гадальщик? Да уж не сон ли все это?…

Где сумка?!

Он схватился за левый бок.

Сумки не было.

Она уже покоилась на дне одного ближнего водоема, набитая песком, а деньги из нее приятно отягощали собою карманы стражников.

Купец вскочил и, стеная, пошатываясь, в съехавшей набок чалме, устремился обратно, на судейскую площадь.

Там никого уже не было – ни вельможи, ни гадальщика, ни вдовы. Судилище закончилось, толпа разошлась. Площадь, залитая горячим солнцем, расстилалась широко и пустынно перед глазами купца, словно никогда и не было здесь никакого скопища людей, словно все, что происходило здесь полчаса назад, – все это ему привиделось, померещилось и пропало.

Лениво бродили два дозорных стражника, третий сидел, раскинув ноги, в тени помоста и перематывал тряпье на своей колотушке.

– Сумка! – завопил купец. – Моя сумка с деньгами!

Ответом был громкий смех и непристойные ругательные возгласы.

– Он хочет еще! – кричал стражник с колотушкой. – Ему один раз мало! Придержите-ка его, я сейчас!…

Из этих слов купец понял, что с ним произошло и почему в затылке он чувствует тупую ломящую боль.

– Грабители! Разбойники! – возопил он и бегом помчался ко дворцу, провожаемый насмешливым гоготом и непристойной руганью стражников.

Что было с ним дальше, удалось ли ему проникнуть во дворец, принес ли он великому хану свою жалобу и чем закончилась его новая тяжба с вельможей, – все это нам неизвестно, как неизвестна и дальнейшая судьба остальных: ввергнутого в тюрьму Агабека, пылкой Арзи-биби и других. На этих строчках они уходят из нашей книги, в которой занимали место лишь в меру своего соприкосновения с Ходжой Насреддином, светясь отраженным блеском его немеркнущей славы, – он расстается с ними, отблеск слабеет, гаснет, и они все погружаются на наших глазах в непроглядную тьму небытия, в мглистые пучины забвения.

Ибо сами по себе, по своему полному духовному ничтожеству, бессильны оставить в мире какой-нибудь след.

Так, на обратном пути к дому, освобождался Ходжа Насреддин от своих многочисленных спутников, которых послала ему судьба в этом путешествии; теперь возле него оставался только вор.

Вдвоем рано утром они покинули многошумный бурливый Коканд.

Уже пробудившийся к торгу базар далеко проводил их своим хищным ревом; навстречу со всех сторон, от всех девяти кокандских ворот, тянулись вереницы арб, караваны и всадники, спеша к началу торговли, – новый день готовился повторить то же, что и вчера: кощунственное служение богу наживы, обманов и хитростей.

А за городом, в садах, еще тенистых и влажных, была тишина – такая светлая, чуть подернутая голубовато-солнечной дымкой, словно бы родившаяся от небесной, туманной голубизны. И здесь Коканд сказал Ходже Насреддину свое прощальное слово, – за низеньким ветхим забором, в маленьком саду звенели, заливались тонкие детские голоса:

Открывает южный ветер
Вишен белые цветы,
День встает, лучист и светел,
Солнце греет с высоты.

И под ясный свист синицы,
Под весенний гром и звон,
Просыпается в гробнице
Добрый старый Турахон…

Ходжа Насреддин остановил ишака, спешился и почтительно поклонился в сторону забора. Он кланялся Коканду, что вознаграждал его за добрые труды этой песенкой.

Миновали последний сад, – началась низина: рисовые поля, блестевшие под солнцем белым расплавленным блеском. Отсюда было уже недалеко до гробницы дедушки Турахона.

Ходжа Насреддин обнял вора:

– Мы расстаемся. Кланяйся от меня Турахону, проси у него сил для новой добродетельной жизни.

Затем было длительное прощание с длинноухим. Вор поцеловал его в нос и в последний раз деревянным гребнем расчесал кисточку на хвосте.

– Когда я опять увижу вас обоих? – спрашивал он.

– Не знаю, не знаю, – отвечал Ходжа Насреддин. – Помни только: мир открыт тебе во все концы, открыт и мне. Может быть, и встретимся: в каждой разлуке всегда сокрыта новая встреча.

На том они расстались. С опущенной головою, медленно вор удалился по боковой тропинке, что вела к усыпальнице Турахона.

Ходжа Насреддин поехал дальше; впереди уже слышался гул и рокот большой дороги; еще полчаса – и она приняла его в свой мутный, кипучий поток.

Глава тридцать девятая, заключительная

Осталось – немного: о том, как вернулась Гюльджан и как встретились они с Ходжой Насреддином.

Он опередил ее на один только день. Вернувшись уже в сумерках домой, он сразу лег спать, будучи весьма утомленным с дороги. Постель он себе устроил на крыше; утром, разбуженный солнцем, глянул вниз и закричал неистовым голосом:

– Что ты делаешь, презренный лепешечник! Или ты решил стать еще инжирником?

Вопль этот направлен был к ишаку. По забывчивости Ходжа Насреддин оставил на ночь открытой калитку в сад; ишак забрался туда и произвел великое опустошение в кустах инжира, объев не только плоды, но и листья.

Воспоследовало изгнание с помощью палки; потом Ходже Насреддину пришлось долго возиться, приводя инжир в порядок, чтобы следы опустошения хоть на первый взгляд не так бросались в глаза.

А впереди была еще куча дел: отнести кумган в починку, отдать долг мяснику, окопать виноградные лозы. Еще что-то… А главное, самое главное – починить забор!

К этому делу и приступил он безотлагательно: выкопал яму, замесил глину пополам с нарезанной соломой.

А больше ничего не успел сделать: из-за поворота дороги показалась арба, и его слух был сразу поражен семью звонкими голосами, над которыми властвовал восьмой, могучий, принадлежащий Гюльджан:

– Здравствуй, мой дорогой супруг! Как ты здесь жил без меня?

– Да ничего себе, – говорил Ходжа Насреддин, снимая с арбы и поочередно целуя потомство. – Скучал, ожидал со дня на день вашего возвращения.

Гюльджан, опершись на его плечо, сошла с арбы, огляделась – и увидела брешь в заборе.

– А что же забор?

Смутившийся Ходжа Насреддин потупил глаза:

– Да все как-то, знаешь, некогда было. То одно, то другое… Вот и не успел…

– Посмотрите! – вознегодовала Гюльджан. – Посмотрите на этого человека! За три месяца, за целых три месяца, он не смог сделать даже такого пустячного дела!

Заканчивая нашу вторую книгу о Ходже Насреддине, мы от всей души хотели бы удостоверить читателя в счастливом конце для всех, упомянутых нами, которые достойны такого конца, не исключая, разумеется, и мудрого старца из братства Молчащих и Постигающих Дервишей.

Но истина обязывает нас к скорбному признанию: старец не дождался возвращения Ходжи Насреддина – умер, или, выражаясь его языком, перешел в иное, высшее состояние. Возможно, сам старец и не считал свой переход прискорбным, и даже наверное так, – но мы, далеко еще не достигшие высот его мудрости, не в силах скрыть грусти, охватывающей нас над его безымянной могилой.

Ибо он умер, как и подобало истому дервишу, никому не назвавшись, – и в этой безымянности его могила неожиданно обрела высокий всеобъемлющий смысл: здесь покоится Человек.

Именно так и понял эту могилу Ходжа Насреддин, который о смерти мудрого старца узнал от нищего, позаботившегося похоронить его.

Этот нищий проводил Ходжу Насреддина к могиле. Дорогой рассказал:

– Я был при нем до последней минуты. Он умирал молча, нерушимо соблюдая свой обет. И лишь перед самым концом прошептал: «Возьми деньги в изголовье и скромно похорони мое тело; все, что останется, – раздай бедным…» Он умер с таким просветленным лицом, – я даже удивился.

– Оставь меня одного, – попросил Ходжа Насреддин; провожатый ушел; тогда он опустился на колени перед могилой, не имевшей сверху даже простого камня. Впрочем, жизнь сама позаботилась об украшении могилы: уже проглядывала там и здесь по холмику молодая травка, а в изголовье нашел себе приют маленький цветок – синяя капля, упавшая на могилу с неба, вместе со вчерашним дождем.

…Допоздна оставался Ходжа Насреддин на кладбище, ведя мысленную беседу с усопшим.

Кладбище погрузилось во тьму, повеяло свежестью, зажглись на темном небе звезды.

Ходжа Насреддин сказал:

– Прощай, мудрый старец, изредка я буду приходить к тебе.

И услышал благожелательный ответ, передавшийся в его разум через сердце – не словами, а теплой волной.

– Об озере не беспокойся, – продолжал Ходжа Насреддин. – Я выполнил все по своему разумению, и получилось как нужно. Я рад, если хоть чуточку помог тебе своей скромной помощью перейти на высшую ступень твоего бессмертного бытия. Но в одном я повинен: я так и не нашел своей веры. Говоря по правде, я понадеялся на твое обещание подсказать, – а ты взял, да и… того – перешел. Не дождавшись… Теперь я попытаюсь, конечно, сам найти, – не знаю, выйдет ли что-нибудь?

Величаво и торжественно, в содружестве звезд, плыла земля сквозь голубую мглу ночи, ветер шелестел в деревьях, кричали ночные птицы, благоухала трава, обильно увлажненная росой, билось сердце в груди Ходжи Насреддина – и во всем этом он вдруг ощутил с полной несомненностью свою веру и понял ее, хотя назвать еще не умел. Переполненный порывом, восторгом и беспредельным счастьем любви к миру, чувствуя ответную, такую же беспредельную любовь живого мира к себе, сливаясь со всем сущим вокруг, но не растворяясь в нем и сохраняя себя, – он шагнул в одно из тех драгоценных мгновений, что соприкасают человека с великим и вечным круговоротом жизни, куда смерти доступа нет и не будет!

Его вера все громче звучала в его душе и переливалась через края, но слова для нее, неповторимого и единственного, он в своем разуме не находил. А между тем чувствовал, что оно есть, и где-то близко, он напрягал все силы, дабы пламя из его души поднялось в разум и зажгло его этим великим словом; и когда, казалось ему, он уже вконец изнемог от непомерных усилий, – слово это вспыхнуло в нем, блеснуло, сверкнуло и, перелетев на уста, обожгло их незримым огнем.

– Жизнь! – воскликнул он, вздрогнув и затрепетав, не замечая слез, струившихся по лицу.

И все вокруг дрогнуло, затрепетало, отзываясь ему, – и ветер, и листья, и травы, и далекие звезды.

Странное дело: он всегда знал это простое слово, но проник во всю его бездонную глубину только сейчас, – и когда проник, это слово стало для него всеобъемлющим и бесконечным.

…С того памятного дня, когда ему на могиле старца открылось вещее слово, он начал жить уже не так, как раньше: он начал жить в ясности, не смущаемый никакими сомнениями, не угнетаемый путаницей и кажущимся хаосом мира, ибо он имел ко всему верный, истинный ключ. Но рассказ о его дальнейшей жизни – это новая книги, писать которую будет уже кто-то другой, наш преемник, идущий за нами следом.

А наши труды окончены; мы прощаемся на этом с Ходжой Насреддином. Душою мы, конечно, еще не раз вернемся к нему и вступим в мысленную беседу с ним по различным поводам и случаям, что нам встретятся на жизненном пути, но пером, на бумаге, никогда уже не вернемся, ибо сказали о нем все, что знаем и что хотели сказать.

1954 г.