Часть третья
Глава 18
В целом работа помощницы очень хорошо мне подошла. Можно даже сказать — выявила лучшее, что во мне есть. Бывает, что человек просто-напросто к ней не приспособлен, и для него все это становится колоссальным испытанием. Первое время может справляться и неплохо, но потом многие часы, проведенные около боли и удрученности, начинают сказываться. И рано или поздно наступает момент, когда один из твоих доноров не выкарабкивается, хотя, предположим, это всего-навсего вторая выемка и никто не ждал осложнений. Когда донор вот так, ни с того ни с сего, завершает, тебя не очень-то может утешить ни то, что говорит тебе потом медперсонал, ни письмо, где сказано, что ты, несомненно, сделал все возможное и они ценят твою добросовестность. Какое-то время (по меньшей мере) ты деморализован. Некоторые довольно быстро учатся с этим справляться. Но другие — Лора, к примеру, — так и не могут научиться.
Потом еще одиночество. Ты растешь вместе со всеми, в густой массе, ничего другого не знаешь — и вдруг становишься помощником. Час за часом сидишь за рулем сам по себе, ездишь по стране от центра к центру, от больницы к больнице, ночуешь в мотелях, о заботах своих поговорить не с кем, посмеяться не с кем. Изредка можешь случайно наткнуться на донора или помощника, знакомого по прошлым годам, но времени на разговор обычно очень мало. Ты вечно спешишь, а если даже и нет — слишком вымотан для нормальной беседы. И вскоре многочасовая работа, разъезды, сон урывками — все это проникает в тебя, становится частью тебя, и это видно каждому по твоей осанке, по глазам, по походке, по манере говорить.
Я не хочу сказать, что ничем таким не затронута, — просто я научилась с этим жить. А иным помощникам само их отношение ко всему не дает держаться на плаву. Многие, это видно, просто тянут лямку и дожидаются дня, когда их остановят и переведут в доноры. Мне очень не нравится, помимо прочего, то, как они сплошь и рядом скукоживаются, стоит им переступить порог больницы. С медиками говорить не умеют, замолвить слово за своего донора не решаются. Нечего удивляться, что у них развивается неверие в свои силы и склонность винить себя, когда что-то идет не лучшим образом. Я лично стараюсь не возникать по мелочам, но если нужно — умею сделать так, чтобы мой голос услышали. Если случается провал, я, конечно, бываю расстроена, но по крайней мере чувствую, что старалась как могла, и не теряю трезвого взгляда на вещи.
Даже в одиночестве я начала находить свою прелесть. Я не хочу этим сказать, что не рада буду возможности побольше общаться с людьми после конца года, когда я уже не буду помощницей. Но мне нравится садиться в мою маленькую машину, зная, что впереди два часа дорог, бескрайнего серого неба и мечтаний. И если в каком-нибудь городке у меня выдается несколько свободных минут, я с удовольствием хожу от магазина к магазину и смотрю на витрины. В квартирке у меня четыре настольные лампы, каждая своего цвета, но все одного дизайна — абажур на рифленой «шее», которая гнется как угодно. Можно, скажем, поискать магазин с другой подобной лампой на витрине — не чтобы купить, а просто чтобы сравнить с теми у меня дома.
Иной раз настолько погружаюсь в себя, что если вдруг встречаю знакомого, то это для меня своего рода шок, с которым я не сразу справляюсь. Так было, например, в то ветреное утро, когда я шла через автостоянку у станции обслуживания и увидела Лору, сидящую за рулем припаркованной машины и глядящую пустым взором в сторону шоссе. Я была на некотором расстоянии, и на секунду, хоть мы и не виделись все семь лет после Коттеджей, у меня возникло искушение идти дальше, как будто я ее не заметила. Странная реакция, я знаю, — ведь она была из ближайших моих подруг. Как я сказала уже, отчасти это, может быть, объясняется тем, что мне тяжело так резко пробуждаться от своих мечтаний. Но кроме того, я думаю, по виду Лоры в машине, по ее сгорбленной фигуре мне мигом стало понятно, что она из тех помощников, о которых я только что говорила, и какая-то часть во мне попросту не хотела дальнейших выяснений.
Но я преодолела себя, конечно. Пока шла к ее хэтчбеку,[5] стоявшему в стороне от других машин, холодный ветер дул мне в лицо. На Лоре была мешковатая синяя куртка с капюшоном, и волосы ее — она их сильно укоротила, — казалось, прилипли ко лбу. Когда я постучала в стекло, она не вздрогнула и даже не выглядела удивленной после стольких лет. Можно подумать — сидела и ждала если не меня лично, то кого-нибудь из прошлого вроде меня. И когда она меня увидела, ее первой мыслью, похоже, было: «Наконец-то!» Потому что ее плечи поднялись и опустились, как при вздохе, после чего она немедленно протянула руку и открыла мне дверь.
Мы проговорили минут двадцать; я тянула с отъездом до последнего. Большей частью все крутилось вокруг того, как она измучена, вымотана, какой трудный ей попался донор, как она ненавидит такую-то медсестру и такого-то врача. Я ждала проблеска прежней Лоры с ее ехидной ухмылкой и непременной шуточкой — но не дождалась. Речь у нее стала какой-то торопливой, и хотя она, я думаю, была мне рада, иногда создавалось впечатление, что главное для нее — выговориться, и не так уж важно, кто сидит рядом.
Судя по тому, что мы очень долго избегали всякого упоминания о старых временах, мы обе видели в разговоре о них какую-то опасность. Под конец, однако, речь все-таки зашла о Рут, которую Лора несколькими годами раньше, когда Рут еще была помощницей, встретила в одной из клиник. Я пустилась в расспросы, но выжать толком ничего из Лоры не могла и в конце концов воскликнула:
— Слушай, ну о чем-нибудь же вы говорили!
Лора тяжко вздохнула.
— Ты знаешь, как это бывает, — сказала она. — Я торопилась, Рут тоже. — Помолчав, добавила: — Да и расстались мы тогда в Коттеджах не лучшим образом. Так что, может быть, не слишком уж и рады были друг другу.
— Я не знала, что и ты с ней раздружилась.
Она пожала плечами.
— Естественно. Ты ведь помнишь, какая она тогда была. А после твоего отъезда стала еще хуже. Только и знала, что учила всех уму-разуму. Поэтому я старалась пореже иметь с ней дело, вот и все. Не то чтобы мы там сильно поцапались, ничего такого. А ты, значит, ее с тех пор так и не видела?
— Нет. Странно, но ни единого разочка.
— Да, странно. Мне казалось, мы все будем часто друг с другом сталкиваться. Ханна вот мне попадалась уже несколько раз. И Майкл X. тоже. — После паузы она сказала: — До меня доходил слух, что у Рут неудачно прошла первая выемка. Слух есть слух, но мне не раз это говорили.
— Я тоже слышала, — подтвердила я.
— Бедная Рут.
Мы немножко помолчали, потом Лора спросила:
— Это правда, Кэти, что они теперь позволяют тебе выбирать доноров?
Тон у нее не был обвиняющим, как у некоторых, поэтому я кивнула и ответила:
— Не всегда. Просто у меня с некоторыми донорами все получилось неплохо и после этого они иной раз идут мне навстречу.
— Если так, — сказала Лора, — то почему бы тебе не стать помощницей Рут?
Я пожала плечами.
— Я думала об этом. Но не уверена, что это будет правильно.
Взгляд Лоры стал озадаченным.
— Но вы же были такие близкие подруги!
— Да, были. Но со мной — как и с тобой, Лора. Под конец все изменилось к худшему.
— Верно, но это было тогда. Сейчас ей тяжко пришлось. И я слышала, что у нее и с помощниками все шло не гладко. Ей много раз их меняли.
— Неудивительно, — заметила я. — Представь себе: ты — помощница Рут.
Лора засмеялась, и на мгновение глаза у нее стали такие, что я подумала: сейчас наконец что-нибудь отмочит. Но огонек тут же погас, и она просто продолжала сидеть с усталым видом.
Мы еще чуть-чуть потолковали о ее трудностях — большей частью об одной медсестре, которая, судя по всему, имела на нее зуб. Потом мне настало время уезжать, и я потянулась было к ручке двери, говоря, что мы побеседуем еще при следующей встрече. Но мы обе к тому моменту отчетливо сознавали, что обошли одну вещь молчанием, и, мне кажется, обе чувствовали, что расстаться вот так будет неправильно. Я сейчас более или менее уверена, что в мыслях у нас в ту минуту было в точности одно и то же. Потом Лора сказала:
— Как чудно́. Думать, что там ничего уже нет.
Я опять повернулась на сиденье к ней лицом.
— Да, странное чувство, — сказала я. — Я все никак поверить не могу.
— Просто чудно, — повторила Лора. — Казалось бы — какая мне разница сейчас? А есть почему-то разница.
— Я хорошо тебя понимаю.
Только после этих фраз, где речь шла о закрытии Хейлшема, мы вдруг стали наконец по-настоящему близки, и в каком-то порыве мы обнялись — не столько чтобы утешить друг друга, сколько ради Хейлшема, словно бы подтверждая, что он жив в памяти у нас обеих. Потом мне пора уже было бежать к своей машине.
Слухи о том, что Хейлшем закрывается, начали доходить до меня примерно за год до этой встречи с Лорой. Доноры и помощники спрашивали меня об этом мимоходом, словно бы думая, что я все должна знать доподлинно: «Ты ведь из Хейлшема, да? Правду говорят или нет?» В таком вот духе. Потом однажды, выходя из клиники в Суффолке, я столкнулась с Роджером К. — тоже из Хейлшема, на год младше меня, — и он сказал, что это совершенно точно должно вот-вот произойти. Хейлшем закроют со дня на день, и имеется план продать землю и строения какой-то сети отелей. Помню мою первую реакцию на его слова. Я спросила: «Но что же теперь будет со всеми воспитанниками?» Роджер подумал, что я имею в виду тех, кто сейчас находится там, — детей и подростков, нуждающихся в опекунах, — и с обеспокоенным видом начал рассуждать о том, что их придется переводить в другие заведения по всей Англии, иные из которых не идут с Хейлшемом ни в какое сравнение. Но мой вопрос, конечно, был не об этом. Я имела в виду нас — меня и всех, с кем я выросла, доноров и помощников, разбросанных по стране, обособленных, но каким-то образом связанных местом, откуда мы явились.
Ночью после этого разговора, пытаясь уснуть в мотеле, я долго думала о том, что произошло несколько дней назад. Я была тогда в одном приморском городке на севере Уэльса. Все утро шел сильный дождь, но во второй половине дня перестал, и немножко выглянуло солнце. Я возвращалась к своей машине по одной из этих длинных прямых дорог вдоль берега. Людей кругом видно не было, и ничто поэтому не разрывало тянувшуюся вдаль цепочку мокрых плит, на которую я смотрела. Потом вдруг подъехал фургончик, остановился шагах в тридцати впереди меня, и из него вышел мужчина в клоунской одежде. Он открыл багажное отделение и достал связку наполненных гелием детских шариков, десяток или чуть больше; какое-то время он стоял наклонившись, шарики держал одной рукой, а другой копался в машине. Подойдя ближе, я увидела, что у каждого шарика имеются нарисованное личико и торчащие уши, и вся эта семейка словно бы ждала сейчас хозяина, пританцовывая над ним в воздухе.
Потом клоун выпрямился, закрыл машину и пошел в ту же сторону, что и я, на несколько шагов впереди меня — в одной руке чемоданчик, в другой шарики. Берег был длинный и прямой, и я шла за этим человеком, казалось, целую вечность. Порой мне становилось из-за этого неловко, и я даже думала, что клоун может обернуться и сказать что-нибудь неприятное. Но мне надо было именно туда, других вариантов я не видела, поэтому так мы и шли, клоун и я, дальше и дальше по пустой мощеной дороге, еще не высохшей после утреннего дождя, и шарики все время толкались и улыбались мне сверху вниз. Я то и дело переводила взгляд на кулак мужчины, куда сходились бечевки всех шариков, надежно скрученные воедино и чувствовалось, что он крепко их держит. И все равно я беспокоилась, как бы одна из бечевок не вырвалась и шарик не улетел в дождевые облака.
Лежа без сна в ту ночь после разговора с Роджером, я все время видела опять эти шарики. Закрытие Хейлшема представлялось мне так, словно подошел кто-то с ножницами и перерезал бечевки чуть выше места, где они сплетались над кулаком клоуна. С этого момента не осталось бы ничего, что реально соединяло бы шарики между собой. Делясь со мной новостью насчет Хейлшема, Роджер заметил, что не видит для таких, как он или я, особой разницы, и в каком-то смысле, может быть, он и прав. И все же мне как-то не по себе стало от мысли, что там уже не будет как раньше: к примеру, что опекунши вроде мисс Джеральдины не будут больше водить группы малышей вокруг северного игрового поля.
Я упорно, месяц за месяцем размышляла потом о закрытии Хейлшема и о всех его неявных последствиях. И похоже, мне стало приходить в голову, что многое, к чему я думала приступить когда-нибудь позже, надо делать сейчас, иначе это не будет сделано вовсе. Не то чтобы я прямо запаниковала, но было отчетливое ощущение, что ликвидация Хейлшема сдвинула все вокруг со своих мест. Вот почему слова Лоры о том, чтобы я стала помощницей Рут, так на меня подействовали, хоть я вначале и не проявила энтузиазма. Словно какая-то часть меня приняла такое решение раньше и разговор с Лорой просто открыл мне на это глаза.
Я приехала первый раз в реабилитационный центр Рут в Дувре — современный, с белыми кафельными стенами — всего через несколько недель после встречи с Лорой. С момента первой выемки у Рут, которую, как сказала Лора, она перенесла неважно, прошло месяца два. Когда я открыла дверь палаты, она сидела на краю кровати в ночной рубашке; увидев меня, она просияла и встала, чтобы обняться, но почти сразу ей пришлось снова сесть. Она сказала, что я отлично выгляжу, что прическа мне очень идет. Я не осталась в долгу, и все полчаса, что длился разговор, нам обеим, думаю, было действительно хорошо друг с другом. Беседовали о самом разном — о Хейлшеме, о Коттеджах, о том, чем мы занимались дальше, — и казалось, что мы можем так до бесконечности. Словом, обнадеживающее начало — намного лучше, чем я ожидала.
Тем не менее во время той первой встречи ни слова не было сказано про то, как мы расстались. Кто знает — может быть, затронь мы эту тему сразу, все потом было бы у нас по-другому? Мы просто обошли это молчанием и, поговорив сколько-то, словно бы согласились считать, что ничего между нами тогда не произошло.
Для первого раза это, вполне допускаю, было и здорово, но с тех пор как я официально сделалась ее помощницей и мы начали видеться регулярно, все отчетливей становилось ощущение, что у нас что-то не складывается. Я завела обычай приезжать три-четыре раза в неделю с минеральной водой и пакетом ее любимого печенья, и все, казалось, должно было идти как нельзя лучше — но не тут-то было. Принимались о чем-нибудь говорить, о чем-нибудь вполне нейтральном — и вдруг без всякой видимой причины умолкали. Или, делая над собой усилие, поддерживали разговор, но чем дальше, тем он становился натужней и искусственней.
Потом я однажды шла к ее палате по коридору и услышала, что в душевой напротив ее двери кто-то есть. Я догадалась, что это Рут, и поэтому решила войти в палату и в ожидании встала у окна, за которым открывался далекий вид поверх множества крыш. Минут через пять появилась Рут, завернутая в полотенце. Честно говоря, я приехала примерно на час раньше обычного, и все мы, я думаю, чувствуем себя немножко беззащитными после душа, когда на нас нет ничего, кроме полотенца. И все-таки меня поразило, какая тревога возникла у нее на лице. Попробую объяснить это получше. Разумеется, я предполагала, что она будет немного удивлена. Но все дело в том, что, когда она уже сообразила, что к чему, и узнала меня, была буквально секунда, может, чуть больше, когда она продолжала смотреть на меня если не со страхом, то уж точно с подозрением. Словно она долго-долго ожидала от меня чего-то нехорошего и теперь подумала, что наконец этот момент настал.
В следующую секунду ничего такого в ее взгляде уже не было, и все у нас пошло как обычно, но мы обе в тот день испытали встряску. Мне стало очевидно, что Рут мне не доверяет, и, насколько я могу судить, сама она, может быть, именно тогда вполне это поняла. Как бы то ни было, атмосфера после той встречи ухудшилась еще больше. Словно мы выпустили что-то на свободу и не только ничего этим не прояснили, но и волей-неволей сильней прежнего почувствовали то, что стояло между нами. Дошло до того, что, прежде чем подняться к ней, я по нескольку минут сидела в машине и собиралась с духом. После одного такого посещения, когда мы, пока я проводила с ней все контрольные процедуры, даже рта не раскрыли и потом просто сидели в гробовом молчании, я чуть было не доложила им, что не справляюсь, что мне лучше отказаться от роли помощницы Рут. Но тут все опять изменилось — теперь из-за лодки.
Кто его знает, как такое получается. Иногда начнется с какой-нибудь шутки, иногда со слуха. В считанные дни распространяется от центра к центру по всей стране, и вот уже про это толкуют все доноры до единого. На сей раз — лодка. Впервые я услышала о ней от двух своих доноров в Северном Уэльсе. А через несколько дней на эту тему завела разговор Рут. Я была очень рада, что у нас нашлось о чем поговорить, и стала ее расспрашивать.
— Тут донор один есть этажом выше, — сказала Рут. — Его помощник ездил туда смотреть. Говорит, недалеко от дороги, так что спокойно можно подойти. Эта лодка сидит там на мели, а вокруг болото.
— Как она туда попала?
— Откуда я знаю? Может, владелец решил вот так от нее избавиться. Или в какой-нибудь год, когда все было затоплено, она прибилась туда и застряла. Неизвестно. Говорят — старая рыбацкая лодка. С кабинкой на двух рыбаков, чтобы укрыться в непогоду.
В следующие мои несколько посещений она всякий раз находила случай упомянуть про лодку. Потом однажды, когда она заговорила о том, что одного донора из ее центра помощник возил туда смотреть, я сказала:
— Это не очень близко, как ты понимаешь. Час, а то и полтора езды.
— Я ведь ни о чем тебя не прошу. Я прекрасно знаю, что на тебе и другие доноры.
— Но я же вижу — ты хочешь. У тебя есть желание взглянуть на эту лодку?
— Пожалуй, да. Есть желание. Сидишь тут день за днем… Хорошо бы что-нибудь такое увидеть.
— А как ты считаешь, — спросила я мягко, без тени насмешки, — если мы решим туда отправиться, не подумать ли о том, чтобы заехать к Томми? Потому что его центр совсем недалеко от места, где вроде бы находится эта лодка.
Лицо Рут поначалу ничего не выразило.
— Подумать, наверно, можно, — сказала она. Потом засмеялась: — Честное слово, Кэти, я не только из-за этого все уши тебе прожужжала насчет лодки. Я действительно хочу на нее взглянуть. Столько времени по больницам, потом здесь взаперти сидишь. Такие вещи теперь больше значат, чем когда-то. Но ладно уж, не буду скрывать: я знала. Я знала, что Томми в кингсфилдском центре.
— Ты уверена, что хочешь с ним повидаться?
— Да, — ответила она без колебаний, глядя мне в глаза. — Да, хочу. — Потом тихо добавила: — Я ведь очень давно его не видела. С самых Коттеджей.
И тогда-то мы наконец заговорили про Томми. По-крупному ничего, впрочем, обсуждать не стали, нового я узнала очень мало. Но нам обеим, мне кажется, стало легче уже от того, что мы перестали о нем молчать. Рут сказала мне, что ко времени ее отъезда из Коттеджей (она простилась с ними осенью, вскоре после меня) они с Томми, по существу, разошлись.
— На курсы нас с ним так или иначе определили в разные места, — продолжала она, — и разрывать отношения по всем правилам особого смысла не было. Так что мы продолжали считаться парой, пока я не уехала.
Дальше мы на той стадии в тему не углублялись.
Что касается лодки, я в тот день не сказала насчет поездки ни «да», ни «нет». Но Рут недели две потом всякий раз об этом заговаривала, и план сам собой становился все более определенным, пока наконец я через знакомого не послала весточку помощнику Томми, где говорилось, что если Томми не будет против, то мы заедем в Кингсфилд в определенный день на следующей неделе.
Глава 19
Мне в то время почти не приходилось бывать в Кингсфилде, поэтому мы по дороге туда несколько раз останавливались поглядеть на карту и, несмотря на все старания, на несколько минут опоздали. По сравнению с другими этот реабилитационный центр не очень хорошо оборудован и неудачно расположен, и если бы не ассоциации, которые у меня теперь есть, Кингсфилд не был бы сейчас для меня таким местом, куда хочется поехать. Центр находится на отшибе, добираться туда неудобно, а ощущения настоящего спокойствия и тишины там все равно не возникает. Постоянно слышно движение по большому шоссе за забором, и все время такое чувство, что переоборудование здесь не доведено как следует до конца. Во многие донорские палаты не въезжает кресло-каталка, вдобавок в одних там душно, в других, наоборот, гуляют сквозняки. Очень мало ванных комнат, а какие есть, те трудно содержать в чистоте, зимой в них холодно, и расположены они в целом слишком далеко от палат. Словом, Кингсфилд очень сильно уступает, например, дуврскому центру, куда поместили Рут, с блестящим кафелем и двойными окнами, которые плотно закрываются одним поворотом ручки.
Позднее, когда Кингсфилд уже стал мне знаком и дорог, я увидела в одном из его административных зданий черно-белую фотографию в рамке, сделанную до переоборудования, когда здесь еще был кемпинг для обычных семей. Снимок относится, вероятно, к концу пятидесятых или началу шестидесятых, и на нем виден большой прямоугольный плавательный бассейн с беззаботной отдыхающей публикой: дети, родители — все плещутся и весело проводят время. Вокруг бассейна сплошь бетон, но люди поставили себе шезлонги и большие круглые тенты. Когда я впервые это увидела, я не сразу узнала то, что доноры сейчас называют Площадью, — место, где ставят машины все посетители центра. Бассейн, конечно, засыпан и забетонирован, но контур его остался, и у одного края — кстати, пример незавершенности, о которой я говорила, — они сохранили металлический остов вышки для прыжков. Только когда я взглянула на фотографию, мне стало понятно, что это за остов и зачем он здесь, и с тех пор всякий раз, как я его вижу, мне невольно представляется ныряльщик, которого встретит не вода, а бетон.
Я бы вообще, может быть, не распознала эту Площадь на снимке, если бы не белые, казарменного типа двухэтажные строения на заднем плане по сторонам бассейна. Там, судя по всему, отдыхающие ночевали, и, хотя внутри все наверняка сильно изменилось, внешний вид строений остался почти неизменным. В каком-то смысле, я думаю, Площадь сегодня играет примерно такую же роль, как в то время бассейн. Это здесь главное место общения: доноры выходят сюда подышать воздухом и поболтать. На Площади стоит несколько деревянных скамеек, но доноры, особенно в жару и в дождь, предпочитают собираться под навесом, в который переходит плоская крыша корпуса отдыха, расположенного с дальней стороны за старой вышкой для прыжков.
В тот день, когда я повезла Рут в Кингсфилд, было пасмурно и прохладно, и Площадь была пуста, если не считать шести-семи неясно видимых фигур под этим навесом. Когда я остановила машину в прямоугольнике бывшего бассейна (о чем я тогда, конечно, не знала), одна из фигур, отделившись от группы, двинулась к нам, и я увидела, что это Томми. На нем была выцветшая зеленая тренировочная куртка, и он заметно отяжелел за прошедшие годы.
Рут, сидевшую около меня, вдруг охватила паника:
— Слушай, что нам делать — выйти? Нет, нет, не надо. Тут остаемся, тут.
Не знаю, как я собиралась поступить, но когда Рут это сказала, я почему-то, не раздумывая толком, взяла и вышла из машины. Рут осталась сидеть, и поэтому Томми, когда приблизился, посмотрел вначале на меня и обнял меня первой. От него шел слабый запах чего-то медицинского, чего именно — я не могла разобрать. Потом, хотя между нами еще ничего не было сказано, мы оба почувствовали, что Рут смотрит на нас из машины, и отстранились друг от друга.
Ветровое стекло было полно отраженным небом, и видеть Рут я поэтому могла не очень хорошо. Но мне показалось, что лицо у нее серьезное и неподвижное, словно она смотрит спектакль, где мы с Томми — актеры. Что-то странное было в ее взгляде, и мне из-за этого стало чуточку не по себе. Томми прошел мимо меня к машине, открыл заднюю дверь, сел на сиденье, и я в свой черед увидела через стекло, как они здороваются, обмениваются короткими фразами, потом вежливо чмокают друг друга в щеки.
Через Площадь из-под навеса на нас смотрели другие доноры, и хотя никакой враждебности я в них не почувствовала, мне вдруг захотелось как можно скорее уехать. Но я заставила себя не спешить с возвращением в машину, чтобы Томми и Рут могли немножко побыть наедине.
Вначале мы петляли по узким извилистым дорожкам, потом выехали на почти пустое шоссе среди открытой, лишенной примет сельской местности. Об этой части поездки к застрявшей лодке вспоминаю, что впервые бог знает за сколько времени сквозь серую пелену пробилось слабое солнце, и, поглядывая на сидевшую рядом Рут, я всякий раз видела у нее на лице еле заметную тихую улыбку. Что же касается разговоров, мне помнится, мы во многом вели себя так, будто виделись регулярно и не имели нужды обсуждать ничего такого, что не имело бы отношения к нашей прямой цели. Я спросила Томми, видел ли он уже лодку, и он ответил, что нет, но многие доноры из его центра видели. У него были возможности, но он их не использовал.
— Не то чтобы я не хотел, не в этом дело, — сказал он, наклонившись к нам с заднего сиденья. — Трудновато было, только и всего. Собрался даже однажды с двумя донорами и их помощниками — но тут как раз у меня кровотечение, и я не смог. Это было давно, сейчас ничего такого со мной не случается.
Мы ехали дальше через пустую местность, и в какой-то момент Рут повернулась на сиденье лицом к Томми и просто стала на него смотреть. Слабая улыбка с ее лица не сходила, но она молчала, и я видела в зеркальце, что Томми сделалось неуютно. Он то отворачивался и смотрел в окно, то опять на нее, то опять в окно. Немного погодя Рут, по-прежнему глядя на него, принялась рассказывать довольно-таки бессвязную историю про какую-то доноршу из ее центра, о которой мы ни разу не слышали, — и все время она не сводила с Томми глаз и продолжала улыбаться этой мягкой улыбкой. То ли из-за того, что мне наскучил ее рассказ, то ли желая выручить Томми, я вскоре ее перебила:
— Рут, нам не обязательно знать о ней все до мелочей.
Я сказала это без малейшей досады и ничего особенного в виду не имела. Но тут вдруг, не дожидаясь, когда умолкнет Рут, и едва позволив мне окончить фразу, Томми фыркнул, чего я раньше никогда от него не слышала. И проговорил:
— Вот-вот, я то же самое хотел сказать. Я давно уже нить потерял.
Я смотрела на дорогу, поэтому мне трудно было понять, ко мне он обратился или к Рут. Как бы то ни было, Рут перестала рассказывать и медленно повернулась обратно — лицом вперед. Очень уж огорченной она не выглядела, но уже не улыбалась, и взгляд ее был устремлен куда-то вдаль — в небосклон перед нами. Но скажу честно: не о Рут я тогда думала в первую очередь. Томми заставил мое сердце екнуть: одного его коротенького смешка, выражавшего согласие со мной, хватило, чтобы я почувствовала новую близость с ним после всех этих лет.
Нужный поворот я увидела минут через двадцать езды. Дальше — по узкой извилистой дороге, стесненной живыми изгородями, до купы платанов. Оттуда в направлении леса мы двинулись пешком, я — впереди, но там, где тропа среди деревьев разделялась натрое, мне пришлось остановиться и достать бумажку с объяснениями. Стоя и с трудом разбирая почерк, я вдруг почувствовала, что за спиной у меня Рут и Томми молчат и ждут, почти как дети, когда я скажу, какой дорогой идти.
Мы вошли в лес, и, хотя тропа была довольно ровная, я заметила, что Рут дышит все тяжелее и тяжелее. А вот Томми, судя по всему, трудностей не испытывал — правда, намек на хромоту в его походке все же ощущался. Потом впереди показался забор из ржавой колючей проволоки, сильно провисшей и раздерганной, на покосившихся столбах. Увидев его, Рут встала как вкопанная.
— Ну что же это такое! — воскликнула она с отчаянием в голосе. Потом повернулась ко мне: — Ты ничего про это не говорила. Ты не говорила, что надо продираться через колючую проволоку!
— Тут очень легко будет подлезть, — сказала я. — Только надо ее немножко придержать друг для друга.
Но Рут вконец расстроилась и не двигалась с места. Вот тут-то, когда она стояла и плечи ее ходили ходуном от одышки, Томми, похоже, в первый раз понял, как она стала слаба. Может быть, смутно ощущал и до этого, но гнал от себя такую мысль. Теперь он уставился на нее и долго смотрел — секунду за секундой. А потом — хотя полной уверенности, что он подумал именно это, у меня, конечно, нет — мы оба, Томми и я, вспомнили, что в машине, можно сказать, ополчились на нее вдвоем. И тогда почти непроизвольно мы подошли к ней с разных сторон, я взяла ее под руку, Томми подхватил под локоть, и мы осторожно повели ее к забору.
Я отпустила Рут только для того, чтобы подлезть самой. Потом я держала проволоку так высоко, как только могла, и мы с Томми помогли Рут пройти. Оказалось не так уж и трудно — все более или менее сводилось к ее неуверенности в себе, и с нашей помощью она, в общем, справилась со страхом. Перейдя на ту сторону, она даже потянулась, чтобы помочь мне придержать проволоку для Томми. Он легко преодолел препятствие, и Рут сказала ему:
— Вся проблема — наклониться. Мне что-то гибкости иногда не хватает.
Вид у Томми был немного смущенный — то ли из-за теперешнего, то ли он опять вспомнил, как мы обошлись с Рут в машине. Он показал кивком на деревья впереди:
— Я думаю, нам туда. Правильно, Кэт?
Я еще раз взглянула на бумажку и повела их дальше. В глубине леса было сумрачно, и почва становилась все более топкой.
— Надеюсь, мы не заблудимся, — со смешком сказала Рут у меня за спиной, обращаясь к Томми; но я уже видела впереди прогалину.
И теперь, получив чуточку времени подумать, я сообразила, почему меня так обеспокоило случившееся в машине. Дело было не столько даже в том, что мы напали на Рут, сколько в ее безответности: в прежние времена немыслимо было, чтобы она услышала такое и не дала отпора. Когда это до меня дошло, я остановилась, подождала Рут с Томми и одной рукой обняла ее за плечи.
На сентиментальничанье это вряд ли могло быть похоже. Обычное поведение помощника, вот и все, потому что теперь походка ее действительно сделалась нетвердой, и я задумалась, не переоценила ли я ее силы, планируя эту поездку. Чем дальше, тем более затрудненным было ее дыхание, и, когда мы пошли рядом, она стала то и дело ко мне приваливаться. Но вот мы уже миновали деревья, вышли на прогалину — и увидели лодку.
Прогалиной, впрочем, это нельзя было назвать: редкий лес, через который мы шли, кончился, и впереди, сколько хватало глаз, простиралось болото. Бледное небо казалось огромным и отражалось в лоскутах стоявшей там и тут воды. По торчащим из топи мертвым стволам-призракам, многие из которых обломились на небольшой высоте, видно было, как отступил здесь лес. А за этими стволами, ярдах примерно в шестидесяти, освещенная слабеньким солнцем — она самая. Лодка, увязшая в болоте.
— Ой, правда, она точно такая, как мне описывали, — сказала Рут. — Красиво как.
Мы двинулись дальше к лодке, и в тишине, которая нас окружала, под ногами послышалось чавканье. Вскоре я почувствовала, что подошвы слегка утягивает вниз, под пучки травы, и скомандовала:
— Стоп, ребята, дальше не идем.
Рут и Томми, шедшие за мной, возражать не стали; я оглянулась и увидела, что он опять взял ее под руку. Ясно было, впрочем, что он помогает ей идти, ничего больше. Широкими шагами я добралась до ближайшего мертвого ствола, под которым почва была тверже, и взялась за него для равновесия. Рут с Томми выбрали обломок ствола чуть сзади и левее, пустой и еще более трухлявый. Они пристроились на нем каждый со своей стороны и замерли. Мы все стали рассматривать лодку. Теперь было видно, что краска на ней сильно облупилась, что деревянный каркас кабинки рушится. Когда-то лодка была выкрашена в небесно-голубой цвет, но сейчас казалась под этим небом почти белой.
— Не понимаю все-таки, как она сюда попала, — сказала я, повысив голос, чтобы они услышали. Я ожидала эха, но прозвучало на удивление глухо, как в обитой ковром комнате.
Потом у меня за спиной Томми проговорил:
— Может быть, примерно так и Хейлшем сейчас выглядит. Вы не думаете?
— С какой стати он будет так выглядеть? — Голос Рут был непритворно озадаченным. — Он не может превратиться в болото только из-за того, что его закрыли.
— Не может, не может. Брякнул не подумав. Почему-то я его теперь все время себе таким представляю. Логики никакой. Честно говоря, все это здесь очень похоже на картинку у меня в голове. Кроме лодки, конечно. Я даже был бы доволен, если бы в Хейлшеме было так же.
— Забавно, — сказала Рут. — Тут мне недавно сон приснился под утро. Будто бы я наверху в классе четырнадцать. Я знаю, что Хейлшем уже закрыли, но зачем-то нахожусь в классе четырнадцать, смотрю в окно — а там снаружи все затоплено. Огромнейшее озеро. А под окнами плавает мусор — пустые пакеты из-под сока, всякое такое. Но никакого там ощущения тревоги, паники — все тихо-мирно, в точности как здесь. Я знала, что никакой опасности для меня нет — просто Хейлшем закрыли, вот и все.
— Между прочим, — сказал Томми, — в нашем центре какое-то время была Мег Б. От нас ее на север куда-то отправили на третью выемку. Понятия не имею, как она. Может, кому-нибудь из вас говорили?
Я покачала головой, а потом, не услышав ничего от Рут, обернулась к ней. В первый момент мне показалось, что она по-прежнему разглядывает лодку, но потом я увидела, что она смотрит на серебристый след дальнего самолета, медленно поднимающегося по небу. Помолчав, она сказала:
— Мне другое говорили. Мне говорили про Крисси. Что она завершила во время второй выемки.
— Я тоже слышал, — подтвердил Томми. — Видимо, так оно и есть. Я слышал в точности то же самое. Безобразие. Только на второй. Я вот проскочил — мне радоваться надо.
— Я думаю, это происходит гораздо чаще, чем нам говорят, — сказала Рут. — Вон помощница моя сидит, наверняка знает. Знает — но молчит.
— Да нет никакого тут особенного заговора молчания, — возразила я, опять повернувшись к лодке. — Иногда такое случается. Крисси очень жалко, конечно. Но это нечастое явление. Они довольно аккуратны сейчас.
— А я уверена, что это происходит куда чаще, чем они говорят, — повторила Рут. — Потому-то нас и переводят между выемками в другие места.
— Я тут как-то увидела Родни, — вспомнила я. — Вскоре после того, как Крисси завершила. Я встретила его в клинике в Северном Уэльсе. Он был ничего.
— Наверняка ведь он был в тоске из-за Крисси, — сказала Рут. Потом обратилась к Томми: — Вот видишь — они половину говорят, половину скрывают.
— Нет, убиваться он не убивался, — не согласилась я. — Опечален — да, был, конечно. Но в общем состояние ничего. Они же не встречались, наверно, года два. Он сказал, он думает, что Крисси приняла это спокойно. Кому знать, как не ему.
— Откуда он может знать? — вскинулась Рут. — Как он мог выведать, что чувствовала Крисси, чего ей хотелось? Ведь не он лежал на этом столе и цеплялся за жизнь. Так откуда ему знать?
Эта вспышка напомнила мне прежнюю Рут и заставила опять к ней повернуться. Мне показалось — хотя, может быть, это был только блеск в ее глазах, — что она смотрит на меня жестко, сурово.
— Хорошего мало, — сказал Томми. — Завершить на второй выемке. Ничего хорошего.
— Не верю, что Родни принял это как должное, — продолжала Рут. — Ты, наверно, всего несколько минут с ним говорила. Что ты за это время могла понять?
— Это так, конечно, — сказал Томми. — Но Кэт говорит, они давно расстались…
— Не имеет значения, — перебила его Рут. — В каком-то смысле это только все утяжеляет.
— Я видела массу людей в таком же положении, как Родни, — сказала я. — Свыкаются, примиряются.
— Откуда ты знаешь? — спросила Рут. — Откуда ты можешь знать? Ты пока только помощница.
— Помощникам много чего приходится видеть. Ужас как много.
— Не знает она — правда, Томми? Что это на самом деле такое.
Какое-то время мы обе смотрели на Томми, но он продолжал разглядывать лодку. Потом сказал:
— В моем центре был парень один. Страшно беспокоился, что не вытянет вторую. Говорил — нутром это чувствует. Но все прошло отлично. Ему сейчас уже сделали третью, и он в полном порядке. — Томми прикрыл ладонью глаза от солнца. — Я помощник был никакой. Даже машину водить не научился. Вот почему, наверно, меня так быстро вызвали на первую. Да, хоть они и говорят, что одно с другим не связано. В общем-то я не в претензии. Донор я неплохой, а помощник был паршивый.
Все немного помолчали. Потом Рут, теперь уже более спокойным голосом, сказала:
— Я думаю, я прилично справлялась, когда была помощницей. Но пяти лет с меня хватило. Примерно как у тебя, Томми: когда пришло время донорства, была к этому готова. Чувствовала, что так и должно быть. В конце концов, нам же положено ими становиться, правда?
Я не была уверена, что она ждет от меня ответа. Не было ощущения, что она к чему-то клонит, и вполне вероятно, она произнесла эти слова просто по привычке — ведь доноры говорят такое друг другу сплошь и рядом. Когда я снова к ним повернулась, Томми по-прежнему держал ладонь над глазами.
— Жаль, что нельзя ближе подойти к этой лодке, — сказал он. — Может, удастся выбраться сюда еще раз, когда будет суше.
— Я рада, что увидела ее, — мягко промолвила Рут. — Очень красивая. Но вообще-то хочется уже назад. Здесь ветер, прохладно.
— По крайней мере мы бросили на нее взгляд, — сказал Томми.
Идя к машине, мы беседовали куда более непринужденно, чем по дороге к лодке. Рут и Томми обсуждали условия в своих центрах — еда, полотенца и прочее, — и я все время участвовала в разговоре, потому что они то и дело спрашивали меня, что в порядке вещей, а что нет, если сравнивать с другими центрами. Походка Рут была теперь намного тверже, а когда мы подошли к забору и я приподняла перед ней проволоку, она почти не замешкалась.
Мы сели в машину — Томми опять сзади, — и вначале атмосфера в ней была превосходная. Когда я теперь вспоминаю эту часть пути, мне, может быть, и чудится намек на что-то невысказанное, но вполне допускаю, что на мое нынешнее восприятие влияет случившееся чуть позже.
Началось примерно так же, как в тот раз. Мы выехали обратно на длинную, почти пустую дорогу, и Рут сделала какое-то замечание о рекламном щите, который мы проезжали. Что на нем было, я сейчас даже и не помню — в общем, одно из этих огромных рекламных полотнищ на обочинах шоссе. Рут обратилась почти что сама к себе, явно не имея в виду ничего особенного. Сказала примерно вот что:
— Боже мой, ну что это такое. Могли бы хоть попытаться изобразить что-нибудь новенькое.
Но Томми возразил ей с заднего сиденья:
— А мне лично нравится. Это и в газетах было. Что-то, по-моему, в этом есть.
Может быть, я захотела вернуть возникшее было между мной и Томми ощущение близости: ведь, хотя вылазка к лодке была сама по себе очень хороша, я начинала чувствовать, что, помимо наших первых объятий и того эпизода в машине, нас с Томми мало что сегодня по-настоящему связывает. И как-то так получилось, что я сказала:
— Мне тоже нравится этот плакат. Чтобы такое сделать, нужно куда больше усилий, чем кажется.
— Точно, — подтвердил Томми. — Мне говорили, что не одна неделя на это уходит. Может, и не один месяц. Люди ночами трудятся иногда, вкалывают и вкалывают, пока все не выйдет как надо.
— Очень легко, — сказала я, — критиковать, когда просто промахиваешь мимо.
— Легче всего на свете, — согласился Томми.
Рут, ничего не говоря, все смотрела и смотрела вперед на пустую дорогу. Потом я сказала:
— Кстати, о плакатах. Я тут заметила еще один, когда мы ехали из Кингсфилда. Вот-вот он опять будет — теперь на нашей стороне. В любой момент может появиться.
— Что за плакат? — спросил Томми.
— Увидишь. Скоро он опять будет.
Я посмотрела на Рут, сидевшую сбоку от меня. Сердитыми ее глаза мне не показались — только настороженными. В них даже и надежда, пожалуй, читалась — надежда на то, что плакат, когда он возникнет, окажется совсем безвредным. К примеру, напоминанием о Хейлшеме, в таком вот роде. Я видела все это по ее лицу: оно блуждало от выражения к выражению и ни на одном не могло остановиться. Взгляд при этом был все время устремлен вперед.
Я сбросила скорость и затормозила, свернув на неровную, поросшую травой обочину.
— Почему мы встали, Кэт? — спросил Томми.
— Потому что отсюда лучше всего видно. Ближе будет слишком высоко.
Мне слышно было, как Томми сзади нас ерзает, стараясь разглядеть все как следует. Рут не шевелилась, и я даже не могла понять, смотрит ли она на плакат вообще.
— Да, конечно, это не совсем то же самое, — сказала я чуть погодя. — Но похоже все-таки. Офис с открытой планировкой, динамичные сотрудники, улыбки на лицах.
Рут молчала, но Томми сзади отозвался:
— Я понял. Ты про офис, на который мы тогда ездили смотреть.
— Не только, — сказала я. — Еще и про рекламную картинку. Мы ее нашли на дороге. Вспоминаешь, Рут?
— Что-то не очень, — тихо ответила она.
— Да ладно тебе. Ты знаешь, о чем я говорю. О журнале, который валялся на дороге. Около лужи. Он тебя страшно заинтересовал. Забыть ты не могла, не прикидывайся.
— Да, кажется, было такое.
Голос Рут упал почти до шепота. Тяжелый грузовик, проезжая, заставил нашу машину завибрировать и на несколько секунд заслонил рекламный щит. Рут наклонила голову, словно надеялась, что грузовик сотрет изображение навсегда, и не подняла взгляда, когда плакат опять стал хорошо виден.
— Странно сейчас обо всем этом думать, — сказала я. — Помнишь, сколько ты рассуждала на эту тему? Что будешь когда-нибудь работать в таком вот офисе.
— Да, точно, потому-то мы тогда и поехали, — сказал Томми, как будто только что вспомнил. — В Норфолк, искать твое «возможное я». Женщину, которая работала в офисе.
— Тебе не кажется, — спросила я Рут, — что тебе стоило попробовать это выяснить? Да, ты была бы первая. Первая, о ком мы знали бы, что ей такое разрешили. Но чем черт не шутит. Ты ни разу не задумывалась, что было бы, если бы ты попыталась?
— Как я могла попытаться? — Рут было еле слышно. — Это мечта у меня такая была. Вот и все.
— Но попробовать хотя бы выяснить. Мало ли — а вдруг разрешили бы?
— Правда, Рут, — сказал Томми. — Попытку сделать, может, и стоило. Ты ведь все время об этом рассуждала. Кэт, по-моему, права.
— Я не все время об этом рассуждала, Томми. Во всяком случае, я такого не помню.
— Нет, Рут, Томми верно говорит. Попытаться хотя бы следовало. Тогда при виде такого плаката ты сразу вспомнила бы, что хотела этого и выясняла по крайней мере…
— Как, скажи на милость, я могла это выяснить?
В первый раз за весь разговор голос Рут отвердел, но потом она вздохнула и опять опустила взгляд. После этого Томми проговорил:
— Ты часто высказывалась в том смысле, что к тебе может быть особое отношение. Оно и правда могло, наверно, быть. Спросить, по крайней мере, надо было.
— Так, допустим, — сказала Рут. — Ты говоришь — спросить. Но как? Куда я должна была обратиться? Не могла я ничего ни спросить, ни выяснить.
— А все-таки Томми прав, — не уступала я. — Если ты считала, что заслуживаешь особого отношения, тебе следовало хотя бы спросить. Разыскать Мадам и спросить.
Едва я это сказала — едва упомянула про Мадам, — я поняла, что совершила ошибку. Рут подняла на меня глаза, и я увидела на ее лице вспышку торжества. Это бывает иногда в фильмах: один навел на другого пистолет и заставляет его делать всякие вещи, потом вдруг какая-то оплошность, борьба — и пистолет уже у второго. И этот второй, еще не до конца веря своему счастью, пронзает первого сияющим взглядом, который сулит все виды отмщения. Примерно так вдруг посмотрела на меня Рут, и, хотя я ничего не сказала об отсрочках, я произнесла слово «Мадам», и мне ясно было, что теперь мы находимся на совершенно иной территории.
Рут увидела, что я в панике, и повернулась на сиденье ко мне лицом. Я готовилась отразить ее атаку, говорила себе, что мне все равно, с чем она на меня двинется, ведь времена, когда она могла вить из меня веревки, давно прошли. Я говорила себе все это и потому совершенно не ожидала услышать то, что услышала.
— Кэт, — сказала Рут, — я никак не могу рассчитывать, что ты меня простишь. Я даже думаю, что тебе не надо этого делать. Но все равно я прошу у тебя прощения.
Я была так этим поражена, что ничего не сумела вымолвить, кроме слабенького:
— За что?
— За что? Ну, для начала за то, что я все время лгала тебе насчет твоих желаний. Помнишь — ты тогда мне говорила, что иной раз готова этим заниматься чуть не с кем угодно.
Томми опять пошевелился на заднем сиденье, но Рут теперь, подавшись вперед, смотрела на меня в упор, как будто в машине не было никого, кроме нас двоих.
— Я видела, как ты этим обеспокоена, — продолжала она. — И я должна была тебе объяснить. Должна была сказать, что со мной происходит в точности то же самое. Сейчас, конечно, ты все это и так понимаешь. Но тогда не понимала, и я обязана была тебе сказать. Что, несмотря даже на отношения с Томми, я иногда не могла удержаться и делала это с другими. С тремя по меньшей мере, пока мы были в Коттеджах.
Говоря все это, она по-прежнему не смотрела в сторону Томми. Но как пренебрежение это не выглядело — просто она все силы бросила на то, чтобы ее слова до меня дошли, и прочее потеряло значение.
— Несколько раз это на языке у меня вертелось, — сказала она. — Но я промолчала все-таки. Даже тогда, в то время я сознавала, что когда-нибудь ты все это вспомнишь, поймешь и обвинишь меня. Сознавала — но ничего тебе не говорила. Нет никаких причин, чтобы ты когда-нибудь простила меня, но я все же прошу тебя об этом, потому что…
Она внезапно умолкла.
— Почему? — спросила я.
Она засмеялась:
— Да так, нипочему. Я хотела бы получить от тебя прощение, но не рассчитываю на него. В любом случае это еще далеко не все, это только малая часть. Главное — что я помешала вам с Томми быть вместе. — Ее голос снова превратился чуть ли не в шепот. — Это было самое плохое, что я сделала.
Она немного повернулась и в первый раз боковым зрением посмотрела на Томми. Потом, почти сразу, опять направила взгляд на меня одну, но теперь ощущение было такое, что она обращается к нам обоим.
— Это было самое плохое, что я сделала, — повторила она. — За это я даже не прошу у вас прощения. О господи, я столько раз повторяла это про себя, что теперь поверить не могу, что говорю по-настоящему. Надо было, чтобы это были вы с Томми. Я не собираюсь делать вид, что только потом это поняла. Разумеется, всегда понимала, с самых ранних пор, какие могу вспомнить. И все-таки не давала вам сойтись. Я не прошу у вас прощения, я не для того сейчас завела этот разговор. Я хочу, чтобы вы это исправили. Исправили вред, который я вам причинила.
— Что-то я не пойму тебя, Рут, — сказал Томми. — Как это — исправили вред?
Его голос был мягким, и в нем звучало какое-то детское любопытство. Это-то, я думаю, и заставило меня разрыдаться.
— Кэти, выслушай меня, — сказала Рут. — Вам с Томми надо попытаться получить отсрочку. Если это будете вы, то шанс есть. Реальный шанс.
Она положила мне на плечо ладонь, но я резко ее сбросила и гневно посмотрела на Рут сквозь слезы.
— Поздно пытаться. Время упущено.
— Нет, Кэти, совсем даже не поздно, ничего не упущено. Да, у Томми было две выемки. Но разве это что-нибудь меняет?
— Поздно, поздно все это затевать… — Я зарыдала с новой силой. — Даже думать об этом глупо. Так же глупо, как мечтать о работе в том офисе. Поезд давно уже ушел.
Но Рут качала головой.
— Да нет же, не поздно. Томми, скажи ей ты.
Я сидела, сильно наклонившись к рулю, и поэтому не видела Томми вовсе. Раздалось его озадаченное мычание, но слов никаких он не произнес.
— Послушайте меня, — снова заговорила Рут, — послушайте оба. Мне надо было, чтобы мы все втроем сюда отправились, потому что я хотела сказать то, что сказала. Но еще я должна вам кое-что дать. — Говоря, она шарила в карманах куртки и теперь держала в руке смятый клочок бумаги. — Томми, возьми лучше ты. Смотри не потеряй. Потому что вдруг Кэти еще надумает.
Томми просунул руку между спинками сидений и взял бумажку.
— Спасибо, Рут, — сказал он так, словно получил от нее шоколадку. Потом, через несколько секунд, спросил: — Что это? Я не понимаю.
— Это адрес Мадам. Помнишь, как вы меня оба сейчас уговаривали попытаться? Вот сами и попытайтесь.
— Где ты его откопала? — спросил Томми.
— Не так-то просто было. Времени потратила уйму, даже без риска не обошлось. Но в конце концов раздобыла — для вас. Теперь все в ваших руках, найдите ее и попытайтесь.
Я тем временем перестала плакать и запустила мотор.
— Ладно, хватит, — сказала я. — Пора везти Томми обратно. Потом еще самим ехать и ехать.
— Но пожалуйста, подумайте об этом, оба подумайте, хорошо?
— Сейчас я просто еду назад, — сказала я.
— Томми, ты сохранишь адрес? На случай, если Кэти решится.
— Сохраню, — пообещал Томми. Потом, тоном гораздо более серьезным, чем в первый раз, промолвил: — Спасибо, Рут.
— Так, лодку мы посмотрели, — сказала я, — и все, надо двигаться. До Дувра нам добираться два часа, если не больше.
Я снова вырулила на шоссе, и, насколько помню, мы до самого Кингсфилда почти не разговаривали. Под навесом, когда мы въехали на Площадь, по-прежнему тесной кучкой стояли несколько доноров. Я развернулась и выпустила Томми. Ни я, ни Рут не обняли его и не поцеловали, но, идя к группе доноров, он на полдороге обернулся, широко улыбнулся нам и помахал.
Это может показаться странным, но на обратном пути к дуврскому центру мы, по существу, ничего из сегодняшних событий не обсуждали. Отчасти потому, что Рут очень устала — разговор на обочине, казалось, лишил ее всяких сил. Но еще, я думаю, мы обе чувствовали, что хватит серьезных бесед для одного дня, что от попыток продолжить пользы не будет. Что испытывала Рут по дороге домой, я толком не знаю, но я лично, когда сильные переживания улеглись, когда стемнело и зажглись огни вдоль шоссе, была в очень даже неплохом состоянии. Словно ушло что-то, очень долго надо мной нависавшее, и хотя сказать, что все уладилось, конечно, было нельзя, открылось по крайней мере окошко к чему-то лучшему. Не то чтобы я ощущала подъем или что-нибудь в этом роде. Отношения между нами тремя представлялись мне тонкими и сложными, я была напряжена — но напряжена как-то по-хорошему.
Мы даже Томми не стали обсуждать — согласились только, что выглядит он нормально, и попытались прикинуть, сколько он прибавил в весе. Потом потянулись большие отрезки пути, когда мы обе просто молча смотрели на дорогу.
И только через несколько дней я увидела, какую перемену вызвала эта поездка. Вся закрытость, вся подозрительность между мной и Рут испарилась, и мы, казалось, вспомнили все, что значили друг для друга. Тут-то и началась у нас эта пора — близилось лето, здоровье Рут наконец-то стабилизировалось, я приезжала под вечер с минеральной водой и печеньем, и мы сидели бок о бок у ее окна, смотрели, как солнце опускается за крыши, и говорили про Хейлшем, про Коттеджи, про все, что взбредало нам на ум. Когда я думаю о Рут сейчас, мне, конечно, печально из-за того, что ее не стало, но я и благодарность испытываю — благодарность за этот вот последний период.
Была все же одна тема, которую мы по-настоящему никогда не затрагивали, — а именно то, что Рут сказала нам тогда в машине. Время от времени, правда, она на это намекала. Говорила примерно так:
— И все-таки ты не думала больше о том, чтобы стать помощницей Томми? Ты ведь знаешь, что сможешь это устроить, если захочешь.
Вскоре эта идея — чтобы я сделалась его помощницей — заместила все остальное. Я говорила ей, что думаю об этом, но в любом случае даже мне не очень-то легко такое организовать. После чего мы обычно принимались обсуждать что-нибудь другое. Но я чувствовала, что далеко из сознания Рут это не уходит, и потому, придя к ней в последний раз, я, хоть она и не могла произнести ни слова, знала, что она мне хочет сказать.
Это было через три дня после ее второй выемки — меня наконец пустили к ней очень ранним утром. Она была в палате одна — все, похоже, решили, что сделали для нее максимум возможного. По поведению врачей, координатора и сестер мне к тому времени уже стало ясно, что на поправку рассчитывать не приходится. Первого же взгляда на нее, лежащую на кровати при тусклом больничном свете, мне хватило, чтобы узнать это выражение, которое я не раз видела на лицах доноров. Словно она заставила глаза смотреть внутрь тела, чтобы они помогали ей хоть как-то управляться с несколькими источниками боли в организме, — так беспокойный помощник мечется между тремя или четырьмя тяжко страдающими донорами в разных частях страны. Формально говоря, она еще была в сознании, но пробиться к нему я, стоя у ее металлической кровати, возможности не имела. Как бы то ни было, я пододвинула стул, села, взяла ее руку в свои и бережно сжимала всякий раз, когда при очередном приступе боли она в судороге отворачивалась от меня.
Я пробыла около нее столько, сколько мне позволили, — часа три, может, немного дольше. И, как я уже сказала, почти все время она была далеко внутри себя. Но один раз — всего один, — когда она, корчась от боли, принимала пугающие, неестественные позы и я готова была уже позвать медсестер, чтобы ей дали новую дозу обезболивающего, она каких-нибудь несколько секунд, не больше, смотрела на меня в упор и хорошо понимала, кто я такая. Это было одно из тех крохотных просветлений, что случаются иногда у доноров в разгар их кошмарных битв, и в эти секунды она только глядела на меня, ничего не говоря, но я понимала, что означает этот взгляд. И я сказала ей: «Да, Рут, я это сделаю. Я стану помощницей Томми, как только смогу». Я произнесла эти слова вполголоса, зная, что, прокричи я их даже, она все равно ничего не услышит. Но в этот короткий промежуток, когда мы смотрели друг другу в глаза, она, я надеялась, смогла все прочесть по моему лицу так же отчетливо, как я — по ее. Потом момент миновал, и она опять стала недоступна. Наверняка я, конечно, никогда этого не узнаю, но мне кажется, она поняла. А даже если и нет, я думаю сейчас, что, скорее всего, ей сразу, даже раньше, чем мне, стало ясно, что я буду помощницей Томми и мы сделаем попытку, о которой она так настойчиво говорила нам в машине в тот день.
Глава 20
Я стала помощницей Томми почти точно через год после поездки к лодке. Незадолго до этого ему сделали третью выемку, и, хотя восстанавливался он хорошо, ему все еще нужно было много отдыхать, и не так уж плохо, как выяснилось, было начать этот новый этап вместе. К Кингсфилду я вскоре привыкла, даже прониклась к нему нежностью.
Большинство кингсфилдских доноров получают отдельную палату именно после третьей выемки, и Томми дали одну из самых больших одноместных. Некоторые потом предположили, что это я подсуетилась, но они ошибаются — везение в чистом виде, и к тому же очень роскошной эту палату назвать, так или иначе, было трудно. Во времена кемпинга она, похоже, служила ванной: единственное окно из матового стекла располагалось под самым потолком. Выглянуть наружу можно было, только встав на стул и открыв окно, и, кроме густого кустарника, там все равно ничего нельзя было увидеть. Палата имела форму буквы «Г», и поэтому кроме обычного набора из кровати, стула и шкафа здесь смогли поставить еще и маленькую школьную парту с откидной крышкой — ценный предмет, как будет видно из дальнейшего.
Я не хочу создавать неверное представление об этом периоде в Кингсфилде. Во многом он был спокойным, умиротворенным, почти идиллическим. Я приезжала чаще всего после ланча и, поднявшись, находила Томми лежащим на узкой кровати, всегда при этом одетым, потому что он не хотел выглядеть «как пациент». Я садилась на стул и читала ему какую-нибудь привезенную с собой книжку — например, «Одиссею» или «Тысячу и одну ночь». Или мы просто разговаривали, иногда о старых временах, иногда о чем-нибудь другом. Ближе к вечеру он часто задремывал, а я писала за его партой свои отчеты. Я поистине поражена была тем, как растаяли прошедшие годы, как легко нам было друг с другом.
Не все, конечно, было в точности как раньше. Начать с того, что у нас с Томми наконец возникли половые отношения. Я не знаю, много ли он думал на эту тему до того, как они начались. Ведь он все еще восстанавливался после выемки, и, вполне возможно, это не было для него на первом плане. Я не хотела ничего ему навязывать, но, с другой стороны, мне казалось, что, если мы слишком долго будем тянуть, нам чем дальше, тем труднее будет сделать это естественной частью жизни. И другой моей мыслью, насколько помню, была та, что, если мы пойдем по пути, который предложила Рут, и попытаемся получить отсрочку, отсутствие секса может всерьез ухудшить наши шансы. Не то чтобы я думала, что нас непременно спросят. Но меня беспокоило, что это как-нибудь да проявится — недостатком интимности, что ли.
Поэтому однажды я решила попробовать, но так, чтобы ему легко было отказаться, если он не захочет. Он лежал, как обычно, на кровати днем и глядел в потолок, а я читала ему вслух. Потом перестала читать, подошла к нему, села на край кровати и скользнула рукой ему под футболку. Через некоторое время рука пошла вниз, к его мужскому хозяйству, и, хотя возбудился он не сразу, мне было ясно, что он обрадован, что ему хорошо. В тот первый раз нам еще нельзя было забывать о его швах, и в любом случае после всех этих лет, когда мы знали друг друга, но полностью близки не были, нужен был какой-то промежуточный этап. Поэтому я сделала ему тогда все руками, а он просто лежал, не пытался ласкать меня в ответ, не пытался даже словами, звуками ничего выразить — выглядел умиротворенным, и только.
Но даже в тот день наряду с ощущением, что это начало, переход к чему-то новому, было еще что-то, еще какое-то чувство. Я долго не хотела себе в этом признаваться и, даже когда призналась, старалась убедить себя, что это пройдет вместе с его разнообразными болями и недомоганиями. Я имею в виду вот что: уже в первый раз поведение Томми было слегка окрашено печалью — он словно бы говорил: «Да, мы делаем это сейчас, и я рад, что мы это делаем. Но очень жаль, что так поздно».
И впоследствии тоже, когда у нас уже был настоящий секс и мы были от него в восторге, — даже тогда это гнетущее чувство постоянно давало о себе знать. Я всеми силами старалась от него защититься. Старалась, чтобы мы любили друг друга на полную катушку — так, чтобы все плавилось в жарком исступлении и ни для чего постороннего не оставалось места. Если он был сверху, я высоко поднимала колени, в любой другой позе я говорила ему все, делала все, что должно было, как мне казалось, добавить огня и самозабвения, — но неприятное чувство так никогда и не уходило совсем.
Может быть, тут сыграла роль палата: солнечный свет, проникая через матовое стекло, даже в разгар лета казался осенним. Может быть — то, что случайные звуки, долетавшие до нас, когда мы лежали вдвоем, исходили от доноров, которые слонялись вокруг или шли через территорию по своим делам, а не от воспитанников, спорящих на траве о романах и стихах. Может быть — то, что порой, даже когда мы отдыхали друг у друга в объятиях после острейшего наслаждения, когда пережитые только что моменты еще плыли в памяти, Томми говорил что-нибудь вроде такого: «Раньше я легко мог два раза подряд. А теперь не получается». Тогда это чувство разом выступало на первый план, и мне приходилось прикладывать к его рту ладонь, чтобы мы могли просто тихо полежать рядом. Томми, я уверена, тоже его испытывал: всякий раз после чего-то подобного мы оба очень крепко стискивали объятия, словно надеялись благодаря им избавиться от этого чувства.
В первые несколько недель мы по существу обходили молчанием и Мадам, и наш разговор с Рут в машине. Но уже само то, что я стала его помощницей, напоминало: слишком уж медлить нельзя. О том же, конечно, напоминали и рисунки Томми.
На протяжении лет я часто про них думала, и даже в тот день, когда мы поехали смотреть на лодку, мне хотелось спросить его об этих животных. Рисует ли он их еще? Сохранил ли тех, что нарисовал в Коттеджах? Но задать вопрос мне помешала та давняя история, что случилась у нас в связи с его рисунками.
Потом однажды — я ездила к Томми уже примерно месяц — я поднялась к нему в палату и увидела его за партой. Он тщательно что-то вырисовывал, едва не касаясь лицом бумаги. Перед тем как открыть дверь, я постучала, он пригласил меня войти — но даже не повернул ко мне головы и не прекратил своего занятия. Одного взгляда мне хватило, чтобы понять: он рисует одно из своих воображаемых существ. Я остановилась в дверях, не зная, идти дальше или нет, но в конце концов он поднял голову, посмотрел на меня и закрыл тетрадь — она, я заметила, ничем не отличалась от черных тетрадей, которые он выпрашивал тогда у Кефферса. Я вошла, мы заговорили о чем-то совсем другом, и какое-то время спустя он убрал тетрадь, о которой ни он, ни я не сказали в тот день ни слова. Но впоследствии я, приходя, часто видела ее лежащей на парте или небрежно брошенной около подушки.
Потом один раз мы сидели у него в палате, и до начала кое-каких контрольных процедур у нас оставалось несколько свободных минут. Тут я заметила в его поведении что-то странное, какую-то стеснительность и нарочитость, и подумала, что, может быть, ему хочется секса. Но услышала вот что:
— Кэт, я хочу, чтобы ты мне сказала. Только честно.
И он достал черную тетрадь, положил на парту и показал мне три эскиза, изображавшие некое подобие лягушки — только длиннохвостой, словно отчасти она осталась головастиком. Такое впечатление создавалось, если держать тетрадь на расстоянии. А вблизи каждый рисунок был нагромождением мельчайших подробностей — во многом как те животные, что я видела в Коттеджах.
— Эти два я рисовал — представлял себе, что она металлическая, — сказал он. — Всюду поэтому блестящие поверхности. А вот тут я ее превратил в резиновую. Видишь? Чуть не в кляксу какую-то. Теперь я хочу сделать нормальный вариант, по-настоящему хороший, но не могу выбрать из двух способов. Кэт, честно скажи — что ты думаешь?
Не помню, что я ответила. Помню только охватившее меня чувство — сильное, но смешанное. Мне мигом стало ясно, что таким способом Томми ставит точку на всем, что произошло в Коттеджах вокруг его рисунков, и я испытала облегчение, благодарность, чистый восторг. И я знала вместе с тем, почему эти животные опять возникли, и понимала всю возможную подоплеку его вопроса, заданного, казалось бы, вскользь. По меньшей мере Томми, я видела, показывал мне, что ничего не забыл, хоть мы и не говорили на эти темы прямо; он давал мне понять, что вовсю занят своей частью подготовки — никакой самоуспокоенности.
Но это не все, что я почувствовала, глядя в тот день на его странных лягушек. Потому что опять оно было тут — вначале на заднем плане, еле заметное, но чем дальше, тем более сильное, так что впоследствии я думала об этом и думала. Я ничего не могла тогда с собой поделать: смотрела на эти страницы — и мысль крутилась у меня в голове, хоть я и пыталась схватить ее и выбросить. Дело в том, что рисунки Томми показались мне не такими свежими. Да, во многом лягушки были похожи на то, что я видела в Коттеджах. Но что-то определенно ушло, рисунки выглядели какими-то вымученными, чуть не скопированными. Так что ощущение явилось снова, как я ни старалась его отогнать, — что мы делаем все слишком поздно, что было время, но мы его упустили, — и в наших теперешних мыслях и планах я увидела что-то нелепое, даже предосудительное.
Сейчас, когда я обдумываю это опять, мне представляется, что могла быть и другая причина тому, что мы так долго не говорили с ним о наших планах впрямую. Никто из остальных доноров Кингсфилда, безусловно, ни разу не слышал об отсрочках и чем-либо подобном, и мы, видимо, испытывали смутное замешательство — почти что такое, как если бы у нас был общий постыдный секрет. Возможно, мы даже боялись чего-то, что могло произойти, узнай об этом другие доноры.
Но скажу еще раз: я не хочу изображать это кингсфилдское время в слишком мрачном свете. В основном, особенно после того как он спросил меня о своих животных, оно не было омрачено никакими тенями, оставшимися от прошлого, и нам было действительно хорошо, спокойно друг с другом. И хотя он никогда больше не спрашивал у меня совета насчет рисунков, он с удовольствием работал над ними в моем присутствии, и мы часто проводили послеполуденные часы так: я сижу на кровати, иногда читаю вслух; Томми рисует за партой.
Я думаю, мы были бы счастливы, если бы можно было растянуть это время надолго и гораздо больше таких дневных часов провести за болтовней, сексом, чтением вслух и рисованием. Но лето шло к концу, Томми набирался сил, вероятность получить извещение о четвертой выемке все увеличивалась, и мы понимали, что надолго ничего откладывать нельзя.
У меня было как никогда много работы, и я не появлялась в Кингсфилде почти неделю. Приехала утром, и, помню, лило как из ведра. В палате у Томми была тьма, и слышно было, как из желоба за окном хлещет вода. Он только что ходил в общий зал завтракать с другими донорами, но уже вернулся и теперь сидел на кровати с безучастным видом, ничем не занимаясь. Я вошла измученная — нормального ночного сна у меня не было бог знает сколько — и просто-напросто рухнула на его узкую койку, отодвинув его к стене. Я лежала так, лежала и точно уснула бы, если бы Томми не теребил все время мои колени пальцем ноги. Наконец я села с ним рядом и сказала:
— Томми, я вчера видела Мадам. Не говорила с ней, нет. Но видеть видела.
Он посмотрел на меня, но по-прежнему молчал.
— Я видела, как она идет по улице и входит к себе в дом. Рут все правильно написала. Улица, дом — все сходится.
И я рассказала ему, что накануне под вечер, поскольку так и так была на южном побережье, заехала в Литлгемптон и, как и предыдущие два раза, прошла по длинной приморской улице мимо домов, стоящих сплошными рядами и носящих такие названия, как «Гребень волны» или «Морской вид», до скамейки у телефонной будки. Я села и, как и те два раза, стала ждать, не сводя глаз с дома напротив.
— Прямо как в детективном фильме. В прошлые приезды я по полчаса и больше так просиживала — и ничего, совсем ничего. Но вчера было какое-то чувство, что мне повезет.
Я была так вымотана, что едва не отключилась прямо на этой скамейке. Но потом подняла голову — и сразу ее увидела, она шла по улице в мою сторону.
— Просто что-то потустороннее, — сказала я. — Она была в точности такая же. Может, только лицо чуть постарело, а так — никакой разницы. Даже одежда не изменилась. Тот же элегантный серый костюм.
— Это не мог быть именно тот костюм.
— Не знаю. Выглядел как тот.
— Поговорить с ней, значит, не попыталась?
— Конечно нет, глупенький. Тише едешь — дальше будешь. Она не очень-то к нам была добра, если помнишь.
Я сказала ему, что она прошла мимо меня по той стороне, ни разу не повернув ко мне голову; на секунду мне показалось, что она минует и дверь, на которую я смотрю, — что Рут дала неверный адрес. Но Мадам резко повернулась у калитки, в два-три шага промахнула коротенькую дорожку и скрылась в доме.
Когда я договорила, Томми некоторое время молчал. Потом спросил:
— Ты уверена, что не нарвешься на неприятности? Ездишь и ездишь куда тебе не положено.
— А ты думаешь, почему я такая уставшая? Моталась круглыми сутками, чтобы успеть и туда и сюда. Но теперь хотя бы мы нашли ее.
Дождь за окном лил и лил. Томми лег на бок и положил голову мне на плечо.
— Рут здорово о нас позаботилась, — тихо сказал он. — Все без ошибки.
— Да, это правда. Теперь дело за нами.
— Ну и какой же план, Кэт? Есть он у нас?
— Просто поехать к ней. Поехать и спросить. На следующей неделе, когда я повезу тебя на анализы. Я устрою так, что тебя отпустят на весь день. На обратном пути заедем в Литлгемптон.
Томми вздохнул и глубже зарылся лицом мне в плечо. Со стороны могло бы показаться, что он не испытывает большого энтузиазма, — но я-то знала, что́ он чувствует. Сколько времени мы все это обдумывали — отсрочки, его теорию насчет Галереи и прочее — и теперь вдруг пожалуйста. Само собой, это немножко пугало.
— Если у нас получится, — сказал он наконец. — Предположим. Вот она нам дала три года — делайте что хотите. И что мы тогда? Понимаешь, Кэт, о чем я? Куда мы отправимся? Здесь оставаться нельзя, здесь донорский центр.
— Не знаю, Томми. Может быть, она пошлет нас обратно в Коттеджи. Хотя лучше бы еще куда-нибудь. В Белый особняк, например. Или, может, у них есть какое-нибудь другое место. Совсем отдельное — для таких, как мы. Посмотрим, что она скажет.
Еще несколько минут мы тихо лежали, слушая дождь. Потом я начала теребить его ступней, как он меня раньше. В конце концов он ответил тем, что скинул мои ноги с кровати.
— Если мы и правда едем, — промолвил он, — надо решить насчет животных. Ну, выбрать лучших, каких мы возьмем. Может быть, шесть или семь. Надо с умом к этому подойти.
— Хорошо, — сказала я. Потом встала и потянулась. — Я думаю, больше стоит взять. Пятнадцать, даже двадцать. Да, поедем и спросим ее. Ведь не съест же она нас. Поедем и поговорим.
Глава 21
От дней перед тем, как мы отправились, у меня сохранилась в воображении эта картинка: мы с Томми стоим перед ее дверью, набираемся смелости нажать кнопку звонка, потом с колотящимся сердцем ждем. Но вышло так, что от этой особой муки мы были избавлены.
Немножко удачи нам по справедливости полагалось, потому что день до этого складывался не очень удачно. На анализы мы опоздали на час — забарахлила машина. Потом из-за неразберихи в клинике три анализа пришлось переделать. В результате Томми почувствовал головокружение и слабость, и в машине, когда мы ближе к вечеру отправились наконец в Литлгемптон, его укачивало, и я то и дело останавливалась, чтобы он мог выйти и подышать.
Приехали почти в шесть часов. Я поставила машину за бинго-холлом, Томми вынул из багажника сумку со своими тетрадками, и мы пошли к центру города. Погода весь день стояла отличная, и, хотя магазины уже закрывались, около пабов было людно: жители сидели за столиками, беседовали, выпивали. От ходьбы Томми становилось все лучше, и в какой-то момент он вспомнил, что из-за анализов пропустил ланч, и сказал, что хочет подкрепиться перед предстоящим. Мы начали было искать место, где можно купить сандвич навынос, — и вдруг он так ухватился за мой локоть, что я испугалась, не приступ ли у него какой-нибудь. Но он тихо сказал мне на ухо:
— Вон она, Кэт. Идет мимо парикмахерской.
Это и правда была она. В своем аккуратном сером костюме, точно таком же, как те, что всегда носила, она шла по другой стороне улицы.
На разумной дистанции мы двинулись следом — сначала через пешеходную зону, потом по почти пустой Главной улице. Мы оба, кажется, вспомнили, как в другом городке шли за женщиной, которую считали «возможным я» для Рут. Но на сей раз все было куда проще, потому что вскоре Мадам вывела нас на эту свою длинную приморскую улицу.
Из-за того, что улица была совершенно прямая и вечернее солнце освещало ее всю до конца, оказалось, что мы можем отпустить Мадам, не рискуя ее потерять, очень далеко. Она уменьшилась чуть ли не до точки, но стук ее каблуков все время был слышен, и глухие ритмические удары сумки Томми о его ногу казались своего рода отзвуком.
По этой улице, застроенной одинаковыми домами, мы следовали за ней довольно долго. Потом дома на той стороне кончились и вместо них появились ровные лужайки, за которыми виднелись крыши киосков, стоящих вдоль моря. Хотя самой воды видно не было, по большому небу и крикам чаек чувствовалось, что она близко.
Но по нашей стороне дома все тянулись, и спустя какое-то время я сказала Томми:
— Скоро уже. Видишь вон ту скамейку? На ней я тогда сидела. Дом — напротив.
До этого момента Томми был довольно спокоен. Но теперь что-то с ним случилось, и он пошел гораздо быстрее, как будто хотел ее нагнать. Между Мадам и нами никого не было, Томми все уменьшал интервал, и мне пришлось потянуть его за руку, чтобы он не спешил. Я все время боялась, что она оглянется и увидит нас, но она не оглядывалась и вот уже вошла в свою калитку. У двери дома остановилась и стала искать в сумочке ключи, а мы между тем подошли к калитке, встали и смотрим. Она по-прежнему не оборачивалась, и у меня возникла мысль, что она с самого начала знала про нас и только делала вид, что не замечает. И еще я подумала, что Томми вот-вот крикнет ей что-нибудь и это будет неправильно. Поэтому я быстро, без особых раздумий сама окликнула ее от калитки.
Это было всего лишь вежливое «простите, пожалуйста», но она так крутанулась вокруг своей оси, будто я чем-нибудь в нее запустила. И когда она на нас посмотрела, на меня повеяло стужей — примерно так же, как много лет назад, когда мы подстерегли ее у главного корпуса. Ее глаза были такими же холодными, как прежде, лицо — может быть, еще более суровым. Узнала ли она нас сразу, сказать не могу, но, без сомнения, в первую же секунду ей стало ясно, что мы такое: видно было, как она вся оцепенела — словно к ней нацелились ползти два больших паука.
Потом что-то в выражении ее лица изменилось. Не то чтобы оно смягчилось по-настоящему — но отвращение отошло куда-то на второй план, и она внимательно вгляделась в нас, щурясь от низкого солнца.
— Мадам, — сказала я, перегнувшись через калитку. — Не бойтесь нас, мы не хотели вас напугать. Мы — воспитанники Хейлшема. Я — Кэти Ш., может быть, вы меня помните. А это Томми Д. Мы пришли не для того, чтобы причинить вам беспокойство.
Она сделала несколько шагов назад в нашу сторону.
— Из Хейлшема, — повторила она, и теперь на ее лице даже возникла чуть заметная улыбка. — Что ж, это сюрприз. Если не для того, чтобы причинить беспокойство, то для чего вы здесь?
Вдруг Томми выпалил:
— Мы хотели бы с вами поговорить. Я тут принес кое-что. — Он приподнял сумку. — Может быть, это вам пригодится для Галереи. И хотелось бы поговорить с вами.
Мадам стояла на месте, освещенная закатным солнцем, почти не двигаясь и чуть склонив голову набок, точно прислушивалась к чему-то доносящемуся с берега. Потом опять улыбнулась, но теперь словно бы не нам, а себе.
— Понятно. Тогда прошу в дом. Послушаем, что вы хотите сказать.
Входная дверь у нее, я заметила, была с цветными стеклами, и когда Томми закрыл ее за нами, в коридоре, где мы очутились, стало довольно темно. Коридор был такой узкий, что можно было коснуться локтями сразу двух противоположных стен. Мадам остановилась перед нами и неподвижно стояла к нам спиной, опять как будто прислушиваясь. Через ее плечо я видела, что тесный коридор дальше делился надвое: слева — лестница наверх, справа — еще более узкий проход в глубину дома.
Следуя примеру Мадам, я тоже стала прислушиваться, но в доме вначале было тихо. Потом — кажется, откуда-то сверху — донесся еле слышный глухой стук. Похоже, он что-то означал для Мадам: она сразу же повернулась к нам и, показывая в темный проход, сказала:
— Подождите меня там. Я сейчас спущусь.
Она начала подниматься по лестнице, но, видя нашу нерешительность, перегнулась через перила и опять показала в темноту.
— Туда, туда, — скомандовала она и исчезла наверху.
Мы с Томми двинулись вперед и оказались в комнате, которая, судя по всему, служила гостиной. Впечатление было, что какой-то слуга приготовил здесь все к темному времени суток и ушел: шторы были задернуты, горели тусклые настольные лампы. Пахло старой мебелью — может быть, викторианской. Камин закрывала доска, и с того места, где раньше горел огонь, на тебя смотрела вытканная на манер гобелена странная птица, похожая на сову. Томми тронул меня за плечо и показал на картину в раме, висевшую в углу над маленьким круглым столиком.
— Хейлшем, — прошептал он.
Мы подошли ближе, но я не была уверена. Чувствовалось, что это довольно милая акварель, но стоявшая под ней настольная лампа с кривым абажуром, на котором различались следы паутины, не столько освещала картину, сколько давала отблеск на мутном стекле, и толком увидеть, что изображено, было трудно.
— Около утиного пруда, — сказал Томми.
— Не понимаю, — прошептала я ему. — Никакого пруда здесь нет. Просто сельская местность.
— Да ведь пруд же сзади тебя. — Голос Томми был очень раздраженным, странно даже. — Ты должна помнить. Если стоишь спиной к пруду с дальней стороны и смотришь на северное игровое поле…
Тут мы умолкли, потому что где-то в доме послышались голоса. Сначала мужской, доносившийся вроде бы сверху. Потом — определенно голос Мадам, спускавшейся по лестнице:
— Да, вы совершенно правы. Совершенно.
Мы думали, что Мадам сейчас войдет, но звук ее шагов миновал дверь и направился в заднюю часть дома. В голове у меня мелькнуло, что она хочет приготовить чай с булочками и ввезти на столике-подносе, но я сразу же отмела эту мысль как идиотскую и подумала, что она, вполне вероятно, вообще о нас забыла и в любой момент может вспомнить, войти и прогнать нас. Потом наверху послышался низкий, хриплый мужской голос — так приглушенно, что казалось, он прозвучал двумя этажами выше. Шаги Мадам вернулись в коридор, и она крикнула наверх:
— Я же вам объяснила. Делайте как я сказала, вот и все.
Мы с Томми прождали еще несколько минут. Потом задняя стена комнаты пришла в движение, и стало понятно, что это не настоящая стена, а двустворчатая раздвижная дверь, которой была выгорожена половина длинного помещения. Мадам раздвинула створки не полностью и теперь стояла в проеме и смотрела на нас. Мне хотелось увидеть, что находится за ее спиной, но там была полная тьма. Я подумала, что она, может быть, ждет от нас объяснений, зачем мы явились, но в конце концов она сказала:
— Вы говорите, вас зовут Кэти Ш. и Томми Д.? Я не ошиблась? И как давно вы были в Хейлшеме?
Я ответила ей, но понять, помнит ли она нас, было невозможно. Она просто стояла и стояла на пороге, как будто не решалась войти. Но вот опять подал голос Томми:
— Мы не собираемся надолго вас задерживать. Но хотелось бы поговорить с вами кое о чем.
— Понимаю. Ну что ж. Тогда прошу садиться.
Она положила руки на спинки двух одинаковых кресел, стоявших перед ней. Что-то странное было в этом ее жесте — как будто она не приглашала нас садиться на самом деле. У меня возникло подозрение, что, если мы послушаемся и сядем в эти кресла, она по-прежнему будет стоять сзади, даже рук не уберет со спинок. Но едва мы шагнули в ее сторону, она, в свою очередь, двинулась вперед, и мне показалось — хотя, может быть, это воображение, и только, — что, проходя между нами, она вся как-то сжалась. Когда мы повернулись, чтобы сесть, она уже была у окон, перед массивными бархатными шторами, и смотрела на нас глазами учительницы, стоящей перед классом. Таким, во всяком случае, было мое впечатление в тот момент. Как говорил мне потом Томми, ему почудилось, что она вот-вот запоет, а шторы у нее за спиной распахнутся, как занавес, и вместо улицы и ровного поросшего травой участка земли между ней и берегом мы увидим большую сцену с декорациями наподобие того, что бывало у нас в Хейлшеме, и даже хор увидим, выстроившийся, чтобы подпевать солистке. Забавно было после всего обсуждать это с ним в таком ключе, и Мадам будто возникла снова у меня перед глазами: пальцы сплетены, локти растопырены, ну точно собирается запеть. Впрочем, я сомневаюсь, что такое могло прийти Томми в голову прямо там, на месте. Помню, я заметила, что он весь напряжен, и испугалась, как бы он не ляпнул что-нибудь глупое и неуместное. Поэтому, когда она спросила нас, вполне доброжелательно, какое у нас к ней дело, я недолго думая заговорила первая.
Вначале, вероятно, у меня выходило довольно путано, но потом, когда я поняла, что она, скорее всего, меня дослушает, я успокоилась и начала изъясняться гораздо более внятно. Вообще-то я не одну неделю прокручивала в голове то, что я ей скажу. Я обдумывала это во время долгих поездок на машине, обдумывала, сидя за тихими столиками кафе на станциях обслуживания. Объяснение казалось мне тогда таким трудным, что в конце концов я сделала вот как: ключевые вещи запомнила дословно, а потом нарисовала мысленно схему перехода от пункта к пункту. Но сейчас, когда она стояла передо мной, подготовленное показалось мне большей частью либо ненужным, либо совершенно неверным. Странное дело — кстати, Томми, когда мы потом это обсуждали, со мной согласился, — хотя в Хейлшеме Мадам была для нас враждебной личностью, вторгавшейся извне, теперь, не проявив ни словами, ни делами сколько-нибудь участливого отношения к нам, она тем не менее внушала доверие, представлялась человеком куда более близким, чем все новые знакомые, появившиеся у нас за последние годы. Вот почему все, что я вызубрила, разом вылетело у меня из головы, и я заговорила с ней откровенно и просто — почти что так, как в давние годы могла говорить с опекуншей. Я рассказала ей, какие слухи ходили по поводу отсрочек для воспитанников Хейлшема, и оговорилась, что особых расчетов у нас нет — ведь ясно, что слухи могут быть и ложными.
— И даже если это правда, — сказала я, — мы понимаем, что вы, наверно, устали от всего этого, от всех пар, которые к вам приходят и заявляют, что у них любовь. Мы с Томми никогда бы не решились вас побеспокоить, если бы не были полностью уверены.
— Уверены? — Это было первое слово, что она произнесла за долгое время, и мы оба от неожиданности даже чуточку вздрогнули. — Вы говорите — вы уверены? Уверены, что любите друг друга? Но как вы можете это знать? Вы думаете, любовь — такая простая вещь? Значит, вы влюблены. Очень сильно влюблены, так? Вы ведь это хотите мне сказать?
Ее интонация была почти саркастической, но потом я, к своему изумлению, увидела в ее глазах, смотревших то на меня, то на Томми, маленькие слезинки.
— Вы убеждены, да? Что очень сильно друг друга любите. И вот пришли просить об этой… отсрочке. Но почему? Почему ко мне?
Если бы тон, которым она задала вопрос, показывал, что она считает всю затею полным идиотизмом, я наверняка почувствовала бы себя уничтоженной. Но она задала его не так. Скорее — как проверочный вопрос, на который она знает ответ; и даже можно было подумать, что она много раз уже вела с парами такие разговоры. Вот что меня обнадежило. Но Томми не вытерпел и вмешался:
— Мы пришли к вам из-за вашей Галереи. Нам кажется, мы знаем, зачем она существует.
— Моя галерея? — Она прислонилась к подоконнику, всколыхнув сзади себя шторы, и медленно вздохнула. — Моя галерея. Вы имеете в виду мою коллекцию. Все эти картины, стихи, все ваши произведения, которые я собирала год за годом. Это стоило мне больших трудов, но я в это верила, мы все тогда верили. Итак, вы думаете, что знаете, зачем она была нужна, зачем мы этим занимались. Что ж, интересно будет послушать. Потому что этот вопрос, должна признаться, я все время задаю. — Внезапно она перевела глаза с Томми на меня. — Не слишком далеко я зашла?
Я не знала, что отвечать, и просто сказала:
— Нет-нет.
— Наверно, слишком, — промолвила она. — Извините. Я часто забываюсь, когда говорю на эти темы. Выбросьте из головы то, что я сейчас сказала. Итак, молодой человек, вы хотели что-то мне объяснить про мою галерею. Пожалуйста, я слушаю.
— Она для того, чтобы вы могли определить, — сказал Томми. — Чтобы иметь на что опираться. Иначе как вам понять, правду говорит пара или нет?
Взгляд Мадам опять перешел на меня, но ощущение было такое, что она смотрит на какую-то точку у меня на руке. Я даже опустила глаза проверить, не попал ли мне на рукав птичий помет или что-нибудь подобное. Потом я услышала ее голос:
— И вы считаете — поэтому я собирала плоды вашего творчества. Пополняла мою галерею, как вы все ее называли. Я очень сильно смеялась, когда узнала, что мою коллекцию обозначили этим словом. Но со временем сама стала так о ней думать. Моя галерея. Но растолкуйте мне, молодой человек. Как именно моя галерея может помочь разобраться, действительно ли вы любите друг друга?
— По ней видно, кто мы такие есть, — сказал Томми. — Потому что…
— Потому, разумеется, — перебила его Мадам, — что ваши работы раскрывают вашу внутреннюю суть! Вы ведь это имели в виду? Потому что они показывают, какие у вас души! — Тут внезапно она опять посмотрела на меня со словами: — Я не слишком далеко захожу?
Она уже задавала этот вопрос, и снова мне показалось, что она глядит куда-то на мой рукав. Но к тому моменту легкое подозрение, возникшее у меня, когда она сказала это в первый раз, уже начало усиливаться. Я пристально взглянула на Мадам, но она, похоже, почувствовала мою пытливость и вновь повернулась к Томми.
— Ну хорошо, — промолвила она. — Продолжаем. Итак, что вы мне начали говорить?
— Дело в том, — сказал Томми, — что у меня тогда в голове была неразбериха.
— Нет-нет, вы говорили о вашем творчестве. О том, что искусство обнажает душу художника.
— А сейчас я вот что хочу сказать, — гнул свое Томми. — У меня в то время была такая путаница в голове, что я никаким творчеством не занимался. Ничего не делал вообще. Теперь-то я понимаю, что должен был, но тогда неразбериха в голове была полная. Поэтому ничего моего в вашей Галерее нет. Я знаю, что это моя вина и поезд, скорее всего, давно ушел, но все-таки я кое-что принес вам сейчас. — Он поднял с пола сумку и начал расстегивать молнию. — Тут одно нарисовано недавно, другое уже долго лежит. А что касается Кэт, ее вещи у вас должны быть. Вы их много взяли к себе в Галерею. Правда ведь, Кэт?
Несколько секунд они оба смотрели на меня. Потом Мадам еле слышно сказала:
— Несчастные создания. Что же мы с вами сделали? Мы — со всеми нашими проектами, планами…
Продолжать она не стала, и мне опять почудилось, что в ее глазах стоят слезы. Потом, глядя на меня, она спросила:
— Стоит ли вести этот разговор дальше? Или хватит?
Именно после этих слов смутная мысль, которая у меня была, превратилась в нечто более определенное. «Не слишком далеко я зашла?» А теперь: «Стоит ли дальше?» Я поняла, чуть похолодев, что вопросы задавались не мне и не Томми, а кому-то другому, находящемуся за нашими спинами в темной половине комнаты.
Медленно-медленно я повернулась и уставилась в темноту. Разглядеть ничего было нельзя, но я услышала звук, механический и на удивление далекий: темная часть дома простиралась намного дальше, чем я думала. Потом в глубине что-то возникло, стало приближаться, и женский голос произнес:
— Да, Мари-Клод. Продолжим.
По-прежнему глядя в темноту, я услышала, как Мадам фыркнула, и большими шагами она пронеслась на неосвещенную половину. Потом — новые механические звуки, и Мадам появилась, толкая кресло на колесах, в котором кто-то сидел. Она опять прошла между нами, и в первые секунды из-за того, что Мадам загораживала кресло спиной, я не видела, кого она везет. Но потом Мадам повернула кресло к нам и обратилась к сидящей в нем фигуре:
— Лучше вы с ними говорите. Это к вам они пришли на самом деле.
— Я тоже так думаю.
Фигура в кресле была сгорбленная и немощная, и узнала я, кто это, прежде всего по голосу.
— Мисс Эмили, — очень тихо промолвил Томми.
— Лучше вы с ними говорите, — повторила Мадам, словно бы умывая руки. Но по-прежнему стояла за креслом и смотрела на нас блестящими глазами.
Глава 22
— Мари-Клод права, — сказала мисс Эмили. — Это ко мне вам следовало обратиться. Мари-Клод очень много сил отдала нашему проекту. И когда все кончилось так, как кончилось, у нее наступило разочарование. Что касается меня, то при всех неудачах очень уж горького чувства я не испытываю. Я думаю — то, чего мы достигли, заслуживает некоторого уважения. Взять хотя бы вас двоих. С вами все в итоге очень неплохо. Я уверена — вы могли бы рассказать мне много такого, чем я бы гордилась. Как, вы говорите, вас зовут? Нет, нет, постойте. Попробую вспомнить сама. Вы — мальчик с трудным характером. С трудным характером и большим сердцем. Томми. Верно? А вы, конечно, Кэти Ш. Из вас вышла отличная помощница. Мы слышали о вас очень много хорошего. Видите — я кое-что помню. Осмелюсь сказать, что помню вас всех.
— Какая польза от этого вам и им? — спросила Мадам и от инвалидного кресла решительно прошла между мной и Томми в темноту, судя по всему — чтобы занять место, где раньше была мисс Эмили.
— Мы очень рады снова вас видеть, мисс Эмили, — сказала я.
— Очень мило с вашей стороны. Я вас узнала, но вам, наверно, узнать меня было трудновато. Между прочим, не так давно, Кэти Ш., я проехала мимо вас, когда вы сидели на той скамейке, и вы, конечно же, меня не узнали. Вы больше глядели на Джорджа, который меня вез, — крупный такой нигериец, помните? Вы внимательно на него посмотрели, а он — на вас. Я не произнесла ни слова, и вы не поняли, что это я. Но сегодня, в иной обстановке, нам легче узнать друг друга. Вас обоих, кажется, немного шокировало мое состояние. Я не вполне здорова последнее время, но надеюсь, это приспособление — не навсегда. К сожалению, мои дорогие, я не смогу сегодня беседовать с вами так долго, как мне бы хотелось, потому что скоро сюда приедут забирать мой прикроватный шкафчик. Вещь просто великолепная. Джордж обмотал его защитным материалом, но я все равно настояла на том, что буду сопровождать его до места. С ними ни в чем нельзя быть уверенной. Обращаются с предметами грубо, швыряют в машину как попало, а потом их работодатель заявляет, что так все и было. У нас уже есть такой опыт, и на этот раз я настояла, что поеду с ними вместе. Шкафчик — прелесть, он был со мной в Хейлшеме, и я твердо намерена получить за него хорошую цену. Поэтому, когда они явятся, мне, боюсь, придется вас оставить. Но я вижу, мои дорогие, что вы пришли сюда по велению сердца. Должна признаться — меня воодушевляет эта встреча. И Мари-Клод она тоже воодушевляет, хотя по ее лицу не скажешь. Не правда ли, милая моя? Она делает вид, что это не так, но я-то знаю. Она тронута тем, что вы нас разыскали. Вообще-то она сейчас хандрит, так что не обращайте на нее внимания, воспитанники, не обращайте. А теперь я, как могу, постараюсь ответить на ваши вопросы. Этот слух доходил до меня множество раз. Когда у нас еще был Хейлшем, к нам приезжали, пытались встретиться и поговорить по две-три пары в год. Одна пара даже нам написала. Я думаю, тем, кто готов был нарушить правила, нас нетрудно было найти: Хейлшем не такое уж глухое место. Так что, как видите, слух существует давно, не вы первые.
Она умолкла, поэтому я сказала:
— Мы хотели бы знать, мисс Эмили, правда это или нет.
Несколько секунд она по-прежнему молча смотрела на нас, потом глубоко вздохнула.
— Внутри самого Хейлшема, едва начинались такие разговоры, я делала все, чтобы положить им конец. Но на то, что обсуждали между собой воспитанники после отъезда, я, конечно, влиять не могла. В конце концов я пришла к мысли — и Мари-Клод тоже так думает, правда, дорогая? — что этот слух не индивидуальное явление. То есть я полагаю, что он раз за разом зарождается с чистого листа. Добираешься до источника, искореняешь, но не можешь помешать тому, чтобы слух опять возник в другом месте. Поняв это, я перестала волноваться. А Мари-Клод — та вообще никогда не волновалась на этот счет. Она рассуждала так: «Ну и пусть себе верят, раз они настолько глупы». Да, да, и не надо делать сейчас кислую мину. Таким было ваше мнение с самого начала. После многих лет я не пришла в точности к такому же выводу. Но я стала думать: пожалуй, мне не следует беспокоиться. Не я же, в конце концов, этот слух распускаю. Пар, которые приходится разочаровывать, очень мало, а остальные так или иначе никогда до проверки дело не доводят. Это для них всего-навсего мечта, маленькая фантазия. Какой от нее вред? Но к вам двоим, признаю, это не относится. Вы настроены серьезно. Вы хорошо подумали. Вы надеялись всерьез. По поводу таких воспитанников, как вы, я испытываю сожаление. Мне очень грустно вас разочаровывать. Но что делать.
Мне не хотелось смотреть на Томми. Я была на удивление спокойна, и хотя слова мисс Эмили должны были, казалось, раздавить нас, в них слышалось что-то такое, что обещало продолжение: она не все еще сказала, самая суть остается пока нераскрытой. Я допускала даже, что она лукавит. И я спросила:
— Правильно ли я поняла, что отсрочек не бывает? И вы ничего-ничего не можете сделать?
Она медленно покачала головой.
— Слух не имеет под собой оснований. Мне очень жаль, поверьте мне.
— А когда-нибудь раньше? — спросил вдруг Томми. — До того, как Хейлшем закрыли?
Мисс Эмили продолжала качать головой.
— Нет, никогда. Даже до скандального дела Морнингдейла, даже когда Хейлшем считали путеводным маяком, примером того, как можно двигаться к чему-то лучшему, к большему гуманизму, — даже в то время ничего подобного не было. Здесь должна быть полная ясность. Этот слух — сладкая иллюзия, ничего больше. О господи, неужели за шкафчиком?
В дверь позвонили, и на лестнице послышались шаги — кто-то спустился открыть. Потом из узкого коридорчика донеслись мужские голоса, и Мадам, покинув темноту за нами, пересекла комнату и вышла. Мисс Эмили, напряженно прислушиваясь, подалась вперед в своем кресле. Потом сказала:
— Нет, это не они. Это опять тот жуткий человек из фирмы, которая занимается интерьерами. С ним все решит Мари-Клод, так что несколько минут, мои дорогие, у нас имеется. Есть еще что-нибудь, о чем вы хотели бы со мной поговорить? Все это, конечно, строго запрещено, Мари-Клод даже в дом не должна была вас пускать. И разумеется, мне полагалось бы выставить вас вон в первую же секунду. Но Мари-Клод сейчас не такая уж большая ревнительница правил — как и я, впрочем. Поэтому, если хотите еще ненадолго здесь остаться, — милости прошу.
— Если это всегда было только ложным слухом, — спросил Томми, — то зачем увозили наши работы? И что, Галереи тоже никакой не было?
— Галереи? Ну нет, этот слух ложным нельзя назвать. Галерея была — и, можно сказать, она есть и сейчас. Теперь она здесь, в этом доме. От части вещей мне, правда, пришлось избавиться, о чем я сожалею. Но для всего тут просто не было места. Однако вы, как я понимаю, хотите знать, зачем мы это собирали.
— Не только, — тихо сказала я. — Для чего вообще было нужно все это наше творчество? Для чего нас учили, поощряли, заставляли рисовать, лепить, сочинять? Если впереди у нас были только выемки, а потом смерть, — зачем все эти уроки? Все эти книги, дискуссии?
— И зачем вообще Хейлшем? — подала из коридора голос Мадам и опять прошла мимо нас в темную часть комнаты. — Вот вопрос в самую точку.
Взгляд мисс Эмили последовал за ней и на несколько секунд задержался там, за нашими спинами. Мне хотелось обернуться и увидеть, какими глазами смотрит на нее Мадам, но я не стала: почти как в Хейлшеме нам, я чувствовала, надо было глядеть вперед с полным вниманием. Потом мисс Эмили сказала:
— Да, зачем вообще Хейлшем? Мари-Клод то и дело задает сейчас этот вопрос. Но не так уж давно, до дела Морнингдейла, ей и в голову не пришло бы такое спросить. И присниться бы не могло. Не смотрите на меня так, Мари-Клод, вы прекрасно это знаете! В то время подобный вопрос мог задать только один человек на свете, и этим человеком была я. Задолго до Морнингдейла, с самого-самого начала я спрашивала себя об этом — чем обеспечивала спокойную жизнь всем остальным, Мари-Клод. Всем — не только опекунам, но и вам, воспитанникам. Заботы, вопросы — все это я брала на себя. И пока я была тверда, ни у кого из вас не возникало даже малейших сомнений. Но вы, милый мальчик, кое-какие вопросы нам сейчас задали. Я отвечу на самый простой, и, может быть, это будет ответом и на все остальные. Зачем мы забирали ваши произведения? Зачем мы это делали? Вы интересную вещь сказали, Томми, когда обсуждали это с Мари-Клод. Вы объяснили все тем, что искусство показывает, кто вы такие есть. Что́ у вас внутри. Вы ведь именно это сказали, правда? Что ж, вы были недалеки от истины. Мы потому забирали ваши работы, что они, как мы надеялись, должны были выявить ваши души. Или, точнее говоря, доказать, что у вас есть души.
Она замолчала, и мы с Томми впервые за долгое время обменялись взглядами. Потом я спросила:
— Мисс Эмили, а почему понадобилось это доказывать? Разве кто-нибудь считал, что у нас их нет?
На лице у нее появилась слабая улыбка.
— Очень трогательно, Кэти, видеть ваше удивление. Косвенно оно говорит о том, что мы неплохо справились со своим делом. Вы законно спрашиваете: как можно сомневаться, что у вас есть душа? Но должна вам сказать, дорогая моя, что в прежние годы, когда мы только начинали, признать ее существование у таких, как вы, готовы были далеко не все. И хотя мы прошли с тех пор немалый путь, даже сегодня на этот счет нет единого мнения. Вы, воспитанники Хейлшема, хоть вас и выпустили уже в широкий мир, об очень многом не имеете понятия. В эту самую минуту немало воспитанников по всей стране находятся в ужасных условиях, которые вам, выросшим в Хейлшеме, трудно даже вообразить. И теперь, когда мы выбыли из игры, положение только ухудшится.
Она снова умолкла и какое-то время внимательно смотрела на нас сощуренными глазами. Наконец заговорила дальше:
— По крайней мере мы позаботились о том, чтобы все наши подопечные росли в очень хорошей обстановке. И еще о том, чтобы, даже и уехав от нас, вы все равно были избавлены от худших из этих ужасов. Хотя бы это мы смогли вам обеспечить. Но что касается вашей мечты о возможности отсрочить… Предоставлять такое мы никогда не имели права, даже на пике нашего влияния. Мне очень жаль — я прекрасно понимаю, что мои слова вас не радуют. Но не падайте духом. Надеюсь, вы способны оценить то немалое, что мы сумели вам дать. Посмотрите на самих себя! У вас была хорошая жизнь, вы образованны, культурны. Мне жаль, что вы не получили от нас большего, но вам следует понимать, насколько хуже все было в прошлом. Когда мы с Мари-Клод начинали, ничего подобного Хейлшему просто не существовало. Мы были первыми — мы и Гленморган-хаус. Через несколько лет добавился еще Сондерз-траст. Вместе мы образовали маленькую, но очень активную группу, которая оспорила всю прежнюю систему подготовки доноров. Самое важное — мы показали миру, что, если воспитанники растут в гуманной и цивилизованной обстановке, они способны стать такими же восприимчивыми и разумными, как любые обычные люди. До этого все клоны — или воспитанники, как мы предпочитали вас называть, — существовали только как материал для медицины. Ничего другого в тот первый послевоенный период большинство в вас не видело. Где-то там какие-то пробирочные объекты. Вы согласны, Мари-Клод? Что-то она тихая у нас сейчас. Обычно как примется на эту тему — не остановишь. Ваше присутствие, мои дорогие, похоже, лишило ее дара речи. Вот и хорошо. Возвращаясь к вашему вопросу, Томми: зачем нам нужны были ваши произведения? Мы отбирали из них лучшие и устраивали специальные выставки. В конце семидесятых, когда наше влияние достигло максимума, мы проводили крупные мероприятия по всей стране. Приезжали министры, епископы, всевозможные знаменитости. Произносились речи, жертвовались круглые суммы. «Вот, смотрите! — заявляли мы. — Взгляните на эти произведения искусства! Как вы смеете утверждать, что их авторы — недочеловеки?» Да, мы пользовались тогда поддержкой, мы были на коне.
Потом несколько минут мисс Эмили вспоминала разные события тех времен, вспоминала многие имена, которые ничего нам не говорили. В какой-то момент даже показалось, что мы опять сидим на одном из тех утренних общих собраний, когда ее заносило неизвестно куда и мы мало что могли понять. Сама она явно получала сейчас удовольствие, на ее лице заиграла мягкая улыбка. Потом внезапно она вышла из этого состояния и сказала другим тоном:
— Но мы никогда не теряли из виду реальность, правда, Мари-Клод? В отличие от наших коллег из Сондерз-траста. Даже в лучшие годы мы прекрасно понимали, какую тяжелую битву ведем. И пожалуйста: сначала дело Морнингдейла, потом еще пара-тройка событий — и мы глазом не успели моргнуть, как все наши колоссальные труды пошли прахом.
— Но почему, — спросила я, — люди с самого начала стали так обращаться с воспитанниками?
— С точки зрения нынешнего дня ваша озадаченность, Кэти, вполне понятна. Но вы должны попытаться взглянуть на вещи исторически. После войны, в начале пятидесятых, когда одно за другим стремительно делались великие научные открытия, у людей не было времени критически все обдумать, поднять разумные вопросы. Внезапно открылась масса новых возможностей; многие болезни, с которыми врачи до тех пор не могли бороться, стали излечимыми. Это было первое, что мир увидел, первое, чего он хотел. И люди долго предпочитали думать, что все эти человеческие органы являются ниоткуда — ну, в лучшем случае выращиваются в каком-то вакууме. Да, кое-какие споры возникали. Но к тому времени как люди начали беспокоиться из-за… воспитанников, к тому времени как их стало интересовать, в каких условиях вас растят и следует ли производить вас на свет вообще, уже было поздно. Дать задний ход не было никакой возможности. Как потребовать от мира, уже привыкшего считать рак излечимым, чтобы он отказался от этого лечения и добровольно вернулся к старым мрачным временам? Нет, назад пути не было. Как бы ни было людям совестно из-за вас, главное, о чем они думали, — чтобы их дети, супруги, родители, друзья не умирали от рака, заболеваний двигательных нейронов, сердечных заболеваний. Поэтому вас постарались упрятать подальше, и люди долго делали все возможное, чтобы поменьше о вас думать. А если все-таки думали, то пытались убедить себя, что вы не такие, как мы. Что вы не люди, а раз так, ваша судьба не слишком важна. Вот как обстояло дело до тех пор, пока не возникло наше маленькое движение. Но вы поняли, против чего мы ополчились? Наша задача была не легче, чем квадратура круга. Мир требовал все новых и новых доноров, все новых и новых выемок. И пока такое положение сохраняется, барьер, мешающий видеть в вас полноценных людей, исчезнуть не может. Мы вели эту борьбу долгие годы и по крайней мере добились для вас многих послаблений — хотя, конечно, вы были всего-навсего избранным меньшинством. Но потом случилось скандальное дело Морнингдейла, потом произошли другие события, и не успели мы опомниться, как обстановка стала совсем иной. Никто больше не хотел, чтобы в нем видели нашего сторонника и спонсора, и наше маленькое сообщество — Хейлшем, Гленморган, Сондерз-траст — было стерто с лица земли.
— Что это за дело Морнингдейла, мисс Эмили? — спросила я. — Вы о нем уже упоминали. Расскажите, мы ничего про это не знаем.
— Вполне естественно, что вы не знаете. В большом мире это не так уж громко прозвучало. Дело касалось одного ученого, Джеймса Морнингдейла, очень талантливого в своем роде. Он проводил свои исследования в отдаленной части Шотландии, видимо рассчитывая, что там к ним будет меньше внимания. Он хотел предложить людям возможность увеличивать способности рождающихся у них детей. Способности как умственные, так и физические. Разумеется, были и другие специалисты со сходными устремлениями, но этот Морнингдейл зашел в своих исследованиях гораздо дальше, чем кто-либо до него, и оставил далеко позади границы закона. О его деятельности стало известно, ей положили конец, и вопрос, казалось, был закрыт. Закрыт — но только не для нас. Повторяю, очень большого резонанса это дело не вызвало. Но оно создало определенную атмосферу, вот в чем беда. Оно усилило в людях страх, который они всегда носили в себе. Растить доноров для медицины, таких как вы, — это одно. Но поколение искусственных детей, которые займут лучшие места в обществе? Детей, намного превосходящих всех конкурентов? Ну нет. Людей это испугало. Они с ужасом отшатнулись.
— Я не понимаю, мисс Эмили, — сказала я, — какое отношение это имеет к нам? Почему из-за этого пришлось закрыть Хейлшем?
— Мы тоже не видели явной связи, Кэти. Поначалу не видели. И я часто думаю сейчас, что в этом была наша ошибка. Если бы мы были более бдительны и не так погружены в свою деятельность, если бы приложили все усилия на том этапе, когда новость о Морнингдейле только появилась, — возможно, мы сумели бы предотвратить худшее. Мари-Клод, правда, не согласна. Она считает, что это все равно произошло бы, как бы мы ни барахтались, и, может быть, она и права. Ведь Морнингдейл — это только одно. Было и другое. Этот жуткий телесериал, к примеру. Разные обстоятельства сложились вместе — и переменили ход событий. Но главная наша слабость, если уж говорить всерьез, состояла вот в чем. Наше маленькое движение всегда было очень непрочным, потому что зависело от прихотей тех, кто нас поддерживал. Пока климат был благоприятным, пока корпорации и политики могли рассчитывать извлечь выгоду из помощи нам — мы держались на плаву. Но это всегда требовало усилий, и стоило после Морнингдейла климату измениться, как мы потеряли все шансы. Мир не хотел больше напоминаний о том, как в действительности работает программа выращивания доноров. Люди не хотели больше думать о таких, как вы, об условиях, в которых вы находитесь. Иными словами, дорогие мои, они хотели снова упрятать вас как можно дальше. Туда, где вы были до того, как возникли Мари-Клод, я и нам подобные. И все влиятельные люди, которые раньше с такой охотой нам помогали, теперь, конечно, испарились. За год с небольшим мы лишились всех спонсоров одного за другим. Мы держались сколько могли — на два года дольше, чем Гленморган. Но в конце концов и нам, как вы знаете, пришлось закрыться, и сегодня от наших трудов практически не осталось и следа. Ничего подобного Хейлшему сейчас в стране нет. Есть только все те же огромные государственные «дома», и если даже в чем-то они улучшились по сравнению со старыми временами, все равно, дорогие мои, вы надолго потеряете сон, если увидите, что делается в некоторых из них. А мы с Мари-Клод — мы оказались здесь, в этом доме. Наверху гора ваших произведений, больше у нас ничего не осталось на память о нашей работе. Плюс гора долгов, что куда менее приятно. И воспоминания о вас — по-моему, обо всех без исключения. И знание, что мы обеспечили вам лучшую жизнь, чем была бы у вас в ином случае.
— Если ждете от них благодарности, то напрасно, — прозвучал из-за наших спин голос Мадам. — С какой стати они будут говорить нам «спасибо»? Они пришли сюда, надеясь получить куда больше. О том, что мы им дали, обо всех этих годах, обо всей борьбе, что мы вынесли ради них, — какое они имеют об этом понятие? Они думают, что это им от Бога. До приезда сюда они ничего об этом не знали. И теперь испытывают только разочарование, потому что мы не обеспечили им всего по максимуму.
Какое-то время все молчали. Потом снаружи послышался шум, и в дверь опять позвонили. Мадам вышла из темноты и направилась через комнату в коридор.
— На этот раз наверняка они, — сказала мисс Эмили. — Мне надо будет приготовиться. Но вы не торопитесь уходить. Они должны будут снести шкафчик вниз по двум лестничным маршам. Мари-Клод проследит, чтобы они его не повредили.
Мы с Томми не могли до конца поверить, что это все. Мы оба продолжали сидеть, и, как бы то ни было, никто пока не шел извлекать мисс Эмили из инвалидного кресла. На секунду я задумалась, не попытается ли она встать сама, но она никаких движений не делала — сидела подавшись вперед, как раньше, и чутко прислушивалась. Потом Томми сказал:
— Значит, точно ничего такого нет. Ни отсрочек, ничего.
— Томми, — пробормотала я и укоризненно на него посмотрела.
Но мисс Эмили мягко промолвила:
— Да, Томми. Ничего такого нет. Ваша жизнь должна и дальше идти по общим правилам.
— Значит, вы говорите, мисс, — спросил Томми, — что все, чем мы занимались, все уроки и прочее — все это было только ради того, о чем вы сказали? И ничего другого?
— У вас, я понимаю, — сказала мисс Эмили, — может создаться впечатление, что вы были только пешками в игре. Да, такая мысль может прийти в голову. Но согласитесь: вы — пешки, которым повезло. Был определенный климат, теперь его нет. В этом мире такое иногда происходит, ничего не поделаешь. Мнения, чувства людей движутся то в одну сторону, то в другую. Так случилось, что вы росли в определенный момент этого процесса.
— Вы говорите, что это одна из тенденций, которые приходят и уходят, — сказала я. — Наверно, это так. Но для нас это вся наша жизнь.
— Да, вы правы. Но не забывайте: вам было лучше, чем многим до вас. И кто знает, что ожидает тех, кто придет после вас. Мне очень жаль, дорогие воспитанники, но я должна сейчас вас покинуть. Джордж! Джордж!
Но никакой реакции не последовало: в коридоре было довольно шумно, и Джордж, видимо, не расслышал. Вдруг Томми спросил:
— Из-за этого мисс Люси уехала, да?
Сначала мне показалось, что до слуха мисс Эмили, чье внимание было сосредоточено на происходящем в коридоре, вопрос не дошел. Она откинулась на спинку кресла и начала потихоньку двигаться в нем в сторону двери. Но в комнате стояло так много маленьких кофейных столиков и стульев, что проехать не было возможности. Я собралась было встать и расчистить ей путь, но внезапно она остановилась.
— Люси Уэйнрайт, — сказала она. — Как же, как же. У нас была с ней небольшая неприятность. — Она замолчала и снова повернула кресло так, чтобы сидеть лицом к Томми. — Да, маленькая неприятность. Расхождение во мнениях. Но я отвечу на ваш вопрос, Томми. Наши разногласия с Люси Уэйнрайт не связаны с тем, что я вам сейчас говорила. По крайней мере прямо не связаны. Нет, скорее это, скажем так, было наше внутреннее дело.
Я подумала, что она хочет на этом поставить точку, и спросила:
— Мисс Эмили, если вы не против, мы хотели бы узнать, что случилось с мисс Люси.
Мисс Эмили подняла брови.
— С Люси Уэйнрайт? Она так много для вас значила? Простите меня, дорогие воспитанники, я опять отвлеклась. Люси была у нас не очень долго, и поэтому в наших воспоминаниях о Хейлшеме она не занимает центрального места. Счастья эта работа ей не принесла. Но я понимаю вас, вы же росли именно в те годы…
Она усмехнулась — похоже, вспомнила что-то. В коридоре Мадам громко отчитывала мужчин, но теперь мисс Эмили, казалось, потеряла к этому интерес и вся ушла в воспоминания. В конце концов она сказала:
— Люси Уэйнрайт — очень даже симпатичная особа. Просто, пробыв у нас какое-то время, она прониклась некоторыми идеями. Решила, что вас, воспитанников, недостаточно ставят в известность. В известность о том, что вас ждет, кто вы такие, для чего вы нужны. Она считала, что вам надо давать как можно более полную картину. Что в противном случае это пахнет каким-то жульничеством. Мы обдумали ее предложение и пришли к выводу, что она ошибается.
— Почему? — спросил Томми. — Почему вы так решили?
— Почему? Она хотела вам добра, я не сомневаюсь. Я вижу, что вы были к ней очень привязаны. Она имела все задатки первоклассной опекунши. Но ее идеи — они были слишком теоретическими. Мы проработали в Хейлшеме много лет и имели представление о том, что дает эффект, а что нет, что лучше для воспитанников в дальней перспективе — не только в хейлшемские годы. В том, что Люси Уэйнрайт была идеалисткой, большой беды нет. Хуже, что она не понимала некоторых практических вещей. Видите ли, мы сумели вам кое-что дать, чего даже сейчас никто на свете у вас не отнимет, и сумели мы это прежде всего потому, что предоставляли вам укрытие. Иначе Хейлшем не был бы Хейлшемом. И конечно, это означало, что мы кое-что от вас утаивали, иногда даже лгали вам. Да, во многом мы вас обманывали — не побоюсь этого слова. Но мы укрывали вас все эти годы, и мы дали вам детство. Люси, повторяю, желала вам добра. Но если бы мы ее послушались, от вашей счастливой жизни в Хейлшеме не осталось бы ничего. Посмотрите на себя сейчас! Я вот смотрю на вас и горжусь вами. Вы построили свою жизнь на том, что получили от опекунов. Вы не стали бы тем, чем стали, если бы мы не защищали вас. Вас не увлекали бы уроки, вы не уходили бы с головой в искусство, в словесность. Чего ради, если бы вы знали, какая участь ждет каждого из вас? Вы заявили бы нам, что все это бессмысленно, и как бы мы могли с этим спорить? Вот почему нам пришлось распрощаться с Люси Уэйнрайт.
Теперь Мадам уже просто кричала на мужчин. Не то чтобы она совсем вышла из себя, но ее голос стал пугающе жестким, и мужчины, которые до сих пор пытались с ней спорить, теперь умолкли.
— Не так уж плохо, наверно, что я осталась тут с вами, — сказала мисс Эмили. — Мари-Клод куда лучше меня справляется в таких ситуациях.
Не знаю, что заставило меня сказать то, что я сказала. Может быть, все дело было в том, что визит, я знала, подходил к концу; может быть, мне любопытно стало узнать, как все же относятся друг к другу мисс Эмили и Мадам. Так или иначе, я, понизив голос и кивком показав на дверь, проговорила:
— Мадам никогда нас не любила. Она всегда нас боялась — как пауков и тому подобного.
Я готова была к тому, что мисс Эмили рассердится, — мне это было уже не особенно важно. Она и вправду резко повернулась ко мне, как будто я кинула в нее бумажный шарик, и глаза ее блеснули так, что мне вспомнилась она в хейлшемские годы. Но ее голос, когда она мне отвечала, был мягким и ровным:
— Мари-Клод отдала вам всю себя. Она трудилась, трудилась и трудилась. Не обманывайтесь на этот счет, дитя мое, — Мари-Клод на вашей стороне и всегда будет на вашей стороне. Боится ли она вас? Да мы все вас боимся. Мне самой в Хейлшеме почти каждый день приходилось сражаться с этим страхом. Иной раз я с таким отвращением смотрела на вас вниз в окно своего кабинета… — Она умолкла, но потом в глазах у нее опять что-то блеснуло. — Но я была полна решимости не поддаваться таким настроениям и делать то, что считала правильным. Я боролась с этими чувствами и победила. А теперь очень вас прошу, помогите мне выйти отсюда — Джордж меня ждет с костылями.
Поддерживая ее под локти с двух сторон, мы осторожно вывели ее в коридор, где крупный мужчина в медицинской униформе встрепенулся от неожиданности и мгновенно подставил под нее пару костылей.
Входная дверь была открыта, и меня удивило, что снаружи еще есть какой-никакой дневной свет. Голос Мадам доносился уже с улицы — она говорила с мужчинами теперь более спокойным тоном. Нам с Томми самое время, похоже, было выскользнуть и уйти, но этот Джордж принялся надевать пальто на мисс Эмили, которая стояла неподвижно, опираясь на костыли; протиснуться мимо возможности не было, и поэтому мы просто ждали. Кроме того, мы, видимо, хотели попрощаться с мисс Эмили и, может быть, хотя я не уверена, поблагодарить ее, несмотря ни на что. Но ее внимание было полностью отдано шкафчику. Она стала говорить мужчинам, хлопотавшим снаружи, что-то важное и неотложное, а потом вышла в сопровождении Джорджа, не оглядываясь на нас.
Мы с Томми еще постояли немного в коридоре, не зная точно, как нам теперь быть. Когда наконец вышли, я увидела, что вдоль всей длинной улицы уже зажглись фонари, хотя небо еще было довольно светлое. Мотор белого грузового автомобиля, в который погрузили шкафчик, уже работал. Позади виднелся большой старый «вольво» с мисс Эмили на пассажирском сиденье. Мадам стояла рядом, наклонясь к окну, и кивала в ответ на какие-то указания мисс Эмили; Джордж тем временем закрыл багажник и пошел к водительскому месту. Потом белый автомобиль тронулся, и машина мисс Эмили покатила за ним.
Мадам смотрела вслед уезжающим довольно долго. Потом повернулась, чтобы идти обратно в дом, но, увидев нас на тротуаре, резко остановилась — чуть не отпрянула.
— Мы уходим, — сказала я. — Спасибо, что поговорили с нами. Передайте от нас, пожалуйста, мисс Эмили слова прощания.
В вечерних сумерках Мадам смотрела на меня изучающе. Потом промолвила:
— Кэти Ш. Я вас помню. Да, помню.
Она замолчала, но глаз не отвела.
— Мне кажется, я знаю, о чем вы сейчас думаете, — сказала я в конце концов. — По-моему, я догадалась.
— Что ж, отлично. — Ее голос стал задумчивым, взгляд затуманился. — Замечательно. Вы читаете мысли. Ну так скажите мне.
— Вы думаете о том, что однажды, очень давно, увидели меня в спальне. Больше там никого не было, и я слушала эту кассету, эту музыку. Я танцевала с закрытыми глазами, и вы меня увидели.
— Замечательно. Вы настоящая телепатка. Вам бы на сцену. Я только сейчас вас узнала. Но я действительно помню этот случай. До сих пор иногда о нем размышляю.
— Я тоже. Надо же, как странно.
— Да.
На этом разговор мог бы и закончиться. Мы могли попрощаться и уйти. Но она подошла к нам ближе, все время глядя на мое лицо.
— Вы были намного младше, — сказала она. — Но это и правда были вы.
— Не отвечайте на мой вопрос, если не захотите, — сказала я. — Но я давно уже ломаю над этим голову. Можно, я спрошу?
— Вы читаете мои мысли. Но я ваши читать не могу.
— Дело в том, что вы в тот день были… расстроены. Вы смотрели на меня, и когда я это почувствовала и открыла глаза, вы смотрели на меня и, по-моему, плакали. Даже не по-моему, а точно. Смотрели и плакали. Но почему?
Выражение лица Мадам не изменилось, и она по-прежнему разглядывала мое лицо.
— Я плакала потому, — сказала она наконец очень тихо, как будто боялась, что услышат соседи, — что, когда я вошла в домик, там звучала эта музыка. Я подумала было, что какая-то безалаберная воспитанница забыла выключить магнитофон. Но когда заглянула в спальню, я увидела вас, одну, совсем еще девочку, в танце. Глаза действительно закрыты, вся далеко-далеко, сплошное томление. Вы очень прочувствованно танцевали. И еще музыка, сама песня. Что-то такое было в этих словах. Очень много печали.
— Песня, — сказала я, — называется «Не отпускай меня».
И я вполголоса спела ей отрывок:
— Не отпускай меня… О детка, детка… Не отпускай меня…
Она кивнула, словно соглашаясь.
— Да, та самая песня. Я слышала ее с тех пор раза два-три. По радио, по телевизору. И вспоминала девочку, которая танцевала одна.
— Вы говорите, что не умеете читать мысли, — сказала я. — Но мне кажется, в тот день вы их прочитали. И от этого, наверно, заплакали, когда меня увидели. Потому что, о чем бы эта песня ни была на самом деле, в уме у меня, когда я танцевала, была моя собственная версия. Я представила себе, что это о женщине, которой сказали, что она не может иметь детей. Но потом у нее все-таки родился ребенок, и она была очень этому рада, и крепко-крепко прижимала его к груди, потому что боялась, что из-за чего-нибудь они могут разлучиться, и повторяла: «О детка, детка, не отпускай меня». Песня совсем о другом, но я вообразила себе в тот момент именно эту историю. Может быть, вы прочитали мои мысли и поэтому почувствовали такую грусть. Мне тогда, по-моему, очень уж грустно не было, но теперь я вспоминаю это с печалью.
Я говорила с Мадам, но остро ощущала присутствие Томми, стоявшего рядом со мной, фактуру его одежды, все в нем вообще. Потом Мадам сказала:
— Это очень интересно. Но мысли я все-таки читала тогда не лучше, чем сейчас. Я плакала по совсем другой причине. Глядя на ваш танец, я видела совершенно иную картину. Я видела стремительно возникающий новый мир. Да, более технологичный, да, более эффективный. Новые способы лечения старых болезней. Очень хорошо. Но мир при этом жесткий, безжалостный. И я видела девочку с зажмуренными глазами, прижимавшую к груди старый мир, более добрый, о котором она знала в глубине сердца, что он не может остаться, и она держала его, держала и просила не отпускать ее. Вот что я видела. Это не были в точности вы, не было в точности то, что вы делали, я это понимала. Но я смотрела на вас, и сердце обливалось кровью. Я навсегда это запомнила.
Она приблизилась к нам на расстояние шага или двух.
— То, что вы сказали нам сегодня, тоже тронуло меня. — Она перевела взгляд на Томми, потом опять на меня. — Несчастные создания. Я очень хотела бы вам помочь. Но вы теперь сами по себе.
Она протянула руку и, не переставая глядеть мне в глаза, прижала ладонь к моей щеке. Я почувствовала, что по всему ее телу прошла дрожь, но она не убирала руку, и в глазах у нее опять появились слезы.
— Несчастные создания, — повторила она почти шепотом. Потом повернулась и пошла в дом.
На обратном пути мы встречу с мисс Эмили и Мадам почти не обсуждали. Говорили только о второстепенном — о том, сколько им примерно лет, об обстановке их дома и тому подобном.
Дороги я выбирала самые глухие, какие знала, где темноту рассеивали только наши фары. Изредка попадались встречные фары, и тогда мне казалось, что это помощник вроде меня, который возвращается куда-то один или, может быть, со своим донором. Я понимала, конечно, что здесь ездят другие люди, но в тот вечер мне представлялось, что все темные второстепенные дороги страны существуют только для таких, как мы, тогда как для всех остальных — большие яркие автострады с громадными дорожными знаками и первоклассными кафе. Думает ли о чем-нибудь подобном Томми, я не знала. Может быть, он и думал, потому что в какой-то момент заметил:
— Чудны́е, однако, у тебя маршруты бывают, Кэт.
Говоря это, он усмехнулся, но потом опять впал в задумчивость. Немного погодя, когда мы ехали по особенно темной и глухой дороге, он сказал:
— По-моему, права была мисс Люси, а не мисс Эмили.
Не помню, ответила ли я ему. Если и ответила, то наверняка не сказала ничего особенно глубокого. Но именно в тот момент меня что-то смутно встревожило то ли в его голосе, то ли еще в чем-то. На секунду я отвела взгляд от извилистой дороги и посмотрела на него, но он просто тихо сидел, уставившись в темноту перед собой.
Через несколько минут он неожиданно сказал:
— Кэт, можешь остановиться? Прости, мне надо ненадолго выйти.
Я решила, что его опять укачивает, почти сразу же свернула на обочину и остановила машину вплотную к живой изгороди. Место было совершенно неосвещенное, и даже со включенными фарами я боялась, что какая-нибудь машина, вылетев из-за поворота, врежется в нас. Поэтому, когда Томми вышел и исчез в темноте, я осталась за рулем. Вдобавок в том, как он выходил, чувствовалась какая-то целенаправленность, заставлявшая думать, что, если ему и нехорошо, он предпочитает справиться с этим один. В общем, я осталась в машине — сидела и размышляла, не проехать ли еще немного вверх по склону. И тут услышала первый вопль.
Вначале я даже не подумала, что это он: решила, что в кустах засел какой-то маньяк. Я уже выскочила из машины, когда раздался второй крик, за ним третий, и тогда я поняла, что это Томми, но беспокойства моего это почти не уменьшило. Я была, похоже, близка к панике: где Томми — непонятно, кругом тьма, а когда я попыталась двинуться в сторону криков, меня остановили непролазные кусты. Потом я все-таки отыскала проход, перепрыгнула канаву и наткнулась на забор. Кое-как перелезла и шлепнулась в мягкую грязь.
Теперь местность была видна куда лучше. Я стояла в поле, которое невдалеке от меня круто шло под гору — туда, где светились огни какой-то деревушки. Ветер дул здесь со страшной силой — один порыв налетел так, что мне пришлось схватиться за столб забора. Луна была довольно яркая, хотя и не полная, и примерно там, где начинался склон, я увидела фигуру Томми — он бесновался, кричал, махал кулаками, пинал воздух ногами.
Я побежала к нему, но туфли вязли в грязи. Ему грязь тоже мешала: выбросив в очередной раз ногу, он поскользнулся и упал, исчез в черноте. Но поток бессвязной ругани не прерывался, и я смогла добраться до Томми как раз в тот момент, когда он поднялся на ноги. На секунду луна осветила его лицо, вымазанное грязью и искаженное от ярости, потом я поймала его за руки, которыми он размахивал, и стала крепко их держать. Он пытался высвободиться, но я не ослабляла хватку, пока он не умолк и мне не стало понятно, что бешенство из него выходит. Потом я почувствовала, что он тоже держит меня в объятиях. И так мы стояли на вершине этого поля, казалось, целую вечность, ничего не говоря, только держась друг за друга, а ветер все дул, и дул, и трепал нашу одежду, и на миг мне почудилось, что мы потому ухватились друг за друга, что иначе нас просто унесет этим ветром в темноту.
Когда мы наконец разъединились, он пробормотал:
— Прости меня ради бога, Кэт.
Потом слабо усмехнулся и добавил:
— Хорошо, коров в этом поле нет. Вот перепугались бы.
Он, я видела, всеми силами старался уверить меня, что теперь с ним порядок, но его грудь еще ходила ходуном, ноги подкашивались. Держась друг за друга и стараясь не поскользнуться, мы побрели к машине.
— От тебя несет коровьим дерьмом, — сказала я наконец.
— О господи, Кэт. Как я это смогу объяснить? Нам придется просачиваться с заднего хода.
— Все равно тебе надо будет отметиться.
— О господи, — повторил он и опять усмехнулся.
Я нашла в машине тряпки, и мы кое-как обтерлись. В поисках тряпок я вынула из багажника сумку с его рисунками, и, когда мы опять поехали, я заметила, что Томми взял ее с собой в салон.
Какое-то время мы почти не разговаривали, сумка лежала у него на коленях. Я ожидала, что он выскажется как-нибудь о своих тетрадках, не исключала даже, что он заводит себя для нового приступа и тогда сумка с рисунками полетит в окно. Но нет — он бережно держал ее обеими руками и не сводил глаз с темной дороги, бежавшей нам под колеса. После долгого молчания он сказал:
— Кэт, я очень жалею, что так себя повел. Правда, Кэт. Я полный идиот.
Потом спросил:
— О чем ты думаешь, Кэт?
— Я думала о том, — ответила я, — как тогда в Хейлшеме ты психовал вроде теперешнего и мы не могли понять почему. Не могли понять, как можно дойти до такого состояния. А теперь вот мне пришла в голову мысль — просто предположение, не больше. Может быть, ты бесился потому, что в глубине души всегда знал.
Томми поразмыслил об этом, потом покачал головой.
— Нет, Кэт, напрасно ты так думаешь. Нет, это всегда было только мое, мой идиотизм в чистом виде. Больше ничего.
Потом, чуть погодя, он усмехнулся:
— Хотя идея забавная. Может, я и правда знал — как-то чуял. Что-то, чего вы, остальные, не знали.
Глава 23
Примерно неделю после этой поездки все у нас шло по-прежнему. Но я тем не менее ожидала перемен, и не напрасно: к началу октября кое-какие мелочи стали заметны. Во-первых, Томми хоть и продолжал рисовать своих животных, теперь избегал заниматься этим при мне. Не то чтобы мы совсем вернулись туда, где были первое время моей работы его помощницей, когда над нами еще висели события в Коттеджах. Но похоже было, что он подумал и решил так: рисовать, когда есть настроение, он будет и дальше, но если войду я — прекращать и убирать тетрадку. Я не была этим очень обижена. В чем-то, пожалуй, даже стало проще: эти существа, глядя на нас, когда мы вместе, только добавляли бы проблем.
Но были и другие перемены, не настолько для меня легкие. Не поймите меня так, что нам никогда больше не было хорошо вдвоем у него в палате. Мы даже сексом порой занимались. Но трудно было не заметить, что у Томми нарастает склонность отождествлять себя с другими донорами центра. Если, к примеру, мы с ним вспоминали слова или поступки какого-нибудь хейлшемского однокашника, он раньше или позже переводил разговор на того или иного своего нынешнего приятеля-донора, который проявил себя похожим образом. Особенно на меня подействовал один мой приезд в Кингсфилд после долгой дороги. Я вышла из машины на Площади, и все здесь выглядело примерно так же, как в тот день, когда я и Рут заехали сюда за Томми, чтобы вместе отправиться к лодке. Стоял хмурый осенний день, и кругом не было никого, кроме кучки доноров под навесом корпуса отдыха. Среди них я увидела Томми. Он стоял, прислонясь плечом к столбу, рядом на ступеньке, сутулясь, сидел другой донор и что-то рассказывал. Я приблизилась немного, потом остановилась и стала ждать под серым открытым небом. Но Томми, хоть и увидел меня, продолжал слушать приятеля, и под конец он и все остальные разразились смехом. И даже после этого он слушал дальше и улыбался. Он говорил потом, что подозвал меня жестом, — но если такое и было, жест не бросался в глаза. Я увидела только, что Томми рассеянно мне улыбнулся, а потом опять переключил все внимание на рассказ донора. Понятно, что я застала его посреди разговора, и минутку спустя он, конечно, подошел ко мне и мы поднялись в его палату. Но это очень сильно отличалось от того, как бывало у нас раньше. И дело даже не только в том, что он заставил меня ждать на Площади. Одно это я бы куда легче перенесла. Важнее другое: впервые в тот день я почувствовала в нем какое-то нежелание со мной идти, да и потом в палате особого тепла между нами тоже не было.
Во многом, если честно, этот холодок мог быть связан и со мной, с моим состоянием. Потому что, стоя там и глядя, как они разговаривают и смеются, я вдруг ощутила неприятный внутренний толчок: что-то в том, как эти доноры расположились полукругом, что-то в их позах, почти нарочито расслабленных, сидели они или стояли, в том, как они словно бы демонстрировали всему миру, что получают от общения друг с другом массу удовольствия, напомнило мне, как посиживала в хейлшемском павильоне наша маленькая компания. Это сходство, повторяю, было мне неприятно, и я допускаю поэтому, что в тот день в палате у Томми с моей стороны затаенной обиды было не меньше, чем с его. Такой же укол обиды я чувствовала всякий раз, когда он говорил мне, что я чего-то не понимаю, потому что я еще не донор. Но если не считать одного разговора, который я совсем скоро приведу, подобные уколы не были очень уж болезненными. Обычно он произносил такие вещи полушутя, почти нежно. И даже если возникало что-нибудь посерьезнее, как в тот раз, когда он сказал, чтобы я не носила больше его грязное белье в прачечную, потому что он может делать это сам, ссоры не получалось.
Я тогда спросила его:
— Какая разница, кто из нас таскает это белье? Мне так и так идти мимо.
Но он покачал головой:
— Нет, Кэт, давай я уж сам буду за свое отвечать. Была бы ты донором — поняла бы.
Меня задело, конечно, — и все же пережить это я смогла довольно легко. Но был у нас, как я сказала, один разговор, от которого мне стало по-настоящему больно.
Он случился примерно через неделю после того, как Томми пришло извещение о четвертой выемке. Неожиданностью оно для нас не стало, мы обсуждали предстоящее уже много раз. Скажу даже, что самые задушевные беседы, какие у нас были после поездки в Литлгемптон, касались именно четвертой выемки. Реакция доноров на извещение о четвертой бывает самая разная. Некоторые говорят об этом и говорят, бесконечно и бестолково. Другие ограничиваются шуточками, третьи вообще не желают затрагивать эту тему. И есть у доноров странная склонность видеть в четвертой выемке повод для поздравлений. К донору, который «идет на четвертую», пусть даже он и не вызывал раньше больших симпатий, относятся с особым уважением. Не остаются в стороне даже врачи и сестры: когда донор, которого готовят к четвертой, приходит на обследование, медики встречают его улыбками, жмут ему руку. Что касается нас с Томми, мы говорили обо всем — иногда шутливо, иногда серьезно и обстоятельно. Сравнивали всевозможные подходы доноров к этому событию — что разумно, что не очень. Однажды, когда мы лежали рядом в вечерних сумерках, он сказал:
— Знаешь, Кэт, почему все так беспокоятся из-за четвертой? Потому что не уверены, что действительно завершат. Если знать наверняка, было бы легче. Но они никогда точно не скажут.
Вообще-то я довольно давно ожидала такого поворота и думала, как отвечу. Но вот он заговорил об этом — и мне мало что пришло на ум. Я сказала только:
— Все это чепуха, Томми. Болтовня, пустая болтовня. Лучше выбрось это из головы.
Но Томми, я думаю, знал, что мне нечем подкрепить свои слова и что четкого ответа на вопрос, который он поставил, нет даже у врачей. Вы, наверно, тоже слышали эти разговоры: что после четвертой выемки, даже если ты завершил в техническом смысле, какой-то элемент сознания в тебе, может быть, все равно сохраняется, и там, по другую сторону черты, — новые выемки, одна за одной, множество, но никаких уже помощников, реабилитационных центров, приятелей, и тебе только и остается, что смотреть на эти выемки до конца, до полного отключения. В общем, какой-то фильм ужасов, и большую часть времени медики, помощники, да и доноры обычно тоже, отгоняют подобные мысли. Но порой какой-нибудь донор все же начинает об этом, как Томми тем вечером, и я жалею сейчас, что мы не поговорили как следует. Я объявила это чепухой, и мы оба отступили от неприятной темы, но хотя бы я знала теперь, что у Томми есть такие тревоги, и была рада, что он пусть в малой мере, но поделился ими со мной. Как бы то ни было, я считала, что мы вдвоем справляемся с подготовкой к выемке в целом неплохо, и потому-то на меня так сильно подействовал разговор, который он завел, когда мы гуляли по «полю».
Что касается территории, кингсфилдский центр выглядит, надо сказать, довольно бледно. Очевидным местом встреч служит Площадь, а те несколько участков, что имеются позади корпусов, похожи на пустыри. Самый большой из них, который доноры называют «полем», — это заросший высокой травой и чертополохом прямоугольник, огороженный проволочной сеткой. Много было разговоров о том, чтобы превратить его в нормальную прогулочную лужайку для доноров, но этого не сделали даже и по сию пору. Правда, из-за большого шоссе, которое проходит рядом, лужайка, если бы ее разбили, все равно вряд ли была бы таким уж умиротворяющим местом. Так или иначе, доноры, когда им не по себе и надо походить, чтобы успокоиться, идут чаще всего именно на «поле», где продираются через гущу крапивы и куманики. Утро, о котором я хочу рассказать, было очень туманное, и я знала, что «поле» все пропитано влагой, но Томми настойчиво звал меня туда пройтись. Неудивительно, что мы оказались там одни, но это-то, вероятно, ему и нужно было. Побродив несколько минут по зарослям, он встал у забора и устремил взгляд в пустой туман по ту сторону. Потом сказал:
— Кэт, пожалуйста, пойми меня правильно. Я очень много об этом думал, и выходит так, что мне нужен другой помощник.
Нескольких секунд мне хватило, чтобы понять: я вовсе не удивлена, я каким-то странным образом этого ожидала. Тем не менее я была рассержена и ничего ему не ответила.
— Не только из-за того, что скоро у меня четвертая выемка, — продолжал он. — Не только из-за этого. Еще и из-за таких вещей, как на прошлой неделе. Когда пошли все эти неприятности с почками. Потом такого будет еще намного больше.
— Потому-то я и разыскала тебя. Потому-то и стала тебе помогать. Как раз из-за всего, что сейчас начинается. И не забывай, что этого хотела Рут.
— Рут другого для нас хотела, — возразил Томми. — Очень может быть, она была бы недовольна, что ты мне помогаешь на этом последнем отрезке.
— Томми, — сказала я ровным, негромким голосом — хотя, насколько помню, уже была в ярости. — Помогать тебе должна я. Именно я. Вот почему я тебя разыскала.
— Рут не этого для нас хотела, — повторил Томми. — Сейчас совсем другая история. Нет, Кэт, таким тебе меня видеть не надо.
Он смотрел в это время вниз, опершись ладонью о сетку забора, и, когда замолчал, могло показаться, что он внимательно слушает шум транспорта где-то за пеленой тумана. Вот тогда-то он и сказал это, слегка покачав головой:
— Рут меня поняла бы. Она была донором, она бы поняла. Я не о том говорю, что она для себя обязательно пожелала бы такой смены помощников. Обернись у нее все иначе — может, она до конца только твою помощь и хотела бы принимать. Но меня она поняла бы — то, что я хочу устроить это по-другому. Кэт, ты иногда каких-то вещей просто не видишь. Не видишь, потому что не донор.
Услышав такое, я повернулась и ушла. Как я уже сказала, я почти готова была к тому, что он захочет отказаться от моей помощи. Но от чего мне действительно стало больно — после всех этих мелких уколов, после того, как он заставил меня ждать на Площади, и тому подобного, — это от последних его слов, которыми он отделил меня еще раз, теперь уже не от себя и других доноров вообще, а от себя и Рут.
В крупную ссору это, однако, не переросло. Уйдя с «поля», я только и могла, что вернуться в его палату, куда и он поднялся несколько минут спустя. Я к тому времени уже пришла в норму, он тоже, и мы смогли теперь поговорить обо всем более или менее спокойно. Дело уладили миром, правда прохладным, и даже обсудили немножко смену помощников с практической стороны. Потом, когда мы в тусклом свете сидели бок о бок на краешке его кровати, он сказал мне:
— Кэт, давай только не будем цапаться по новой. Но мне очень хочется тебя кое о чем спросить. Ты не устала быть помощницей? Ведь нас всех, кроме тебя, перевели в доноры бог знает как давно. Сколько лет ты уже этим занимаешься? Не возникает у тебя желания поскорей получить извещение о выемке?
Я пожала плечами.
— Я не против. Но ведь важно, чтобы у доноров были хорошие помощники. А я считаю себя неплохой помощницей.
— А так ли уж это важно? Я не спорю, приятно, когда помощник у тебя хороший. Но в конечном счете — какая разница? От донора все равно возьмут то, что можно взять, а потом он завершит.
— Разумеется, важно. От помощника очень сильно зависит, какая у донора будет жизнь.
— Но все эти твои разъезды, вечная спешка. Выматываешься, приезжаешь еле живая. Я же вижу. Ведь сколько сил это требует! Наверняка, Кэт, тебе хочется иногда, чтобы они позволили тебе поставить точку. Не понимаю, почему ты с ними не поговоришь, не спросишь их, почему это тянется так долго.
Я молчала, и тогда он сказал:
— Кэт, не бери в голову, это я так просто. Давай не будем больше ссориться.
Я положила голову ему на плечо.
— Хорошо, хорошо, не будем. Может быть, мне так и так уже мало осталось. Но пока что надо продолжать. Пусть ты не хочешь видеть меня около себя, есть другие, которые хотят.
— Да, наверно, ты права, Кэт. Помощница ты действительно очень хорошая. И мне подходила бы на все сто, если бы ты не была ты. — Он усмехнулся и обнял меня одной рукой, по-прежнему сидя со мной бок о бок. Потом сказал: — Мне все чудится река, течение быстрое-быстрое. И двое в воде, ухватились друг за друга, держатся изо всех сил, не хотят отпускать — но в конце концов приходится, такое там течение. Их растаскивает, и все. Так вот и мы с тобой. Жалко, Кэт, ведь мы любили друг друга всю жизнь. Но получается, что до последнего быть вместе не можем.
Тут я вспомнила, как ухватилась за него вечером в поле на жестоком ветру, когда мы возвращались из Литлгемптона. Не знаю, думал ли он об этом тоже, или у него все еще была на уме стремительная река. Как бы то ни было, мы долго еще так сидели на краю кровати, погруженные в свои мысли. Наконец я сказала ему:
— Прости, что взъелась на тебя там внизу. Я с ними поговорю. Постараюсь, чтобы тебе дали кого-нибудь из лучших.
— Жалко, Кэт, — повторил он. И больше мы в то утро, по-моему, об этом не говорили.
Дальнейшие несколько недель, последние перед тем как новый помощник приступил к работе, были, помнится, на удивление безмятежными. Может быть, мы с Томми нарочно старались проявлять друг к другу побольше доброты — так или иначе, время текло у нас едва ли не в полной беззаботности. Кому-то, наверно, наше тогдашнее состояние покажется немножко нереальным, но мы в те дни ничего странного в нем не видели. Мне приходилось делить внимание между Томми и двумя другими донорами в Северном Уэльсе, и на Кингсфилд времени оставалось меньше, чем хотелось бы, но три-четыре раза в неделю все же удавалось приезжать. Становилось холодней, но по-прежнему было сухо и часто солнечно, и мы проводили часы в его палате, иногда занимались сексом, чаще просто разговаривали или я читала ему вслух. Пару раз Томми даже доставал тетрадку и, слушая мое чтение, зарисовывал какие-то новые идеи для своих животных.
Наконец я приехала однажды, и этот визит был последним. Декабрьским днем, в прохладную бодрящую погоду, я вошла в корпус в начале второго. Поднимаясь к нему, краем сознания ожидала какой-то перемены — сама не знаю чего. Может быть, думала, что он украсит к моему приходу палату, что-нибудь в таком роде. Но все, разумеется, было по-прежнему — к моему облегчению, пожалуй. Томми тоже выглядел как обычно, но, когда мы начали беседовать, трудно было делать вид, что это просто очередное посещение. С другой стороны, мы так много о чем переговорили за прошлые недели, что казалось — ничего особенно важного, что надо было бы обсудить, уже и нет. И нам не хотелось к тому же затевать никакого серьезного разговора, чтобы не жалеть потом, что не смогли толком его закончить. Поэтому из всего, что было в тот день между нами сказано, многое, пожалуй, чуть-чуть отдавало легковесностью.
В какой-то момент, впрочем, побродив по палате туда-сюда, я спросила его:
— Томми, ты рад или нет, что Рут завершила раньше, чем выяснилось то, что выяснилось?
Он лежал на кровати и продолжал какое-то время глядеть в потолок, потом сказал:
— Странно — ведь я на днях думал про то же самое. О Рут что надо понимать: что она всегда отличалась от нас в таких вещах. Мы с тобой с самого начала, даже в детстве, вечно пытались до чего-то дойти, до какой-то правды. Помнишь, Кэт, все эти наши секретные совещания? Но Рут — она была другая. Ей все время верить хотелось, так она была устроена. Поэтому — да, это, я считаю, к лучшему.
Потом он добавил:
— Насчет Рут все это, конечно, ничего не меняет — то, что мы узнали, мисс Эмили и прочие дела. Она хотела для нас под конец самого хорошего. Она действительно хотела нам добра.
У меня в ту минуту не было желания начинать большой разговор про Рут, поэтому я согласилась с ним, и все. Но сейчас, когда у меня было время подумать, я не могу сказать вполне определенно, что́ я в связи с этим чувствую. Отчасти мне все-таки хотелось бы, чтобы мы каким-нибудь образом смогли поделиться с ней всем, что нам стало известно. Да, наверно, она огорчилась бы — ведь получается, что вред, который она нам нанесла, нельзя было исправить так легко, как она надеялась. И может быть, если уж совсем начистоту, какую-то малую роль в моем желании, чтобы она, прежде чем завершить, все узнала, это играет. Но в гораздо большей степени, я думаю, тут все же другое — не мстительность моя, не досада. Потому что, как сказал Томми, она хотела для нас под конец самого лучшего, и хотя она заявила в тот день в машине, что я никогда ее не прощу, тут она ошиблась. Злости у меня на нее сейчас уже нет, и если мне в какой-то мере жаль, что она не успела узнать всего, причина скорее в том, что в самом конце она оказалась отделена от меня и Томми. Получилась как бы черта — по одну сторону мы, по другую Рут, и в последнем счете мне печально именно поэтому; она, я думаю, испытывала бы такую же печаль, если бы могла.
Из прощания мы с Томми в тот день ничего особенного устраивать не стали. Когда пришло время, он спустился со мной вниз, чего обычно не делал, и мы двинулись вместе через Площадь к моей машине. Дни были короткие, и солнце уже садилось за здания. Под навесом, как обычно, виднелось несколько смутных фигур, но сама Площадь была пуста. Томми всю дорогу к машине молчал, потом усмехнулся и сказал:
— Кэт, я тут вспомнил, как в Хейлшеме играл в футбол. У меня секрет один был. Когда я забивал гол, я поворачивался вот так, — он триумфально вскинул руки, — и бежал к своим. Никогда не бесился от восторга, ничего такого, просто бежал с поднятыми руками. — Он подержал руки в воздухе еще несколько секунд, потом опустил и улыбнулся. — И знаешь, Кэт, когда я бежал обратно, я всегда воображал, что шлепаю по воде. Не по глубокой, а так, до щиколоток самое большее. Каждый раз представлял себе такое. Шлеп, шлеп, шлеп. — Он опять вскинул руки. — Здорово было. Забил, повернулся и — шлеп, шлеп, шлеп. — Он посмотрел на меня и усмехнулся еще раз. — Все эти годы я никому не говорил.
Я тоже засмеялась и сказала:
— Дурачок ты, Томми.
После этого мы поцеловались коротким поцелуем, и я села в машину. Томми, пока я разворачивалась, стоял на месте. Потом, когда я стала удаляться, он улыбнулся и помахал. Я видела его в зеркальце — он стоял там почти до самого конца. Напоследок он неопределенно махнул рукой еще раз и повернулся к навесу. Потом Площадь ушла из зеркальца.
Один мой донор, с которым я говорила несколько дней назад, жаловался, что воспоминания, даже самые дорогие, тускнеют у него удивительно быстро. Но у меня не так: воспоминания, которые я ценю больше всего, остаются такими же яркими, какими были. Я потеряла Рут, потом Томми, но воспоминания о них сохраню.
Хейлшем, судя по всему, я тоже потеряла. Иной раз по-прежнему можно услышать, как тот или иной наш воспитанник пытался его найти — точнее, не его, а место, где он был раньше. И порой доходят слухи о том, во что Хейлшем превратился к нынешнему дню, — в отель, в школу, в развалины. Я лично, хоть и много разъезжаю, никогда не пыталась его отыскать. Особого желания его увидеть, чем бы он сейчас ни стал, у меня нет.
Впрочем, хотя на поиски Хейлшема я ни разу не отправлялась, иногда в пути мне вдруг кажется, что я вижу какую-то его часть. Замечаю вдалеке спортивный павильон — и уверена, что это наш. Или ряд тополей и большой раскидистый дуб на горизонте — и секунду-другую я убеждена, что приближаюсь к южному игровому полю с дальней стороны. Однажды сереньким утром на длинном участке дороги в Глостершире я проехала мимо разбитой машины на обочине, и полное впечатление было, что девушка, стоящая перед ней и глядящая пустыми глазами на проезжающий транспорт, — это хейлшемская Сузанна С., она была на два года старше нас и дежурила на Распродажах. Такое случается со мной, когда я меньше всего этого жду — еду себе и на уме у меня совсем другое. Так что, может быть, подспудно я все-таки ищу Хейлшем.
Но, повторяю, специально я не езжу никуда, чтобы его найти, и в любом случае с конца года я уже не буду так повсюду мотаться. Вероятность, что я увижу Хейлшем, поэтому крайне мала, и если поразмыслить, может быть, оно и к лучшему. С Хейлшемом то же самое, что с моими воспоминаниями о Томми и Рут. Когда у меня настанет более тихая жизнь в том центре, куда меня пошлют, Хейлшем будет там со мной, надежно спрятанный у меня в голове, и отнять его у меня никто не сможет.
Только однажды, недели через две после того как я узнала, что Томми завершил, я разрешила себе вольность: поехала в Норфолк, хотя никаких дел у меня там не было. Я отправилась туда без всякой определенной цели и даже не добралась до побережья. Может быть, мне просто захотелось посмотреть на эти плоские пустые поля и громадное серое небо. В какой-то момент я обнаружила, что еду по дороге, на которой никогда не была, и примерно полчаса я не знала, где нахожусь, и не желала знать. Одно за другим тянулись плоские поля без всяких примет и практически одинаковые — разве что кое-где выпорхнет из борозды, услыхав шум моего мотора, стайка птиц. Наконец я увидела впереди, почти у самой обочины, несколько деревьев и, поравнявшись с ними, остановилась и вышла.
От дороги вдаль простиралась обширная пашня. Меня отделял от нее забор из двух ниток колючей проволоки, и я видела, что этот забор да три-четыре дерева надо мной — единственные препятствия для ветра на мили вокруг. По всей длине забора, особенно вдоль нижней проволоки, застрял всевозможный летучий мусор. Похоже было на обломки, которые волны выбрасывают на морской берег; ветер, видимо, гнал все это очень долго, пока на пути не встретились эти деревья и две нитки проволоки. Наверху, в ветвях деревьев, тоже хлопали на ветру куски пластиковой пленки и обрывки пакетов. Первый и последний раз тогда, стоя там и глядя на весь этот посторонний мусор, чувствуя ветер, пролетающий над пустыми полями, я начала немножко фантазировать, потому что это все-таки был Норфолк и только две недели прошло с тех пор, как я потеряла Томми. Я думала про мусор, про хлопающие пакеты на ветках, про «береговую линию» из всякой всячины, застрявшей в колючей проволоке, и, прикрыв глаза, представила себе, что сюда выброшено все потерянное мной начиная с детства и теперь я стою как раз там, где нужно, и если терпеливо подождать, то на горизонте над полем появится крохотная фигурка, начнет постепенно расти, пока не окажется, что это Томми, и тогда он помашет мне, может быть, даже прокричит что-нибудь. Дальше фантазия не пошла, потому что я ей не позволила, и хотя по моим щекам катились слезы, я не рыдала и, в общем, держала себя в руках. Просто постояла еще немного, потом повернулась к машине и села за руль, чтобы ехать туда, где мне положено быть.
Примечания
- Раундерз — британская игра в мяч, напоминающая бейсбол и лапту. (Здесь и далее — прим. перев.)
- Павильон — здесь: небольшое строение у спортплощадки, крикетного или футбольного поля, которое служит, в частности, раздевалкой.
- Роман английской писательницы Джордж Элиот (1819–1880), в котором она затрагивает «еврейский вопрос».
- Оксфам — благотворительная организация с центром в Оксфорде, которая занимается оказанием помощи голодающим и пострадавшим от стихийных бедствий.
- Xэтчбек — автомобиль с открывающейся вверх задней дверью.