Очарованный принц. Леонид Соловьев

Часть первая
Часть вторая
Часть третья

Часть вторая

Мудрый Аллах и всеведущий, сделай так, чтобы спасение этого юноши было делом моих рук!…

«Тысяча и одна ночь»

Глава двадцать первая

Знаменитый самаркандский дервиш Керим-Абдаллах, исследуя внутреннюю сущность людей, учит, что есть люди ночного тумана, есть люди яркого дня. Над первыми непреодолимую власть имеет луна, над вторыми – солнце. Такое различие знаменитый дервиш объясняет часами рождения: лунными или солнечными, – какая из этих двух взаимопротивостоящих и взаимопротивоборствующих планет первой проникнет своими лучами в кровь новорожденного, той он и останется верен до конца жизни. От луны кровь человека получает прохладность, от солнца – кипучесть и жар; соответственно этому и духовное зрение, которым он объемлет мир вокруг, бывает либо лунным, либо солнечным. В первом случае оно затуманено дымкой, придающей всему оттенок тишины и грусти, когда все, даже сейчас перед глазами стоящее, воспринимается человеком как отзвук из прошлого, словно бы он живет второй жизнью, что повторяет первую, но повторяет как сон; во втором случае оно переполнено ярким, победоносным светом: все видно, все ясно, все живет вечно – ничто не уходит бесследно, все движется и кипит, блещет самоцветной радугой; здесь властвует Жизнь, ни с кем ничего не деля, ничего не уступая ночи, сохраняя все для себя, требуя каждую минуту жертвы от своего избранника – с тем чтобы в следующую минуту с царственной щедростью отблагодарить его тысячекратно; здесь потребны человеку неослабные усилия разума и жаркое горение души! Жить в этом бурливом потоке света и блеска, движения и гула – не легко, зато для души многоприбыльно, в смысле тех высоких наград, которыми Жизнь одаряет своих верных и преданных; здесь нет вчерашнего дня, только всегда, неизменно – сегодняшний, нет слова «был», только – «есть»; значит, для смерти, область которой – ничто, двери сюда закрыты!

Ходжа Насреддин родился, надо полагать, в самый полдень, под прямыми отвесными лучами в упор: кровь его как зажглась от них, так и сохранила в себе неугасимым этот огонь. Вот почему не было такого случая в его жизни, чтобы он проспал полуденный час: словно в медный гулкий щит ударит солнце и разбудит его; вся его пламенем полная кровь закипит, забурлит, отвечая на этот призыв, устремится, пенясь и звеня, с тугим напором по жилам, взбудоражит сердце, заставив его подпрыгнуть… какой уж тут сон!

Был полдень, когда он проснулся в чайхане последнего селения по эту сторону гор; дальше к перевалу уже не было человеческого жилья.

Наскоро пообедав, они с одноглазым двинулись в путь.

В горах дорог нет – только вьючные тропы; здесь не бывает колес, здесь владения пешеходов и всадников. Тропа кружит и вьется, готовая в иных местах пересечь самое себя, – часто путники, разделенные двумя часами пути, переговариваются друг с другом без усилия – один сверху, а второй снизу. Долина с ее садами, полями, селениями уходит все глубже в туман; впереди все тот же хребет, близкий – рукой дотянуться, далекий – никак не дойти, снизу – темный и хмурый, выше – бело-лиловый, с огромными зубцами, грубо выломанными в небесной синеве.

На следующий день с утра узенькая тропинка прилепилась к обрыву и побежала над бездной, вдоль гибельного уступа шириною в три локтя; стоял густой туман – ничего не видно, словно земля вдруг вывернулась у наших путников из-под ног, встала боком и теперь на ней можно только висеть, уцепившись за этот уступ.

Ходжа Насреддин шел впереди, за ним семенил ишак, шурша иногда левым боком по каменному отвесу, третьим шел одноглазый. А по их следу беспрерывно слышалось зловещее шипение щебня, оползавшего струйками в бездну.

Обрывом шли часа два, тропинка постепенно расширилась, страшная бездна отошла вправо и уже не кружила им головы своей белесой затягивающей мглой, – земля вернулась к ним под ноги. Крутясь и кипя, мчался ледяной поток, перемешавший в своем тесном русле водовороты, пену и камни, что с глухим подводным гулом катились по его дну.

Отсюда начинался извилистый спуск: они достигли перевала. Туман разошелся; над ними первозданной чистотой синело горное небо – такое, что нельзя о нем рассказать иначе, как вспомнив волшебную птицу Хумай! Оно синело, сияло, полное непостижимого света, – в этой великой синеве растаяли все мысли и чувства Ходжи Насреддина, и он забыл себя, лежа на разостланном халате лицом вверх, открыв грудь прохладному ветру…

Спускались быстро, вскоре свернули со вьючной тропы на пастушью, круто падавшую сквозь мелкорослый кустарник; воздух стал гуще и жарче, пахло солнечным медовым настоем, гудели пчелы, звенели травяные сверчки. Крутизна склона увеличивалась, ишак временами садился на тропинку и ехал ползком, а Ходжа Насреддин, хватаясь одной рукой за кусты, другой – придерживая ишака, говорил:

– Тише, тише, иначе ты весь сотрешься и в долину спустится только одна твоя голова.

Это был очень трудный и утомительный спуск, зато – короткий. К полудню они были уже на арбяной дороге, ведущей в селение Чорак – цель их путешествия. Дикие буро-каменные склоны сменились зелеными, на которых там и здесь виднелись киргизские юрты, как большие белые птицы, присевшие отдохнуть, и между ними – пестрая россыпь овечьих отар, наподобие раковин, брошенных горстью.

Еще один поворот – и они увидели селение, а немного в стороне – озеро.

Здесь предстояло разыграться тому поединку, ради которого Ходжа Насреддин покинул свой дом. Как благородные витязи древних сказаний, ходившие в горы на смертный бой с двенадцатиглавым драконом, пришел в горы и Ходжа Насреддин, – только дракон имел на этот раз человеческое обличье, а под витязем вместо могучего коня Тулпара был маленький пузатый ишак. Но тот, кто способен своим умственным взором проникать в глубину явлений, – не усмехнется пренебрежительно и не отложит в сторону этой книги: он понимает, что в каком бы внешнем виде ни столкнулись добро и зло, их битва всегда преисполнена великого смысла, направляющего судьбы мира. Вот что сказал по этому поводу чистейший помыслами и проникновеннейший Ибн-Хаким: «Нет ни одного злого дела и нет ни одного доброго, которое не отразилось бы на последующих поколениях, независимо от того, когда и где оно совершено – во дворце или хижине, на севере или на юге, и были тому делу очевидцы или нет; точно так же во зле и в добре не бывает ничтожных малозначащих дел, ибо из совокупности малых причин возникают великие следствия»…

Селение было небольшое – дворов сто пятьдесят, как определил Ходжа Насреддин, окинув взглядом веселую зелень садов и виноградников с желтеющими повсюду кровлями, над которыми восходили дымки: был обеденный час. Белая дорога, та самая, на которой они стояли, вбегала в эту зелень и терялась, но по извилистой гряде высоких тополей, с обеих сторон огораживающих дорогу, можно было проследить все ее повороты до противоположного конца селения, где она опять появлялась и бежала дальше, сначала в поля, потом – по волнистым склонам – в долину. За тополями виднелся низенький минарет, откуда сейчас было самое время услышать полуденную молитву, но, верно, муэдзин был уже очень стар и немощен голосом: его призыв сюда не доносился.

Ходжа Насреддин перевел взгляд на озеро; оно покоилось в удлиненной впадине, напоминавшей очертаниями след яйца на песке; дальний берег был каменистым, голым, а ближний, примыкающий к садам, зарос буйной курчавой зеленью, над которой высились темнолитые округлые кроны старых карагачей. Сверху к озеру тянулись две живые блестящие жилки – два горных ручья, а вниз отходила только одна жилка, темная, – сухое русло арыка, отводящего воду к полям. Между озером и селением, не соприкасаясь с другими садами, зеленел отдельный большой сад, обнесенный высоким забором, а в его тенистой глубине прятался дом – драконово логово, дом Агабека.

– Вот мы и пришли, – сказал одноглазый вор.

– Присядем, – отозвался Ходжа Насреддин. – Нам надлежит посоветоваться.

Около дороги из трещины в скале струился холодный ключ, над ним трепетал мерцающий листвой одинокий молодой тополь, каким-то чудом выросший здесь, на камнях. Внизу тополь окружали цепкие, жилистые репейники, а вокруг зеленел, светился коврик травы, – не было в камнях такой щелочки, трещинки, откуда бы не выглядывала она – свежая, веселая, изумрудная, свидетельствуя о неистребимой силе Живой Жизни, которая всегда и везде торжествует над любыми камнями! По траве, помахивая хвостом, топтался ишак; репьи, налипшие к его красивой хвостяной кисточке, превратили ее в безобразный колючий комок.

– Уже успел? – укоризненно сказал Ходжа Насреддин, поймав на лету его хвост.

Одноглазый, принявший в этом путешествии все заботы об ишаке на себя, достал из-за пазухи деревянный гребень и занялся расчесыванием кисточки и выбиранием из нее репьев.

– Жаль, что это – озеро, а не какая-нибудь другая вещь, более удобная, чтобы ее украсть, – задумчиво сказал он, окончив приведение ишачьего хвоста в благопристойный вид. – После того как я побывал в последний раз у гробницы, я чувствую в себе великую силу для совершения различных добрых дел во славу милосердного Турахона и обуреваем рвением поскорее взяться за них.

– Добрые дела, – отозвался Ходжа Насреддин, – но помыслы о них почему-то неизменно устремлены к воровству. Вот и об озере ты подумал – украсть, а не иначе.

– Может быть, встанем перед Агабеком на колени, может быть, он смилостивится и отдаст сам?

– Вот именно: отдаст сам. Смотри сюда.

Ходжа Насреддин указал на заросли репейников; пригнувшись, вор увидел большого паука, пожиравшего желтую бабочку. Он был нестерпимо отвратителен, этот паук: членистые ноги, поросшие рыжим волосом, коричневатый крест на спине, круглое брюхо – гладкое, тугое, белесое, как будто налитое гноем. Все было уже кончено: на паутине оставалась пустая шкурка с обвисшими мертвыми крылышками, а паук, раздувшись, уполз в свою засаду под лист лопуха и притаился там, зажав в передних коротких лапах, как в руках, сигнальную нить.

– Понял? – спросил Ходжа Насреддин.

– А что здесь понимать? Паук сожрал бабочку, вот и все.

– Смотри, что будет дальше.

Сняв тюбетейку и держа ее наготове, Ходжа Насреддин отправился в обход репейников; несколько раз он прицеливался, но впустую, и продолжал свои поиски; наконец нашел. Быстрый взмах, сердитое гудение толстым басом, – он поймал кого-то в тюбетейку.

Это был шершень, великолепный могучий шершень, – не какой-нибудь молодой и неопытный, а вполне зрелый, в расцвете всех своих сил, с полным запасом яда, шершень-красавец с длинным желто-черным полосатым туловищем, настоящий крылатый тигр! Перегнув молодую веточку, Ходжа Насреддин достал из тюбетейки этого блистательного шершня и долго им любовался, поворачивая так и этак; шершень злобно гудел, мерцая смугло-прозрачными крыльями, в ярости грыз веточку, подгибал туловище, из которого временами прочеркивалось черное страшное жало, по силе удара сравнимое только со скорпионьим.

– Зачем он тебе? – осведомился вор. – Разве пустить в штаны Агабеку?…

Ходжа Насреддин, не ответив, снял с ближнего куста какую-то старую, брошенную хозяином паутину и обмотал ею шершня, чтобы смирить его крылья. Гудение затихло, – тогда он осторожно положил своего пленника на паутину, принадлежавшую отвратительному пауку.

Паутина провисла и задрожала от яростных попыток шершня освободиться. Сигнальная нить задергалась. Паук выскочил из-под лопуха. Такой добычи ему, наверное, никогда еще не попадалось! Подобно горному охотнику, переправляющемуся по канату через провал, – быстро и ловко, брюхом вверх, он перебрался по сигнальной нити с лопуха на паутину и проворно подбежал к пленному. Как он радовался, как ликовал, опутывая шершня клейкими нитями, бегая и суетясь вокруг! Наконец он связал жертву накрепко, – теперь можно было и пообедать; выпустив хищные челюсти, заранее подрагивая тугим гладким брюхом, паук подполз к шершню. «Вот так бабочка попалась, еще толще первой!…» Он оседлал жертву и приник было к ней челюстями, но шершень вдруг изловчился, перегнулся, ударил! Из его заостренного туловища вырвалась, как бы с коротким свистом, черная молния. Разящая, неотвратимая! Она вырвалась и пронзила паука насквозь, снизу и до креста на спине, оставив в его брюхе весь яд.

Оглушенный ударом, паук повис на паутине, потом его лапы начали бессильно – одна за другой – отцепляться, и он повалился на землю. Еще раза два он слабо содрогнулся, пошевелил мохнатыми членистыми конечностями и затих навеки.

Паутина осиротела.

А шершень, освободившийся от своих пут, расправил крылья и с торжествующим трубным гудением взмыл в солнечный простор, оставив по себе внизу доблестный след – разорванную паутину и холодеющий труп врага.

– Теперь я понял! – сказал одноглазый, глядя вслед улетавшему храбрецу.

Они приступили к беседе о дальнейших действиях. Было решено, что в селение они войдут порознь; если потом придется встретиться в чайхане или другом месте – будут показывать вид, что друг друга не знают. Об остальном пока не говорили: дело покажет само.

Ходжа Насреддин подтянул подпругу седла, сел на ишака и обычным щелчком между ушей тронул его к зеленеющим внизу садам.

Одноглазый вор остался у родника.

Глава двадцать вторая

Жители селения Чорак хорошо помнили те благословенные времена, когда озеро – единственный источник жизни для их полей – принадлежало еще не Агабеку, а некоему знатному наманганцу, несметно богатому и столь же беспечному, ни разу не приехавшему в горы взглянуть на свое достояние. Этот богач избрал для себя на земле путь роскоши, забав и наслаждений (тогда он был еще далек от возвышенной мудрости Молчащих и Постигающих); озером от его имени управлял один приезжий человек, убеленный сединами, отдававший все время лежанию в чайхане и сокрушенным разговорам о несовершенствах мира. Плату за поливы он взимал очень скромную, самым бедным отпускал воду в долг, говоря: «Смотри не забудь!» – своей же собственной памяти такими суетными мелочами не перегружал, записей не вел и осенью, по сборе урожая, довольствовался тем, что ему принесут, вполне полагаясь в этом на совесть самих должников. В Наманган, своему хозяину, он посылал в иной год три сотни таньга, в иной – меньше, а то и вовсе ничего не посылал, издержав деньги частью на себя, частью на разных вдов, сирот и обездоленных, вечно осаждавших его. Справедливости ради заметим, что все эти пожертвования он делал от лица хозяина и для благодарственных молитв неизменно указывал его имя, а не свое. Наманганский богач, получив из Чорака письмо с приложением каких-нибудь жалких трехсот таньга и длинного списка облагодетельствованных, молящихся за него, смеясь, восклицал перед своими друзьями: «Поистине, мой озерный управитель предполагает меня каким-то неслыханным грешником, – иначе зачем бы ему проявлять столько неусыпных забот о спасении моей души!»

Так и шла жизнь чоракцев, вдали от всяких бурь и тревог, словно катилась по гладкой дороге, без ухабов и тряски; год уходил за годом, как легкие тучки за снеговой хребет, шумели свадьбы, рождались дети, переселялись на кладбище старики, а их почетные места в чайхане занимали другие, с такими же длинными бородами, побелевшими неизвестно когда, незаметно для их обладателей. В тихой однообразной жизни всегда так бывает: каждый отдельный день бесконечно долог, но месяцы и годы мчатся с непостижимой быстротой, словно проваливаются: не успеешь оглянуться – минул уже год. Не успеешь собраться спилить наконец какой-нибудь намозоливший глаза старый высохший тополь – прошло три года, и тополь, смотришь, рухнул сам от ветра, обвалив еще забор, который надо теперь чинить – дело тоже не быстрое, требующее долгих месяцев. А в бороде и на висках между тем все прибавляется и прибавляется серебра, и кладбищенский сторож стал отменно вежлив при встречах и уже не раз стороной заводил разговор о том, что есть у него на кладбище отличное местечко, впору хоть бы и самому волостному управителю, – и следовало бы заблаговременно пересадить на это местечко молодой чинар, чтобы успел он обжиться на кладбище и укрепить свои корни в земле.

Казалось, темные силы зла забыли дорогу в Чорак. Ничто не нарушало благоденственной жизни селения. Лощина укрывала его от ветров, опустошительные наводнения, порожденные горными ливнями, не повреждали полей, падеж скота проходил стороной, саранча если и проносилась, то высоко, в другие места. Пламенели пышные, во все небо, закаты – и угасали, оставив по себе розовый тихий свет на снеговых вершинах; в мирную вечернюю тишину, в простор туманных полей и влажных садов, далеко летел с минарета призыв муэдзина, всегда один и тот же, всегда печальный и возвышенно-сладостный. И наступала ночь с ее голубым сиянием, полная самозабвенного рокота соловьев и вздохов ночного ветра, которому вторили своими вздохами влюбленные в уснувших садах.

Но правдивы, хотя и горестны сердцу, слова многострадального скитальца Шехида из Балха: «Лето сменяется осенью, светлый день – темной ночью, и возлежащего на ложе благополучия ожидает пропасть беды». Пришла беда и в Чорак; она пришла в образе Агабека – нового хозяина озера.

В тот самый безмятежный полдень, когда Ходжа Насреддин и одноглазый вор отдыхали у родника, любуясь сверху мирной красотой чоракских садов, – в селении происходила небывалая смута. Все мужчины собрались в чайхану, женщины шумели во дворах.

Сегодня утром Агабек назвал цену второго весеннего полива; на этот раз он хотел не денег: он задумал жениться и потребовал себе в жены черноглазую маленькую Зульфию, дочку всеми уважаемого престарелого землевладельца Мамеда-Али. Пораженные таким требованием, чоракские старики отказали Агабеку. Он усмехнулся, – в таком случае пусть платят деньгами, четыре тысячи таньга.

Четыре тысячи! Во всем Чораке, у всех жителей совместно, никогда не бывало таких денег! Старики полдня выстояли перед Агабеком; они были такими жалкими, придавленными: старые, домотканые халаты, грубые порыжевшие сапоги, белые бороды на темных морщинистых лицах, согбенные спины, заскорузлые руки, сложенные в знак почтения на животах… Агабек остался непреклонен: или Зульфия, или четыре тысячи.

С этой вестью и вернулись старики в чайхану.

Какая поднялась буря негодования, гнева! Словно раскаленным ветром опахнуло чоракцев: кулаки сжались, лица потемнели, глаза зажглись зловещим огнем. Казалось – еще минута, и они все поднимутся, возьмут вилы, топоры, мотыги, пойдут приступом на агабеково логово, разнесут и размечут его!

Но так не случилось. Буря прошумела, не причинив Агабеку ни малейшего вреда. В жилах у каждого чоракца нашлась трусливо-рассудительная капля, и она взяла верх. Одному она говорила: «Но ведь это же не твою сестру требует Агабек!», другому шептала: «Слава аллаху, опасность не коснулась моей дочери!», третьему советовала: «Береги свою собственную невесту и не суйся в чужие дела». Гнев быстро иссяк, пламя в сердцах погасло, кулаки разжались, плечи обвисли, спины согнулись. И если бы Агабек появился сейчас вблизи чайханы – все поклонились бы ему так же раболепно, как и вчера.

Мамед-Али, отец Зульфии, сидел на помосте чайханы, смотрел в землю, сведя брови горестной чертой.

Все ждали его слова. В этом ожидании был уже и приговор: отдать. Но все молчали: каждый хотел, чтобы это слово прозвучало со стороны, а он бы только согласился, с поджиманием губ и скорбными вздохами, как бы подчиняясь чужому решению, – стародавний способ обманывать свою совесть. От Мамеда-Али требовали жертвы, от него же требовали взять на себя и весь грех. И деваться ему было некуда.

А в дальнем темном углу притаился Саид – жених Зульфии; он был совсем молод – в том возрасте, когда мужчины, даже и не обделенные внутренней силой, еще не умеют отражать ударов судьбы, если эти удары приходятся в сердце; он знал, что через пять, десять, пятнадцать минут, но старый Мамед-Али все равно произнесет роковое слово; этот юноша был не из тех, что малодушно отворачиваются, когда жизнь показывает им клыки, предпочитая быть сожранными со спины.

Молчание затягивалось. Юноша не выдержал, шагнул на свет из темного угла.

– Ну что же вы молчите? Кто из вас первым припадет устами к сапогам Агабека? – Он повернулся к Мамеду-Али: – А ты, старик! Совсем недавно ты обещал, что встретишь меня в своем доме, как сына, – где твое обещание?

– Что делать, что делать, Саид, – прошептал Мамед-Али. – Мы слабы, а он богат и могуч.

– Вы не слабы, вы трусливы! Трепетные зайцы – вот кто вы!

В голосе его столько было сердечной муки, что Мамед-Али не смог сохранить сухими своих глаз.

Но другие старики уязвились, обиделись.

– Вы слышите! – воскликнул кузнец Умар, сухой, высокий, с желтым лицом и щетинистыми бровями. – Вы слышите, как он позорит нас! Ах ты безродный выкормыш!

Саид был круглым сиротой, приемным сыном чоракского чайханщика Сафара, – об этом и напомнил ему кузнец.

– Спасибо, сынок, спасибо, – подхватил коновал Ярмат, – отблагодарил на славу!

– Так вот она, твоя благодарность за все добро, которое мы тебе сделали, подобрав сиротой и вырастив в нашем селении! – добавил шерстобит Алим.

Справедливости ради заметим, что подобрал Саида чайханщик Сафар, растил и кормил его тоже Сафар, а все остальные не имели к этому делу никакого касательства и не поступились для бедного сиротки ни единым ломаным грошем; когда же он вырос – все поспешили объявить себя его спасителями и на этом основании требовали благодарности. Он терпел и отмалчивался, проклиная в душе свое униженное молчание.

Что он мог на этот раз ответить старикам, какими доводами поколебать их решение, когда речь шла для каждого о больших убытках в хозяйстве, о продаже лошадей, овец и коров, если Зульфия не войдет в дом Агабека.

Саид махнул рукой и, ни на кого не глядя, молча вышел из чайханы через маленькую заднюю дверь в переулок.

Здесь он был один; жестко поблескивала под солнцем каменистая дорога, по которой в ногах у Саида катилась, как шерстяной мальчишеский мяч, его короткая полуденная тень; безотзывно молчали глухие заборы и стены; Саид прерывисто вздохнул, стиснул зубы и засмеялся особенным странным смехом – тихим, но таким леденящим, что всякий услышавший побледнел бы и сотворил молитву.

Глава двадцать третья

Тем временем Ходжа Насреддин миновал на своем ишаке чоракские сады и въехал в селение. Он въехал не большой дорогой, а каким-то боковым переулком – так подсказала ему узенькая, бежавшая садами тропинка, на которую он повернул, ища в тени укрытия от зноя. Разве мог он подумать, что неведомо для себя избирает как раз тот единственный путь, которым и должно въехать ему в Чорак, чтобы вовремя предотвратить некое страшное дело и обрести неожиданную встречу, важную для всего дальнейшего.

Проезжая мимо полуразрушенного забора, он увидел в его проломе глубину маленького одичавшего садика. Рядом со старым пнем стоял на коленях какой-то прекрасный юноша, обнаженный до пояса, и вслух молился. А за его спиной торчал укрепленный в трещине пня, острием вверх, длинный пастушеский нож. Солнечные лучи дробились о широкое лезвие, разбрызгиваясь слепящими искорками.

– О всемогущий всемилостивейший аллах, ниспошли мне, ничтожному, прощение за эту самовольную смерть! – говорил юноша. – Пусть я буду прахом твоего покрывала в раю. Остаться на земле? Но слишком велико мое горе и необъятно страдание. О мой небесный отец, не наказывай меня слишком строго: никогда я не был избалован радостями, а теперь отнимают единственную и последнюю!

Сообразив, что здесь происходит, Ходжа Насреддин придержал ишака, спешился, неслышно подкрался к юноше, вытащил из трещины в пне крепко вколоченный нож, бросил его в траву, а сам уселся на пень в ожидании.

Юноша окончил молитву, поднялся с колен, зажмурился, глубоко захватил воздуха, словно собираясь нырнуть, и, взмахнув руками, упал ничком, грудью прямо на пень.

Он рассчитал верно: если бы не Ходжа Насреддин, – смертоносное лезвие вонзилось бы ему как раз в сердце.

Но угодил он головою Ходже Насреддину в живот – и замер, полагая себя уже конченным; руки его повисли, пальцы коснулись земли. Прошла минута, вторая…

– И долго ты думаешь так лежать? – осведомился Ходжа Насреддин.

Звук человеческого голоса изумил юношу: он приготовился отныне слышать только ангельские голоса. Он встрепенулся, взглянул; его изумление усугубилось при виде склонившегося к нему лица, вовсе уж непохожего на ангельское, – загорелого, запыленного, с черной бородкой и веселыми ясными глазами.

– Где я и кто ты? – слабым голосом спросил юноша.

– Где ты? На том свете, конечно, куда и стремился. А я – главный загробный палач, которому во власть передаются все подобные тебе молодые безумцы для расправы над ними.

Юноша уже все понял; вместо благодарности Ходжа Насреддин услышал горькие упреки:

– Зачем, зачем ты спас меня от смерти! Для меня нет места на земле, нет ни одной, самой жалкой крупинки счастья – только беды, только страдания, только утраты!

– Откуда ты знаешь, что в будущем приготовила тебе земля? – остановил его Ходжа Насреддин. – Мне вот уже сорок пять лет, а я и то ничего ровным счетом не знаю. А в твои годы обращаться к жизни с упреками – это уж чистое кощунство! Что случилось, расскажи; быть может, я сумею помочь тебе?

– Мне никто не поможет.

– Неправда; человеку, пока он жив, всегда можно помочь. Доверься мне, расскажи.

– Разве ты Гарун-аль-Рашид, разве ты подаришь мне четыре тысячи таньга, без которых я не могу спасти своего счастья?

– Ты проигрался в кости?

– Не усугубляй моих страданий своими насмешками, о чужеземец!

– Я насмехаюсь? О нет, мне приходилось смеяться над собственным горем, но над чужим – никогда!

– Я люблю одну девушку…

– Понял, понял, все понял! Она из богатого дома, ее жестокий отец требует с тебя выкуп.

– Ее отец ничего не требует с меня и всей душой желает нашего совместного счастья. Но в это дело вмешался Агабек, хозяин озера.

– Вмешался Агабек! – воскликнул Ходжа Насреддин громовым голосом, заставившим юношу вздрогнуть. – Вмешался Агабек, говоришь ты! Возблагодари же, юноша, аллаха за нашу встречу, спасительную для тебя. Рассказывай!

Он был охвачен боевым порывом, жаждой битвы. Еще ни разу не видев Агабека, он уже загорелся гневной радостью при одном его имени! И с восторгом почувствовал свои сорок пять лет не более как словом, а серебряные нити в бороде и на висках – лишь призраком.

Выслушав рассказ Саида о событиях, уже известных нам, Ходжа Насреддин нетерпеливо спросил:

– Сколько дней осталось до полива?

– Десять дней.

– Время не упущено. Успокойся, твоя несравненная девушка не достанется Агабеку. Вмешался он в это дело – вмешаюсь и я!

Саид все больше и больше дивился странному чужеземцу и в то же время не мог не верить ему:

– Прости меня за мои докучливые сомнения, но ведь за этим поливом будет следующий и снова следующий. И Агабек опять потребует или мою невесту, или четыре тысячи, а может быть, даже и больше.

– Не думаешь ли ты, что я приехал сюда к вам, чтобы платить вашему Агабеку за каждый полив по четыре тысячи, а может быть, даже и больше? Нет, я приехал, имея другие цели, совсем другие, как раз обратные. Это все – в будущем, а пока что давай уговоримся. Первое условие: ты никому не скажешь о нашей встрече, о нашем разговоре. Впрочем, своей несравнимой, ослепительной Саадат или Фатиме – не знаю, как ее зовут…

– Зульфия, – прошептал юноша.

– Своей прекрасной Зульфие ты все равно скажешь; предупреди, что дело нешуточное, пусть она прикусит свой язычок – розовый и достаточно длинный, как я заранее уверен. Второе условие…

Но здесь за спиной Саида, в проломе забора, он увидел своего одноглазого спутника, подающего ему руками тайные знаки.

– Второе условие доскажу потом, а сейчас – сиди и не оборачивайся.

Юноша исполнил приказание в точности: ни разу не обернулся, хотя любопытство грызло его нестерпимо. «О чем и с кем сговаривается этот таинственный чужеземец?» – думал он, объятый внутренним трепетом, состоявшим из надежд и сомнений, страха и радости, – но как ни прислушивался к невнятно гудевшим за его спиной голосам – слов разобрать не мог.

А сговаривались Ходжа Насреддин с одноглазым вором о деньгах, надобность в которых возникла так неожиданно.

– Четыре тысячи! – воскликнул вор. – Да в этих горах негде достать и сорока таньга, если даже обшарить их все, от подножий до самых вершин!

– Тебе придется вернуться в Коканд.

– Милостивый аллах!

– Ты раздобудешь в Коканде нужные четыре тысячи и принесешь сюда. На дорогу в оба конца потребуется шесть дней, в Коканде – три дня; итак, на девятый день, считая от сегодняшнего, ты должен быть здесь.

– Считая от сегодняшнего? Значит, я должен пускаться в обратный путь сразу же, не дав себе ни одного часа отдыха!

– Да, сразу же, с этого места.

– О пророк Магомет! И еще: ведь если я добуду эти деньги привычным для меня способом – я опять собьюсь с добродетельной и благочестивой стези.

– Сделай так, чтобы деньги, добытые тобою, были праведными деньгами.

– Праведные деньги? Четыре тысячи!… О Кааба, о Мекка, о прибежище веры! Я даже не знаю, как они выглядят, праведные деньги, – милостыню, что ли, должен я собирать у какой-нибудь мечети?…

– Я сказал, а ты слышал. Подвиг во славу милосердного Турахона ожидает тебя в Коканде. Счастливого пути!

– Счастливого отдыха, – с унынием ответил одноглазый, уже предвкушавший прохладу чайханы и степенные беседы с Ходжой Насреддином о добродетели; повернулся и зашагал обратно по дороге.

Он был очень раздосадован, сердился, но мысль не возвращаться больше в Чорак, обмануть Ходжу Насреддина даже не пришла ему в голову; бесконечно грешный по мелочам, он в больших делах заслуживал доверия – не в пример иным беспорочным, что навязываются людям в друзья, а потом из низменной трусости предают их первому, кто догадается прикрикнуть построже.

Ходжа Насреддин вернулся к Саиду:

– Выслушай мое второе условие: ты никогда не будешь допытываться – кто я, зачем к вам приехал, что делал в прошлом и что намереваюсь делать в будущем.

Юноша прикусил язык: этот странный чужеземец в точности угадал все вопросы, которые уже готовы были на комариных крылышках любопытства вылететь из его рта.

– Сейчас я поеду в чайхану, – заключил Ходжа Насреддин. – Вечером, на свободе, поговорим еще. Спрячь куда-нибудь подальше этот нож, выброси отчаяние из сердца и помни: в твои годы еще ничего не теряют, а только находят, идя по земле.

Они расстались. Юноша проводил своего спасителя долгим затуманенным взглядом, присел на пень и задумался. Лучи низкого солнца сбоку освещали его лицо с высоким чистым лбом, прямым носом, твердой линией губ и подбородка; он тихо улыбался своим мыслям: отчаяние покинуло его душу, он принадлежал жизни, на его пылком сердце запечатлелся – и теперь уже навсегда – благородный чекан Ходжи Насреддина.

Ночью, в маленькой чайхане, у погасавшего очага они продолжали беседу. Сафар, второй отец Саида (его по справедливости следовало бы считать первым, ибо он был отцом от доброго сердца, а не по слепому закону природы), мирно похрапывал под одеялом, вкушая отдых после многотрудного дня, больше никого не было в чайхане, – они говорили свободно. В глубине очага еще дышал живой, переливающийся, весь в летучих искорках, золотистый жар, а по краям угли уже затянулись пеплом и тихо звенели, остывая. Только что взошла поздняя луна, вслед за нею прилетел ветер, по стройному тополю от низа к вершине поднялась мерцающая тускло-серебряная струя. На далеком холме светился одинокий пастуший костер и дрожал большой красной искрой – как упавшая звезда, дотлевающая на земле.

– Потерявший мужество – теряет жизнь. Надо верить, о юноша, в свою удачу. Покойный Ходжа Насреддин часто говаривал…

– Разве он умер?

– Увы, умер. То ли багдадский калиф содрал с него кожу, то ли бухарский эмир утопил его, – так я слышал в Коканде.

– Но может быть, это еще и неправда?

– Как знать, – может быть, и неправда… Так вот, в те годы, когда я с ним встречался, он любил повторять: «Вслед за холодной зимой всегда приходит солнечная весна; только этот закон и следует в жизни помнить, а обратный ему – предпочтительнее позабыть». Однако я трачу, кажется, все свои наставления впустую? – Ходжа Насреддин проницательно посмотрел на Саида. – Ты вертишься, как будто тебя подкалывают шилом снизу! Но сейчас глубокая ночь, куда ты спешишь?

Ответный шепот был таким тихим, что Ходжа Насреддин смог уловить, угадав по губам, только одно слово: Зульфия.

– Прости меня, о благородный юноша! – воскликнул он. – Действительно, я и постарел и поглупел, что привязываюсь к тебе со своею дурацкой мудростью. Зульфия – вот наивысшая мудрость, – иди же скорее! Поверь мне: все ученые книги мира не стоят одного-единственного словечка из тех, что услышишь ты сегодня в лунном саду!

Каждому возрасту соответствует своя мудрость, для сорока пяти лет она заключается, между прочим, в том, чтобы не ложиться спать с пустым желудком. Проводив Саида, Ходжа Насреддин наскоро поужинал сухим сыром и черствой лепешкой из своих дорожных запасов и начал устраиваться на ночь. Уже засыпая, он еще раз подумал об этих влюбленных и от всего сердца пожелал им счастливого свидания в саду.

– Бежим, Саид! Отец сказал, что отдаст меня Агабеку.

– Успокойся, он не отдаст тебя, моя ласточка!

– Бежим, бежим! Куда-нибудь в горы, к цыганам или киргизам. На дорогу я приготовила узелок – лепешки, сыр и сушеную дыню.

– Подожди, может быть, нам и не придется бежать.

– О Саид, неужели они и тебя сумели уговорить, как уговорили отца?

– Не плачь, я никому не собираюсь тебя отдавать, послушай – у нас появился друг и защитник.

– Друг и защитник? У нас?… Кто?

– Я не могу сказать тебе – кто, да, по правде, и сам не знаю его имени. Знаю только, что он спасет нас!

– Когда ты встретил его?

– Сегодня.

– И уже успел ему поверить?

– О Зульфия, если бы ты видела его взгляд, слышала голос, и ты бы поверила! От него исходит могучая сила, укрепляющая сердца.

Звенели ночные ящерицы, звенели серебряные монетки на шее Зульфии, что-то еще звенело, – вся ночь была полна неясных затаенных звуков. И Зульфии не хотелось утра: пусть бы навсегда оставалась земля в этой пахучей, истомной, голубоватой мгле. Но уже начиналось на востоке первое робкое пробуждение света, и горы смутно выступили из темноты своими вершинами: близился день.

Глава двадцать четвертая

Утром за чаем Саид рассказал, что Агабек вот уже несколько лет обходится без сторожа на своем озере и самолично отпускает воду на поля.

– Вначале он оставил на службе того же доброго старика, что раньше управлял озером от наманганского хозяина. Ты сам понимаешь, что вместе они пробыли недолго: старик отпустил кому-то бесплатно воду, Агабек пронюхал и выгнал его. С тех пор этот добрый старик в наших местах не появлялся; должно быть, он уже в могиле – мир праху его, да успокоит его всевышний в своих блаженных садах!

– Он живехонек! – отозвался Ходжа Насреддин. – Живехонек, как мы с тобой, он стал теперь чудотворцем: от скуки творит разные мелкие чудеса. Но почему Агабек не поставил сторожем кого-нибудь другого?

– Здешним людям он не доверяет, а чужеземные – редки у нас, только проездом.

– Посещает ли он эту чайхану?

– В полдень придет обязательно – выпить чаю и сыграть в шахматы с моим приемным отцом. Он любит шахматы, но, кроме отца, ему нет в нашем селении пары.

– Теперь есть.

– Ты играешь в шахматы?

– Играю в шахматы и еще в другие забавные игры; вот, например, игра – «Паук и Шершень».

– Никогда не слышал.

– Услышишь, увидишь.

Начиналась дневная жара, прямые лучи солнца падали с неба отвесно, как бы вонзаясь в землю. О работе на полях, у гончарных печей, в дымных кузницах нечего было и думать. Чоракцы – и земледельцы, и ремесленники – потянулись со всех концов в чайхану. Они входили, здоровались с хозяином – Сафаром, затем обращали приветствия к Ходже Насреддину. «Мир вам, почтенные труженики, – отвечал Ходжа Насреддин, – да благословит аллах ваш заслуженный отдых!» К этому он добавлял что-нибудь каждому отдельно: земледельцу – пожелание хорошего урожая, гончару – красивого и ровного обжига, мельнику – умягчения помола, пастуху – обильного приплода в стадах. С первой минуты – по рукам, по загару, пятнам на халате – он угадывал, откуда пришел человек в чайхану: с поля, от гончарной печи, из кузницы или от кожемятного корыта.

Саид ушел по своим делам. Гостям прислуживал Сафар – маленький сухой старик, одетый очень бедно, ибо его доход от чайханы не превышал в день двух, редко – трех таньга. Временами старик поглядывал на пустующее место Саида у кумганов, и тогда на его сморщенное лицо набегала тень; он знал о любви своего приемного сына и страдал за него.

Подавая чайник Ходже Насреддину, Сафар тихонько сказал:

– Зачем, о путник, ты внушаешь моему Саиду несбыточные мечтания? Лучше бы ты указал ему способ, которым можно вырвать из молодого сердца любовь.

– А зачем ее вырывать? – удивился Ходжа Насреддин. – Пусть себе растет и приносит плоды.

– Но если они горьки и таят в себе нестерпимую скорбь?

– Только у неумелых садовников, почтенный старец, – только у них!…

Сафар хотел что-то возразить, но вдруг сорвался с места, забегал, засуетился, хватая то веник, то полотенце, то шахматную доску.

Гости поднимались, расходились, поглядывая на дорогу.

Взглянул на дорогу и Ходжа Насреддин, и сердце в нем вспыхнуло: к чайхане, предшествуемый своим животом, шел Агабек.

Последнего медлительного гостя Сафар выпроводил в заднюю дверь. Чайник Ходжи Насреддина перенес в дальний угол: путник, идти ему некуда, пусть остается.

Агабек вошел и сразу как будто наполнил всю чайхану своей тушей. Он вошел как повелитель, едва ответив Сафару на подобострастный поклон, а Ходжу Насреддина вовсе даже и не заметил. Походка и осанка Агабека, маленькие угрюмо-тусклые глаза, глубоко сидевшие под низким мясистым лбом и таившие в себе темные мрачные чувства, тяжелая черная борода, перстень с печатью на пальце – все это подсказало Ходже Насреддину вывод: «В прошлом начальник, не из высших, но и не из мелких… Имел свою печать – либо судья, либо податной управитель. Живет в глуши, к службе вернуться не может; какой-то грех, и, видимо, не малый. Здесь ему не хватает почета, раболепия от низших, и нет высшего, перед которым он сам мог бы, трепеща, преклониться, – вот его самая большая утрата, его неутешное, тайное горе».

Это было очень хорошо, что Агабек – из начальственного сословия; теперь Ходжа Насреддин был спокоен за свою совесть: она не встанет между его мечом и головой наказуемого, как это с ним нередко случалось, когда его противниками были купцы либо какие-нибудь многоученые лекари, звездочеты и предсказатели. В них удавалось ему подсмотреть, и весьма часто, немаловажные душевные достоинства, включая доброту и зачатки совести, – и тогда его меч не разил их насмерть, довольствуясь лишь обритием в должной степени; что же касается лиц начальственных, то здесь он бывал беспощаден.

Агабек между тем грузно уселся, отвалился на подушки, скользнул по Ходже Насреддину мимолетным взглядом, как по ничтожной мухе, затем, пыхтя и отдуваясь, налил себе чаю.

Сафар принес шахматную доску, уселся напротив. Началась игра.

Ходжа Насреддин со своего места хорошо видел доску и мог следить за игрой, вникая во все подробности.

Природа обоих игроков отражалась на доске, как в ясном зеркале. Сафар играл приниженно, робко, брался то за одну, то за другую фигуру, нерешительно приподнимал, думал и ставил на прежнее место, наконец – словно прыгал с обрыва в холодную воду – делал какой-нибудь малопонятный ход, в ущерб себе. Он больше всего боялся что-нибудь потерять, пешку или фигуру, и, не принимая ударов, бегал и метался по всей доске, как мышь, застигнутая в ларе. И конечно, все время терял.

Агабек, наоборот, – хватал. Как жадная щука, он хватал все, что попадалось под руки: пешки, слонов, коней, башни. Лишь бы схватить! – дважды он просмотрел верный мат, увлеченный хватанием.

Сафар играл белыми; через полчаса у него оставалась одна-единственная сиротливая пешка и три фигуры: король, ферзь и конь, разбросанные по всей доске, бессильные прийти на помощь друг другу. Все остальное похватал Агабек, а сам за все время отдал старику только одну пешку.

Белый король, выжатый из своего угла, был со всех сторон стиснут вражескими силами, готовыми нанести ему последний удар.

– Сдавайся, старик, сдавайся! – кричал Агабек; его вздутое чрево ходило ходуном от одышки и смеха. – Посмотри, что у тебя осталось! Я забрал в плен все твое войско, а сам потерял только одну пешку. Ходи, что же ты медлишь, ходи конем, ходи ферзем, это – все равно, тебя ничто не спасет: твой король в пасти у моего ферзя, в самой пасти, на острых зубах!

Столь бесстыдное ликование уязвило Сафара, что было видно по сердитому блеску в его слезящихся глазах; поджав губы, взъерошившись, он еще пробовал сопротивляться: взялся было за пешку, чтобы подвинуть ее вперед, подержал над доской и поставил на прежнее место, взялся за коня, потрогал ферзя, коснулся пальцем короля, но хода так и не сделал.

– Ходи же, ходи! – кричал Агабек. – Клянусь бородою моего отца, недурная игра!

– Действительно, игра недурная, можно поставить против одной таньга – две!

Это подал свой голос из темного угла Ходжа Насреддин.

– Две против одной! – воскликнул Агабек. – Да любой мало-мальски смыслящий в шахматах смело поставит пять против одной! Жаль, старик, – обратился он к Сафару, – жаль, что мы не играем с тобою на деньги: сегодня ты остался бы голым, без чайханы и без халата!

– А вот я не прочь закончить игру и на деньги. – Ходжа Насреддин вышел из угла и смело стал перед игроками. – Я поставил бы двести таньга – все, что у меня есть.

Откинув тяжелую голову, Агабек высокомерно воззрился на него:

– Ты, как видно, ищешь простаков по дорогам, почтенный? Да я сам, не сходя с места, готов отвечать за черных пятью сотнями, если бы нашелся какой-нибудь дурак, чтобы поставить за белых только сотню!

– Такой дурак нашелся: двести таньга за белых. Теперь – твое слово!

За белых? На что он рассчитывал, на что надеялся? На выигрыш – вопреки очевидности?

Нет, о выигрыше он не думал, – наоборот, заранее считал свои двести таньга погибшими. Выигрывал он не деньги, – другое: первое сближение с Агабеком. Свой кошелек он приносил в жертву всемогущей судьбе, – да будет она милостива и благосклонна к нему в своем последнем решении!

– Ты ставишь за белых? – дивился Агабек. – Сафар, откуда он взялся, этот чужеземец, – он, верно, сумасшедший или накурился в твоей чайхане гашиша?

– Довольно пустых слов! – Ходжа Насреддин вывернул над подносом свой кошелек. – Если ты не боишься, почтенный, то ставь!

– Я – боюсь? – засопев, Агабек полез в пояс, бросил на поднос большой увесистый кошелек желтой кожи: – Здесь семьсот пятьдесят! И впредь не болтай, усмири свой язык – ты, осмелившийся предположить во мне страх перед тобою, ничтожным!

– Игра начинается! – возгласил Ходжа Насреддин.

Сафар отодвинулся в сторону, освобождая место. Он с недоумением и жалостью смотрел на Ходжу Насреддина: действительно, что ли, сошел с ума этот странный гость?

И вдруг вспомнил, что гость еще не расплачивался за ночлег, чай и корм, съеденный ишаком. Сразу же позабыл об игре, охваченный мелочным трепетом: что была ему эта игра и куча таньга на подносе, рядом с опасностью потерять свои шесть таньга?

– Чужеземец, а чем ты будешь расплачиваться со мною?

Ходжа Насреддин взглянул на старика с презрением, – как ненавидел он в людях этот мелочный страх за свой жалкий грош, хотя бы вокруг погибала вселенная! Однако на сей раз он был в своем осуждении не прав: шесть таньга для старика означали три дня сытой жизни; вовремя сообразив это, Ходжа Насреддин устыдился:

– Не тревожься, чайханщик: если я проиграю, отдам тебе сапоги.

– Не надо, – вмешался Агабек: ему захотелось изобразить великодушие. – Ты получишь с меня, Сафар.

Он взял с подноса монету в десять таньга и протянул чайханщику.

А Ходжа Насреддин вдруг задохнулся, даже побледнел. Что-то его обожгло изнутри. Может быть, вспышка гнева?

Нет – совсем другое: на доске он увидел улыбку судьбы. Словно бы оценив его жертву, судьба царственно возвращала ему двести таньга с великим добавлением от себя.

На доске он увидел победу белых – свою победу! Сначала – не поверил глазам, еще раз прикинул ходы. Сомнения исчезли. Победа!

– Ты слишком спешишь, почтенный, – обратился он к Агабеку. – Недостойно мусульманина проявлять щедрость за чужой счет.

Сильнее нельзя было ничем уязвить Агабека.

– За чужой счет! – багровея, захрипел он. – Хорошо, я выучу тебя почтительности, бродяга! Сафар, положи монету на поднос. Положи монету и возьми в залог сапоги, – пусть он уйдет из нашего селения босиком! Твой ход – слышишь ты, презренный оборванец! А я думал еще дать на дорогу тебе двадцать таньга из выигранных денег, но теперь, после твоей беспримерной дерзости, не дам ничего!

– А я и не прошу.

– Ходи! Но сначала сними сапоги, передай чайханщику.

Ходжа Насреддин снял сапоги, передал их Сафару, затем смело двинул своего ферзя через всю доску в противоположный угол.

– Шах черному королю!

– Всемилостивый аллах! – с притворным ужасом глумливо вскричал Агабек. – Право, я думал, мое сердце разорвется от страха. Такой удар! Но ты, видно, ослеп: здесь на страже стоит моя башня! Ну, где же твой ферзь?

С этими словами он своей башней снял с доски белого ферзя.

– Что ты думаешь делать теперь? – обратился он к Ходже Насреддину. – Ты, дерзкий оборванец, оставшийся без денег и без сапог! Потерей ферзя ты отсрочил свою неминуемую гибель только на один ход!

Ответом ему было короткое слово.

– Мат! – сказал Ходжа Насреддин, переставив своего коня с черного поля на белое.

Агабек тупо смотрел на доску, не понимая, что произошло. По мере того как истина прояснилась перед ним, его мясистое лицо синело все гуще и гуще.

– Игра окончена! – сказал Ходжа Насреддин. – Где мой выигрыш?

Сафар дрожащей рукой придвинул к нему поднос. Недвижным взглядом, полным тоски и темного страха, он следил, как пересыпает Ходжа Насреддин деньги в свой кошелек, надевает сапоги, снятые всего минуту назад. У старика отнялся язык с перепугу, хотя во всем этом деле он был только свидетелем, – но такую уж робкую душу носил он в себе, что всегда и всего боялся и постоянно ждал беды от каждого нового человека, от каждого события вблизи. «Что будет, что будет?» – с тоской спрашивал он себя, предвидя великие бури; ему думалось, что теперь весь гнев Агабека обратится против него и сокрушит его благополучие. Между тем все это благополучие, за которое он так трепетал, заключалось всего-навсего в чайхане, слепленной на скорую руку из глины и камыша, ценою, на самого щедрого покупателя, никак не дороже двух сотен таньга; больше у Сафара ничего не было – ни дома, ни сада, ни поля, а дрожал он так, словно хранил в подвалах слитки золота. Нищий, он обладал другим бесценным сокровищем – свободой, но пользоваться ею не умел; он сам держал себя на цепи, сам связал крылья своей души! От нищеты он взял ее плотскую часть, то есть лишения, а от богатства – духовную, то есть вечный страх; и в том и в другом случае он избрал для себя наихудшее.

Агабек все молчал, не отрывая выпученного взгляда от доски; сизая краска на лице переходила уже в черноту.

– Чайханщик, у вас есть в селении лекарь? – осведомился Ходжа Насреддин. – Может быть, во избежание удара, следует пустить ему кровь?

Лекаря звать не пришлось, опасность миновала; с натугой, с хрипом Агабек перевел дыхание, его раскаленный загривок начал остывать, и зловещая темно-сизая синева исчезла с лица.

– Как я не заметил! Поистине, путник, ты напустил мне в глаза колдовского тумана!

– Сыграем еще?

– Пусть меня пожрет самый смрадный из дьяволов, если когда-нибудь я сяду за доску с тобою! Уезжай поскорее, хватит с тебя и семисот пятидесяти таньга, что ты уже выудил!

Но Ходжа Насреддин вовсе не собирался покидать селения так быстро.

– Опять изгнание, отовсюду изгнание! – Он скорбно усмехнулся, поник головой. – Уезжать… уместнее было бы другое слово: бежать. О злая судьба, о ветер невзгод!

Стрела его жалобы попала в цель.

– Разве тебя кто-нибудь преследует? – насторожился Агабек.

– Несчастья, беды, неудачи – вот мои неутомимые преследователи!

– Если твои неудачи всегда таковы, как сегодняшняя, – можно тебе позавидовать.

– Это всего лишь случай, один на сотню противоположных.

– А куда ты направляешь свой путь?

– Не знаю и сам. Куда глаза глядят. Мне все равно – юг или север, восток или запад…

– Но ты ведь имеешь какую-нибудь цель, ради которой предпринял свое путешествие? Ты не богач и не вельможа, чтобы разъезжать для собственного удовольствия.

Так завязался между ними первый разговор – большая игра в Паука и Шершня началась.

Агабек расспрашивал не без умысла: может быть, этот путник виновен в каком-нибудь беззаконии? Тогда – схватить его, предать в руки стражников и таким образом вернуть свои семьсот пятьдесят таньга! Ходжа Насреддин усмехнулся в душе над его надеждами, но развеивать их не спешил:

– Какое уж тут удовольствие! Знай, о почтенный, что не столь давно и я обладал собственным домом и кое-каким достатком, но по воле злой судьбы внезапно лишился всего и ныне пребываю в ничтожном жалком положении, хуже нищего.

– Что за несчастье постигло тебя?

– История моя соткана из тысячи скорбей! Я жил в Герате, где занимал многодоходную должность старшего писца у главного базарного надзирателя.

– В Герате? Я бывал там когда-то. Продолжай.

– Клянусь аллахом, мой начальник был мною доволен. Я собирал для него плату за места на базаре, причем за плохие получал как за средние, а за средние – как за хорошие. Каждый грош, что мог я вырвать у какого-нибудь презренного земледельца или ремесленника, я нес в дом начальника и благоговейно возлагал на михраб моей преданности. Начальник, принимая деньги, всегда говорил: «О Узакбай, если бы я имел даже тысячу горшков, полных золота, – бестрепетно доверил бы тебе ключи от подвала!» И – не ошибался в этом: его добро было для меня дороже собственного; так учил меня отец, служивший ключником у одного вельможи, таким остался я на всю жизнь. За верную службу начальник отделял мне одну двадцатую часть доходов.

– Не много, – заметил Агабек.

– Но достаточно, чтобы за восемь лет я скопил изрядное достояние. Кроме того, я ценил свою должность за то, что она оставляла мне время для моих ученых занятий, рассказывать о которых сейчас излишне. И вдруг над моим начальником грянула гроза…

Агабек слушал очень внимательно, из чего Ходжа Насреддин заключил, что тратит слова не впустую.

– Мой начальник допустил некий промах по службе.

– Ага!… – догадался Агабек, сделав рукою хищное движение, словно прибирая что-то в карман.

– Враги не преминули донести, мой начальник лишился службы и всего имущества, отобранного в казну.

– Понятно, понятно, – сказал Агабек, участливо кивая толстой головой. – Эти промахи по службе иной раз обходятся очень, очень дорого!…

Еще одна страница из его прошлой жизни открылась Ходже Насреддину.

– Скорбную участь моего начальника разделил и я, и ныне брожу по свету, не зная, где положить свой страннический посох и приклонить голову. И, наверное, мне до конца дней пришлось бы скитаться, если бы не сегодняшний, столь счастливый выигрыш.

Агабек нахмурился, засопел: Ходжа Насреддин коснулся его кровоточащей раны.

– Постараюсь этими деньгами распорядиться разумно.

– То есть сыграть с кем-нибудь еще? – ядовито осведомился Агабек.

– Да защитит меня пророк от соблазна: такое счастье дважды не повторяется. Нет – я изберу себе дело по сердцу.

– Торговлю?

– К торговле я не чувствую склонности. Служба в каком-нибудь тихом уголке, где бы я мог продолжать ученые занятия, – вот куда устремлены мои помыслы. Но кто же даст мне, чужеземному неизвестному человеку, такую службу без денежного залога? Но теперь, когда я могу внести полновесный залог…

– Ты едешь на поиски службы?

– Не здесь же мне оставаться? Мой ишак, кстати, отдохнул, пора мне трогаться в путь. Благодарю тебя, почтеннейший, за твои семьсот пятьдесят таньга; эй, чайханщик, сколько я должен за чай и за ночлег?

Ходжа Насреддин взял седло, служившее ночью ему изголовьем, и направился к ишаку. При этом он туго натянул аркан жадности, которым привязывал к себе Агабека.

– Подожди, подожди! – воскликнул Агабек, видя, что его семьсот пятьдесят таньга вот-вот накроются шайтаньим хвостом. – Вернись, я скажу тебе важное слово.

Аркан жадности оказался толстым и прочным, узел – затянутым наглухо.

– Ты едешь на поиски службы – об этом как раз я и хочу потолковать с тобою.

– О почтеннейший! – Ходжа Насреддин поспешно вернулся в чайхану. – Ты, может быть, знаешь такое местечко – моим благодарностям не было бы границ!

– Вот именно – знаю.

– Благословенное слово!

– И неподалеку, совсем рядом.

Ходжа Насреддин изобразил на лице почтительное недоумение:

– Достойному собеседнику благоугодно говорить загадками, но мой ничтожный разум бессилен проникнуть в них.

– Ответь сначала на несколько вопросов, а потом уж я открою тебе смысл моих слов, – сказал Агабек: он думал, что и впрямь говорит загадками! – Ответь, не приходилось ли тебе когда-нибудь раньше бывать в нашем селении?

– Нет, не приходилось.

– Не имеешь ли ты здесь каких-либо родственников?

– Нет, не имею; все мои родственники остались в Герате.

– А друзья? Может быть, в нашем селении есть человек, с которым ты дружен или когда-нибудь раньше был дружен?

– Такого человека здесь нет: все друзья мои тоже в Герате.

– Но, может быть, твои родственники – из оставшихся в Герате – имеют здесь друзей или, наоборот, твои гератские друзья имеют здесь родственников?

– Клянусь бородою отца, что ни я сам, ни мои родственники и друзья, ни родственники моих друзей и друзья моих родственников, ни даже родственники друзей моих родственников и друзья родственников моих друзей – никогда не бывали в этом селении, никогда о нем не слышали и никого здесь не знают.

– Остается последний вопрос: не бывает ли твое сердце подвержено приступам глупой жалости к чужим людям?

«Вспомнил старика, что охраняет гробницу Турахона», – сообразил Ходжа Насреддин и ответил:

– Всю жалость моего сердца я трачу на самого себя; для чужих не остается ничего.

– Разумное слово! А теперь приготовься услышать нечто удивительное, что приведет тебя в радостный трепет, – видел ли ты здешнее озеро и знаешь ли, кто им владеет?

– Озеро видел, но кто им владеет, – не знаю.

– Владелец – я. Ты ищешь под денежный залог место, которое могло бы тебя прокормить, – что думаешь ты о должности хранителя озера?

Наконец оно прозвучало – единственное слово, которого добивался Ходжа Насреддин! «Хранитель озера», – громом отдалось в ушах Сафара, «Хранитель озера», – повторила горлинка под крышей, «Хранитель озера», – ответил ей перепел из клетки, «Хранитель озера», – зашипел, заворчал кумган, окутываясь паром, «Хранитель озера», – подхватил ветер, «Хранитель озера», – зашелестели деревья…

Через десять минут все жители селения, от мала до велика, узнали новость; «Хранитель озера», – слышалось повсюду: в полях, в маленьких, чисто прибранных двориках; об этом говорили мужчины, толковали женщины, щебетали ребятишки.

Когда Агабек и Ходжа Насреддин направились из чайханы к озеру, все встречные отвешивали им подобострастные поклоны и с пугливым любопытством оглядывали нового хранителя, – а он, суровый, надменный, даже не замечал этих поклонов.

Старый Сафар после их отбытия не долго оставался один в своей чайхане, – отовсюду понабежали чоракцы и сразу погребли старика под множеством вопросов: о чем толковал Агабек с новым хранителем, как они договаривались, какую плату будет получать хранитель? Помост чайханы трещал, чайники, подвешенные над очагом, качались и звенели, с потолка сыпался мелкий мусор.

– Вы сейчас развалите мне всю чайхану! – кричал Сафар. – Пусть лишние сойдут с помоста на землю! Пусть они сойдут, иначе я не буду рассказывать!

Лишние сошли на землю, уступив помост десятку наиболее почитаемых стариков. Сафар начал рассказывать. Нет надобности повторять его рассказ о событиях, нам уже известных.

Закончил он зловещими словами:

– Мы не знали до сих пор, куда нам деваться от одного, – что же нас ожидает теперь, когда их – двое!

Ответом ему было молчание, тяжкие вздохи. Перед всеми собравшимися возник неясный, но грозный призрак близких неотвратимых бедствий.

А Сафар, опустив седую голову, сам больно и громко услаждаясь своими страхами, пророчествовал:

– Большие скоро начнутся дела – очень большие! Не к добру все это… ох, не к добру!

И, словно приглушенным эхом, кто-то ему отозвался:

– Не к добру!…

Глава двадцать пятая

Агабек привел Ходжу Насреддина к отводному арыку; здесь был устроен большой деревянный лоток со ставнем, запиравшим воду.

– Смотри! – сказал Агабек, указывая на потемневший от времени, поросший мхом ставень, плотно сидевший между двух карагачевых столбов с продольными пазами для движения ставня вверх и вниз. – Ты будешь охранять это и никогда никому не откроешь без моего ведома.

Над лотком был укреплен подъемный ворот с ржавой цепью; ниже, продетый в толстые кольца, висел огромный медный замок; над ним через щель просачивалась тонкая светлая струйка и торопливыми каплями скатывалась по мшистым доскам. «Ставень слез», – подумал Ходжа Насреддин, обратившись мыслями к несчастным чоракцам.

– Никому не верить в долг, и даже на полтаньга! – наставлял нового хранителя Агабек. – Вот ключ от замка, никогда не держи его на виду: какой-нибудь хитрец может запомнить вырезы в бородке и сделает второй ключ.

Ходжа Насреддин опустил ключ в карман, затем передал Агабеку выигранный кошелек:

– Пусть это будет моим залогом.

Неподалеку на бугре стояла глиняная мазанка, обращенная дверью к озеру.

– Жить будешь там, – сказал Агабек. – Каждую ночь ты должен подойти к ставню и удостовериться, что замок цел. Понял, запомнил?

– Понял и запомнил, хозяин.

Этим завершилось его вступление в должность хранителя озера.

Агабек направился домой, унося в бороде ухмылку, а в поясе – кошелек, радуясь, что успел так ловко ухватить за самый кончик хвоста свои семьсот пятьдесят таньга. «Пройдет месяца полтора-два, и под каким-нибудь предлогом я выгоню его, оставив залог в свою пользу, – ибо зачем нужен мне хранитель, если до сих пор я прекрасно обходился без него с помощью такого надежного, такого прочного замка? – размышлял Агабек. – Свои деньги я вернул, а это – самое главное!»

Деньги-то он вернул, спора нет, – но что потерял на этом, даже и помыслить не мог!

К вечеру Ходжа Насреддин перебрался в мазанку на бугре. Одну половину мазанки, посветлее, предназначил он для себя: поставил в углу топчан, починил развалившийся очаг; вторую, темную, – отгородил тополевыми жердями для ишака.

– По сердцу ли тебе новое обиталище? – спросил он, насыпая ячменя в ишачью кормушку. – Вот занятный вопрос: как теперь понимать наше с тобой соседство под одной кровлей, – то ли я перехожу в ишачье состояние, то ли ты намерен прикинуться человеком?

Неспроста сказал он эти слова: за ними скрывался тайный смысл, ожидавший претворения в дело. Но когда и как – Ходжа Насреддин еще не знал.

Томительно долго таял этот вечер, задумчивый и кроткий – один из тех, что примиряют землю и небо, наполняя мир тихим светом. Ходжа Насреддин сидел на камне, у порога своей мазанки, устремив взгляд на озеро, уже уходившее в блеклую синеву сумерек. Когда из глубины раздумий Ходжа Насреддин поднялся опять на поверхность – вокруг была ночь; посвежело, потянуло росистыми запахами, пришло время сна, – он потянулся, зевнул, направился в мазанку.

За углом что-то зашумело, и донесся тихий голос:

– Это я – Саид.

В темноте неясно обрисовалась фигура юноши.

– Зачем ты здесь? – удивился Ходжа Насреддин.

– Я слышал от людей, будто ты принял должность хранителя озера, вот и пришел узнать – правда ли?

– Да, принял. Ты как будто бы встревожен этим, но почему?

Юноша замялся:

– Теперь… когда эта должность… захочешь ли ты вспомнить?…

– О тебе и о твоей несравненной Зульфие? – перехватил его слова Ходжа Насреддин. – О неразумный юноша, не имеющий силы довериться другу, – откуда эти сомнения? Уметь доверять – это величайшая из наук, потребных нам в жизни; судьба подобна благородной арабской кобылице: она не терпит трусливого всадника, но мужественному покоряется. Ты понял?

– Понял, прости меня.

– Не ищи встреч со мной. Не ходи ко мне, пока не позову. Никто не должен видеть нас вместе: не порти мне игры. Я сказал, а ты слышал, – иди!

И опять – уснувший сад, серебристый туман, рокот соловья, тонкий звон ящерицы и прерывистый шепот у водоема, в тени:

– Я видела его вчера в щель нашей калитки: он шел вместе с Агабеком из чайханы. Он был так суров и надменен. И я подумала об его обещании помочь нам…

– О Зульфия, почему ты в своей груди не имеешь силы довериться другу? Умей доверять: это величайшая из наук, потребных нам в жизни! Разве не знаешь ты, что судьба подобна благородной арабской кобылице: трусливого всадника она сбрасывает на землю, мужественному покоряется!

– Как умно и красиво ты говоришь, Саид, – сам наш старый мулла не сказал бы лучше!

– Нужно всегда помнить, Зульфия, что за холодной зимой приходит солнечная весна, только этот закон и следует помнить; что же касается обратного – то лучше его позабыть.

– Это стихи, Саид, – ты сложил их сам, для меня?

Соловей прервал свою песню, звонкая ящерица уснула, забравшись в дупло; звезды заметно передвинулись в небе, водоем затянулся паром, – ночь уходила на запад.

Через два дня новый хранитель озера появился у чайханы.

Он появился после полудня, когда Агабек, сыгравший с чайханщиком свою ежедневную партию в шахматы, уже удалился и чоракцы наслаждались отдыхом беспрепятственно.

Не отвечая на обращенные к нему приветствия, хранитель озера подошел к лепешечнику, тот засуетился, прихорашивая свой товар, выкладывая наверх лепешки поболее и порумянее. Хранитель купил – но купил не одну, не две, не три лепешки, а всю корзину целиком!

Точно так же он купил у продавца абрикосов сразу всю корзину, – затем удалился со своими покупками.

В чайхане, понятное дело, начались разговоры. Зачем он покупает сразу так много? Лепешки зачерствеют, абрикосы завянут… Может быть, он очень ленив ходить и теперь надолго засядет в своей хибарке?

Но то же самое повторилось и на следующий день: в полуденный час хранитель озера с двумя пустыми корзинами появился у чайханы; наполнив их, одну – лепешками, вторую – абрикосами, он ушел, не заметив, как и вчера, поклонов, обращенных к нему.

Чайхана загудела, заволновалась. Куда он девал все, купленное вчера? Съел? Там хватило бы на пятерых! Загадка!… В скудной событиями робкой жизни чоракцев она вырастала до размеров зловещей тайны.

А тут еще один пастух подлил масла в костер пересудов. Этот пастух шел с пастбища в селение, чтобы купить ячменной муки, и по дороге случайно заглянул в хибарку на бугре. Глазам его представилось нечто, смутившее разум: новый хранитель озера кормил своего ишака белыми лепешками и абрикосами, освобождая последние от косточек и вырезая ножом червоточины. Покупая муку, пастух, конечно, рассказал об этом лавочнику; тот немедленно закрыл свою лавку и, приплясывая от нетерпения, побежал в чайхану с горячим, обжигающим язык и десны орехом новости во рту.

Кормит ишака! Белыми лепешками, абрикосами! Чайханщик Сафар побледнел. Глупый шерстобит Рахматулла повалился в корчах на спину и задохнулся от смеха. Мельник и маслодел – не поверили.

Нашелся из молодых один смельчак, вызвался сходить посмотреть. Ему повезло: он подкрался к хибарке незаметно и как раз вовремя, – ишак ужинал. Он ужинал белыми лепешками и абрикосами, – в точности, как говорил пастух, а новый хранитель кланялся ему и, подавая на ладони разрезанные пополам абрикосы без косточек, называл его «сиятельным», «блистательным» и «царственнородным».

Смельчак вернулся в чайхану. Притихшая было на время от отсутствия, она вновь загудела. Значит, правда! Но что скрывается за этим? Гончар Ширмат молча постучал пальцем по своему лбу. Такое предположение казалось наиболее вероятным, – но как же тогда Агабек, хитрейший из хитрых, не разглядел этого в новом хранителе? Да и недавняя игра в шахматы?… Сумасшедшие так не играют! Или, может быть, они с Агабеком вступили в тайный сговор, а все остальное – хитрости, творимые для отвода глаз? Но какой сговор, какую цель он преследует, против кого направлен? Отобрать в свою пользу все поля, отобрать сады, вот что они задумали – не иначе!

– И мою чайхану тоже! – мрачно добавил Сафар. – Надо было соглашаться в прошлом году, когда мне давали за нее сто пятьдесят таньга!

Расчет Ходжи Насреддина оправдался: чайханщик Сафар за шахматами рассказал Агабеку об ишачьих пирах в мазанке на бугре.

Чтобы собственными глазами увидеть закупку лепешек и абрикосов, Агабек задержался в чайхане дольше обычного.

И он увидел! Ходжа Насреддин нарочно купил у него на глазах не две, а четыре корзины, – пришлось взять в помощь лепешечника, чтобы донести. При этом Ходжа Насреддин показывал вид, что не заметил в чайхане Агабека, но про себя думал: «Сегодня же он пожалует ко мне в мазанку».

К вечеру он увлажнил глиняный пол водою, принес свеженарезанного камыша и устроил ишаку постель, потом разделил половинками абрикосы и разложил в красивом порядке на глиняном расписном блюде, купленном у Сафара за восемь таньга.

В приоткрытую дверь он увидел Агабека, направляющегося к мазанке.

Небо пламенело, солнце опускалось в море огня. Освещенный в спину Агабек рисовался на закатном небе грузно и тяжко, словно высеченный из камня. Но бывает на каждый день свой молот! Ходжа Насреддин придвинул к себе корзину с лепешками, блюдо с абрикосами, повернулся лицом к ишаку, спиной – к двери. Закатное солнце окрашивало стену перед ним теплым янтарным светом; ишак, почуяв лепешечный запах, поднял уши – кончики их опушились в сиянии, сквозя тонкими волосками.

– Успеешь! – сердито сказал Ходжа Насреддин, оттолкнув от корзины его подсунувшуюся морду.

Закатный свет на стене погас, прикрытый тенью: Агабек стоял в дверях.

– О блистательный и царственнородный! – без малейшей заминки продолжал Ходжа Насреддин, протягивая ишаку лепешку. – Я нигде не мог найти в этом глухом селении лучших. Да что спросишь со здешних пекарей, если они даже и близко не подходили к дворцовым пекарням! Зато абрикосы хороши, без единой червоточинки; полагаю, они заслуживают вашего сиятельного одобрения.

Абрикосы заслуживали одобрения: в две минуты блюда – как не бывало! Затем «блистательный» вернулся к лепешкам и сожрал подряд четыре штуки. Охота к еде у него разыгралась, он требовал еще и еще, – Ходжа Насреддин мог только шевелить в негодовании бровями да тихонько шипеть, а спиной пребывал по-прежнему в низкопоклонном изгибе.

Тень, заслонявшая вечерний свет, пошевелилась.

Как бы услышав шорох, Ходжа Насреддин обернулся, выпрямился, изобразил на лице испуг, замешательство. С преднамеренной неловкостью загородил собой ишака, у которого из пасти торчала недожеванная лепешка.

Агабек шагнул в дверь и уставился на Ходжу Насреддина строгим вопрошающим взглядом.

Ишак продолжал жевать; лепешка, пошевеливаясь, быстро втягивалась в его пасть.

– Вот оно что! – протянул Агабек, делая по старой судейской привычке вид, что ему все понятно, хотя на самом деле ему ничего не было понятно. – Вот куда, оказывается, ты деваешь абрикосы и лепешки целыми корзинами!

– Я… я никуда не деваю, – сбивчиво забормотал Ходжа Насреддин. – Я употребляю в пищу.

– Употребляешь в пищу! – усмехнулся Агабек, всколыхнув бороду. – Две корзины лепешек и две корзины абрикосов ежедневно! Не лги, не скрывайся, говори правду! – Он грудью надвинулся на Ходжу Насреддина, чувствуя за его замешательством тайну, быть может преступную. – Говори правду, я видел: ты кормишь абрикосами и лепешками своего ишака.

– Т-с-с! – Ходжа Насреддин сморщился, даже присел, как будто ему попала холодная вода в больной зуб. – Ради аллаха, о высокочтимый хозяин, не произноси этого грубого слова: оно здесь неуместно.

– Как это – неуместно? Здесь стоит ишак, я вижу ишака и говорю – ишак!

– Трижды, как нарочно! Лучше выйдем, хозяин, и поговорим за дверью, наедине.

– Мы и здесь наедине, – ведь не считаешь же ты нашим третьим собеседником этого ишака?

– В четвертый раз, милостивый аллах! Выйдем, хозяин, выйдем!

Он вытеснил Агабека из мазанки, прикрыл дверь. И сразу угодил под строжайший допрос.

– Не допытывайся, хозяин, это – великая тайна, к ней причастны многие сильные мира.

– Сильные мира? Но тогда, наравне с другими сильными, посвяти и меня в свою тайну.

– Я глубоко тебя чту, хозяин; здесь, в Чораке, ты воистину сильный, но по сравнению с теми – козявка или, лучше сказать, муравей.

– Я – муравей! Да завяжется в три узла твой язык на этом дерзком слове!

– Прости меня, хозяин, но если речь идет о царственных особах…

– О царственных особах?… – Кальян суетного нетерпения возжегся и задымил в душе Агабека. – Ты мой слуга, значит, не должен от меня скрывать ничего.

Ходжа Насреддин поник головою, как бы раздираемый надвое противоречивыми чувствами:

– Что же мне делать? С одной стороны, я действительно не должен иметь никаких тайн от своего благодетеля – так наставлял меня покойный отец…

– Он тебя правильно наставлял и, по-видимому, был достойнейший человек.

– Но с другой стороны – тайна и гнев могучих, гнев, который может испепелить нас обоих.

– Я никому не скажу.

– Не сочти за дерзость, хозяин, если я потребую клятвы.

– Клянусь своим загробным спасением!

И Агабек придвинулся к Ходже Насреддину вплотную, готовясь услышать великую тайну.

Однако по расчетам Ходжи Насреддина время для этого еще не пришло, плод еще не созрел, – пусть повисит на ветке.

Сколько ни бился Агабек – Ходжа Насреддин остался непреклонен. Через неделю, раньше нельзя, он не может раньше, если бы даже ему пришлось покинуть место хранителя озера.

– Покинуть место? Что ты, зачем же! – испугался Агабек, сразу ослабив напор. – Если так – я подожду.

Соблазненный червяком тайны, он теперь крепко сидел на крючке!

Глава двадцать шестая

Все, все проходит; бьют барабаны, и базар затихает – пестрый кипучий базар нашей жизни. Одна за другой закрываются лавки суетных мелких желаний, пустеют ряды страстей, площади надежд и ярмарки устремлений; становится вокруг тихо, просторно, с неба льется грустный закатный свет, – близится вечер, время подсчета прибылей и убытков. Вернее – только убытков; вот мы, например, – многоскорбный повествователь этой истории, не можем, не кривя душой, похвалиться, что заканчиваем базар своей жизни с прибылью в кошельке.

Миры совершают свой путь; мгновения цепляются за мгновения, минуты – за минуты, часы – за часы, образуя дни, месяцы, годы, – но мы, многоскорбный повествователь, из этой вечной цепи ничего не можем ни удержать, ни сохранить для себя, кроме воспоминаний – слабых оттисков, запечатленных как бы на тающем льду. И счастлив тот, кто к закату жизни найдет их не совсем еще изгладившимися: тогда ему, как бы в награду за все пережитое, дается вторая юность – бесплотное отражение первой. Она не властна уничтожить морщины лица, вернуть силу мышцам, легкость – походке и звонкость – голосу; ее владения – только душа. Встречали вы старика с ясными и светлыми глазами? Это юность, повторенная в его душе, смотрит на вас, это бесплотный поцелуй из прошлого, подобный свету погаснувшей звезды, это блуждающий где-то и наконец вернувшийся к нам обратно звук струны, которая давно уж отзвенела. Да будет ниспослана такая милость и нам за все наши горести и утраты: пусть никогда не изгладится в нашем сердце благословенный оттиск, оставленный юностью, – дабы, вернувшись к нам на закате, узнала она дом, в котором когда-то жила… Есть на земле Фергана, навек покинутая нами и навек незабвенная, – голубой сон души; это ее память, ее след оттиснулись на сердце, – ее раскаленное солнце, ее города с многошумными, пестроцветными базарами, ее селения, утонувшие в зеленых садах, ее горы с вознесенными за облака снеговыми вершинами и мутно-ледяными потоками, ее поля, озера и пески, хрустальные рассветы и багрово-страстные, во всю небесную ширь, закаты над горами, ее осиянные ночи, задымленные чайханы, ее дороги, каждая из которых казалась когда-то дорогой в Ирам – страну счастливых чудес… Все это в сердце. Вернусь ли, увижу ли? Нет, никогда. Но есть впереди примирение: вторая юность, – мы не вернемся, мы вспомним…

Прервем наши грустные размышления; зачем переживать нам старость дважды, один раз – в предчувствиях, а второй – наяву? Не так уж много дней подарено нам, чтобы могли мы тратить их с подобным безрассудством, позволяя будущему пожирать настоящее; полдень позади, но до закатных барабанов еще далеко, и базар еще шумит полным голосом; торгуют все лавки, затоплены тысячами людей ряды, волнуются и гудят площади; крики водоносов сливаются с гнусавыми воплями нищих и пением дервишей, скрипят арбы, ревут верблюды, звенят молотки чеканщиков, рокочут бубны шутов и плясуний, харчевни расстилают свои пахучие дымы, блестит под солнцем шелк, переливается бархат, играют узорами дорогие ковры – нет конца базару, и нет предела его богатству.

Хорошо на базаре продавцу, уверенному в добротности своего товара: ему нет нужды хитрить, и лебезить перед покупателем, и заговаривать зубы, подсовывая товар хорошим концом и пряча изъян за прилавок; вольготно и покупателю, чувствующему в поясе плотную тяжесть туго набитого кошелька. Но что делать на шумном базаре жизни тому, у кого весь товар состоит из возвышенных чувств и неясных мечтаний, а в кошельке, вместо золота и серебра, содержатся одни сомнения да глупые вопросы: где начало всех начал и конец всех концов, в чем смысл бытия, каково назначение зла на земле и как без него мы смогли бы распознавать добро? Кому нужен такой товар и такие монеты здесь, где все заняты только торгом: приценяются и покупают, рвут и хватают, продают и предают, обманывают и надувают, орут и вопят, толпятся и теснятся, и не прочь при случае задушить зазевавшегося! Такой человек, ничего не продаст и не купит на этом базаре с прибылью для себя, – его место среди нищих и дервишей…

Но мы, оказывается, все еще до сих пор сидим в чайхане раздумий о жизни – в этой грустной чайхане, где пьют из чайника несбывшихся надежд и курят из кальяна поздних раскаяний. Скорей на базар! Эй, чайханщик, получи деньги за свой горький чай; лучше бы нам не заходить в твою чайхану и не пробовать его: меньше было бы морщин на лице!… Скорей на базар, в гул и пыль, в тесноту и давку, в этот неистощимый водопад красок, звуков и запахов, что бурлит и клокочет, крутя мельницу торга. Разыщем в толпе одноглазого вора, узнаем, как удалось ему исполнить приказание Ходжи Насреддина.

Четыре тысячи таньга праведных денег. Праведных денег! Очутившись на кокандском базаре, одноглазый вор уже второй день бродил по рядам в тягостном, бездейственном недоумении. Сотни, даже тысячи кошельков были вокруг; скрытые в поясах и карманах кокандских ротозеев, они дразнили его опытный взгляд своими заманчивыми припухлостями, вызывая сладостную дрожь в пальцах, и даже как будто бы слегка шевелились, крича тонкими голосами: «Возьми нас, возьми! Избавь нас, ради аллаха, от нашего тесного плена; мы хотим на волю, на солнце, – о как весел и радостен будет в его лучах наш золотой и серебряный блеск!» И он бы взял, взял без всякого груда, взял так ловко, что обокраденный ротозей в шелковом праздничном халате и тюбетейке с красной кисточкой долго бы еще, ничего не подозревая, странствовал по рядам, приценяясь к товару, и, только сторговавшись и развязав пояс, чтобы заплатить, замер бы в несказанном изумлении, с выпученными глазами и отвалившейся челюстью, увидев, что его кошелек с бисерной оторочкой вдруг превратился в круглый булыжник, обмотанный грязными тряпками. Такие дела одноглазому вору были не в диковинку, но его смущала праведность денег. Ведь это было все равно, как если бы ему поручили достать сухой воды или холодного огня!

Он долго отирался возле одного китайского купца, но так и не нашел в своем разуме никаких доводов, что китайские деньги праведнее других. Та же неудача постигла его и около индийского вельможи в пышном тюрбане с высоким золотым пером. От вельможи перешел он к чернобородому горцу – продавцу золотого песка, намытого им собственноручно в темных ущельях, куда путь лежит по заоблачным обрывистым тропам, через льды и снежную пыль смертоносных лавин. Это золото было праведным только для самого горца – и вор проследовал мимо, не останавливаясь.

Он терялся в догадках и не мог подступиться ни к одному кошельку. И не было рядом, чтобы помочь, Ходжи Насреддина с его мудрым словом. Вор уже начал изнемогать под бременем всяких сомнений, когда вдалеке увидел за прилавком толстого менялу, отсчитывавшего мелкое серебро какому-то арабскому купцу.

Вот они, праведные деньги! Сам Ходжа Насреддин не побрезговал бы зачерпнуть из этого источника. Если они были праведными в первый раз, то почему бы они оказались неправедными во второй? «Дальше я никуда не пойду!» – сказал себе вор, вошел в чайхану напротив и уселся так, чтобы видеть менялу.

Ему повезло: меняла в этот день закрыл свою лавку задолго до барабанов и с тяжелой раздувшейся сумкой на боку отправился домой.

Вор крадучись последовал за ним.

Базар, открытый солнцу, был полон сухого недвижного зноя. Меняла пыхтел и обливался потом. Скоро он свернул в переулок, где жили только богачи – судя по резным ореховым калиткам в глухих заборах. Кое-где поверх забора перевешивалась абрикосовая ветка, отягощенная золотыми плодами, или виноградная лоза, одетая молодой листвой, сквозящей на солнце нежным зеленым светом. Гул базара слышался здесь отдаленно и глухо, – царила тишина, без хлопотливой переклички женщин и детского плача, столь обязательных в жилищах бедняков. Даже вода вдоль заборов журчала робко, словно бы шепотом, – и, мягко изгибаясь, без водоворотов и булькания, скользила в деревянные желоба, отходившие от главного арыка во дворы, к водоемам.

Одноглазый вор хорошо знал Коканд, но в этом переулке не был ни разу; на всякий случай он запоминал все изгибы и повороты. Миновали старую мечеть, миновали узенький горбатый мостик; за следующим поворотом переулок прервался; вдали виднелось большое кладбище, окаймленное зеленью. Здесь стоял дом менялы – как раз напротив маленького водоема, обсаженного деревьями.

Меняла постучал железным кольцом в калитку. Открыл какой-то старик. «Слуга, – отметил про себя вор. – Один или несколько? Подождем, узнаем».

Он отошел к водоему, лег в тени, сдвинул тюбетейку на лицо и прикинулся спящим.

Лежать ему пришлось долго. Солнце заметно передвинулось в небе и теперь посылало свой низкий широкий луч прямо на водоем, просвечивая вглубь его зеленоватую воду, кишмя кишевшую разными водяными мошками – мириадами жизней, живой солнечной пылью, словно бы принесенной сюда этим янтарным лучом из мирового простора.

Одноглазый ждал. Терпение было необходимой принадлежностью его ремесла, – он умел, когда нужно, вполне уподобиться коту, что сидит порой целую ночь не шевелясь над мышиной лазейкой.

Он был вознагражден за свое терпение: калитка скрипнула, открылась – и он увидел менялу. На этот раз меняла был без сумки, но его шелковый пояс поверх халата заметно съезжал на бедра, оттягиваемый с обеих сторон тяжелыми кошельками.

За спиной менялы в калитке мелькнуло женское лицо без чадры – большие черные глаза, густо насурмленные брови, длинные косы. Вор догадался: прекрасная Арзи-биби, жена менялы. Вспомнилась бедная вдова, лишившаяся своих драгоценностей, вспомнился вельможа и его неотразимые, закрученные усы, на острых кончиках которых так и чудились нанизанные десятками женские пылающие сердца.

Вор затаил дыхание, прислушиваясь.

– Когда ты вернешься? – сердито спрашивала Арзи-биби своим густым бархатистым голосом. – Или мне опять в ожидании томиться до поздней ночи и думать – не случилось ли что с тобой?

– А что может со мной случиться? – ответил меняла. – Я иду к почтеннейшему Вахиду сыграть в кости. Прошлый раз я проиграл ему триста семьдесят таньга и хочу вернуть свой убыток.

– Значит, до ночи! – воскликнула она. – Видит аллах, твои кости доведут нас до нищенской сумы! Иди, я уже привыкла быть заброшенной и одинокой. Ни одного вечера ты не можешь выбрать для меня, ни одного вечера!

Из дальнейшего будет видно, что она весь день только о том и думала, чтобы выпроводить куда-нибудь своего нудного толстяка, – но кто бы на его месте осмелился допустить в свой разум такую догадку, слыша в ее голосе и затаенную ревность, и слезы.

– Кости, лошади, базар, а для меня… для меня нет места в твоем жестоком сердце! – закончила она с горькой обидой – может быть, даже и не притворной, ибо женщины умеют убеждать в искренности своей лжи не только мужчин, но и самих себя, что придает их коварствам особую силу.

Она хлопнула калиткой, ушла в дом.

Меняла запыхтел, вытер платком лицо и жирный загривок, беззвучно пошевелил толстыми губами, видимо продолжая в своем воображении разговор с женой, – потом в сердцах крякнул, махнул рукой и отправился к Вахиду отыгрывать свои триста семьдесят таньга.

Вор за все это время не пошевелился, не прервал ни на секунду притворного храпа, – но если бы кто-нибудь в эту минуту нечаянно заглянул ему в лицо, под тюбетейку, то в испуге, в изумлении отпрянул бы, восклицая: «Что я вижу! Неужели возможен в человеческом, а не в дьявольском взгляде такой пронзительный желтый огонь?» Одноглазый был охвачен воровской лихорадкой; хищные мысли взблескивали в его уме беспрерывно, одна за другой, как июльские горные молнии. Значит – сумка осталась в доме! Где она спрятана? Бывает ли дом когда-нибудь пустым, хотя бы на пять минут?

Калитка опять открылась. На дорогу вышли двое: старый привратник, которого вор уже видел, и за ним, волоча ноги, зевая, потягиваясь, – второй слуга, помоложе, заспанный и помятый, с китайским расписным кувшинчиком в руках.

– А теперь ей понадобились свежие финики! – брюзгливо сказал старик, вытряхивая на ладонь из тыквенной табачницы изрядную щепоть «наса» – едкого дурманящего зелья, составленного из табака, извести и еще каких-то снадобий. – Иди, говорит, достань где хочешь! – Он открыл рот и ловким броском, хлопнув себя ладонью по губам, заложил «нас» глубоко под язык. – Шайтан ее задери вместе с финиками; где я должен их разыскивать? – Теперь он говорил, как параличный, одними губами, без помощи языка, занятого прижиманием «наса» к нижнему небу.

– А меня послала за индийским шербетом, – сонным гнусавым голосом отозвался слуга помоложе, протирая кулаком запухшие глаза. – Уснуть не дают человеку!

Старик, прицелившись в шмеля на ветке, длинно и смачно сплюнул зеленой слюной, но промахнулся: шмель улетел.

– Знаешь что, – предложил старик, – посидим лучше в какой-нибудь чайхане, а потом порознь вернемся домой и скажем, что не нашли.

– Ты посидишь, а я усну часочек! – обрадовался второй.

С тем они оба и удалились.

Не успел еще вор толком обдумать их речи, как снова калитка открылась и на дорогу выпорхнули две молоденькие служанки с откинутыми чадрами. Они выпорхнули, словно птички из клетки, и сразу начали вертеться, прихорашиваться и щебетать, стрекотать с непостижимой быстротой, как будто в их маленьких коралловых ротиках было за жемчужными зубками не по одному языку, а по целому десятку! Вор хотя и морщился брезгливо, но слушал.

– Она просто с ума сошла! – щебетала первая. – Она меня посылает в Кизыл-слободу к своей вышивальщице! Подумаешь, нельзя подождать до завтра, когда вышивальщица сама придет!

– А меня – на Арабскую площадь, к своей кружевнице, – застрекотала вторая. – Зачем, не пойму, ей понадобились так безотлагательно кружева?

– Как зачем? Разве ты забыла о сиятельном Камильбеке?

Обе фыркнули, потом звонко, на весь переулок, захохотали, блестя молодыми глазами.

– А по-моему, никуда нам не надо и ходить, – рассудительно сказала первая служанка. – Здесь неподалеку живет моя тетя – идем к ней в гости. Поболтаем часок-другой, а хозяйке скажем потом что-нибудь. Пусть посидит одна.

– Пусть поскучает!

Одна! Это слово прожгло одноглазого вора, как искрой, – от макушки до пяток! Одна!… Если бы удалось как-нибудь выманить ее из дома!

Голоса служанок затихли в отдалении.

И вдруг… Вор затаился.

Калитка опять открылась.

Да, это был для вора день удач! Из калитки вышла хозяйка, Арзи-биби.

Вор боялся пошевелиться, боялся вздохнуть. Неужели оно сбылось – его затаенное, трепетное желание?

Арзи-биби осмотрелась. Вора не заметила. Опустив плотную чадру, полностью скрывавшую лицо, заперла калитку на замок и быстрыми шагами, слегка раскачивая полные бедра, пошла по дороге, в сторону базара.

Вор, приподнявшись на локте, излил ей вслед желтое пламя своего единственного глаза.

Время пришло! Дорога безлюдна, дом пуст. Великий аллах, всемогущий и милостивый, воистину тебе мы поклоняемся и молим тебя о помощи, – вперед!… Длинными стелющимися прыжками вор устремился к забору. О пророк Магомет, о прибежище веры – вперед!… Секунда, и вор был уже на заборе. Еще секунда, и он был во дворе.

Он прислушался. Ни шума, ни крика. Никто не заметил.

Глава двадцать седьмая

Все окна дома и дверь по обычаю того времени выходили во двор. Окна были прикрыты ставнями, запертыми изнутри, на двери висел замок. Но где во всем тогдашнем мире были замки и засовы, способные устоять перед этим искуснейшим вором? Нож, блеснувший в его руке, легко вошел в щель крайней ставни, качнулся вверх, вниз, что-то лязгнуло, щелкнуло, и ставня открылась.

Путь к заветной сумке был свободен!

Вор перешагнул через широкий низкий подоконник, закрыл за собою ставню, но внутренний засов наложил лишь сверху, чтобы в случае бегства легко откинуть его. Потом – осмотрелся.

Он попал в михмонхану – комнату для приема гостей. В отдушину под потолком падал прямой сильный луч и ярко, в упор, отражался на задней стене, врезая в нее пестрое узорчатое пятно турецкого ковра. В глубоких стенных нишах высились кипы атласных и шелковых одеял, среднюю маленькую нишу занимал кальян, отделанный серебром.

Вор стремительно обшарил все ниши. Под коврами и одеялами сумки не оказалось. Он бросился к сундукам. Каждому из них отдавал не больше двух минут, успевая за это время отпереть, дорыться до самого дна и снова запереть. Сундуки были набиты бархатом, атласом, парчой – но сумки вор не нашел.

Он метнулся во вторую комнату, в третью… От сундука – к сундуку… Опять – шелка, опять – парча, сафьяны, бархат. Где же сумка?

Еще одна комната. Воздух в ней был густо напоен ароматами мускуса, амбры и розового масла, ниши – заставлены кувшинчиками и ларчиками. От множества мелких вещей в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; в углу под шелковым балдахином стояла низкая широкая тахта, над нею в полутьме тускло светилось серебряное зеркало.

Вор догадался: комната Арзи-биби. Начал шарить по ларчикам. О радость! – в глаза ему блеснуло золото, вспыхнули камни. С первого взгляда он узнал драгоценности бедной вдовы. Он возликовал: какая добыча могла быть праведнее?

На этом бы ему и покончить, и уйти, – но заманчивое видение сумки неотступно стояло перед его мысленным взором. Он заглянул под тахту, посмотрел за подушками. В углу напротив стоял большой глубины сундук. Может быть, в сундуке? Он даже не заперт… Вор откинул крышку. Ничего, только на дне – рваная перина. Проклятье! – где же искать еще? В дымоходах?… И он, конечно, облазил бы дымоходы, остукал стены и все-таки нашел бы заветную сумку, – ведь не превращал же ее меняла, уходя из дому, в бесплотность? Он бы нашел сумку и овладел ею…

Со двора донесся лязг замка, скрип калитки… Арзи-биби вернулась! Опять лязгнул замок – совсем близко… Входная дверь!

Бежать? Но куда? При всей своей ловкости вор не умел уходить сквозь глухие стены. А приготовленное на всякий случай к побегу окно было далеко, на другой половине дома.

Сундук – вот спасение!

Вор нырнул в сундук, бесшумно опустил над собою тяжелую крышку и затаился.

Много раз приходилось ему отсиживаться в сундуках, он привык относиться к ним с полным доверием. Он устроился поудобнее, вытянул ноги. Ощупал карман, – драгоценности были с ним.

Вздохнув, он приготовился к длительному сундучному сидению.

Шаги в соседней комнате. Голоса. Дверь открылась. Вошла хозяйка, прекрасная Арзи-биби, с нею – мужчина. Вор в сундуке скорбно и презрительно усмехнулся: вот они, женщины!

Но что за странный звон, сопровождающий шаги мужчины?… Все объяснилось, когда вор узнал негромкий, но внятный голос вошедшего: это был сиятельный вельможа, прекрасный Камильбек, начальник городской стражи. А звон исходил от его медалей и сабли.

– Как безжалостно вы терзаете своими несправедливыми упреками мое сердце! – говорил Камильбек, продолжая ранее начатый разговор. – Еще и еще раз повторяю: только вам одной принадлежит вся моя любовь, весь огонь души!

– Не надо лгать, – прервала Арзи-биби; ее грудной, бархатистый голос задрожал. – Будьте правдивы хотя бы раз в жизни, на этом нашем последнем свидании.

– Последнем? Но почему, о прекрасная султанша моего сердца?

– Вы сами знаете, почему.

– Тише, о несравненная Арзи-биби! Могут услышать.

– В доме, кроме нас, нет никого.

– Вы уверены?

– Как вы боитесь! – засмеялась она оскорбительным смехом. – Ну посмотрите сами! – По комнате зашуршали ее быстрые шаги. Визгнули медные кольца занавески над тахтой. – Видите – никого. Можете заглянуть в сундук.

Вор похолодел.

– Загляните еще и в этот кувшинчик, – выручила его своей насмешкой Арзи-биби. – Право, я предполагала в сиятельном Камильбеке большую смелость. А вы – как трусливый заяц…

Уязвленный вельможа прошелся гневными шагами из угла в угол по комнате, наполнив ее звоном своих медалей.

– Я не труслив, а предусмотрителен. Вы сами знаете, какое ужасное наказание ожидало бы нас обоих…

– Когда я люблю, я не думаю о наказаниях! – надменно ответила Арзи-биби. – Фархад не страшился опасностей, добиваясь любви Ширин, а Меджнун не думал о наказаниях, стремясь к своей Лейле. Впрочем, я далека от мысли сравнивать высокочтимого, но слишком уж осторожного Камильбека с Фархадом или Меджнуном. Я пригласила вас для других разговоров: мне нужна правда!

– Вот я и хочу открыть вам правду. Хочу предупредить об опасности, грозящей нам обоим…

Пылкая Арзи-биби не слушала вельможу. Слова горьких упреков неудержимо лились из ее уст, и каждое было раскалено в пламени жгучей ревности:

– Я хочу знать, почему раньше вы не думали о наказаниях и смело приходили ко мне, повинуясь велениям сердца? Почему теперь вы стали вдруг так боязливы, что целых две недели – целых две недели! – ни разу не навестили меня? Сегодня мне пришлось, позабыв и стыд, и приличия, самой идти за вами на базар и вызывать вас через какую-то нищую старуху из караульного помещения. Скажите – почему вы стали вдруг избегать меня и уклоняться от встреч, которые раньше – если только память не обманывает меня – были вам как будто бы приятны? Или, может быть, я в этом ошибаюсь, может быть, вы и раньше только снисходили до меня?… Вы молчите… Хорошо, я сама отвечу за вас. Вы разлюбили меня, и мое место в изменчивом и жестоком вашем сердце ныне принадлежит другой! Вот в чем причина! Нет, не оправдывайтесь, не пытайтесь лгать: ваши поступки говорят яснее всяких слов!

– О несравненная Арзи-биби, как вы ошибаетесь! О цветущая роза моих самых сокровенных помыслов, неужели я слеп и не вижу ваших совершенств, неужели я мог бы сменить вас на какую-то другую женщину?

– Однако сменили!

– Клянусь честью, клянусь прахом всех моих знатных предков!…

– Почему же вы ни разу не пришли? Какая тому причина?

– Ваш уважаемый супруг.

– Мой супруг?… Но ведь он был и раньше, однако это нам нисколько не мешало.

– Произошли весьма важные перемены. Помните мою с ним ссору из-за пропавших коней?

– Он что-то мне говорил, но я хотела спать и не слушала. Так неужели, поссорившись с моим мужем, вы обратили свой гнев на меня?

– Дослушайте до конца. Он подозревает…

– Подозревает? Он?…

– Да! Он пронюхал о нашей любви. Он следит. Вот почему я ни разу не пришел после этих скачек, хотя мое сердце и рвалось к вам, как сокол – в небо!

– Не понимаю, при чем здесь кони, скачки и прочие глупые забавы моего мужа? Какое имеет к ним касательство наша любовь?

В кратких словах вельможа рассказал о своей беседе с гадальщиком в подвале сторожевой башни.

– Вы помните, пленительная Арзи-биби, он открыл передо мною ваше лицо? Вы думаете – спроста? Нет, он испытывал нас. Мы смотрели друг на друга, охваченные пламенем страсти, а он следил за каждым нашим движением, считал удары наших сердец!…

– Не может быть! – сказала Арзи-биби. – Этот ваш гадальщик просто-напросто лжец. Я знаю своего мужа, знаю все его хитрости, уловки и помыслы. Чтобы он вздумал тайно следить за мною? Да если бы он только осмелился!…

– Он задумал и осмелился.

– Нет и нет! – Арзи-биби тихонько засмеялась. – Нет! Вы испугались призрака, испугались тени, о Камильбек! – Голос ее звучал нежно, воркующе: ревность отхлынула от ее сердца. – И ради этого лживого гадальщика вы заставили меня так страдать?

– Арзи-биби, но если мы стоим над гибельной пропастью?

– Ах нет, мы возлежим в цветущем саду любви! Садитесь рядом, Камильбек, и сейчас я вам докажу всю нелепость ваших опасений. Садитесь ближе. Ах, да снимите же наконец вашу саблю и ваш колючий халат!

– Но если вдруг придут?

– Никто не придет. Мы – одни.

– А ваш супруг?

– Он пошел играть в кости к ростовщику Вахиду. Это – до поздней ночи.

Вор услышал звяканье пряжек, жесткое шуршание парчи: вельможа снял халат и саблю. После этого пленительная Арзи-биби принялась доказывать ему всю неосновательность его страхов. Воздержимся от описания этих доказательств, – скажем лишь, что они были разнообразны и длительны.

Между тем жаркая духота в сундуке сгустилась до невозможности. Вор сидел весь в поту; пух и перья липли к его лицу, лезли в нос, щекотали в гортани. Пользуясь пылкостью Арзи-биби, он трижды поднимал крышку и жадно пил свежий воздух.

Но случая поднять крышку в четвертый раз ему пришлось ждать долго. Он задыхался. При всем своем отвращении к женщинам он готов был выскочить из сундука на помощь вельможе. Не ради прелестей Арзи-биби, но ради воздуха!

Наконец!… Он приоткрыл сундук. Воздух, воздух, минуты блаженства! Он дышал полной грудью, глубоко и свободно, нисколько не боясь, что его дыхание будет услышано. Какой-то посторонний звук! Что это? Здесь, в комнате, или – со двора?

Да, этот звук шел со двора и нес в себе опустошительную бурю, грозу!… Когда вор, опустив крышку, опять погрузился в темень и духоту и в комнате установилась тишина, полная изнеможенных вздохов, снова брякнуло железное кольцо калитки и послышался голос менялы:

– Откройте же наконец! Вы что – заснули там все?

И с этим голосом в комнату ворвался ветер смятения и пошел кружить и вихрить, взметая и ставя вверх дном все вокруг.

Вельможу он сбросил с мягкой тахты на пол и пошел гонять по комнате кругами, как зайца.

– Муж! Рахимбай! – сдавленным шепотом восклицал вельможа, мягко топоча босыми пятками по каменному полу, застланному коврами. – Великий аллах, о прибежище верных! Он подстерег! Я погиб! Я пропал!

В эту роковую, страшную минуту он думал и помнил только о себе, заботился только о своем спасении, готовый выдать Арзи-биби с головой, лишь бы самому как-нибудь уцелеть! Таковы, за малым исключением, все сластолюбцы.

Совсем иначе встретила опасность Арзи-биби, проявив такую силу духа, такую доблесть, которые могли бы украсить любого закаленного в битвах воина. Впрочем, разве не была она самой доблестной воительницей на бранном поле любви?

Только две-три секунды понадобилось ей, чтобы от растерянности перейти к действию.

Мгновение – и все следы любовного беспорядка на тахте были уничтожены.

– Подожди, не стучи так громко: у меня нестерпимо болит голова, – расслабленным стонущим голосом сказала она в окно, обращая эти слова к меняле, бесновавшемуся за калиткой. А к вельможе – другие слова, шепотом: – Не бегайте, не шлепайте пятками – слышно. Ах, наденьте же шаровары, ведь это неприлично – поймите! Что вы берете – это моя чадра… Вот они, вот – надевайте! Ах, да не тем концом – переверните! – Опять в окно, мужу: – Сейчас, сейчас, куда-то задевались туфли, не могу найти. – Шепотом, вельможе: – Прячьтесь в сундук! Скорее! Через полчаса я выпровожу его! – В окно, мужу: – Иду, иду! Великий аллах, ни минуты покоя в этом доме!…

Вельможа с побелевшими от страха глазами, ничего не видя и не соображая, полез в сундук:

– Здесь что-то мягкое.

– Это перина. Лезьте!

Он погрузился в жаркую, душную глубину. Крышка над ним опустилась.

Арзи-биби вышла из комнаты.

Вельможа засопел, заворочался в сундуке. Он сидел скрючившись, уткнув подбородок в колени, как младенец в материнском чреве. Что-то мягкое мешало ему вытянуть ноги – верно, сбившаяся в комок перина.

Он спиной уперся в стенку сундука, ногами – в это мягкое и надавил.

И вдруг сундучная темнота ожила.

– Тише, почтенный! – услышал он близкий негодующий шепот. – Тише, вы продавите мне живот!

Какими словами передать ужас вельможи? Он отпрянул, подпрыгнул, глухо стукнулся головою о крышку.

– А?… Что?… Это кто?… А?… – судорожно вскрикивал он, вконец обезумев и тыча в темноту перед собой растопыренными пальцами.

– Тише, – повторил тот же таинственный шепот. – Куда вы суете свой палец – мне прямо в ухо!

Кто-то невидимый схватил вельможу за руки, цепко сжал их в запястьях.

– А?…Что?… – вскрикивал вельможа, лязгая зубами, дрожа и вырываясь. – Это кто?… А?… Это кто?…

– Ни слова! Ни звука! Уже идут. Не бойтесь, сиятельный Камильбек, – от меня вам не будет вреда.

Замутившийся разум вельможи не воспринимал ничего.

Последовал сильный удар невидимым кулаком в лоб.

– Молчи, – иначе, клянусь аллахом, я пущу в дело нож!

Вельможа затаился, не шевелясь и даже не дыша.

В комнату вошли меняла и Арзи-биби:

– Как хорошо, что сегодня ты вернулся рано.

– Вахида не оказалось дома. Какие-то срочные дела.

Меняла уселся на сундук, придавив крышку своим толстым задом.

Теперь к вельможе и вору не проходило ни одной струйки воздуха.

– Я совсем больна, – простонала Арзи-биби. – Если бы ты позвал ко мне лекаря Сайдуллу. Его дом совсем недалеко, в двух минутах ходьбы.

– А где же все наши слуги?

– Я отпустила их. Они так надоели мне своей болтовней. Хотела немного поспать. Одна, в тишине…

– А тут – я некстати, – благодушно усмехнулся меняла. – Ты крепко уснула: я никак не мог добудиться. Пойду позову лекаря.

Он встал, направился уже к двери, но в эту самую секунду злосчастный вельможа, не привыкший к сундучным сидениям, пошевелился.

Вор изо всей силы яростно сжал его руки.

Поздно: купец услышал.

– Какой-то шум?

– Мыши, – небрежно отозвалась Арзи-биби.

Поистине, со своим самообладанием она была рождена для дворцов, заговоров и тайной борьбы, а вовсе не для тесного дома менялы!

– Кстати, ты слышала новость! – продолжал меняла, остановившись в дверях. – Помнишь Нигматуллу, торговца ножами? Ну, толстый, рыжий, что торгует неподалеку от главной базарной мечети. Так вот, вчера он застал у своей жены… кого бы ты думала? Главного мираба из управления городских арыков и водоемов!

– Чужого мужчину! – с ужасом воскликнула Арзи-биби.

– Дело дойдет, надо полагать, до самого хана. Не завидую мирабу.

– Так ему и надо за распутство!

– А изменница подвергнется наказанию плетьми. Пятьсот плетей – ни больше ни меньше.

– Еще мало! Таких жен следует жечь на кострах или бросать в кипящие котлы!

– Ты уж слишком, Арзи-биби! Ей хватило бы и сотни плетей. Нигматулла теперь и сам не рад, что поднял такой шум. Он жалеет жену и всячески старается ее выручить, но уже поздно.

– Жалеть подобную тварь!

– А по-моему, – на всякий случай меняла понизил голос, – по-моему, власти вообще не должны были бы вмешиваться в домашние дела…

Вор в сундуке почувствовал под своими руками, сжатыми на запястьях вельможи, мгновенную судорогу – отблеск внутренней вспышки, порыва схватить вольнодумца! Даже здесь, в сундуке, на краю собственной гибели, этот доблестный охранитель устоев не мог до конца подавить в себе хватательного рвения.

– Если бы ты когда-нибудь изменила мне, – шутливо продолжал меняла, – то все-таки я не хотел бы видеть тебя в руках палачей. Бедный Нигматулла!… Опять шорох. И как будто в сундуке?

– Это не в сундуке – под полом. Опять мыши.

– Надо завести кота. Может быть, найдется у лекаря лишний кот – тогда я принесу. Не вставай, не надо: я сам запру калитку снаружи, чтобы не беспокоить тебя, когда вернусь.

И вдруг он запнулся, словно подавившись собственным языком.

Наступило молчание.

Что-то произошло. Но что – вор из сундука понять не мог.

Снова послышался голос менялы – хриплый, глухой, на этот раз далекий от всякого благодушия:

– Откуда здесь этот парчовый халат? Эта золотая сабля?

Сердце вора дрогнуло, дыхание прервалось. О глупцы! Забыть халат, забыть саблю! На самом виду!…

А над сундуком начиналась буря.

– Это?… Это?… – лепетала Арзи-биби и ничего не могла сказать: удар был слишком внезапным. Даже она, бестрепетная, смутилась и, могучая, пошатнулась!

– Да, это! Именно это! – наседал купец; голос у него был горячечный, с визгом.

– Это – подарок. Я приготовила тебе подарок…

– Подарок? Мне? Сабля? Парчовый халат с медалями? Ты лжешь! – загремел меняла. – Говори, чей это халат, чья сабля?

– Да твои, твои! – пыталась отговориться Арзи-биби. – Не кричи же так – услышат соседи.

– Пусть! Пусть они слышат! – вопил меняла. – Пусть они знают! Я вижу, что распутство проникло не только в дом Нигматуллы! Кто здесь был без меня? Ага, ты молчишь! О презренная распутница, о дочь шайтана! Кто? Говори – кто?

Арзи-биби молчала, обезоруженная и подавленная.

Вельможа в сундуке от ужаса лишился чувств и мягкой безжизненной грудой навалился на вора.

Да и сам вор – на что уж был привычен ко всяким испытаниям! – тоже поддался гибельному страху. Пропал!… Сейчас меняла позовет людей, начнет обшаривать дом. Подземная тюрьма, пытки, палач, виселица!… Погиб!

– Кто? – душно и хрипло надрывался меняла, топоча в исступлении ногами. – Говори!…

Подавленный страхом, смятением, вор мысленно из сундука воззвал к Ходже Насреддину: спаси, пусть совершится чудо!

И оно совершилось! Спасительная догадка – яркая, как молния, тонкая и острая, как игла, мелькнула в его замутившейся голове. Это была не его догадка, – она прилетела к нему со стороны; вор сначала даже не очень ясно понял ее и, конечно, сам никогда бы не смог претворить ее в действие. Но в одно время с догадкой ему передалась могучая сила.

Все, что произошло потом, все слова и действия вора были не его словами и действиями, а исходили от этой неведомой силы. Повинуясь ей, вор – как бы в полусне, сам не понимая, что делает, – поднял крышку сундука и в облаке взлетевшего пуха предстал перед онемевшим купцом и его супругой.

Арзи-биби коротко вскрикнула и задохнулась, смертельно побелев. Живыми на ее лице остались только глаза – огромные, недвижные, черные… Еще бы! – она прятала в сундук пленительного Камильбека, а вылез какой-то одноглазый урод с широкой плоской рожей, способный привести в омерзение даже самого демона Сахра!

Таинственная, действующая со стороны сила заставила вора выйти из сундука, захлопнуть за собой крышку, после чего уложила ему на язык следующие слова:

– Арзи-биби, все открылось! Мы с вами не должны больше обманывать вашего столь достойного супруга. Нам остается одно: раскаяться и униженно молить его о прощении.

Меняла подпрыгнул, задрожал и заскрипел зубами.

Арзи-биби, прижавшись к стене, лепетала:

– Кто это?… Кто это?…

– Кто? – хрипел купец. – Ты не знаешь – кто?

– Клянусь, я никогда его не видела! Никогда!… Сегодня… вот сейчас – первый раз в жизни!

А вору не нужно было подыскивать убедительных слов, похожих на правду, – они выговаривались сами:

– Когда я услышал, как ласково, как нежно ваш супруг беседует с вами, сердце мое наполнилось раскаянием и стыдом…

– Он лжет! – кричала Арзи-биби. – Не верь ему! Я никогда, никогда его не видела до этой минуты!

– Развратница! – шипел, содрогаясь, меняла. – Изменница! Обманывать своего благодетеля, который взял тебя нищую! Обманывать его! И с кем? С такой гнусной рожей, с таким уродом! Да ты посмотри на него, посмотри: чем он лучше меня?

– У женщин бывают часто весьма странные и даже порочные склонности, – ханжеским голосом вставил вор.

Арзи-биби в ответ могла только простонать. Она уже оправилась от первого потрясения, уже все поняла: она кипела от гнева, сжигая вора в пепел раскаленными молниями своих черных глаз! Но была связана, бессильна, принуждена к молчанию. Ибо там, в сундуке, был второй.

– Он лжет!

И опять она задохнулась.

– Не запирайтесь, Арзи-биби, – сказал вор. – Только чистосердечное признание может спасти нас. Не сами ли вы сегодня увлекли меня в этот дом, сказав, что ваш супруг до ночи удалился к ростовщику Вахиду с целью отыграть в кости свой проигрыш – триста семьдесят таньга?

– Ты даже это разболтала ему! – возопил купец, рванув себя за бороду. – Даже это!

Таинственная сила продолжала действовать, подсказывая вору нужные слова:

– Клянусь никогда больше не переступать порога этого дома и никогда не наполнять моих глаз видом этой женщины, которая действительно прекрасна телом, но черна душой, как это явствует из ее бесстыдного запирательства. Мое сердце с презрением отвращается от нее – я удаляюсь…

Медленными шагами, опустив голову, как бы вконец подавленный раскаянием и скорбью, он вышел из комнаты.

За его спиной творилось неописуемое.

– Нет! Нет! Я не знаю его! Никогда! Никогда! – кричала вся в слезах Арзи-биби.

– Лжешь! – гремел супруг. – Лжешь, презренная! Он сам изобличил тебя!

Вслед вору полетела, гремя и звеня, сабля, за нею – парчовый халат.

– Возьми – слышишь ты, осквернитель чужих опочивален! И чтобы я тебя не видел больше!

Об этом вора дважды просить не пришлось.

Как только он выскочил из калитки в переулок – таинственная сила оставила его. Но теперь ему вполне хватало своей, которую он и приложил к ногам – всю, без остатка! Как он бежал, как мчался! Воздух свистел в его ушах, собственная тень едва успевала за ним. В одно мгновение он пересек пустырь и очутился на кладбище, – здесь он залег в пыльном чертополохе, между старых могил.

А в доме купца буря понемногу затихала.

Обессилевший, обмякший купец, со взъерошенной бородой, испестренной пухом, в съехавшей набок чалме, сидел на сундуке и горестно восклицал:

– А я тебе всегда верил, я так тебе верил!…

Он стиснул руками голову и замотал ею, раскачиваясь и глухо стеная от нестерпимой боли в душе.

Последняя вспышка гнева бросила его на середину комнаты. Дико вращая глазами, терзая себя за бороду, он возопил:

– И с кем? С кем? Да где ты его нашла – такую поганую рожу!

Этот вопль души исчерпал все силы до дна. Больше он уже ничего не говорил, – ни слова.

Какое наказание мог он избрать для своей ветреной супруги? Выдать палачам? Для этого он слишком любил ее, кроме того – не хотел огласки и бесчестья. Наказать ее плетью самолично? Он мог бы это сделать, пользуясь тем, что в доме – никого, но: «ударивший женщину – достоин презрения!» – он это помнил.

Тогда он решил запереть ее дома и лишить всех знаков своего благоволения. С мрачным и непреклонным видом, шумно сопя, он снял со стены серебряное зеркало, содрал ковер, затем оголил ниши, забрав кувшинчики, ларчики и прочую мелочь.

Он разорил тахту, оставив на ней только одну подушку.

Комната сразу стала угрюмой, как бы нежилой.

Арзи-биби, забившись в угол, огромными недвижными глазами следила за мстительными действиями супруга.

Он обвел взглядом потолок, стены. Что бы еще содрать? Ага, шелковый балдахин над тахтою! Он содрал и балдахин и присоединил к остальному отобранному.

Образовалась большая куча разнообразных вещей. Куда это все девать? Взгляд купца упал на сундук – вот самое подходящее место!

Арзи-биби похолодела, предвидя новую бурю.

…Только могучее перо Низами или Фердоуси могло бы достойно описать все последующее! Вконец обезумевший в сундуке от страха, от жары и духоты, вельможа, видя, что до него все-таки добрались, впал в полное неистовство, исступление! С дикими глухими воплями, подобными уханью ночного филина, весь мокрый и облепленный пухом, он выскочил из сундука, ударил купца в живот, укусил за палец и, ни с чем решительно не сообразуясь, ринулся в окно, дробя китайские цветные стекла.

Калитка была открыта – он ее не увидел. Бросился на забор. Сорвался. Бросился опять. Завыл. Грузно перевалился на ту сторону забора, упал на дорогу, вымазался еще и в пыли – и, вскочив, ничего не видя перед собою, устремился куда-то… все равно куда, только подальше!

На этом, однако, его злоключения не кончились. Гонимый страхом, он бросился на кладбище. Случай привел его к тому самому надгробию, где затаился вор. Задыхаясь и хрипя, с бешено колотящимся сердцем, готовым лопнуть, вельможа повалился в бурьян, в двух шагах от вора, по другую сторону каменного надгробия. Немного отдышавшись, – отважился выглянуть.

Всемилостивый аллах! – прямо на него, дружелюбно ухмыляясь и подмигивая желтым глазом, смотрела широкая плоская рожа – совсем незнакомая!

Но шепот, который он услышал, был ему знаком, – о, как знаком был ему этот шепот!

– Ну что там, в доме? У меня ваша сабля и ваши медали, почтеннейший. Можете взять. А халат я оставляю себе – на память.

Какая уж тут сабля, какие медали! Судорожно вскрикнув, вельможа вскочил и быстрее лани помчался в глубину кладбища, прыгая через могилы, ломясь напрямик сквозь колючий терновник. Тщетно вор махал ему вслед руками в знак своих миролюбивых намерений, – вельможа не остановился, не оглянулся и исчез в кладбищенских зарослях.

Как только вельможа вырвался из сундука и благополучно скрылся, цепи, вынуждавшие Арзи-биби к молчанию, порвались, и она со всем пылом ринулась в нападение.

– Старый дурак! – пронзительно закричала она. – Старый толстый дурак, что ты пристаешь ко мне со своею дурацкою ревностью и порочишь меня как последнюю из потаскушек! Посмотри лучше, где твоя сумка! Неужели ты все еще не понял, что это были воры, воры, забравшиеся в дом, пока я спала! Где твоя сумка?

Упоминание о сумке мгновенно отрезвило купца. Он кинулся в соседнюю комнату, к тайнику. Арзи-биби устремилась к ларчику, в котором хранились ее драгоценности.

Сумка оказалась на месте, а драгоценностей не было.

Справедливость слов Арзи-биби о ворах подтвердилась, а следовательно, подтвердилась и полная невиновность ее в нарушении супружеского долга.

Драгоценности пропали очень кстати: в душе она тихо радовалась этой пропаже, нисколько не сомневаясь, что в ближайшее время заставит менялу сторицей возместить ей убытки.

О дальнейшем говорить много не приходится: конечно, Арзи-биби горько плакала, вздрагивая плечами и всхлипывая; конечно, меняла, полный раскаяния, униженно вымаливал прощение; конечно, он расставлял по местам ларчики и кувшинчики, лазил, обливаясь потом, по стене, подвешивая балдахин и прибивая ковер, и кончил тем, что полностью признал неоспоримое превосходство своей супруги над собою, равно как и великое счастье быть ее рабом, – признание, хотя и принятое с благосклонностью, но все же не предотвратившее для ревнивца позорного изгнания на другую половину дома из этих благоуханных покоев непорочности.

Наступила ночь, взошла луна и бледно озарила своим сиянием Коканд, затихший базар, дом купца, озарила спящую Арзи-биби, ее мраморно-прекрасное лицо, полное голубиной чистоты, а в дальней комнате озарила бодрствующего менялу, терзаемого раскаянием и жалостью. Время от времени он подкрадывался на цыпочках к заветной келье и с умиленным лицом, со слезинками в уголках глаз, прислушивался к легкому ровному дыханию за дверью, неслышно целовал воздух и, покачивая головой, сокрушенно вздыхая, возвращался к себе…

А далеко за городом, на пустынной дороге, луна озаряла одинокую фигуру вора. С драгоценностями в кармане, с парчовым халатом и саблей, уложенными в мешок, он спешил в горы, где ждал его Ходжа Насреддин.

Глава двадцать восьмая

Тайна! Ходжа Насреддин знал могучую притягательную силу этого слова; расчет оправдался: теперь Агабек был ежедневным гостем в хибарке.

– Рано, хозяин; потерпи еще несколько дней, – говорил Ходжа Насреддин в ответ на его назойливые приставания.

Агабек ворчал, досадовал, но покорялся.

Разговор переходил на другие предметы, с виду как будто не имевшие касательства к тайне, но в действительности направленные все туда же, хотя и по косвенным, окольным путям.

– Значит, до службы в Герате ты много ездил по миру, Узакбай. Что ты искал?

– Познания. Ключа к тайнам мира.

– Тебе приходилось, по твоим словам, бывать и в Мекке. Почему же ты не носишь зеленой чалмы?

– Я не имею права на это, ибо по крайней занятости своей не выбрал времени, чтобы совершить вокруг черного камня Каабы все необходимые обряды.

– Ты был так занят? Чем?

– Поисками одной древней книги.

– Ты нашел ее?

– Да, нашел.

– О чем в ней говорилось?

– Не спрашивай, хозяин! О великий делах – о злых и добрых чарах.

– Так ты чернокнижник?

– Нет, – наоборот. Моя цель – развеять некие злые чары, а не создавать их.

– Какие же это чары, скажи?

– Рано, хозяин; потерпи еще несколько дней.

Круг вопросов повторялся сызнова, с небольшими изменениями. Конечно, Ходжа Насреддин не стал бы тратить времени попусту, если бы не усматривал в них пользы для себя. Он изучал Агабека по его же вопросам, – здесь уместно вспомнить старинную поговорку: «Дурак сеет слова без разбора, но урожай достается мудрому».

Внимательнейшим образом Ходжа Насреддин изучил все изгибы в природе Агабека, следил за всеми его мельчайшими обмолвками, порывами, движениями, стремясь найти ключ к его внутренней скрытой сущности. Он как бы извлекал душу Агабека на свет из жирного тела, как извлекают со дна водоема утопленника, чтобы рассмотреть и опознать его; сначала вода темна и непроглядна, но вот багор зацепил, потянул, вода всколыхнулась, что-то смутно забелело в глубине; еще усилие, – и тело начинает всплывать, обозначаться в тусклой воде и, наконец, показывается на поверхности, пугая собравшихся темной синевой мертвого вздутого лица… Своей уродливостью и мертвенной глухотой ко всякому доброму зову душа Агабека весьма походила на этого утопленника, – если же еще предположить водоем зловонным, предназначенным для стока нечистот, то наше уподобление замкнется и обретет в своей кругообразной законченности полную справедливость.

Агабек был надменен, хвастлив, падок на любую, самую грубую лесть. Бывший судья, он всех злословил, обличал, осуждал, словно был поставлен от бога верховным судьей над всем миром. О себе самом он говорил не иначе как торжественными словами, с глубокой скорбью вспоминая свое былое судейское величие, – ни разу не посмеялся он над собою, даже не пошутил. Из всего этого Ходжа Насреддин сделал вывод, что он, во-первых, глуп, во-вторых, туп, в-третьих, уязвлен, в-четвертых, лелеет мечту когда-нибудь вернуться к почетной и многодоходной судейской службе.

Последнее и было для Ходжи Насреддина самой зияющей брешью в его щите.

Незаметно, вкрадчиво Ходжа Насреддин переводил разговор на дворцы, должности, награды и чины.

– Какой светлый разум вложил аллах в твою голову, о хозяин! – с притворным восхищением говорил он. – Удивительно, что в Хорезме не разглядели такого ума и позволили тебе удалиться от дел!

Эти слова лились маслом на сердце Агабека, – тем более что удалился он от дел не без шума, вызванного чрезмерным усердием в лихоимстве.

– Конечно, я понимаю: должность городского судьи была слишком низка для тебя, – продолжал Ходжа Насреддин, – но разве не могли они подобрать должность повыше, например – главного дворцового казначея? Любой государь, если только он хоть что нибудь понимает, должен обеими руками ухватиться за такого казначея. Дворцовая казна была бы всегда полна, и все подати взыскивались бы в срок и полностью.

– И еще было бы введено много новых! – подхватил Агабек, распалившись мечтаниями. – Например, подать на слезы…

– Великая мысль! Подать на слезы вызывала бы новые слезы, а новые слезы – новую подать. И так – без конца… Какая необъятная мудрость! Да за одну эту мысль тебя немедленно следовало бы поставить главным визирем!

Натужившись, Агабек рождал вторую великую мысль:

– А еще… еще я установил бы подать за смех!

– За смех! Только подумать, какого визиря упустил хорезмский хан. Теперь он, верно, обкусывает себе ногти на ногах с досады!

Так прошла неделя. Палящее лето поднялось из долины сюда, в предгорья, наполнило все вокруг сухим дремотным зноем. Воздух был недвижен, словно бы ветер упал, навсегда обессилев; озеро блестело, как полированное – лишь временами по его серебряной глади скользила едва приметная летучая тень, точно по зеркалу, на которое дуют. И все опять замирало в потоках расплавленного света: одинокий ястреб висел в небе, ящерицы, закрыв глаза, цепенели на белых камнях. Трава пожелтела, высохла. Однажды утром Ходжа Насреддин, взглянув на далекие холмы, уже не увидел юрт, белеющих по склонам: киргизы ночью снялись и ушли со своими стадами на джайляу – высокогорные пастбища…

В горах таяли белые снега и синие ледники. Ручьи, несущие воду в долины, переполнились. Но чоракцам ни капли не доставалось из этой воды: всю ее перехватывал Агабек и копил в своем озере.

Чоракские поля изнемогали от жажды.

Пришел срок полива.

Агабек похвастался перед Ходжой Насреддином девушкой, которую ожидал в свой дом:

– Она, конечно, простая сельская девушка; но если бы ты, Узакбай, увидел ее, то сравнил бы в своих мыслях с нераспустившимся розовым бутоном. И я на днях открою этот бутон!

– Но может быть, у нее есть жених?

Жених? У нее? Вот мысль, которая никогда не приходила Агабеку в голову, – равно, как и мысль о желаниях самой девушки. Разве не жалкими, ничтожными червями были все эти чоракцы в сравнении с ним, разве не были они самой судьбой отданы во власть ему, дабы жертвовать всем своим довольством и всеми желаниями ради его довольства и желаний?

Ходжа Насреддин понял смысл его недоуменного взгляда и не стал ни о чем больше спрашивать.

Ночью в горах прошла сильная гроза.

Порывистый ветер, насыщенный влагой далекого ливня, долго бил тугими крыльями в жиденькую дверь хибарки, пока не открыл ее; ворвавшись, он поднял и закрутил золу в очаге, опахнул сырым дыханием лицо спящего Ходжи Насреддина, встревожил ишака, который как будто только и ждал этого ветра, чтобы зареветь среди ночи – рыдая, икая, всхлипывая и тягуче давясь.

Ходжа Насреддин пробудился, поднял голову, прислушиваясь к отдаленному рокоту грома. В открытую дверь он видел ночное, объятое грозою небо: черные тучи словно высекали огонь из скалистых вершин, в бело-синеватых вспышках молний то и дело возникал из тьмы летучим видением угрюмый хребет с его снеговыми зубцами, черными провалами и расселинами. «Где-то сейчас мой одноглазый спутник? – подумал Ходжа Насреддин о воре. – Может быть, на горной тропе, под грозой, – да сохранит его всемогущий аллах!»

В последние два дня вор не выходил у него из головы. Между ними, через горные хребты и перевалы, как бы установилось соприкосновение – слишком слабое для передачи мыслей, но достаточное, чтобы передавать чувства, вернее – отзвуки чувств. «Неужели я с ним так породнился?» – раздумывал Ходжа Насреддин, припоминая, что раньше такое соприкосновение на больших расстояниях возникало у него очень редко, и только с людьми, самыми близкими сердцу.

Вчера, незадолго перед вечером, это соприкосновение обозначилось явственно. Ходжу Насреддина вдруг охватило смутное беспокойство, переходящее в тревогу. «Что с ним случилось в Коканде?» – спрашивал он себя, но догадаться, конечно, не мог.

А вор как раз в это время сидел в сундуке вдвоем с вельможей.

«Он в опасности! Он в опасности!…» – мысленно восклицал Ходжа Насреддин и не мог найти себе места…

И настолько жарким было его волнение, что часть его силы передалась в Коканд, в дом купца, в закрытый сундук. Отсюда и возникло спасительное наитие, побудившее вора откинуть крышку сундука и предстать в облаке пуха перед потрясенным купцом. Что произошло после этого в доме купца – известно, и нам нет нужды повторяться; на другом же конце соприкосновения, в хибарке, ничего особенного не произошло, если не считать душевного покоя, снизошедшего на Ходжу Насреддина. Он вздохнул свободно и легко, зная с несомненностью, что неведомая опасность, нависшая над вором в Коканде, благополучно миновала. Тревога отхлынула от его сердца, и он засмеялся, чувствуя, что вор по возвращении расскажет ему нечто весьма забавное.

После этого веселость не покидала Ходжу Насреддина до самой ночи, и, даже уснув, он видел веселые сны.

Пробужденный грозою, раскатами грома, он долго лежал, обратившись мыслями к вору, но отзвуков какой-либо тревоги не нашел в своем сердце. Значит, все обстоит благополучно, скоро – вернется.

Ходжа Насреддин встал, чтобы закрыть хлопающую дверь. И увидел Саида.

Юноша скользнул в хибарку, умоляюще прошептал:

– Прости, что я нарушил запрет и пришел, но мой разум сдавлен клещами тоски. Осталось до полива только три дня.

– Помню, Саид; я помню.

– Зульфия уже выплакала все глаза и потеряла веру.

– Потеряла веру? Это очень плохо.

– Может быть, нам с нею лучше все-таки бежать, пока не поздно?

– Бежать? Тогда уж втроем – я тоже с вами. И не втроем – вчетвером: ведь не брошу я здесь моего ишака? И не вчетвером – впятером: я забыл еще одного, который вот-вот появится в Чораке. Это уж будет не бегство, а целый исход! – Он положил руку на плечо Саиду: – Скажи своей Зульфие, что все обстоит хорошо – так, как нужно.

– Она не поверит.

– Скажи от моего имени.

– Она тебя не знает.

– А сам ты, Саид, веришь мне сейчас?

Он смотрел в глаза Саиду горячим взглядом, прожигающим темноту и проходящим в глубь сердца, – так солнечный луч проходит сквозь закрытые веки, просвечивая алую кровь. Невозможно было противиться этому взгляду!

– Я верю, – тихо сказал Саид.

– Тогда и она поверит. Твоя вера передастся ей. Иди! Помни: мы всегда вместе. Что бы ни случилось – мы вместе!

Саид поклонился, ушел.

На исходе ночи он встретился с Зульфией.

Его вера передалась ей, и она успокоилась.

Глава двадцать девятая

Прошел еще день, а вора не было.

Ходжа Насреддин высчитывал на пальцах его путь: три дня туда, три – обратно, два дня в Коканде. «Если и завтра не появится, тогда нам действительно придется бежать! Неужели мое внутреннее чувство обманывает меня? Нет, не может быть! Он уже близко, он спешит изо всех сил, он уже по эту сторону перевала!»

И вор появился. Он появился в дверях мазанки, словно возникнув из воздуха. Всего минуту назад Ходжа Насреддин выходил и смотрел на дорогу, – ни души не было. И вдруг он возник! Он был заметно утомлен, покрыт пылью, но его плоская рожа сияла. Ходжа Насреддин понял без слов: удача!

Это произошло во второй половине дня. Пока вор рассказывал о своих кокандских приключениях, солнце передвинулось еще к западу. Близился вечер – последний вечер перед поливом; надо было спешить.

– Условимся о дальнейшем, – сказал Ходжа Насреддин. – Драгоценности принадлежат бедной вдове и должны быть ей возвращены. Ты согласен?

– Такая мысль мне и самому приходила в голову.

– Но предварительно мы пустим их на короткое время в оборот. С благочестивыми целями, разумеется.

– Понимаю! – оживился вор. – И скажу тебе, где находится место, наиболее удобное для этого. Там дальше, за Чораком, уже в долине, есть один караван-сарай. Мне рассказывали о нем. Большой караван-сарай, в котором круглые сутки без перерыва идет игра в кости. Крупная игра. Если мы возьмемся за дело вдвоем…

– Нет, мы за это дело не возьмемся. Мы пустим деньги в оборот гораздо ближе. Мы сыграем в другую игру – беспроигрышную. Иди за мною следом, но так, чтобы тебя никто не видел.

Пустырями, закоулками он привел вора к дому старого Мамеда-Али. Укрываясь в зарослях джидовника и плюща, они подкрались к забору, заглянули в сад.

Старик был в саду, окапывал яблони. Среди них – знал Ходжа Насреддин – была одна, посаженная Мамедом-Али в день рождения дочери. По рассказам Саида, этой яблоне полагалась для красоты каждый день особая ленточка: в субботу – красная, в воскресенье – белая, в понедельник – желтая, во вторник – синяя, в среду – розовая и в четверг – зеленая. А в пятницу – праздничный день – все шесть ленточек сразу. Этот обряд придумала сама Зульфия лет десять назад и с тех пор неукоснительно соблюдала, никогда не забывая поздороваться утром со своей ровесницей и принарядить ее.

Сегодня была пятница – праздник, яблоне полагалось шесть разноцветных лент. Но где же они?… Ходжа Насреддин, сколько ни смотрел, не мог распознать среди многих яблонь – эту, единственную. Неужели Зульфия забыла?

Нет, Зульфия не забыла. Вглядевшись пристальнее, Ходжа Насреддин различил на одной яблоне неподалеку, – той самой, которую старик только что начал окапывать, – узенькую ленточку, черную.

Зульфия не забыла. Сегодня утром она простилась со своей любимицей и в память о себе оставила траурный знак.

Ходжа Насреддин на мгновение задохнулся от жалости: эта черная ленточка сказала ему больше, чем целая книга скорби. Бедная девочка, сколько она выстрадала в эти дни! Еще ни разу не видев Зульфии, ни разу не говорив с нею, он почувствовал ее близкой и дорогой, как будто по крови. Он всем сердцем делил ее горе и всем сердцем заранее отзывался на ее радость – нечаянную, которой предстояло сейчас войти от него в этот сад.

– Ты видишь черную ленточку на яблоне? – шепотом обратился он к одноглазому. – Не пройдет и четверти часа, как она заменится пышным великолепием шести разноцветных лент! Поверь мне: ради таких минут стоит жить на земле!

Одноглазый не понял: для него эта ленточка была темна не только по цвету, но и по смыслу!

– Что хочешь ты сказать?

– Смотри и понимай сам.

В саду появилась молодая хозяйка, Зульфия. Увы! – она уже не считала себя здесь хозяйкой. Печальное облако темнило ее лицо. Медлительным прощальным взглядом обвела она сад: кусты, деревья, дорожки, цветы… Ходжа Насреддин издали угадывал слезы в ее глазах.

– Смотри! – шепнул вор, толкнув Ходжу Насреддина локтем. – Кто-то еще…

Это был Саид. Не замеченный стариком, он скользнул в калитку и пробирался за кустами к Зульфие.

Она кинулась к нему навстречу.

– Ну что? – угадал Ходжа Насреддин ее вопрос.

– Сегодня все решится, – последовал ответ. – Или будут деньги, или – бегство. Ты готова?

Зульфия отважно тряхнула головой. Да, готова!… Она решалась не сразу, но если уж решалась, то до конца. Ходжа Насреддин залюбовался ею – смелым поворотом головы, блеском глаз.

Старик, возившийся под яблоней, оглянулся, увидел Саида и Зульфию. Он опустил голову, подумал, воткнул в землю свою мотыгу и немощной разбитой походкой, волоча ноги, направился к ним.

Саид почтительно поклонился ему.

Старик ответил. Молча. Ему было трудно говорить. И стыдно. Преодолев себя, он сказал:

– Сынок, послушай меня: уйди. Не терзай понапрасну сердца ни мне, ни Зульфие, ни себе. Она уже теперь не наша.

К дальнейшим его словам Ходже Насреддину прислушиваться было некогда.

– Скорее! – шепнул он вору. – Спрячь драгоценности под яблоней. Сверху прикрой землей. Проскользни как змея, как тень!…

Вор скользнул вниз, на ту сторону забора, в сад. И сразу – исчез, словно ушел под землю, как в глухую воду. И только по едва заметному колыханию травы над сухим, заросшим арыком Ходжа Насреддин мог приметить его движение к яблоне. Стремительное, неслышное…

Что-то мгновенно мелькнуло под яблоней – и бурьян над сухим арыком опять зашевелился в обратном направлении.

Прыгая в сад, вор зацепил ветку граната, – когда вернулся, она еще качалась.

– Что же дальше? – шепотом спросил он, весь дрожа. Не от страха, конечно, – от воровского пыла, вывернутого наизнанку.

Сад, залитый широким и ясным потоком вечернего света, после скорбных слов Мамеда-Али как будто весь потемнел, входя в ночь.

Саид ушел. В калитке – оглянулся, махнул на прощанье рукой.

Зульфия плакала.

Медленными шагами старик вернулся к яблоне.

Он взял свою мотыгу, ударил ею раз, второй, третий, переворачивая землю, сглаженную до блеска железом. Каждый пласт он разбивал обухом, затем разминал – тщательно, до последнего комочка. Горе лежало стопудовым камнем на его старом сердце, горе погасило последний огонь в его старых глазах, но вторгнуться в его привычный ежедневный труд не могло. В труде был для Мамеда-Али корень его бытия, главная основа, которой он держался на земле. Как всегда, размеренно поднимал и опускал он тяжелую мотыгу – и ничего за стариком не нужно было ни переделывать, ни поправлять.

Что-то звякнуло под мотыгой. Старик нагнулся, долго смотрел, не видя сослепу мешочка с драгоценностями. Ходжа Насреддин мысленно кричал ему: «Да нагнись пониже, старый крот! Бери, вот они, бери!»

Старик наконец увидел. Поднял мешочек. Развязал – и окаменел, ослепленный блеском золота, сверканием самоцветов.

Он вытряхнул драгоценности на ладонь – темную, заскорузлую, земляную. Один из браслетов упал на землю. Мамед-Али нагнулся поднять и разронял остальное. Рубиновое ожерелье скользнуло из его рук огненной змейкой, золото, падая, мягко вспыхнуло маслянистым тающим блеском, сапфиры сверкнули голубовато-льдистым звездным мерцанием, изумруды – зелеными искрами.

– Зульфия! Зульфия! – позвал старик замирающим голосом.

Она услышала, кинулась в тревоге к нему:

– Что с тобою, отец? Тебе плохо?…

И оцепенела, увидев драгоценности. За свою жизнь ей только раза два пришлось видеть золото, а самоцветы – никогда.

– Откуда это?

Старик уже опомнился, вошел в разум:

– Нашел. Вот сейчас, под яблоней… Под любимой, твоей… О Зульфия, всемогущий аллах услышал наши мольбы! Это принес нам ангел, твой ангел, Зульфия!

Ходжа Насреддин дернул одноглазого за рукав:

– Слышишь, ты – ангел.

Сраженный, как молнией, приступом внутреннего беззвучного смеха, одноглазый в корчах повалился на землю к ногам Ходжи Насреддина.

А в саду начался радостный переполох. «Саид! Саид!» – звонким голосом кричала Зульфия. Юноша не успел уйти далеко – услышал, прибежал. Он единственный из троих догадывался, откуда взялись эти драгоценности, но как попали они под яблоню – понять не мог.

Одного только не хватало для увенчания такого дня: разноцветных лент на яблоне. «Вспомни же, вспомни!» – твердил Ходжа Насреддин, мысленно обращаясь к Зульфие. Она внутренним слухом уловила его призыв, убежала в дом и через минуту вернулась, подобная летучей комете, – стремительная, сияющая и с хвостом разноцветных лент. Солнце уже зашло, но шелк струился, блестел, как бы заключая свет в самом себе; Зульфия нарядила яблоню, и в пышном великолепии цветных лент – черная, поглощенная сумерками, исчезла, растаяла без следа.

На обратном пути вор сказал:

– Я думал, эта девушка – ангельской красоты. А на самом деле – ничего особенного. Ей до Арзи-биби, например, далеко.

– Вспомни Саади: «Чтобы понять всю красоту Лейлы, надо смотреть на нее глазами Меджнуна», – ответил Ходжа Насреддин.

В хибарке он дал вору пяток лепешек, старое одеяло, кумган:

– Ты найдешь обиталище для себя где-нибудь неподалеку. Никто не должен тебя видеть и даже подозревать о твоем пребывании в Чораке. Пищу будешь получать от меня, и только по ночам. Будь всегда готов явиться ко мне по первому зову. Ты видел шест, что лежит перед входом? Если я подниму его с белым платком, это – знак. Приходи ни минуты не медля.

– Слушаю и повинуюсь.

С этими словами вор удалился на поиски уединенного ночлега.

Прятаться он умел. Без особого труда он разыскал неподалеку маленькую пещеру, очень уютную. Вход в нее прикрывался густыми зарослями – надежной защитой от чужих взглядов. Эта пещера сохранилась и посейчас в тех местах под названием: «Обиталище благочестивого вора». Но из теперешних чоракцев ни один толком не может объяснить ее названия: о каком воре идет речь, что это был за вор, оставивший здесь на века свой неизгладимый след? Пусть же послужит наша книга к рассеянию мрака неведения и в этом тихом уголке земли, ибо познание мира собирается крупинками, и никакая крупинка не бывает лишней.

До темноты вор успел нарвать сухого плюща и устроить себе постель. Сооружение очага и все остальное он отложил до утра. Уже наступала ночь, тонкие облака, наплывая на луну, порой превращали ее сияние в светлый туман; в кустах, осеребренных луной, пробежал, тихо шурша, кто-то маленький, на мягких лапках. Сонливо пискнула разбуженная птичка.

Вор бросился на постель, вытянулся. Глаза его слипались, в ногах после трех походов переливалась гудящая тяжесть.

Через минуту он спал – крепко, спокойно. И во сне улыбался, видя, может быть, дедушку Турахона.

Спал в своей хибарке и Ходжа Насреддин; перед ним во сне качалась яблоня, увитая шестью разноцветными лентами.

Спал Агабек, сладострастно чмокая толстыми губами: ему снилась Зульфия, которую наутро ожидал он в свою паутину. Мерзостный паук, напрасные мечтания! Вместо бабочки ему для гнусной и хищной трапезы был уже приготовлен шершень! Что же касается бодрствующих, то в эту ночь их было не двое, как обычно, а трое: старый Мамед-Али тоже не спал, охраняя драгоценности, запрятанные глубоко в изголовье.

Саид и Зульфия беседовали в саду, на своем обычном месте – у водоема, в тени карагача:

– Теперь ты убедилась, Зульфия?

– Саид, мой дорогой, я ничего не понимаю! Кто он, этот незнакомец, наш покровитель, наш друг?

– Не знаю, Зульфия, – он не говорит своего имени… О, как я счастлив!

– И я счастлива, Саид!

– Навсегда?

– Навсегда! Скорее этот карагач превратится в тростинку, чем я тебя разлюблю!

Карагач слушал и не удивлялся: он видел многих влюбленных на этой скамье, слышал много нежных слов, повторяющихся из поколения в поколение, и знал, как быстро – по его вековому счету – превращаются пылкие любовники в дряхлых стариков и трясущихся беззубых старух, выходящих перед могилой посидеть на эту же самую скамью, – но только днем, чтобы погреть на солнце холодную медлительную кровь, что когда-то искрилась и пенилась, подобно молодому вину.

Глава тридцатая

– Самое время начинать полив, – весело сказал Агабек, явившись утром к отводному арыку. – Правда, на этот раз я получу не деньги, – нечто другое, но впереди ведь будут еще поливы: свои денежные убытки я всегда успею вернуть. Я не прогадал.

Кротко синело озеро; вверху так же кротко и умиротворенно синело небо, глубокое, прохладное, увлажненное ночными туманами – сонным дыханием земли.

– Хозяйничать у воды придется сегодня тебе одному, я буду занят, – продолжал Агабек. – Сейчас приведут эту девушку. Да вон, уже ведут…

Ходжа Насреддин глянул в сторону селения.

К озеру по дороге направлялась кучка людей.

– Но я не вижу среди них девушки.

– Как не видишь?

Агабек воззрился на дорогу. Потом, с недоумением, – на Ходжу Насреддина:

– Посмотри внимательнее, Узакбай, у тебя глаза острее моих.

– Одни старики, – подтвердил Ходжа Насреддин.

– Понимаю! – зловеще сказал Агабек. – Они идут опять клянчить! Но я не из тех глупцов, которые поддаются на уговоры и обмякают от слез. Посмотри, как я сейчас их отделаю!

Он надулся, растопырил локти; глаза его сузились, борода выпятилась, затылок напружился, волосатая шея ушла в плечи.

Старики приблизились.

Впереди шел Мамед-Али. Еще вчера жалкий, трепетный, он за одну ночь словно бы вновь родился. Он шел твердой поступью и смотрел в лицо Агабеку прямо и смело, как равный.

За ним шли двое земледельцев, кузнец, гончар, коновал и позади всех – чайханщик Сафар.

Мамед-Али поклонился без раболепия, не слишком утруждая свою старую спину:

– Пришел срок полива, и мы хотим получить воду.

Остальные огладили бороды, призывая благословение аллаха на свой урожай.

– Получить воду? – грозно вопросил Агабек. – Но чем вы думаете платить за нее? Мое условие тебе известно, старик: твоя дочь.

– Моя дочь – не товар для торговли, – ответил Мамед-Али с твердостью и достоинством, которых вчера нельзя было предположить в нем.

Ходжа Насреддин готов был кинуться к нему с объятиями за этот смелый ответ. Старик подтвердил одну из наиболее дорогих его мыслей: свобода от голода и страха – вот что нужно человеку, чтобы извергнуть из своей крови низменную рабью каплю!

Агабек с удивлением смотрел на Мамеда-Али: откуда набрался старик такой дерзости?

– Чем же думаешь ты заплатить?

– Вот!

Старик вытащил из пояса кожаный потертый мешочек.

– Это что?

– Посмотри.

Агабек взял мешочек, рванул завязки.

Стоявший позади всех Сафар вытянул хилую шею. И на этот раз он остался верен себе: убежден, что все это окончится не к добру и драгоценности окажутся, конечно же, поддельными, как он и предсказывал утром в чайхане. Удивительный человек, – он умел спрятаться от радости, если даже она сама летела к нему!

Остальные безмолвствовали, равно готовые и к победному торжеству, и к постыдному бегству.

Увидев золото, камни, Агабек переменился в лице:

– Где ты взял?

– Нашел.

– Нашел?… Где?

– В своем саду, под корнями яблони.

– Мамед-Али, ты рассказываешь мне сказки!

– Я слишком стар для этого. Да и не все ли тебе равно, где я взял?

– Странно… И подозрительно, – пробурчал Агабек, высыпая на ладонь драгоценности. Под утренним ярким солнцем они горели еще ослепительнее, чем вчера, под лучами заката.

– Знающие люди говорят, что они стоят много дороже четырех тысяч, – начал Мамед-Али.

– Знающие люди! – прервал Агабек. – Где ты здесь ухитрился найти знающих людей – среди такого же неотесанного мужичья, как сам! – Он спрятал драгоценности в карман. – Хорошо, я согласен. Узакбай, пусти воду!

Лязгнул ключ. Ходжа Насреддин снял замок. Старики – по два с каждой стороны – взялись за ручки ворота. Ржавые цепи натянулись, ставень пополз вверх, вжимаясь в забухшие пазы. Вода, образуя стекловидный вогнутый изгиб с длинными крутящимися воронками по краям, хлынула под ставень, в лоток. Ее журчание усиливалось, переходя в ровный гул, она бежала по сухому руслу арыка, гоня перед собой мутный пенистый гребень, слизывающий сухие листья, веточки, птичьи перья, – все, что попадалось на пути. Вдоль арыка словно развертывался блестящий гладкий шелк, стремительно застилая дно.

Вода! Издали донесся частый звон мотыги о мотыгу: вода подошла к полям. Через минуту звон повторился, отдаваясь в разных концах: вода разливалась, даруя жизнь растениям, деревьям, а через них – и людям. Мамед-Али склонился к арыку, благоговейно омочил седую голову, бороду. Старики молились.

Весь день чайхана Сафара пустовала: мужчины были все на полях. Только вечером, уже в сумерках, они разошлись, поручив надзор за поливом особо доверенным старикам, известным своею честностью. Стариков обязали всю ночь посменно охранять ответвления главного арыка, неусыпно следить, чтобы каждое поле, каждый сад получили полностью свою воду, и ни одна капля не ушла на сторону. Водяной вор Камиль, с молодых лет бессчетно избиваемый односельчанами за кражу воды, был на этот раз передан под надзор муллы, который мудро решил посадить его внутрь минарета, где и запереть до утра на замок.

Поднявшаяся луна увидела под собою те же поля и сады, но теперь на них была брошена сверху путаница серебряных нитей – то блистали, струились, бежали во все концы полные водою арыки, переплетаясь, расходясь и снова сливаясь. И тишина была в эту ночь особенная: вся в переливах тихого журчания, затаенного плеска и бульканья; порою слышалось неясное чмоканье, как будто сама земля, почуяв на себе прохладную влагу, шевелилась и вздыхала сквозь сон.

Люди так устали на полях, что, разойдясь по домам, легли сразу спать. В чайхане коротали ночное время только четверо стариков, которым в полночь предстояло выйти на охрану воды. Разговор шел, конечно, о вчерашней находке Мамеда-Али. Сам он участия в разговорах не принимал: сегодня уже столько раз повторял эту историю каждому чоракцу в отдельности, что вконец изнемог и теперь ограничивался лишь бессловесными звуками: в знак подтверждения – мычал, в знак отрицания – щелкал языком.

– Не сами же они выросли под яблоней, эти драгоценности! – воскликнул Сафар.

– Может быть, они лежали в земле на этом месте уже много веков? – отозвался один старик.

Мамед-Али щелкнул языком. Лежали много веков! Разве не окапывал он яблоню ежегодно – почему же не видал их раньше?

– Ты, наверное, просто не замечал мешочка. Думал – комок земли…

Подобная догадка затрагивала честь Мамеда-Али: он был не из тех садоводов, которые, окапывая деревья, оставляют комки.

– Зачем гадать, зачем думать! – не выдержал он. – Откуда взялись драгоценности? Конечно, от бога! Разве не всемогущ он, разве такое чудо не под силу ему?

Сафар испугался:

– Бог?… Опомнись, Мамед-Али! Ты хочешь сказать, что сам бог посетил вчера твой сад?

– Зачем же обязательно сам? Он мог послать кого-либо из праведников, дедушку Турахона, например.

Дедушка Турахон!… Как раз недавно был его праздник. Чоракские ребятишки, подобно кокандским и всем остальным, тоже подвешивали в садах и виноградниках свои тюбетейки. Дедушка Турахон!… Сразу прихлынули к старикам воспоминания – отзвук тех благословенных лет, когда и сами они, волнуясь и замирая, пришивали к своим тюбетейкам разноцветные ниточки. В холодной памяти разума он мог затихнуть, угаснуть – этот далекий отзвук, но в памяти сердца – никогда!

И время в закопченной тесной чайхане потекло назад. Старики вспоминали и опять становились детьми; беззубые, сморщенные, дряхлые, они, оказывается, постарели и вошли в сумерки бытия только телом, но в сердцах сохранили непомеркшей зарю своего утра – легкий, прозрачно-золотистый свет, встретивший их в колыбели. Тот, кто умеет смотреть на людей со вниманием, – не удивится этому: он знает, как много детского все мы носим в себе.

– Может быть, и вправду – дедушка Турахон? – задумчиво сказал один старик.

– Но в доме Мамеда-Али нет детей, – усомнился второй.

– Что же такого? – возвысил голос Мамед-Али. – Если он любил мою Зульфию маленькой девочкой, почему он должен ее разлюбить?

В конце концов старики решили, что Мамед-Али прав: драгоценности принес Турахон…

Наступившая полночь положила конец разговорам в чайхане. Старики разошлись на поля. Мамед-Али был задумчив, глубоко вздыхал, обращая взоры к ночному небу, к звездам, которые казались ему близкими, пушистыми, теплыми сквозь умиленные слезы, поминутно застилавшие глаза.

Порученные его заботам сады и поля находились в голове арыка, в самом верхнем течении. С мотыгой на плече он шел берегом, внимательно осматривая выходы мелких боковых арыков из главного русла: не образовался ли где-нибудь песчаный нанос, препятствующий свободному току воды? Иногда он останавливался, двумя-тремя ударами мотыги исправлял замеченный непорядок и шел дальше. Навстречу ему струилась вода, то прячась в черной тени деревьев, то блестя на открытых местах, вся – в мелкой россыпи звездного серебра.

Путь ему пересекла большая дорога. Он остановился, заметив сбоку, на мостике, двух каких-то полуночников. Прислушался, не выходя из тени. По голосу узнал Агабека. О втором – догадался: хранитель озера.

– Значит, завтра, Узакбай, ты откроешься передо мною и посвятишь меня в эту великую тайну?

– Да, завтра в полночь, хозяин.

– Помни свое слово.

– Я помню и сдержу его.

Они сошли с мостика, направились прямо на Мамеда-Али. Старик не хотел встречи с ними, но пришлось.

– Кто? – окликнул Агабек.

– Я, Мамед-Али. Охраняю воду.

– А, Мамед-Али! Ну, охраняй, охраняй. Да смотри, не забывай охранять и свою дочку: ведь после этого полива будет следующий…

Лицо старика загорелось. Он вскинул голову, чтобы достойно ответить, – и промолчал. Отравленная капля в его крови не дремала. Утром она уступила, а сейчас взяла отплату за утреннее. Эта капля была главной союзницей Агабека и всех других Агабеков, сколько их ни есть в мире, – главной опорой их неправедного могущества. «Каждый за себя», – шептала она людям. Ложь! – те, которые живут по этому правилу, никогда не могут постоять в больших делах за себя!

Присев на камень, старик задумался. Не успев спровадить одну беду, он уже был подавлен тяжким предчувствием следующей.

Конечно, он откажет, если Агабек опять потребует Зульфию. Откажет с полным правом: один раз он уже уплатил за всех. Теперь – очередь за другими. Но ведь может случиться и так, что Агабек не примет денег. Или Зульфия, или оставайтесь без воды. И опять соберутся в чайхане старики, опять скажут: «Мамед-Али, ты один можешь спасти нас!» Что делать, что делать!…

– Из этого дела есть выход, и очень простой, – вдруг сказал кто-то, совсем рядом.

Старик вздрогнул.

Перед ним стоял хранитель озера. Один, без Агабека.

– Какой выход? Из какого дела?

– Из того дела, о котором ты сейчас думал.

– Я ничего не думал, я дремал…

– Пусть будет по-твоему, – выход из того дела, о котором ты сейчас дремал. Выдай поскорее свою Зульфию за Саида – вот и все. Когда они будут мужем и женой – кто сможет их разлучить?

Старик опешил. Каким образом проник этот хранитель в его мысли?

– Не удивляйся, – продолжал хранитель. – Я не чародей и не колдун. Ты просто слишком глубоко ушел в себя и начал думать вслух.

Думать вслух – какая неосторожность! Старик закряхтел, заворочался на камне. Какая неосторожность! Завтра же все будет передано Агабеку!

– Ни о чем я не думал – оставь меня! Какая тебе забота обо мне и о моих детях?

– Ага! «О моих детях» – сказал ты. Значит, в мыслях ты уже давно их поженил. Теперь дело только за муллой.

Второй промах! Он опасный человек, этот хранитель, он ловит на каждом слове! Лучше держаться от него подальше.

Старик притворно зевнул, вскинул на плечо свою мотыгу:

– Пойду проверю воду…

Не так легко оказалось избавиться от хранителя: он пошел рядом.

– А скажи, Мамед-Али, по совести – где ты взял драгоценности? Клянусь, твоя тайна умрет во мне.

Выпытывает! Подослан Агабеком!

– Я нашел драгоценности в своем саду, под корнями яблони, – сердито, почти грубо ответил старик.

– Но кто положил их туда?

Терпение старика истощилось, он строго посмотрел хранителю прямо в глаза:

– Кто положил их туда? Некто не похожий на тебя и на твоего хозяина, некто благодетельный, чье имя благословенно всегда, везде и вовеки!… Ты понял?

И он отвернулся, полагая, что сказал достаточно, даже с большим запасом, чтобы впредь между ним и этим хранителем не возникало уже никаких разговоров.

Но хранитель не уходил – стоял, загораживая тропинку.

Спокойным властным движением руки Мамед-Али отстранил его:

– Пусти, я пойду…

Здесь произошло нечто неожиданное: хранитель вдруг схватил старика за плечи и трижды крепко тряхнул, восклицая:

– Ну, конечно, дедушка Турахон! Как я сам не догадался, не сообразил!

Так же внезапно сорвал с плеч Мамеда-Али свои руки и быстро пошел, почти побежал по дороге.

Сумасшедший? Никакого другого объяснения старик подобрать не мог. Одно только непонятно: неужели Агабек ослеп, не видит? Впрочем, если не видит, какое дело Мамеду-Али: ведь не ему раскроит однажды мотыгой череп, незаметно подкравшись сзади, этот хранитель! Надо от них, от обоих, подальше, – пусть сами разбираются, как хотят… На этом старик прервал свои размышления и не спеша побрел в обратный путь берегом арыка, вслед за водой.

А Ходжа Насреддин не шел – летел к своей мазанке.

Возле мазанки, затаившись в репейниках, поджидал его вор.

Это было свидание особенное. Вор заливался благодарственными слезами, а Ходжа Насреддин говорил ему:

– Да, ты прощен и даже отмечен знаком особой милости. Готов ли ты к дальнейшим подвигам во славу Турахона?

Вор влажно и протяжно всхлипнул, кулаком ударил себя в грудь:

– Теперь я преисполнен такого рвения к добродетельным подвигам, что мог бы украсть самого менялу вместе с его распутной женой и даже ее любовником! Приказывай!

– Что скажешь ты о превращении в ишака?

– В ишака?… – Вор подавил рыдания, посмотрел на Ходжу Насреддина с опаской. – Это надолго?

– Нет, на короткое время. Слушай внимательно.

Они говорили до утра. Сначала только брезжило, ночь долго не хотела сдаваться, сопротивляясь утреннему свету; наконец свет победил и отделился от тьмы, которая отступила на запад и залегла там, в угрюмых горах. Да будет свет! Взошло солнце, брызнуло лучами по всему необъятному миру. Громче запели птицы.

Вор покинул хибарку, унося в просветленной душе новые чаяния.

Глава тридцать первая

День пролетел на крыльях забот, и снова на смену ему опустилась ночь в своем прозрачно-темном плаще с алмазами звезд.

Ходжа Насреддин сидел на камне у дверей мазанки, мысленно проверяя – все ли готово, все ли закончено для сегодняшнего решительного дела.

На тропинке вдали послышался хруст щебня под грузными шагами. Это Агабек спешил на мазанку для принятия великой тайны.

Ходжа Насреддин встретил Агабека со степенной важностью, приличествующей тому важному событию, которое в эту ночь должно было совершиться. Его поклон был преисполнен сдержанного достоинства, движения – неторопливы, речь – немногословна и внушительна.

Усадив гостя на свою постель, он присел на корточки перед горящим очагом и начал помешивать ложкой в маленьком котле, где кипел какой-то пахучий травяной настой.

– Это что? – спросил Агабек.

– Волшебный состав, – ответил Ходжа Насреддин, повернув к нему лицо, залитое пламенем с одной стороны и черной тенью – с другой.

Пламя в очаге догорало и, затихая, изредка вздрагивало судорожными вспышками; в хибарке потемнело; ишак в углу погрузился в черную тень, как в непроглядную воду, и только бурчанием в животе да сопением напоминал о себе.

Ходжа Насреддин снял котел, накрыл дощечкой.

– Пусть потихоньку остывает, а мы тем временем побеседуем, хозяин. Я должен тебя подготовить, дабы страх и безмерное удивление не прервали нить твоей жизни.

– Разве это опасно?

– Для неподготовленных – опасно.

Раздув уголь, он зажег масляный фитиль, укрепил его на стене. В бессильном свете опять смутно обозначился в углу ишак, сначала – зеленовато-огненным отливом глаз, затем – длинными ушами, наконец – хвостом.

Он получил сегодня только полкорзины лепешек: оставшиеся были убраны в противоположный угол, откуда нестерпимо дразнили его своим запахом. Он волновался – ворочался, вздыхал и скреб копытом глиняный пол. Но Ходжа Насреддин был непреклонен, даже не смотрел в его сторону.

Ходжу Насреддина поглотили с головою другие заботы.

– Алиф! Лам! Мим! – неожиданно и резко вскрикнул он, заставив Агабека вздрогнуть. – Алиф! Лам! Ра!… Кабахас, чиноза, тунзуху, чунзуху!…

Подняв руки, он обошел хибарку, останавливаясь в каждом углу, потом плотно прикрыл дверь и вернулся на свое место:

– Теперь нас уже никто не подслушает.

– А кто мог подслушать нас раньше? – вопросил Агабек. – Ведь мы и раньше были здесь только вдвоем, если не считать ишака.

– Тс-сс, хозяин! Сколько раз я просил тебя не произносить вслух этого непристойного базарного слова!

Он встал, отвесил ишаку почтительный поклон.

Тот обрадовался, оживился, задвигал ушами, замахал хвостом.

Но лепешки не последовало…

– Нет, хозяин, мы были здесь не вдвоем и не втроем, – сказал Ходжа Насреддин. – Разве ты не знаешь, что, помимо видимых существ, мир наполнен еще множеством невидимых, которые тем не менее понимают человеческую речь?

– Невидимые существа? Понимают человеческую речь? Это кто же такие? – усмехнулся Агабек, желая показать своей усмешкой независимость и смелость ума.

– Это – души людей, погибших неправедной смертью, главным образом – души повешенных, – пояснил Ходжа Насреддин. – В течение некоторого времени перед тем, как предстать на суд Всевышнего, они остаются еще на земле и бродят в поисках заупокойной молитвы. Они всегда вертятся вокруг живых и бывают весьма надоедливы, пока живой не догадается помолиться за них… К тебе, хозяин, они должны особенно приставать, – добавил Ходжа Насреддин, как бы мимоходом.

– Это почему же – ко мне? – насупился Агабек.

– Скажи – в бытность твою главным городским судьей в Хорезме не приходилось ли тебе приговаривать кого-либо к повешению?

Эти слова упали на голову Агабека, как хорошая дубина, обмотанная тряпьем, – мягко, но оглушающе. Недоверчивая усмешка вмиг исчезла с его лица: он боязливо оглянулся в темноту, которая сразу стала для него живой, таинственной, глубокой и зловещей.

– Приходилось, конечно. По службе…

– Вот видишь! Но заказывал ли ты, по крайней мере, заупокойные молитвы по этим людям?

– Заупокойные молитвы?… Такое дело было бы слишком разорительно для меня. В Хорезме ловят столько разных злоумышленников!

– Вот поэтому невидимые к тебе и пристают.

– Откуда ты знаешь, что они ко мне пристают?

– Потому что они могут быть все-таки слегка видимы для изощренного зрения. Чуть-чуть, едва приметно… так, что-то вроде стеклистых червячков, плавающих в воздухе. Я давно их замечал над тобою. Да ты, вероятно, и сам их видел не раз, только не знал – кто они?

Так как Агабек был весьма толст и грузен, то, конечно, часто видел как бы плавающих перед глазами в воздухе стеклистых червячков, особенно когда приходилось ему нагибаться и снова выпрямлять спину.

– Да, видел… Но я полагал, что это от излишней крови.

– Если бы это происходило от излишней крови, тогда бы они представлялись тебе красными, ты же видишь их прозрачными, как бы бесплотными, – рассудительно ответил Ходжа Насреддин.

Против столь очевидного довода Агабек ничего не мог возразить. Слова Ходжи Насреддина тягостно поразили его мясистое воображение.

Он закинул голову, чтобы проверить – точно ли стеклистые червячки все удалились? Его толстый загривок напрягся, кровь замедлилась – и он увидел их перед собою во множестве. Он ужаснулся!

– Послушай, Узакбай! – жалобно воскликнул он. – Вот они, вот! Они здесь, никуда не исчезли!

– Успокойся, ободрись, хозяин! – сказал Ходжа Насреддин: слишком пугать Агабека не входило в его расчеты. – Это не те, другие. Так, мелочь. Те, опасные, удалились, эти же вполне безопасны.

– Ну, хорошо, а как же дальше? Когда вернутся те, опасные? Ведь не могу же я теперь сидеть, спасаясь от них, в этой хибарке до конца своих дней? О Узакбай, о неразумный – зачем ты мне сказал? Раньше, когда я не знал…

– Ты легко можешь от них отделаться, хозяин. Закажи здешнему мулле поминальные службы. На год вперед. И заплати сразу. Этого хватит с избытком.

Давая такой совет, Ходжа Насреддин преследовал цель обновить из кармана Агабека чоракскую мечеть, которая своими облупившимися стенами, облезшей росписью и гнилыми столбами уже давно взывала к щедрости прихожан. Агабек был самым богатым прихожанином, но и самым скупым, – его следовало наказать.

– Конечно закажу! – воскликнул он со вздохом облегчения. – Пусть даже это мне обойдется в тысячу таньга! Подумай, сколь глубоко сидела преступность в этих людях: даже после смерти они продолжают свои бесчинства! Но, к сожалению…

– К сожалению, во второй раз их повесить нельзя, – закончил Ходжа Насреддин.

– Не обязательно вешать. Аллах мог бы наказывать их каким-нибудь другим способом.

Вот все, до чего мог возвыситься его убогий, тюремно-палочный разум, даже войдя в соприкосновение с таинственным миром, лежащим по ту сторону земного бытия!

Теперь, когда Агабек был в должной мере подготовлен, Ходжа Насреддин решил перейти к делу, то есть к той главной тайне, ради которой они сошлись в эту ночь.

Тайна оказалась поистине удивительной, способной привести в смущение любую мудрость. Она заключалась в том, что ишак, стоявший здесь же, в углу, – на самом деле вовсе не ишак, но превращенный злыми чарами в ишака наследный принц египетский, единственный сын царствующего ныне в Египте султана Хуссейна-Али.

Рассказывая Агабеку все это, Ходжа Насреддин сам удивился, как ворочается у него язык.

– Вот почему я кормлю его абрикосами и белыми лепешками, сожалея, что не могу раздобыть в этом глухом селении пищи более изысканной. О, если бы я мог подавать ему ежедневно корзину розовых лепестков, политых нектаром!

Голова Агабека, и без того затуманенная, пошла кругом. В стеклистых червячков он поверил, но в это – поверить он не мог.

– Опомнись, Узакбай, – какой он принц! Самый настоящий ишак!

– Тс-с-с, хозяин! Неужели нельзя выразиться иначе? Ну почему не сказать: «этот четвероногий», или «этот хвостатый», или «этот длинноухий», или, наконец, «этот, покрытый шерстью».

– Это четвероногий, хвостатый, длинноухий, покрытый шерстью ишак! – поправился Агабек.

Ходжа Насреддин поник в изнеможении головой:

– Если уж ты не можешь воздержаться, хозяин, то лучше молчи.

– Молчать? – засопел Агабек. – Мне? В моих собственных владениях? Из-за какого-то презренного…

– Воздержись, хозяин; молю тебя, воздержись!

– Ишака! – неумолимо закончил Агабек, точно вколотил тупой гвоздь.

Минуту длилось молчание.

Ходжа Насреддин снял халат и, распялив его на тополевых жердях, отгородил ишачье стойло как бы занавесом:

– Теперь нам будет свободнее говорить, если только ты, хозяин, немного умеришь мощь своего голоса, подобного трубе. Когда в беседе ты опять дойдешь до этого непристойного слова – постарайся произносить его шепотом.

– Хорошо! – буркнул Агабек. – Постараюсь. Хотя, говоря по совести, не понимаю…

– Скоро поймешь. Ты удивлен? Ты не можешь допустить в свой разум мысли, чтобы под серой шкурой в длинноухом и хвостатом обличье скрывался человек, да еще царственного звания? Но разве ты никогда не слышал историй о превращениях?

Здесь мы должны заметить, что в те времена по мусульманскому миру ходило множество таких историй; были даже мудрецы, писавшие толстые книги об этом, а в Багдаде объявился некий Аль-Фарух-ибн-Абдаллах, уверявший, что сам на себе испытал целый ряд превращений: сначала – в пчелу, затем – из пчелы в крокодила, из крокодила – в тигра, и, наконец, опять в самого себя… Одного только превращения никогда не испытал упомянутый Аль-Фарух: из плута в честного человека, – но это разговор особый и здесь неуместный; вернемся в хибарку.

– Слышать я слышал, но всегда считал это пустыми выдумками, – сказал Агабек.

– Теперь ты видишь воочию.

– А где доказательства? Что в этом, – он понизил голос, – в этом ишаке свидетельствует об его царственном происхождении?

– А хвост? Белые волосинки в кисточке на самом конце?

– Белые волосинки? Это и все? Да я тебе найду их целую сотню на любом ишаке!

– Тише, тише, хозяин; говори шепотом. Ты хочешь более несомненных доказательств?

– Конечно, хочу! Этот ишак – принц? Так преврати же его на моих глазах в человека или, наоборот, преврати какого-нибудь человека в ишака. Тогда вот я поверю.

– Как раз таким делом я и думаю сегодня заняться: вернуть ему на короткое время его подлинный царственный облик. Что же касается превращения какого-нибудь человека в ишака, то, быть может, с помощью аллаха удастся и это.

– Так начинай: уже полночь.

– Да, уже полночь. Я приступаю.

И он приступил. Зная, что дубленую толстую кожу Агабека пробрать нелегко, он не жалел ни пыла, ни усердия. Он метался по хибарке из угла в угол, выкрикивая хриплым голосом заклинания, бросался на стены и отшибался от них, как мяч, топотал ногами, падал на пол и корчился, дрожа, исходя пеной. Затем весь потный, запыхавшийся – принялся за ишака, облив его для начала волшебным составом, что весьма ишаку не понравилось: он зафырчал и замотал головой.

– Кабахас! – придушенным голосом вскрикнул Ходжа Насреддин, входя в стойло. – Суф!… Чимоза! Дочимоза, каламай, замнихоз!…

При этом он из-под рубашки, незаметно для Агабека, сунул ишаку под нос пахучую, сдобную лепешку, но в пасть не давал. Этим нехитрым способом он быстро довел ишака до полного исступления: тот заревел, поднял хвост и, брыкаясь, начал кидаться на жерди.

– Цуцугу! Лимчезу! – в последний раз возопил Ходжа Насреддин и, обливаясь потом, подбежал к Агабеку:

– Пойдем, хозяин! Теперь пойдем! Никто не должен видеть чудо превращения. Иначе – слепота! Неизлечимая, на всю жизнь!

Он вытеснил Агабека из хибарки, вышел и плотно прикрыл дверь:

– За мной, хозяин, за мной. Отойдем подальше: здесь оставаться опасно!

Агабек, слегка ошеломленный заклинаниями, не сопротивлялся.

Они свернули на тропинку, что вела к отводному арыку.

Ходжа Насреддин притворно закашлялся. Ночь ответила криком перепела, – это означало: «Я готов!» Все шло, как нужно.

У водяного лотка они уселись рядом на конец бревна, поддерживающего ворот.

Ходжа Насреддин еще не совсем отдышался после колдовства и жадно пил ночной свежий воздух. Мало-помалу его сердце усмирилось и дыхание выровнялось.

На Агабека ночная прохлада тоже возымела благодетельное действие, разогнав колдовской чад, сгустившийся в его черепе, под толстыми костями. Недоверчивый от природы, склонный видеть во всех человеческих деяниях преимущественно плутовство, он и в хибарке верил не очень, – а здесь, на свежем воздухе, не будучи более подавляем заклинаниями, окончательно отрезвел. И в его темной душе начала подниматься злоба, смешанная с досадой, – что его хотят оставить в дураках.

Он язвительно засмеялся:

– Ну, где же твое чудо, Узакбай?

– Еще не свершилось, хозяин. Подождем.

– Нечего и ждать! Уже видно, что из твоей плутовской затеи ничего не получится. Ишак останется, как был, ишаком, но ты навряд ли останешься хранителем озера.

Про себя он думал: «Вот замечательный случай выгнать его с должности, не возвращая залога! Он хотел одурачить меня, но одурачил самого себя!»

Эти коварные мысли Агабека были, разумеется, понятны Ходже Насреддину, как если бы он их слышал… Он усмехался в душе, но молчал.

Перед ними шумела, пенилась вода, с напором устремляясь в лоток и сотрясая помост, передававший свою дрожь бревнам, на которых они сидели.

Молчание Ходжи Насреддина было истолковано Агабеком по-своему – на судейский лад:

– Или тебе нечего ответить? Скажи теперь: какая тебе нужда служить у меня за одну таньга в день, если ты действительно волшебник? Своим волшебством ты бы мог зарабатывать тысячи. Молчишь? Ты, видно, забыл, Узакбай, что имеешь дело с бывшим главным хорезмским судьей, которому приходилось распутывать обманы куда похитрее!

В голосе Агабека явственно обозначилось поддельно благородное негодование, давно уж ему привычное, как, впрочем, и всем другим неправедным судьям, выносившим свои приговоры не по действительной вине преступника, а в угоду высшим или к собственной выгоде; если бы эти судьи не умели произвольно вызывать в себе такого негодования – то как иначе могли бы они притворяться перед самими собой, что судят искренно и честно, как могли бы жить в добром согласии со своей исхитрившейся совестью?

– Ага, попался! – продолжал Агабек, распаляя себя все больше и жарче. – Ты думаешь, я не раскусил обмана с первого твоего слова? Нет, раскусил! И видел, что все это – чистейшее плутовство. Я хотел только проверить и уличить тебя. И вот – проверил. Теперь ясно: ты – бесстыдный лжец! И твои стеклистые червячки…

Но здесь, на этом самом слове, он был схвачен за язык! Схвачен за язык и приведен к молчанию. И повергнут в ужас!

Потому что благоуханную тишину ночи вдруг прорезал невероятный, нечеловеческий вопль, оледенивший сразу всю кровь в его жилах.

Этот вопль исходил из хибарки.

Ходжа Насреддин опустился на колени:

– Благодарю тебя, о всемогущий аллах, за твою милостивую помощь!

Поднявшись, обратился к Агабеку:

– Свершилось! Идем, хозяин!

Глава тридцать вторая

То, что узрел Агабек в хибарке, привело его в безмерный трепет. На месте ишака стоял человек! Человек, в дорогом парчовом халате, со множеством блях и медалей!!! Человек, с уздечкой на голове!!! Опоясанный драгоценной саблей, с эфесом чистого золота!!!

Согнувшись вдвое, чуть ли не ползком, Ходжа Насреддин приблизился к нему:

– О блистательный принц, как я счастлив видеть ваше столь счастливое сегодня превращение!

Человек не ответил. Его от головы до пяток сотрясала крупная дрожь, ломали корчи, как бы в припадке падучей. Зубы его лязгали, единственный глаз, обращенный к Агабеку, дико вращался, источая из себя пронзительный желтый луч, на губах клокотала пена.

Он простер вперед трясущуюся руку, желая что-то сказать, но вместо человеческой речи из его уст исторгся оглушительный ишачий рев.

Агабек судорожно ухватился за дверь, не помня себя. Он бы сейчас все бросил и убежал, но его ноги подгибались, зыбились, словно кости в них растаяли.

Ходжа Насреддин хлопотал вокруг превращенного, брызгал волшебным снадобьем.

Мало-помалу дрожь и корчи, сотрясавшие тело превращенного, затихли, пена исчезла с губ. Ходжа Насреддин поспешно подал ему воды. Он с жадностью выпил, обливая подбородок и парчовый халат. После этого заговорил скрипучим и сварливым старушечьим голосом, с привизгом:

– О нерадивый и ленивый раб, долго ли еще ты будешь мучить меня этими временными превращениями? Разве не знаешь ты, каких страданий стоит мне каждое превращение?

Ходжа Насреддин только кланялся ниже и ниже:

– Да простит сиятельный принц и будущий султан своего ничтожного раба, но мне до сих пор не удавалось сварить достаточно сильного волшебного состава.

– Это продолжается уже четыре года!

– Теперь я разыскал наконец в окрестностях селения траву, которой недоставало, чтобы мой состав обрел полную силу. Теперь, о сиятельный принц, дело завершено и ваше окончательное превращение произойдет раньше осени – как только мы прибудем в Египет, ко двору вашего солнцеподобного родителя, несравненного и непобедимого султана Хуссейна-Али.

– А до тех пор я должен пребывать в этой гнусной ишачьей шкуре?

– Здесь я бессилен, о многомилостивый принц! Ваше окончательное превращение может произойти только в Египте, и обязательно в присутствии вашего царственного родителя. Только его поцелуй закрепит мое волшебство, и после этого вы уже навсегда останетесь в присущем вам от рождения царственном облике.

– Ничего не поделаешь, придется ждать, – вздохнул принц. – Да что же ты стоишь, как столб или, скорее, пень! Сними уздечку, сними саблю! И спрячь ее куда нибудь подальше, ибо при обратном превращении она уходит внутрь моего тела и причиняет мне излишние терзания.

Ходжа Насреддин снял с него уздечку, отцепил саблю.

– Вот уже четыре года ты прислуживаешь мне, но до сих пор ничему не научился! – продолжал принц. – Ты совершенно не умеешь себя вести с царственными особами. Думаю, что тебе придется весьма трудно, когда ты вступишь в должность визиря и главного хранителя египетской казны. Мой отец, султан Хуссейн-Али, весьма требователен к придворным по части приличий. Во дворце имеется особая тайная комната для наказания плетьми визирей и прочих высоких вельмож, виновных в нарушении приличий, – боюсь, как бы тебе не пришлось в ней побывать!

– О сиятельный принц!…

– Ты даже стоять не умеешь как следует. Ну кто же так стоит перед царственными особами? Где преданность в твоих глазах, мужлан? Где раболепие в спине, где восторг!

– О милостивый принц!…

– Не перебивать! – закричал принц тонким и вздорным голосом. – Не смей перебивать!… А почему одна лепешка сегодня оказалась пересушенной? Почему некоторые абрикосы оказались перезревшими, а другие, наоборот, жесткими? А где финики, о которых я говорил тебе в прошлое свое превращение? Где они? Я желаю фиников – слышишь ты, нерадивый и ленивый раб! Я отвергаю все твои оправдания! Неужели до сих пор ты не понял простой истины: если я, наследный принц египетский, возжелал фиников, значит, они должны быть, хотя бы ради этого тебе пришлось снарядить целый караван в Египет, на мою родину!

Здесь взгляд вора, – ибо этот принц был, конечно, не кто иной, как наш старый знакомый, одноглазый вор, – здесь его взгляд остановился на Агабеке:

– А это еще кто? Это что за человек? Откуда он взялся? Что ему нужно здесь?

– Это – один из здешних жителей, – почтительно доложил Ходжа Насреддин. – Он немало содействовал мне в поисках волшебной травы, следовательно – имеет некоторые косвенные заслуги перед сиятельным принцем. Почему и был допущен к лицезрению…

– Имя? – обратился вор к Агабеку, что ни жив ни мертв стоял на прежнем месте в дверях, держась за притолоку, чтобы не упасть.

– Та… та… ба… ба… да… бек, – залепетал несчастный одеревеневшим языком.

– А?… Что?… Не слышу… Что?… – Вор спрашивал отрывисто, нетерпеливо, словно бы взлаивая, как и подобает вельможной особе в разговорах с ничтожными. – Татабек?… Тарабек?

– Ца… ва… ка… бек…

– Что?… А?… Фидабек?… Магобек?…

– Агабек, – шелковым голосом подсказал Ходжа Насреддин.

– Агабек?… Вот теперь я слышу ясно. Так, так! – с важностью сказал вор. – Значит, Агабек. Ну что ж, Агабек так Агабек, пусть будет Агабек… Подойди ближе, не бойся.

Агабек приблизился и повалился на колени.

– Вот, смотри! – поучительно обратился вор к Ходже Насреддину. – Этот человек хотя и сельский житель, но вполне искусен в обращении с царственными особами. Посмотри на изгиб его спины, посмотри на усердие, с которым он, несмотря на свою полноту, припадает к нашему царственному подножию. А ты?

– Да позволит мне сиятельный принц сказать несколько жалких слов в свое оправдание. Этот человек не всегда был сельским жителем. Еще в недавнем прошлом он занимал высокие должности: конечно, он привык обращаться с высокопоставленными особами, в то время, как я…

– Занимал высокие должности? Это и видно. Тебе следовало бы поучиться у него, дабы, сделавшись египетским визирем, не слишком часто навещать тайную комнату… Встань! – милостиво обратился принц к Агабеку. – Твое лицо внушает мне доверие. Займись на досуге с этим неучем придворной мудростью, а в награду я пришлю тебе из Египта… Ай!… О!… Ув-в-в!… О-о-о-о!…

Вор заскрежетал зубами, забился в корчах, из его рта, вместе с пеной, опять вырвался трубный ишачий рев. И к полному ужасу Агабека, он, вращая огненно-желтым оком, начал быстро двигать ушами – умение, которым овладел еще в детские годы.

– Началось! – вскричал Ходжа Насреддин, толкая в спину оцепеневшего Агабека. – Началось обратное превращение! Скорее, скорее отсюда, иначе мы оба ослепнем!

Ноги не слушались Агабека, он весь дрожал, точно и сам готовясь к превращению в ишака; по его жирному лицу струился пот, дыхание вырывалось из груди с хрипом.

Ходжа Насреддин кое-как, волоком, вытащил его из хибарки и усадил на камень перед входом, привалив спиною к стене.

Свежий воздух, растирание, холодные примочки, щекотание соломинкой в ноздрях оказали наконец на Агабека должное действие: он пришел в разум.

– А что принц? – был его первый вопрос. – Он уже?…

– Думаю, что уже. Давай заглянем.

Агабек колебался. Страх противостоял в нем любопытству. Однако любопытство пересилило:

– Только ты первый.

Ходжа Насреддин приоткрыл дверь, заглянул:

– Да, свершилось!

Заглянул и Агабек. В хибарке все было спокойно, тихо, и на том месте, где несколько минут назад он своими глазами видел египетского наследного принца и даже обметал бородою пыль с его сапог, – теперь стоял тот же, что и раньше, серый ишак, по внешнему виду ничем не отличавшийся от многих тысяч своих длинноухих собратьев.

Но – только по внешнему виду. Внутренняя же сущность его была столь необычайна и блистательна, что Агабек, затрепетав, опять склонился перед ним до земли.

Пока Ходжа Насреддин кормил ишака лепешками и абрикосами, Агабек успел вполне оправиться от перенесенных волнений. В его хитроумной судейской голове закипела работа. В какую сторону были устремлены его помыслы – догадаться нетрудно: есть царственная особа, от которой в ближайшем будущем должны излиться великие милости; по счастливому стечению обстоятельств он обратил на себя благожелательное внимание этой особы и даже удостоился от нее поручения. Было бы глупо упустить такой случай, не попытавшись извлечь из него наибольшую для себя пользу. Надлежало действовать, не теряя ни одной минуты.

Подобно всем вельможам, он отличался быстрыми переходами от самого униженного страха к бесстыдству. Он смело вошел в хибарку и повергся на колени перед ишаком:

– Да простит мне сиятельный принц, что я осмелился нарушить его царственную трапезу, но действия этого человека внушают мне истинную скорбь по крайнему их неприличию… Разве так прислуживают царственным особам? – строго обратился он к Ходже Насреддину. – Передай мне лепешки! Пусть это будет для тебя первым уроком в соответствии с пожеланиями великого принца. Передай абрикосы. Смотри и учись!

Да, было на что посмотреть и чему поучиться! Как изгибался Агабек, подавая лепешки, как тщательно обмывал абрикосы и резал их пополам, удаляя косточки! Сколь сладки, льстивы и вкрадчивы были его речи! Поистине, таких почестей никогда еще не удостаивался ни один ишак в мире, не исключая даже и того, на котором великий иудейский пророк Исса совершил некогда свой въезд в Иерусалим.

Когда обе корзины опустели, Агабек потребовал полотенце и с благоговением вытер ишаку морду. Тот, вообразив, что ему подносится какое-то новое блюдо, забрал полотенце в пасть и начал жевать, но, обманувшись в своих ожиданиях, выплюнул с отвращением.

– Сиятельный принц окончил трапезу! – возгласил Агабек, глядя на Ходжу Насреддина с победным торжеством и даже свысока. Так всегда бывает во дворцах: те, которые возвели царя на трон, – удаляются, вперед выходят льстецы.

Потом они долго сидели на камне у дверей мазанки. Окрыленный первым успехом, Агабек пристал к Ходже Насреддину, как репей к ишачьему хвосту. Он уже сообразил, что дело здесь не маленькое и путь из этой убогой хибарки ведет прямо в Египет, к подножию трона. Все чувства, составлявшие основу его души, то есть неутолимое честолюбие, алчность и любовь к власти, пришли в неописуемое волнение. Позабыв о своей усталости, о позднем часе, он безотвязно расспрашивал Ходжу Насреддина обо всем, касающемся принца; когда и при каких обстоятельствах превратился принц в ишака, где был в это время Ходжа Насреддин и от кого узнал о великом бедствии, постигшем египетский трон, где встретил принца и как различил его среди прочих ишаков? Ходже Насреддину пришлось бы туго, если бы он не подготовился к этим расспросам заранее. Он в ответ рассказал Агабеку длинную и запутанную, но по тем временам вполне правдоподобную историю, которой мы здесь излагать не будем, исходя из того, что каждый может сам выдумать ее для себя, вполне по своему вкусу.

– Вот, с той минуты как я встретил его, согбенного под вязанкою хвороста, на горной тропе близ Пенджаба, и до сих пор, уже четыре полных года, я мучаюсь с ним, – закончил со вздохом Ходжа Насреддин. – Но теперь, благодаря аллаху, конец моим мучениям близок: волшебный состав изготовлен. Я задержусь в этом селении еще недели на две, чтобы набрать в запас волшебной травы, – ибо она произрастает только здесь, – а затем направлюсь в Египет. День, когда я перед лицом великого султана завершу свое дело и верну ему наследника, – будет счастливейшим в моей жизни.

– Еще бы! – подхватил Агабек. – Получить должность египетского визиря и главного дворцового казначея!

– Кто сказал тебе, что я собираюсь получать эту должность? Пусть султан оставит при себе свои милости, я не воспользуюсь ими.

– Ты не воспользуешься? Как это понимать? Что же – ты откажешься от должности визиря?

– Конечно, откажусь. Я жажду только одного – свободы и уединения. Полагаю, что и всякий на моем месте отказался бы, если бы знал характер принца так же хорошо, как я.

Он заглянул в хибарку, плотнее прикрыл дверь:

– Принц спит, можно говорить без опасений. Поверь мне, хозяин: это самое невыносимое существо из всех четвероного-двуногих, населяющих землю! Упрямством он подобен ишаку! Не будь он принцем, я никогда не стал бы возвращать его в человеческое состояние, ибо теперешнее больше подходит ему. Он злобен, вздорен, сварлив, криклив, придирчив, – словом, носит в себе все наихудшие пороки ишачьей природы и человеческой природы, слитых воедино. Говорят, что его светлейший родитель еще хуже. Теперь суди сам – как могу я, неискушенный во дворцовых коварствах, принять должность визиря? Сегодня визирь, а завтра – без головы?

Агабек внимал, замирая, не веря ушам: счастье так и плыло к нему, так и шло само в руки!

– Ну какой из меня царедворец! – продолжал Ходжа Насреддин. – Я рожден не для власти, а для уединенного размышления, мое дело – исследование тайн. Уже двадцать лет я отдал науке волшебства – и не зря, в чем ты сегодня убедился. И вдруг я должен все это бросить? Ради чего? Чтобы меня каждодневно водили в тайную комнату?…

Если бы эти слова исходили от кого-то другого, а не от человека, посвятившего себя наукам и размышлениям, – Агабек, возможно, поостерегся бы так сразу им верить. Но здесь – поверил; ибо все такие люди – звездочеты, исследователи, поэты, искатели жизненного настоя и волшебного камня, обращающего свинец в золото, – все они почитались уже и в тогдашние времена большими глупцами, ничего не соображающими в делах обыденной жизни, а потому подлежащими неукоснительному обжуливанию на каждом шагу со стороны здравомыслящих, чей разум, вместо опасных крыльев, располагает четырьмя десятками юрких маленьких ножек, очень удобных для прибыльного и вполне безопасного шныряния по земле.

– Ты прав, – сказал Агабек с глубокомысленным и важным видом: он уже считал Ходжу Насреддина своей законной добычей, уже начал суетиться вокруг него, выпуская из себя клейкую паутину. – Должность визиря, скажу от чистого сердца, не под силу тебе.

– Я и сам это знаю. И я решил сделать так: вернуть султану его первенца, отказаться от всех должностей и почестей и попросить в награду какой-нибудь уединенный домишко и пожизненное жалованье, достаточное для прокормления.

Видя алчную лихорадку, обуявшую Агабека, Ходжа Насреддин отбросил всякую осторожность и шел к своей цели напрямик, сам подставляя крылья и лапки под паутину.

– Я исследовал еще далеко не все тайны природы, – говорил он. – Вот почему я нуждаюсь в уединенных размышлениях. Я изучил превращение людей в мелких животных, как то: муравьев, пчел, блох, букашек и мух; изучил область крупных животных, чему ты был сегодня очевидец, – но превращение людей в лягушек, рыб и водяных жуков еще не исследовано мною.

– Значит, можно превратить человека и в муху, и в пчелу, и в муравья?

– Ничего нет проще! Да вот, не хочешь ли испытать?

– Зачем, зачем, не надо!

– Ты не почувствуешь никакой боли. Даже и не заметишь, как станешь уже блохой. На один только день, а завтра я верну тебе человеческий облик. – Ходже Насреддину хотелось спать, и он старался поскорее выпроводить гостя. – Сейчас я принесу волшебный состав.

– Когда-нибудь в другой раз, – поспешно сказал Агабек, поднимаясь: у него не было никакой охоты превращаться в блоху, да еще сейчас, когда впереди так пленительно рисовался в тумане египетский далекий дворец. – Мы оба устали, прощай на сегодня.

Ходжа Насреддин проводил его до арыка. Уже рассветало, восток разгорался.

– Опять они вьются вокруг тебя, эти стеклистые червячки.

Агабек беспокойно заворочал головой на короткой шее. Бессонная ночь сказывалась: червячки плавали вокруг в изобилии. Вовсе не следовало брать этих провожатых с собою в дальний путь, тем более что в Египте, как он заранее предполагал, должны с неизбежностью появиться новые.

– Сегодня же зайду к мулле и закажу ему заупокойные службы на год вперед.

– Пусть на эти деньги он обновит мечеть.

– Я скажу ему.

Так избавились чоракцы от расходов на обновление мечети. Но это было наименьшее из благодеяний, оказанных им Ходжой Насреддином, – впереди были другие дела, истинно великие! Говорить о них преждевременно; проницательные пусть угадывают, остальные – пусть ждут… Простившись с Агабеком, Ходжа Насреддин долго смотрел ему вслед, весело подняв широкие черные брови, затем – вернулся в хибарку. Веки его слипались, халат и сапоги он сбрасывал уже в полусне. Дверь за ним осталась полуоткрытой; он подумал, что надо бы закрыть ее, но уже не нашел в себе силы для этого.

Он сомкнул глаза и, будучи на самом рубеже сна, успел еще услышать залетавший в хибарку призыв муэдзина – утреннюю благодарственную молитву за новый день и новый свет, ниспосланные миру. Голос муэдзина, медный и чистый, плыл по ветру, как на широких крыльях, рядом с облаком, навстречу солнцу, что медленно и торжественно поднималось из-за гор во всем своем вечном и немеркнущем величии! «Милостям твоим нет предела, и могуществу твоему нет границ!…» – пел муэдзин, и все в мире молилось – люди, звери, птицы, даже бессловесные деревья, трепеща и лепеча под ветром, спеша обогреть в лучах каждый свой листик.

По всему миру, от края до края, начинался день. Шумели ветры – южный, северный, восточный и западный, блистали снеговыми вершинами горы, синим прозрачным пламенем светились моря, струились воды горные и долинные, наливались злаки на полях, тяжелели плоды в садах, и виноград сквозил и золотился, накапливая в себе солнечный сладкий настой.

А Ходжа Насреддин спал, позабыв сотворить утреннюю молитву, как это бывало с ним часто. Но, видимо, такой грех легко прощался ему, ибо его видения во сне были светлыми, воздушно-радужными – от солнечного луча, что падал сквозь приоткрытую дверь на его лицо, просвечивал опущенные веки и забирался к нему прямо в душу, в ту самую часть ее, которая, по изысканиям мудрейшего Аль-Кадыра, ведает нашими предчувствиями и нашими сновидениями.