О дивный новый мир Олдос Хаксли

Страница 1
Страница 2
Страница 3

Но утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать окончательного их осуществления […] Утопии осуществимы. […] Жизнь движется к утопиям. И открывается, быть может, новое столетие мечтаний интеллигенции и культурного слоя о том, как избежать утопий, как вернуться к не утопическому обществу, к менее «совершенному» и более свободному обществу.

Николай Бердяев[1]

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Серое приземистое здание всего лишь в тридцать четыре этажа. Над главным входом надпись «ЦЕНТРАЛЬНОЛОНДОНСКИЙ ИНКУБАТОРИЙ И ВОСПИТАТЕЛЬНЫЙ ЦЕНТР» и на геральдическом щите девиз Мирового Государства: «ОБЩНОСТЬ, ОДИНАКОВОСТЬ, СТАБИЛЬНОСТЬ».

Огромный зал на первом этаже обращен окнами на север, точно художественная студия. На дворе лето, в зале и вовсе тропически жарко, но по-зимнему холоден и водянист свет, что жадно течет в эти окна в поисках живописно драпированных манекенов или нагой натуры, пусть блеклой и пупырчатой, – и находит лишь никель, стекло, холодно блестящий фарфор лаборатории. Зиму встречает зима. Белы халаты лаборантов, на руках перчатки из белесой, трупного цвета резины. Свет заморожен, мертвен, призрачен. Только на желтых тубусах микроскопов он как бы сочнеет, заимствуя живую желтизну, словно сливочным маслом мажет эти полированные трубки, вставшие длинным строем на рабочих столах.

– Здесь у нас Зал оплодотворения, – сказал Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, открывая дверь.

Склонясь к микроскопам, триста оплодотворителей были погружены в тишину почти бездыханную, разве что рассеянно мурлыкнет кто-нибудь или посвистит себе под нос в отрешенной сосредоточенности. По пятам за Директором робко и не без подобострастия следовала стайка новоприбывших студентов, юных, розовых и неоперившихся. При каждом птенце был блокнот, и, как только великий человек раскрывал рот, студенты принимались яро строчить карандашами. Из мудрых уст – из первых рук. Не каждый день такая привилегия и честь. Директор Центрально Лондонского ИВЦ считал всегдашним своим долгом самолично провести студентов новичков по залам и отделам «Чтобы дать вам общую идею», – пояснял он цель обхода. Ибо, конечно, общую идею хоть какую то дать надо – для того, чтобы делали дело с пониманием, – но дать лишь в минимальной дозе, иначе из них не выйдет хороших и счастливых членов общества. Ведь как всем известно, если хочешь быть счастлив и добродетелен, не обобщай, а держись узких частностей; общие идеи являются неизбежным интеллектуальным злом. Не философы, а собиратели марок и выпиливатели рамочек составляют становой хребет общества.

– Завтра, – прибавлял он, улыбаясь им ласково и чуточку грозно, -наступит пора приниматься за серьезную работу. Для обобщений у вас не останется времени. Пока же…

Пока же честь оказана большая. Из мудрых уст – и прямиком в блокноты. Юнцы строчили как заведенные.

Высокий, сухощавый, но нимало не сутулый, Директор вошел в зал. У Директора был длинный подбородок, крупные зубы слегка выпирали из под свежих, полных губ. Стар он или молод? Тридцать ему лет? Пятьдесят? Пятьдесят пять? Сказать было трудно. Да и не возникал у вас этот вопрос, ныне, на 632-м году эры стабильности, эры Форда, подобные вопросы в голову не приходили.

– Начнем с начала, – сказал Директор, и самые усердные юнцы тут же запротоколировали «Начнем с начала». – Вот здесь, – указал он рукой, – у нас инкубаторы. – Открыл теплонепроницаемую дверь, и взорам предстали ряды нумерованных пробирок – штативы за штативами, стеллажи за стеллажами -Недельная партия яйцеклеток. Хранятся, – продолжал он, – при 37 градусах; что же касается мужских гамет, – тут он от крыл другую дверь, – то их надо хранить при тридцати пяти. Температура крови обесплодила бы их (Барана ватой обложив, приплода не получишь.) И, не сходя с места, он приступил к краткому изложению современного оплодотворительного процесса – а карандаши так и забегали, неразборчиво строча, по бумаге; начал он, разумеется, с хирургической увертюры к процессу – с операции, «на которую ложатся добровольно, ради блага общества, не говоря уже о вознаграждении, равном полугодовому окладу», затем коснулся способа, которым сохраняют жизненность и развивают продуктивность вырезанного яичника; сказал об оптимальных температуре, вязкости, солевом содержании; о питательной жидкости, в которой хранятся отделенные и вызревшие яйца, и, подведя своих подопечных к рабочим столам, наглядно познакомил с тем, как жидкость эту набирают из пробирок; как выпускают капля за каплей на специально подогретые предметные стекла микроскопов, как яйцеклетки в каждой капле проверяют на дефекты, пересчитывают и помещают в пористый яйцеприемничек; как (он провел студентов дальше, дал понаблюдать и за этим) яйцеприемник погружают в теплый бульон со свободно плавающими сперматозоидами, концентрация которых, подчеркнул он, должна быть не ниже ста тысяч на миллилитр, и как через десять минут приемник вынимают из бульона и содержимое опять смотрят, как, если не все яйцеклетки оказались оплодотворенными, сосудец снова погружают, а потребуется, то и в третий раз, как оплодотворенные яйца возвращают в инкубаторы и там альфы и беты остаются вплоть до укупорки, а гаммы, дельты и эпсилоны через тридцать шесть часов снова уже путешествуют с полок для обработки по методу Бокановского.

– По методу Бокановского, – повторил Директор, и студенты подчеркнули в блокнотах эти слова.

Одно яйцо, один зародыш, одна взрослая особь – вот схема природного развития. Яйцо же, подвергаемое бокановскизации, будет пролиферировать – почковаться. Оно даст от восьми до девяноста шести почек, и каждая почка разовьется в полностью оформленный зародыш, и каждый зародыш – во взрослую особь обычных размеров. И получаем девяносто шесть человек, где прежде вырастал лишь один. Прогресс!

– По существу, – говорил далее Директор, – бокановскизация состоит из серии процедур, угнетающих развитие. Мы глушим нормальный рост, и, как это ни парадоксально, в ответ яйцо почкуется.

«Яйцо почкуется», – строчили карандаши.

Он указал направо. Конвейерная лента, несущая на себе целую батарею пробирок, очень медленно вдвигалась в большой металлический ящик, а с другой стороны ящика выползала батарея уже обработанная. Тихо гудели машины.

– Обработка штатива с пробирками длится восемь минут, – сообщил Директор. – Восемь минут жесткого рентгеновского облучения – для яиц это предел, пожалуй. Некоторые не выдерживают, гибнут; из остальных самые стойкие разделяются надвое; большинство дает четыре почки; иные даже восемь; все яйца затем возвращаются в инкубаторы, где почки начинают развиваться; затем, через двое суток, их внезапно охлаждают, тормозя рост. В ответ они опять пролиферируют – каждая почка дает две, четыре, восемь новых почек, и тут же их чуть не насмерть глушат спиртом; в результате они снова, в третий раз, почкуются, после чего уж им дают спокойно развиваться, ибо дальнейшее глушение роста приводит, как правило, к гибели. Итак, из одного первоначального яйца имеем что-нибудь от восьми до девяноста шести зародышей – согласитесь, улучшение природного процесса фантастическое. Причем это однояйцевые, тождественные близнецы – и не жалкие двойняшки или тройняшки, как в прежние живородящие времена, когда яйцо по чистой случайности изредка делилось, а десятки близнецов.

– Десятки, – повторил Директор, широко распахивая руки, точно одаряя благодатью. – Десятки и десятки.

Один из студентов оказался, однако, до того непонятлив, что спросил, а в чем тут выгода.

– Милейший юноша! – Директор обернулся к нему круто. – Неужели вам неясно? Неужели не-яс-но? – Он вознес руку; выражение лица его стало торжественным. – Бокановскизация – одно из главнейших орудий общественной стабильности.

«Главнейших орудий общественной стабильности», – запечатлелось в блокнотах.

Она дает стандартных людей. Равномерными и одинаковыми порциями. Целый небольшой завод комплектуется выводком из одного бокановскизированного яйца.

– Девяносто шесть тождественных близнецов, работающих на девяноста шести тождественных станках! – Голос у Директора слегка вибрировал от воодушевления. – Тут уж мы стоим на твердой почве. Впервые в истории. «Общность, Одинаковость, Стабильность», – проскандировал он девиз планеты. Величественные слова. – Если бы можно было бокановскизировать беспредельно, то решена была бы вся проблема.

Ее решили бы стандартные гаммы, тождественные дельты, одинаковые эпсилоны. Миллионы однояйцевьгх, единообразных близнецов. Принцип массового производства, наконец-то примененный в биологии.

– Но, к сожалению, – покачал Директор головой, – идеал недостижим, беспредельно бокановскизировать нельзя.

Девяносто шесть – предел, по-видимому; а хорошая средняя цифра -семьдесят два. Приблизиться же к идеалу (увы, лишь приблизиться) можно единственно тем, чтобы производить побольше бокановскизированных выводков от гамет одного самца, из яйцеклеток одного яичника. Но даже и это непросто.

– Ибо в природных условиях на то, чтобы яичник дал две сотни зрелых яиц, уходит тридцать лет. Нам же требуется стабилизация народонаселения безотлагательно и постоянно. Производить близнецов через год по столовой ложке, растянув дело на четверть столетия, – куда это годилось бы?

Ясно, что никуда бы это не годилось. Однако процесс созревания в огромной степени ускорен благодаря методике Подснапа. Она обеспечивает получение от яичника не менее полутораста зрелых яиц в короткий срок – в два года. А оплодотвори и бокановскизируй эти яйца – иначе говоря, умножь на семьдесят два, – и полтораста близнецовых выводков составят в совокупности почти одиннадцать тысяч братцев и сестриц всего лишь с двухгодичной максимальной разницей в возрасте.

– В исключительных же случаях удается получить от одного яичника более пятнадцати тысяч взрослых особей.

В это время мимо проходил белокурый, румяный молодой человек. Директор окликнул его: «Мистер Фостер», сделал приглашающий жест. Румяный молодой человек подошел.

– Назовите нам, мистер Фостер, рекордную цифру производительности для яичника.

– В нашем Центре она составляет шестнадцать тысяч двенадцать, -ответил мистер Фостер без запинки, блестя живыми голубыми глазами. Он говорил очень быстро и явно рад был сыпать цифрами. – Шестнадцать тысяч двенадцать в ста восьмидесяти девяти однояйцевых выводках. Но, конечно, – продолжал он тараторить, – в некоторых тропических центрах показатели намного выше. Сингапур не раз уже переваливал за шестнадцать тысяч пятьсот, а Момбаса достигла даже семнадцатитысячного рубежа. Но разве это состязание на равных? Видели бы вы, как негритянский яичник реагирует на вытяжку гипофиза! Нас, работающих с европейским материалом, это просто ошеломляет. И все-таки, – прибавил он с добродушным смешком (но в глазах его зажегся боевой огонь, и с вызовом выпятился подбородок), – все-таки мы еще с ними потягаемся. В данное время у меня работает чудесный дельта-минусовый яичник. Всего полтора года, как задействован. А уже более двенадцати тысяч семисот детей, раскупоренных или на ленте. И по-прежнему работает вовсю. Мы их еще побьем.

– Люблю энтузиастов! – воскликнул Директор и похлопал мистера Фостера по плечу. – Присоединяйтесь к нам, пусть эти юноши воспользуются вашей эрудицией.

Мистер Фостер скромно улыбнулся:

– С удовольствием.

И все вместе они продолжили обход.

В Укупорочном зале кипела деятельность дружная и упорядоченная. Из подвалов Органохранилища на скоростных грузоподъемниках сюда доставлялись лоскуты свежей свиной брюшины, выкроенные под размер. Вззз! и затем – щелк! – крышка подъемника отскакивает; устильщице остается лишь протянуть руку, взять лоскут, вложить в бутыль, расправить, и еще не успела устланная бутыль отъехать, как уже – вззз, щелк! – новый лоскут взлетает из недр хранилища, готовый лечь в очередную из бутылей, нескончаемой вереницей следующих по конвейеру.

Тут же за устильщицами стоят зарядчицы. Лента ползет; одно за другим переселяют яйца из пробирок в бутыли: быстрый надрез устилки, легла на место морула[20], залит солевой раствор… и уже бутыль проехала, и очередь действовать этикетчицам. Наследственность, дата оплодотворения, группа Бокановского – все эти сведения переносятся с пробирки на бутыль. Теперь уже не безымянные, а паспортизованные, бутыли продолжают медленный маршрут и через окошко в стене медленно и мерно вступают в Зал социального предопределения.

– Восемьдесят восемь кубических метров – объем картотеки! – объявил, просмаковав цифру, мистер Фостер при входе в зал.

– Здесь вся относящаяся к делу информация, – прибавил Директор.

– Каждое утро она дополняется новейшими данными.

На этой стадии он внешне напоминает ягоду тутовника.

– И к середине дня увязка завершается.

– На основании которой делаются расчеты нужных контингентов.

– Заявки на таких-то особей таких-то качеств, – пояснил мистер Фостер.

– В таких-то конкретных количествах.

– Задается оптимальный темп раскупорки на текущий момент.

– Непредвиденная убыль кадров восполняется незамедлительно.

– Незамедлительно, – подхватил мистер Фостер. – Знали бы вы, какой сверхурочной работой обернулось для меня последнее японское землетрясение! – Добродушно засмеявшись, он покачал головой.

– Предопределители шлют свои заявки оплодотворителям.

– И те дают им требуемых эмбрионов.

– И бутыли приходят сюда для детального предопределения.

– После чего следуют вниз, в Эмбрионарий.

– Куда и мы проследуем сейчас.

И, открыв дверь на лестницу, мистер Фостер первым стал спускаться в цокольный этаж.

Температура и тут была тропическая. Сгущался постепенно сумрак. Дверь, коридор с двумя поворотами и снова дверь, чтобы исключить всякое проникновение дневного света.

– Зародыши подобны фотопленке, – юмористически заметил мистер Фостер, толкая вторую дверь. – Иного света, кроме красного, не выносят.

И в самом деле, знойный мрак, в который вступили студенты, рдел зримо, вишнево, как рдеет яркий день сквозь сомкнутые веки. Выпуклые бока бутылей, ряд за рядом уходивших вдаль и ввысь, играли бессчетными рубинами, и среди рубиновых отсветов двигались мглистокрасные призраки мужчин и женщин с багряными глазами и багровыми, как при волчанке, лицами. Приглушенный ропот, гул машин слегка колебал тишину.

– Попотчуйте юношей цифрами, мистер Фостер, – сказал Директор, пожелавший дать себе передышку.

Мистер Фостер с великой радостью принялся потчевать цифрами.

Длина Эмбрионария – двести двадцать метров, ширина – двести, высота – десять. Он указал вверх. Как пьющие куры, студенты задрали головы к далекому потолку.

Бесконечными лентами тянулись рабочие линии: нижние, средние, верхние. Куда ни взглянешь, уходила во мрак, растворяясь, стальная паутина ярусов. Неподалеку три красных привидения деловито сгружали бутыли с движущейся лестницы.

– Эскалатор этот – из Зала предопределения.

Прибывшая оттуда бутыль ставится на одну из пятнадцати лент, и каждая такая лента является конвейером, ползет неприметно для глаза с часовой скоростью в тридцать три и одну треть сантиметра. Двести шестьдесят семь суток, по восемь метров в сутки. Итого две тысячи сто тридцать шесть метров. Круговой маршрут внизу, затем по среднему ярусу, еще полкруга по верхнему, а на двести шестьдесят седьмое утро – Зал раскупорки и появление на свет, на дневной свет. Выход в так называемое самостоятельное существование.

– Но до раскупорки, – заключил мистер Фостер, – мы успеваем плодотворно поработать над ними. О-очень плодотворно, – хохотнул он многозначительно и победоносно.

– Люблю энтузиастов, – похвалил опять Директор. – Теперь пройдемтесь по маршруту. Потчуйте их знаниями, мистер Фостер, не скупитесь.

И мистер Фостер не стал скупиться.

Он поведал им о зародыше, растущем на своей подстилке из брюшины. Дал каждому студенту попробовать насыщенный питательными веществами кровезаменитель, которым кормится зародыш. Объяснил, почему необходима стимулирующая добавка плацентина и тироксина. Рассказал об экстракте желтого тела. Показал инжекторы, посредством которых этот экстракт автоматически впрыскивается через каждые двенадцать метров по всему пути следования вплоть до 2040-го метра. Сказал о постепенно возрастающих дозах гипофизарной вытяжки, вводимых на финальных девяноста шести метрах маршрута. Описал систему искусственного материнского кровообращения, которой оснащается бутыль на 112-м метре, показал резервуар с кровезаменителем и центробежный насос, прогоняющий без остановки эту синтетическую кровь через плаценту, сквозь искусственное легкое и фильтр очистки. Упомянул о неприятной склонности зародыша к малокровию и о необходимых в связи с этим крупных дозах экстрактов свиного желудка и печени лошадиного эмбриона.

Показал им простой механизм, с помощью которого бутыли на двух последних метрах каждого восьмиметрового отрезка пути встряхиваются все сразу, чтобы приучить зародыши к движению. Дал понять об опасности так называемой «раскупорочной травмы» и перечислил принимаемые контрмеры – рассказал о специальной тренировке обутыленных зародышей. Сообщил об определении пола, производимом в районе 200-го метра. Привел условные обозначения: «Т» – для мужского пола, «О» – для женского, а для будущих «неплод» – черный вопросительный знак на белом фоне.

– Понятно ведь, – сказал мистер Фостер, – что в подавляющем большинстве случаев плодоспособность является только помехой. Для наших целей был бы, в сущности, вполне достаточен один плодоносящий яичник на каждые тысячу двести женских особей. Но хочется иметь хороший выбор. И, разумеется, должен всегда быть обеспечен огромный аварийный резерв плодоспособных яичников. Поэтому мы позволяем целым тридцати процентам женских зародышей развиваться нормально. Остальные же получают дозу мужского полового гормона через каждые двадцать четыре метра дальнейшего маршрута. В результате к моменту раскупорки они уже являются неплодами – в структурном отношении вполне нормальными особями (с той, правда, оговоркой, что у них чуточку заметна тенденция к волосистости щек), но неспособными давать потомство. Гарантированно, абсолютно неспособными. Что наконец-то позволяет нам, – продолжал мистер Фостер, – перейти из сферы простого рабского подражания природе в куда более увлекательный мир человеческой изобретательности.

Он удовлетворенно потер руки.

– Вынашивать плод и корова умеет; довольствоваться этим мы не можем. Сверх этого мы предопределяем и приспособляем, формируем. Младенцы наши раскупориваются уже подготовленными к жизни в обществе – как альфы и эпсилоны, как будущие работники канализационной сети или же как будущие… – он хотел было сказать «главноуправители», но вовремя поправился: – как будущие директора инкубаториев.

Директор улыбкой поблагодарил за комплимент.

Остановились далее у ленты 11, на 320-м метре. Молодой техник, бета-минусовик, настраивал там отверткой и гаечным ключом кровенасос очередной бутыли Он затягивал гайки, и гул электромотора понижался, густел понемногу. Ниже, ниже… Последний поворот ключа, взгляд на счетчик, и дело сделано. Затем два шага вдоль конвейера, и началась настройка следующего насоса.

Убавлено число оборотов, – объяснил мистер Фостер. – Кровезаменитель циркулирует теперь медленнее; следовательно, реже проходит через легкое; следовательно, дает зародышу меньше кислорода. А ничто так не снижает умственно-телесный уровень, как нехватка кислорода.

– А зачем нужно снижать уровень? – спросил один наивный студент.

Длинная пауза.

– Осел! – произнес Директор. – Как это не сообразить, что у эпсилон-зародыша должна быть не только наследственность эпсилона, но и питательная среда эпсилона.

Несообразительный студент готов был сквозь землю провалиться от стыда.

– Чем ниже каста, – сказал мистер Фостер, – тем меньше поступление кислорода. Нехватка прежде всего действует на мозг. Затем на скелет. При семидесяти процентах кислородной нормы получаются карлики. А ниже семидесяти – безглазые уродцы. Которые ни к чему уж не пригодны, – отметил мистер Фостер.

– А вот изобрети мы только, – мистер Фостер взволнованно и таинственно понизил голос, – найди мы только способ сократить время взросления, и какая бы это была победа, какое благо для общества! Обратимся для сравнения к лошади.

Слушатели обратились мыслями к лошади. В шесть лет она уже взрослая. Слон взрослеет к десяти годам. А человек и к тринадцати еще не созрел сексуально; полностью же вырастает к двадцати. Отсюда, понятно, и этот продукт замедленного развития – человеческий разум

– Но от эпсилонов, – весьма убедительно вел далее мысль мистер Фостер, – нам человеческий разум не требуется.

Не требуется, стало быть, и не формируется. Но хотя мозг эпсилона кончает развитие в десятилетнем возрасте, тело эпсилона лишь к восемнадцати годам созревает для взрослой работы. Долгие потерянные годы непроизводительной незрелости. Если бы физическое развитие можно было ускорить, сделать таким же незамедленным, как, скажем, у коровы, – какая бы гигантская получилась экономическая выгода для общества!

– Гигантская! – шепотом воскликнули студенты, зараженные энтузиазмом мистера Фостера.

Он углубился в ученые детали: повел речь об анормальной координации эндокринных желез, вследствие которой люди и растут так медленно; ненормальность эту можно объяснить зародышевой мутацией. А можно ли устранить последствия этой мутации? Можно ли с помощью надлежащей методики вернуть каждый отдельный эпсилон зародыш к былой нормальной, как у собак и у коров, скорости развития? Вот в чем проблема. И ее уже чуть было не решили.

Пилкингтону удалось в Момбасе получить особи, половозрелые к четырем годам и вполне выросшие к шести с половиной. Триумф науки! Но в общественном аспекте бесполезный. Шестилетние мужчины и женщины слишком глупы – не справляются даже с работой эпсилонов. А метод Пилкингтона таков, что середины нет – либо все, либо ничего не получаешь, никакого сокращения сроков. В Момбасе продолжаются поиски золотой середины между взрослением в двадцать и взрослением в шесть лет. Но пока безуспешные. Мистер Фостер вздохнул и покачал головой.

Странствия в вишневом сумраке привели студентов к ленте 9, к 170-му метру. Начиная от этой точки, лента 9 была закрыта с боков и сверху; бутыли совершали дальше свой маршрут как бы в туннеле; лишь кое-где виднелись открытые промежутки в два-три метра длиной.

– Формирование любви к теплу, – сказал мистер Фостер – Горячие туннели чередуются с прохладными. Прохлада связана с дискомфортом в виде жестких рентгеновских лучей. К моменту раскупорки зародыши уже люто боятся холода. Им предназначено поселиться в тропиках или стать горнорабочими, прясть ацетатный шелк, плавить сталь. Телесная боязнь холода будет позже подкреплена воспитанием мозга. Мы приучаем их тело благоденствовать в тепле. А наши коллеги на верхних этажах внедрят любовь к теплу в их сознание, – заключил мистер Фостер.

– И в этом, – добавил назидательно Директор, – весь секрет счастья и добродетели: люби то, что тебе предначертано. Все воспитание тела и мозга как раз и имеет целью привить людям любовь к их неизбежной социальной судьбе.

В одном из межтуннельных промежутков действовала шприцем медицинская сестра – осторожно втыкала длинную тонкую иглу в студенистое содержимое очередной бутыли. Студенты и оба наставника с минуту понаблюдали за ней молча.

– Привет, Ленайна[21], – сказал мистер Фостер, когда она вынула наконец иглу и распрямилась.

Девушка, вздрогнув, обернулась. Даже в этой мгле, багрянившей ее глаза и кожу, видно было, что она необычайно хороша собой – как куколка.

– Генри! – Она блеснула на него алой улыбкой, коралловым ровным оскалом зубов.

– О-ча-ро-вательна, – заворковал Директор, ласково потрепал ее сзади, в ответ на что девушка и его подарила улыбкой, но весьма почтительной.

– Какие производишь инъекции? – спросил мистер Фостер сугубо уже деловым тоном.

– Да обычные уколы, от брюшного тифа и сонной болезни.

– Работников для тропической зоны начинаем колоть на 150-м метре, – объяснил мистер Фостер студентам, – когда у зародыша еще жабры. Иммунизируем рыбу против болезней будущего человека. – И, повернувшись опять к Ленайне, сказал ей. – Сегодня, как всегда, без десяти пять на крыше.

– Очаровательна, – бормотнул снова Директор, дал прощальный шлепочек и отошел, присоединившись к остальным.

У грядущего поколения химиков – у длинной вереницы бутылей на ленте 10 – формировалась стойкость к свинцу, каустической соде, смолам, хлору. На ленте 3 партия из двухсот пятидесяти зародышей, предназначенных в бортмеханики ракетопланов, как раз подошла к тысяча сотому метру. Специальный механизм безостановочно переворачивал эти бутыли.

– Чтобы усовершенствовать их чувство равновесия, – разъяснил мистер Фостер. – Работа их ждет сложная: производить ремонт на внешней обшивке ракеты во время полета непросто. При нормальном положении бутыли скорость кровотока мы снижаем, и в это время организм зародыша голодает; зато в момент, когда зародыш повернут вниз головой, мы удваиваем приток кровезаменителя. Они приучаются связывать перевернутое положение с отличным самочувствием, и счастливы они по-настоящему бывают в жизни лишь тогда, когда находятся вверх тормашками.

– А теперь, – продолжал мистер Фостер, – я хотел бы показать вам кое-какие весьма интересные приемы формовки интеллектуалов альфа-плюс. Сейчас пропускаем по ленте 5 большую их партию. Нет, не на нижнем ярусе, на среднем, – остановил он двух студентов, двинувшихся было вниз.

– Это в районе 900-го метра, – пояснил он. – Формовку интеллекта практически бесполезно начинать прежде, чем зародыш становится бесхвостым. Пойдемте.

Но Директор уже поглядел на часы.

– Без десяти минут три, – сказал он. – К сожалению, на интеллектуалов у нас не осталось времени. Нужно подняться в Питомник до того, как у детей кончится мертвый час.

Мистер Фостер огорчился.

– Тогда хоть на минуту заглянем в Зал раскупорки, – сказал он просяще.

– Согласен, – Директор снисходительно улыбнулся. – Но только на минуту.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Оставив мистера Фостера в Зале раскупорки, Директор и студенты вошли в ближайший лифт и поднялись на шестой этаж.

«МЛАДОПИТОМНИК. ЗАЛЫ НЕОПАВЛОВСКОГО ФОРМИРОВАНИЯ РЕФЛЕКСОВ», – гласила доска при входе.

Директор открыл дверь. Они очутились в большом голом зале, очень светлом и солнечном: южная стена его была одно сплошное окно. Пять или шесть нянь в форменных брючных костюмах из белого вискозного полотна и в белых асептических, скрывающих волосы шапочках были заняты тем, что расставляли на полу цветы. Ставили в длинную линию большие вазы, переполненные пышными розами. Лепестки их были шелковисто гладки, словно щеки тысячного сонма ангелов – нежно-румяных индоевропейских херувимов, и лучезарно-чайных китайчат, и мексиканских смуглячков, и пурпурных от чрезмерного усердия небесных трубачей, и ангелов бледных как смерть, бледных мраморной надгробной белизною.

Директор вошел – няни встали смирно.

– Книги по местам, – сказал он коротко.

Няни без слов повиновались. Между вазами они разместили стоймя и раскрыли большеформатные детские книги, манящие пестро раскрашенными изображениями зверей, рыб, птиц.

– Привезти ползунков.

Няни побежали выполнять приказание и минуты через две возвратились; каждая катила высокую, в четыре сетчатых этажа, тележку, груженную восьмимесячными младенцами, как две капли воды похожими друг на друга (явно из одной группы Бокановского) и одетыми все в хаки (отличительный цвет касты «дельта»).

– Снять на пол.

Младенцев сгрузили с проволочных сеток.

– Повернуть лицом к цветам и книгам.

Завидя книги и цветы, детские шеренги смолкли и двинулись ползком к этим скопленьям цвета, к этим красочным образам, таким празднично-пестрым на белых страницах. А тут и солнце вышло из-за облачка. Розы вспыхнули, точно воспламененные внезапной страстью; глянцевитые страницы книг как бы озарились новым и глубинным смыслом. Младенцы поползли быстрей, возбужденно попискивая, гукая и щебеча от удовольствия.

– Превосходно! – сказал Директор, потирая руки. – Как по заказу получилось.

Самые резвые из ползунков достигли уже цели. Ручонки протянулись неуверенно, дотронулись, схватили, обрывая лепестки преображенных солнцем роз, комкая цветистые картинки. Директор подождал, пока все дети не присоединились к этому радостному занятию.

– Следите внимательно! – сказал он студентам. И подал знак вскинутой рукой.

Старшая няня, стоявшая у щита управления в другом конце зала, включила рубильник.

Что-то бахнуло, загрохотало. Завыла сирена, с каждой секундой все пронзительнее. Бешено зазвенели сигнальные звонки.

Дети трепыхнулись, заплакали в голос; личики их исказились от ужаса.

– А сейчас, – не сказал, а прокричал Директор (ибо шум стоял оглушительный), – сейчас мы слегка подействуем на них электротоком, чтобы закрепить преподанный урок.

Он опять взмахнул рукой, и Старшая включила второй рубильник. Плач детей сменился отчаянными воплями. Было что-то дикое, почти безумное в их резких судорожных вскриках. Детские тельца вздрагивали, цепенели; руки и ноги дергались, как у марионеток.

– Весь этот участок пола теперь под током, – проорал Директор в пояснение. – Но достаточно, – подал он знак Старшей.

Грохот и звон прекратился, вой сирены стих, иссяк. Тельца перестали дергаться, бесноватые вскрики и взрыды перешли в прежний нормальный перепуганный рев.

– Предложить им снова цветы и книги.

Няни послушно подвинули вазы, раскрыли картинки; по при виде роз и веселых кисок-мурок, петушков-золотых гребешков и черненьких бяшек дети съежились в ужасе; рев моментально усилился.

– Видите! – сказал Директор торжествующе. – Видите!

В младенческом мозгу книги и цветы уже опорочены, связаны с грохотом, электрошоком; а после двухсот повторений того же или сходного урока связь эта станет нерасторжимой. Что человек соединил, природа разделить бессильна.

– Они вырастут, неся в себе то, что психологи когда-то называли «инстинктивным» отвращением к природе. Рефлекс, привитый на всю жизнь. Мы их навсегда обезопасим от книг и от ботаники. – Директор повернулся к няням: – Увезти.

Все еще ревущих младенцев в хаки погрузили на тележки и укатили, остался только кисломолочный запах, и наконец-то наступила тишина.

Один из студентов поднял руку: он, конечно, вполне понимает, почему нельзя, чтобы низшие касты расходовали время Общества на чтение книг, и притом они всегда ведь рискуют прочесть что-нибудь могущее нежелательно расстроить тот или иной рефлекс, но вот цветы… насчет цветов неясно. Зачем класть труд на то, чтобы для дельт сделалась психологически невозможной любовь к цветам?

Директор терпеливо стал объяснять. Если младенцы теперь встречают розу ревом, то прививается это из высоких экономических соображений. Не так давно (лет сто назад) у гамм, дельт и даже у эпсилонов культивировалась любовь к цветам и к природе вообще. Идея была та, чтобы в часы досуга их непременно тянуло за город, в лес и поле, и, таким образом, они загружали бы транспорт.

– И что же, разве они не пользовались транспортом? – спросил студент.

– Транспортом-то пользовались, – ответил Директор. – Но на этом хозяйственная польза и кончалась.

У цветочков и пейзажей тот существенный изъян, что это блага даровые, подчеркнул Директор. Любовь к природе не загружает фабрик заказами. И решено было отменить любовь к природе – во всяком случае, у низших каст; отменить, но так, чтобы загрузка транспорта не снизилась. Оставалось существенно важным, чтобы за город ездили по-прежнему, хоть и питая отвращение к природе. Требовалось лишь подыскать более разумную с хозяйственной точки зрения причину для пользования транспортом, чем простая тяга к цветочкам и пейзажам. И причина была подыскана.

– Мы прививаем массам нелюбовь к природе. Но одновременно мы внедряем в них любовь к загородным видам спорта. Причем именно к таким, где необходимо сложное оборудование. Чтобы не только транспорт был загружен, но и фабрики спортивного инвентаря. Вот из чего проистекает связь цветов с электрошоком, – закруглил мысль Директор.

– Понятно, – произнес студент и смолк в безмолвном восхищении.

Пауза; откашлянувшись, Директор заговорил опять:

– В давние времена, еще до успения господа нашего Форда, жил был мальчик по имени Рувим Рабинович. Родители Рувима говорили по-польски. – Директор приостановился. – Полагаю, вам известно, что такое «польский»?

– Это язык, мертвый язык.

– Как и французский, и как немецкий, – заторопился другой студент выказать свои познания.

– А «родители»? – вопросил Директор.

Неловкое молчание. Иные из студентов покраснели. Они еще не научились проводить существенное, но зачастую весьма тонкое различие между непристойностями и строго научной терминологией. Наконец один набрался храбрости и поднял руку.

– Люди были раньше… – Он замялся; щеки его залила краска. – Были, значит, живородящими.

– Совершенно верно. – Директор одобрительно кивнул.

– И когда у них дети раскупоривались…

– Рождались, – поправил Директор.

– Тогда, значит, они становились родителями, то есть не дети, конечно, а те, у кого… – Бедный юноша смутился окончательно.

– Короче, – резюмировал Директор, – родителями назывались отец и мать.

Гулко упали (трах! тарах!) в сконфуженную тишину эти ругательства, а в данном случае – научные термины.

– Мать, – повторил Директор громко, закрепляя термин, и, откинувшись в кресле, веско сказал: – Факты это неприятные, согласен. Но большинство исторических фактов принадлежит к разряду неприятных. Однако вернемся к Рувиму. Как-то вечером отец и мать (трах! тарах!) забыли выключить в комнате у Рувима радиоприемник. А вы должны помнить, что тогда, в эпоху грубого живородящего размножения, детей растили их родители, а не государственные воспитательные центры.

Мальчик спал, а в это время неожиданно в эфире зазвучала передача из Лондона; и на следующее утро, к изумлению его отца и матери (те из юнцов, что посмелей, отважились поднять глаза, перемигнуться, ухмыльнуться), проснувшийся Рувимчик слово в слово повторил переданную по радио длинную беседу Джорджа Бернарда Шоу. («Этот старинный писатель-чудак – один из весьма немногих литераторов, чьим произведениям было позволено дойти до нас».) По преданию, довольно достоверному, в тот вечер темой беседы была его, Шоу, гениальность. Рувимовы отец и мать (перемигиванье, тайные смешки) ни слова, конечно, не поняли и, вообразив, что их ребенок сошел с ума, позвали врача. К счастью, тот понимал по-английски, распознал текст вчерашней радиобеседы, уразумел важность случившегося и послал сообщение в медицинский журнал.

– Так открыли принцип гипнопедии, то есть обучения во сне. – Директор сделал внушительную паузу.

Открыть-то открыли; но много, много еще лет минуло, прежде чем нашли этому принципу полезное применение.

– Происшествие с Рувимом случилось всего лишь через двадцать три года после того, как господь наш Форд выпустил на автомобильный рынок первую модель «Т»[22]. – При сих словах Директор перекрестил себе живот знаком Т, и все студенты набожно последовали его примеру. – Но прошло еще…

Карандаши с бешеной быстротой бегали по бумаге. «Гипнопедия впервые официально применена в 214 г. э. Ф. Почему не раньше? По двум причинам. 1)

…»

– Эти ранние экспериментаторы, – говорил Директор, – действовали в ложном направлении. Они полагали, что гипнопедию можно сделать средством образования…

(Малыш, спящий на правом боку; правая рука свесилась с кроватки. Из репродуктора, из сетчатого круглого отверстия, звучит тихий голос:

– Нил – самая длинная река в Африке и вторая по длине среди рек земного шара. Хотя Нил и короче Миссисипи – Миссури, но он стоит на первом месте по протяженности бассейна, раскинувшегося на 35 градусов с юга на север…

Утром, когда малыш завтракает, его спрашивают:

– Томми, а какая река в Африке длиннее всех, ты таешь?

– Нет, – мотает головой Томми.

– Но разве ты не помнишь, как начинается: «Нил – « амая…»?

– «Нил-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая-поллине-среди-рек-земного-шара. -Слова льются потоком – Хотя Нил-и-короче…»

– Так какая же река длиннее всех в Африке?

Глаза мальчугана ясны и пусты.

– Не знаю.

– А как же Нил?

– «Нил-самая-длинная-река-в-Африке-и-вторая…»

– Ну, так какая же река длинней всех, а, Томми?

Томми разражается слезами.

– Не знаю, – ревет он.)

Этот горестный рев обескураживал ранних исследователей, подчеркнул Директор. Эксперименты прекратились. Были оставлены попытки дать детям во сне понятие о длине Нила. И правильно сделали, что бросили эти попытки. Нельзя усвоить науку без понимания, без вникания в смысл.

– Но вот если бы они занялись нравственным воспитанием, – говорил Директор, ведя студентов к двери, а те продолжали поспешно записывать и на ходу, и пока поднимались в лифте. – Вот нравственное-то воспитание никогда, ни в коем случае не должно основываться на понимании.

– Тише… Тише… – зашелестел репродуктор, когда они вышли из лифта на пятнадцатом этаже, и шелестенье это сопровождало их по коридорам, неустанно исходя из раструба репродукторов, размещенных через равные промежутки. Студенты и даже сам Директор невольно пошли на цыпочках. Все они, конечно, были альфы; но и у альф рефлексы выработаны неплохо. «Тише.. Тише…» – весь пятнадцатый этаж шелестел этим категорическим императивом.

Пройдя на цыпочках шагов сто, Директор осторожно открыл дверь. Они вошли и оказались в сумраке зашторенного спального зала У стены стояли в ряд восемьдесят кроваток. Слышалось легкое, ровное дыхание и некий непрерывный бормоток, точно слабенькие голоса журчали в отдалении.

Навстречу вошедшим встала воспитательница и застыла навытяжку перед Директором.

– Какой проводите урок? – спросил он.

– Первые сорок минут были уделены началам секса, – ответила она. – А теперь переключила на основы кастового самосознания.

Директор медленно пошел вдоль шеренги кроваток. Восемьдесят мальчиков и девочек тихо дышали, разрумянившись от сна. Из-под каждой подушки тек шепот. Директор остановился и, нагнувшись над кроваткой, вслушался.

– Основы, говорите вы, кастового самосознания? Да дим-ка чуть погромче, через рупор.

В конце зала, на стене укреплен был громкоговоритель. Директор подошел, включил его.

– …ходят в зеленом, – с полуфразы начал тихий, но очень отчетливый голос, – а дельты в хаки. Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дельтами. А эпсилоны еще хуже. Они вовсе глупые, ни читать, ни писать не умеют. Да еще ходят в черном, а это такой гадкий цвет. Как хорошо, что я бета.

Дети-альфы ходят в сером. У альф работа гораздо трудней, чем у нас, потому что альфы страшно умные. Прямо чудесно, что я бета, что у нас работа легче. И мы гораздо лучше гамм и дельт. Гаммы глупые. Они ходят в зеленом, а дельты в хаки Нет, нет, не хочу я играть с детьми-дель тами. А эпсилоны еще хуже. Они вовсе глупые, ни…

Директор нажал выключатель. Голос умолк. Остался только его призрак – слабый шепот, по-прежнему идущий из-под восьмидесяти подушек.

– До подъема им повторят это еще разочков сорок или пятьдесят, затем снова в четверг и в субботу. Трижды в неделю по сто двадцать раз в продолжение тридцати месяцев. После чего они перейдут к другому, усложненному уроку.

Розы и электрошок, дельты в хаки и струя чесночной вони – эта связь уже нерасторжимо закреплена, прежде чем ребенок научился говорить. Но бессловесное внедрение рефлексов действует грубо, огульно; с помощью его нельзя сформировать более тонкие и сложные шаблоны поведения. Для этой цели требуются слова, но вдумывания не нужно. Короче, требуется гипнопедия.

– Величайшая нравоучительная сила всех времен, готовящая к жизни в обществе.

Студенты записали это изречение в блокноты. Прямехонько из мудрых уст.

Директор опять включил рупор.

– …страшно умные, – работал тихий, задушевный, неутомимый голос. – Прямо чудесно, что я бета, что у нас…

Словно это падает вода, капля за каплей, а ведь вода способна проточить самый твердый гранит, или, вернее, словно капает жидкий сургуч, и капли налипают, обволакивают и пропитывают, покуда бывший камень весь не обратится в ало-восковой комок.

– Покуда наконец все сознание ребенка не заполнится тем, что внушил голос, и то, что внушено, не станет в сумме своей сознанием ребенка. И не только ребенка, а и взрослого – на всю жизнь. Мозг рассуждающий, желающий, решающий – весь насквозь будет состоять из того, что внушено. Внушено нами! – воскликнул Директор торжествуя. – Внушено Государством! – Он ударил рукой по столику. – И, следовательно…

Шум заставил его обернуться.

– О господи Форде! – произнес он сокрушенно. – Надо же, детей перебудил.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

За зданием, в парке, было время игр. Под теплым июньским солнцем шестьсот-семьсот голеньких мальчиков и девочек бегали со звонким криком по газонам, играли в мяч или же уединялись по двое и по трое, присев и примолкнув в цветущих кустах. Благоухали розы, два соловья распевали в ветвях, кукушка куковала среди лип, слегка сбиваясь с тона. В воздухе плавало дремотное жужжанье пчел и вертопланов.

Директор со студентами постояли, понаблюдали, как детвора играет в центробежную лапту. Десятка два детей окружали башенку из хромистой стали. Мяч, закинутый на верхнюю ее площадку, скатывался внутрь и попадал на быстро вертящийся диск, так что мяч выбрасывало с силой через одно из многих отверстий в цилиндрическом корпусе башни, а дети, вставшие кружком, ловили.

– Странно, – размышлял вслух Директор, когда по шли дальше, -странно подумать, что даже при господе нашем Форде для большинства игр еще не требовалось ничего, кроме одного-двух мячей да нескольких клюшек или там сетки. Какая это была глупость – допускать игры, пусть и замысловатые, но нимало не способствующие росту потребления. Дикая глупость. Теперь же главно-управители не разрешают никакой новой игры, не удостоверясь прежде, что для нее необходимо по крайней мере столько же спортивного инвентаря, как для самой сложной из уже допущенных игр… Что за очаровательная парочка, – указал он вдруг рукой.

В траве на лужайке среди древовидного вереска двое детей – мальчик лет семи и девочка примерно годом старше – очень сосредоточенно, со всей серьезностью ученых, углубившихся в научный поиск, играли в примитивную сексуальную игру.

– Очаровательно, очаровательно! – повторил сентиментально Директор.

– Очаровательно, – вежливо поддакнули юнцы. Но в улыбке их сквозило снисходительное презрение. Сами лишь недавно оставив позади подобные детские забавы, они не могли теперь смотреть на это иначе, как свысока. Очаровательно? Да просто малыши балуются, и больше ничего. Возня младенческая.

– Я всегда вспоминаю, – продолжал Директор тем же слащавым тоном, но тут послышался громкий плач.

Из соседних кустов вышла няня, ведя за руку плачущего мальчугана. Следом семенила встревоженная девочка.

– Что случилось? – спросил Директор

Няня пожала плечами.

– Ничего особенного, – ответила она. – Просто этот мальчик не слишком охотно участвует в обычной эротической игре. Я уже и раньше замечала. А сегодня опять. Расплакался вот…

– Ей-форду, – встрепенулась девочка, – я ничего такого нехорошего ему не делала. Ей-форду.

– Ну конечно же, милая, – успокоила ее няня. – И теперь, -продолжала она, обращаясь к Директору, – веду его к помощнику старшего психолога, чтобы проверить, нет ли каких ненормальностей.

– Правильно, ведите, – одобрил Директор, и няня направилась дальше со своим по-прежнему ревущим питомцем. – А ты останься в саду, деточка. Как тебя зовут?

– Полли Троцкая.

– Превосходнейшее имя, – похвалил Директор. – Беги-ка поищи себе другого напарничка.

Девочка вприпрыжку побежала прочь и скрылась в кустарнике.

– Прелестная малютка, – молвил Директор, глядя ей вслед, затем, повернувшись к студентам, сказал: – То, что я вам сообщу сейчас, возможно, прозвучит как небылица. Но для непривычного уха факты исторического прошлого в большинстве звучат как небылица.

И он сообщил им поразительную вещь. В течение долгих столетий до эры Форда и даже потом еще на протяжении нескольких поколений эротические игры детей считались чем-то ненормальным (взрыв смеха) и, мало того, аморальным («Да что вы!») и были поэтому под строгим запретом.

Студенты слушали изумленно и недоверчиво. Неужели бедным малышам не позволяли забавляться? Да как же так?

– Даже подросткам не позволяли, – продолжал Директор, – даже юношам, как вы…

– Быть того не может!

– И они, за исключением гомосексуализма и самоуслаждения, практикуемых украдкой и урывками, не имели ровно ничего.

– Ни-че-го?

– Да, в большинстве случаев ничего – до двадцатилетнего возраста.

– Двадцатилетнего? – хором ахнули студенты, не веря своим ушам.

– Двадцатилетнего, а то и дольше. Я ведь говорил вам, что историческая правда прозвучит как небылица.

– И к чему же это вело? – спросили студенты. – Что же получалось в результате?

– Результаты были ужасающие, – неожиданно вступил в разговор звучный бас.

Они оглянулись. Сбоку стоял незнакомый черноволосый человек, среднего роста, горбоносый, с сочными красными губами, с глазами очень проницательными и темными.

– Ужасающие, – повторил он.

Директор, присевший было на одну из каучуковостальных скамей, удобно размещенных там и сям по парку, вскочил при виде незнакомца и ринулся к нему, широко распахнув руки, скаля все свои зубы, шумно ликуя.

– Главноуправитель! Какая радостная неожиданность! Представьте себе, юноши, сам Главноуправитель, Его Фордейшество Мустафа Монд!

Во всех четырех тысячах зал и комнат Центра четыре тысячи электрических часов одновременно пробили четыре. Зазвучали из репродукторов бесплотные голоса:

– Главная дневная смена кончена. Заступает вторая дневная. Главная дневная смена…

В лифте, поднимаясь к раздевальням, Генри Фостер и помощник главного Предопределителя подчеркнуто повернулись спиной к Бернарду Марксу, специалисту из отдела психологии, – отстранились от человечка со скверной репутацией.

Глухой рокот и гул машин по-прежнему колебал вишнево-сумрачную тишь эмбрионария. Смены могут приходить и уходить, одно лицо волчаночного цвета сменяться другим, но величаво и безостановочно ползут вперед конвейерные ленты, груженные будущими людьми.

Ленайна Краун упругим шагом пошла к выходу.

Его Фордейшество Мустафа Монд! Глаза дружно приветствуюших студентов чуть не выскакивали из орбит. Мустафа Монд! Постоянный Главноуправитель Западной Европы! Один из десяти Главноуправителей мира. Один из Десяти, а запросто сел на скамью рядом с Директором – и посидит, побудет с ними, побеседует… да, да, они услышат слова из фордейших уст. Считай, из самих уст господних.

Двое детишек, бурых от загара, как вареные креветки, явились из зарослей, поглядели большими, удивленными глазами и вернулись в кусты к прежним играм.

– Все вы помните, – сказал Главноуправитель своим звучным басом, -все вы, я думаю, помните прекрасное и вдохновенное изречение господа нашего Форда: «История – сплошная чушь». История, – повторил он не спеша, – сплошная чушь.

Он сделал сметающий жест, словно невидимой метелкой смахнул горсть пыли, и пыль та была Ур Халдейский[23] и Хараппа[24], смел древние паутинки, и то были Фивы[25], Вавилон[26], Кносс[27], Микены[28]. Ширк, ширк метелочкой, – и где ты, Одиссей, где Иов[29], где Юпитер, Гаутама[30], Иисус? Ширк! – и прочь полетели крупинки античного праха, именуемые Афинами и Римом, Иерусалимом и Средним царством[31]. Ширк! – и пусто место, где была Италия. Ширк! – сметены соборы; ширк, ширк! – прощай, «Король Лир» и Паскалевы «Мысли»[32]. Прощайте, «Страсти»[33], ау, «Реквием»; прощай, симфония; ширк! ширк!..

– Летишь вечером в ощущалку, Генри? – спросил помощник Предопределителя. – Я слышал, сегодня в «Альгамбре» первоклассная новая лента. Там любовная сцена есть на медвежьей шкуре, говорят, изумительная. Воспроизведен каждый медвежий волосок. Потрясающие осязательные эффекты.

– Потому-то вам и не преподают историю, – продолжал Главноуправитель. – Но теперь пришло время…

Директор взглянул на него обеспокоенно. Ходят ведь странные слухи о старых запрещенных книгах, спрятанных у Монда в кабинете, в сейфе. Поэзия, библии всякие – Форд знает что.

Мустафа Монд заметил этот беспокойный взгляд, и уголки его красных губ иронически дернулись.

– Не тревожьтесь, Директор, – сказал он с легкой насмешкой, – они не развратятся от моей беседы.

Директор устыженно промолчал.

Презирающих тебя сам встречай презрением. На лице Бернарда застыла надменная улыбка. Медвежий волосок – вот что они ценят.

– Обязательно слетаю, – сказал Генри Фостер.

Мустафа Монд подался вперед, к слушателям, потряс поднятым пальцем.

– Вообразите только, – произнес он таким тоном, что у юнцов под ложечкой похолодело, задрожало. – Попытайтесь вообразить, что это означало – иметь живородящую мать.

Опять это непристойное слово. Но теперь ни у кого на лице не мелькнуло и тени улыбки.

– Попытайтесь лишь представить, что означало «жить в семье».

Студенты попытались, но видно было, что без всякого успеха.

– А известно ли вам, что такое было «родной дом»?

– Нет, – покачали они головой.

Из своего сумрачно-вишневого подземелья Ленайна Краун взлетела в лифте на семнадцатый этаж и, выйдя там, повернула направо, прошла длинный коридор, открыла дверь с табличкой «ЖЕНСКАЯ РАЗДЕВАЛЬНАЯ» и окунулась в шум, гомон, хаос рук, грудей и женского белья. Потоки горячей воды с плеском вливались в сотню ванн, с бульканьем выливались. Все восемьдесят вибровакуумных массажных аппаратов трудились, гудя и шипя, разминая, сосуще массируя тугие загорелые тела восьмидесяти превосходных экземпляров женской особи, наперебой галдящих. Из автомата синтетической музыки звучала сольная трель суперкорнета.

– Привет, Фанни, – поздоровалась Ленайна с молоденькой своей соседкой по шкафчику.

Фанни работала в Укупорочном зале; фамилия ее была тоже Краун. Но поскольку на два миллиарда жителей планеты приходилось всего десять тысяч имен и фамилий, это совпадение не столь уж поражало.

Ленайна четырежды дернула книзу свои застежкимолнии: на курточке, справа и слева на брюках (быстрым движением обеих рук) и на комбилифчике Сняв одежду, она в чулках и туфлях пошла к ванным кабинам.

Родной, родимый дом – в комнатенках его, как сельди в бочке, обитатели: мужчина, периодически рожающая женщина и разновозрастный сброд мальчишек и девчонок. Духота, теснота; настоящая тюрьма, притом антисанитарная, темень, болезни, вонь.

(Главноуправитель рисовал эту тюрьму так живо, что один студент, повпечатлительнее прочих, побледнел и его чуть не стошнило)

Ленайна вышла из ванны, обтерлась насухо, взялась за длинный свисающий со стены шланг, приставила дульце к груди, точно собираясь застрелиться, и нажала гашетку. Струя подогретого воздуха обдула ее тончайшей тальковою пудрой. Восемь особых краников предусмотрено было над раковиной – восемь разных одеколонов и духов. Она отвернула третий слева, надушилась «Шипром» и с туфлями в руке направилась из кабины к освободившемуся виброваку.

А в духовном смысле родной дом был так же мерзок и грязен, как в физическом. Психологически это была мусорная яма, кроличья нора, жарко нагретая взаимным трением стиснутых в ней жизней, смердящая душевными переживаниями. Какая душная психологическая близость, какие опасные, дикие, смрадные взаимоотношения между членами семейной группы! Как помешанная, тряслась мать над своими детьми (своими! родными!) – ни дать ни взять как кошка над котятами, но кошка, умеющая говорить, умеющая повторять без устали: «Моя детка, моя крохотка». «О моя детка, как он проголодался, прильнул к груди, о эти ручонки, эта невыразимо сладостная мука! А вот и уснула моя крохотка, уснула моя детка, и на губах белеет пузырик молока. Спит мой родной…»

– Да, – покивал головой Мустафа Монд, – вас недаром дрожь берет.

– С кем развлекаешься сегодня вечером?

– Ни с кем.

Ленайна удивленно подняла брови.

– В последнее время я как-то не так себя чувствую, – объяснила Фанни. – Доктор Уотс прописал мне курс псевдобеременности.

– Но, милая, тебе всего только девятнадцать. А первая псевдобеременность не обязательна до двадцати одного года.

– Знаю, милочка. Но некоторым полезно начать раньше. Мне доктор Уотс говорил, что таким, как я, брюнеткам с широким тазом следует пройти первую псевдобеременность уже в семнадцать лет. Так что я не на два года раньше времени, а уже с опозданием на два года.

Открыв дверцу своего шкафчика, Фанни указала на верхнюю полку, уставленную коробочками и флаконами.

– «Сироп желтого тела, – стала Ленайна читать этикетки вслух – Оварин, свежесть гарантируется; годен до 1 августа 632 г. э Ф. Экстракт молочной железы; принимать три раза в день перед едой, разведя в небольшом количестве воды. Плацентин; по 5 миллилитров через каждые два дня внутривенно…» Брр! – поежилась Ленайна. – Ненавижу внутривенные.

– И я их тоже не люблю, но раз они полезны…

Фанни была девушка чрезвычайно благоразумная.

Господь наш Форд – или Фрейд, как он по неисповедимой некой причине именовал себя, трактуя о психологических проблемах, – господь наш Фрейд первый раскрыл гибельные опасности семейной жизни. Мир кишел отцами – а значит, страданиями; кишел матерями – а значит, извращениями всех сортов, от садизма до целомудрия; кишел братьями, сестрами, дядьями, тетками – кишел помешательствами и самоубийствами.

– А в то же время у самоанских дикарей, на некоторых островах близ берегов Новой Гвинеи…

Тропическим солнцем, словно горячим медом, облиты нагие тела детей, резвящихся и обнимающихся без разбора среди цветущей зелени. А дом для них – любая из двадцати хижин, крытых пальмовыми листьями. На островах Тробриан зачатие приписывали духам предков; об отцовстве, об отцах там не было и речи.

– Крайности, – отметил Главноуправитель, – сходятся. Ибо так и задумано было, чтобы они сходились.

– Доктор Уэллс сказал, что трехмесячный курс псевдобеременности поднимет тонус, оздоровит меня на три-четыре года.

– Что ж, если так, – сказала Ленайна. – Но, Фанни, выходит, ты целых три месяца не должна будешь…

– Ну что ты, милая. Всего неделю две, не больше. Я проведу сегодня вечер в клубе, за музыкальным бриджем. А ты, конечно, полетишь развлекаться?

Ленайна кивнула.

– С кем сегодня?

– С Генри Фостером.

– Опять? – сказала Фанни с удивленно нахмуренным выражением, не идущим к ее круглому, как луна, добродушному лицу. – Неужели ты до сих пор все с Генри Фостером? – укорила она огорченно.

Отцы и матери, братья и сестры. Но были еще и мужья, жены, возлюбленные. Было еще единобрачие и романтическая любовь.

– Впрочем, вам эти слова, вероятно, ничего не говорят, – сказал Мустафа Монд.

– «Ничего», – помотали головами студенты.

Семья, единобрачие, любовная романтика. Повсюду исключительность и замкнутость, сосредоточенность влечения на одном предмете; порыв и энергия направлены в узкое русло.

– А ведь каждый принадлежит всем остальным, – привел Мустафа гипнопедическую пословицу.

Студенты кивнули в знак полного согласия с утверждением, которое от шестидесяти двух с лишним тысяч повторений в сумраке спальни сделалось не просто справедливым, а стало истиной бесспорной, самоочевидной и не требующей доказательств.

– Но, – возразила Ленайна, – я с Генри всего месяца четыре.

– Всего четыре месяца! Ничего себе! И вдобавок, – обвиняюще ткнула Фанни пальцем, – все это время, кроме Генри, ты ни с кем. Ведь ни с кем же?

Ленайна залилась румянцем. Но в глазах и в голосе ее осталась непокорность.

– Да, ни с кем, – огрызнулась она. – И не знаю, с какой такой стати я должна еще с кем-то.

– Она, видите ли, не знает, с какой стати, – повторила Фанни, обращаясь словно к незримому слушателю, иставшему за плечом у Ленайны, но тут же переменила тон. – Ну кроме шуток, – сказала она, – ну прошу тебя, веди ты себя осторожней. Нельзя же так долго все с одним да с одним – это ужасно неприлично. Уж пусть бы тебе было сорок или тридцать пять – тогда бы простительнее. Но в твоем-то возрасте, Ленайна! Нет, это никуда не годится. И ты же знаешь, как решительно наш Директор против всего чрезмерно пылкого и затянувшегося. Четыре месяца все с Генри Фостером и ни с кем кроме – да узнай Директор, он был бы вне себя…

– Представьте себе воду в трубе под напором – Студенты представили себе такую трубу. – Пробейте в металле отверстие, – продолжал Главноуправитель. – Какой ударит фонтан! Если же проделать не одно отверстие, а двадцать, получим два десятка слабых струек

То же и с эмоциями. «Моя детка. Моя крохотка!.. Мама!» – Безумие чувств заразительно. – «Любимый, единственный мой, дорогой и бесценный…»

Материнство, единобрачие, романтика любви. Ввысь бьет фонтан; неистово ярится пенная струя. У чувства одна узенькая отдушина. Мой любимый. Моя детка. Немудрено, что эти горемыки, люди дофордовских времен, были безумны, порочны и несчастны. Мир, окружавший их, не позволял жить беспечально, не давал им быть здоровыми, добродетельными, счастливыми. Материнство и влюбленность, на каждом шагу запрет (а рефлекс повиновения запрету не сформирован), соблазн и одинокое потом раскаяние, всевозможные болезни, нескончаемая боль, отгораживающая от людей, шаткое будущее, нищета – все это обрекало их на сильные переживания. А при сильных переживаниях – притом в одиночестве, в безнадежной разобщенности и обособленности – какая уж могла быть речь о стабильности?

– Разумеется, необязательно отказываться от Генри совсем. Чередуй его с другими, вот и все. Ведь он же не только с тобой?

– Не только, – сказала Ленайна.

– Ну разумеется. Уж Генри Фостер не нарушит правил жизни, он всегда корректен и порядочен. А подумай о Директоре. Ведь как неукоснительно Директор соблюдает этикет.

Ленайна кивнула:

– Да, он сегодня потрепал меня по ягодицам.

– Ну вот видишь, – торжествующе сказала Фанни. – Вот тебе пример того, как строжайше он держится приличий.

– Стабильность, – подчеркнул Главноуправитель, – устойчивость, прочность. Без стабильного общества немыслима цивилизация. А стабильное общество немыслимо без стабильного члена общества. – Голос Мустафы звучал как труба, в груди у слушателей теплело и ширилось.

Машина вертится, работает и должна вертеться непрерывно и вечно. Остановка означает смерть. Копошился прежде на земной коре миллиард обитателей. Завертелись шестерни машин. И через сто пятьдесят лет стало два миллиарда. Остановите машины. Через сто пятьдесят не лет, а недель население земли сократится вполовину. Один миллиард умрет с голоду.

Машины должны работать без перебоев, но они требуют ухода. Их должны обслуживать люди – такие же надежные, стабильные, как шестеренки и колеса, люди здоровые духом и телом, послушные, постоянно довольные.

А горемыкам, восклицавшим: «Моя детка, моя мама, мой любимый и единственный», стонавшим: «Мой грех, мой грозный Бог», кричавшим от боли, бредившим в лихорадке, оплакивавшим нищету и старость, – по плечу ли тем несчастным обслуживание машин? А если не будет обслуживания?.. Трупы миллиарда людей непросто было бы зарыть или сжечь.

– И в конце концов, – мягко уговаривала Фанни, – разве это тягостно, мучительно – иметь еще одного-двух в дополнение к Генри? Ведь не тяжело тебе, а значит, обязательно надо разнообразить мужчин…

– Стабильность, – подчеркнул опять Главноуправитель, – стабильность. Первооснова и краеугольный камень. Стабильность. Для достижения ее – все это. – Широким жестом он охватил громадные здания Центра, парк и детей, бегающих нагишом или укромно играющих и кустах.

Ленайна покачала головой, сказала в раздумье:

– Что-то в последнее время не тянет меня к разнообразию. А разве у тебя, Фанни, не бывает временами, что не хочется разнообразить?

Фанни кивнула сочувственно и понимающе.

– Но надо прилагать старания, – наставительно сказала она, – надо жить по правилам. Что ни говори, а каждый принадлежит всем остальным.

– Да, каждый принадлежит всем остальным, – повторила медленно Ленайна и, вздохнув, помолчала. Затем, взяв руку подруги, слегка сжала в своей: – Ты абсолютно права, Фанни. Ты всегда права. Я приложу старания.

Поток, задержанный преградой, взбухает и переливается, позыв обращается в порыв, в страсть, даже в помешательство; сила потока множится на высоту и прочность препятствия. Когда же преграды нет, поток стекает плавно по назначенному руслу в тихое море благоденствия.

– Зародыш голоден, и день-деньской питает его кровезаменителем насос, давая свои восемьсот оборотов в минуту. Заплакал раскупоренный младенец, и тут же подошла няня с бутылочкой млечно-секреторного продукта.

Эмоция таится в промежутке между позывом и его удовлетворением. Сократи этот промежуток, устрани все прежние ненужные препятствия.

– Счастливцы вы! – воскликнул Главноуправитель. – На вас не жалели трудов, чтобы сделать вашу жизнь в эмоциональном отношении легкой, оградить вас, насколько возможно, от эмоций и переживаний вообще.

– Форд в своем «форде» – и в мире покой, – продекламировал вполголоса Директор.

– Ленайна Краун? – застегнув брюки на молнию, отозвался Генри Фостер. – О, это девушка великолепная. Донельзя пневматична. Удивляюсь, как это ты не отведал ее до сих пор.

– Я и сам удивляюсь, – сказал помощник Предопределителя. – Непременно отведаю. При первой же возможности.

Со своего раздевального места в ряду напротив Бернард услышал этот разговор и побледнел.

– Признаться, – сказала Ленайна, – мне и самой это чуточку прискучивать начинает, каждый день Генри да Генри. – Она натянула левый чулок. – Ты Бернарда Маркса знаешь? – спросила она слишком уж нарочитонебрежным тоном.

– Ты хочешь с Бернардом? – вскинулась Фанни.

– А что? Бернард ведь альфа-плюсовик. К тому же он приглашает меня слетать с ним в дикарский заповедник – в индейскую резервацию. А я всегда хотела побывать у дикарей.

– Но у Бернарда дурная репутация!

– А мне что за дело до его репутации?

– Говорят, он гольфа не любит.

– Говорят, говорят, – передразнила Ленайна.

– И потом он большую часть времени проводит нелюдимо, один, – с сильнейшим отвращением сказала Фанни.

– Ну, со мной-то он не будет один. И вообще, отчего все к нему так по-свински относятся? По-моему, он милый. – Она улыбнулась, вспомнив, как до смешного робок он был в разговоре. Почти испуган, как будто она Главноуправитель мира, а он дельта-минусовик из машинной обслуги.

– Поройтесь-ка в памяти, – сказал Мустафа Монд. – Наталкивались ли вы хоть раз на непреодолимые препятстнпя?

Студенты ответили молчанием, означавшим, что нет, не наталкивались.

– А приходилось ли кому-нибудь из вас долгое время пребывать в этом промежутке между позывом и его удовлетворением?

– У меня… – начал один из юнцов и замялся.

– Говорите же, – сказал Директор. – Его Фордейтество ждет.

– Мне однажды пришлось чуть не месяц ожидать, пока девушка согласилась.

– И, соответственно, желание усилилось?

– До невыносимости!

– Вот именно, до невыносимости, – сказал Главноуправитель. – Наши предки были так глупы и близоруки, что когда явились первые преобразователи и указали путь избавления от этих невыносимых эмоций, то их не желали слушать.

«Точно речь о бараньей котлете, – скрипнул зубами Бернард. – Не отведал, отведаю. Как будто она кусок мяса. Низводят ее до уровня бифштекса… Она сказала мне, что подумает, что даст до пятницы ответ. О господи Форде. Подойти бы да в физиономию им со всего размаха, да еще раз, да еще».

– Я тебе настоятельно ее рекомендую, – говорил между тем Генри Фостер приятелю.

– Взять хоть эктогенез. Пфицнер и Кавагучи разработали весь этот внетелесный метод размножения. Но правительства и во внимание его не приняли. Мешало нечто, именовавшееся христианством. Женщин и дальше заставляли быть живородящими.

– Он же страшненький! – сказала Фанни

– А мне нравится, как он выглядит

– И такого маленького роста, – поморщилась Фанни. (Низкорослость -типичный мерзкий признак низших каст.)

– А по моему, он милый, – сказала Ленайна – Его так и хочется погладить. Ну, как котеночка. Фанни брезгливо сказала:

– Говорят, когда он еще был в бутыли, кто-то ошибся, подумал, он гамма, и влил ему спирту в кровезаменитель. Оттого он и щуплый вышел.

– Вздор какой! – возмутилась Ленайна.

– В Англии запретили даже обучение во сне. Было тогда нечто, именовавшееся либерализмом. Парламент (известно ли вам это старинное понятие?) принял закон против гипнопедии. Сохранились архивы парламентских актов. Записи речей о свободе британского подданного. О праве быть неудачником и горемыкой. Неприкаянным, неприспособленным к жизни.

– Да что ты, дружище, я буду только рад. Милости прошу. – Генри Фостер похлопал друга по плечу – Ведь каждый принадлежит всем остальным.

«По сотне повторений три раза в неделю в течение четырех лет, – презрительно подумал Бернард; он был специалист-гипнопед. – Шестьдесят две тысячи четыреста повторений – и готова истина. Идиоты!»

– Или взять систему каст. Постоянно предлагалась, и постоянно отвергалась. Мешало нечто, именовавшееся демократией. Как будто равенство людей заходит дальше физико-химического равенства.

– А я все равно полечу с ним, – сказала Ленайна.

«Ненавижу, ненавижу, – кипел внутренне Бернард. – Но их двое, они рослые, они сильные».

– Девятилетняя война началась в 141-м году эры Форда.

– Все равно, даже если бы ему и правда влили тогда спирту в кровезаменитель.

– Фосген, хлорпикрин, йодуксусный этил, дифенилцианарсин, слезоточивый газ, иприт. Не говоря уже о синильной кислоте.

– А никто не подливал, неправда, и не верю.

– Вообразите гул четырнадцати тысяч самолетов, налетающих широким фронтом. Сами же разрывы бомб, начиненных сибирской язвой, звучали на Курфюрстендамм и в восьмом парижском округе не громче бумажной хлопушки.

– А потому что хочу побывать в диком заповеднике.

– СН3С6Н2(NO2)3 + Н(СО)2, и что же в сумме? Большая воронка, груда щебня, куски мяса, комки слизи, нога в солдатском башмаке летит по воздуху и – шлеп! – приземляется среди ярко красных гераней, так пышно цветших в то лето.

Ты неисправима, Ленайна, – остается лишь махнуть рукой.

– Русский способ заражать водоснабжение был особенно остроумен.

Повернувшись друг к дружке спиной, Фанни и Ленайна продолжали одеваться уже молча.

– Девятилетняя война, Великий экономический крах. Выбор был лишь между всемирной властью и полным разрушением. Между стабильностью и…

– Фанни Краун тоже девушка приятная, – сказал помощник Предопределителя.

В Питомнике уже отдолбили основы кастового самосознания, голоса теперь готовили будущего потребителя промышленных товаров. «Я так люблю летать, – шептали голоса, – я так люблю летать, так люблю носить все новое, так люблю…»

– Конечно, сибирская язва покончила с либерализмом, но все же нельзя было строить общество на принуждении.

– Но Ленайна гораздо пневматичней. Гораздо, гораздо.

– А старая одежда – бяка, – продолжалось неутомимое нашептывание. -Старье мы выбрасываем. Овчинки не стоят починки. Чем старое чинить, лучше новое купить; чем старое чинить, лучше…

– Править надо умом, а не кнутом. Не кулаками действовать, а на мозги воздействовать. Чтоб заднице не больно, а привольно. Есть у нас опыт: потребление уже однажды обращали в повинность.

– Вот я и готова, – сказала Ленайна, но Фанни попрежнему молчала, не глядела. – Ну Фанни, милая, давай помиримся.

Каждого мужчину, женщину, ребенка обязали ежегодно потреблять столько-то. Для процветания промышленности. А вызвали этим единственно лишь…

– Чем старое чинить, лучше новое купить. Прорехи зашивать – беднеть и горевать; прорехи зашивать – беднеть и…

– Не сегодня-завтра, – раздельно и мрачно произнесла Фанни, – твое поведение доведет тебя до беды.

– …гражданское неповиновение в широчайшем масштабе. Движение за отказ от потребления. За возврат и природе

– Я так люблю летать, я так люблю летать.

– За возврат к культуре. Даже к культуре, да да. Ведь сидя за книгой, много не потребишь.

– Ну, как я выгляжу? – спросила Ленайна. На ней был ацетатный жакет бутылочного цвета, с зеленой вискозной опушкой на воротнике и рукавах.

– Уложили восемьсот сторонников простой жизни на Голдерс-Грин, скосили пулеметами.

– Чем старое чинить, лучше новое купить; чем старое чинить, лучше новое купить

Зеленые плисовые шорты и белые, вискозной шерсти чулочки до колен

– Затем устроили Мор книгочеев: переморили горчичным газом в читальне Британского музея две тысячи человек.

Бело-зеленый жокейский картузик с затеняющим глаза козырьком. Туфли на Ленайне ярко зеленые, отлакированные.

– В конце концов, – продолжал Мустафа Монд, – Главноуправители поняли, что насилием немногого добьешься. Хоть и медленней, но несравнимо верней другой способ – способ эктогенеза, формирования рефлексов и гипнопедии.

А вокруг талии – широкий, из зеленого искусственного сафьяна, отделанный серебром пояс патронташ, набитый уставным комплектом противозачаточных средств (ибо Ленайна не была неплодой).

– Применили наконец открытия Пфицнера и Кавагучи Широко развернута была агитация против живородящего размножения.

– Прелестно, – воскликнула Фанни в восторге, она не умела долго противиться чарам Ленайны – А какой дивный мальтузианский пояс![34]

– И одновременно начат поход против Прошлого, закрыты музеи, взорваны исторические памятники (большинство из них, слава Форду, и без того уже сравняла с землей Девятилетняя война), изъяты книги, выпущенные до 150-го года э. Ф.

– Обязательно и себе такой достану, – сказала Фанни – Были, например, сооружения, именовавшиеся пирамидами.

– Мой старый чернолаковый наплечный патронташ…

– И был некто, именовавшийся Шекспиром. Вас, конечно, не обременяли всеми этими наименованиями.

– Просто стыдно надевать мой чернолаковый.

– Таковы преимущества подлинно научного образования

– Овчинки не стоят починки, овчинки не стоят…

– Дату выпуска первой модели «Т» господом нашим Фордом…

– Я уже чуть не три месяца его ношу.

– …избрали начальной датой Новой эры.

– Чем старое чинить, лучше новое купить, чем старое…

– Как я уже упоминал, было тогда нечто, именовавшееся христианством.

– Лучше новое купить.

– Мораль и философия недопотребления…

– Люблю новое носить, люблю новое носить, люблю…

– …была существенно необходима во времена недопроизводства, но в век машин, в эпоху, когда люди научились связывать свободный азот воздуха, недопотребление стало прямым преступлением против общества.

– Мне его Генри Фостер подарил.

– У всех крестов спилили верх – преобразовали в знаки Т. Было тогда некое понятие, именовавшееся Богом.

– Это настоящий искусственный сафьян.

– Теперь у нас Мировое Государство. И мы ежегодно празднуем День Форда, мы устраиваем вечера песнословия и сходки единения.

«Господи Форде, как я их ненавижу», – думал Бернард.

– Было нечто, именовавшееся Небесами; но тем не менее спиртное пили в огромном количестве.

«Как бифштекс, как кусок мяса».

– Было некое понятие – душа, и некое понятие – бессмертие.

– Пожалуйста, узнай у Генри, где он его достал.

– Но тем не менее употребляли морфий и кокаин.

«А хуже всего то, что она и сама думает о себе, как о куске мяса».

– В 178-м году э. Ф. были соединены усилия и финансированы изыскания двух тысяч фармакологов и биохимиков.

– А хмурый у малого вид, – сказал помощник Предопределителя, кивнув на Бернарда.

– Через шесть лет был налажен уже широкий выпуск. Наркотик получился идеальный.

– Давай-ка подразним его.

– Успокаивает, дает радостный настрой, вызывает приятные галлюцинации.

– Хмуримся, Бернард, хмуримся. – От хлопка по плечу Бернард вздрогнул, поднял глаза: это Генри Фостер, скотина отъявленная.

– Грамм сомы принять надо.

– Все плюсы христианства и алкоголя – и ни единого их минуса.

«Убил бы скотину». Но вслух он сказал только: – Спасибо, не надо, – и отстранил протянутые таблетки.

– Захотелось, и тут же устраиваешь себе сомотдых – отдых от реальности, и голова с похмелья не болит потом, и не засорена никакой мифологией.

– Да бери ты, – не отставал Генри Фостер, – бери.

– Это практически обеспечило стабильность.

– «Сомы грамм – и нету драм», – черпнул помощник Предопределителя из кладезя гипнопедической мудрости.

– Оставалось лишь победить старческую немощь.

– Катитесь вы от меня! – взорвался Бернард.

– Скажи пожалуйста, какие мы горячие.

– Половые гормоны, соли магния, вливание молодой крови…

– К чему весь тарарам, прими-ка сомы грамм. – И, посмеиваясь, они вышли из раздевальной.

– Все телесные недуги старости были устранены. А вместе с ними, конечно…

– Так не забудь, спроси у него насчет пояса, – сказала Фанни.

– А с ними исчезли и все старческие особенности психики. Характер теперь остается на протяжении жизни неизменным.

– …до темноты успеть сыграть два тура гольфа с препятствиями. Надо лететь.

– Работа, игры – в шестьдесят лет наши силы и склонности те же, что были в семнадцать. В недобрые прежние времена старики отрекались от жизни, уходили от мира в религию, проводили время в чтении, в раздумье – сидели и думали!

«Идиоты, свиньи!» – повторял про себя Бернард, идя по коридору к лифту.

– Теперь же настолько шагнул прогресс – старые люди работают, совокупляются, беспрестанно развлекаются; сидеть и думать им некогда и недосуг, а если уж не повезет и в сплошной череде развлечений обнаружится разрыв, расселина, то ведь всегда есть сома, сладчайшая сома: принял полграмма – и получай небольшой сомотдых; принял грамм – нырнул в сомотдых вдвое глубже; два грамма унесут тебя в грезу роскошного Востока, а три умчат к луне на блаженную темную вечность. А возвратясь, окажешься уже на той стороне расселины, и снова ты на твердой и надежной почве ежедневных трудов и утех, снова резво порхаешь от ощущалки к ощущалке, от одной упругой девушки к другой, от электромагнитного гольфа к…

– Уходи, девочка! – прикрикнул Директор серди то. – Уходи, мальчик! Не видите разве, что мешаете Его Фордейшеству? Найдите себе другое место для эротических игр.

– Пустите детей приходить ко мне, – произнес Главпоуправитель.

Величаво, медленно, под тихий гул машин подвигались конвейеры – на тридцать три сантиметра в час. Мерцали в красном сумраке бессчетные рубины.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Лифт был заполнен мужчинами из альфа-раздевален, и Ленайну встретили дружеские, дружные улыбки и кивки. Ее в обществе любили; почти со всеми ними – с одним раньше, с другим позже – провела она ночь.

Милые ребята, думала она, отвечая на приветствия. Чудные ребята! Жаль только, что Джордж Эдзел лопоух (быть может, ему крошечку лишнего впрыснули гормона паращитовидки на 328-м метре?). А взглянув на Бенито Гувера, она невольно вспомнила, что в раздетом виде он, право, чересчур уж волосат.

Глаза ее чуть погрустнели при мысли о чернокудрявости Гувера, она отвела взгляд и увидела в углу щуплую фигуру и печальное лицо Бернарда Маркса.

– Бернард! – Она подошла к нему. – А я тебя ищу. – Голос ее раздался звонко, покрывая гуденье скоростного идущего вверх лифта. Мужчины с любопытством оглянулись. – Я насчет нашей экскурсии в НьюМексико. -Уголком глаза она увидела, что Бенито Гувер удивленно открыл рот. «Удивляется, что не с ним горю желанием повторить поездку», – подумала она с легкой досадой. Затем вслух еще горячей продолжала: – Монд цитирует Евангелие от Марка: 10, 14. Прямо мечтаю слетать на недельку с тобой в июле. (Как бы ни было, она открыто демонстрирует сейчас, что не верна Генри Фостеру. На радость Фанни, хотя новым партнером будет все же Бернард.) То есть, – Ленайна подарила Бернарду самую чарующе многозначительную нз своих улыбок, – если ты меня еще не расхотел

Бледное лицо Бернарда залилось краской. «С чего он это?» – подумала она, озадаченная и в то же время тронутая этим странным свидетельством силы ее чар.

– Может, нам бы об этом потом, не сейчас, – пробормотал он, запинаясь от смущения.

«Как будто я что-нибудь стыдное сказала, – недоумевала Ленайна. – Так сконфузился, точно я позволила себе непристойную шутку, спросила, кто его мать или тому подобное».

– Не здесь, не при всех… – Он смолк, совершенно потерявшись.

Ленайна рассмеялась хорошим, искренним смехом.

– Какой же ты потешный! – сказала она, от души веселясь. – Только по крайней мере за неделю предупредишь меня, ладно? – продолжала она, отсмеявшись – Мы ведь «Синей Тихоокеанской» полетим? Она с Черинг-Тийской башни[35] отправляется? Или из Хэмпстеда?

Не успел еще Бернард ответить, как лифт остановился.

– Крыша! – объявил скрипучий голосок.

Лифт обслуживало обезьяноподобное существо, одетое в черную форменную куртку минус-эпсилон-полукретина.

– Крыша!

Лифтер распахнул дверцы. В глаза ему ударило сиянье погожего летнего дня, он встрепенулся, заморгал.

– О-о, крыша! – повторил он восхищенно. Он как бы очнулся внезапно и радостно от глухой, мертвящей спячки. – Крыша!

Подняв свое личико к лицам пассажиров, он заулыбался им с каким то собачьим обожаньем и надеждой. Те вышли из лифта, переговариваясь, пересмеиваясь. Лифтер глядел им вслед.

– Крыша? – произнес он вопросительно.

Тут послышался звонок, и с потолка кабины, из динамика, зазвучала команда, очень тихая и очень повелительная:

– Спускайся вниз, спускайся вниз. На девятнадцатый этаж. Спускайся вниз. На девятнадцатый этаж. Спускайся…

Лифтер захлопнул дверцы, нажал кнопку и в тот же миг канул в гудящий сумрак шахты, в сумрак обычной своей спячки.

Тепло и солнечно было на крыше. Успокоительно жужжали пролетающие вертопланы; рокотали ласково и густо ракетопланы, невидимо несущиеся в ярком небе, километрах в десяти над головой. Бернард набрал полную грудь воздуха. Устремил взгляд в небо, затем на голубые горизонты, затем на Ленайну.

– Красота какая! – голос его слегка дрожал.

Она улыбнулась ему задушевно, понимающе.

– Погода просто идеальная для гольфа, – упоенно молвила она. – А теперь, Бернард, мне надо лететь. Генри сердится, когда я заставляю его ждать. Значит, сообщишь мне заранее о дате поездки. – И, приветно махнув рукой, она побежала по широкой плоской крыше к ангарам.

Бернард стоял и глядел, как мелькают, удаляясь, белые чулочки, как проворно разгибаются и сгибаются – раз-два, раз-два – загорелые коленки и плавней, колебательней движутся под темно-зеленым жакетом плисоные, в обтяжку шорты. На лице Бернарда выражалось страданье.

– Ничего не скажешь, хороша, – раздался за спиной у него громкий и жизнерадостный голос.

Бернард вздрогнул, оглянулся. Над ним сияло красное щекастое лицо Бенито Гувера – буквально лучичось дружелюбием и сердечностью. Бенито славился своим добродушием. О нем говорили, что он мог бы хогь всю жизнь прожить без сомы. Ему не приходилось, как другим, глушить приступы дурного или злого настроения. Для Бенито действительность всегда была солнечна.

– И пневматична жутко! Но послушай, – продолжал Бенито, посерьезнев, – у тебя вид такой хмурый! Таблетка сомы, вот что тебе нужно. – Из правого кармана брюк он извлек флакончик. – Сомы грамм – и нету др… Куда ж ты?

Но Бернард, отстранившись, торопливо шагал уже прочь.

Бенито поглядел вслед, подумал озадаченно: «Что это с парнем творится?» – покачал головой и решил, что Бернарду и впрямь, пожалуй, влили спирту в кровезаменитель. «Видно, повредили мозг бедняге».

Он спрятал сому, достал пачку жевательной сексгормональной резинки, сунул брикетик за щеку и неторопливо двинулся к ангарам, жуя на ходу.

Фостеру выкатили уже из ангара вертоплан, и, когда Ленайна подбежала, он сидел в кабине, ожидая. Она села рядом.

– На четыре минуты опоздала, – кратко констатировал Генри. Запустил моторы, включил верхние винты. Машина взмыла вертикально. Генри нажал на акселератор; гуденье винтов из густого шмелиного стало осиным, затем истончилось в комариный писк; тахометр показывал, что скорость подъема равна почти двум километрам в минуту. Лондон шел вниз, уменьшаясь. Еще несколько секунд, и огромные плосковерхие здания обратились в кубистические подобья грибов, торчащих из садовой и парковой зелени. Среди них был гриб повыше и потоньше – это Черинг-Тийская башня взносила на тонкой ноге свою бетонную тарель, блестящую на солнце.

Как дымчатые торсы сказочных атлетов, висели в синих высях сытые громады облаков. Внезапно из облака выпала, жужжа, узкая, алого цвета букашка и устремилась вниз.

– «Красная Ракета» прибывает из Нью-Йорка, – сказал Генри. Взглянул на часики, прибавил: – На семь минут запаздывает, – и покачал головой. -Эти атлантические линии возмутительно непунктуальны.

Он снял ногу с акселератора. Шум лопастей понизился на полторы октавы – пропев снова осой, винты загудели шершнем, шмелем, хрущом и, еще басовей, жукомрогачом. Подъем замедлился; еще мгновенье – и машина повисла в воздухе. Генри двинул от себя рычаг; щелкнуло переключение. Сперва медленно, затем быстрей, быстрей завертелся передний винт и обратился в зыбкий круг. Все резче засвистел в расчалках ветер. Генри следил за стрелкой; когда она коснулась метки «1200», он выключил верхние винты. Теперь машину несла сама поступательная тяга.

Ленайна глядела в смотровое окно у себя под ногами, и полу. Они пролетали над шестикилометровой парковой зоной, отделяющей Лондон-центр от первого кольца пригородов-спутников. Зелень кишела копошащимися куцыми фигурками. Между деревьями густо мелькали, поблескивали башенки центробежной лапты. В районе Шепардс-Буш две тысячи бета-минусовых смешанных пар играли в теннис на римановых поверхностях. Не пустовали и корты для эскалаторного хэндбола, с обеих сторон окаймляющие дорогу от Ноттинг-Хилла до Уилсдена. На Илингском стадионе дельты проводили гимнасгический парад и праздник песнословия.

– Какой у них гадкий цвет – хаки, – выразила вслух Ленайна гипнопедический предрассудок своей касты.

В Хаунслоу на семи с половиной гектарах раскинулась ощущальная киностудия. А неподалеку армия рабочих в хаки и черном обновляла стекловидное покрытие Большой западной магистрали. Как раз в этот момент открыли летку одного из передвижных плавильных тиглей. Слепящераскаленным ручьем тек по дороге каменный расплав; асбестовые тяжкие катки двигались взад-вперед; бело клубился пар из-под термозащищенной поливальной цистерны.

Целым городком встала навстречу фабрика Телекорпорации в Бретфорде.

– У них, должно быть, сейчас пересменка, – сказала Ленайна.

Подобно тлям и муравьям, роились у входов лиственно-зеленые гамма-работницы и черные полукретины или стояли в очередях к монорельсовым трамваям. Там и сям в толпе мелькали темно-красные бета-минусовики. Кипело движение на крыше главного здания, одни вертопланы садились, другие взлетали.

– А, ей-Форду, хорошо, что я не гамма, – проговорила Ленайна.

Десятью минутами поздней, приземлившись в СтокПоджес, они начали уже свой первый круг гольфа с препятствиями.

2

Бернард торопливо шел по крыше, пряча глаза, если и встречался взглядом с кем-либо, то бегло, тут же снова потупляясь. Шел, точно за ним погоня и он не хочет видеть преследователей: а вдруг они окажутся еще враждебней даже, чем ему мнится, и тяжелее тогда станет ощущение какой-то вины и еще беспомощнее одиночество.

«Этот несносный Бенито Гувер!» А ведь Гувера не злоба толкала, а добросердечие. Но положение от этого лишь намного хуже. Не желающие зла точно так же причиняют ему боль, как и желающие. Даже Ленайна приносит страдание. Он вспомнил те недели робкой нерешительности, когда он глядел издали и тосковал, не отваживаясь подойти. Что если напорешься на унизительный, презрительный отказ? Но если скажет «да» – какое счастье! И вот Ленайна сказала «да», а он по-прежнему несчастлив, несчастлив потому, что она нашла погоду «идеальной для гольфа», что бегом побежала к Генри Фостеру, что он, Бернард, показался ей «потешным» из за нежелания при всех говорить о самом интимном Короче, потому несчастен, что она вела себя, как всякая здоровая и добродетельная жительница Англии, а не как-то иначе, странно, ненормально.

Он открыл двери своего ангарного отсека и подозвал двух лениво сидящих дельта-минусовиков из обслуживающего персонала, чтобы выкатили вертоплан на крышу. Персонал ангаров составляли близнецы из одной группы Бокановского -все тождественно маленькие, черненькие и безобразненькие. Бернард отдавал им приказания резким, надменным, даже оскорбительным тоном, к какому прибегает человек, не слишком уверенный и своем превосходстве. Иметь дело с членами низших каст было Бернарду всегда мучительно. Правду ли, ложь представляли слухи насчет спирта, по ошибке влитого в его кровезаменитель (а такие ошибки случались), но физические данные у Бернарда едва превышали уровень гаммовика. Бернард был на восемь сантиметров ниже, чем определено стандартом для альф, и соответственно щуплее нормального. При общении с низшими кастами он всякий раз болезненно осознавал свою невзрачность. «Я – это я; уйти бы от себя». Его мучило острое чувство неполноценности. Когда глаза его оказывались вровень с глазами дельтовика (а надо бы сверху вниз глядеть), он неизменно чувствовал себя униженным. Окажет ли ему должное уважение эта тварь? Сомнение его терзало. И не зря. Ибо гаммы, дельты и эпсилоны приучены были в какой-то мере связывать кастовое превосходство с крупнотелостью. Да и во всем обществе чувствовалось некоторое гипнопедическое предубеждение в пользу рослых, крупных. Отсюда смех, которым женщины встречали предложение Бернарда; отсюда шуточки мужчин, его коллег. Из-за насмешек он ощущал себя чужим, а стало быть, и вел себя как чужой – и этим усугублял предубеждение против себя, усиливал презрение и неприязнь, вызываемые его щуплостью. Что в свою очередь усилинало его чувство одиночества и чуждости. Из боязни наткнуться на неуважение он избегал людей своего круга, а с низшими вел себя преувеличенно гордо. Как жгуче завидовал он таким, как Генри Фостер и Бенито Гувер! Им-то не надо кричать для того, чтобы эпсилон исполнил приказание; для них повиновенье низших каст само собою разумеется; они в системе каст -словно рыбы в воде – настолько дома, в своей уютной, благодетельной стихии, что не ощущают ни ее, ни себя в ней.

С прохладцей, неохотно, как показалось ему, обслуга выкатила вертоплан на крышу.

– Живей! – произнес Бернард раздраженно. Один из близнецов взглянул на него. Не скотская ли издевочка мелькнула в пустом взгляде этих серых глаз?

– Живей! – крикнул Бернард с каким-то уже скрежетом в голосе. Влез в кабину и полетел на юг, к Темзе.

Институт технологии чувств помещался в шестидесятиэтажном здании на Флит-стрит. Цокольный и нижние этажи были отданы редакциям и типографиям трех крупнейших лондонских газет, здесь издавались «Ежечасные радиовести» для высших каст, бледно-зеленая «Гаммагазета», а также «Дельта-миррор», выходящая на бумаге цвета хаки и содержащая слова исключительно односложные. В средних двадцати двух этажах находились разнообразные отделы пропаганды: телевизионной, ошущальной, синтетически-голосовой и синтетически-музыкальной. Над ними помещались исследовательские лаборатории и защищенные от шума кабинеты, где занимались своим тонким делом звукосценаристы и творцы синтетической музыки. На долю института приходились верхние восемнадцать этажей.

Приземлившись на крыше здания, Бернард вышел из кабины.

– Позвоните мистеру Гельмгольцу Уотсону, – велел он дежурному гамма-плюсовику, – скажите ему, что мистер Бернард Маркс ожидает на крыше.

Бернард присел, закурил сигарету.

Звонок застал Гельмгольца Уотсона за рабочим столом.

– Передайте, что я сейчас поднимусь, – сказал Гельмгольц и положил трубку; дописав фразу, он обратился к своей секретарше тем же безразлично-деловым тоном: – Будьте так добры прибрать мои бумаги, – и, без внимания оставив ее лучезарную улыбку, энергичным шагом направился к дверям.

Гельмгольц был атлетически сложен, грудь колесом, плечист, массивен, но в движениях быстр и пружинист. Мощную колонну шеи венчала великолепная голова. Темные волосы вились, крупные черты лица отличались выразительностью. Он был красив резкой мужской красотой, настоящий альфа-плюсовик «от темени до пневматических подошв», как говаривала восхищенно секретарша. По профессии он был лектор-преподаватель, работал на институтской кафедре творчества и прирабатывал как технолог-формовщик чувств: сочинял ощущальные киносценарии, сотрудничал в «Ежечасных радиовестях», с удивительной легкостью и ловкостью придумывал гипнопедические стишки и рекламные броские фразы.

«Способный малый», – отзывалось о нем начальство. «Быть может, – и тут старшие качали головой, многозначительно понизив голос, – немножко даже чересчур способный».

Да, немножко чересчур; правы старшие. Избыток умственных способностей обособил Гельмгольца и привел почти к тому же, к чему привел Бернарда телесный недостаток. Бернарда отгородила от коллег невзрачность, щуплость, и возникшее чувство обособленности (чувство умственно-избыточное по всем нынешним меркам) в свою очередь стало причиной еще большего разобщения. А Гельмгольца – того талант заставил тревожно ощутить свою озабоченность и одинокость. Общим у обоих было сознание своей индивидуальности. Но физически неполноценный Бернард всю жизнь страдал от чувства отчужденности, а Гельмгольц совсем лишь недавно, осознав свою избыточную умственную силу, одновременно осознал и свою несхожесть с окружающими. Этот теннисистчемпион, этот неутомимый любовник (говорили, что за каких-то неполных четыре года он переменил шестьсот сорок девушек), этот деятельнейший член комиссий и душа общества внезапно обнаружил, что спорт, женщины, общественная деятельность служат ему лишь плохонькой заменой чего-то другого. По-настоящему, глубинно его влечет иное. Но что именно? Вот об этом-то и хотел опять поговорить с ним Бернард, вернее, послушать, что скажет друг, ибо весь разговор вел неизменно Гельмгольц.

При выходе из лифта Уотсону преградили путь три обворожительных сотрудницы Синтетически-голосового отдела.

– Ах, душка Гельмгольц, пожалуйста, поедем с нами в Эксмур на ужин-пикничок, – стали они умоляюще льнуть к нему.

– Нет, нет, – покачал он головой, пробиваясь сквозь девичий заслон.

– Мы только тебя одного приглашаем!

Но даже эта заманчивая перспектива не поколебала Гельмгольца.

– Нет, – повторил он, решительно шагая. – Я занят.

Но девушки шли следом. Он сел в кабину к Бернарду, захлопнул дверцу. Вдогонку Гельмгольцу полетели прощальные укоры.

– Ох эти женщины! – сказал он, когда машина поднялась в воздух. – Ох эти женщины! – И покачал опять головой, нахмурился. – Беда прямо.

– Спасенья нет, – поддакнул Бернард, а сам подумал: «Мне бы иметь столько девушек и так запросто». Ему неудержимо захотелось похвастаться перед Гельмгольцем.

– Я беру Ленайну Краун с собой в Нью-Мексико, – сказал он как можно небрежней.

– Неужели, – произнес Гельмгольц без всякого интереса. И продолжал после небольшой паузы: – Вот уже недели две, как я отставил и все свои свидания и заседания. Ты не представляешь, какой из-за этого поднят шум в институте. Но игра, по-моему, стоит свеч. В результате… – Он помедлил. -Необычный получается результат, весьма необычный.

Телесный недостаток может повести к своего рода умственному избытку. Но получается, что и наоборот бывает. Умственный избыток может вызвать в человеке сознательную, целенаправленную слепоту и глухоту умышленного одиночества, искусственную холодность аскетизма.

Остаток краткого пути они летели молча. Потом, удобно расположась на пневматических диванах в комнате у Бернарда, они продолжили разговор.

– Приходилось ли тебе ощущать, – очень медленно заговорил Гельмгольц, – будто у тебя внутри что-то такое есть и просится на волю, хочет проявиться? Будто некая особенная сила пропадает в тебе попусту, вроде как река стекает вхолостую, а могла бы вертеть турбины. – Он вопросительно взглянул на Бернарда.

– Ты имеешь в виду те эмоции, которые можно было перечувствовать при ином образе жизни?

Гельмгольц отрицательно мотнул головой.

– Не совсем. Я о странном ощущении, которое бывает иногда, будто мне дано что-то важное сказать и дана способность выразить это что-то, но только не знаю, что именно, и способность моя пропадает без пользы. Если бы по-другому писать… Или о другом о чем-то… – Он надолго умолк. – Видишь ли, – произнес он наконец, – я ловок придумывать фразы, слова, заставляющие встрепенуться, как от резкого укола, такие внешне новые и будоражащие, хотя содержание у них гипнопедически-банальное. Но этого мне как-то мало. Мало, чтобы фразы были хороши; надо, чтобы целость, суть, значительна была и хороша.

– Но, Гельмгольц, вещи твои и в целом хороши.

Гельмгольц пожал плечами.

– Для своего масштаба. Но масштаб-то у них крайне мелкий. Маловажные я даю вещи. А чувствую, что способен дать что-то гораздо более значительное. И более глубокое, взволнованное. Но что? Есть ли у нас темы более значительные? А то, о чем пишу, может ли оно меня взволновать? При правильном их применении слова способны быть всепроникающими, как рентгеновские лучи. Прочтешь – и ты уже пронизан и пронзен. Вот этому я и стараюсь среди прочего научить моих студентов – искусству всепронизывающего слова. Но на кой нужна пронзительность статье, об очередном фордослужении или о новейших усовершенствованиях в запаховой музыке? Да и можно ли найти слова по настоящему пронзительные – подобные, понимаешь ли, самым жестким рентгеновским лучам, – когда пишешь на такие темы? Можно ли сказать нечто, когда перед тобой ничто? Вот к чему в конце концов сводится дело. Я стараюсь, силюсь…

– Тшш! – произнес вдруг Бернард и предостерегающе поднял палец. -Кто-то там, по моему, за дверью, – прошептал он.

Гельмгольц встал, на цыпочках подошел к двери и распахнул ее рывком. Разумеется, никого там не оказалось.

– Прости, – сказал Бернард виновато, с глупо-сконфуженным видом. -Должно быть, нервы расшатались. Когда человек окружен недоверием, то начинает сам не доверять.

Он провел ладонью по глазам, вздохнул, голос его звучал горестно. Он продолжал оправдываться.

– Если бы ты знал, что я перетерпел за последнее время, – сказал он почти со слезами. На него нахлынула, его затопила волна жалости к себе. -Если бы ты только знал!

Гельмгольц слушал с чувством какой-то неловкости Жалко ему было бедняжку Бернарда. Но в то же время и стыдновато за друга. Не мешало бы Бернарду иметь немного больше самоуважения.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

К восьми часам стало смеркаться. Из рупоров на башне Гольфклуба зазвучал синтетический тенор, оповещая о закрытии площадок. Ленайна и Генри прекратили игру и направились к домам клуба. Из-за ограды Треста внутренней и внешней секреции слышалось тысячеголосое мычание скота, чье молоко и чьи гормоны шли основным сырьем на большую фабрику в Фарнам-Ройал.

Непрестанный вертопланный гул полнил сумерки. Через каждые две с половиной минуты раздавался звонок отправления и сиплый гудок монорельсовой электрички, это низшие касты возвращались домой, в столицу, со своих игровых полей.

Ленайна и Генри сели в машину, взлетели. На двухсотметровой высоте Генри убавил скорость, и минугу-две они висели над меркнущим ландшафтом. Как налитая мраком заводь, простирался внизу лес от БернамБичез к ярким западным небесным берегам. На горизонте там рдела последняя малиновая полоса заката, а выше небо тускнело, от оранжевых через желтые переходя к водянистым бледно-зеленым тонам. Правей, к северу электрически сияла над деревьями фарнам-ройалская фабрика, свирепо сверкала всеми окнами своих двадцати этажей. Прямо под ногами виднелись строения Гольфклуба – обширные, казарменного вида постройки для низших каст и за разделяющей стеной дома поменьше, для альф и для бет. На подходах к моновокзалу черно было от муравьиного кишенья низших каст. Из-под стеклянного свода вынесся на темную равнину освещенный поезд. Проводив его к юго-востоку, взгляд затем уперся в здания махины Слауского крематория. Для безопасности ночных полетов четыре высоченные дымовые трубы подсвечены были прожекторами, а верхушки обозначены багряными сигнальными огнями. Крематорий высился, как веха.

– Зачем эти трубы обхвачены как бы балкончиками? – спросила Ленайна.

– Фосфор улавливать, – лаконично стал объяснять Генри. – Поднимаясь по трубе, газы проходят четыре разные обработки. Раньше при кремации пятиокись фосфора выходила из кругооборота жизни. Теперь же более девяноста восьми процентов пятиокиси улавливается. Что позволяет ежегодно получать без малого четыреста тонн фосфора от одной только Англии. – В голосе Генри было торжество и гордость, он радовался этому достижению всем сердцем, точно своему собственному. – Как приятно знать, что и после смерти мы продолжаем быть общественно полезными. Способствуем росту растений.

Ленайна между тем перевела взгляд ниже, туда, где виден был моновокзал.

– Приятно, – кивнула она. – Но странно, что от альф и бет растения растут не лучше, чем от этих противненьких гамм, дельт и эпсилонов, что копошатся вон там.

– Все люди в физико-химическом отношении равны, – нравоучительно сказал Генри. – Притом даже эпсилоны выполняют необходимые функции.

«Даже эпсилоны…» Ленайна вдруг вспомнила, как она, младшеклассница тогда, проснулась за полночь однажды и впервые услыхала наяву шепот, звучавший все ночи во сне. Лунный луч, шеренга белых кроваток; тихий голос произносит вкрадчиво (слова те после стольких повторений остались незабыты, сделались незабываемы): «Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим. Даже от эпсилонов польза. Мы не смогли бы обойтись без эпсилонов. Каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим…» Ленайна вспомнила, как она удивилась сразу, испугалась; как полчаса не спала и думала, думала; как под действием этих бесконечных повторений мозг ее упокаивался, постепенно, плавно, и наползал, заволакивал сон…

– Наверно, эпсилона и не огорчает, что он эпсилон, – сказала она вслух.

– Разумеется, нет. С чего им огорчаться? Они же не знают, что такое быть не-эпсилоном. Мы-то, конечно, огорчались бы. Но ведь у нас психика иначе сформирована. И наследственность другая.

– А хорошо, что я не эпсилон, – сказала Ленайна с глубочайшим убеждением.

– А была бы эпсилоном, – сказал Генри, – и благодаря воспитанию точно так же радовалась бы, что ты не бета и не альфа.

Он включил передний винт и направил машину к Лондону. За спиной, на западе почти уже угасла малиновая с оранжевым заря; по небосклону в зенит всползла темная облачная гряда. Когда пролетали над крематорием, вертоплан подхватило потоком горячего газа из труб и тут же снова опустило прохладным нисходящим током окружающего воздуха.

– Чудесно колыхнуло, прямо как на американских горках, – засмеялась Ленайна от удовольствия.

– А отчего колыхнуло, знаешь? – произнес Генри почти с печалью. -Это окончательно, бесповоротно испарялась человеческая особь. Уходила вверх газовой горячей струей. Любопытно бы знать, кто это сгорел – мужчина или женщина, альфа или эпсилон?..

Он вздохнул, затем решительно и бодро закончил мысль:

– Во всяком случае, можем быть уверены в одном: кто б ни был тот человек, жизнь он прожил счастливую. Теперь каждый счастлив.

– Да, теперь каждый счастлив, – эхом откликнулась Ленайна. Эту фразу им повторяли по сто пятьдесят раз еженощно в течение двенадцати лет.

Приземляясь в Вестминстере на крыше сорокаэтажного жилого дома, где проживал Генри, они спустились прямиком в столовый зал. Отлично там поужинали в веселой и шумной компании. К кофе подали им сому. Ленайна приняла две полуграммовых таблетки, а Генри – три. В двадцать минут десятого они направились через улицу в Вестминстерское аббатство – в новооткрытое там кабаре. Небо почти расчистилось; настала ночь, безлунная и звездная; но этого, в сущности, удручающего факта Ленайна и Генри, к счастью, не заметили. Космическая тьма не видна была за световой рекламой. «КЭЛВИН СТОУПС И ЕГО ШЕСТНАДЦАТЬ СЕКСОФОНИСТОВ», – зазывно горели гигантские буквы на фасаде обновленного аббатства. «ЛУЧШИЙ В ЛОНДОНЕ ЦВЕТОЗАПАХОВЫЙ ОРГАН. ВСЯ НОВЕЙШАЯ СИНТЕТИЧЕСКАЯ МУЗЫКА».

Они вошли. На них дохнуло теплом и душным ароматом амбры и сандала. На купольном своде аббатства цветовой орган в эту минуту рисовал тропический закат. Шестнадцать сексофонистов исполняли номер, давно всеми любимый: «Обшарьте целый свет – такой бутыли нет, как милая бутыль моя». На лощеном полу двигались в файв-степе четыреста пар. Ленайна с Генри тут же составили четыреста первую. Как мелодичные коты под луной, взвывали сексофоны, стонали в альтовом и теноровом регистрах, точно в смертной муке любви. Изобилуя обертонами, их вибрирующий хор рос, возносился к кульминации, звучал все громче, громче, и наконец по взмаху руки дирижера грянула финальная сверхчеловеческая, неземная нота, отбросив в небытие шестнадцать дудящих людишек, грянул гром в ля-бемоль мажоре. Затем, почти в бездыханности, почти в темноте, последовало плавное спадание, диминуэндо-медленное, четвертями тона, нисхождение в доминантовый аккорд, нескончаемо и тихо шепчущий поверх биения ритма (в размере 5/4) и наполняющий секунды напряженным ожиданием. И вот томление разрешилось, взорвалось, брызнуло солнечным восходом, и все шестнадцать заголосили:

Бутыль моя, зачем нас разлучили?
Укупорюсь опять в моей бутыли.
Там вечная весна, небес голубизна,
Лазурное блаженство забытья.
Обшарьте целый свет – такой бутыли нет,
Как милая бутыль моя.

Ленайна и Генри замысловато двигались по кругу вместе с остальными четырьмястами парами и в то же время пребывали в другом мире, в теплом, роскошно цветном, бесконечно радушном, праздничном мире сомы. Как добры, как хороши собой, как восхитительно забавны все вокруг! «Бутыль моя, зачем нас разлучили?..» Но для Ленайны и для Генри разлука эта кончилась… Они уже укупорились наглухо, надежно – вернулись под ясные небеса, в лазурное забытье. Изнемогшие шестнадцать положили свои сексофоны, и аппарат синтетической музыки вступил самоновейшим медленным мальтузианским блюзом, и колыхало, баюкало Генри с Ленайной, словно пару эмбрионов-близнецов на обутыленных волнах кровезаменителя.

– Спокойной ночи, дорогие друзья. Спокойной ночи, дорогие друзья, -стали прощаться репродукторы, смягчая приказ музыкальной и милой учтивостью тона. – Спокойной ночи, дорогие…

Послушно, вместе со всеми остальными Ленайна и Генри покинули Вестминстерское аббатство. Угнетающе дальние звезды уже переместились в небесах на порядочный угол. Но хотя завеса рекламных огней поредела, Ленайна с Генри по-прежнему блаженно не замечали ночи.

Повторная доза сомы, проглоченная за полчаса перед окончанием танцев, отгородила молодую пару и вовсе уж непроницаемой стеной от реального мира. Укупоренные, пересекли они улицу; укупоренные, поднялись к себе на двадцать девятый этаж. И однако, несмотря на укупоренность и на второй грамм сомы, Ленайна не забыла принять все предписанные правилами противозачаточные меры. Годы интенсивной гипнопедии в сочетании с мальтузианским тренажем, проводимым трижды в неделю с двенадцати до семнадцати лет, выработали в Ленайне навык, почти такой же автоматический, непроизвольный, как мигание.

– Да, кстати, – сказала она, вернувшись из ванной, – Фанни Краун интересуется, где ты раздобыл этот мой прелестный синсафьяновый патронташ.

2

Раз в две недели, по четвергам, Бернарду положено было участвовать в сходке единения. В день сходки, перед вечером, он пообедал с Гельмгольцем в «Афродитеуме»[36] (куда Гельмгольца недавно приняли, согласно второму параграфу клубного устава), затем простился с другом, сел на крыше в вертакси и велел пилоту лететь в Фордзоновский дворец[37] фордослужений. Поднявшись метров на триста, вертоплан понесся к востоку, и на развороте предстала глазам Бернарда великолепная громадина дворца. В прожекторной подсветке снежно сиял на Ладгейтском холме фасад «Фордзона» – триста двадцать метров искусственного белого каррарского мрамора; по четырем углам взлетно-посадочной площадки рдели в вечернем небе гигантские знаки «Т», а из двадцати четырех огромных золотых труб-рупоров лилась, рокоча, торжественная синтетическая музыка.

– Опаздываю, будь ты неладно, – пробормотал Бернард, увидев циферблат Большого Генри[38] на дворцовой башне. И в самом деле, не успел он расплатиться с таксистом, как зазвучали куранты.

– Форд, – буркнул густейший бас из золотых раструбов. – Форд, форд, форд… – и так девять раз. Бернард поспешил к лифтам.

В нижнем этаже дворца – грандиозный актовый зал для празднования Дня Форда и других массовых фордослужений. А над залом – по сотне на этаж -семь тысяч помещений, где группы единения проводят дважды в месяц свои сходки. Бернард мигом спустился на тридцать четвертый этаж, пробежал коридор, приостановился перед дверью э 3210, собравшись с духом, открыл ее и вошел.

Слава Форду, не все еще в сборе. Три стула из двенадцати, расставленных по окружности широкого стола, еще не заняты. Он поскорей, понезаметней сел на ближайший и приготовился встретить тех, кто придет еще позже, укоризненным качаньем головы.

– Ты сегодня в какой гольф играл – с препятствиями или в электромагнитный? – повернувшись к нему, спросила соседка слева.

Бернард взглянул на нее (господи Форде, это Моргана Ротшильд) и, краснея, признался, что не играл ни в какой. Моргана раскрыла глаза изумленно. Наступило неловкое молчание.

Затем Моргана подчеркнуто повернулась к своему соседу слева, не уклоняющемуся от спорта.

«Хорошенькое начало для сходки», – горько подумал Бернард, предчувствуя уже свою очередную неудачу – неполноту единения. Оглядеться надо было, прежде чем кидаться к столу! Ведь можно же было сесть между Фифи Брэдлоо и Джоанной Дизель. А вместо этого он слепо сунулся к Моргане. К Моргане! О господи! Эти черные ее бровищи, вернее, одна слитная бровища, потому что брови срослись над переносицей. Господи Форде! А справа – Клара Детердинг. Допустим, что у нее брови не срослись. Но Клара уж чересчур, чрезмерно пневматична. А вот Джоанна и Фифи – абсолютно в меру. Тугие блондиночки, не слишком крупные… И уже уселся между ними Том Кавагучи, верзила этот косолапый.

Последней пришла Сароджини Энгельс.

– Ты опоздала, – сурово сказал председатель группы. – Прошу, чтобы это не повторялось больше.

Сароджини извинилась и тихонько села между Джимом Бокановским и Гербертом Бакуниным. Теперь состав был полон, круг единения сомкнут и целостен. Мужчина, женщина, мужчина, женщина – чередование это шло по всему кольцу. Двенадцать сопричастников, чающих единения, готовых слить, сплавить, растворить свои двенадцать раздельных особей в общем большом организме.

Председатель встал, осенил себя знаком «Т» и включил синтетическую музыку – квазидуховой и суперструнный ансамбль, щемяще повторяющий под неустанное, негромкое биение барабанов колдовски-неотвязную короткую мелодию первой Песни единения. Опять, опять, опять – и не в ушах уже звучал этот пульсирующий ритм, а под сердцем где-то; звон и стон созвучий не головой воспринимались, а всем сжимающимся нутром.

Председатель снова сотворил знаменье «Т» и сел. Фордослужение началось. В центре стола лежали освященные таблетки сомы. Из рук в руки передавалась круговая чаша клубничной сомовой воды с мороженым, и, произнеся: «Пью за мое растворение», каждый из двенадцати в свой черед осушил эту чашу. Затем под звуки синтетического ансамбля пропели первую Песнь единения:

Двенадцать воедино слей,
Сбери нас, Форд, в поток единый.
Чтоб понесло нас, как твоей
Сияющей автомашиной…

Двенадцать зовущих к слиянию строф. Затем настало время пить по второй. Теперь тост гласил: «Пью за Великий Организм». Чаша обошла круг. Не умолкая играла музыка. Били барабаны. От звенящих, стенящих созвучий замирало, млело, таяло нутро. Пропели вторую Песнь единения, еще двенадцать куплетов.

Приди, Великий Организм,
И раствори в себе двенадцать.
Большая, слившаяся жизнь
Должна со смерти лишь начаться.

Сома стала уже оказывать свое действие. Заблестели глаза, разрумянились щеки, внутренним светом вселюбия и доброты озарились лица и заулыбались счастливо, сердечно. Даже Бернард и тот ощутил некоторое размягчение. Когда Моргана Ротшильд взглянула на него, лучась улыбкой он улыбнулся в ответ, как только мог лучисто. Но эта бровь, черная сплошная бровь, увы, бровища не исчезла; он не мог, не мог отвлечься от нее, как ни старался. Размягчение оказалось недостаточным. Возможно, если бы он сидел между Джоанной и Фифи… По третьей стали пить. «Пью за близость Его Пришествия!» – объявила Моргана, чья очередь была пускать чашу по кругу. Объявила громко, ликующе. Выпила и передала Бернарду. «Пью за близость Его Пришествия», – повторил он, искренне силясь ощутить близость Высшего Организма; но бровища чернела неотступно, и для Бернарда Пришествие оставалось до ужаса неблизким. Он выпил, передал чашу Кларе Детердинг. «Опять не сольюсь, – подумал. – Уж точно не сольюсь». Но продолжал изо всех сил улыбаться лучезарно.

Чаша пошла по кругу. Председатель поднял руку, и но ее взмаху запели хором третью Песнь единения.

Его пришествие заслышав,
Истай, восторга не тая!
В великом Организме Высшем
Я – это ты, ты – это я!

Строфа следовала за строфой, и голоса звучали все взволнованней. Воздух наэлектризованно вибрировал от близости Пришествия. Председатель выключил оркестр, и за финальной нотой финальной строфы настала полная тишина – тишь напрягшегося ожидания, дрожью, мурашками, морозом подирающего по спине. Председатель протянул руку; и внезапно Голос, глубокий звучный Голос, музыкальней всякого человеческого голоса, гуще, задушевней, богаче трепетной любовью, и томлением, и жалостью, таинственный, чудесный, сверхъестественный Голос раздался над их головами. «О Форд, Форд, Форд», – очень медленно произносил он, постепенно понижаясь, убывая. Сладостно растекалась в слушателях теплота – от солнечного сплетения к затылку и кончикам пальцев рук, ног; слезы подступали; сердце, все нутро взмывало и ворочалось. «О Форд!» – они истаивали; «Форд!» – растворялись, растворялись. И тут, внезапно и ошеломительно:

– Слушайте! – трубно воззвал Голос. – Слушайте!

Они прислушались. Пауза, и Голос сник до шепота, – до шепота, который потрясал сильнее вопля:

– Шаги Высшего Организма…

И опять:

– Шаги Высшего Организма…

И совсем уж замирая:

– Шаги Высшего Организма слышны на ступенях.

И вновь настала тишина; и напряжение ожидания, на миг ослабевшее, опять возросло, натянулось почти до предела. Шаги Высшего Организма – о, их слышно, их слышно теперь, они тихо звучат на ступенях, близясь, близясь, сходя по невидимым этим ступеням. Шаги Высшего, Великого… И напряжение внезапно достигло предела. Расширив зрачки, раскрыв губы, Моргана Ротшильд поднялась рывком.

– Я слышу его! – закричала она. – Слышу!

– Он идет! – крикнула Сароджини.

– Да, он идет. Я слышу. – Фифи Брэдлоо и Том Кавагучи вскочили одновременно.

– О, о, о! – нечленораздельно возгласила Джоанна.

– Он близится! – завопил Джим Бокановский.

Подавшись вперед, председатель нажал кнопку, и ворвался бедлам медных труб и тарелок, исступленный бой тамтамов.

– Близится! Ай! – взвизгнула, точно ее режут, Клара Детердинг.

Чувствуя, что пора и ему проявить себя, Бернард тоже вскочил и воскликнул:

– Я слышу, он близится!

Но неправда. Ничего он не слышал, и к нему никто не близился. Никто -невзирая на музыку, несмотря на растущее вокруг возбуждение. Но Бернард взмахивал руками, Бернард кричал, не отставая от других: и когда те начали приплясывать, притопывать, пришаркивать, то и он затанцевал и затоптался.

Хороводом пошли они по кругу, каждый положив руки на бедра идущему перед ним, каждый восклицая и притопывая в такт музыке, отбивая, отбивая этот такт на ягодицах впереди идущего; закружили, закружили хороводом, хлопая гулко и все как один – двенадцать пар ладоней по двенадцати плотным задам. Двенадцать как один, двенадцать как один. «Я слышу, слышу, он идет». Темп музыки ускорился; быстрее затопали ноги, быстрей, быстрей забили ритм ладони. И тут мощный синтетический бас зарокотал, возвещая наступлеиье единения, финальное слиянье Двенадцати в Одно, в осуществленный, воплощенный Высший Организм. «Пей-гу-ляйгу», – запел бас под ярые удары тамтамов:

Пей-гу-ляй-гу, веселись,
Друг-подруга единись.
Слиться нас Господь зовет,
Обновиться нам дает.

– Пей-гу-ляй-гу, ве-се-лись, – подхватили пляшущие литургический запев, – друг-по-дру-га е-ди-нись…

Освещение начало медленно меркнуть, но в то же время теплеть, делаться краснее, рдяней, и вот уже они пляшут в вишневом сумраке Эмбрионария. «Пей-гу-ляйгу…» В своем бутыльном, кровяного цвета мраке плясуны двигались вкруговую, отбивая, отбивая неустанно такт. «Ве-се-лись…» Затем хоровод дрогнул, распался, разделился, пары опустились на диваны, образующие внешнее кольцо вокруг стола и стульев. «Друг-по-друга…» Густо, нежно, задушевно ворковал могучий Голос; словно громадный негритянский голубь в красном сумраке благодетельно парил над лежащими теперь попарно плясунами.

Они стояли на крыше; Большой Генри только что проблаговестил одиннадцать. Ночь наступила тихая и теплая.

– Как дивно было! – сказала Фифи Брэдлоо, обращаясь к Бернарду. – Ну просто дивно!

Взгляд ее сиял восторгом, но в восторге этом не было ни следа волнения, возбуждения, ибо где полная удовлетворенность, там возбуждения уже нет. Восторг ее был тихим экстазом осуществленного слияния, покоем не пустоты, не серой сытости, а гармонии, жизненных энергий, приведенных в равновесие. Покой обогащенной, обновленной жизни. Ибо сходка единения не только взяла, но и дала, опустошила для того лишь, чтобы наполнить. Фифи всю, казалось, наполняло силами и совершенством; слияние для нее еще длилось.

– Ведь правда же, дивно? – не унималась она, устремив на Бернарда свои сверхъестественно сияющие глаза.

– Да, именно дивно, – солгал он, глядя в сторону; ее преображенное лицо было ему и обвинением, и насмешливым напоминанием о его собственной неслиянности. Бернард был сейчас все так же тоскливо отъединен от прочих, как и в начале сходки, еще даже горше обособлен, ибо опустошен, но не наполнен, сыт, но мертвой сытостью. Оторван и далек в то время, когда другие растворялись в Высшем Организме; одинок даже в объятиях Морганы, одинок, как еще никогда в жизни, и безнадежней прежнего замурован в себе. Из вишневого сумрака в мир обычных электрических огней Бернард вышел с чувством отчужденности, обратившимся в настоящую муку. Он был до крайности несчастен, и, возможно (в том обвиняло сиянье глаз Фифи), – возможно, по своей же собственной вине.

– Именно дивно, – повторил он; но маячило в его мозгу по-прежнему одно – бровь Морганы.