О дивный новый мир Олдос Хаксли

Страница 1
Страница 2
Страница 3

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В красном сумраке эмбрионария замаячил Генри Фостер.

– В ощущалку вечером махнем?

Ленайна молча покачала головой.

– А с кем ты сегодня? – Ему интересно было знать, кто из его знакомых с кем взаимопользуется. – С Бенито?

Она опять качнула головой.

Генри заметил усталость в этих багряных глазах, бледность под ало-волчаночной глазурью, грусть в уголках неулыбающегося малинового рта.

– Нездоровится тебе, что ли? – спросил он слегка обеспокоенно (а вдруг у нее одна из немногочисленных еще оставшихся заразных болезней?).

Но снова Ленайна покачала головой

– Все-таки зайди к врачу, – сказал Генри. – «Прихворну хотя бы чуть, сразу к доктору лечу», – бодро процитировал он гипнопедическую поговорку, для вящей убедительности хлопнув Ленайну по плечу. – Возможно, тебе требуется псевдобеременность. Или усиленная доза ЗБС. Иногда, знаешь, обычной бывает недоста…

– Ох, замолчи ты ради Форда, – вырвалось у Лепайны. И она повернулась к бутылям на конвейерной ленте, от которых отвлек ее Генри.

Вот именно, ЗБС ей нужен, заменитель бурной страсти! Она рассмеялась бы Генри в лицо, да только боялась расплакаться. Как будто мало у нее своей БС! С тяжечым вздохом набрала она в шприц раствора.

– Джон, – шепнула она тоскующе, – Джон…

«Господи Форде, – спохватилась она, – сделала я уже этому зародышу укол или не сделала? Совершенно не помню. Еще вторично впрысну, чего доброго». Решив не рисковать этим, она занялась следующей бутылью. (Через двадцать два года восемь месяцев и четыре дня молодой, подающий надежды альфа-мину совик, управленческий работник в Мванза Мванза, умрет от сонной болезни – это будет первый случай за полстолетия с лишним.) Вздыхая, Ленайна продолжала действовать иглой.

– Но это абсурд – так себя изводить, – возмущалась Фанни в раздевальне час спустя. – Просто абсурд, – повторила она. – И притом из-за чего? Из-за мужчины, одного какого-то мужчины.

– Но я именно его хочу.

– Как будто не существуют на свете миллионы других.

– Но их я не хочу.

– А ты прежде попробуй, потом говори.

– Я пробовала.

– Ну скольких ты перепробовала? – Фанни пожала насмешливо плечиком -Одного, двух?

– Несколько десятков. Но эффекта никакого.

– Пробуй не покладая рук, – назидательно сказала Фанни. Но было видно, что в ней уже поколебалась вера в этот рецепт. – Без усердия ничего нельзя достичь.

– Усердие усердием, но я…

– Выбрось его из мыслей.

– Не могу.

– А ты сому принимай.

– Принимаю.

– Ну и продолжай принимать.

– Но в промежутках он не перестает мне нравиться. И не перестанет никогда.

– Что ж, если так, – сказала Фанни решительно, – тогда просто-напросто пойди и возьми его. Все равно, хочет он или не хочет.

– Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!

– Тем более необходима с ним твердость.

– Легко тебе говорить.

– Знать ничего не знай. Действуй. – Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ[63], проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бетаминусовичками. – Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.

– Боязно мне, – сказала Ленайна.

– Прими сперва таблетку сомы – и все дела. Ну, я пошла мыться. – Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.

В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать, он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Ленайну, и теперь ему уж не терпелось.

– Я предчувствовал, что ты придешь, – воскликнул он, распахивая дверь.

На пороге, в белом, ацетатного атласа матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, стояла Ленайна.

Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.

Полграмма сомы оказалось Ленайне достаточно, что бы позабыть колебанья и страхи.

– Здравствуй, Джон, – сказала она с улыбкой и прошла в комнату.

Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Ленайна села. Наступило длинное молчание.

– Ты вроде бы не рад мне, Джон, – сказала наконец Ленайна.

– Не рад? – В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. – Не рад? О, если бы вы только знали, – прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. – О восхитительнейшая Ленайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. -(Она улыбнулась, обдав его нежностью) – О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее (еще ближе..) – Дикарь внезапно поднялся с колен – Вот почему, – сказал он, отворачивая лицо, – я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.

– А зачем это необходимо… – начала и не кончила Ленайна. В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, а вдруг дуралей партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.

– В Мальпаисе, – путано бормотал Дикарь, – надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешь ся то есть. Или волчью. В Англии нет львов, – сказала Ленайна почти резко.

– Да если б и были, – неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, – то их бы с вертопланов, наверное, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Ленайна. – Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Ленайне и увидел на лице у нее досаду и непонимание. – Я что угодно совершу, – продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. – Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.

– Но на это существуют пылесосы, – сказала недоуменно Ленайна. -Мести полы нет необходимости.

– Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.

– Но раз у нас есть пылесосы…

– Не в том же дело.

– И есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, – продолжала Ленайна, – то зачем это тебе, ну зачем?

– Зачем? Но для вас, Ленайна. Чтобы показать вам, что я…

– И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..

– Показать, как сильно…

– Или львы к нашей встрече?.. – Она раздражалась все больше.

– …как вы мне дороги, Ленайна, – выговорил он с мукой в голосе.

Волна радости затопила Ленайну, волна румянца залила ей щеки.

– Ты признаешься мне в любви, Джон?

– Но мне еще не полагалось признаваться, – вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. – Прежде следовало… Слушайте, Ленайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.

– Во что вступают? – Ленайна опять уже начинала сердиться: что это он мелет?

– Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.

– Что за бредовая мысль! – Ленайна не шутя была шокирована.

– «Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает»[64].

– Что такое?

– И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»[65]

– Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. – Она рывком встала и, словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, схватила Джона за руку. – Отвечай мне прямо – нравлюсь я тебе или не нравлюсь?

Пауза; чуть слышно он произнес:

– Я люблю вас сильней всего на свете.

– Тогда почему же молчал, не говорил! – воскликнула она. И так выведена была Ленайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. – Городишь чепуху об узлах, пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.

Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.

– Если бы ты мне так не нравился, – проговорила она, – я бы страшно на тебя разозлилась.

И вдруг обвила его шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычанье негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Ленайна обняла еще тесней.

– Почему ты молчал? – прошептала она, откинув голову и взглянув на него. В глазах ее был ласковый укор.

«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, – загремел голос поэзии и совести, – ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть»[66]. «Ни за что, ни за что», – решил Джон мысленно.

– Глупенький, – шептала Ленайна. – Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?..

– Но, Ленайна, – начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Ленайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.

– Ленайна, – повторил он, предчувствуя недоброе.

Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.

– Ленайна, что вы делаете!

Жжик, жжик! – прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.

«Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…»[67] Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержней, не то…»[68]

Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движенье рук, затем ног – правой, левой -и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Ленайна пошла к Джону.

– Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! – Она распахнула руки.

Но, вместо того чтобы ответить: «Милая!» – и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага, и он уперся в стену.

– Любимый! – сказала Ленайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему.

– Обними же меня, – приказала она. – Крепче жми меня, мой кролик. -У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. – Целуй, – она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, – целуй до истомы. Ах, любовь острее…

Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.

– Ай, мне больно, мне… ой! – Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли – открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала:

– Но что с тобой, Джон?

Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.

– Да что с тобой? – вскричала она.

И словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс.

– Блудница! Шлюха! Наглая блудница!

– Ой, не на-а-адо! – Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.

– Шлюха!

– Прошу-у те-бя-а-а.

– Шлюха мерзкая!

– Лучше полгра-а-амма, чем…

Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.

– Беги, – крикнул он, грозно высясь над нею. – Прочь с глаз моих, не то убью. – Он сжал кулаки.

Ленайна заслонилась рукой.

– Умоляю тебя, Джон…

– Беги. Скорее!

Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и, пригибаясь, прикрывая голову, бросилась в ванную.

Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.

– Ай! – сделала скачок Ленайна.

Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.

А за стенкой Дикарь мерил шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам: «Пичугой малой, золоченой мушкой – и теми откровенно правит похоть, – сумасводяще гремели слова. – Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины -кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса – все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета – очистить воображение»[69].

– Джон! – донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. – Джон!

«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо „блудница“? Смрад затыкает ноздри небесам…»[70].

Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Ленайны, белела пудра на его куртке, там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, – неумолимо стучало в сознании. – Блудница…»

– Джон, мне бы одежду мою.

Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.

– Открой! – сказал он, толкая ногой дверь.

– Нет уж, – испуганно и строптиво ответил голосок.

– А как же передать?

– В отдушину над дверью.

Он протянул туда одежки и снова зашагал смятенно взад вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…»[71]

– Джон…

Он не ответил. «Жирнозадый бес».

– Джон…

– Что нужно? – угрюмо спросил он.

– Мне бы еще мой мальтузианский пояс.

Сидя в ванной, Ленайна слушала затем, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?

Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной.

– Алло.

– Да.

– Да, если не присвоил сам себя.

– Говорю же вам – да. Мистер Дикарь вас слушает.

– Что? Кто заболел? Конечно, интересует.

– Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее.

– Не дома у себя? А где же она теперь?

– О боже! Дайте адрес!

– Парк-Лейн, дом три? Три? Спасибо.

Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?

С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку – там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Умиральница на Парк-Лейн представляла собой домбашню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).

В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.

– Мы стремимся, – любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, – мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу, – нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.

– Где она? – перебил Дикарь, не слушая.

– Вы, я вижу, торопитесь, – обиженно заметила сестра.

– Неужели нет надежды? – спросил он.

– Вы хотите сказать – надежды на выздоровление?

Он кивнул.

– Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то…

На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная.

– Но что с вами? – спросила сестра. Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?) – Вам что, нездоровится?

Он мотнул головой.

– Она моя мать, – произнес он чуть слышно.

Сестра вздрогнула, глянула на него с ужасом и тут же потупилась. Лицо ее и шея запылали.

– Проведите меня к ней, – попросил Дикарь, силясь говорить спокойно.

Все еще краснея от стыда, она пошла с ним вдоль длинного ряда кроватей. К Дикарю поворачивались лица – свежие, без морщин (умирание шло так быстро, что не успевало коснуться щек, гасило лишь мозг и сердце). Дикаря провожали тупые, безразличные глаза впавших в младенчество людей. Его от этих взглядов пробирала дрожь.

Кровать Линды была крайняя в ряду, стояла у стены. Лежа высоко на подушках, Линда смотрела полуфинал южноамериканского чемпионата по теннису на риманоных поверхностях. Фигурки игроков беззвучно метались но освещенному квадрату телеэкрана, как рыбы за стеклом аквариума – немые, но мятущиеся обитатели другого мира.

Линда глядела с зыбкой, бессмысленной улыбкой. На ее тусклом, оплывшем лице было выражение идиотического счастья. Веки то и дело смыкались, она слегка задремывала. Затем, чуть вздрогнув, просыпалась, опять в глазах ее мелькали, рыбками носились теннисные чемпионы; в ушах пело «Крепче жми меня, мой кролик», исполняемое электронным синтезатором «Супер-Вокс-Вурлицериана»[72]; из вентилятора над головой шел теплый аромат вербены – и все эти образы, звуки и запахи, радужно преображенные сомой, сплетались в один чудный сон, и Линда снова улыбалась своей щербатой, блеклой, младенчески-счастливой улыбкой.

– Я вас покину, – сказала сестра. – Сейчас придет моя группа детей. И надо следить за пациенткой э 3. – Она кивнула на кровать ближе к двери. – С минуты на минуту может кончиться. А вы садитесь, будьте как дома. – И ушла бодрой походкой.

Дикарь сел у постели.

– Линда, – прошептал он, взяв ее за руку.

Она повернулась на звук своего имени. Мутный взгляд ее просветлел узнавая. Она улыбнулась, пошевелила губами; затем вдруг уронила голову на грудь. Уснула. Он вглядывался, проницая взором усталую дряблую оболочку, мысленно видя молодое, светлое лицо, склонявшееся над его детством; закрыв глаза, вспоминал ее голос, ее движения, всю их жизнь в Мальпаисе. «Баюбаю, тили-тили, скоро детке из бутыли…» Как она красиво ему пела! Как волшебно странны и таинственны были они, детские эти стишки!

А, бе, це, витамин Д – Жир в тресковой печени, а треска в воде.

В памяти оживал поющий голос Линды, и к глазам подступали горячие слезы. А уроки чтения: «Кот не спит. Мне тут рай», а «Практическое руководство для беталаборантов эмбрионария». А ее рассказы в долгие вечера у очага или в летнюю пору на кровле домишка – о Заоградном мире, о дивном, прекрасном Том мире, память о котором, словно память о небесном рае добра и красоты, до сих пор жива в нем невредимо, не оскверненная и встречей с реальным Лондоном, с этими реальными цивилизованными людьми.

За спиной у него внезапно раздались звонкие голоса, и он открыл глаза, поспешно смахнул слезы, оглянулся. В палату лился, казалось, нескончаемый поток, состоящий из восьмилетних близнецов мужского пола. Близнец за близнецом, близнец за близнецом – как в кошмарном сне. Их личики (вернее, бесконечно повторяющееся лицо, одно на всех) таращились белесыми выпуклыми глазками, ноздрястые носишки были как у курносых мопсов. На всех форма цвета хаки. Рты у всех раскрыты. Перекрикиваясь, тараторя, ворвались они в палату и закишели повсюду. Они копошились в проходах, карабкались через кровати, пролезали под кроватями, заглядывали в телевизоры, строили рожи пациенткам.

Линда их удивила и встревожила. Кучка их собралась у ее постели, пялясь с испуганным и тупым любопытством зверят, столкнувшихся нос к носу с неведомым.

– Глянь-ка, глянь! – переговаривались они тихо. – Что с ней такое? Почему она жирнющая такая?

Им не приходилось видеть ничего подобного – у всех и всегда ведь лицо молодое, кожа тугая, тело стройное, спина прямая. У всех лежащих здесь шестидесятилетних скоротечниц внешность девочек. Сравнительно с ними Линда в свои сорок четыре года – обрюзглое дряхлое чудище.

– Какая страховидная, – шептались дети. – Ты на ее зубы глянь!

Неожиданно из-под кровати, между стулом Джона и стеной, вынырнул курносый карапуз и уставился на спящее лицо Линды.

– Ну и… – начал он, но завизжал, не кончив. Ибо Дикарь поднял его за шиворот, пронес над стулом и отогнал подзатыльником.

На визг прибежала старшая медсестра.

– Как вы смеете трогать ребенка! – накинулась она на Дикаря. – Я не позволю вам бить детей.

– А вы зачем пускаете их к кровати? – Голос Дикаря дрожал от возмущения. – И вообще зачем тут эти чертенята? Это просто безобразие!

– Как безобразие? Вы что? Им же здесь прививают смертонавыки. Имейте в виду, – сказала она зло, – если вы и дальше будете мешать их смертовоспитанию, я пошлю за санитарами и вас выставят отсюда.

Дикарь встал и шагнул к старшей сестре. Надвигался он и глядел так грозно, что та отшатнулась в испуге. С превеликим усилием он сдержал себя, молча повернулся, сел опять у постели.

Несколько ободрясь, но еще нервозно, неуверенно сестра сказала:

– Я вас предупредила. Так что имейте в виду.

Но все же она увела чересчур любознательных близнецов в дальний конец палаты, там другая медсестра организовала уже круговую сидячую игру в «поймай молнию».

– Беги, милая, подкрепись чашечкой кофеинораствора, – велела ей старшая сестра. Велела – и от этого вернулись к старшей уверенность и бодрый настрой.

– Ну-ка, детки! – повела она игру.

А Линда, пошевелившись неспокойно, открыла глаза, огляделась зыбким взглядом и опять забылась сном. Сидя рядом, Дикарь старался снова умилить душу воспоминаниями. «А, бе, це, витамин Д», – повторял он про себя, точно магическое заклинание. Но волшба не помогала. Милые воспоминания отказывались оживать; воскресало в памяти лишь ненавистное, мерзкое, горестное. Попе с пораненным и кровоточащим плечом; Линда в безобразно пьяном сне, и мухи жужжат над мескалем, расплесканным на полу у постели; мальчишки, орущие ей вслед позорные слова… Ох, нет, нет! Он зажмурился, замотал головой, гоня от себя эти образы. «А, бе, це, витамин Д…» Он силился представить, как, посадив на колени к себе, обняв, она поет ему, баюкает, укачивает: «А, бе, це, витамин Д, витамин Д, витамин Д…»

Волна суперэлектронной музыки поднялась к томящему крещендо; и в системе запахоснабжения вербена разом сменилась густой струею пачулей. Линда заворочалась, проснулась, уставилась непонимающе на полуфиналистов в телевизоре, затем, подняв голову, вдохнула обновленный аромат и улыбнулась ребячески-блаженно.

– Попе! – пробормотала она и закрыла глаза. – О, как мне хорошо, как… – Со вздохом она опустилась на подушку.

– Но, Линда! – произнес Джон. – Неужели ты не узнаешь меня? – Так мучительно он гонит от себя былую мерзость; почему же у Линды опять Попе на уме и на языке? Чуть не до боли сжал Дикарь ее вялую руку, как бы желая силой пробудить Линду от этих постыдных утех, от низменных и ненавистных образов прошлого, вернуть Линду в настоящее, в действительность; в страшную действительность, в ужасную, но возвышенную, значимую, донельзя важную именно из-за неотвратимости и близости того, что наполняет эту действительность ужасом. – Неужели не узнаешь меня, Линда?

Он ощутил слабое ответное пожатие руки. Глаза его наполнились слезами. Он наклонился, поцеловал Линду.

Губы ее шевельнулись.

– Попе! – прошептала она, и точно ведром помоев окатили Джона.

Гнев вскипел в нем. Яростное горе, которому вот уже днажды помешали излиться слезами, обратилось в горестную ярость.

– Но я же Джон! Я Джон! – И в страдании, в неистовстве своем он схватил ее за плечо и потряс.

Веки Линды дрогнули и раскрылись; она увидела его, угнала – «Джон!» -но перенесла это лицо, эти реальные, больно трясущие руки в воображаемый, внутренний спой мир дивно претворенной супермузыки и пачулей, расцвеченных воспоминаний, причудливо смещенных восприятий. Это Джон, ее сын, но ей вообразилось, что он вторгся в райский Мальпаис, где она наслаждалась сомотдыхом с Попе. Джон сердится, потому что она любит Попе; Джон трясет ее, потому что Попе с ней рядом в постели, – и разве в этом что-то нехорошее, разве не все цивилизованные люди так любятся?

– Каждый принадлежит вс…

Голос ее вдруг перешел в еле слышное, задыхающееся хрипенье; рот раскрылся, отчаянно хватая воздух, но легкие словно разучились дышать. Она тужилась крикнуть – и не могла издать ни звука; лишь выпученные глаза вопили о лютой муке. Она подняла руки к горлу, скрюченными пальцами ловя воздух, – воздух, который не могла уже поймать, которым кончила уже дышать.

Дикарь вскочил, нагнулся ближе.

– Что с тобой, Линда? Что с тобой? – В голосе его была мольба; он словно хотел, чтобы его разуверили, успокоили.

Во взгляде Линды он прочел невыразимый ужас и, как показалось ему, упрек. Она приподнялась, упала опять в подушки, лицо все искажено, губы синие.

Дикарь кинулся за помощью.

– Скорей, скорей! – кричал он – Скорее же!

Стоявшая в центре игрового круга старшая сестра обернулась к Дикарю. На лице ее мелькнуло удивление и тут же уступило место осуждению.

– Не кричите! Подумайте о детях, – сказала она, хмурясь. – Вы можете расстроить… Да что это вы делаете? (Он ворвался в круг.) Осторожней! (Задетый им ребенок запищал.)

– Скорее, скорее! – Дикарь схватил ее за рукав, потащил за собой. -Скорей! Произошло несчастье. Я убил ее.

К тому времени, как он вернулся к материной постели, Линда была уже мертва.

Дикарь застыл в оцепенелом молчании, затем упал у изголовья на колени и, закрыв лицо руками, разрыдался.

В нерешимости сестра стояла, глядя то на коленопреклоненного (постыднейшая невоспитанность!), то на близнецов (бедняжки дети!), которые, прекратив игру, пялились с того конца палаты, таращились и глазами, и ноздрями на скандальное зрелище. Заговорить с ним? Попытаться его урезонить? Чтобы он вспомнил, где находится, осознал, какой роковой вред наносит бедным малюткам, как расстраивает все их здоровые смертонавыки этим своим отвратительным взрывом эмоций… Как будто смерть – что-то ужасное, как будто из-за какой-то одной человеческой особи нужно рыдать! У детей могут возникнуть самые пагубные представления о смерти, могут укорениться совершенно неверные, крайне антиобщественные рефлексы и реакции.

Подойдя вплотную к Дикарю, она тронула его за плечо.

– Нельзя ли вести себя прилично! – негромко, сердито сказала она. Но тут, оглянувшись, увидела, что игровой круг распадается, что полдесятка близнецов уже поднялось на ноги и направляется к Дикарю. Еще минута, и… Нет, этим рисковать нельзя; смертовоспитание всей группы может быть отброшено назад на шесть-семь месяцев. Она поспешила к своим питомцам, оказавшим ся под такой угрозой.

– А кому дать шоколадное пирожное? – спросила она громко и задорно.

– Мне! – хором заорала вся группа Бокановского. И тут же кровать э 20 была позабыта.

«О Боже, Боже, Боже..» – твердил мысленно Дикарь. В сумятице горя и раскаяния, наполнявшей его мозг, одно лишь четкое осталось это слово.

– Боже! – прошептал он. – Боже…

– Что это он бормочет? – звонко раздался рядом голосок среди трелей супермузыки.

Сильно вздрогнув, Дикарь отнял руки от лица, обернулся. Пятеро одетых в хаки близнецов – в правой руке у всех недоеденное пирожное, и одинаковые лица поразному измазаны шоколадным кремом – стояли рядком и таращились на него, как мопсы.

Он повернулся к ним – они дружно и весело оскалили зубки. Один ткнул в Линду недоеденным пирожным.

– Умерла уже? – спросил он.

Дикарь молча поглядел на них. Молча встал, молча и медленно пошел к дверям.

– Умерла уже? – повторил любознательный близнец, семеня у Дикаря под локтем.

Дикарь покосился на него и, по-прежнему молча, оттолкнул прочь. Близнец упал на пол и моментально заревел. Дикарь даже не оглянулся.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Низший обслуживающий персонал Парк-лейнской умиральницы состоял из двух групп Бокановского, а именно из восьмидесяти четырех светло-рыжих дельтовичек и семидесяти восьми чернявых длинноголовых дельтовиков. В шесть часов, когда заканчивался их рабочий день, обе эти близнецовые группы собирались в вестибюле умиральницы и помощник подказначея выдавал им дневную порцию сомы.

Выйдя из лифта, Дикарь очутился в их гуще. Но мыслями его по-прежнему владели смерть, скорбь, раскаяние; рассеянно и машинально он стал проталкиваться сквозь толпу.

– Чего толкается? Куда он прется?

Из множества ртов (с двух уровней – повыше и пониже) звучали всего лишь два голоса – тоненький и грубый. Бесконечно повторяясь, точно в коридоре зеркал, два лица – гладкощекий, веснушчатый лунный лик в оранжевом облачке волос и узкая, клювастая, со вчера небритая физиономия – сердито поворачивались к нему со всех сторон. Ворчанье, писк, острые локти дельт, толкающие под ребра, заставили его очнуться. Он огляделся и с тошнотным чувством ужаса и отвращения увидел, что снова его окружает неотвязный бред, круглосуточный кошмар роящейся, неразличимой одинаковости. Близнецы, близнецы… Червячками кишели они в палате Линды, оскверняя таинство ее смерти. И здесь опять кишат, но уже взрослыми червями, ползают по его горю и страданию. Он остановился, испуганными глазами окинул эту одетую в хаки толпу, над которой возвышался на целую голову. «Сколько вижу я красивых созданий! – поплыли в памяти, дразня и насмехаясь, поющие слона. – Как прекрасен род людской! О дивный новый мир…»[73]

– Начинаем раздачу сомы! – объявил громкий голос. – Прошу в порядке очереди. Без задержек.

В боковую дверь уже внесли столик и стул. Объявивший о раздаче бойкий молодой альфовик принес с собой черный железный сейфик. Толпа встретила раздатчика негромким и довольным гулом. О Дикаре уже забыли. Внимание сосредоточилось на черном ящике, поставленном на стол. Альфовик отпер его. Поднял крышку.

– О-о! – выдохнули разом все сто шестьдесят две дельты, точно перед ними вспыхнул фейерверк.

Раздатчик вынул горсть коробочек.

– Ну-ка, – сказал он повелительно, – прошу подходить. По одному, без толкотни.

По одному и без толкотни близнецы стали подходить. Двое чернявых, рыжая, еще чернявый, за ним три рыжие, за ними…

Дикарь все глядел. «О дивный мир! О дивный новый мир…» Поющие слова зазвучали уже по-иному. Уже не насмешкой над ним, горюющим и кающимся, не злорадной и наглой издевкой. Не дьявольским смехом, усугубляющим гнусное убожество, тошное уродство кошмара. Теперь они вдруг зазвучали трубным призывом к обновлению, к борьбе. «О дивный новый мир!» Миранда возвещает, что мир красоты возможен, что даже этот кошмар можно преобразить в нечто прекрасное и высокое. «О дивный новый мир!» Это призыв, приказ.

– Кончайте толкотню! – гаркнул альфовик. Захлопнул крышку ящика. – Я прекращу раздачу, если не восстановится порядок.

Дельты поворчали, потолкались и успокоились. Угроза подействовала. Остаться без сомы – какой ужас!

– Вот так-то, – сказал альфовик и опять открыл ящик.

Линда жила и умерла рабыней; остальные должны жить свободными, мир нужно сделать прекрасным. В этом его долг, его покаяние. И внезапно Дикаря озарило, что именно надо сделать, точно ставни распахнулись, занавес отдернулся.

– Следующий, – сказал раздатчик.

– Остановитесь! – воскликнул Дикарь громогласно – Остановитесь!

Он протиснулся к столу; дельты глядели на него удивленно.

– Господи Форде! – пробормотал раздатчик. – Это Дикарь. -Раздатчику стало страшновато.

– Внемлите мне, прошу вас, – произнес горячо Дикарь. – Приклоните слух… – Ему никогда прежде не случалось говорить публично, и очень трудно было с непривычки найти нужные слова. – Не троньте эту мерзость. Это яд, это отрава.

– Послушайте, мистер Дикарь, – сказал раздатчик, улыбаясь льстиво и успокоительно. – Вы мне позволите…

– Отрава и для тела, и для души.

– Да, но позвольте мне, пожалуйста, продолжить мою работу. Будьте умницей. – Осторожным, мягким движением человека, имеющего дело с заведомо злобным зверем, он погладил Дикаря по руке. – Позвольте мне только…

– Ни за что! – крикнул Дикарь.

– Но поймите, дружище…

– Не раздавайте, а выкиньте вон всю эту мерзкую отраву.

Слова «выкиньте вон» пробили толщу непонимания, дошли до мозга дельт. Толпа сердито загудела.

– Я пришел дать вам свободу, – воскликнул Дикарь, поворачиваясь опять к дельтам. – Я пришел…

Дальше раздатчик уже не слушал; выскользнув из вестибюля в боковую комнату, он спешно залистал там телефонную книгу.

– Итак, дома его нет. И у меня его нет, и у тебя нет, – недоумевал Бернард. – И в «Афродитеуме», и в Центре, и в институте его нет. Куда ж он мог деваться?

Гельмгольц пожал плечами. Они ожидали, придя с работы, застать Дикаря в одном из обычных мест встречи, но тот как в воду канул. Досадно – они ведь собрались слетать сейчас в Биарриц на четырехместном спортолете Гельмгольца. Так и к обеду можно опоздать.

– Подождем еще пять минут, – сказал Гельмгольц. – И если не явится, то…

Зазвенел телефон. Гельмгольц взял трубку.

– Алло. Я вас слушаю. – Длинная пауза, и затем: – Форд побери! – выругался Гельмгольц. – Буду сейчас же.

– Что там такое? – спросил Бернард.

– Это знакомый – из Парк-лейнской умиральницы. Там у них Дикарь буйствует. Видимо, помешался. Времени терять нельзя. Летишь со мной?

И они побежали к лифту.

– Неужели вам любо быть рабами? – услышали они голос Дикаря, войдя в вестибюль умиральницы. Дикарь раскраснелся, глаза горели страстью и негодованием. – любо быть младенцами? Вы – сосунки, могущие лишь вякать и мараться, – бросил он дельтам в лицо, выведенный из себя животной тупостью тех, кого пришел освободить. Но оскорбления отскакивали от толстого панциря; в непонимающих взглядах была лишь тупая и хмурая неприязнь.

– Да, сосунки! – еще громче крикнул он. Скорбь и раскаяние, сострадание и долг – теперь все было позабыто, все поглотила густая волна ненависти к этим недочеловекам. – Неужели не хотите быть свободными, быть людьми? Или вы даже не понимаете, что такое свобода и что значит быть людьми? – Гнев придал ему красноречия, слова лились легко. – Не понимаете? – повторил он и опять не получил ответа. – Что ж, хорошо, – произнес он сурово. – Я научу вас, освобожу вас наперекор вам самим. – И, растворив толчком окно, выходящее во внутренний двор, он стал горстями швырять туда коробочки с таблетками сомы.

При виде такого святотатства одетая в хаки толпа окаменела от изумления и ужаса.

– Он сошел с ума, – прошептал Бернард, широко раскрыв глаза. – Они убьют его. Они…

Толпа взревела, грозно качнулась, двинулась на Дикаря.

– Спаси его Форд, – сказал Бернард, отворачиваясь.

– На Форда надейся, а сам не плошай! – И со смехом (да, с ликующим смехом!) Гельмгольц кинулся на подмогу сквозь толпу.

– Свобода, свобода! – восклицал Дикарь, правой рукой вышвыривая сому, а левой, сжатой в кулак, нанося удары по лицам, неотличимым одно от другого. – Свобода!

И внезапно рядом с ним оказался Гельмгольц. «Молодчина Гельмгольц!» И тоже стал швырять горстями отраву в распахнутое окно.

– Да, люди, люди! – И вот уже выкинута вся сома. Дикарь схватил ящик, показал дельтам черную его пустоту:

– Вы свободны!

С ревом, с удвоенной яростью толпа опять хлынула на обидчиков.

– Они пропали, – вырвалось у Бернарда, в замешательстве стоявшего в стороне от схватки. И, охваченный внезапным порывом, он бросился было на помощь друзьям; остановился, колеблясь; устыженно шагнул вперед; снова замялся и так стоял в муке стыда и боязни – без него ведь их убьют, а если присоединится, самого его убить могут. Но тут (благодарение Форду!) в вестибюль вбежали полицейские в очкастых свинорылых противогазных масках.

Бернард метнулся им навстречу. Замахал руками – теперь и он участвовал, делал что-то! Закричал.

– Спасите! Спасите! – все громче и громче, точно этим криком и сам спасал. – Спасите! Спасите!

Оттолкнув его, чтоб не мешал, полицейские принялись за дело. Трое, действуя заплечными распылителями, заполнили весь воздух клубами парообразной сомы. Двое завозились у переносного устройства синтетической музыки. Еще четверо – с водяными пистолетами в руках, заряженными мощным анестезирующим средством, – врезались в толпу и методически стали валить с ног самых ярых бойцов одного за другим.

– Быстрей, быстрей! – вопил Бернард. – Быстрей, а то их убьют. Упп… – Раздраженный его криками, один из полицейских пальнул в него из водяного пистолета. Секунду-две Бернард покачался на ногах, ставших ватными, желеобразными, жидкими, как вода, и мешком свалился на пол.

Из музыкального устройства раздался Голос. Голос Разума, Голос Добросердия. Зазвучал синтетический «Призыв к порядку» э 2 (средней интенсивности).

– Друзья мои, друзья мои! – воззвал Голос из самой глубины своего несуществующего сердца с таким бесконечно ласковым укором, что даже глаза полицейских за стеклами масок на миг замутились слезами. – Зачем вся эта сумятица? Зачем? Соединимся в счастье и добре. В счастье и добре, -повторил Голос. – В мире и покое. – Голос дрогнул, сникая до шепота, истаивая. – О, как хочу я, чтоб вы были счастливы, – зазвучал он опять с тоскующей сердечностью. – Как хочу я, чтобы вы были добры! Прошу вас, прошу вас, отдайтесь добру и…

В две минуты Голос, при содействии паров сомы, сделал свое дело. Дельты целовались в слезах и обнимались по пять-шесть близнецов сразу. Даже Гельмгольц и Дикарь чуть не плакали. Из хозяйственной части принесли упаковки сомы; спешно организовали новую раздачу, и под задушевные, сочно-баритональные напутствия Голоса дельты разошлись восвояси, растроганно рыдая.

– До свидания, милые-милые мои, храни вас Форд! До свидания, милые милые мои, храни вас Форд. До свидания, милые-милые.

Когда ушли последние дельты, полицейский выключил устройство. Ангельский Голос умолк.

– Пойдете по-хорошему? – спросил сержант. – Или придется вас анестезировать? – Он с угрозой мотнул своим водяным пистолетом.

– Пойдем по-хорошему, – ответил Дикарь, утирая кровь с рассеченной губы, с исцарапанной шеи, с укушенной левой руки. Прижимая к разбитому носу платок, Гельмгольц кивнул подтверждающе.

Очнувшись, почувствовав под собой ноги, Бернард понезаметней направился в этот момент к выходу.

– Эй, вы там! – окликнул его сержант, и свинорылый полисмен пустился следом, положил руку Бернарду на плечо.

Бернард обернулся с невинно обиженным видом. Что вы! У него и в мыслях не было убегать.

– Хотя для чего я вам нужен, – сказал он сержанту, – понятия не имею.

– Вы ведь приятель задержанных?

– Видите ли… – начал Бернард и замялся. Нет, отрицать невозможно. – А что в этом такого? – спросил он.

– Пройдемте, – сказал сержант и повел их к ожидающей у входа полицейской машине.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Всех троих пригласили войти в кабинет Главноуправителя. – Его Фордейшество спустится через минуту. – И дворецкий в гамма-ливрее удалился.

– Нас будто не на суд привели, а на кофеинопитие, – сказал со смехом Гельмгольц, погружаясь в самое роскошное из пневматических кресел. – Не вешай носа, Бернард, – прибавил он, взглянув на друга, зеленовато бледного от тревоги. Но Бернард не поднял головы; не отвечая, даже не глядя на Гельмгольца, он присел на самом жестком стуле в смутной надежде как-то отвратить этим гнев Власти.

А Дикарь неприкаянно бродил вдоль стен кабинета, скользя рассеянным взглядом по корешкам книг на полках, по нумерованным ячейкам с роликами звукозаписи и бобинами для читальных машин. На столе под окном лежал массивный том, переплетенный в мягкую черную искусственную кожу, на которой были вытиснены большие золотые знаки Т. Дикарь взял том в руки, раскрыл «Моя жизнь и работа», писание Господа нашего Форда. Издано в Детройте Обществом фордианских знаний. Полистав страницы, прочтя тут фразу, там абзац, он сделал вывод, что книга неинтересная, и в это время отворилась дверь, и энергичным шагом вошел Постоянный Главноуправитель Западной Европы

Пожав руки всем троим, Мустафа Монд обратился к Дикарю.

– Итак, вам не очень-то нравится цивилизация, мистер Дикарь.

Дикарь взглянул на Главноуправителя. Он приготовился лгать, шуметь, молчать угрюмо; но лицо Монда светилось беззлобным умом, и ободренный Дикарь решил говорить правду напрямик.

– Да, не нравится.

Бернард вздрогнул, на лице его выразился страх. Что подумает Главноуправитель? Числиться в друзьях человека, который говорит, что ему не нравится цивилизация, говорит открыто, и кому? Самому Главноуправителю! Это ужасно.

– Ну что ты, Джон… – начал Бернард. Взгляд Мустафы заставил его съежиться и замолчать.

– Конечно, – продолжал Дикарь, – есть у вас и хорошее. Например, музыка, которой полон воздух.

– «Порой тысячеструнное бренчанье кругом, и голоса порой звучат»[74].

Дикарь вспыхнул от удовольствия.

– Значит, и вы его читали? Я уж думал, тут, в Англии, никто Шекспира не знает.

– Почти никто. Я один из очень немногих, с ним знакомых. Шекспир, видите ли, запрещен. Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и нарушать их. Причем безнаказанно, – прибавил он, поворачиваясь к Бернарду. – Чего, увы, о вас не скажешь.

Бернард еще безнадежней и унылей поник головой.

– А почему запрещен? – спросил Дикарь. Он так обрадовался человеку, читавшему Шекспира, что на время забыл обо всем прочем.

Главноуправитель пожал плечами.

– Потому что он – старье; вот главная причина. Старье нам не нужно.

– Но старое ведь бывает прекрасно.

– Тем более. Красота притягательна, и мы не хотим, чтобы людей притягивало старье. Надо, чтобы им нравилось новое.

– Но ваше новое так глупо, так противно. Эти фильмы, где все только летают вертопланы и ощущаешь, как целуются. – Он сморщился брезгливо. – Мартышки и козлы! – Лишь словами Отелло мог он с достаточной силой выразить свое презрение и отвращение.

– А ведь звери это славные, нехищные, – как бы в скобках, вполголоса заметил Главноуправитель.

– Почему вы не покажете людям «Отелло» вместо этой гадости?

– Я уже сказал – старья мы не даем им. К тому же они бы не поняли «Отелло».

Да, это верно. Дикарь вспомнил, как насмешила Гельмгольца Джульетта.

– Что ж, – сказал он после паузы, – тогда дайте им что-нибудь новое в духе «Отелло», понятное для них.

– Вот именно такое нам хотелось бы написать, – вступил наконец Гельмгольц в разговор.

– И такого вам написать не дано, – возразил Монд. – Поскольку, если оно и впрямь будет в духе «Отелло», то никто его не поймет, в какие новые одежды ни рядите. А если будет ново, то уж никак не сможет быть в духе «Отелло».

– Но почему не сможет?

– Да, почему? – подхватил Гельмгольц. Он тоже оти пекся на время от неприятной действительности. Не забыл о ней лишь Бернард, совсем позеленевший от злых предчувствий; но на него не обращали внимания.

– Почему?

– Потому что мир наш – уже не мир «Отелло». Как для «фордов» необходима сталь, так для трагедий необходима социальная нестабильность. Теперь же мир стабилен, устойчив. Люди счастливы; они получают все то, что хотят, и не способны хотеть того, чего получить не могут. Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей – и, стало быть, нет треволнений; они так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного. Если же и случаются сбои, то к нашим услугам сома. А вы ее выкидываете в окошко, мистер Дикарь, во имя свободы. Свободы! – Мустафа рассмеялся. – Вы думали, дельты понимают, что такое свобода! А теперь надеетесь, что они поймут «Отелло»! Милый вы мой мальчик!

Дикарь промолчал. Затем сказал упрямо:

– Все равно «Отелло» – хорошая вещь, «Отелло» лучше ощущальных фильмов.

– Разумеется, лучше, – согласился Главноуправитель. – Но эту цену нам приходится платить за стабильность. Пришлось выбирать между счастьем и тем, что называли когда-то высоким искусством. Мы пожертвовали высоким искусством. Взамен него у нас ощущалка и запаховый орган.

– Но в них нет и тени смысла.

– Зато в них масса приятных ощущений для публики.

– Но ведь это… это бредовой рассказ кретина[75].

– Вы обижаете вашего друга мистера Уотсона, – засмеявшись, сказал Мустафа. – Одного из самых выдающихся специалистов по инженерии чувств…

– Однако он прав, – сказал Гельмгольц хмуро. – Действительно, кретинизм. Пишем, а сказать-то нечего…

– Согласен, нечего. Но это требует колоссальной изобретательности. Вы делаете вещь из минимальнейшего количества стали – создаете художественные произведения почти что из одних голых ощущений.

Дикарь покачал головой.

– Мне все это кажется просто гадким.

– Ну разумеется. В натуральном виде счастье всегда выглядит убого рядом с цветистыми прикрасами несчастья. И, разумеется, стабильность куда менее колоритна, чем нестабильность. А удовлетворенность совершенно лишена романтики сражений со злым роком, нет здесь красочной борьбы с соблазном, нет ореола гибельных сомнений и страстей. Счастье лишено грандиозных эффектов.

– Пусть так, – сказал Дикарь, помолчав. – Но неужели нельзя без этого ужаса – без близнецов? – Он провел рукой по глазам, как бы желая стереть из памяти эти ряды одинаковых карликов у сборочного конвейера, эти близнецовые толпы, растянувшиеся очередью у входа в Брентфордский моновокзал, эти человечьи личинки, кишащие у смертного одра Линды, эту атакующую его одноликую орду. Он взглянул на свою забинтованную руку и поежился. – Жуть какая!

– Зато польза какая! Вам, я вижу, не по вкусу наши группы Бокановского; но, уверяю вас, они – фундамент, на котором строится все остальное. Они – стабилизирующий гироскоп, который позволяет ракетоплану государства устремлять свой полет, не сбиваясь с курса – Главноуправительский бас волнительно вибрировал; жесты рук изображали ширь пространства и неудержимый лет ракетоплана; ораторское мастерство Мустафы Монда достигало почти уровня синтетических стандартов.

– А разве нельзя обойтись вовсе без них? – упорстновал Дикарь. -Ведь вы можете получать что угодно в наших бутылях. Раз уж на то пошло, почему бы не выращивать всех плюс-плюс-альфами?

– Ну нет, нам еще жить не надоело, – отвечал Монд со смехом. – Наш девиз – счастье и стабильность. Общество же, целиком состоящее из альф, обязательно будет нестабильно и несчастливо. Вообразите вы себе завод, укомплектованный альфами, то есть индивидуумами разными и розными, обладающими хорошей наследвенностью и по формовке своей способными – в определенных пределах – к свободному выбору и ответственным решениям. Вы только вообразите.

Дикарь попробовал вообразить, но без особого успеха.

– Это же абсурд Человек, сформованный, воспитанный как альфа, сойдет с ума, если его поставить на работу эпсилон-полукретина, сойдет с ума или примется крушить и рушить все вокруг. Альфы могут быть вполне добротными членами общества, но при том лишь услонни, что будут выполнять работу альф. Только от эпсилона можно требовать жертв, связанных с работой, эпсилона, -по той простой причине, что для него это не жертвы, а линия наименьшего сопротивления, привычная жизненная колея, по которой он движется, по которой двигаться обречен всем своим формированием и воспитанием. Даже после раскупорки он продолжает жить в бутыли – в невидимой бутыли рефлексов, привитых эмбриону и ребенку. Конечно, и каждый из нас, – продолжал задумчиво Главноуправитель, – проводит жизнь свою в бутыли. Но если нам выпало быть альфами, то бутыли наши огромного размера, сравнительно с бутылями низших каст. В бутылях поменьше объемом мы страдали бы мучительно. Нельзя разливать альфа-винозаменитель в эпсилон-мехи. Это ясно уже теоретически. Да и практикой доказано. Кипрский эксперимент дал убедиюльные результаты.

– А что это был за эксперимент? – спросил Дикарь.

– Можете назвать его экспериментом по винорозливу, – улыбнулся Мустафа Монд. – Начат он был в 473 м году эры Форда. По распоряжению Главноуправителей мира остров Кипр был очищен от всех его тогдашних обитателей и заново заселен специально выращенной партией альф численностью в двадцать две тысячи. Им дана была вся необходимая сельскохозяйственная и промышленная техника и предоставлено самим вершить свои дела. Результат в точности совпал с теоретическими предсказаниями. Землю не обрабатывали как положено; на всех заводах бастовали; законы в грош не ставили, приказам не повиновались; все альфы, назначенные на определенный срок выполнять черные работы, интриговали и ловчили как могли, чтобы перевестись на должность почище, а все, кто сидел на чистой работе, вели встречные интриги, чтобы любым способом удержать ее за собой. Не прошло и шести лет, как разгорелась самая настоящая гражданская война. Когда из двадцати двух тысяч девятнадцать оказались перебиты, уцелевшие альфы обратились к Главноуправителям с единодушной просьбой снова взять в свои руки правление. Просьба была удовлетворена. Так пришел конец единственному в мировой истории обществу альф.

Дикарь тяжко вздохнул.

– Оптимальный состав народонаселения, – говорил далее Мустафа, -смоделирован нами с айсберга, у которого восемь девятых массы под водой, одна девятая над водой

– А счастливы ли те, что под водой?

– Счастливее тех, что над водой. Счастливее, к примеру, ваших друзей, – кивнул Монд на Гельмгольца и Бернарда.

– Несмотря на свой отвратный труд?

– Отвратный? Им он вовсе не кажется таковым. Напротив, он приятен им. Он не тяжел, детски прост. Не перегружает ни головы, ни мышц. Семь с половиной часов умеренного, неизнурительного труда, а затем сома в таблетках, игры, беззапретное совокупление и ощущалки. Чего еще желать им? – вопросил Мустафа. – Ну правда, они могли бы желать сокращения рабочих часов. И, разумеется, можно бы и сократить. В техническом аспекте проще простого было бы свести рабочий день для низших каст к трем-четырем часам. Но от этого стали бы они хоть сколько-нибудь счастливей? Отнюдь нет. Эксперимент с рабочими часами был проведен еще полтора с лишним века назад. Во всей Ирландии ввели четырехчасовой рабочий день. И что же это дало в итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы – и больше ничего. Три с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! – Монд широко взмахнул рукой. – Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только. Но мы не желаем. Мы предпочитаем держать треть населения занятой в сельском хозяйстве. Ради их же блага – именно потому, что сельскохозяйственный процесс получения продуктов берет больше времени, чем индустриальный. Кроме того, нам надо заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. всякая перемена – угроза для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие являсгся потенциально разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного врага. Да, и науку тоже.

Науку?.. Дикарь сдвинул брови. Слово это он знает. Но не знает его точного значения. Старики-индейцы о науке не упоминали. Шекспир о ней молчит, а из рассказов Линды возникло лишь самое смутное понятие: наука позволяет строить вертопланы, наука поднимает на смех индейские пляски, наука оберегает от морщин и сохраняет зубы. Напрягая мозг, Дикарь старался вникнуть в слова Главноу правителя.

– Да, – продолжал Мустафа Монд. – И это также входит в плату за стабильность. Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука. Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике.

– Как так? – удивился Гельмгольц. – Но ведь мы же вечно трубим: «Наука превыше всего». Это же избитая гипнопедическая истина.

– Внедряемая трижды в неделю, с тринадцати до семнадцати лет, -вставил Бернард.

– А вспомнить всю нашу институтскую пропаганду науки…

– Да, но какой науки? – возразил Мустафа насмешливо. – Вас не готовили в естествоиспытатели, и судить вы не можете. А я был неплохим физиком в свое время. Слишком даже неплохим; я сумел осознать, что вся наша наука – нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки никому не позволено брать под сомнение и к перечню кулинарных рецептов нельзя ничего добавлять иначе, как по особому разрешению главного повара. Теперь я сам – главный повар. Но когда-то я был пытливым поваренком. Пытался варить по-своему. По неправоверному, недозволенному рецепту. Иначе говоря, попытался заниматься подлинной наукой. – Он замолчал.

– И чем же кончилось? – не удержался Гельмгольц от вопроса.

– Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, – со вздохом ответил Главноуправитель. – Меня чуть было не сослали на остров.

Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным.

– Меня сошлют на остров? – Он вскочил и подбежал к Главноуправителю, отчаянно жестикулируя. – Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они. Клянусь, это они. – Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. – О, прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. – Из глаз его потекли слезы. – Ей-форду, это их вина, – зарыдал он – О, только не в Исландию. О, пожалуйста, ваше Фордейшество, пожалуйста… – И в припадке малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего секретаря.

– Позовите трех служителей, – приказал Мустафа, – отведите его в спальную комнату. Дайте ему вдоволь подышать парами сомы, уложите в постель, и пусть проспится.

Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли.

– Можно подумать, его убивают, – сказал Главноуправитель, когда дверь за Бернардом закрылась. – Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды. Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.

Гельмгольц рассмеялся.

– Тогда почему же вы сами не на острове? – спросил он.

– Потому что все-таки предпочел другое, – ответил Главноуправитель. – Мне предложили выбор – либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и простился с наукой. Временами я жалею об этом, – продолжал он, помолчав. -Счастье – хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо. – Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. – Но долг есть долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело. Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше ставятся препоны. А занятно бывает читать, – продолжил Мустафа после короткой паузы, – что писали во времена Господа нашего Форда о научном прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина – высшей ценностью; все остальное – второстепенным, подчиненным. Правда, и в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство. Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота – не способны. Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это, научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает. Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился.

– Но вы ведь не отправились на остров, – произнес молчаливо слушавший Дикарь.

Главноуправитель улыбнулся.

– В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью. И не своему, а счастью других. Хорошо еще, – прибавил он после паузы, -что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати, мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче?

– Дайте мне климат крутой и скверный, – ответил Гельмгольц, вставая с кресла. – Я думаю; в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом ветра и штормы…

Монд одобрительно кивнул.

– Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится -в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. – Он снова улыбнулся. – Фолклендские острова вас устроят?

– Да, устроят, пожалуй, – ответил Гельмгольц. – А теперь, если позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

– Искусством пожертвовали, наукой, – немалую вы цену заплатили за ваше счастье, – сказал Дикарь, когда они с Главноуправителем остались одни. – А может, еще чем пожертвовали?

– Ну, разумеется, религией, – ответил Мустафа. – Было некое понятие, именуемое Богом – до Девятилетней войны. Но это понятие, я думаю, вам очень знакомо.

– Да… – начал Дикарь и замялся. Ему хотелось бы сказать про одиночество, про ночь, про плато месы в бледном лунном свете, про обрыв и прыжок в черную тень, про смерть. Хотелось, но слов не было. Даже у Шекспира слов таких нет.

Главноуправитель тем временем отошел в глубину кабинета, отпер большой сейф, встроенный в стену между стеллажами. Тяжелая дверца открылась.

– Тема эта всегда занимала меня чрезвычайно, – сказал Главноуправитель, роясь в темной внутренности сейфа. Вынул оттуда толстый черный том. – Ну вот, скажем, книга, которой вы не читали.

Дикарь взял протянутый том.

– «Библия, или Книги Священного писания Ветхого и Нового завета», -прочел он на титульном листе.

– И этой не читали, – Монд протянул потрепанную, без переплета книжицу.

– «Подражание Христу»[76].

– И этой, – вынул Монд третью книгу.

– Уильям Джеймс[77] «Многообразие религиозного опыта».

– У меня еще много таких, – продолжал Мустафа Монд, снова садясь. – Целая коллекция порнографических старинных книг. В сейфе Бог, а на полках Форд, – указал он с усмешкой на стеллажи с книгами, роликами, бобинами.

– Но если вы о Боге знаете, то почему же не говорите им? – горячо сказал Дикарь. – Почему не даете им этих книг?

– По той самой причине, по которой не даем «Отелло», – книги эти старые; они – о Боге, каким он представлялся столетия назад. Не о Боге нынешнем.

– Но ведь Бог не меняется.

– Зато люди меняются.

– А какая от этого разница?

– Громаднейшая, – сказал Мустафа Монд. Он встал, подошел опять к сейфу. – Жил когда-то человек – кардинал Ньюмен[78]. Кардинал, – пояснил Монд в скобках, – это нечто вроде теперешнего архипеснослова.

– «Я, Пандульф, прекрасного Милана кардинал»[79]. Шекспир о кардиналах упоминает.

– Да, конечно. Так, значит, жил когда-то кардинал Ньюмен. Ага, вот и книга его. – Монд извлек ее из сейфа. – А кстати, выну и другую. Написанную человеком по имени Мен де Биран[80]. Он был философ. Что такое философ, знаете?

– Мудрец, которому и не снилось, сколько всякого есть в небесах и на земле, – без промедления ответил Дикарь.[81]

– Именно. Через минуту я вам прочту отрывок из того, что ему, однако, снилось. Но прежде послушаем старого архипеснослова. – И, раскрыв книгу на листе, заложенном бумажкой, он стал читать: – «Мы не принадлежим себе, равно как не принадлежит нам то, что мы имеем. Мы себя не сотворили, мы главенствовать над собой не можем. Мы не хозяева себе. Бог нам хозяин. И разве, такой взгляд на вещи не составляет счастье наше? Разве есть хоть кроха счастья или успокоения в том, чтобы полагать, будто мы принадлежим себе? Полагать так могут люди молодые и благополучные. Они могут думать, что очень это ценно и важно: делать все, как им кажется, по-своему, ни от кого не зависеть, быть свободным от всякой мысли о незримо сущем, от вечной и докучной подчиненности, вечной молитвы, от вечного соотнесения своих поступков с чьей-то волей. Но с возрастом и они в свой черед обнаружат, что независимость – не для человека, что она для людей не естественна и годится разве лишь ненадолго, а всю жизнь с нею не прожить…» – Мустафа Монд замолчал, положил томик и стал листать страницы второй книги. Ну вот, например, из Бирана, – сказал он и снова забасил: -«Человек стареет; он ощущает в себе то всепроникающее чувство слабости, вялости, недомогания, которое приходит с годами; и, ощутив это, воображает, что всего-навсего прихворнул; он усыпляет свои страхи тем, что, дескать, его бедственное состояние вызвано какой-то частной причиной, и надеется причину устранить, от хвори исцелиться. Тщетные надежды! Хворь эта – старость; и грозный она недуг. Говорят, будто обращаться к религии в пожилом возрасте заставляет людей страх перед смертью и тем, что будет после смерти. Но мой собственный опыт убеждает меня в том, что религиозность склонна с годами развиваться в человеке совершенно помимо всяких таких страхов и фантазий; ибо, по мере того как страсти утихают, а воображение и чувства реже возбуждаются и становятся менее возбудимы, разум наш начинает работать спокойней, меньше мутят его образы, желания, забавы, которыми он был раньше занят; и тут-то является Бог, как из-за облака; душа наша воспринимает, видит, обращается к источнику всякого света, обращается естественно и неизбежно; ибо теперь, когда все, дававшее чувственному миру жизнь и прелесть, уже стало от нас утекать, когда чувственное бытие более не укрепляется впечатлениями изнутри или извне, – теперь мы испытываем потребность опереться на нечто прочное, неколебимое и безобманное – на реальность, на правду бессмертную и абсолютную. Да, мы неизбежно обращаемся к Богу; ибо это религиозное чувство по природе своей так чисто, так сладостно душе, его испытывающей, что оно возмещает нам все наши утраты». -Мустафа Монд закрыл книгу, откинулся в кресле. – Среди множества прочих вещей, сокрытых в небесах и на земле, этим философам не снилось и все теперешнее, – он сделал рукой охватывающий жест, – мы, современный мир. «От Бога можно не зависеть лишь пока ты молод и благополучен; всю жизнь ты независимым не проживешь». А у нас теперь молодости и благополучия хватает на всю жизнь. Что же отсюда следует? Да то, что мы можем не зависеть от Бога. «Религиозное чувство возместит нам все наши утраты». Но мы ничего не утрачиваем, и возмещать нечего; религиозность становится излишней. И для чего нам искать замену юношеским страстям, когда страсти эти в нас не иссякают никогда? Замену молодым забавам, когда мы до последнего дня жизни резвимся и дурачимся по-прежнему? Зачем нам отдохновение, когда наш ум и тело всю жизнь находят радость в действии? Зачем успокоение, когда у нас есть сома? Зачем неколебимая опора, когда есть прочный общественный порядок?

– Так, по-вашему, Бога нет?

– Вполне вероятно, что он есть.

– Тогда почему?..

Мустафа не дал ему кончить вопроса.

– Но проявляет он себя по-разному в разные эпохи. До эры Форда он проявлял себя, как описано в этих книгах. Теперь же…

– Да, теперь-то как? – спросил нетерпеливо Дикарь.

– Теперь проявляет себя своим отсутствием; его как бы и нет вовсе.

– Сами виноваты.

– Скажите лучше, виновата цивилизация. Бог несовместим с машинами, научной медициной и всеобщим счастьем. Приходится выбирать. Наша цивилизация выбрала машины, медицину, счастье. Вот почему я прячу эти книжки в сейфе. Они непристойны. Они вызвали бы возмущение у чита…

– Но разве не естественно чувствовать, что Бог есть? – не вытерпел Дикарь.

– С таким же правом можете спросить: «Разве не естественно застегивать брюки молнией?» – сказал Главноуправитель саркастически. – Вы напоминаете мне одного из этих пресловутых мудрецов – напоминаете Бредли[82]. Он определял философию как отыскивание сомнительных причин в обоснованье того, во что веришь инстинктивно. Как будто можно верить инстинктивно! Веришь потому, что тебя так сформировали, воспитали. Обоснование сомнительными причинами того, во что веришь по другим сомнительным причинам, – вот как надо определить философию. Люди верят в Бога потому, что их так воспитали.

– А все равно, – не унимался Дикарь, – в Бога верить естественно, когда ты одинок, совсем один в ночи, и думаешь о смерти…

– Но у нас одиночества нет, – сказал Мустафа. – Мы внедряем в людей нелюбовь к уединению и так строим их жизнь, что оно почти невозможно.

Дикарь хмуро кивнул. В Мальпаисе он страдал потому, что был исключен из общинной жизни, а теперь, в цивилизованном Лондоне, – оттого, что нельзя никуда уйти от этой общественной жизни, нельзя побыть в тихом уединении.

– Помните в «Короле Лире»? – произнес он, подумав. – «Боги справедливы, и обращаются в орудья кары пороки, услаждающие нас; тебя зачал он в темном закоулке – и был покаран темной слепотой». И Эдмунд в ответ говорит (а Эдмунд ранен, умирает): «Да, это правда. Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен»[83]. Что вы на это скажете? Есть, стало быть, Бог, который управляет всем, наказывает, награждает?

– Есть ли? – в свою очередь спросил Монд. – Ведь можете услаждаться с девушкой-неплодой сколько и как вам угодно, не рискуя тем, что любовница вашего сына впоследствии вырвет вам глаза. «Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен». Но сражен ли современный Эдмунд? Он сидит себе в пневматическом кресле в обнимку с девушкой, жует секс-гормональную резинку и смотрит ощущальный фильм. Боги справедливы. Не спорю. Но божий свод законов диктуется в конечном счете людьми, организующими общество; Провидение действует с подсказки человека.

– Вы уверены? – возразил Дикарь. – Вы так уж уверены, что ваш Эдмунд в пневматическом кресле не понес кару столь же тяжкую, как Эдмунд, смертельно раненный, истекающий кровью? Боги справедливы. Разве не обратили они пороки, услаждающие современного Эдмунда, в орудья его унижения?

– Унижения? Соотносительно с чем? Как счастлииый, работящий, товаропотребляющий гражданин Эдмунд стоит очень высоко. Конечно, если взять иной, отличный от нашего, критерий оценки, то не исключено, что можно будет говорить об унижении. Но надо ведь держаться одного набора правил. Нельзя играть в электромагнитный гольф по правилам эскалаторного хэндбола.

– «Но ценность независима от воли, – процитировал Дикарь из „Троила и Крессиды“. – Достойное само уж по себе достойно, не только по оценке чьей-нибудь»[84].

– Ну-ну-ну, – сказал Мустафа. – Утверждение весьма спорное, не так ли?

– Если бы вы допустили к себе мысль о Боге, то не унижались бы до услаждения пороками. Был бы тогда у нас резон, чтобы стойко переносить страдания, совершать мужественные поступки. Я видел это у индейцев.

– Не сомневаюсь, – сказал Мустафа Монд. – Но мыто не индейцы. Цивилизованному человеку нет нужды переносить страдания, а что до совершения мужественных поступков, то сохрани Форд от подобных помыслов. Если люди начнут действовать на свой риск, весь общественный порядок полетит в тартарары.

– Ну а самоотречение, самопожертвование? Будь у вас Бог, был бы тогда резон для самоотречения.

– Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не отрекаются от своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей степени, какую только допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе остановятся машины.

– Был бы тогда резон для целомудрия! – проговорил Дикарь, слегка покраснев.

– Но целомудрие рождает страсть, рождает неврастению. А страсть с неврастенией порождают нестабильность. А нестабильность означает конец цивилизации. Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих пороков.

– Но в Боге заключается резон для всего благородного, высокого, героического. Будь у вас…

– Милый мой юноша, – сказал Мустафа Монд. – Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм – это симптомы политической неумелости. В правильно, как у нас, организованном обществе никому не доводится проявлять эти качества. Для их проявления нужна обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт между долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь, или борьба за них, – там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и героизме. Но теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную любовь. Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не могут иначе поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в общем и целом так приятно, стольким естественным импульсам дается теперь простор, что, по сути, не приходится противиться соблазнам. А если все же приключится в кои веки неприятность, так ведь у вас всегда есть сома, чтобы отдохнуть от реальности. И та же сома остудит ваш гнев, примирит с врагами, даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь этого, вам требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же вы глотаете две-три таблетки – и готово дело. Ныне каждый может быть добродетелен. По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить с собою во флакончике. Христианство без слез – вот что такое сома.

– Но слезы ведь необходимы. Вспомните слова Отелло: «Если каждый шторм кончается такой небесной тишью, пусть сатанеют ветры, будя смерть»[85]. Старик индеец нам сказывал о девушке из Мацаки. Парень, захотевший на ней жениться, должен был взять мотыгу и проработать утро в ее огороде. Работа вроде бы легкая; но там летали мухи и комары, не простые, а волшебные. Женихи не могли снести их укусов и жал. Но один стерпел – и в награду получил ту девушку.

– Прелестно! – сказал Главноуправитель. – Но в цивилизованных странах девушек можно получать и не мотыжа огороды; и нет у нас жалящих комаров и мух. Мы всех их устранили столетия тому назад.

– Вот, вот, устранили, – кивнул насупленно Дикарь – Это в вашем духе. Все неприятное вы устраняете – вместо того, чтобы научиться стойко его переносить. «Благородней ли терпеть судьбы свирепой стрелы к каменья или, схватив оружие, сразиться с безбрежным морем бедствий…»[86] А вы и не терпите, и не сражаетесь. Вы просто устраняете стрелы и каменья. Слишком это легкий выход.

Он замолчал – вспомнил о матери. О том, как в комнатке на тридцать восьмом этаже Линда дремотно плыла в море поющих огней и ароматных ласк, уплывала из времени и пространства, из тюрьмы своего прошлого, своих привычек, своего обрюзгшего, дряхлеющего тела. Да и ее милый Томасик, бывший Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, до сих пор ведь на сомотдыхе – заглушил сомой унижение и боль и пребывает в мире, где не слышно ни тех ужасных слов, не издевательского хохота, где нет перед ним мерзкого лица, липнущих к шее дряблых, влажных рук. Директор отдыхает в прекрасном мире…

– Вам бы именно слезами сдобрить вашу жизнь, – продолжал Дикарь, – а то здесь слишком дешево все стоит.

(«Двенадцать с половиной миллионов долларов, – возразил Генри Фостер, услышав ранее от Дикаря этот упрек. – Двенадцать с половиной миллиончиков, и ни долларом меньше. Вот сколько стоит новый наш Воспитательный Центр».)

– «Смертного и хрупкого себя подставить гибели, грозе, судьбине за лоскуток земли»[87]. Разве не заманчиво? – спросил Дикарь, подняв глаза на Мустафу. – Если даже оставить Бога в стороне, хотя, конечно, за Бога подставлять себя грозе был бы особый резон. Разве нет смысла и радости в жизненных грозах?

– Смысл есть, и немалый, – ответил Главноуправитель. – Время от времени необходимо стимулировать у людей работу надпочечников.

– Работу чего? – переспросил непонимающе Дикарь.

– Надпочечных желез. В этом одно из условий крепкого здоровья и мужчин, и женщин. Потому мы и ввели обязательный прием ЗБС.

– Зебеэс?

– Заменителя бурной страсти. Регулярно, раз в месяц. Насыщаемым организм адреналином. Даем людям полный физиологический эквивалент страха и ярости – ярости Отелло, убивающего Дездемону, и страха убиваемой Дездемоны. Даем весь тонизирующий эффект этого убийства – без всяких сопутствующих неудобств.

– Но мне любы неудобства.

– А нам – нет, – сказал Главноуправитель. – Мы предпочитаем жизнь с удобствами.

– Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзии, настоящей опасности, хочу свободы, и добра, и греха.

– Иначе говоря, вы требуете права быть несчастным, – сказал Мустафа.

– Пусть так, – с вызовом ответил Дикарь. – Да, я требую.

– Прибавьте уж к этому право на старость, уродство, бессилие; право на сифилис и рак; право на недоедание; право на вшивость и тиф; право жить в вечном страхе перед завтрашним днем; право мучиться всевозможными лютыми болями.

Длинная пауза.

– Да, это все мои права, и я их требую.

– Что ж, пожалуйста, осуществляйте эти ваши права, – сказал Мустафа Монд, пожимая плечами.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Дверь не заперта, приоткрыта; они вошли.

– Джон!

Из ванной донесся неприятный характерный звук.

– Тебе что, нехорошо? – громко спросил Гельмгольц.

Ответа не последовало. Звук повторился, затем снова; наступила тишина. Щелкнуло, дверь ванной отворилась, и вышел Дикарь, очень бледный.

– У тебя, Джон, вид совсем больной! – сказал Гельмгольц участливо.

– Съел что-нибудь неподходящее? – спросил Бернард.

Дикарь кивнул.

– Я вкусил цивилизации.

– ??

– И отравился ею; душу загрязнил. И еще, – прибавил он, понизив голову, – я вкусил своей собственной скверны.

– Да, но что ты съел конкретно?.. Тебя ведь сейчас…

– А сейчас я очистился, – сказал Дикарь. – Я выпил теплой воды с горчицей.

Друзья поглядели на него удивленно.

– То есть ты намеренно вызвал рвоту? – спросил Бернард.

– Так индейцы всегда очищаются. – Джон сел, вздохнул, провел рукой по лбу. – Передохну. Устал.

– Немудрено, – сказал Гельмгольц.

Сели и они с Бернардом.

– А мы пришли проститься, – сказал Гельмгольц. – Завтра утром улетаем.

– Да, завтра улетаем, – сказал Бернард; Дикарь еще не видел у него такого выражения – решительного, успокоенного. – И, кстати, Джон, -продолжал Бернард, подавшись к Дикарю и рукой коснувшись его колена, -прости меня, пожалуйста, за все вчерашнее. – Он покраснел. – Мне так стыдно, – голос его задрожал, – так…

Дикарь не дал ему договорить, взял руку его, ласково пожал.

– Гельмгольц – молодчина. Ободрил меня, – произнес Бернард. – Без него я бы…

– Да ну уж, – сказал Гельмгольц.

Помолчали. Грустно было расставаться, потому что они привязались друг к другу, но и хорошо было всем троим чувствовать свою сердечную приязнь и грусть.

– Я утром был у Главноуправителя, – нарушил наконец молчание Дикарь.

– Зачем?

– Просился к вам на острова.

– И разрешил он? – живо спросил Гельмгольц.

Джон покачал головой:

– Нет, не разрешил.

– А почему?

– Сказал, что хочет продолжить эксперимент. Но будь я проклят, -взорвался бешено Дикарь, – будь я проклят, если дам экспериментировать над собой и дальше! Хоть проси меня все Главноуправители мира. Завтра я уже уберусь отсюда.

– А куда? – спросили Гельмгольц с Бернардом.

Дикарь пожал плечами.

– Мне все равно куда. Куда-нибудь, где смогу быть один.

От Гилфорда авиатрасса Лондон-Портсмут идет вдоль Уэйской долины к Годалмингу, а оттуда над Милфордом и Уитли к Хейлзмиру и дальше, через Питерсфилд, на Портсмут. Почти параллельно этой воздушной линии легла трасса возвратная – через Уорплесдон, Тонгам, Патнам, Элстед и Грейшот. Между Хогсбэкской грядой и Хайндхедом были места, где эти трассы раньше проходили всего в шести-семи километрах друг от друга. Близость, опасная для беззаботных летунов, в особенности ночью или когда принял полграмма лишних. Случались аварии. Даже катастрофы. Решено было отодвинуть трассу Портсмут-Лондон на несколько километров к западу. И вехами старой трассы между Грейшотом и Тонгамом остались четыре покинутых авиамаяка. Небо над ними тихо и пустынно. Зато над Селборном, Борденом и Фарнамом теперь не умолкает гул и рокот вертопланов.

Дикарь избрал своим прибежищем старый авиамаяк, стоящий на гребне песчаного холма между Патнамом и Элстедом. Маяк построен из железобетона и отлично сохранился.

«Слишком даже здесь уютно будет, – подумал Дикарь, оглядев помещение, – слишком по-цивилизованному». Он успокоил свою совесть, решив тем строже держать себя в струне и очищение совершать тем полнее и тщательнее. Первую ночь здесь он провел без сна всю напролет. Простоял на коленях, молясь – то небесам (у которых некогда молил прощенья преступный Клавдий), то Авонавилоне (по-зунийски), то Иисусу и Пуконгу, то своему заветному хранителю – орлу. Временами Джон раскидывал руки, точно распятый, и подолгу держал их так, и боль постепенно разрасталась в жгучую муку, не опуская дрожащих рук, он повторял сквозь стиснутые зубы (а пот ручьями тек по лицу). «О, прости меня! О, сделай меня чистым! О, помоги мне стать хорошим!» Повторял снова и снова, почти уже теряя сознание от боли.

Когда наступило утро, он почувствовал, что имеет теперь право жить на маяке; да, имеет – даром что в окнах почти все стекла уцелели, даром что вид с верхней площадки открывается великолепный. Потому Дикарь и выбрал этот маяк и потому чуть было сразу же и не ушел отсюда. Вид сверху так чудесен -глазам как бы предстает воплощенье божества. Но кто Дикарь такой, чтобы нежить взор беспрерывным зрелищем красоты? Кто он такой, чтобы жить в зримом присутствии Бога? Ему бы по его заслугам обитать в свином хлеву, в слепой норе… Тело Дикаря одеревенело, плечи ныли после долгой ночной муки, но этим-то и был он внутренне ободрен, и, поднявшись на верх своей башни, он окинул взглядом яркий рассветный мир, в котором обрел право жить. На северном горизонте тянулась Хогсбэкская меловая гряда, за ее восточной оконечностью вставали семь узких небоскребов, составляющих Гилфорд. При виде их Дикарь поморщился, но он вскоре с ними примирится, ибо по ночам они сверкают огнями, как веселые и симметричные созвездия, или же в сплошной прожекторной подсветке высятся, наподобие светозарных перстов, указующих вверх, в непроницаемые тайны неба (хоть жеста этого никто в Англии теперь не понимает, кроме Дикаря).

В долине, отделяющей Хогсбэкскую гряду от холма с маяком, виден Патнам – скромный девятиэтажный поселочек с силосными башнями, птицефермой и фабричкой, производящей витамин Д. А на юг от маяка пологие вересковые склоны спускаются к прудам.

За цепочкою прудов, над лесом встает четырнадцатиэтажной башней Элстед. Подернутые смутной английской дымкой, Хайндхед и Селборн манят глаз в голубую романтическую даль. Но не только дали манят, приманчива и близь. Леса, открытые пространства, поросшие вереском и желтым от цветов утесником, группы сосен, поблескивающие пруды с прибрежными березами, с кувшинками и зарослями камыша – все это красиво и поражает глаз, привыкший к бесплодию американской пустыни. А уединенность какая! Целыми днями не увидишь человеческой фигурки. От маяка всего лишь четверть часа лететь до Черинг-Тийской лондонской башни, но даже и холмы Мальпаиса не пустыннее этих суррейских вересковых пустошей. Толпы, ежедневно устремляющиеся из Лондона, летят играть в электромагнитный гольф или в теннис. В Патнаме игровых полей нет; ближайшие римановы поверхности находятся в Гилфорде, а здесь – только цветы да пейзажи. Так что лететь сюда незачем. Первые дни Дикарь прожил, никем не тревожимый.

Большую часть денег, что по прибытии в Англию Джон получил на личные расходы, он потратил теперь, покидая Лондон. Купил четыре одеяла из вискозной шерсти, нужный инструмент, гвоздей, веревок и бечевок, клею, спичек (с намереньем, однако, смастерить потом дрель для добывания огня), купил простейшую кухонную утварь, пакетов двадцать семян и десять килограммои пшеничной муки «Нет, не нужен мне мучной суррогат из синтетического крахмала и пакли, – твердо заявил он продавцу. – Пусть суррогат питательней, не надо». Но полигормональное печенье и витаминизированую эрзац-говядину ему все-таки всучили. Тьфу, цивилизованная гадость! «С голоду помру, а не притронусь. Я им покажу!» – давал он мысленно свирепый зарок. И себе покажет тоже, слабаку!

Он пересчитал деньги. Осталось мало, но все же хватит, наверное, чтобы перебиться до весны. А там огород даст ему независимость от внешнего мира. И можно пока что охотиться. Тут кругом водятся кролики, и на прудах есть дикая птица. Он принялся не мешкая делать лук и стрелы.

Поблизости от маяка росли ясени, а для стрел была целая заросль молодого, прямого орешника. Он начал с того, что срубил ясенек, снял со ствола, свободного от сучьев, кору, стал осторожно и тонко, как учил старый Митсима, обстругивать и выстругал шестифутовое, в собственный рост, древко с довольно толстой средней частью и суженными, гибкими, упругими концами. Работалось сладко и радостно. После всех этих бездельных недель в Лондоне, где только кнопки нажимай да выключателями щелкай, он изголодался по труду, требующему сноровки и терпения.

Он почти уже кончил строгать, как вдруг поймал себя на том, что напевает! Поет! Он виновато покраснел, точно разоблачил себя внезапно, застиг на месте преступления. Ведь не петь и веселиться он сюда приехал, а спасаться от цивилизованной скверны, заразы, чтобы стать здесь чистым и хорошим; чтобы покаянным трудом загладить свою вину. Смятенно он спохватился, что углубясь в работу, забыл то, о чем клялся постоянно помнить, – бедную Линду забыл, и свою убийственную к ней жестокость, и этих мерзких близнецов, кишевших, точно вши, у ее одра, оскорбительно, кощунственно кишевших. Он поклялся помнить и неустанно заглаживать вину. А теперь вот сидит, строгает весело и поет, да-да, поет…

Он пошел, открыл пачку горчицы, поставил чайник на огонь.

Получасом позже проезжали мимо, направляясь в Элстед, трое патнамских сельхозрабочих-близнецов, минусдельтовиков, и на холме увидели такое зрелище: стоит у маяка парень, обнаженный до пояса, и хлещет себя веревочным бичом. Спина у парня вся в багровых поперечных полосах, и струйками сочится кровь. Остановив свой грузовик на обочине, они стали глядеть издали с разинутыми ртами и считать удары. Один, два, три… После восьмого удара парень прервал бичевание, отбежал к опушке, и там его стошнило. Затем он схватил бич и захлестал себя снова. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать…

– Форд! – пошептал водитель. Братья его были ошарашены не меньше.

– Фордики-моталки! – вырвалось у них.

Через три дня, как стервятники на падаль, налетели репортеры.

Древко было уже закалено, высушено над слабым, из сырых веток, огнем -лук был готов. Дикарь занялся стрелами. Он огладил ножом и высушил тридцать ореховых прутов, снабдил их острыми гвоздями-наконечниками, а на другом конце каждой стрелы аккуратно сделал выемку для тетивы. Совершив ночной набег на патнамскую птицеферму, он запасся перьями в количестве, достаточном для целого арсенала арбалетов и луков. За опереньем стрел и застал Дикаря репортер, прилетевший первым. Он подошел сзади бесшумно на своих пневматических подошвах.

– Здравствуйте, мистер Дикарь, – произнес он. – Я из «Ежечасных радиовестей».

Дикарь вскинулся, как от змеиного укуса, вскочил, рассыпая стрелы, перья, опрокинув клей, уронив кисть для клея.

– Прошу извинить, – искренне и сокрушенно сказал репортер. – Я вовсе не хотел… – Он коснулся своей шляпы – алюминиевого цилиндра, в котором был смонтирован приемопередатчик. – Простите, что не снимаю шляпы. Слегка тяжеловата. Как я уже сказал, я представляю «Ежечасные…»

– Что надо? – спросил Дикарь, грозно хмурясь.

Репортер ответил самой своей обворожительной улыбкой.

Ну разумеется, наши читатели с огромным интересом…- Он склонил голову на бочок, улыбка его сделалась почти кокетливой. – Всего лишь несколько слов, мистер Дикарь – Последовал ряд быстрых ритуальных жестов: мигом размотаны два проводка от поясной портативной батареи и воткнуты сразу с обоих боков алюминиевой шляпы-цилиндра; нажата пружинка на тулье цилиндра – и тараканьими усами выросли антенны; нажата другая, спереди на полях -и, как чертик из коробочки, выскочил микрофон, закачался у репортера пред носом; опущены радионаушники, нажат включатель слева на тулье – и в цилиндре раздалось слабое осиное жужжанье; повернута ручка справа – к жужжанию присоединились легочные хрипы, писк, икота, присвист.

– Алло, – сказал репортер в микрофон, – алло, алло. – В цилиндре вдруг раздался звон. – Это ты, Эдзел? Говорит Примо Меллон. Да, дело в шляпе. Сейчас мистер Дикарь возьмет микрофон, скажет несколько слов. Пожалуйста, мистер Дикарь. – Он взглянул на Дикаря, одарил его еще одной своей победительной улыбкой. – Объясните в двух словах нашим читателям, зачем вы поселились здесь. Почему так внезапно покинули Лондон. (Не уходи с приема, Эдзел!) И, конечно же, зачем бичуетесь. (Дикарь вздрогнул: откуда им про бич известно?) Все мы безумно жаждем знать разгадку бича. А потом что-нибудь о цивилизации. «Мое мнение о цивилизованной девушке» – в этом духе. Пять-шесть слов всего, не больше…

Дикарь исполнил просьбу с огорошивающей пунктуальностью. Пять слов он произнес – и не больше, – тех самых индейских слов, которые услышал от него Бернард в ответ на просьбу выйти к важному гостю – архипеснослову Кентерберийскому.

– Хани! Соне эсо це-на! – И, схватив репортера за плечи, повернул его задом к себе (зад оказался заманчиво выпуклым), примерился и дал пинка со всей силой и точностью чемпиона-футболиста.

Восемь минут спустя на улицах Лондона уже продавали новейший выпуск «Ежечасных радиовестей». Через первую полосу было пущено жирно: «Загадочный ДИКАРЬ ФУТБОЛИТ нашего корреспондента. СНОГСШИБАТЕЛЬНАЯ НОВОСТЬ».

«Что верно, то верно – сногсшибательная», – подумал репортер, когда по возвращении в Лондон прочел заголовок. Осторожненько, морщась от боли, он сел обедать.

Не устрашенные этим предостерегающим ударом по копчику коллеги, еще четверо репортеров – из ньюйоркской «Таймс», франкфуртского «Четырехмерного котинуума», бостонской «Фордианской науки», а также из «Дельта миррор» -явились в этот день на маяк, и Дикарь встречал их со все возрастающей свирепостью.

– Закоснелый глупец! – с безопасного расстояния кричал ему корреспондент «Фордианской науки», потирая свои ягодицы. – Прими сому!

– Убирайся! – Дикарь погрозил кулаком.

Ученый репортер отошел еще дальше и снова закричал:

– Прими два грамма, и зло обратится в нереальность.

– Кохатва ияттокяй! – послал ему в ответ Дикарь зловеще и язвительно.

– Боль – всего лишь обман чувств.

– Ах, всего лишь? – и Дикарь, схватив палку, шагнул к репортеру – тот шарахнулся к своему вертоплану.

После этого Дикарь был на время оставлен в покое Прилетали, правда, вертопланы, кружили любознательно над башней. Дикарь послал стрелу в самый нижний и назойливый. Стрела пробила алюминиевый пол кабины, раздался вопль, и машина газанула ввысь со всей прытью, на какую была способна. С тех пор вертопланы держались на почтительной дистанции от маяка. Не обращая внимания на их зудливый рокот, сравнивая себя мысленно со стойким индейским женихом, не поддающимся кровожадному гнусу, Дикарь вскапывал свой огород. Позудев над головой и, видимо, соскучась, вертопланное комарье улетало; небеса на целые часы пустели, затихали, только жаворонок пел.

Было безветренно и душно, пахло грозой. Все утро он копал и теперь прилег отдохнуть на полу. И внезапно им овладел образ Ленайны – реальной, в туфельках, нагой, осязаемой, благоуханной «Милый! Обними же меня!» – зазвучало в ушах Блудница наглая! Ох, но обвившиеся руки, приподнявшиеся груди, приникшие губы! Вечность была у нас в глазах и на устах. Ленайна. Нет, нет, нет, нет! Он вскочил на ноги и как был, полуголый, выбежал во двор. На краю пустоши кучно росли сизые можжевеловые кусты. Он грудью кинулся на можжевельник, хватая в объятия не бархатное желанное тело, а охапку жестких игл. Тысяча острых уколов его обожгла. Он попытался вернуться мыслью к бедной Линде, задыхающейся немо, к скрюченным ее пальцам, к диким от ужаса глазам Линды Линды, о которой он поклялся помнить. Но по прежнему владел им образ Ленайны, которую он поклялся забыть. Даже колющие, жалящие иголки можжевельника не могли погасить этот образ, живой, неотступный «Милый, милый. А раз и ты хотел меня, то почему же…»

Бич висел на гвозде за дверью – на случай нового вторжения репортеров. Вне себя Дикарь бросился к бичу, схватил, взмахнул. Узловато перевитая веревка впилась в тело.

– Шлюха! Шлюха! – восклицал он при каждом ударе, точно под бичом была Ленайна (и как он яростно и сам того не сознавая желал, чтобы она явилась!), белая, горячая, душистая, бесстыжая – Распутница! – И взывал в отчаянии: – О Линда, прости меня! Прости меня, Боже! Я скверный. Я мерзкий. Я… Нет же, нет, шлюха ты, шлюха!

Из своего укрытия, хитро устроенного в лесу, метрах в трехстах от маяка, Дарвин Бонапарт, самый искусный из репортеров – киноохотников за крупной дичью, видел все происходящее. Его уменье и терпенье были наконец-то вознаграждены. Три дня просидел он внутри своего скрадка, имеющего вид высокого дубового пня, три ночи проползал на животе среди утесника и вереска, пряча микрофоны в кусточках, присыпая провода серым мелким песком. Трое суток жесточайших неудобств. Зато теперь настал звездный миг – миг самой крупной удачи (успел подумать Дарвин Бонапарт, приводя в действие аппаратуру), самой крупной с тех пор, как удалось снять тот знаменитый стереовоющий фильм о свадьбе горилл «Прелестно! – мысленно воскликнул Бонапарт, когда Дикарь начал свой поразительный спектакль – Прелестно!» Он тщательно навел телескопические камеры, прильнул к визиру, следуя за движениями Дикаря, надел насадку, чтобы крупным планом снять перекошенное бешено лицо (превосходно!); на полминуты включил ускоренную съемку (замедленность движений даст изумительный комический эффект!); послушал удары, стоны, дикие бредовые слова, записываемые на звуковую дорожку, попробовал слегка их усилить (да, так будет, безусловно, лучше), восхитился контрастом, услыхав и записав в промежутке затишья звонкое пение жаворонка, подумал: вот если бы Дикарь повернулся, дал заснять крупным планом кровь на спине; и почти тотчас (везет же сегодня!) Дикарь услужливо повернулся, как надо, и подарил великолепный кадр.

«Грандиозно! – поздравил себя Дарвин, кончив съемку. – Просто грандиозно!» Он вытер потное лицо. Присоединят на студии ощущальные эффекты, и замечательный получится фильм. Почти не хуже «Любовной жизни кашалота», а этим что-нибудь да сказано!

Через двенадцать дней «Неистовый Дикарь» был выпущен Ощущальной корпорацией на экраны всех перворазрядных кинодворцов Западной Европы – смотрите, слушайте, ощущайте!

Фильм подействовал незамедлительно и мощно. На следующий же день после премьеры, под вечер, уединение Джона было нарушено целой ордой вертопланов

Джон копал гряды – и в то же время вскапывал усердно свой духовный огород, ворошил, ворочал мысли. «Смерть», – и он вонзил лопату в землю «И каждый день прошедший освещал глупцам дорогу в смерть и прах могилы»[88]. Вон и в небе дальний гром рокочет подтверждающе. Джон вывернул лопатой ком земли. Почему Линда умерла? Почему ей дали постепенно превратиться в животное, а затем… Он поежился. В целуемую солнцем падаль. Яростно нажав ступней, он вогнал лопату в плотную почву. «Мы для богов, что мухи для мальчишек, себе в забаву давят нас они»[89] И рокот в небе – подтверждением этих слов, которые правдивей самой правды. Однако тот же Глостер назвал богов вечноблагими. И притом «сон – лучший отдых твой, ты то и дело впадаешь в сон – и все же трусишь смерти, которая не более чем сон»[90] Не более. Уснуть. И видеть сны, быть может. Лезвие уперлось в камень; нагнувшись, он отбросил камень прочь. Ибо в том смертном сне какие сны приснятся?

Рокот над головой обратился в рев, и Джона вдруг покрыла тень, заслонившая солнце Он поднял глаза, пробуждаясь от мыслей, отрываясь от копки; взглянул недоуменно, все еще блуждая разумом и памятью в мире слов, что правдивей правды, среди необъятностей божества и смерти; взглянул – и увидел близко над собой нависшие густо вертопланы. Саранчовой тучей они надвигались, висели, опускались повсюду на вереск. Из брюха каждого севшего саранчука выходила парочка – мужчина в белой вискозной фланели и женщина в пижамке из ацетатной чесучи (по случаю жары) или в плисовых шортах и майке. Через несколько минут уже десятки зрителей стояли, образовав у маяка широкий полукруг, глазея, смеясь, щелкая камерами, кидая Джону, точно обезьяне, орехи, жвачку, полигормональные пряники. И с каждой минутой благодаря авиасаранче, летящей беспрерывно из-за Хогсбэкской гряды, число их росло. Они множились, будто в страшном сне, десятки становились сотнями.

Дикарь отступил к маяку и, как окруженный собакамн зверь, прижался спиной к стене, в немом ужасе переводя взгляд с лица на лицо, словно лишась рассудка.

Метко брошенная пачка секс-гормональной резинки ударила Дикаря в щеку. Внезапная боль вывела его из оцепенения, он очнулся, гнев охватил его.

– Уходите! – крикнул он.

Обезьяна заговорила! Раздались аплодисменты, смех.

– Молодец, Дикарь! Ура! Ура!

И сквозь разноголосицу донеслось:

– Бичеванье покажи нам, бичеванье!

Показать? Он сдернул бич с гвоздя и потряс им, грозя своим мучителям.

Жест этот был встречен насмешливо одобрительным возгласом толпы.

Дикарь угрожающе двинулся вперед. Вскрикнула испуганно женщина. Кольцо зрителей дрогнуло, качнулось перед Дикарем и опять застыло. Ощущенье своей подавляющей численности и силы придало этим зевакам храбрости, которой Дикарь от них не ожидал. Не зная, что делать, он остановился, огляделся.

– Почему вы мне покоя не даете? – В гневном этом вопросе прозвучала почти жалобная нотка.

– На вот миндаль с солями магния! – сказал стоящий прямо перед Дикарем мужчина, протягивая пакетик – Ей-форду, очень вкусный, – прибавил он с неуверенной, умиротворительной улыбкой. – А соли магния сохраняют молодость.

Дикарь не взял пакетика.

– Что вы от меня хотите? – спросил он, обводя взглядом ухмыляющиеся лица. – Что вы от меня хотите?

– Бича хотим, – ответила нестройно сотня голосов. – Бичеванье покажи нам. Хотим бичеванья. – Хотим бича, – дружно начала группа поодаль, неторопливо и твердо скандируя. – Хо-тим би-ча.

Другие тут же подхватили, как попугаи, раскатывая фразу все громче, и вскоре уже все кольцо ее твердило:

– Хо-тим би-ча!

Кричали все как один; и, опьяненные криком, шумом, чувством ритмического единения, они могли, казалось, скандировать так бесконечно. Но на двадцать примерно пятом повторении случилась заминка. Из-за Хогсбэкской гряды прилетел очередной вертоплан и, повисев над толпой, приземлился в нескольких метрах от Дикаря, между зрителями и маяком. Рев воздушных винтов на минуту заглушил скандирование; но, когда моторы стихли, снова зазвучало: «Хотим би-ча, хо-тим би-ча», – с той же громкостью, настойчивостью и монотонностью.

Дверца вертоплана открылась, и вышел белокурый и румяный молодой человек, а за ним – девушка в зеленых шортах, белой блузке и жокейском картузике.

При виде ее Дикарь вздрогнул, подался назад, побледнел.

Девушка стояла, улыбаясь ему – улыбаясь робко, умоляюще, почти униженно. Вот губы ее задвигались, она что-то говорит; но слов не слышно за скандирующим хором.

– Хо-тим би-ча! Хо-тим би-ча!

Девушка прижала обе руки к груди, слева, и на кукольно красивом, нежно-персиковом ее лице выразилась горестная тоска, странно не вяжущаяся с этим личиком. Синие глаза ее словно бы стали больше, ярче; и внезапно две слезы скатились по щекам. Она опять проговорила что-то; затем быстро и пылко протянула руки к Дикарю, шагнула.

– Хо-тим би-ча! Хо-тим би…

И неожиданно зрители получили желаемое.

– Распутница! – Дикарь кинулся к ней, точно полоумный. – Хорек блудливый! – И, точно полоумный, ударил ее бичом.

Перепуганная, она бросилась было бежать, споткнулась, упала в вереск.

– Генри, Генри! – закричала она. Но ее румяный спутник пулей метнулся за вертоплан – подальше от опасности.

Кольцо зрителей смялось, с радостным кличем бросились они все разом к магнетическому центру притяжения. Боль ужасает людей – и притягивает.

– Жги, похоть, жги! – Дикарь исступленно хлестнул бичом.

Алчно сгрудились зеваки вокруг, толкаясь и топчась, как свиньи у корыта.

– Умертвить эту плоть! – Дикарь скрипнул зубами, ожег бичом собственные плечи. – Убить, убить!

Властно притянутые жутью зрелища, приученные к стадности, толкаемые жаждой единения, неискоренимо в них внедренной, зрители невольно заразились неистовством движений Дикаря и стали ударять друг друга – в подражание ему.

– Бей, бей, бей… – кричал Дикарь, хлеща то свою мятежную плоть, то корчащееся в траве гладкотелое воплощенье распутства.

Тут кто то затянул:

– Бей гу-ляй-гу…

И вмиг все подхватили, запели и заплясали.

– Бей гу-ляй-гу, – пошли они хороводом, хлопая друг друга в такт, -ве-се-лись..

Было за полночь, когда улетел последний вертоплан.

Изнуренный затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой, Дикарь лежал среди вереска, спал. Проснулся – солнце уже высоко. Полежал, щурясь, моргая по-совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил все.

– О Боже, Боже мой! – Он закрыл лицо руками.

Под вечер из-за гряды показались вертопланы, летящие темной тучей десятикилометровой длины. (Во всех газетах была описана вчерашняя оргия единения.)

– Дикарь! – позвали лондонец и лондонка, приземлившиеся первыми. -Мистер Дикарь!

Ответа нет.

Дверь маяка приоткрыта. Они толкнули ее, вошли в сумрак башни. В глубине комнаты – сводчатый выход на лестницу, ведущую в верхние этажи. Высоко за аркой там виднеются две покачивающиеся ступни.

– Мистер Дикарь!

Медленно медленно, подобно двум неторопливым стрелкам компаса, ступни поворачиваются вправо – с севера на северо-восток, восток, юго-восток, юг, остановились, повисели и так же неспешно начали обратный поворот. Юг, юго-восток, восток…

ПРИМЕЧАНИЯ

1
Цитата из сборника статей известного русского религиозного философа Николая Александровича Бердяева (1874—1948) «Новое средневековье» (Берлин, 1924, стр. 121—122, раздел «Демократия, социализм и теократия»).

2
Penitente (от исп. penitentes) – кающиеся; здесь намек на членов общества флагеллантов (в основном испанцев) в штатах Нью-Мексико и Колорадо, бичующихся на страстной неделе религиозных аскетов-фанатиков ради искупления грехов. Движение флагеллантов возникло в XIII в. в городских низах Италии как протест против гнета церкви, феодалов и др. Римская католическая церковь в 1889 г. осудила движение кающихся, но оно тайно существует до сих пор.

3
Если ищешь памятник – оглядись вокруг (лат.).

4
Джордж Генри (1839-1897) – американский экономист; выдвигал идею «единого земельного налога» как средства достижения всеобщего достатка и «социального мира».

5
Кропоткин Петр Алексеевич (1842-1921) – русский революционер, один из теоретиков анархизма, социолог, географ и геолог; был сторонником социальной революции, в которой видел сознательное выступление народа, оплодотворенное революционной мыслью. Основы человеческой нравственности находил в солидарности, справедливости и самопожертвовании, а истоки их – в инстинкте взаимопомощи, которые человек перенял из мира животных.

6
Логос – в древнегреческой философии одновременно «слово» (или «предложение», «высказывание», «речь») и «смысл» («понятие», «суждение», «основание»).

7
Николз Роберт (1893-1944) – английский поэт и драматург.

8
Маркиз де Сад – Донасьен Альфонс Франсуа де Сад (1740-1814), французский писатель, значительную часть жизни провел в тюрьмах за совершенные им преступления на сексуальной почве. Автор многочисленных романов, в которых содержится описание различного рода извращений, отсюда «садизм».

9
…Бабеф попытался произвести экономическую революцию. – Гракх Бабеф (1760-1797), французский коммунистутопист. Во время Французской революции защищал интересы неимущих слоев населения, при Директории был одним из руководителей движения «Во имя равенства»; казнен.

10
Тридцатилетняя война – война (1618-1648) между габсбургским блоком (испанские и австрийские Габсбурги, католические князья Германии, которых поддерживали папство и Речь Посполитая) и антигабсбургской коалицией (германские протестантские князья, Франция, Швеция, Дания, за которыми стояли Англия, Голландия и Россия). Окончилась крахом планов Габсбургов создать «мировую империю»; политическим гегемоном стала Франция. Вестфальский мир закрепил это положение.

11
Маркиз Лэнсдаун – Генри Лэнсдаун (1845-1927), английский государственный деятель, был министром обороны и министром иностранных дел; старался предостеречь Германию от развязывания первой мировой войны.

12
Магдебург – город в Германии, который в мае 1631 г. во время Тридцатилетней войны был почти полностью разрушен.

13
…Прокруст в современном одеянье… – Прокруст (греч. вытягиватель), разбойник, который укладывал схваченных им путников на ложе. Если они были малы для него, Прокруст растягивал их, если велики – отрубал ноги. В переносном смысле Прокрустово ложе – искусственная мерка, под которую стараются подогнать факты.

14
…преподобные отцы, воспитавшие Вольтера. – Вольтер (наст. имя Мари Франсуа Аруэ, 1694-1778), французский писатель и философ-просветитель, окончил иезуитский коллеж.

15
«железным занавесом» (как выразился мистер Черчилль) – Уинстон Леонард Спенсер Черчилль (1874-1965), известный государственный деятель Великобритании, один из лидеров консервативной партии произнес эти слова в американском городе Фултоне в 1946 г, подразумевая «барьер», который якобы воздвигли СССР и социалистические страны между Востоком и Западом. Однако впервые это выражение употребил в 1945 г. немецкий государственный деятель граф Шверин фон Крозиг.

16
Манхэттенские проекты – от проект Манхэттен – крупнейшее научно-промышленное предприятие в США по созданию атомной бомбы в начале 40-х гг

17
Евгеника – теория о наследственном здоровье человека и путях его улучшения.

18
Ничем не ограниченные отношения между полами. Здесь и далее примечания переводчика

19
Но утопии оказались гораздо более осуществимыми… – цитата из сборника статей известного русского религиозного философа Николая Александровича Бердяева (18741948) «Новое средневековье» (Берлин, 1924 С 121-122, раздел «Демократия, социализм и теократия»).

20
Морула (от лат. тогипд – тутовая ягода) – одна из ранних стадий развития зародыша.

21
Ленайна – так произносится имя героини (англ. Lenina).

22
…господь наш Форд выпустил на автомобильный рынок первую модель «Т». – американский автомобильный магнат Генри Форд (1863-1947), с деятельности которого, по мнению героев романа, началась новая эра в истории человечества, основал свою автомобильную компанию «Форд мотор» в 1903 г, а свою первую серийную модель Т выпустил в 1909 г. Она продавалась, как считается, по весьма низкой цене, что и способствовало наступлению «бензинового века» в Америке. Действие в романt, как следует из текста, происходит в VII в. эры Форда.

23
Ур Халдейский – речь идет о городе Уре в южной Вавилонии. В 626 г. до н. э. халдеи, обитавшие у берегов Персидского залива, захватили этот город, а их царь Набапаласар стал основателем Нововавилонской династии. Ур Халдейский погребен под холмом Мукаяр. Во время раскопок обнаружены развалины храма местного бога Сина, некрополи с погребениями, или в круглых гробах, или под кирпичными сводами, или (бедных) в глиняных сосудах. При скелетах найдены остатки погребальных пелен, много глиняных и медных сосудов, глиняные клинописные таблички. Надписи говорят, что династии царей Ура были могущественными повелителями большей части южной Вавилонии.

24
Хараппа – главный центр хараппской цивилизации, то есть цивилизации долины реки Инд (3 тыс. – XVII-XVI вв. до н. э.), город имел регулярную застройку, прямоугольные кварталы, водопровод, канализацию, развитые ремесла; жители города поклонялись богине матери, богу – прототипу Шивы, а также огню, деревьям и животным, письменных источников не сохранилось.

25
Фивы – крупный город и художественный центр в Древнем Египте. Известен с 3 тыс. до н. э.; столица Египта в эпоху Среднего и Нового царств, сохранились грандиозные храмовые ансамбли (Карнак, Луксор), некрополи заупокойных храмов фараонов (Долина Царей и Долина Цариц)

26
Вавилон – древний город в Месопотамии на берегу Евфрата, впервые упоминается в 3 тыс. до н э, крупнейший политический, экономический, культурный центр Передней Азии; по преданию, при вавилонском царе Навуходоносоре II (VI-V вв. до н. э.) были сооружены Вавилонская башня и висячие сады (одно из «семи чудес света»)

27
Кносс – древний город в северной части Крита, центр эгейской культуры, поселение существовало еще в период неолита; наивысший подъем имел место в 1600-1470 гг. до н. э., уже в раннерабовладельческий период там существовали многоэтажные сооружения, прямоугольные дворы, обширные склады, водостоки.

28
Микены – древний город в южной Греции, крупный центр в эпоху бронзы, с XVII в. до н. э. – столица одного из раннеклассовых государств, в XVI-XV вв. до н. э. были возведены укрепления и дворец, затем циклопические стены и «Львиные ворота», ок. 1200 г. до н.э. многие сооружения были разрушены пожаром и утеряли свое значение.

29
Иов (библ.) – житель города Уц, беседы которого с друзьями приведены в «Книге Иова», философской поэме о проблемах зла и возмездия. Сюжетом поэмы явилось предание о споре между Богом и Сатаной из-за благочестия Иова. Книга говорит о безнаказанности зла на земле. Обычно в литературе или разговорной речи Иов – это страдающий праведник.

30
Гаутама – или Готама, согласно древнеиндийской мифологии, имя одного из семи великих мудрецов (риши).

31
Среднее царство – название периода в истории Древнего Египта (ок. 2050 до н. э. -ок. 1750-1700), когда бьыо достигнуто объединение страны; для него характерны дальнейшее развитие производительных сил страны (расширение ирригации, применение бронзы), рост внутреннего и внешнего обмена, начало активной завоевательной политики в Нубии.

32
Паскалевы «Мысли» – сочинение французского ученого, религиозного философа, писателя Блеза Паскаля (1623-1662) «Мысли о религии и о некоторых других предметах» (изд. 1669, русск. пер. 1843). В нем автор рассуждает о противоречии между величием человека, единственного разумного в природе существа, и его ничтожеством, неспособностью противостоять страстям. Лишь христианство, по мнению автора, может примирить это неразрешимое противоречие.

33
«Страсти» – обычно музыкальное произведение на евангельский текст о предательстве Иуды и казни Христа.

34
Мальтузианский пояс – от имени Мальтуса (То маса Роберта, 1766-1834), английского экономиста и священника, основоположника мальтузианства – реакционной буржуазной теории, утверждавшей, что в силу биологических особенностей людей население имеет тенденцию увеличиваться в геометрической прогрессии, тогда как средства существования могут возрастать лишь в арифметической прогрессии. Поэтому соответствие численности населения и количества средств существования должно регулироваться войнами, голодом, эпидемиями и т. д

35
Черинг-Тийская башня – по форме сооружена в виде буквы Т, что, кроме намека на модель Т Форда, напоминает также усеченный крест; представляется, что автор расположил ее на месте Черинг-Кросс, перекрестка между Трафальгарской площадью и улицей Уайт-холл; этот перекресток при отсчете расстояния принимается за центр Лондона; английский король Эдуард I (1272-1307) воздвиг на этом месте готический крест, поскольку здесь останавливалась в последний раз процессия с гробом его жены Элеанор перед захоронением гроба в Вестминстерском аббатстве, в 1647 г. крест был разрушен, но в 1865 г. восстановлен.

36
«Афродитеум» – иронический намек на «Атенеум», клуб в Лондоне, членами которого являются преимущественно ученые и писатели, основан в 1824 г., букв.: храм Афины.

37
Фордзоновский дворец – очевидно, здесь можно проследить аналогию со словом «Фордзон»: так называется сельскохозяйственный колесный трактор общего назначения, который выпускался компанией «Форд» в 1917-1928 гг. Во время первой мировой войны, как пишет Генри Форд в своей книге «Моя жизнь и работа» (1925), эти тракторы переправлялись в Англию, где ими вспахивали землю в старых латифундиях; тракторы в основном обслуживали женщины. Без этих тракторов, считает Форд, Англия в те годы едва ли бы справилась с продовольственным кризисом. Кроме того, применение тракторов позволило не отвлекать рабочую силу с фабрик и заводов. Копия «Фордзона» выпускалась у нас в Ленинграде в 1923-1932 гг. под названием «Фордзон-Путиловец».

38
Большой Генри – аллюзия на «Биг Бен», колокол часовкурантов на здании парламента в Лондоне.

39
Город на южном побережье Англии.

40
Город на восточном побережье Шотландии.

41
Озерный край – или Озерный округ, живописный район гор и озер на северо-западе Англии, где жили известные английские поэты-романтики У. Вордсворт, С. Кольридж, Р. Саути, воспевшие его в своих произведениях.

42
Меса – плосковерхий холм-останец.

43
Акома – место в штате Нью-Мексико, где обитают индейцы племени кересан.

44
Мескаль, пейотль – невысокие растения из семейства кактусовых, применяются в медицине как стимулирующие и антиспазматические средства; мексиканские индейцы используют их сок как легкий опьяняющий напиток. Интересно отметить, что сам писатель испробовал на себе действие этого сока и даже написал об этом исследование.

45
Авонавилона – в мифологии индейцев Северной Америки верховное божество, создатель мира; в космогоническом мифе индейцев зуни Авонавилона силой мысли создал жизнетворные туманы, из собственного тела -небо и землю, из которых в самом нижнем из четырех покровов земли возникли племена людей и животных.

46
Кива – подземное обрядовое помещение у индейцев пуэбло.

47
Слова Гамлета, обращенные к королеве (акт III, сц. 4).

48
«Гамлет» (акт III, сц 3).

49
Героиня шекспировской «Бури». Далее следуют ее слова (акт V, сц 1).

50
Улица в Лондоне, где расположены британские правительственные учреждения.

51
«Троил и Крессида» (акт I, сц 1)

52
«Ромео и Джульетта» (акт III, си. 3)

53
Слова Клеопатры; «Антоний и Клеопатра» (акт I, сц 3).

54
Точнее говоря, такой скоростью полета обладал Пак – персонаж «Сна в летнюю ночь» (см. акт II, сц. 1, с. 175).

55
Стекло, пропускающее ультрафиолетовые лучи.

56
Кающиеся (исп.).

57
Здесь и в других местах автор иронически переиначивает названия известных буржуазных учреждений и организаций (Христианский союз женской молодежи, клуб «Атенум» и т д.)

58
Приморский город во Франции.

59
Аюгари Лукреция (1743-1783) – известная итальянская певица.

60
«Ромео и Джульетта» (акт I, сц 5)

61
Дикарь читает стихотворение Шекспира «Феникс и голубка» поэзии.

62
«Ромео и Джульетта» (акт III, сц 5) Дикарь)

63
Фордианский союз женской молодежи

64
«Троил и Крессида» (акт III, сц 2)

65
«Буря» (акт IV, сцена 1).

66
«Буря» (акт IV, сц. 1).

67
«Тимон Афинский» (акт IV, сц. 3).

68
«Буря» (акт IV, сц. 1).

69
«Король Лир» (акт IV, сц 6)

70
«Отелло» (акт IV, сц 2)

71
«Троил и Крессида» (акт V, сц 2)

72
Синтезатор «Супер-Вокс-Вурлицериана» – от вурлицер -электроорган со звукосветовым устройством.

73
Слова Миранды в «Буре» (акт V, сц. 1).

74
«Буря» (акт III, сц. 2)

75
«Макбет» (акт V, сц 5): Жизнь – это бредовой / Рассказ кретина; ярости и шуму / Хоть отбавляй, а смысла не ищи.

76
«Подражание Христу» – собрание религиознонравственных наставлений и рассуждений о суетности земного; предполагают, что автором его является августинский монах Фома Кемпийский (1379-1471); тексты этого собрания написаны простым языком, с учетом психологии человека.

77
Уильям Джеймс… «Многообразие религиозного опыта». – Значительное место в работах этого американского ученого занимают вопросы религии. Он считал религию психологической функцией людей, коренящейся в подсознательном, иррациональном опыте индивида; религиозные догматы, по его мнению, истинны в меру своей полезности. Указанное выше сочинение опубликовано в 1902 г. Джеймс Уильям (1842-1910) – американский философ-идеалист и психолог, основатель прагматизма; согласно его учению, истинно то, что отвечает успешноcти практического действия.

78
Кардинал Ньюмен – Джон Генри Ньюмен (1801 -1890), английский теолог и церковный деятель; начав с попыток укрепления основ англиканской церкви, затем принял католичество. Его основные сочинения «Оправдание своей жизни» (1864) и «Грамматика согласия» (1870) имели широкое распространение в католической среде; считается одним из предтеч обновления и модернизации католицизма, так как защищал принцип свободной от схоластики «открытой теологии».

79
Король Иоанн» (акт III, сц 1)

80
Мен де Биран (1766-1824) – французский философ, говоривший о необходимости воли в развитии мысли.

81
Дикарь помнит слова Гамлета: Немало есть такого в небесах/И на земле, что и не снилось нашей, Горацио философии.

82
Бредли Френсис Герберт (1846-1924) – английский философ-идеалист.

83
«Король Лир» (акт V, сц. 3).

84
«Троил и Крессида» (акт II, сц. 2).

85
«Отелло» (акт II, сц. 1).

86
«Гамлет», (акт III, сц. 1).

87
«Гамлет» (акт IV, сц. 4).

88
«Макбет» (акт V, сц. 5).

89
«Король Лир» (акт IV, сц. 1).

90
«Мера за меру» (акт III, сц. 1).

Данинград