Не отпускай меня. Кадзуо Исигуро

Посвящается Лорне и Наоми

Англия, конец 1990-х

Часть первая
Часть вторая
Часть третья

Часть первая

Глава 1

Меня зовут Кэти Ш. Мне тридцать один, и я вот уже одиннадцать с лишним лет как помогаю донорам. Долго, конечно, но мне было сказано, чтобы я проработала еще восемь месяцев — до конца года. Получится почти двенадцать лет. Теперь я понимаю, что меня, может быть, совсем не потому держат столько времени, что считают мои успехи фантастическими. Бывали отличные помощники, которым приходилось поставить точку всего через два-три года. С другой стороны, я знала одного, у которого это длилось полных четырнадцать лет, хотя он был настоящее пустое место. Так что я не ради хвастовства говорю. Но все-таки я точно знаю, что они довольны моей работой, и я сама в целом тоже довольна. Состояние моих доноров чаще всего бывало гораздо лучше ожидаемого. Реабилитация шла быстро, и почти никому не писали «возбужден» — даже перед четвертой выемкой. Согласна, сейчас уже, наверно, хвастаюсь. Но это очень много для меня значит — ощущение, что я хорошо делаю свое дело, особенно ту его часть, что должна помочь донору оставаться в категории «спокойных». У меня развилось какое-то внутреннее чутье по отношению к ним. Я знаю, когда надо подбодрить, побыть рядом, когда лучше оставить одного; когда терпеливо выслушать, что он говорит, когда просто отмахнуться и сказать, чтобы переменил пластинку.

Так или иначе, я не считаю себя чем-то особенным. Я знаю помощников, они и сейчас работают, которые выполняют свои обязанности не хуже меня, но далеко не так ценятся. Можно понять, если кто-нибудь из них и завидует — моей однокомнатной квартире, моей машине, но в первую очередь тому, что мне позволяют самой решать, о ком я буду заботиться. Ко всему, я еще и воспитанница Хейлшема — одного этого иногда хватает, чтобы на меня посмотрели косо. Эта Кэти Ш., говорят они, может выбирать кого захочет и выбирает только своих — воспитанников Хейлшема или какого-нибудь другого привилегированного заведения. Само собой, она на хорошем счету. Я наслушалась такого достаточно, а вы наверняка еще куда больше, и, может быть, своя правда тут имеется. С другой стороны, я не первая, у кого есть право выбора, и, думаю, не последняя. Как бы то ни было, разве я не отработала свое с донорами из всевозможных других мест? Не забывайте, что к тому времени, как я кончу, за плечами у меня будет двенадцать лет, и только последние шесть из них мне разрешают помогать кому сама захочу.

И правильно делают, по-моему. Помощники ведь не автоматы. С каждым донором стараешься изо всех сил, и под конец это может вымотать. Запас терпения и энергии истощается. Поэтому когда есть выбор, разумеется, выбираешь своих — это естественно. Разве я продержалась бы так долго без общности с донорами, без сочувствия к ним от начала до конца? И, безусловно, не могла бы выбирать — не сблизилась бы снова, спустя годы, с Томми и Рут.

Но чем дальше, тем, конечно, меньше и меньше остается доноров, которых я знаю по прошлым годам, так что на практике я пользуюсь своим правом не слишком уж часто. Как я уже сказала, дело идет куда тяжелее, когда с донором нет хорошей внутренней связи, поэтому, хотя мне будет не хватать обязанностей помощницы, поставить точку в конце года будет, пожалуй, в самый раз.

Рут, между прочим, была только третьим или четвертым донором, которого мне разрешили выбрать. К ней уже была до этого приставлена помощница, и мне, помню, пришлось добиваться, чтобы Рут передали мне. Но в конце концов я это устроила, и едва я ее вновь увидела — в центре реабилитации в Дувре, — все, что нас разделяло, не то чтобы исчезло, но стало куда менее важным, чем другое — например, то, что мы вместе выросли в Хейлшеме, то, что мы знали и помнили такое, чего не знал и не помнил больше никто. Думаю, именно с тех пор я, чтобы выбрать донора и стать его помощницей, начала искать людей из моего прошлого, и прежде всего из Хейлшема.

Бывало за эти годы и так, что я пыталась оставить Хейлшем позади, говорила себе, что не надо все время оглядываться. Но потом всякий раз наступал момент, когда я переставала сопротивляться. К этому имеет отношение один донор, который был у меня на третьем году работы в качестве помощницы. Точнее, его реакция, когда он узнал от меня, что я из Хейлшема. Он только что перенес третью выемку — перенес тяжело и, должно быть, знал, что не вытянет. Он едва дышал, но посмотрел на меня и сказал: «Хейлшем. Там, наверно, было замечательно». На следующее утро, когда я разговаривала с ним, чтобы его отвлечь, и спросила, где вырос он сам, он назвал какое-то место в Дорсете и его лицо, покрытое пятнами, сложилось в какую-то совсем новую гримасу. Я поняла, как ему не хочется таких напоминаний. Вместо этого он хотел слышать о Хейлшеме.

Так что я дней пять или шесть рассказывала ему все, о чем ему хотелось узнать, и у него на лице, хоть он и лежал весь скрюченный, проступала кроткая улыбка. Он расспрашивал обо всем — о большом и малом. Об опекунах, о личных сундучках для коллекций у каждого из нас под кроватью, о футболе, о раундерз,[1] о тропинке, которая шла в обход главного корпуса и всех укромных мест, о пруде для домашних уток, о питании, о виде на поля туманным утром из окон комнаты творчества. Иногда он заставлял меня повторять снова и снова: об услышанном вчера спрашивал так, словно я ни разу еще про это не рассказывала. «А павильон[2] у вас был?.. А кто был твой любимый опекун?» Вначале я объясняла это медикаментами, но потом поняла, что голова у него достаточно ясная. Он хотел не просто слушать про Хейлшем, но вспоминать его, точно свое собственное детство. Он знал, что близок к завершению, вот и требовал от меня, чтобы я все ему описывала, — хотел днем усвоить как следует, чтобы бессонной ночью среди всех этих изнурительных мук, когда обезболивающие не помогают, у него стиралась граница между моими и его воспоминаниями. Тогда-то я и поняла, по-настоящему поняла, как нам повезло — Томми, Рут, мне и всем остальным, кто с нами был.

То, что я встречаю на пути в своих разъездах, и теперь иногда напоминает мне Хейлшем. Скажем, поле, над которым стоит туман. Или, съезжая с холма, вижу вдалеке угол большого здания. Или даже просто взгляд падает на тополиную рощицу на взгорье — и думаю: «Неужели здесь? Нашла! Ведь правда же — Хейлшем!» Потом соображаю — нет, ошибка, невозможно — и еду дальше, мысли переходят на другое. Павильоны — вот что чаще всего привлекает внимание, я повсюду их замечаю. У дальней стороны спортивного поля — маленькое белое типовое строение, окошки в ряд необычно высоко, почти под самой крышей. Я думаю, таких очень много настроили в пятидесятые и шестидесятые — тогда же, вероятно, появился и наш. Когда попадается такой павильон, я смотрю на него и смотрю, пока можно, и однажды, наверно, дело кончится автокатастрофой — но все равно смотрю. Недавно дорога шла по пустой местности в Вустершире, и у крикетного поля стоял павильон, который был так похож на наш, что я развернулась и проехала немного назад, чтобы посмотреть еще раз.

Мы любили наш павильон — может быть, потому, что он напоминал нам милые маленькие семейные коттеджи на картинках в детских книжках. Помню, в младших классах мы упрашивали опекунов провести очередной урок не там, где обычно, а в павильоне. А ко второму старшему — нам тогда было двенадцать, шел тринадцатый — павильон стал местом, где можно было уединиться с лучшими друзьями, когда хотелось побыть подальше от остальных.

В павильоне спокойно помещались две компании и не мешали друг другу, а летом на веранде могла расположиться и третья. Но в идеале тебе с друзьями или подружками хотелось занять весь павильон, и часто из-за этого начинались разные маневры и споры. Опекуны то и дело напоминали нам, что решать эти вопросы надо цивилизованно, но на практике, чтобы твоя компания получила павильон на перемену или на свободное время, в ее составе должны были быть сильные личности. Я сама была не робкого десятка, но думаю, что мы так часто занимали павильон благодаря Рут.

Обычно мы рассаживались на стульях и скамейках — нас было пятеро, а если подключалась Дженни Б., то шестеро, — и давали волю языкам. Такие разговоры только там, в уединении, и могли происходить: мы делились всякими волнениями и заботами, задушевная беседа вполне могла кончиться взрывом хохота или яростной перепалкой. Прежде всего это был способ немного расслабиться, выпустить пар в дружеском обществе.

В тот день, который я сейчас вспоминаю, мы стояли на табуретках и скамейках и глядели в окошки под потолком. Оттуда хорошо было видно северное игровое поле, где собралось для игры в футбол десять-двенадцать мальчишек из второго старшего, как мы, и из третьего. Светило яркое солнце, но утром, наверно, прошел дождь: я помню, как на траве блестела грязь.

Кто-то из нас заметил, что не стоило бы таращиться так явно, но ни одна голова от окон не отодвинулась. Потом Рут сказала: «Он ничего не подозревает. Надо же — совсем ничего».

Услышав это, я бросила на нее взгляд — хотела увидеть, нет ли на ее лице следа неодобрения по поводу того, как ребята собираются поступить с Томми. Но секунду спустя Рут усмехнулась и сказала: «Идиот!»

И я поняла, что в глазах Рут и всей нашей компании замыслы мальчиков были чем-то довольно далеким от нас, одобрять или нет — такого вопроса не возникало. Мы не потому собрались у окон, что хотели порадоваться новому унижению Томми, а просто потому, что слыхали про сегодняшнюю затею и нам было немного любопытно, что из всего этого выйдет. Не думаю, что в то время мальчишеские дела занимали нас сильнее. Для Рут и девочек это были вещи, в общем, чужие, и для меня, скорее всего, тоже.

Или, может быть, я ошибаюсь. Может быть, уже тогда при виде Томми, который носился по полю, давая волю радости из-за того, что его опять берут в игру, что он опять покажет свой высокий класс, я почувствовала легкий укол боли. Точно помню, я заметила, что на Томми голубая тенниска, которую он приобрел в прошлом месяце на Распродаже и которой очень гордился. Помню, подумала: «Он и правда дурак, что пошел в ней играть. Бедная тенниска. И каково ему потом будет?» Вслух я сказала, не обращаясь ни к кому конкретно: «На Томми та самая тенниска. Его любимая».

Никто меня, похоже, не услышал: все смеялись, глядя на Лору, главную нашу клоунессу, которая знай себе изображала, как меняется лицо Томми, когда он бежит, машет, кричит, ведет мяч. Другие ребята кружили по полю в разминочном темпе, все их движения были нарочито расслабленными, а вот Томми взыграл не на шутку и носился во весь дух. Я сказала — теперь погромче: «Горе у него будет, если тенниска придет в негодность». На этот раз Рут услышала, но, кажется, решила, что и мне захотелось над ним поиздеваться: она вяло усмехнулась и произнесла на его счет что-то свое, ядовитое.

Потом мальчики перестали катать друг другу мяч и, спокойно, мерно дыша, встали кучкой на грязной траве — ждали разбора игроков по командам. Капитаны вышли вперед — оба из третьего старшего, хотя всем было известно, что Томми играет лучше любого из них. Кинули монетку, кто будет выбирать первым, и капитан, которому повезло, поднял глаза на ребят.

— Гляньте-ка на него, — сказала одна из девчонок у меня за спиной. — Он совершенно уверен, что его возьмут в первую очередь. Только поглядите!

Что-то смешное в нем в тот момент действительно было, и думалось: да, если он и правда такой идиот, он заслужил то, что сейчас произойдет. Другие ребята делали вид, что им плевать на капитанский выбор, что им все равно, какими по счету они окажутся. Одни тихо переговаривались, другие перевязывали шнурки, третьи просто разглядывали свои бутсы, вязнущие в грязи. Но Томми смотрел на старшего мальчика с таким энтузиазмом, словно его уже выкликнули.

Лора, пока шло распределение игроков, все время гримасничала — повторяла сменяющие друг друга выражения лица Томми: вначале радостный пыл, потом, когда выбрали четверых, а его еще нет, тревога и озадаченность и, наконец, когда он начал понимать, к чему идет дело, боль и отчаяние. Я, впрочем, смотрела на Томми и на Лору не оборачивалась. О том, чем она занята, я догадывалась по общему смеху и подзадоривающим репликам девочек. Потом, когда Томми остался один и мальчишки начали ухмыляться, я услышала голос Рут:

— Начинается. Внимание. Семь секунд, шесть, пять…

Она не досчитала. Томми громко завопил, а игроки, теперь уже смеявшиеся открыто, побежали к южному игровому полю. Томми сделал несколько шагов за ними — не знаю почему: то ли инстинкт подстрекал его погнаться и поквитаться, то ли он впал в панику из-за того, что его бросили одного. Так или иначе, он сразу остановился. Стоит, лицо багровое, смотрит им вслед. Потом раздались его вопли — бессмысленная смесь похабной ругани и угроз.

Припадков Томми мы к тому времени уже повидали много, так что мы спустились на пол и разошлись по павильону. Начали было разговаривать о чем-то еще, но Томми все время было слышно, и, хотя поначалу мы только пожимали плечами и старались не обращать на выкрики внимания, в конце концов — может быть, через целых десять минут после того, как мы в первый раз отошли от окон, — мы опять встали на табуретки.

Другие ребята уже совсем скрылись из виду, и вопли Томми теперь летели в разные стороны, а не в одну. Он бушевал, потрясал кулаками, посылал проклятия небу, ветру, ближайшему столбу забора. Лора сказала, что он, наверно, репетирует Шекспира. Какая-то другая девочка заметила, что при каждом выкрике он поднимает и отводит ногу, «как кобель, который делает по-маленькому». Я и сама обратила внимание на это движение ногой, но прежде всего мне бросилось в глаза то, что всякий раз, когда он с силой ставит ногу обратно, вокруг брызгами разлетается грязь. Мне опять пришла на ум его драгоценная тенниска, но он был слишком далеко, чтобы я могла увидеть, сильно ли она испачкана.

— Все-таки это немножко жестоко, — сказала Рут. — Так его заводить. Хотя, конечно, сам виноват. Научился бы собой владеть — оставили бы в покое.

— Нет, не оставили бы, — возразила Ханна. — Грэм К. такой же обидчивый, но они из-за этого только осторожнее с ним себя ведут. Над Томми издеваются потому, что он бездельник.

Тут все заговорили разом — о том, что Томми ни одной попытки даже не сделал проявить себя творчески, о том, что он ничего не выставил на весеннюю Ярмарку. Мне кажется, все в тот момент втайне желали, чтобы из корпуса вышел кто-нибудь из опекунов и забрал Томми. И хотя мы в этом очередном заговоре против Томми не участвовали вовсе, зрительские места мы, как ни крути, занимали и теперь нам было немножко совестно. Но никто из опекунов не появлялся, и мы продолжали объяснять друг другу, почему Томми сам во всем виноват. Когда наконец Рут посмотрела на часы и, хотя время еще оставалось, сказала, что пора возвращаться в главный корпус, спорить никто не стал.

Томми, когда мы выходили из павильона, еще буйствовал. Корпус был слева от нас, а Томми стоял на поле прямо перед нами, и приближаться к нему необходимости не было. К тому же он смотрел в другую сторону и нас, судя по всему, не замечал вовсе. Тем не менее я отделилась от подруг, которые двинулись краем поля, и пошла к нему. Я знала, что это их озадачит, но все равно отправилась, хотя Рут шепотом настойчиво звала меня обратно.

Томми, как видно, не привык, чтобы к нему кто-нибудь подходил в такие минуты. Когда я приблизилась, он уставился на меня, смотрел секунду-другую, потом снова стал бушевать. И правда словно репетировал Шекспира, а я поднялась на сцену посреди монолога. Даже когда я сказала: «Томми, смотри, что с твоей замечательной тенниской. Всю заплескал», впечатление было, что он не слышит.

Поэтому я протянула руку и коснулась его локтя. О том, что он сделал в этот момент, другие подумали, что он нарочно, но я почти уверена, что нет. Он все еще размахивал руками, и откуда ему было знать, что я до него дотронусь? Как бы то ни было, он вскинул руку, отбил мою ладонь в сторону и ударил меня по щеке. Было совсем не больно, но я вскрикнула — и большинство девчонок позади меня тоже.

Тогда-то наконец Томми, кажется, осознал происходящее — увидел меня, других, себя со стороны, понял, как он выглядит посреди поля и как себя ведет, и взгляд, которым он на меня уставился, был довольно глупым.

— Томми, — сказала я очень сурово. — Вся твоя рубашка в грязи.

— Ну и что? — пробурчал он. Но одновременно опустил глаза, увидел коричневые пятна и едва удержался от вопля. Потом на его лице возникло удивление оттого, что я знаю, как он дорожит тенниской.

— Ничего страшного, — сказала я, пока молчание еще не стало для него унизительным. — Отстирается. Если не можешь сам, отдай мисс Джоди.

Но он продолжал исследовать тенниску, потом ворчливо сказал:

— Тебе-то какое дело?

Об этих словах он, кажется, тут же пожалел, и его взгляд сделался робким, сконфуженным — можно подумать, он ждал от меня каких-то успокоительных слов. Но я уже была сыта им по горло, тем более что на нас смотрели девчонки — и еще неизвестно сколько любопытных глаз из окон главного корпуса. Так что я пожала плечами, повернулась и пошла к подругам.

Рут, когда мы уходили, обняла меня за плечи.

— По крайней мере ты заставила его заткнуться, — сказала она. — Ну как ты, ничего? Зверюга бешеный.

Глава 2

Это все давние дела, так что в чем-то я могу и напутать; но мне помнится, что эпизод с Томми в тот день был для меня частью фазы, которую я тогда проходила, — меня все время подмывало ставить себе трудные задачи, — и я успела более или менее забыть об этом случае, когда через несколько дней Томми ко мне обратился.

Не знаю, как было там, где росли вы, но в Хейлшеме мы почти каждую неделю проходили медосмотр — обычно в кабинете 18 на верхнем этаже, — и проводила его суровая медсестра Триша, или Клювастая, как мы ее называли. В то солнечное утро одна толпа мальчишек и девчонок поднималась в ее владения по центральной лестнице, другая, с которой она только что закончила, спускалась. Поэтому весь лестничный колодец был полон голосов, отдававшихся эхом, и я шла вверх, глядя под ноги, чтобы не наступать на пятки идущему впереди. Вдруг рядом прозвучало: «Кэт!»

Томми, который был в потоке спускающихся, намертво встал посреди лестницы с улыбкой до ушей, которая мгновенно рассердила меня. Так улыбаться мы могли несколькими годами раньше, встретившись с тем, кого приятно было увидеть. Но теперь-то нам уже тринадцать, и разве можно мальчику позволять себе такое с девочкой при всех? Мне захотелось пристыдить его: «Томми, сколько тебе лет?» Но я удержалась и сказала вместо этого: «Томми, ты задерживаешь людей. И я тоже».

Он оглянулся и увидел, что задние и правда начали останавливаться. Сперва он растерялся, но секунду спустя прижался к стене рядом со мной, чтобы толпа хоть с трудом, но могла протискиваться. Потом сказал:

— Знаешь, Кэт, я тут искал тебя везде. Хотел извиниться. Серьезно. Прошу у тебя прощения. Я честно не хотел тебя ударить. У меня и в мыслях такого не было, чтобы ударить девочку, а если бы и было, то тебя уж точно в жизни бы не тронул. Прости меня, очень прошу.

— Ладно, все хорошо. Случайно вышло. Пустяки.

Я кивнула ему и двинулась было дальше. Но Томми радостно произнес:

— Рубашка как новенькая! Все отстиралось.

— Рада за тебя.

— Слушай, тебе не было больно? Когда я тебя ударил.

— Как же не было. Череп треснул. Сотрясение и все такое. Даже Клювастая заметит. Если, конечно, доберусь до кабинета.

— Нет, серьезно, Кэт. Ты правда не обижаешься? Мне очень, очень жаль. Честно.

Я наконец улыбнулась ему и сказала уже серьезно:

— Томми, это была случайность, все позабыто на сто процентов. Зла на тебя у меня ни капельки нет.

Он все еще выглядел неуверенным, но какие-то старшие воспитанники уже толкали его в спину и требовали, чтобы он двигался. Он улыбнулся мне быстрой улыбкой, легонько хлопнул меня по плечу, как мог бы младшего мальчишку, и втиснулся в поток. Я стала подниматься, и снизу до меня донесся его крик: «Всего хорошего, Кэт!»

Томми, я считала, поставил меня в немножко неловкое положение, но дразнить меня или сплетничать никто не стал. Должна признать, что, если бы не эта встреча на лестнице, я в последующие несколько недель, наверно, не заинтересовалась бы так проблемами Томми.

Кое-что я увидела сама, но про большую часть эпизодов услышала. Когда кто-нибудь заговаривал на эту тему, я дотошно всех расспрашивала, пока не составляла более или менее полную картину. Были новые припадки — например, в классе 14, когда Томми будто бы опрокинул два стола, рассыпав по полу то, что на них лежало, и все бросились спасаться от него в коридор и забаррикадировали дверь. В другой раз мистеру Кристоферу пришлось во время футбольной тренировки схватить его за руки и держать, чтобы он не накинулся на Реджи Д. А еще, когда мальчишки из второго старшего соревновались в беге, Томми, я увидела, был единственным, кто бежал один, без напарника. Вообще-то он был хороший бегун и легко отрывался на десять-пятнадцать шагов — может быть, пытался этим затушевать тот факт, что никто не хотел с ним бежать. Кроме всего этого — почти ежедневные слухи об издевательствах и шутках над ним. Многое было обычным — подсунули что-то в постель, подкинули червяка в тарелку, — но кое-что выходило за рамки: однажды, например, его зубной щеткой почистили унитаз, и она дожидалась его с какашками по всей щетине. Из-за того, что он был крупный, сильный, — и, думаю, из-за характера — никто впрямую на него нападать не пытался, но издевательства вроде тех, что я описала, происходили, насколько помню, минимум месяца два. Я думала, рано или поздно кто-нибудь скажет, что хватит, слишком уж далеко зашло, но эти дела продолжались и никто ничего не говорил.

Однажды я сама затронула эту тему — в спальне, когда выключили свет. В старших классах спальни у нас уже были маленькие, всего на шесть человек, как раз только наша компания и никого посторонних, и в темноте после отбоя у нас часто происходили самые задушевные разговоры. Иной раз о таком, о чем в другом месте, даже в павильоне, и в голову не пришло бы начать беседу. И вот однажды вечером я заговорила про Томми. Особенно долго не распространялась — просто напомнила в общих чертах, что с ним вытворяли, и сказала, что это не слишком справедливо. Когда кончила, в темноте повисло странное молчание, и я поняла, что все ждут, как ответит Рут. Так всегда бывало в трудных или неловких случаях. Я терпеливо ждала, потом с той стороны, где лежала Рут, раздался вздох, и она сказала:

— Ты отчасти права, Кэти. Это нехорошо. Но если он хочет, чтобы они перестали, ему надо изменить свое собственное поведение. Он ни единой вещицы не дал на весеннюю Ярмарку. И на следующую Ярмарку через месяц у него, думаете, есть что-нибудь? Наверняка нет.

Тут я должна кое-что пояснить насчет наших хейлшемских Ярмарок. Четыре раза в год — весной, летом, осенью, зимой — у нас происходила большая выставка-продажа всего, что мы сотворили за три месяца. Это и картины, и рисунки, и керамика, и всевозможные «скульптуры», сделанные из того, что считалось в то время модным, — скажем, из раздавленных консервных банок или из бутылочных крышек, наклеенных на картон. За каждую представленную вещь тебе платили жетонами (на сколько тянет твой шедевр, решали опекуны), и потом, в день Ярмарки, каждый приходил со своими жетонами и «покупал», что ему нравилось. По правилам, «покупать» можно было только у ровесников, но выбор все равно был очень большой, потому что многие успевали за три месяца потрудиться на славу.

Оглядываясь теперь назад, я понимаю, почему эти Ярмарки были для нас так важны. Во-первых, они давали единственную возможность, если не считать Распродаж (Распродажи — это другое, о них еще скажу), собрать коллекцию личных вещиц. Если, к примеру, тебе хотелось украсить стену возле кровати или носить что-то в сумке из класса в класс и выкладывать всюду на стол, этим можно было обзавестись во время Ярмарки. Но я вижу теперь и другое, более тонкое воздействие этих Ярмарок на нас. Ведь если, желая приобрести что-нибудь ценное для себя, ты зависишь от других, это влияет на твои отношения с ними. Томми — типичный пример. Как к тебе относились в Хейлшеме, насколько тебя любили и уважали — это во многом определялось твоими достижениями в «творчестве».

Рут и я часто потом обсуждали это в центре реабилитации в Дувре, где я ей помогала.

— Хейлшем в том числе и поэтому был единственным в своем роде, — заметила она однажды. — Нас приучали ценить работу друг друга.

— Да, — согласилась я. — Но сейчас я иногда думаю об этих Ярмарках, и многое кажется довольно странным. Взять, например, стихи. Их нам разрешали представлять на Ярмарку наряду с рисунками и живописью, и вот что меня удивляет: мы все считали, что это здорово, что это имеет смысл.

— А почему же не имеет? Поэзия — важная вещь.

— Но ведь кто эти стихи сочинял? Девятилетние, в тетрадках, глупые строчки с кучей ошибок. И мы вместо чего-то действительно красивого, что можно было повесить над кроватью, тратили драгоценные жетоны на тетрадки, исписанные такими вот виршами. Если уж кому-то так нравились чьи-то стихи, почему не взять на время и не переписать? Но нет, ты помнишь, как это было. Приходит Ярмарка — и мы стоим, разрываемся между стихами Сюзи К. и жирафами Джеки.

— Помню, помню, — отозвалась Рут со смехом. — Красивые были жирафы. Я брала одного обычно.

Мы вспоминали об этом погожим летним вечером, сидя на балкончике ее реабилитационной палаты. Прошло уже несколько месяцев после ее первой выемки, и теперь, когда самое тяжелое было позади, я всегда так планировала свои вечерние посещения, чтобы мы могли посидеть там хотя бы полчаса, глядя на солнце, садящееся за крыши. Видно было множество антенн и спутниковых тарелок, а иногда совсем далеко проблескивала полоска моря. Я приносила минеральную воду, печенье, и мы сидели и разговаривали обо всем, что приходило в голову. Центр, где тогда была Рут, — один из моих любимых, и я бы не прочь сама оказаться там напоследок. Реабилитационные палаты там небольшие, но хорошо оборудованные и комфортабельные. Все поверхности — стены, пол — облицованы блестящим белым кафелем, который сотрудники центра содержат в такой чистоте, что входишь — и кажется, будто попала в зеркальную комнату. Конечно, нет такого, чтобы ты видела множество своих отражений, но можно настроить себя так, что почти видишь. Поднимешь руку или донор сядет в кровати — и ощущаешь это бледное, теневое движение в кафеле повсюду вокруг. К тому же в палате Рут в этом центре были еще и большие окна со скользящими рамами, так что ей легко было из кровати смотреть наружу. Даже не поднимая головы с подушки, она видела очень большой кусок неба, а в хорошую погоду могла вволю дышать на балкончике свежим воздухом. Мне нравилось бывать у нее там, нравились эти не слишком связные разговоры, которые мы вели, сидя на ее балкончике, — о Хейлшеме, о Коттеджах, обо всем, что приходило на ум.

— Я хочу сказать, — продолжала я, — что в том возрасте, скажем лет в одиннадцать, стихи друг друга нас как таковые не интересовали. Но помнишь, например, Кристи? Она славилась как поэтесса, все ее уважали. Даже ты, Рут, не решалась с ней говорить свысока. И все потому, что мы считали ее докой по этой части. При этом поэзию мы не ценили и не понимали в ней ровно ничего. Странно как-то.

Но Рут не поняла меня — или, может быть, нарочно не захотела понять. Возможно, она была настроена представлять себе нас более утонченными, чем мы были. Или же почувствовала, куда может завести разговор, и решила не идти в этом направлении. Как бы то ни было, она испустила глубокий вздох и сказала:

— Да, стихи Кристи нам всем очень нравились. Интересно, что бы мы сейчас о них сказали. Я бы охотно их с тобой почитала и сравнила впечатления.

Потом она засмеялась:

— У меня до сих пор хранятся стихи Питера Б. Правда, это уже было гораздо позже — в четвертом старшем. Наверно, он мне нравился — иначе зачем я стала бы их покупать? Сплошная истерика и глупость. Жутко серьезное отношение к самому себе. Но Кристи другое дело, она действительно хорошо сочиняла, я помню. Забавно: потом бросила поэзию и перешла на живопись, но там у нее получалось намного хуже.

Хочу, однако, вернуться к Томми. Мнение, которое Рут высказала тогда в спальне после отбоя, — о том, что Томми сам виноват в своих неприятностях, — думаю, совпадало с мнением большинства в Хейлшеме в то время. Но только когда она договорила, мне, лежащей в темноте, пришло на ум, что такое суждение о нем — как о мальчике, не дающем себе труда попытаться, — бытует уже давно, с младших классов. И я даже похолодела слегка, когда мне стало ясно, что эти испытания тянутся у Томми не какие-нибудь там недели или месяцы, а годы.

Сравнительно недавно мы говорили с ним об этом, и рассказ Томми о начале его неприятностей подтвердил мысли, возникшие у меня в тот вечер. Он сказал, что это пошло с одного из уроков изобразительного искусства у мисс Джеральдины. До того дня Томми, по его словам, очень любил живопись. Но тогда на изо у мисс Джеральдины Томми нарисовал одну акварель — на ней был слон, стоящий в высокой траве, — и с нее-то все и началось. С его стороны, он сказал, это была вроде как шутка. Я дотошно его расспросила насчет того эпизода и вижу здесь вполне обычную вещь для такого возраста: делаешь что-то без ясных причин, делаешь, и все. Делаешь, потому что хочешь насмешить, взбудоражить, привлечь к себе внимание. А когда потом просят объяснить твой поступок, он кажется тебе бессмысленным. С нами со всеми такое случалось. Томми сказал об этом немножко по-другому, но я уверена, что именно так все и было.

В общем, он нарисовал этого слона — точно такого, какого мог бы изобразить малыш тремя годами младше. Заняла вся работа от силы минут двадцать, и насмешить эта акварель действительно насмешила, хотя не совсем так, как он ожидал. И все равно это вряд ли имело бы серьезные последствия, если бы урок не вела мисс Джеральдина.

Здесь есть какая-то злая ирония: ведь у нас у всех в том возрасте она была любимой опекуншей. Мягкая, спокойная, всегда готовая утешить, если ты в этом нуждаешься, даже если ты сделал что-то не так или тебя отругал другой опекун. Если ей самой приходилось отругать воспитанника, она потом не один день уделяла ему особое внимание, как будто что-то была ему должна. Томми не повезло, что «изо» в тот день проводила она, а не, скажем, мистер Роберт или старшая опекунша мисс Эмили, которые часто вели этот урок. Будь это кто-нибудь из них, Томми, безусловно, отчитали бы, он бы, наверно, ухмыльнулся, и самое худшее, что подумали бы о нем остальные, — что он неудачно пошутил. Иные, пожалуй, даже решили бы, что он большой юморист. Но мисс Джеральдина — это мисс Джеральдина. Она повела себя по-своему: глядя на акварель, всем видом своим постаралась выразить участие и понимание. И, вероятно, боясь, что Томми могут высмеять, она перегнула палку: нашла в акварели что-то достойное похвалы и указала на это всему классу. Чем и вызвала недоброжелательство.

— Мы вышли из класса, — вспоминал Томми, — и тогда-то я в первый раз услышал эти разговоры. Им без разницы было, что я их слышу.

Мне кажется, еще до злополучного слона у Томми возникло ощущение, что он не справляется — что рисунки у него, к примеру, получаются гораздо более детскими, чем у сверстников, — и он как мог маскировал свое неумение, нарочно рисуя по-детски. Но после слона это стало явным, и все теперь каждый раз с нетерпением ждали, что он изобразит. Судя по всему, он не сразу сдался окончательно, но стоило ему за что-то взяться, тут же начинались насмешки и издевательства. Чем больше он старался, тем громче над ним смеялись. И довольно скоро Томми вернулся к прежней самозащите — стал рисовать нарочито детские вещи, которыми хотел показать, что он плевать на все это хотел. Проблема усугублялась.

Первое время ему доставалось только на «изо» — впрочем, хватало и этого, потому что в младших классах «изо» было очень много. Но потом стало хуже. Его не брали в игры, мальчишки отказывались садиться с ним за обедом, притворялись, что не слышат, когда он о чем-то заговаривал в спальне после отбоя. Поначалу это проявлялось от случая к случаю. Его могли на месяц оставить в покое, он уже решал, что все позади, но потом либо он, либо один из его врагов — например, Артур X. — что-то такое делал, из-за чего все начиналось сызнова.

Не могу точно сказать, с каких пор у него пошли сильные припадки ярости. Мне помнится, что Томми всегда, даже в дошкольном возрасте, отличался буйным нравом, но он мне сказал, что припадки начались, только когда его всерьез стали доводить. Так или иначе, этими припадками он настраивал всех против себя, провоцировал, и примерно в то время, о котором я рассказываю, — летом после второго старшего, когда нам было тринадцать, — издевательства достигли высшей точки.

А потом они прекратились — не в одночасье, но довольно быстро. Я, как вы уже поняли, пристально наблюдала тогда за ситуацией, так что перемены увидела раньше, чем большинство. Вначале был период — он длился месяц или больше, — когда Томми по-прежнему регулярно дразнили, но он уже не впадал в бешенство. Иногда я видела, что он вот-вот сорвется, но все же ему удавалось сдержать себя; в других случаях он молча пожимал плечами или вел себя так, словно ничего не заметил. Первое время такая реакция обескураживала других мальчишек — они чуть ли не обижались даже, как будто он их подвел. Потом мало-помалу им стало надоедать, и издевательства сделались почти беззлобными. Наконец однажды я обратила внимание, что уже неделю с лишним ничего не происходило.

Само по себе это еще не так много значило, но я заметила и другие перемены. Небольшие вроде бы: например, Александр Дж. и Питер Н. идут с ним через двор к игровым полям, и все трое непринужденно беседуют. Несильно, но вполне различимо изменилась интонация, с какой произносилось его имя. Потом однажды в конце большой перемены наша компания сидела на траве около южного игрового поля, где мальчишки, как обычно, играли в футбол. Я участвовала в разговоре и одновременно наблюдала за Томми, который был в самой гуще игры. В какой-то момент его остановили подножкой, он встал, взял мяч и положил его, чтобы самому пробить штрафной. Игроки, готовясь к удару, стали рассредоточиваться по полю, и тут Артур X., один из главных его мучителей, стоя в нескольких шагах за спиной у Томми, начал его передразнивать: изобразил, как он стоит над мячом, уперев руки в бока. Я смотрела внимательно, но, похоже, никто выходку Артура не поддержал. Видеть наверняка видел каждый, ведь все глаза были на Томми, который собирался пробить, а Артур стоял прямо за ним — но никто не проявил интереса. Томми нанес удар, игра пошла дальше, и Артур X. новых попыток уже не делал.

Все это меня обрадовало — и вместе с тем заинтриговало: ведь в «творчестве» Томми по-прежнему, мягко говоря, не блистал. Я видела, что прекращение припадков ему очень помогло, но нащупать первопричину улучшения мне не удавалось. Что-то изменилось в самом Томми — он по-другому теперь себя держал, по-другому разговаривал, глядя собеседнику в глаза, в своей открытой, доброжелательной манере. И это, в свою очередь, изменило отношение к нему окружающих. Но как так получилось — я понять не могла.

Заинтригованная, я решила немножко его расспросить, когда удастся еще раз поговорить с ним без посторонних ушей. Случай вскоре представился: я стояла в очереди на ланч и увидела его на несколько человек впереди. Как ни странно, в Хейлшеме очередь на ланч была одним из лучших мест для разговора наедине. Отчасти дело тут в акустике Большого зала: среди общего гвалта, который эхом отдавался от высокого потолка, надо было стоять близко друг к другу и понизить голос, и тогда, если соседи были увлечены своими разговорами, появлялся неплохой шанс, что тебя не подслушают. Так или иначе, вариантов было не слишком много. «Тихие» уголки очень часто подводили: вечно оказывалось, что кто-то проходит мимо в пределах слышимости. И если твое поведение давало повод подумать, что ты ищешь местечко для секретного разговора, это за считанные минуты становилось известно всем и каждому и на уединение можно было не рассчитывать.

Так что, увидев Томми впереди, я помахала ему. Перескакивать в очереди вперед правилами запрещалось, а назад — пожалуйста. Он подошел ко мне с довольной улыбкой, и некоторое время мы постояли, ничего особенного не говоря, — не из-за неловкости, а в ожидании, пока спадет интерес, вызванный его перемещением. Потом я сказала:

— Ты повеселел последнее время. Дела, похоже, налаживаются?

— Все-то ты примечаешь, Кэт. — Он произнес это без всякой иронии. — Да, дела идут нормально. Все хорошо.

— Что случилось? Уж не к Богу ли ты пришел?

— К Богу? — Томми на секунду опешил, потом усмехнулся. — А, понятно. Ты о том, что я… что я меньше злюсь.

— Об этом, но не только. Ты вообще сильно изменился. Я наблюдала за тобой. Потому и спрашиваю.

Томми пожал плечами:

— Повзрослел, наверно. И я, и остальные. Неохота стало повторять по кругу одно и то же. Надоедает.

Я молчала, только смотрела на него, пока он опять не усмехнулся и не сказал:

— Любопытная ты, Кэт. Да, если хочешь знать, кое-что случилось. Могу и рассказать, если тебе интересно.

— Говори, я слушаю.

— Хорошо, но пусть это останется между нами, ладно? Месяца два назад у меня был разговор с мисс Люси. И после него мне стало гораздо лучше. Это трудно объяснить. Она кое-что сказала, и стало лучше.

— Что она сказала?

— Ну… это может показаться странным. Мне, по крайней мере, сперва показалось. Она сказала, что если я не хочу заниматься творчеством, если меня к нему не тянет, то ничего плохого в этом нет. Все нормально, так она сказала.

— Прямо так?

Томми кивнул, но я уже начала отворачиваться.

— Не валяй дурака, Томми. Я не из тех, кому можно вешать лапшу на уши.

Я действительно рассердилась: я заслуживаю доверия, а он мне врет — так я решила. Увидев сзади в очереди знакомую девочку, я отправилась к ней и оставила Томми одного. Я понимала, что он обескуражен и удручен, но после месяцев переживаний ощущала себя преданной им, и мне было все равно, какие чувства он испытывает. Все время, пока двигалась очередь, я как могла непринужденно болтала с подругой (кажется, это была Матильда) и старалась не смотреть в его сторону.

Но когда я несла тарелку на стол, Томми приблизился сзади и быстро сказал:

— Кэт, если ты думаешь, что я вру, ты ошибаешься. Именно так оно и было. Я все тебе расскажу, если ты мне позволишь.

— Не болтай чепуху, Томми.

— Кэт, я тебе все расскажу. После ланча я буду около пруда. Подойдешь — все услышишь.

Я укоризненно на него посмотрела и отошла, ничего не ответив, но, кажется, уже допускала возможность, что он сказал правду насчет мисс Люси. И к тому времени, как мы с подругами сели за стол, я начала прикидывать, как бы мне ускользнуть потом на пруд, не привлекая внимания.

Глава 3

Пруд находился к югу от корпуса. Чтобы к нему попасть, надо было выйти через заднюю дверь и пройти по узкой извилистой тропинке, раздвигая сильно разросшийся папоротник, который загораживал дорогу даже ранней осенью. Или же, если поблизости не было опекунов, можно было срезать через заросли ревеня. Так или иначе, у пруда тебя ожидало сонное спокойствие: утки, камыш, ряска. Для секретного разговора это место, однако, не очень годилось — в сто раз лучше была очередь на ланч. Во-первых, пруд хорошо просматривался из корпуса. Кроме того, никогда не угадаешь, как пойдет по воде звук. Если кому-нибудь захотелось бы подслушивать, надо было только прошмыгнуть по дальней тропинке и спрятаться в кустах на той стороне пруда. Но ведь я сама оборвала Томми в очереди на ланч — так что теперь привередничать не приходилось. Хотя стоял октябрь, и уже не первые числа, день был солнечный, и я решила сделать вид, что гуляю там просто так и на Томми натыкаюсь случайно.

Может быть, потому, что я настроилась так себя вести — хотя понятия не имела, смотрит кто-нибудь или нет, — я не стала садиться, когда наконец увидела его сидящим на большом плоском камне поблизости от воды. Одежда на нас, помню, была своя — значит, была пятница или уик-энд. Во что именно был одет Томми, сказать теперь не могу — скорее всего, на нем была одна из потрепанных футболок, которые он носил даже в прохладную погоду. А я совершенно точно была в тренировочной куртке на молнии, которую приобрела на Распродаже в первом старшем. Я обогнула камень и стала спиной к пруду, лицом к корпусу, чтобы заметить, если в окнах начнут появляться лица. Потом мы несколько минут говорили о всяких пустяках, как будто в очереди на ланч ничего не случилось. Не знаю, кому — Томми или возможным зрителям — это предназначалось, но держалась я нарочито обыденно и один раз даже пошла было дальше, вроде как продолжать прогулку. Но тут на лице у Томми изобразилось чуть ли не отчаяние, и я мгновенно раскаялась: получалось, что я дразню его, хотя у меня этого и в мыслях не было. И я спросила, словно только что вспомнила:

— Кстати, о чем это ты начал тогда говорить? Насчет мисс Люси.

— А, да… — Томми уставился мимо меня на пруд, тоже делая вид, что совершенно об этом позабыл. — Мисс Люси. Было дело.

Мисс Люси по праву считалась в Хейлшеме самой спортивной опекуншей, хотя по ее виду не всякий мог бы такое предположить. Коренастая, она чем-то напоминала бульдога, и ее черные волосы странно росли вверх и никогда не закрывали ни ушей, ни короткой толстой шеи.

При этом она была очень сильная и натренированная, и даже в старших классах мало кто из нас — включая мальчишек — мог тягаться с ней на беговой дорожке. Она великолепно играла в хоккей на траве и не уступала парням старшего возраста на футбольном поле. Помню, однажды Джеймс Б. попытался, когда она вела мяч, остановить ее подножкой, но не тут-то было — сам полетел на траву. Когда мы были в младших классах, она обращалась с нами совсем не так, как мисс Джеральдина, которая могла утешить в беде. В младших она вообще мало с нами разговаривала. Только повзрослев, мы начали ценить ее скупую, энергичную манеру речи.

— Ты стал рассказывать, — напомнила я Томми, — про разговор с мисс Люси. Будто она сказала, что если ты не хочешь заниматься творчеством, то ничего страшного.

— Да, что-то в этом роде. Сказала, чтобы я не беспокоился. Мало ли кто что про меня говорит. Это было месяца два назад. Или чуть побольше.

В корпусе несколько младшеклассников остановились у одного из верхних окон и начали смотреть на нас. Но я, забыв о притворстве, присела на корточки напротив сидящего Томми.

— Томми, ведь это очень странно звучит. Ты уверен, что правильно ее понял?

— Конечно уверен. — Он вдруг понизил голос. — Она не один раз это повторила. Мы были в ее кабинете, и она закатила об этом целую речь.

Когда она попросила его зайти к ней в кабинет после урока восприятия искусства, Томми, объяснил он мне, подумал, что его ждет очередная лекция о необходимости прилагать старания. Опекуны, в том числе даже мисс Эмили, проводили с ним такие беседы уже не раз. Но когда Томми и мисс Люси шли от корпуса к оранжерее (там у нас жили опекуны), у него возникло ощущение, что сегодня будет по-другому. Потом, когда он сел в ее удобное кресло (сама мисс Люси осталась стоять у окна), она попросила его рассказать, что, по его мнению, с ним все это время происходило. Томми начал было, но даже до середины не дошел, как она вдруг перебила его и заговорила сама. Она, мол, знала множество воспитанников, которым долгое время очень трудно давалось творчество. Живопись, рисунок, поэзия — все это не один год шло у них со скрипом. Потом в один прекрасный день они вдруг раз — и расцветали. Вполне возможно, сказала она Томми, что и с ним так будет. Томми слыхал подобное и раньше, но было в тоне мисс Люси что-то такое, что заставило его прислушаться.

— Мне ясно стало, — сказал он мне, — что она к чему-то клонит. К чему-то другому.

И действительно, вскоре она начала говорить необычные вещи, которые Томми не сразу воспринял. Но она твердила свое, и понемногу он стал понимать. Если, сказала она, Томми старается по-настоящему, но с творчеством все равно ничего не выходит, это не беда, беспокоиться не надо. Никто — ни опекуны, ни воспитанники — не должен наказывать его, давить на него, мучить его за это. Его вины здесь нет. А когда Томми возразил, что если мисс Люси так думает — это, конечно, хорошо, но все-то остальные считают виноватым именно его, она вздохнула и посмотрела в окно. Потом сказала:

— Может быть, это и не сильно тебе поможет, но знай: в Хейлшеме есть по крайней мере один человек, который думает по-другому. Который считает тебя очень хорошим воспитанником, ничуть не хуже остальных, независимо от твоих творческих результатов.

— Может, она голову тебе морочила? — спросила я Томми. — Может, она таким хитрым способом решила сделать тебе втык?

— Точно нет. Дело в том… — Вдруг, в первый раз за весь разговор, он обеспокоился, что нас могут подслушивать, и оглянулся на корпус. Младшеклассники уже потеряли интерес и отошли от окна; к павильону направлялись несколько девчонок нашего возраста, но они пока что были далеко. Томми опять повернулся ко мне и сказал чуть ли не шепотом: — Дело в том, что, когда она это говорила, ее трясло.

— Как это — трясло?

— Натурально. От злости. Я прекрасно видел. Она, глубоко внутри, была в бешенстве.

— Из-за кого?

— Не знаю. Но не из-за меня, вот что самое главное! — Он усмехнулся, потом опять стал серьезным. — Понятия не имею, на кого она злилась. Но злилась здорово.

У меня затекли ноги, и я встала.

— Странно все это, Томми.

— И самое интересное, что этот разговор мне помог. Очень даже помог. Ты сегодня сказала, что дела у меня как будто налаживаются. Ну так это из-за мисс Люси. Я стал потом думать о ее словах и понял: она права, я не виноват. Да, я вел себя не так, как надо. Но все равно где-то там, в самой глубине, я не виноват. Вот это-то все и меняет. А если я чувствую, что могу сорваться, хорошо бывает встретить ее где-нибудь или просто посмотреть на нее, когда сижу на уроке. Она ничего, конечно, не скажет про наш разговор, только слегка кивнет. Но мне этого хватает. Ну вот — ты спрашивала, что со мной случилось. Теперь ты знаешь. Но слушай, Кэт, обещай мне: ни слова никому, хорошо?

Я кивнула, но спросила:

— Это она потребовала?

— Нет-нет, она ничего от меня не требовала. Но все равно молчи как рыба. Ты должна дать мне слово.

— Ладно, даю слово.

Девочки, которые шли к павильону, увидели меня и стали махать руками и кричать. Я помахала в ответ и сказала Томми:

— Я теперь пойду. Давай потом это обсудим.

Но Томми будто не слышал.

— Было еще кое-что, — продолжал он. — Она и про другое мне говорила, но я толком не понял. Хотел тебя об этом спросить. Она сказала, нас недостаточно учат, что-то в этом роде.

— Недостаточно учат? То есть она думает, что мы должны еще больше заниматься?

— Нет, кажется, она не к этому вела. Она говорила… ну… про нас вообще. Про то, что с нами будет. Про донорство и все такое.

— Но ведь нам это объясняли, — удивилась я. — Не понимаю, что она хотела сказать. Что есть такие вещи, которые от нас пока держат в секрете?

Томми ненадолго задумался, потом помотал головой.

— Нет, по-моему. Просто она думает, что нас надо больше этому учить, вот и все. Она сказала, ей бы очень хотелось самой с нами потолковать на эти темы.

— На какие именно?

— Не знаю, Кэт. Может быть, я вообще не так ее понял. Может быть, она совсем даже не это имела в виду, а еще что-нибудь насчет моих нулевых творческих результатов. Я как в тумане, если честно.

Томми смотрел на меня так, словно ждал, что я добуду откуда-нибудь ответ. Я поразмыслила еще несколько секунд, потом сказала:

— Томми, постарайся вспомнить. Ты говоришь, она злилась…

— Да, вид был такой. Тихая, но ее трясло.

— Хорошо, допустим — она злилась. И что, злость напала на нее, как раз когда она затеяла этот новый разговор? Про то, что нам мало объясняют насчет донорства и прочего?

— Кажется, так…

— Теперь, Томми, подумай. С какой стати она сюда вырулила? Говорила про тебя, про твои трудности с творчеством. Потом вдруг начинает про эти вещи. Где связь? При чем тут вообще донорство? Какое оно имеет отношение к твоим делам?

— Не знаю — какое-то, наверно, имеет. Может быть, одно почему-то навело ее на другое. Кэт, ты что-то слишком во все это погрузилась.

Я засмеялась, потому что он был прав: я хмурила брови, полностью уйдя в свои мысли. Они двигались в разных направлениях одновременно. Рассказ Томми о разговоре с мисс Люси заставил меня кое о чем вспомнить — пожалуй, сразу о нескольких вещах, о мелких эпизодах с участием мисс Люси, которые озадачили меня в свое время.

— Просто… — Я замолчала, вздохнула. — Не могу понятно объяснить, даже сама себе. Просто то, что ты говоришь, напоминает о всяком-разном — о довольно-таки загадочном. Я часто про это думаю. Например, зачем Мадам приезжает и забирает наши лучшие картины? Для чего они ей нужны?

— Для Галереи.

— Но что это за Галерея? Приезжает раз за разом и увозит лучшее, что мы делаем. У нее уже горы должны были накопиться. Я однажды спросила мисс Джеральдину, с каких пор Мадам стала сюда приезжать, и она ответила, что с самого основания Хейлшема. Что это за Галерея? Почему она вдруг решила сделать галерею из наших работ?

— Может быть, продает. Там, снаружи, они всем торгуют.

Я покачала головой.

— Нет, не то. Здесь должна быть какая-то ниточка к тому, что сказала тебе мисс Люси. Про нас, про то, что нам предстоит, про донорство. Не знаю, но мне кажется, что все тут связано одно с другим, хотя не могу сообразить как. Ладно, я пойду, Томми. Давай пока будем молчать обо всем.

— Конечно. И никому про мисс Люси.

— Но ты мне скажешь, если она еще о чем-нибудь таком с тобой заговорит?

Томми кивнул, потом опять оглянулся.

— Ты правда иди, Кэт. А то кто-нибудь нас услышит.

С Галереей, о которой вспомнили мы с Томми, мы, можно сказать, выросли. Все говорили о ней как о чем-то реальном, хотя никто из нас не был по-настоящему уверен в ее существовании. Не помню, когда и от кого я в первый раз про нее услышала, и наверняка я в этом отношении случай довольно типичный. Точно могу сказать, что не от опекунов: они о Галерее никогда не упоминали, и действовало негласное правило, что в их присутствии мы даже и заговаривать не должны на эту тему.

Мне думается теперь, что представление о Галерее передавалось в Хейлшеме от поколения к поколению воспитанников. Помню, мне было всего пять или шесть и я сидела за низким столиком рядом с Амандой С. Руки у нас были липкие от пластилина. Не могу сейчас сказать, были ли в комнате другие дети и кто из опекунов вел занятие. Точно знаю одно: Аманда С., которая была на год старше, посмотрела на то, что я леплю, и воскликнула: «Ой, Кэти, какая красота! Вот здорово! Точно тебе говорю — это возьмут в Галерею!»

Наверняка я уже знала про Галерею. Помню свое волнение и гордость, когда я это услышала, и помню, что мгновение спустя я подумала: «Ну нет, глупости, никто из нас еще не годится для Галереи».

Мы становились старше, и Галерея то и дело возникала в наших разговорах. Если кому-нибудь хотелось похвалить чужую работу, он говорил: «Класс! Прямо для Галереи». Когда мы доросли до иронии, то, увидев какое-нибудь смехотворно неудачное произведение, потешались: «Вот это шедевр! В Галерею немедленно!»

Но действительно ли мы верили в существование Галереи? Сегодня я в этом не убеждена. Как я уже сказала, мы никогда не упоминали о ней в разговорах с опекунами, и мне сейчас кажется, что это правило мы настолько же установили для себя сами, насколько оно исходило от опекунов. Помню один случай, когда нам было лет одиннадцать. Класс 7, солнечное зимнее утро. Только что кончился урок мистера Роджера, и некоторые из нас остались поболтать с ним. Мы сидим на столах, о чем именно идет беседа — не помню, но мистер Роджер, как всегда, заставляет нас покатываться со смеху. И тут Кэрол X. возьми и скажи сквозь хохот: «Ну просто перл! Хоть в Галерее выставляй!» Она мигом прихлопнула рот ладонью, и настроение в классе осталось веселым, но все, в том числе мистер Роджер, понимали, что она совершила ошибку. Не катастрофическую — такую, как если бы с языка сорвалось грубое словцо или прозвучало прозвище опекуна в его присутствии. Мистер Роджер снисходительно улыбнулся, словно говоря: «Ничего, сделаем вид, что это не было сказано», и мы продолжили в прежнем духе.

Если Галерея оставалась для нас чем-то туманным, то вполне ощутимыми были визиты Мадам, отбиравшей наши лучшие работы, — она приезжала два, а иногда три или четыре раза в год. Мы называли ее между собой Мадам, потому что она была француженка или бельгийка (кто именно, возникали споры) и так к ней всегда обращались опекуны. Это была высокая худая женщина с короткой стрижкой, видимо, еще довольно молодая, хотя тогда мы считали по-другому. На ней каждый раз был элегантный серый костюм, и в отличие от садовников, от шоферов, привозивших нам продукты и прочее, практически ото всех, кто приезжал извне, она с нами не разговаривала и своей прохладной манерой держала нас на расстоянии. Не один год мы считали ее «задавакой», но однажды вечером, когда нам было лет восемь, Рут выдвинула другое предположение.

— Она нас боится, — заявила она.

Мы лежали в кроватях в темноте. В младших классах нас приходилось по пятнадцати на спальню, поэтому у нас еще не могло быть таких долгих задушевных бесед, какие мы начали вести в старшем возрасте. Тем не менее у большей части нашей «компании» кровати стояли близко друг к другу, и поздние разговоры уже тогда начали входить у нас в привычку.

— Как это — боится? — спросила одна из девчонок. — С какой стати она будет нас бояться? Что мы ей можем сделать?

— Не знаю, — сказала Рут. — Не знаю, но точно вам говорю, что это так. Я думала, она просто задавака, но нет, Мадам нас боится, я теперь в этом уверена.

Мы спорили об этом несколько дней. Большинство не согласилось с мнением Рут, но это только придало ей решимости доказать свою правоту. И в конце концов, чтобы проверить ее теорию, мы придумали план, который должны были привести в действие, когда Мадам опять приедет в Хейлшем.

Хотя о приездах Мадам никогда не объявляли, всякий раз было вполне очевидно, что ее ждут. Подготовка к визиту начиналась загодя. Опекуны просматривали все наши работы — картины, рисунки, керамику, прозу, стихи. Продолжалось это недели две, и в итоге по четыре-пять вещей от каждого года обучения, от старших и младших, отбирались и помещались в биллиардную. Биллиардная на это время запиралась, но если забраться снаружи на низенькую ограду, можно было заглянуть в окно и увидеть, как растет улов. Когда опекуны начинали аккуратно все располагать на столах и стендах, устраивая своего рода Ярмарку в миниатюре, мы знали, что Мадам появится через день-два.

Но осенью, про которую я рассказываю, нам нужно было знать не только день, но и точный момент, потому что нередко Мадам гостила всего час-другой. Так что когда мы увидели, что в биллиардной идет раскладка вещей, мы решили дежурить и высматривать ее по очереди.

Задачу сильно облегчало наше местоположение. Хейлшем находился в низине, откуда во все стороны плавно поднимались поля. Это означало, что почти из каждого классного окна в главном корпусе — и даже из павильона — хорошо видно было длинное узкое шоссе, которое шло через поля вниз к главным воротам. Да и от этих ворот расстояние до корпуса еще было приличное, и любой машине, чтобы попасть на площадку перед ним, надо было проехать по гравийной дорожке мимо кустов и клумб. Нередко за день мы не видели на шоссе ни одной машины, а те, что изредка появлялись, обычно были фургончиками или грузовиками, которые везли садовников, рабочих и снабжали Хейлшем всем необходимым. Легковой автомобиль был редкостью, и, возникнув в отдалении, он иной раз вызывал в классе настоящий переполох.

День, когда мы заметили на шоссе машину Мадам, был солнечным, но ветреным, с грозовыми тучами на небосклоне. Мы сидели на втором этаже в классе 9 — окна со стороны фасада, — как вдруг по рядам побежал шепот, и бедный мистер Фрэнк, пытавшийся учить нас правописанию, не мог понять, какая муха нас укусила.

План, который мы разработали для проверки теории Рут, был очень простым. Мы, шесть девчонок, должны были устроить где-нибудь засаду и в подходящий момент, все разом, оказаться около Мадам. Вести себя при этом вполне прилично, приблизиться и сразу же двигаться дальше, но если сделать все вовремя, можно застать ее врасплох и, как уверяла Рут, увидеть, что она нас боится.

Нашей главной заботой было подловить Мадам за то короткое время, что она пробудет в Хейлшеме. Когда урок мистера Фрэнка кончился, мы увидели в окно, как она останавливает свою машину на площадке прямо под нами. Мы торопливо посовещались в коридоре, спустились вслед за остальными по лестнице и стали околачиваться в вестибюле у главного входа. Глядя в дверь на освещенную солнцем площадку, мы видели Мадам, которая все еще сидела за рулем и копалась в своем портфеле. Наконец она вышла из машины и двинулась в нашу сторону. На ней был обычный серый костюм, портфель она крепко прижимала к себе обеими руками. Рут подала знак, и мы, словно желая прогуляться, высыпали за дверь и направились прямо к ней — но были точно в забытьи. И только когда она остановилась как вкопанная, каждая из нас пробормотала: «Прошу прощения, мисс» — и обошла ее справа или слева.

Никогда не забуду странную перемену, которая случилась с нами в следующий миг. До тех пор вся затея была для нас если и не просто шуткой, то во многом нашим частным делом, больше никого не касающимся. Мы не особенно думали о том, как в нем может участвовать сама Мадам или кто-либо еще. То есть до последнего момента это было довольно легкомысленное предприятие с небольшой примесью дерзости. И не сказать, чтобы Мадам повела себя каким-нибудь совсем неожиданным образом: она просто замерла и подождала, пока мы пройдем. Не вскрикнула, даже вздоха не испустила. Но мы все очень напряженно ждали, что будет, и, вероятно, поэтому ее реакция так на нас подействовала. Когда Мадам остановилась, я быстро посмотрела на ее лицо, и такой же взгляд, я уверена, бросили другие. И я до сих пор вижу еле заметное содрогание, которое она подавила, — признак реальной боязни случайно дотронуться до кого-нибудь из нас. И хотя мы все просто прошли мимо, каждая это почувствовала: словно из-под солнца мы на секунду переместились в холодную тень. Рут была права: Мадам действительно нас боялась. Но боялась так, как другие боятся пауков. К этому мы не были готовы. Обдумывая план, мы не задавались вопросом, как мы сами себя почувствуем в такой роли — в роли пауков.

К тому времени, как мы пересекли площадку и вышли на траву, мы уже были совсем другой компанией, чем та, что стояла и азартно ждала, когда Мадам выйдет из машины. Ханна, казалось, вот-вот расплачется. Даже Рут выглядела потрясенной. Потом одна из нас — по-моему, Лора — сказала:

— Если она нас не любит, зачем ей наши работы? Почему бы просто не оставить нас в покое? Кто вообще ее просит сюда приезжать?

Никто не ответил, и мы пошли в павильон — больше о случившемся не было сказано ни слова.

Теперь мне ясно, что мы были как раз в таком возрасте, когда уже знали кое-что о себе — кто мы такие, чем отличаемся от опекунов, от людей вне Хейлшема, — но еще не понимали, что это означает. Я уверена, что и у вас когда-нибудь в детстве было переживание, сходное с нашим в тот день. Сходное не внешне, не в деталях, а внутренне, чувствами. Потому что как бы ни готовили тебя опекуны, сколько бы ни было бесед, видеофильмов, обсуждений, предостережений, до сознания все это по-настоящему не доходит — по крайней мере когда тебе только восемь лет, когда вы все вместе в таком заведении, как Хейлшем, когда у вас такие опекуны, как были у нас, когда садовники и шоферы шутят с вами, смеются и называют вас «золотко».

И где-то тем не менее это копится. Копится, потому что когда наступает такой момент, как у нас, оказывается, что часть тебя этого ждала. Лет, может быть, с пяти или шести что-то в твоей голове тихо шепчет: «Когда-нибудь — может, даже и скоро — ты поймешь, каково это». И ты ждешь, пусть даже и не вполне это понимаешь, ждешь момента, когда тебе станет ясно, что ты действительно отличаешься от них, что там, снаружи, есть люди, которые, как Мадам, не питают к тебе ненависти и не желают тебе зла, но тем не менее содрогаются при самой мысли о тебе — о том, как ты появился в этом мире и зачем, — и боятся случайно дотронуться до твоей руки. Миг, когда ты впервые глядишь на себя глазами такого человека, — это отрезвляющий миг. Это как пройти мимо зеркала, мимо которого ты ходил каждый день, и вдруг увидеть в нем что-то иное, что-то странное и тревожное.

Глава 4

К концу года я уже перестану работать помощницей, и, хотя я очень много от этой работы получила, должна признаться, что буду рада возможности отдохнуть — остановиться, поразмыслить, кое-что вспомнить. Наверняка две вещи в какой-то мере связаны — предстоящая перемена в моей жизни и эта потребность разложить по полочкам воспоминания давних лет. В первую очередь, думаю, мне хотелось разобраться в том, что произошло между мной, Томми и Рут после того, как мы выросли и уехали из Хейлшема. Но теперь мне стало понятно, что из случившегося позже очень многое берет начало в наших хейлшемских временах, и поэтому я хочу вначале аккуратно пройтись по ранним воспоминаниям. Взять, например, наше любопытство в отношении Мадам. На первый взгляд, детская забава, и только. Но если посмотреть глубже — начало процесса, который с годами развивался и развивался, пока не стал главенствовать в нашей жизни.

С того дня упоминание о Мадам сделалось у нас если не табу, то довольно редким событием. И вскоре это распространилось с нашей маленькой компании почти на всех наших ровесников. Не то чтобы мы стали менее любопытны на ее счет, но в большинстве своем мы почувствовали, что попытки копнуть глубже — задаться, например, вопросами, что она делает с нашими работами, существует ли Галерея, — могут завести нас на территорию, куда нам ступать еще рано.

Впрочем, тема Галереи все же изредка возникала, так что несколько лет спустя, когда Томми принялся рассказывать мне у пруда о странном разговоре с мисс Люси, в моей памяти что-то забрезжило. Но только потом, когда я оставила его сидеть на камне, а сама поспешила к игровому полю догонять подруг, я вспомнила, что это было.

Это были слова, которые мисс Люси как-то раз сказала на уроке. Я их запомнила, потому что они меня заинтриговали и еще потому, что это был один из редких случаев, когда о Галерее был задан прямой вопрос опекуну.

В самом разгаре у нас было то, что позднее мы назвали «жетонными дебатами». Уже став взрослыми, мы с Томми вспоминали однажды эти дела и поначалу не могли прийти к согласию о том, сколько нам тогда было лет. Я утверждала, что десять, он доказывал, что больше, но в конце концов признал мою правоту. Я, в общем, уверена, что не ошиблась: мы учились тогда в четвертом младшем — эпизод с Мадам был уже позади, но до разговора у пруда оставалось три года.

«Жетонные дебаты» были, я думаю, следствием того, что с возрастом в нас усиливался элемент собственничества. Долгое время, как я уже, кажется, говорила, мы считали, что если твою работу берут в биллиардную — и тем более если ее берет Мадам, — то это большое счастье, триумф. Но к десяти годам мы начали испытывать двойственные чувства на этот счет. Ярмарки с их системой жетонов, заменявших деньги, развили в нас привычку назначать цену всему, что мы создавали. Нас стали интересовать футболки с рисунками и надписями, мы принялись украшать стены над кроватями, индивидуализировать письменные столы. И конечно, нас заботили наши «коллекции».

Не знаю, собирали ли вы «коллекции» там, где росли. Когда встречаешь воспитанников Хейлшема, они всегда, раньше или позже, начинают предаваться ностальгическим воспоминаниям о своих «коллекциях». В то время, конечно, мы воспринимали это как само собой разумеющееся. У каждого под кроватью стоял именной деревянный сундучок, где хранилось личное достояние, приобретенное на Распродажах и Ярмарках. Могу припомнить лишь одного-двух воспитанников, которых коллекции мало интересовали, между тем как подавляющее большинство заботилось о них чрезвычайно: одно выставляли напоказ, другое бережно прятали.

И к десяти годам представление о том, что Мадам, когда забирает вещь, оказывает автору великую честь, вступило в противоречие с ощущением, что мы теряем самый ходовой товар. Критической точки все это достигло в «жетонных дебатах».

Началось с того, что некоторые воспитанники, главным образом мальчишки, принялись ворчать: почему за работы, которые Мадам берет в Галерею, не дают жетонов? Многие с этим согласились, но другие были возмущены. Некоторое время мы спорили об этом между собой, и наконец Рой Дж. (он был на год старше нас, и Мадам взяла несколько его вещей) решил поговорить с мисс Эмили.

Мисс Эмили, наша главная опекунша, была старше остальных. При среднем росте она казалась высокой из-за осанки: мисс Эмили всегда ходила с прямой спиной и высоко поднятой головой. Седоватые волосы она стягивала к затылку, но пряди постоянно выбивались и реяли вокруг ее головы. Я у себя такого не вынесла бы, но мисс Эмили не удостаивала пряди внимания. К вечеру она выглядела довольно странно: кругом эти волосы, которые она, говоря с тобой, как всегда, негромко, неторопливо, не считала нужным отводить с лица. Мы все здорово ее боялись и относились к ней иначе, чем к другим опекунам. При этом считали мисс Эмили справедливой и уважали ее решения; даже в младших классах мы, кажется, чувствовали, что именно ее присутствие, пусть и внушающее некоторый страх, дает нам в Хейлшеме ощущение общей безопасности.

Чтобы отправиться к ней по своей инициативе, нужна была изрядная храбрость, а пойти с таким требованием, какое собирался выдвинуть Рой, казалось самоубийством. Но Рой не получил жестокого нагоняя, которого мы все ожидали, и в последующие дни пошли слухи о разговорах и даже спорах между опекунами по поводу жетонов. В конце концов было объявлено, что жетоны выдавать будут, но не очень много, потому что Мадам, выбирая чьи-либо работы, оказывает автору «чрезвычайную честь». Решение не удовлетворило полностью ни тот ни другой лагерь, и ворчание не утихло.

В этой атмосфере Полли Т. задала мисс Люси свой вопрос. Мы сидели в библиотеке вокруг большого дубового стола. Помню, в камине горело полено, и у нас была читка пьесы. Какая-то строчка в пьесе дала Лоре повод отпустить шутку насчет этой жетонной истории, и мы все, в том числе мисс Люси, засмеялись. Потом мисс Люси сказала, что, поскольку в Хейлшеме сейчас только об этом и говорят, она предлагает прекратить читку и провести остальную часть урока за обменом мнениями по поводу жетонов. Чем мы и занимались до тех пор, как Полли совершенно неожиданно спросила: «Мисс, а почему все-таки Мадам забирает наши работы?»

Все замолчали. Мисс Люси редко сердилась, но если уж сердилась, то всерьез, и на мгновение мы подумали, что Полли влипла. Но потом увидели, что мисс Люси совсем даже не злится, а глубоко задумалась. Я, с одной стороны, внутренне взъярилась на Полли за глупое нарушение неписаного правила, с другой — страшно взволновалась: как ответит ей мисс Люси? Смешанные чувства, разумеется, испытывала не я одна: почти все с нетерпением уставились на мисс Люси, испепелив вначале взглядами бедную Полли, что, наверно, было по отношению к ней довольно жестоко. После паузы, которая показалась очень долгой, мисс Люси сказала:

— Сегодня могу дать только один ответ: по серьезной причине. По очень веской причине. Но если бы я попыталась вам сейчас объяснить, вы вряд ли поняли бы. Когда-нибудь, надеюсь, вам объяснят.

Мы не стали допытываться. Вокруг стола воцарилось глубокое смятение, и, хотя нам очень хотелось услышать больше, нам еще сильней хотелось, чтобы разговор перешел с этой скользкой темы на что-нибудь другое. Поэтому несколько секунд спустя мы с облегчением возобновили спор о жетонах, в котором теперь была, наверно, доля искусственности. Так или иначе, слова мисс Люси меня заинтриговали, и несколько дней я то и дело принималась о них думать. Вот почему потом у пруда, когда Томми стал рассказывать о разговоре с мисс Люси, о том, как она сказала, что нас «недостаточно учат» каким-то вещам, эпизод в библиотеке и один-два других подобных ему замаячили у меня в памяти.

Раз уж я заговорила о жетонах, скажу и о Распродажах, о которых уже вскользь упоминала. Распродажи были важны для нас потому, что давали возможность получать вещи извне. Тенниску свою, к примеру, Томми приобрел на Распродаже. Одежда, игрушки, всевозможные вещицы, изготовленные не нами самими, — все это приходило к нам именно оттуда.

Раз в месяц на длинной дороге, которую видно было из окон, появлялся белый фургончик, и чувствовалось, как по всему корпусу и территории стремительно распространяется волнение. К тому моменту, как он останавливался у корпуса, его уже ждала толпа — главным образом малышня, потому что после двенадцати-тринадцати нехорошо было так явно показывать свое нетерпение. Но равнодушным, если честно, не оставался никто.

Теперь, годы спустя, эта взбудораженность кажется нелепой: Распродажи чаще всего приносили разочарование. Ничего особенного фургончик обычно не привозил, и мы тратили жетоны на то, чтобы взамен изношенного и сломанного приобретать новое похожее. Все дело, по-моему, в том, что каждый из нас в прошлом находил на Распродаже такое, что становилось милой, любимой вещью, — жакетку, часики, какие-нибудь особые ножницы, которые никогда не использовались, но хранились у кровати и были предметом гордости. Такие приобретения когда-то случались у всех, поэтому, как мы ни изображали безразличие, нас помимо воли охватывали былые надежды и волнение.

В том, чтобы присутствовать при разгрузке машины, свой толк все же был. Если ты принадлежал к числу этих младшеклассников, ты хвостом ходил в кладовку и обратно за двумя мужчинами в комбинезонах, носившими туда большие картонные коробки, и спрашивал их, что там внутри. «Масса всякого добра, золотко», — отвечали они обычно. Если ты не унимался: «Что, невиданное чудо какое-нибудь?», они рано или поздно улыбались: «Да, золотко, пожалуй, так. Невиданное чудо», за чем следовал восторженный вопль.

Сверху многие коробки были открыты, так что можно было бросить взгляд на их содержимое, и иногда, хотя это не полагалось, мужчины разрешали запустить туда руку и что-то подвинуть, чтобы лучше было видно. Вот почему к моменту Распродажи, которая происходила примерно неделю спустя, успевали распространиться всевозможные слухи — например, о каком-нибудь особенном тренировочном костюме или о музыкальной кассете, — и порой оттого, что несколько воспитанников нацеливались на одну и ту же вещь, между ними возникало некоторое напряжение.

Распродажи были полной противоположностью Ярмаркам с их чинной атмосферой. В столовой, где проводились Распродажи, всегда было тесно и шумно. Но толкотня и шум тоже были своего рода развлечением, и в целом обстановка на Распродажах была довольно-таки дружественная. Разве что изредка, как я уже сказала, вспыхивал конфликт из-за какой-нибудь вещи, которую хватали и тянули несколько рук, и дело иной раз кончалось дракой. Тогда дежурные старшие воспитанники грозились прекратить все мероприятие, и на следующее утро на общем собрании нас ждал разнос от мисс Эмили.

Наш день в Хейлшеме всегда начинался с общего собрания, которое обычно было довольно коротким — несколько объявлений, потом, может быть, кто-то из воспитанников читал стихотворение. Мисс Эмили, как правило, говорила мало. Держа спину очень прямо, она сидела на сцене нашего зала, кивала на все, что слышала от выступающих, и время от времени бросала суровый взгляд на шепчущихся. Но наутро после неважно прошедшей Распродажи все было по-другому. Она отдавала нам распоряжение сесть на пол (обычно на общих собраниях мы стояли), и не было никаких объявлений и стихов, просто мисс Эмили распекала нас не умолкая двадцать, тридцать минут, а то и дольше. Голос она повышала редко, но в ней в подобных случаях ощущалась какая-то сталь, и никто из нас, даже самые старшие, не осмеливался издать ни звука.

Мы и правда чувствовали себя тогда коллективно виноватыми перед ней, чувствовали, что подвели ее, однако толком воспринимать эти нотации, как ни старались, не могли. Отчасти — из-за ее способа изъясняться. «Недостойны привилегии», «злоупотребление возможностью» — вот два частых выражения, которые вспомнили я и Рут, когда говорили о прошлом в палате дуврского центра. Общий смысл был, пожалуй, еще понятен: мы в Хейлшеме находимся на особом положении и, следовательно, ведя себя плохо, не оправдываем надежд. Но в остальном — полный туман. То она несется вперед на всех парах, то вдруг — резкая остановка со словами типа: «Что это? Что это? Что нас подкашивает?» После чего она стояла с закрытыми глазами и нахмуренным лицом, точно пыталась разгадать загадку. И мы изо всех сил, хоть и сидели смущенные и озадаченные, желали, чтобы она разрешила внутри себя вопрос, который не давал ей покоя. Потом она могла продолжить с мягким вздохом, означавшим, что мы прощены, но с таким же успехом мог последовать и взрыв: «Но я не сдамся! Никогда! Ни я, ни Хейлшем!»

Рут, когда мы с ней вспоминали эти длинные речи, удивлялась: в классе все, что говорила мисс Эмили, было понятно, а тут — ничего не разберешь. Когда я сказала, что иногда видела, как главная опекунша ходит по Хейлшему точно во сне и разговаривает сама с собой, Рут возмутилась:

— Да брось ты, быть такого не могло! Разве стал бы Хейлшем тем, чем он стал, если бы его начальница была чокнутая? Нет, нет! Интеллект у мисс Эмили был как бритва.

Я не стала возражать. Да, мисс Эмили могла быть жутко проницательной. Если, скажем, ты находилась там, где не положено, будь то в главном корпусе или на территории, то при появлении опекуна часто можно было где-нибудь спрятаться. В Хейлшеме имелось очень много подходящих местечек — и в помещении, и снаружи: стенные шкафы, ниши, кусты, живые изгороди. Но если оказывалось, что приближается мисс Эмили, сердце у тебя падало, потому что она всегда знала, где ты прячешься. Какое-то шестое чувство ей подсказывало. К примеру, ты залезла в стенной шкаф, плотно закрыла дверь, ни один мускул у тебя не дрогнет — и все равно шаги мисс Эмили остановятся у шкафа и ее голос скажет: «Так. Выходи».

Именно это однажды произошло с Сильвией С. на площадке третьего этажа, и тогда у мисс Эмили случился один из ее приступов гнева. Хотя она, в отличие, скажем, от мисс Люси, никогда не принималась на тебя кричать, гнев мисс Эмили был, пожалуй, страшнее. Глаза сужались, и она начинала что-то яростно шептать сама себе, словно обсуждала с невидимым коллегой, какое жестокое наказание подойдет для тебя лучше всего. С одной стороны, тебе при этом очень хотелось услышать, что она шепчет, с другой стороны, совершенно этого не хотелось. Впрочем, обычно мисс Эмили никаким ужасным образом воспитанников не наказывала. Она почти никогда не оставляла их после уроков, не давала штрафных поручений, не лишала привилегий. И все равно само сознание, что ты упала в ее глазах, было невыносимо, и ты хотела немедленно что-то сделать в искупление вины.

Но предсказать что-либо, если дело касалось мисс Эмили, было невозможно. Сильвия, по-моему, получила от нее в тот раз сполна, но, остановив однажды Лору, которая бежала через заросли ревеня, мисс Эмили всего-навсего бросила: «Здесь нельзя, девочка. Мигом домой». И пошла дальше.

Был случай, когда я испугалась, что мне от нее здорово достанется. Я очень любила узкую тропу, которая огибала главный корпус сзади. Она повторяла все выступы и углубления стены; идешь — раздвигаешь кусты, проныриваешь под двумя оплетенными плющом арками и через ржавую калитку. И всю дорогу можно было заглядывать в окна, в одно за другим. Тропа, я думаю, так мне нравилась, помимо прочего, потому что я никогда не знала, разрешается по ней гулять или нет. В учебное время, разумеется, нет, но в выходной или вечером — неизвестно. Так или иначе, на ней редко кто появлялся, и, наверно, дополнительное удовольствие давало мне ощущение, что я здесь сама по себе.

И вот однажды я шла по этой тропе солнечным вечером. Кажется, я была тогда в третьем старшем. По пути, как обычно, заглядывала в пустые классы и вдруг в одном из них увидела мисс Эмили. Она была там одна, медленно расхаживала взад-вперед, вполголоса что-то говорила, показывала на что-то рукой, и адресовала высказывания невидимым слушателям. Я решила, что она репетирует урок или, может быть, речь на общем собрании, и хотела прошмыгнуть, пока она не видит, но в эту самую секунду она повернулась и посмотрела прямо на меня. Я замерла и подумала, что влипла, но потом увидела, что она продолжает говорить, только теперь обращается ко мне. Потом, как ни в чем не бывало, она повернулась в другую сторону и устремила взгляд на какого-то воображаемого воспитанника. Я пробралась по тропе и весь следующий день боялась встречи с мисс Эмили. Но она ничего мне не сказала.

Однако я, собственно, хочу сейчас о другом. Хочу записать кое-что насчет Рут — о том, как мы встретились и подружились, о наших детских отношениях. Потому что все чаще последнее время, проезжая днем через бесконечные поля или сидя за чашкой кофе у широкого окна на станции обслуживания, я ловлю себя на том, что вновь о ней думаю.

Мы не с самого раннего детства водили дружбу. Как в пять-шесть лет мы играли с Ханной и Лорой, я помню, как с ней — нет. Я сохранила с тех времен только одно расплывчатое воспоминание о Рут.

Я играю на песке. Рядом другие дети, нам тесновато, и мы начинаем злиться друг на дружку. Мы под открытым небом, нас греет солнце, так что, скорее всего, это песочница на нашей площадке для малышей или, может быть, яма с песком для прыжков в длину на северном игровом поле. Так или иначе, мне жарко, хочется пить, и неприятно, что нас тут собралось так много. Потом вижу Рут — она стоит не на песке вместе со всеми, а чуть поодаль. Она очень сердита на двух девочек у меня за спиной из-за чего-то, что, видимо, случилось раньше, стоит и смотрит на них с негодованием. Думаю, что я и Рут были тогда очень мало знакомы, но она, видимо, успела когда-то раньше произвести на меня впечатление: помню, я с двойным усердием стала опять копаться в песке, очень боясь, что она обратит свой гнев и на меня. Я ни слова ей не сказала, но отчаянно хотела дать ей понять, что к тем двум девочкам не имею никакого отношения и совершенно не участвовала в том, что ее рассердило.

Вот и все, что я могу о ней вспомнить из тех ранних времен. Мы были одного возраста и наверняка виделись довольно часто, но, если не считать эпизода в песке, между нами ничего не происходило, кажется, лет до семи, когда мы уже были одноклассницами.

Из двух игровых полей мы, младшие, кучковались в основном на южном, и там, в углу около тополей, Рут подошла ко мне однажды в большую перемену, смерила взглядом и спросила:

— Хочешь покататься на моем жеребце?

В этот момент я увлеченно играла с двумя-тремя другими детьми, но было совершенно ясно, что Рут обращается ко мне одной. Это привело меня в полный восторг, но, прежде чем согласиться, я сделала вид, что взвешиваю предложение.

— А как его зовут?

Рут подошла на шаг ближе.

— Моего лучшего жеребца, — сказала она, — зовут Гром. Но его я тебе не дам, потому что слетишь — он горячий. Но можешь, если хочешь, взять Воронка, только без хлыста, пожалуйста. Или бери кого угодно из остальных. — Она произнесла несколько кличек, которые я уже не помню, потом спросила: — А свои лошади у тебя есть?

Прежде чем ответить, я посмотрела на нее и усиленно помозговала.

— Нет. Своих нету.

— Ни одной?

— Ни одной.

— Ладно, так и быть, бери Воронка, и если он тебе понравится, можешь взять насовсем. Только без хлыста. И если идти, то немедленно.

Мои подружки, так или иначе, уже отвернулись от меня и опять погрузились в игру. Поэтому я пожала плечами и последовала за Рут.

На поле было множество играющих детей, иные гораздо старше нас, но Рут шла сквозь них очень целеустремленно и все время на шаг-другой меня опережала. Когда мы приблизились к проволочной сетке, огораживающей сад, она обернулась и сказала:

— Вот тут и покатаемся. Садись давай на Воронка.

Я взяла у нее из рук невидимые поводья, и мы начали «кататься» взад и вперед вдоль забора, переходя с рыси на галоп и обратно. Я правильно решила сказать Рут, что у меня нет собственных лошадей, потому что после Воронка она дала мне попробовать на всех своих по очереди, выкрикивая всевозможные указания о том, как с ними обращаться — ведь у каждого животного свои причуды:

— Я же тебе говорила! На Маргаритке сиди прямо! Еще распрямись, еще! Не гнись крючком, она этого не любит!

Видимо, я неплохо все исполняла, потому что под конец она даже позволила мне прокатиться на Громе, своем любимце. Не могу сказать, сколько времени мы провели с ее лошадьми, — по-моему, много, и обе погрузились в игру с головой. Но вдруг без всякой явной причины Рут ее прекратила, заявив, что я нарочно утомляю лошадей и мне пора поставить их всех в конюшню. Она показала на одну из секций забора, и я начала заводить лошадей в стойла одну за другой. Рут чем дальше, тем больше на меня сердилась, говорила, что я все делаю неправильно. Потом спросила:

— Тебе нравится мисс Джеральдина?

Наверно, это был первый раз, когда я по-настоящему задумалась, нравится ли мне опекунша. Наконец я ответила:

— Конечно нравится.

— Нет, я хочу знать — действительно нравится? Очень-очень? Больше всех?

— Да, больше всех.

Рут долго не сводила с меня взгляда. В конце концов сказала:

— Хорошо. Тогда я принимаю тебя в ее тайную охрану.

Мы пошли к главному корпусу, и я ждала, что она объяснит, о чем идет речь, но она молчала. Впрочем, через несколько дней я все уже знала.

Глава 5

Не могу точно сказать, как долго продолжалась эта затея с «тайной охраной». Рут, когда мы говорили об этом в центре реабилитации в Дувре, заявила, что всего две-три недели, — но она почти наверняка ошиблась. Видимо, вся эта история смущала ее и потому сократилась в ее памяти. Я думаю, она длилась месяцев девять, а может, и год, нам тогда было семь-восемь лет.

Сама ли Рут придумала «тайную охрану», не знаю, но в том, что она была вожаком, сомнений быть не может. Число участников колебалось между шестью и девятью: Рут то и дело кого-то исключала и кого-то принимала. Мы считали мисс Джеральдину лучшей опекуншей Хейлшема и готовили ей в подарок всякие поделки: вспоминается большой лист с наклеенными на него засушенными цветами. Но главным, ради чего мы объединились, была, конечно, ее защита.

К тому времени, как я вступила в «охрану», Рут и другие уже сто лет знали о заговоре с целью похитить мисс Джеральдину. Кто за ним стоит, с уверенностью сказать мы не могли. То подозревали кое-кого из старших мальчишек, то мальчишек нашего возраста. Мисс Эйлин, опекуншу, которую мы не очень жаловали, мы одно время считали мозгом заговора. Когда должна произойти попытка похищения, мы не знали, но в одном были убеждены: к ней будет иметь отношение лес.

Я говорю о лесе, которым порос холм, поднимавшийся за главным корпусом. Реально мы видели только темную зубчатую полосу деревьев, но, безусловно, не я одна из сверстников день и ночь ощущала их присутствие. В худшие минуты казалось, что лес отбрасывает тень на весь Хейлшем; стоило только повернуть голову или подойти к окну — и вот он, маячит на отдалении. Спокойнее всего было в передней части корпуса: из окон фасада увидеть лес было нельзя. Но даже там невозможно было совсем от него избавиться.

О лесе ходили всевозможные страшные легенды. Однажды, незадолго до того как нас привезли в Хейлшем, какой-то мальчик поссорился с друзьями и убежал с территории. Два дня спустя в том самом лесу нашли его привязанный к дереву труп с отрубленными ступнями и кистями рук. Другой слух был о том, что в лесу бродит призрак девочки. Она воспитывалась в Хейлшеме и однажды перелезла через забор посмотреть, что там снаружи. Это якобы случилось давно, задолго до нас, опекуны были тогда гораздо более строгими, даже жестокими, и когда она попросилась обратно, ее не пустили. Так она и ходила вокруг забора, умоляя, чтобы ей разрешили вернуться, но ей не разрешили. В конце концов она отправилась куда-то еще, там с ней что-то произошло, и она умерла. Но ее призрак все время бродит по лесу, смотрит на Хейлшем и тоскует о нем.

Опекуны твердили нам, что эти истории — полная чушь. Но старшие воспитанники говорили, что в нашем возрасте они слышали от опекунов то же самое и что со временем нам будет, как им, сообщена ужасная правда.

Сильней всего лес действовал на наше воображение в темной спальне, когда мы пытались уснуть. Нам чуть ли не слышался шум ветвей при порывах ветра, и от разговоров обо всем этом делалось еще хуже. Помню один вечер, когда мы, разозлившись на Мардж К. из-за одного дневного проступка, решили ее наказать: вытащили из постели, притиснули лицом к оконному стеклу и велели смотреть на лес. Вначале она держала глаза зажмуренными, но мы скрутили ей руки и силой подняли веки. Она увидела дальний лесной силуэт на фоне лунного неба, и этого хватило, чтобы обеспечить ей ночь сплошного ужаса и рыданий.

Я не говорю, что мы в том возрасте каждую минуту мучились мыслями о лесе. Бывало, я почти не вспоминала о нем неделями, и случалось, что с приливом храбрости приходила мысль: «Как можно было верить такой чепухе?» Но потом какая-нибудь мелочь — скажем, опять услышишь одну из этих историй, прочтешь что-нибудь страшное в книге или просто чьи-нибудь слова напомнят тебе о лесе, — и снова на тебя надолго упадет эта тень. Нечего поэтому удивляться, что лес, как мы воображали, играл центральную роль в заговоре с целью выкрасть мисс Джеральдину.

Впрочем, если всерьез, я не помню, чтобы мы предприняли много практических шагов для защиты мисс Джеральдины. По большей части мы ограничивались сбором улик против заговорщиков. Почему-то нам казалось, что этим мы отводим прямую опасность.

Источником большинства «улик» было наблюдение за предполагаемыми злоумышленниками. Например, однажды утром мы увидели из классного окна на третьем этаже, как внизу во дворе мисс Эйлин и мистер Роджер разговаривают с мисс Джеральдиной. Через некоторое время мисс Джеральдина попрощалась с ними и пошла к оранжерее, но мы продолжали наблюдать и увидели, как мисс Эйлин и мистер Роджер, глядя на удаляющуюся мисс Джеральдину и склонив друг к другу головы, украдкой совещаются.

— Мистер Роджер, надо же, — сказала тогда Рут со вздохом, качая головой. — Кто бы мог подумать.

Так составился список тех, кто, по нашим сведениям, участвовал в заговоре, — опекунов и воспитанников, которых мы считали нашими заклятыми врагами. Тем не менее мне кажется, что мы все время ощущали шаткость наших построений, и не случайно на столкновение мы никогда не шли. После горячих дискуссий могли решить, что тот или иной воспитанник — один из заговорщиков, но затем всякий раз находилась причина, чтобы до поры, «пока не соберем все улики», не выступать против него открыто. И мы всегда были согласны в том, что сама мисс Джеральдина ни слова не должна слышать о наших умозаключениях: не следует беспокоить ее понапрасну.

Легче всего было бы сказать, что затея с «тайной охраной» так долго держалась после того, как мы, по существу, ее переросли, усилиями одной Рут. Да, «охрана» очень много для нее значила. Она «узнала о заговоре» гораздо раньше остальных, и это обеспечивало ей огромный авторитет; намекая, что главные улики появились до того, как в охрану вступили такие, как я, что есть сведения, которых она даже нам пока не может доверить, она могла оправдать чуть ли не всякое свое решение от имени или по поводу нашего кружка. Если, например, у нее возникало желание кого-то исключить и она чувствовала сопротивление, она просто-напросто смутно намекала на кое-что известное ей «уже давно». Безусловно, Рут очень хотелось, чтобы охрана действовала как можно дольше. Но, по правде говоря, каждый, кого она приблизила к себе, по-своему старался поддержать эту фантазию и продлить ей жизнь. В порядке иллюстрации расскажу о том, что случилось после ссоры из-за шахмат.

Я считала Рут докой по шахматной части и надеялась, что она научит меня играть. Свой резон в этой надежде был: когда мы проходили мимо воспитанников, сидевших над доской у окна или на травянистом склоне, Рут нередко останавливалась посмотреть, а потом, идя со мной дальше, говорила мне про какой-нибудь тонкий ход, который она, в отличие от обоих игроков, увидела. «Потрясающая тупость», — бормотала она, качая головой. Это действовало на меня, интриговало, и вскоре я уже мечтала, что сама смогу погрузиться в мир этих затейливых фигур. Так что, когда я увидела шахматы на Распродаже и решила купить, хотя они стоили уйму жетонов, я рассчитывала на помощь Рут.

Несколько дней потом, однако, когда я заговаривала о шахматах, она вздыхала или делала вид, что у нее какое-то неотложное дело. Наконец дождливым днем я приперла ее к стенке, мы разложили доску в биллиардной, но игра, которую она мне продемонстрировала, была некой сомнительной разновидностью шашек. Отличие шахмат, заявила она, состоит в том, что каждая фигура скачет не прямо, а буквой «Г» (судя по всему, она помнила, как ходит конь). Я ей не поверила и была горько разочарована, но виду не подала и несколько минут плясала под ее дудку: мы снимали с доски фигуры друг друга, перемещая свои буквой «Г». Это продолжалось, пока она не заявила, что я неправильно, по слишком прямой линии двинула фигуру, которой хотела что-то у нее побить.

После этого я встала, собрала шахматы, повернулась и ушла. Что она не знает, как играть, я ни тогда, ни позже ей не сказала: при всем своем разочаровании я чувствовала, что так далеко лучше не заходить. Впрочем, я и так, думаю, дала ей понять все, что нужно было.

День-два спустя я вошла в класс 20 на верхнем этаже, где мистер Джордж всегда вел уроки поэзии. До урока это было или после, много ли в классе было народу — не помню. Мне запомнилось, что в руках у меня были книги и что Рут и еще несколько человек, к которым я направлялась, сидели на столах в ярком пятне солнечного света и о чем-то разговаривали.

По тому, как они склонились друг к другу, я догадалась, что они обсуждают «тайную охрану», и хотя, как я уже сказала, всего день или два назад я и Рут поссорились, почему-то я без колебаний двинулась прямо к ним. И только когда я уже почти подошла, что-то — может быть, взгляды, которыми они обменялись, — вдруг подсказало мне, чем это кончится. Похоже на долю секунды перед тем, как ступишь в лужу: видишь ее, но ничего уже сделать не можешь. Мне стало больно еще до того, как они замолчали и посмотрели на меня, до того, как Рут сказала: «А, это ты, Кэти? Здравствуй. Извини, нам тут кое о чем надо побеседовать. Мы закончим через минутку, подожди, хорошо?»

Она еще не договорила, но я уже повернулась и двинулась прочь, сердитая больше даже на себя, чем на них. Не помню, плакала или нет, но огорчена была страшно. Несколько дней после этого при виде «тайной охраны», которая совещалась в углу или шла через поле, я чувствовала, как у меня горят щеки.

Дня через два после унижения в классе 20, когда я спускалась по лестнице главного корпуса, меня нагнала Мойра Б. Мы вышли из корпуса вместе, беседуя о том о сем. Была, наверно, большая перемена: во дворе маленькими группками прогуливались и разговаривали человек двадцать. Мой взгляд сразу же метнулся к дальнему концу двора, где спиной к нам стояли и пристально смотрели в сторону южного игрового поля Рут и еще трое из «тайной охраны». Я пыталась увидеть, что их так заинтересовало, и вдруг почувствовала, что Мойра глядит туда же, куда и я. И тогда я вспомнила, что раньше она тоже была в охране и ее исключили всего месяц назад. Несколько секунд я испытывала острое замешательство: вот мы стоим бок о бок, связанные общим недавним унижением, и, можно сказать, уставились этому унижению в лицо. Нечто подобное, может быть, ощущала и Мойра; так или иначе, молчание нарушила именно она:

— Глупость несусветная — вся эта затея с «тайной охраной». Как они могут до сих пор в это верить? Детский сад.

Меня даже сегодня изумляет сила эмоций, овладевших мной, когда я услышала эти слова. В полнейшей ярости я повернулась к Мойре:

— Да что ты об этом знаешь? Ровно ничего, тебя давным-давно исключили! Ты понятия не имеешь о том, что́ мы выяснили, иначе не смела бы нести такую чушь!

Но Мойру не так-то легко было сбить.

— Это ты несешь чушь. Очередная выдумка Рут, только и всего.

— К твоему сведению, я своими ушами слышала, как они это обсуждали! Как собираются увезти мисс Джеральдину в лес в молочном фургоне! Своими ушами — и никакая Рут тут ни при чем!

Мойра посмотрела на меня — мои слова ее поколебали.

— Ты сама слышала? Где? Когда?

— Слышала их разговор, очень отчетливо, каждое слово, они и заподозрить ничего не могли. Там, у пруда — они думали, что одни-одинешеньки. Говорю, только чтоб показать тебе, как мало ты знаешь!

Задев ее плечом, я резко двинулась дальше и, проходя через двор, где гуляло много народу, опять посмотрела на Рут и ее компанию, по-прежнему не сводивших взгляда с южного игрового поля и не подозревавших о том, что сейчас произошло между мной и Мойрой. Я почувствовала, что обида на них у меня прошла — осталась только громадная досада на Мойру.

Даже сейчас, если я еду по длинной серой дороге и мыслям обратиться особенно не на что, я иногда ловлю себя на том, что прокручиваю все это снова. Почему я так разозлилась на Мойру Б., которая, по идее, должна была стать в тот день моей союзницей? Я думаю, что Мойра предложила мне тогда пересечь с ней вместе какую-то черту, а я еще не была к этому готова. Мне кажется, я чувствовала, что за этой чертой меня ждет что-то суровое и темное, такое, чего я бы не хотела ни для себя, ни для остальных.

Но временами я думаю иначе — думаю, что это объясняется только моим отношением к Рут, преданностью, которую я к ней тогда питала. Может быть, именно поэтому, помогая потом Рут в дуврском центре, я так и не рассказала ей про случай с Мойрой, хотя у меня несколько раз возникало такое желание.

Все эти дела, связанные с мисс Джеральдиной, напоминают мне о том, что́ произошло примерно три года спустя, когда идея «тайной охраны» давно уже канула в прошлое.

Мы ждали начала урока в классе 5 на первом этаже с задней стороны корпуса. Класс 5 был самый маленький из всех, и там часто бывало душно, особенно такими, как в тот раз, зимними утрами, когда из-за больших жарких радиаторов запотевали окна. Может быть, я преувеличиваю, но мне помнится, что, если в помещение набивался класс целиком, нам буквально приходилось сидеть друг у друга на голове.

В то утро Рут достался стул за столом, на котором примостилась я, и здесь же сидя или стоя теснились еще двое или трое наших. Кажется, именно после того как я подвинулась, чтобы дать кому-то место, я и увидела пенал.

Я и сейчас будто глазами его вижу. Он был блестящий, как лакированная туфелька, темно-коричневый, его усеивали красные точки, обведенные кружками. По краю шла застежка-молния с пушистым шариком. Когда я подвинулась, я едва не села на этот пенал, и Рут торопливо убрала его из-под меня. Но я увидела его, как Рут и хотела. Я сказала:

— Ух ты! Где ты такой отхватила? На Распродаже?

В классе было шумно, но ближние услышали, и моментально еще три или четыре девчонки стали восхищенно рассматривать вещь. Рут молчала несколько секунд — внимательно изучала лица вокруг. Потом очень обдуманно произнесла:

— Будем считать, что так. Будем считать, что на Распродаже.

И многозначительно улыбнулась.

Ответ может показаться довольно безобидным, но я восприняла его так, словно Рут внезапно размахнулась и ударила меня. На несколько секунд меня бросило в жар и холод одновременно. Я отлично поняла, что означали ее слова и улыбка: что пенал ей подарила мисс Джеральдина.

Ошибки быть не могло — ведь это готовилось уже не одну неделю. Желая намекнуть на тот или иной небольшой знак внимания к себе со стороны мисс Джеральдины, Рут пускала в ход особую улыбочку, особый голос, иногда добавляя к ним и жест — палец у губ или ладонь у театрально шепчущего рта. Мисс Джеральдина разрешила ей в будний день поставить в биллиардной музыкальную кассету, хотя еще не было четырех часов; мисс Джеральдина на прогулке велела всем молчать, но когда к ней подошла Рут, сама затеяла с ней беседу, а потом и всем позволила разговаривать. Вечно что-нибудь вроде этого, причем Рут никогда не высказывалась прямо, а лишь обиняками, дополняя слова улыбкой и интригующим выражением лица.

Считалось, разумеется, что опекуны не должны заводить любимчиков, но мелкие, лежащие в определенных рамках знаки предпочтения оказывались всегда, и большая часть того, на что намекала Рут, из этих рамок не выходила. Тем не менее я каждый раз молча бесилась. Конечно, никогда нельзя было знать, правду ли она говорит, но, поскольку она ничего, собственно, не говорила, а только давала понять, вывести ее на чистую воду было невозможно. Поэтому мне ничего не оставалось, как смириться, закусить губу и рассчитывать, что обида скоро пройдет.

Иногда наступление одного из таких моментов предвещал ход разговора, и я успевала внутренне собраться. Но и в этом случае удар был ощутимым, и несколько минут потом я не могла сосредоточиться на происходящем вокруг. А в то зимнее утро в классе 5 все случилось совершенно неожиданно. Даже после того, как я увидела пенал, мне и в голову не могла прийти дикая мысль, что это подарок опекуна. Поэтому, услышав слова Рут, я не смогла, как обычно, справиться с наплывом переживаний. Я смотрела на нее, даже не пытаясь скрыть злость. Возможно, она почувствовала опасность — громко шепнула мне: «Ни слова!» — и опять улыбнулась. Но я не в силах была ответить ей улыбкой и продолжала смотреть все тем же взглядом. Тут, к счастью, вошел опекун и начался урок.

В том возрасте у меня еще не было привычки раздумывать о чем-то часы напролет. Сейчас это в какой-то мере появилось, но здесь причиной моя работа и долгая одинокая езда через пустые поля. Я не была похожа, скажем, на Лору, которая при всех своих клоунских замашках могла целые дни, даже недели переживать из-за какой-то мелочи, из-за слов, которые кто-то бросил мимоходом. Но после того утра в классе 5 я ходила в каком-то трансе. Могла отключиться посреди разговора, целый урок мог пройти мимо меня. Я была твердо настроена не позволить на этот раз Рут остаться безнаказанной, но долго не предпринимала ничего существенного — только разыгрывала в уме сцены разоблачения, когда припирала Рут к стенке и заставляла признать, что она все выдумала. Однажды я даже нафантазировала, что о ее лжи узнаёт мисс Джеральдина и при всех устраивает Рут хорошую головомойку.

Шли дни, и в конце концов я начала размышлять об этом более основательно. Если пенал не от мисс Джеральдины, то откуда он взялся? Рут могла, конечно, получить его от кого-то из воспитанников, но это было маловероятно. Если бы он раньше кому-то принадлежал, пусть даже хозяин был бы на несколько лет старше нас, такая потрясающая вещь не осталась бы незамеченной. Зная, что пенал в Хейлшеме уже видели, Рут не затеяла бы эту игру — не посмела бы. Почти наверняка она купила его на Распродаже. Свой риск в этом, конечно, тоже был. Но если — как иногда происходило, хотя вообще-то не разрешалось, — она прослышала о пенале до Распродажи и заранее договорилась о покупке с кем-нибудь из дежурных старших воспитанников, она имела основания рассчитывать, что все будет шито-крыто.

Впрочем, все, да не все. На каждой Распродаже покупки и имена покупателей записывались в журнал. Хотя эти журналы не были легкодоступны (после Распродажи дежурные относили их в кабинет мисс Эмили), сверхсекретными они тоже не были. Если на следующей Распродаже я буду околачиваться рядом с дежурным, заглянуть в журнал особого труда не составит.

Так в голове у меня начал вырисовываться план, и, поразмышляв несколько дней о его деталях, я вдруг сообразила, что реально осуществлять все шаги не обязательно. Если моя догадка, что пенал куплен на Pаспродаже, верна, я добьюсь своего и с помощью блефа.

Результатом был разговор между мной и Рут под карнизом. В тот день стоял туман и моросил дождь. Вдвоем мы куда-то шли от спальных домиков — может быть, к павильону, не помню. Так или иначе, мы шли через двор, и тут дождь внезапно усилился, и поскольку торопиться было некуда, мы укрылись под карнизом главного корпуса сбоку от входа.

Там мы немного постояли, из тумана время от времени возникали воспитанники и вбегали в корпус, дождь все не утихал. И чем дольше мы там стояли, тем сильней я напрягалась, потому что понимала: вот она — возможность, которой я ждала. Рут тоже, я уверена, чувствовала, что назревает какой-то разговор. Наконец я решила — все, хватит ждать, вперед.

— Во вторник на Распродаже я листала журнал, — сказала я. — Ну, знаешь, — журнал покупок.

— Чего ради ты его листала? — быстро спросила Рут. — Зачем тебе вдруг понадобилось?

— Да так просто. Дежурил Кристофер К., я с ним разговорилась. Он больше всех мне нравится из старших мальчишек. Мы говорили, и я листала журнал — просто так, от нечего делать.

Рут — мне ясно было — моментально смекнула, к чему я об этом начала. Но она отозвалась безразличным тоном:

— Скучное, наверно, чтение.

— Да нет, довольно интересно было. Ведь там все указано — кто что купил.

Произнося эти слова, я смотрела на дождь. Потом перевела взгляд на Рут — и меня как током ударило. Не знаю уж, чего я ожидала; целый месяц до этого я размышляла и фантазировала, но даже не попыталась вообразить себе, как все может произойти в действительности. Я увидела, что Рут потрясена, уничтожена; в один миг она полностью лишилась дара речи и, казалось, вот-вот разрыдается. И вдруг мое поведение представилось мне совершенно диким. Все эти замыслы, планы — только для того, чтобы расстроить мою лучшую подругу? Ну приврала она маленько насчет пенала — что из этого? Разве не посещали нас всех иногда мечты: а вдруг кто-нибудь из опекунов немножко нарушит ради меня правила и сделает мне что-то хорошее? Неожиданно обнимет, напишет тайное письмо, подарит что-нибудь? Рут всего-навсего продвинула одно из этих безобидных мечтаний на шаг дальше; она даже не упомянула имени мисс Джеральдины.

Теперь и я почувствовала себя ужасно, и я пришла в смятение. Но пока мы стояли там и смотрели на туман и дождь, я не могла придумать способа уменьшить вред, который нанесла. Кажется, я промямлила что-то жалкое: «А впрочем, ты права, ничего особенного я там не увидела» — или вроде того; мои слова по-идиотски повисли в воздухе. Потом, после еще нескольких секунд молчания, Рут ушла под дождь.

Глава 6

Я думаю, мне было бы легче, если бы Рут каким-нибудь явным образом рассердилась на меня. Но похоже, она просто сдалась, сникла. Словно ей было слишком стыдно, она была слишком раздавлена, чтобы злиться или хотеть дать мне сдачи. После разговора под карнизом поначалу, встречаясь с ней, я ожидала по крайней мере некоторого раздражения с ее стороны — но нет, она держалась вполне вежливо, хоть и суховато. Я подумала — наверно, она боится меня, боится, что я всем расскажу (пенал, конечно, больше не появлялся), — и захотела сказать ей, что она может быть спокойна на мой счет. Но поскольку эта тема открыто между нами не обсуждалась, я не знала, как подступиться, как начать разговор.

Между тем я при любой возможности давала всем понять, что, по моему мнению, Рут занимает особое место в сердце мисс Джеральдины. Однажды, например, наша компания очень захотела поиграть на перемене в раундерз для тренировки: нас вызвала на матч команда воспитанников годом старше. Но шел дождь, и шансов, что нас выпустят, было мало. Я, однако, обратила внимание, что среди дежурных опекунов есть мисс Джеральдина. Я сказала:

— Если Рут пойдет попросит мисс Джеральдину, может, нам и разрешат.

Поддержки, насколько помню, предложение не получило; скорее всего, его вообще мало кто слышал, потому что многие говорили разом. Но важно было другое — я сказала это, стоя возле Рут, и мне видно было, что ей приятно.

В другой раз несколько человек выходили из класса с мисс Джеральдиной, и случилось так, что следом за ней к двери первая приблизилась я. В этот момент я замедлила шаг, чтобы вместо меня около мисс Джеральдины оказалась Рут, которая шла за мной. Все было сделано очень спокойно, без всякой театральности, как если бы это был вполне естественный, обычный поступок, который должен прийтись по душе мисс Джеральдине, — поступок человека, скажем, случайно затесавшегося между двух лучших друзей. Рут, насколько помню, долю секунды выглядела озадаченной, потом быстро кивнула мне и прошла.

Подобные мелочи, видимо, нравились Рут, но все это пока еще было очень далеко от случившегося между нами под карнизом в тот туманный день, и ощущение, что я никогда не смогу поправить дело, нарастало и нарастало. Помню, однажды вечером я сидела на скамейке у павильона, снова и снова пыталась найти какой-то выход, и смесь раскаяния и бессилия была такой густой и тяжелой, что я не могла сдержать слез. Не знаю, что было бы, если бы все между нами так и осталось. Может быть, в конце концов мы забыли бы о произошедшем; может быть, отдалились бы друг от друга. В реальной жизни, однако, мне ни с того ни с сего вдруг представился случай загладить свой промах.

Шел урок изобразительного искусства, и мистер Роджер, который его вел, почему-то вышел. Поэтому мы просто слонялись вокруг мольбертов, болтали и разглядывали работы друг друга. В какой-то момент девочка по имени Мидж А. подошла к нам и вполне доброжелательным тоном спросила Рут:

— Слушай, а где твой пенал? Вещица — прелесть!

Рут вся напряглась и стрельнула глазами туда-сюда, чтобы знать, кто рядом. Кроме нашей обычной компании, еще, может быть, двое или трое — остальные были далеко. Я ни одной живой душе не сказала про журнал покупок, но Рут-то этого не знала. Ее голос, когда она отвечала Мидж, был мягче обычного:

— Я не взяла его с собой. Я держу его у себя в сундучке.

— Прелесть он все-таки. Откуда он у тебя?

Мидж расспрашивала без всякой задней мысли — это было уже очевидно. Но почти все, кто находился в классе 5, когда Рут впервые вынула пенал, были теперь рядом, слушали, и я видела, что Рут колеблется. Только потом, проигрывая все заново в уме, я оценила, какой мне выпал великолепный шанс. Но тогда я не думала. Просто взяла и вмешалась, прежде чем Мидж или еще кто-нибудь успел заметить странное смятение Рут:

— Мы не можем тебе сказать, откуда этот пенал.

Рут, Мидж и все остальные посмотрели на меня с удивлением. Но я знай себе продолжала, обращаясь к одной Мидж:

— Есть очень серьезные причины, по которым мы не можем тебе этого сказать.

Мидж пожала плечами:

— Тайны какие-то…

— Одна большая тайна, — сказала я и улыбнулась ей, давая понять, что вовсе не хочу ее обидеть.

Другие кивнули, поддерживая меня, а вот у Рут выражение лица стало отсутствующим, как будто она внезапно озаботилась чем-то совершенно посторонним. Мидж еще раз пожала плечами, и, насколько помню, на этом все и кончилось. То ли она отошла, то ли заговорила о чем-то другом.

Во многом по тем же причинам, по каким я не могла открыто извиниться перед Рут за разговор о журнале покупок, она теперь, конечно, не могла поблагодарить меня за помощь после вопроса Мидж. Но по ее поведению в течение даже не дней, а недель мне хорошо было видно, насколько она расположена ко мне. Из-за того, что недавно я сама была в похожем положении, мне очень даже заметны были признаки желания сделать для меня что-то хорошее, чем-нибудь меня порадовать. Ощущение было очень приятное, и раз или два, помню, я даже подумала, что хорошо бы она долго-долго не находила для этого возможности, — тогда теплому чувству между нами не было бы конца. Возможность ей все же представилась — примерно через месяц после случая с Мидж, когда я потеряла любимую кассету.

Точно такую же кассету, которая появилась у меня много позже, я храню, и до недавнего времени я, бывало, ставила ее, когда ехала в дождь по открытой местности. Но теперь магнитофон в машине стал барахлить, и я опасаюсь, что он испортит кассету. А в квартире слушать ее у меня обычно нет времени. И все равно это одна из самых дорогих мне вещей, какие у меня есть. Может быть, к концу года, когда я больше не буду помощницей, я смогу слушать ее чаще.

Подборка песен называется «После захода солнца», исполнительницу зовут Джуди Бриджуотер. У меня уже не та кассета, что была в Хейлшеме, — ту я потеряла, — а другая такая же, которую мы с Томми нашли в Норфолке годы спустя. Но об этом я расскажу потом. Сейчас — о первой кассете, об исчезнувшей.

Прежде чем двигаться дальше, следует объяснить, какое представление у нас тогда возникло насчет Норфолка. Оно держалось годы и годы — в какой-то момент стало, думаю, расхожей шуткой, — а началось все с одного урока, когда мы еще были довольно маленькие.

О графствах Англии нам рассказывала сама мисс Эмили. Она прикалывала к доске большую карту, а рядом устанавливала стенд и, если говорила, к примеру, про Оксфордшир, на стенд помещала большой календарь с фотографиями разных уголков графства. У нее была изрядная коллекция этих цветных календарей, и большинство графств мы изучили именно таким образом. Она показывала какое-нибудь место на карте, потом поворачивалась к стенду и открывала соответствующую картинку. Мы видели то деревушку с протекающей через нее речкой, то белый монумент на холме, то старую церковь среди полей; если речь шла о морском побережье, были пляжи, полные отдыхающих, утесы с чайками. Я думаю, она хотела дать нам представление о большом мире вокруг нас, и очень странно, что даже сейчас, когда я столько миль намотала в качестве помощницы, понятие о тех или иных графствах во многом задано у меня этими картинками на стенде у мисс Эмили. Еду, скажем, по Дербиширу и ловлю себя на том, что высматриваю площадь в центре городка с пабом в тюдоровском стиле и военный мемориал — в общем, те самые виды, что показала нам мисс Эмили, когда я впервые услышала от нее о Дербишире.

Но важно для меня сейчас другое: в коллекции календарей у мисс Эмили был пробел. Ни единой картинки, посвященной Норфолку. Таких уроков она провела с нами несколько, и я все думала: может быть, сегодня она наконец покажет нам норфолкские виды? Но нет, каждый раз одно и то же. Она перемещала указку по карте и говорила словно бы в добавление к сказанному: «А здесь находится графство Норфолк. Очень милое место».

Но вот однажды она в этот момент задумалась — может быть, не определила заранее, что пойдет дальше вместо картинки. Потом опомнилась и снова отыскала указкой точку на карте.

— Вы видите — это самый восток, выступ суши, омываемый морем, через который никаких путей никуда не проходит. Когда люди направляются на север или на юг, — указка пошла вверх, потом вниз, — они проезжают мимо. Поэтому Норфолк — тихий край, довольно мирный, приятный. Но в каком-то смысле потерянный.

Потерянный край. Край потерь. Так она назвала Норфолк, и с этого-то все и началось. Потому что в Хейлшеме на четвертом этаже был свой «край потерь» — место, где складывали забытые или потерянные вещи. Если ты что-нибудь потерял или нашел, надо было идти на четвертый этаж. Кто-то — не помню, кто именно, — сказал после того урока, что мисс Эмили потому назвала Норфолк потерянным, что там в конце концов оказывается потерянное имущество со всей страны. Почему-то эта идея прижилась и вскоре в глазах почти всех моих сверстников превратилась в непреложный факт.

Не так давно, когда мы с Томми обсуждали прошлые дела, он сказал, что по-настоящему мы никогда в это не верили, что с самого начала это была шутка, и только. Но я практически уверена, что здесь он ошибся. Да, к двенадцати-тринадцати годам Норфолк стал для нас постоянной шуткой. Но насколько я помню (Рут, кстати, со мной согласилась), вначале мы верили в Норфолк в совершенно буквальном смысле: мы считали, что подобно тому, как в Хейлшем едут машины с продовольствием и товарами для Распродаж, так и по всей Англии, то есть в масштабе куда большем, движутся грузовики в этот самый Норфолк, доставляя туда все, что забыто или потеряно в полях и поездах. То, что мы никогда не видели изображений Норфолка, лишь добавляло этому графству загадочности.

Это может показаться неимоверной глупостью, но вы не должны забывать, что для нас в то время любое место за пределами Хейлшема было какой-то сказочной страной; о внешнем мире, о том, что там возможно и что невозможно, мы имели чрезвычайно смутное представление. Кроме того, мы совершенно не стремились как-либо проверить нашу норфолкскую теорию. Важно для нас, как сказала однажды вечером Рут, когда мы сидели в этой облицованной кафелем дуврской палате и смотрели на закат, было то, что «если ты потеряла что-нибудь ценное, искала-искала и не нашла, ты не должна была отчаиваться. У тебя оставалось последнее утешение — мысль, что когда-нибудь, когда ты вырастешь и тебе позволят свободно ездить по стране, ты, если захочешь, сможешь отправиться в Норфолк и найти потерянное».

Думаю, Рут была права. Норфолк стал для нас настоящим, большим утешением, которое, пожалуй, значило гораздо больше, чем мы представляли себе тогда, — потому-то мы и став постарше говорили на эту тему, пусть и в шутливом тоне. И не случайно годы спустя, когда мы с Томми нашли в Норфолке в приморском городе другой экземпляр потерянной мной кассеты, мы не подумали, что это забавно и только. Мы оба почувствовали глубоко внутри какой-то толчок, какое-то ожившее желание опять поверить в то, что раньше было дорого нашему сердцу.

Но я собиралась рассказать про кассету — про «После захода солнца» Джуди Бриджуотер. Первоначально это была долгоиграющая пластинка (запись 1956 года), но мне, естественно, досталась кассета, и картинка на вкладыше, вероятно, представляла собой уменьшенную копию пластиночного конверта. На Джуди Бриджуотер пурпурное атласное платье, по тогдашней моде не закрывающее плеч, и видна только верхняя часть ее фигуры, потому что она сидит за стойкой бара. Задний план приводит на ум Южную Америку: пальмы, смуглые официанты в белых смокингах. Джуди сфотографирована с той точки, в какой мог бы находиться бармен, подающий ей напиток. Она смотрит на тебя дружелюбным, в меру завлекательным взглядом — если флиртует, то лишь чуть-чуть, как с человеком, знакомым ей давным-давно. Еще одна деталь: Джуди положила локти на стойку и держит дымящуюся сигарету. Именно из-за сигареты я с первой же минуты, когда обнаружила кассету на Распродаже, развела вокруг нее такую секретность.

Не знаю, как там, где были вы, но в Хейлшеме опекуны ужасно строго относились ко всему, что связано с курением. Они, я уверена, были бы очень рады, если бы от нас можно было скрыть, что такая вещь, как курение, существует; но такой возможности не было, и поэтому они при любом возникновении этой темы читали нам своего рода лекцию. Если, скажем, нам показывали портрет знаменитого писателя или политического деятеля, а у него в руке была сигарета, течение урока немедленно прерывалось. Ходил даже слух, что некоторых классических книг — например, о Шерлоке Холмсе — потому нет в нашей библиотеке, что главные герои там слишком много курят, и если в иллюстрированной книжке или журнале попадалась вырванная страница, иные говорили, что там наверняка был изображен кто-то с сигаретой или трубкой. На уроках нам не раз демонстрировали жуткие картинки, показывающие, что происходит с внутренностями у курильщика. Вот почему вопрос, с которым Мардж К. обратилась однажды к мисс Люси, вызвал такое потрясение.

Мы сидели на траве после игры в раундерз, и мисс Люси вела с нами обычный предостерегающий разговор о курении, как вдруг Мардж спросила, не пробовала ли когда-нибудь курить сама мисс Люси. Несколько секунд мисс Люси молчала, потом сказала:

— Я была бы рада ответить тебе «нет». Но, если честно, я курила некоторое время. Примерно два года, когда была моложе.

Можете себе представить, какой это был шок. Пока мисс Люси медлила с ответом, мы все негодующе смотрели на Мардж, посмевшую задать такой грубый вопрос, — все равно что спросить, не набрасывалась ли мисс Люси на людей с топором. Не на один день потом мы превратили жизнь Мардж в сплошное страдание; о вечерней пытке, когда мы прижали Мардж лицом к окну спальни и заставили смотреть на лес, я уже упоминала. Но в первый момент после того, как мисс Люси сделала свое признание, мы были так ошеломлены, что напрочь забыли про Мардж. Помню, мы в ужасе уставились на мисс Люси, ожидая, что она скажет дальше.

Когда она наконец заговорила, она взвешивала каждое слово очень тщательно.

— Я плохо поступила, когда стала курить. Курение приносило мне вред, и я с ним покончила. Но я хочу, чтобы вы поняли: вам, всем без исключения, курение намного, намного вреднее, чем даже мне.

Она остановилась и замолчала. Кто-то потом сказал, что она замечталась, но мне, как и Рут, было ясно: она усиленно думает, что говорить дальше. Наконец она произнесла:

— Вам об этом уже известно. Вы воспитанники. Вы… особый случай. Поэтому заботиться о своем здоровье, держать в порядке свое тело для каждого из вас гораздо важнее, чем для меня.

Она опять умолкла и странно на нас посмотрела. Потом, когда мы это обсуждали, некоторые говорили, что наверняка она ужасно хотела услышать вопрос: «Почему? Почему для нас это важнее?» Но никто его не задал. Я часто вспоминала тот день и уверена теперь, в свете случившегося позднее, что если бы вопрос прозвучал, мисс Люси сказала бы нам все как есть. Всего-навсего надо было задать еще один вопрос о курении.

Так почему же мы промолчали? Мне кажется, потому, что уже в том возрасте (нам было девять или десять лет) мы знали достаточно, чтобы опасаться ступать на эту территорию. Мне трудно припомнить в точности, что нам тогда было известно, а что нет. Безусловно, мы знали, пусть это знание и было очень поверхностным, что отличаемся от наших опекунов и от всех нормальных людей снаружи; может быть, мы даже знали, что в далеком будущем нас ждет донорство. Но смысла всего этого мы по-настоящему не понимали, и если избегали разговоров на какие-то темы, то скорее потому, что они смущали нас. Вдобавок ко всему тяжело было видеть неловкость, которую испытывали опекуны, когда мы приближались к этой территории. Перемена, которая с ними происходила, расстраивала нас. Потому-то, думаю, мы и не стали ни о чем больше спрашивать мисс Люси, потому-то и наказали так жестоко Мардж К. за то, что она вылезла со своим вопросом после игры в раундерз.

Теперь вам понятно, почему я окружила кассету такой тайной. Я даже повернула бумажку картинкой внутрь, так что Джуди и ее сигарету теперь можно было увидеть, только открыв пластмассовый футляр. Но кассета так много значила для меня вовсе не из-за сигареты и даже не из-за того, как Джуди Бриджуотер пела, — это типичная эстрада того времени, песни коктейль-баров, такие никому из нас в Хейлшеме не нравились. Кассета стала мне так дорога из-за одной определенной песни, которая идет под номером третьим: «Не отпускай меня».

Вещь медленная, ночная, американская, и одно место там Джуди повторяет несколько раз: «Не отпускай меня… О детка, детка… Не отпускай меня…» Мне было одиннадцать лет, и до тех пор я не часто слушала музыку, но эта песня меня проняла. Я всегда старалась держать кассету перемотанной на начало, чтобы можно было послушать при первом же удобном случае.

А случаев представлялось не так уж много: до того времени, как на Распродажах начали появляться плееры, оставалось еще несколько лет. Большой магнитофон стоял в биллиардной, но там всегда было полно народу, и свою кассету я там почти никогда не ставила. В комнате творчества тоже был магнитофон, но шумели там обычно не меньше, чем в биллиардной. Так что единственным местом, где я могла нормально послушать, оставалась наша спальня.

К тому времени мы перебрались в маленькие спальни на шесть кроватей в отдельных домиках, и на полке над радиатором у нас стоял портативный кассетник. Вот туда-то я и уходила — обычно днем, когда в спальню редко кто заглядывал, — слушать свою песню еще и еще раз.

Что, собственно, в этой песне было такого? К словам, надо сказать, я толком не прислушивалась — просто дожидалась этого места: «Детка, детка, не отпускай меня…» И мне представлялась женщина, которой сказали, что у нее не может быть детей, — а она всю жизнь очень-очень хотела их иметь. Потом случается какое-то чудо, у нее рождается ребенок, и она прижимает этого ребенка к себе, ходит с ним и поет: «Детка, детка, не отпускай меня…» Поет отчасти потому, что очень счастлива, но еще и потому, что очень боится чего-то, что может произойти, — что дитя заболеет или его отнимут у нее. Я и тогда понимала, что это неверное толкование, что оно противоречит другим словам песни. Но для меня это было не важно. Песня была о том, о чем я сказала, и я слушала ее одна снова и снова при первой возможности.

Здесь я должна рассказать об одном странном событии, которое произошло в то время. Оно очень сильно на меня подействовало, и хотя я только годы спустя узнала его настоящий смысл, мне кажется, я уже тогда почувствовала, что смысл есть, и глубокий.

Был солнечный день, и я зашла в спальню что-то взять. Хорошо помню, какой яркий был свет: занавески не были отдернуты как следует, и в широких солнечных полосах плавали пылинки. Я не собиралась ставить кассету, но, оказавшись в комнате одна, вдруг захотела послушать песню, вынула кассету из сундучка и вставила в магнитофон.

Как видно, девочка, которая включала его последней, увеличила громкость, и из-за этой громкости я не услышала шагов и не сразу почувствовала, что на меня смотрят. Или, может быть, я просто чересчур увлеклась. Я медленно покачивалась в такт пению, прижимая к груди воображаемого младенца. В довершение картины это был один из тех случаев, когда в роли младенца у меня выступала подушка: я двигалась с ней в медленном танце, закрыв глаза и тихо подпевая всякий раз, когда звучали эти слова:

— О детка, детка, не отпускай меня…

Песня почти уже кончилась, когда у меня возникло ощущение, что я не одна. Я открыла глаза и увидела за дверью Мадам.

Пораженная, я замерла. Потом, секунду-другую спустя, мне стало по-новому тревожно: я увидела еще кое-что странное. Дверь была полуоткрыта — совсем закрывать двери спален нам не разрешалось, за исключением времени сна, — и Мадам стояла даже не на пороге, а в коридоре. Она стояла очень тихо, склонив голову набок, чтобы лучше меня видеть. И вот что удивительно: она плакала. Возможно, один из ее всхлипов, долетев сквозь пение, и вывел меня из забытья.

Хоть она и не была опекуншей, она была взрослой, и, как мне сейчас кажется, я ждала от нее каких-то слов или действий — может быть, нагоняя. Тогда я знала бы, как себя вести. Но она просто стояла там и стояла, всхлипывала и всхлипывала, и во взгляде, которым она смотрела на меня сквозь дверной проем, было то же, что и всегда, когда она глядела на нас, — какая-то брезгливость, чуть ли не отвращение. Но на этот раз было в ее взгляде и другое, чего я не могла понять.

Я не знала, что сделать, что сказать или чего теперь ждать. Может быть, она войдет в комнату, раскричится, даже ударит — я понятия не имела. Но она повернулась, и в следующую секунду я услышала ее удаляющиеся шаги. До меня вдруг дошло, что звучит уже следующая песня, я выключила магнитофон и села на ближайшую кровать. В этот момент я увидела в окно, как Мадам торопливо идет от нашего домика к главному корпусу. Она не оглядывалась, но по сгорбленной спине я поняла, что она все еще плачет.

Через несколько минут я вернулась к подругам, но о произошедшем ничего им не сказала. Одна из них увидела, что я слегка не в себе, и что-то об этом спросила, но я только пожала плечами. Я не то чтобы стыдилась признаться, но было немножко похоже на наше состояние после того, как мы подстерегли Мадам, приехавшую в машине, у входа в корпус. Больше всего на свете я хотела превратить случившееся в неслучившееся, и мне казалось, что, умалчивая обо всем, я делаю для себя и других доброе дело.

Через пару лет, однако, я призналась Томми. Это было вскоре после разговора у пруда, когда он рассказал мне о беседе с мисс Люси, — в те дни, когда мы, как я вижу теперь, начали задумываться о самих себе, задаваться вопросами и делиться мыслями друг с другом (это потом длилось у нас не один год). Услышав от меня про Мадам в дверях спальни, Томми дал этому довольно простое объяснение. Тогда, конечно, мы все уже знали то, чего не знали раньше: что никто из нас не может иметь детей. Допускаю, что я каким-то образом, когда была младше, смутно это уловила и потому так истолковала песню. Но узнать по-настоящему мне в том возрасте было неоткуда. А вот к тому времени, когда мы с Томми начали обсуждать эти дела, нам, как я сказала, уже все вполне понятно объяснили. Никто из нас, между прочим, не был этим особенно огорчен; помню, кое-кто даже радовался, что можно будет заниматься сексом без оглядки на последствия, — хотя, конечно, для большинства секс в полном смысле слова был тогда еще делом будущего. Так или иначе, Томми, узнав от меня обо всем, сказал:

— Мадам, похоже, не такая уж плохая женщина, хоть и брезгует нами. Когда она увидела, как ты танцуешь с ребенком в руках, она подумала: вот ведь беда какая, у этой девочки никогда не будет детей. И заплакала.

— Да нет, Томми, — не согласилась я. — Откуда она могла знать, что я именно так воспринимаю песню? Откуда она могла знать, что подушка заменяет ребенка? Ведь это было только у меня в голове.

Томми поразмыслил и сказал хоть отчасти и шутливо, но наполовину серьезно:

— Может быть, Мадам читает мысли. Она же не такая, как все. Может быть, в голову заглядывает. Я бы не удивился.

Нам обоим, хоть мы и захихикали, стало от его слов чуточку не по себе, и больше мы об этом не говорили.

Кассета исчезла месяца через два после инцидента с Мадам. Я не связывала эти два события тогда, и у меня нет причин связывать их теперь. Однажды вечером в спальне незадолго до отбоя я рылась в своем сундучке, чтобы скоротать время, пока другие вернутся из ванной. Что странно, главной мыслью у меня, когда я заподозрила, что кассеты нет, была такая: я не должна показывать своей паники. Помню, продолжая искать, я нарочно стала якобы рассеянно что-то напевать себе под нос. Сколько я потом ни думала, так и не могу себе до конца этого объяснить: со мной были лучшие подруги, а я не хотела, чтобы они знали, как я огорчена пропажей.

Мне кажется, моя скрытность имеет отношение к тому, как много значила для меня кассета. Возможно, у всех у нас в Хейлшеме были такие маленькие секреты — маленькие личные убежища, сотворенные из ничего, из пустяка, убежища, где ты уединяешься со своими смутными страхами и желаниями. Но сама эта потребность, может быть, казалась нам тогда в какой-то мере постыдной, казалась чем-то вроде предательства.

Как бы то ни было, уверившись, что кассеты нет, я вскользь, как о чем-то маловажном, спросила каждую из соседок по спальне, не видела ли она ее. Полностью, впрочем, я надежду еще не потеряла: оставался маленький шанс, что я оставила кассету в биллиардной или что кто-то взял ее на время и утром вернет.

Однако кассета не нашлась и назавтра, и я по сей день понятия не имею, что с ней случилось. Мне думается, в Хейлшеме было гораздо больше мелкого воровства, чем мы — или опекуны — готовы были признать. Но я стала рассказывать обо всем этом сейчас для того, чтобы подвести к Рут и ее реакции. Должна вам напомнить, что я потеряла кассету меньше чем через месяц после того, как Мидж в комнате творчества поинтересовалась пеналом Рут и я пришла подруге на помощь. С тех пор все время, как я уже сказала, Рут искала случая сделать для меня что-нибудь хорошее в ответ, и пропажа кассеты дала ей такую возможность. Пожалуй, только после этой пропажи наши отношения опять стали вполне нормальными — может быть, впервые с того дождливого утра, когда я сказала ей про журнал покупок под карнизом главного корпуса.

Вечером, когда я хватилась кассеты, я спросила о ней всех — в том числе, конечно, и Рут. Оглядываясь теперь назад, я вижу, что она моментально поняла, как сильно эта пропажа по мне ударила и как важно для меня, несмотря на это, чтобы не поднималось шума. Поэтому она в ответ только небрежно помотала головой, продолжая заниматься, чем занималась. Но наутро, выходя из ванной, я услышала, как она словно бы между прочим спрашивает у Ханны, точно ли она не видела моей кассеты.

Прошло, может быть, недели две, я давно уже смирилась с мыслью, что кассета пропала, и тут неожиданно Рут подошла ко мне во время большой перемены. Был один из первых по-настоящему хороших весенних дней, я сидела на траве и болтала с двумя старшими девочками. Когда Рут приблизилась и предложила мне немножко с ней прогуляться, я сразу поняла, что это неспроста. Я оставила старших девочек, и мы пошли к концу северного игрового поля, потом вверх по холму до деревянного забора, откуда открывался хороший вид на наши зеленые лужайки, усеянные гуляющими воспитанниками. Наверху дул свежий ветер — помню, это меня удивило, внизу на траве ветра не чувствовалось. Мы немного постояли, глядя на территорию, потом она протянула мне пакетик. Взяв его, я почувствовала, что внутри лежит кассета, и сердце у меня забилось. Но Рут тут же сказала:

— Нет, Кэти, это не та, что ты потеряла. Ту я пыталась найти, но не получилось.

— Та сделала ручкой, — отозвалась я. — Отправилась в Норфолк.

Мы обе засмеялись. Потом я с разочарованным видом вынула кассету из пакетика, и не уверена, что разочарование не было написано у меня на лице, когда я ее рассматривала.

Называлась она «Двадцать классических танцевальных мелодий». Когда я ее потом поставила, оказалось, что это оркестровые вещи для бальных танцев. Получив подарок, я, конечно, не могла знать, что это за музыка, но ясно было, что ничего общего с Джуди Бриджуотер. Но затем, почти сразу, до меня дошло, что Рут этого понимать не может, что по мнению Рут, которая в музыке не смыслит ровно ничего, эта кассета будет для меня ничуть не хуже потерянной. И вдруг я почувствовала, как разочарование уходит под натиском подлинного счастья. У нас в Хейлшеме не очень-то в ходу были нежности, объятия. Но я в благодарность сжала ее руку своими. Она сказала:

— Я ее увидела на последней Распродаже. Я подумала, тебе, наверно, понравится.

Я ответила, что уж точно понравится, и еще как.

Кассета сохранилась у меня до сих пор. Я не часто ее слушаю, потому что сама музыка тут ни при чем. Эта кассета — такая же вещица, как брошь или кольцо, и особенно сейчас, когда Рут уже нет, вещица из самых для меня ценных.

Глава 7

Хочу теперь перейти к нашим последним годам в Хейлшеме. Я имею в виду возраст с тринадцати лет до шестнадцати — в шестнадцать мы переехали в другое место. У меня в памяти жизнь в Хейлшеме четко разделяется надвое: эта последняя часть и все, что было до нее. Ранние годы, о которых я только что рассказывала, норовят слиться в какое-то одно золотое время, и когда я что-нибудь тогдашнее вспоминаю — не важно даже что, хоть бы и мелочь, — во мне невольно будто загорается свет. Но в последний период было иначе. Не то чтобы совсем уж несчастливые годы — у меня от них сохранилась масса дорогих воспоминаний, — но годы более серьезные и в каком-то смысле более мрачные. Может быть, память что-то сегодня искажает, преувеличивает, но у меня осталось впечатление быстрых перемен, как если бы день уступал место ночи.

Этот разговор с Томми у пруда: сейчас он мне кажется разделяющей вехой между ранним временем и поздним. Нельзя сказать, чтобы сразу потом стало происходить что-нибудь значительное — и все же, для меня по крайней мере, это был переломный момент. Несомненно, я начала смотреть на все иначе. Если раньше сторонилась всего смутного и тревожного, то теперь принялась все чаще и чаще задавать вопросы — если не вслух, то по крайней мере про себя.

Важно, например, что этот разговор заставил меня по-новому взглянуть на мисс Люси. Всюду, где могла, я теперь пристально за ней наблюдала — не только из любопытства, но и потому, что видела в ней вероятный источник путеводных нитей. Вот как вышло, что в последующие год-два я взяла на заметку кое-какие ее необычные слова и поступки, на которые мои сверстники не обратили внимания.

Вспоминаю, к примеру, один урок английского через несколько недель после того разговора с Томми. Началось с каких-то стихов, но потом разговор перешел на военнопленных Второй мировой, которых держали в лагерях. Один из мальчишек спросил, пускали ли по ограждениям лагерей электрический ток, и еще кто-то тогда сказал: сумасшедшая это, наверно, была жизнь, когда в любую минуту можно было покончить с собой, просто коснувшись проволоки. Ничего смешного он, скорее всего, в виду не имел, но другим это показалось чрезвычайно забавным. Все разом засмеялись и заговорили, и тогда Лора — очень на нее похоже! — вскочила на стул и в истерической манере изобразила, как человек протягивает руку и его убивает током. На минуту-другую класс пошел вразнос: все кричали наперебой и делали вид, что хватаются за оголенные провода.

А я все время наблюдала за мисс Люси и поэтому увидела, как буквально на секунду ее лицо, обращенное к классу, стало очень странным. Потом (я смотрела внимательно) она взяла себя в руки, улыбнулась и сказала:

— У нас в Хейлшеме электрических ограждений нет, и это очень хорошо. Ужасные случаи иногда бывают.

Она произнесла эти слова довольно тихо, и, поскольку в классе еще стоял крик, они, можно считать, в нем утонули. Но я их услышала вполне ясно. «Ужасные случаи иногда бывают». Какие случаи? Где? Но никто на сказанное не отреагировал, и мы вернулись к разговору о стихах.

Были и другие похожие мелкие эпизоды, и вскоре я стала считать мисс Люси не совсем такой, как остальные опекуны. Возможно даже, что уже тогда я начала разбираться в причинах ее смятения и огорчений. Хотя тут я, пожалуй, хватила через край: в то время, скорее всего, я просто примечала эти странности и понятия не имела, что из них можно вывести. И если сейчас эти эпизоды кажутся полными смысла и выстраиваются во что-то единое, дело, наверно, в том, что я смотрю на них в свете более поздних событий, и в первую очередь того, что произошло на веранде павильона, когда мы пережидали дождь.

Нам тогда было уже пятнадцать, пошел наш последний год в Хейлшеме. Мы готовились в павильоне к игре в раундерз. У мальчишек начался период «увлечения» раундерз ради возможности пофлиртовать с нами, поэтому в павильон набилось в тот день человек тридцать, если не больше. Пока мы переодевались, полил сильный дождь, и в ожидании мы столпились на веранде под навесом. Но ливень не переставал, и когда на веранду вывалили все, на ней стало довольно тесно, люди толклись и вели себя беспокойно. Помню, Лора показала мне один фирменный способ презрительно высморкаться, когда хочешь отшить парня.

Из опекунов была одна мисс Люси. Стоя у перил веранды, она подалась вперед и уставилась сквозь дождь куда-то вдаль, за игровое поле. Я, как всегда в то время, внимательно за ней наблюдала и, даже смеясь вместе с Лорой, то и дело поглядывала на спину опекунши. Помню, ее поза показалась мне немножко странной: голова выдвинута вперед, как у припавшего к земле и готового броситься хищника. Она довольно сильно перегнулась через перила, так что капли с карниза пролетали совсем близко от ее лба, но ей, казалось, было все равно. Мне помнится, я сказала себе, что ничего такого в этом нет — ей просто хочется, чтобы дождь поскорее кончился, — и я опять стала слушать Лору. Но через несколько минут, когда я напрочь позабыла про мисс Люси и вовсю над чем-то хохотала, я вдруг почувствовала, что кругом стало тихо и мисс Люси начала говорить.

Она стояла на том же месте, но теперь лицом к нам, отвернувшись от дождевого неба и прислонясь спиной к перилам.

— Так, прошу прощения, но мне приходится вмешаться, — сказала мисс Люси, и я увидела, что она обращается к двум мальчикам, сидевшим прямо перед ней. Ее голос был не то чтобы странным, но очень уж громким, словно она хотела объявить что-то всем присутствующим, потому-то мы и замолчали. — Мне приходится перебить тебя, Питер. Молча слушать тебя я больше не могу.

Она подняла глаза на остальных и набрала в грудь воздуху.

— Послушайте и вы, это имеет отношение к каждому из вас. Пора, чтобы кто-нибудь вам это сказал.

Она смотрела на нас — а мы ждали. Потом некоторые говорили, что им показалось, будто она собирается устроить нам хорошую головомойку; другие подумали, что она хочет объявить о каком-то новом правиле для раундерз. Но я еще до того, как она опять заговорила, знала, что ждать надо чего-то большего.

— Простите меня, ребята, что я услышала ваш разговор. Но вы так близко за мной сидели, что я ничего не могла поделать. Питер, может быть, ты повторишь для всех то, что говорил сейчас Гордону?

Питер Дж. явно растерялся и попытался изобразить на лице оскорбленную невинность. Но мисс Люси обратилась к нему еще раз, теперь уже гораздо более мягким тоном:

— Питер, пожалуйста, повтори для всех то, что ты сейчас сказал.

Питер пожал плечами:

— Мы просто говорили о том, как бы это было, если бы мы стали артистами. Что это была бы за жизнь.

— Да, — подтвердила мисс Люси, — и ты сказал Гордону, что поехал бы в Америку, потому что там больше шансов.

Питер Дж. опять пожал плечами и тихо сказал:

— Да, мисс Люси.

Но мисс Люси уже начала обводить взглядом всех, кто был на веранде.

— Я знаю, что ты не имел в виду ничего плохого. Но таких разговоров слишком много, я слышу их все время и считаю, что вам напрасно разрешают их вести. — С карниза ей на плечо падали капли, но она, кажется, их не замечала. — Раз никто другой с вами объясниться не хочет, — продолжала она, — придется мне. Проблема, как я ее вижу, вот в чем: вам говорят и не говорят. Вам говорят кое-что, но никто из вас толком не понимает, и осмелюсь утверждать, что есть люди, которые вполне довольны таким положением вещей. Но только не я. Если мы хотим, чтобы вы прожили достойную жизнь, надо, чтобы вы запомнили, и запомнили как следует: никто из вас не поедет в Америку, никому из вас не стать кинозвездой. И никто из вас не будет работать в супермаркете — я слышала на днях, как некоторые делились друг с другом такими планами. Как пройдет ваша жизнь, известно наперед. Вы повзрослеете, но до того, как состаритесь, даже до того, как достигнете среднего возраста, у вас начнут брать внутренние органы для пересадки. Ради этих донорских выемок вы и появились на свет. Вы по-другому сотворены, чем актеры, играющие в фильмах на ваших видеокассетах, вы даже по-другому сотворены, чем я. Вас растят для определенной цели, и ваша судьба известна заранее. Поэтому не нужно больше таких разговоров. Пройдет совсем немного времени, и вы покинете Хейлшем, да и день первой выемки для каждого из вас не так уж далек. Помните об этом. Если вы хотите прожить достойную жизнь, вы должны знать, кто вы такие и что вас ожидает — всех без исключения.

Она умолкла, но мне показалось, что про себя она продолжает вести этот разговор: некоторое время ее взгляд блуждал, переходя с одного лица на другое, как будто она все еще объясняла нам что-то мысленно. Когда она опять повернулась лицом к игровому полю, мы все вздохнули с облегчением.

— Теперь, пожалуй, можно, — сказала она, хотя дождь лил так же сильно. — Пошли. А там, может быть, и солнце выглянет.

По-моему, это все, что мы от нее тогда услышали. Несколько лет назад, когда я и Рут вспоминали это в дуврском центре, она стала меня убеждать, что мисс Люси рассказала нам еще много чего — про необходимость для каждого из нас побыть до выемок помощником доноров, про обычную последовательность выемок, про центры реабилитации и так далее, — но я более или менее уверена, что Рут ошиблась. Начиная говорить, мисс Люси, вполне возможно, и собиралась нам все это выложить, но думаю, что, увидев наши озадаченные, тревожные лица, она просто-напросто не смогла на это решиться.

Как подействовало на нас то, что выплеснулось у мисс Люси в павильоне, точно объяснить не могу. Слух распространился довольно быстро, но разговоры шли больше о самой мисс Люси, чем о том, что она пыталась нам втолковать. Некоторые решили, что она на минуточку спятила, другие — что она говорила по поручению мисс Эмили и прочих опекунов; кое-кто из тех, кто был тогда в павильоне, даже считал потом, что мисс Люси всего-навсего отругала нас за шум и беспорядок на веранде. Сами же ее слова, повторяю, обсуждались на удивление мало. Если про них и вспоминал кто-нибудь, обычная реакция была такая: «Ну и что? А то мы не знали».

Но ведь об этом-то и вела речь мисс Люси: нам «говорят и не говорят». Несколько лет назад, когда мы с Томми перебирали прошлые дела, я напомнила ему про это ее «говорят и не говорят», и он выдвинул своего рода теорию.

Томми предположил, что с первого нашего года в Хейлшеме до последнего опекуны очень четко выбирали момент для всего, что они нам сообщали, и каждый раз получалось, что мы чуточку не доросли до правильного понимания новых сведений. Но на каком-то уровне эти сведения, конечно, откладывались, и через короткое время они сами собой оказывались на нужных полочках у нас в голове.

Я лично не думаю, что наши опекуны были способны на такой хитроумный заговор, — и все же что-то в рассуждениях Томми, может, и есть. Меня не оставляет ощущение, что смутно я всегда знала о донорстве и выемках, даже в какие-нибудь шесть-семь лет. Ведь вот что интересно: когда мы подросли и опекуны начали нам про это рассказывать, полной неожиданностью ничто из услышанного не стало. Словно мы и вправду откуда-то все уже знали.

Помимо прочего, мне сейчас приходит на ум, что, когда опекуны начали просвещать нас насчет половой жизни, они всякий раз старались соединить это с разговором о донорстве. В том возрасте — опять-таки лет в тринадцать — каждый из нас был изрядно взбудоражен и обеспокоен из-за секса, и все остальное, разумеется, оттеснялось на второй план. Иными словами, можно думать, что опекунам удалось таким образом незаметно протащить нам в сознание массу важных сведений о нашем будущем.

Скажу справедливости ради, что в совмещении этих двух тем есть и свой резон. Если, скажем, опекун ведет речь об инфекциях, которых нам надо будет избегать во время половых сношений, он, естественно, сразу же упоминает о том, что для нас это намного важнее, чем для нормальных людей снаружи. И отсюда, конечно, прямая дорога к разговору о донорстве.

Потом — вся эта история насчет того, что у нас не может быть детей. Многие лекции про секс нам читала сама мисс Эмили, и помню, однажды она принесла из кабинета биологии скелет в полный человеческий рост, чтобы показать, как это происходит. В полном изумлении мы смотрели, как она извивает скелет, придает ему позы, тычет повсюду указкой без малейшего смущения. Она продемонстрировала нам всю механику этого дела, что куда вводится, все варианты, как если бы шел обычный предмет вроде географии. Потом вдруг, отвернувшись от скелета, который непристойно раскинулся на столе, завела разговор о том, как нам важно правильно выбирать, с кем вступать в половую связь. Не только из-за инфекций, но и потому, что секс, она сказала, «непредсказуемо действует на эмоции». Надо быть очень осторожными насчет половых сношений вне Хейлшема и особенно насчет сношений не с воспитанниками, потому что во внешнем мире секс может означать самое разное: там люди даже дерутся и убивают друг друга из-за того, кому с кем этим заниматься. И хотя, как мы знаем, детей никто из нас не может иметь в принципе, в мире обычных людей нам надо будет вести себя как они, соблюдать общие правила и относиться к сексу как к чему-то особенному.

Эта лекция мисс Эмили — типичный пример того, о чем я сказала. Начинается с секса, он овладевает нашим вниманием, и тогда можно подпустить что-то другое. Вот и получалось — «говорят и не говорят».

Постепенно мы, я думаю, усвоили таким способом немало чего, и не случайно примерно в том возрасте мы заметно иначе стали относиться ко всему, что связано с донорством и выемками. До тех пор мы, как я говорила, всячески старались обходить эту тему. Мы пятились, стоило нам ступить на зыбкую почву, и жестоко наказывали любого идиота, не проявлявшего осторожности, — например, Мардж с ее вопросом о курении. Но лет с тринадцати, повторяю, положение стало меняться. Правда, о донорстве и о том, что его окружало, мы по-прежнему прямо не говорили: мешали все те же смутные опасения. Однако шутить на эту тему мы начали — шутить примерно так же, как насчет секса. Вспоминая все это сейчас, я вижу, что запрет на открытое обсуждение донорства был тогда не менее строгим, чем раньше, но теперь не только дозволялись, но даже и поощрялись всевозможные шутливые намеки на то, что нас ожидало.

Хороший пример — события после того, как Томми поранил локоть. Кажется, это было незадолго до нашего с ним разговора у пруда; у Томми, судя по всему, еще не кончился период, когда его дразнили и подкалывали.

Рана была не такая уж серьезная, и хотя его послали к Клювастой, он очень скоро вернулся всего-навсего с пластырем на локте. Особого внимания никто на это не обращал, пока пару дней спустя Томми не отклеил пластырь и под ним не обнаружилось нечто среднее между затянувшейся и открытой раной. Местами кожа уже срослась, но виднелись и участки чего-то мягкого, красного. Дело было посреди ланча, и все столпились вокруг с возгласами: «Ух ты! Бр-р!» Потом Кристофер X., годом старше, сказал с совершенно серьезным лицом:

— Плохо, что на этом самом месте. Чуть повыше или пониже — и ничего страшного бы не было.

Томми обеспокоился — Кристофер тогда пользовался у него авторитетом — и спросил, что это значит. Кристофер некоторое время продолжал жевать, потом небрежно произнес:

— Ты разве не слыхал? Если вот так прямо на локте, может вывалиться. Согнешь быстро руку — и готово. Не только это место, весь локоть вжик — и расстегнется, как молния у сумки. Думал, ты знаешь.

Томми стал было говорить, что Клювастая его ни о чем таком не предупреждала, но Кристофер пожал плечами:

— Она была уверена, что ты знаешь. Это всем известно.

Несколько человек поблизости, подыгрывая ему, закивали. Кто-то сказал:

— Тебе совсем прямо надо держать руку. Сгибать очень опасно.

На следующий день я увидела, что Томми ходит с неестественно выпрямленной рукой и обеспокоенным лицом. Все смеялись над ним, я злилась, но, должна признать, забавная сторона здесь тоже была. Потом, в конце учебного дня, когда мы выходили из комнаты творчества, он остановил меня в коридоре.

— Кэт, можно тебя на два слова?

С того дня, когда я подошла к нему на игровом поле напомнить про тенниску, миновало, наверно, недели две, и о том, что у нас своего рода дружба, уже было широко известно. Тем не менее попросить меня при всех о разговоре наедине значило поставить меня в неловкое положение. Он смутил меня, и, может быть, этим отчасти объясняется моя недостаточная готовность помочь ему.

— Я не то что психую из-за чего-то, не думай, — начал он, отведя меня в сторонку. — Хочу обойтись без лишнего риска, вот и все. Здоровьем мы не имеем права бросаться. Поэтому, Кэт, мне нужна помощь.

Его, объяснил он, беспокоит то, что может случиться во сне. Согнуть руку в локте ночью можно запросто.

— Мне все время снится, что я отбиваюсь от толпы римских легионеров.

После недолгих расспросов я поняла, что к нему за это время подходили многие — те, кого не было тогда во время ланча, — и повторяли предостережение Кристофера X. Кто-то из них творчески развил шутку: Томми рассказали о воспитаннике, который уснул однажды с таким порезом, а когда проснулся, вся рука от кисти до плеча была у него оголена, как у скелета, — кожа снялась, точно «длинная перчатка в „Моей прекрасной леди“».

Просьба Томми ко мне состояла в том, чтобы помочь наложить лубок, который не даст руке согнуться ночью.

— Другим я никому не доверяю, — сообщил он мне, показывая толстую линейку, которую собирался использовать. — Могут нарочно сделать так, что во сне развяжется.

Он смотрел на меня совершенно невинным взором, и я не знала, что сказать. Какая-то часть меня очень хотела объяснить ему происходящее, и мне кажется, я понимала, что поступить по-другому — значит обмануть доверие, возникшее между нами после тенниски. Привязав ему линейку, я стала бы одним из главных авторов розыгрыша. Мне до сих пор стыдно, что я не сказала ему правды. Но вы должны учесть, сколько мне тогда было лет и что я должна была принять решение за считанные секунды. Когда тебя о чем-то просят таким умоляющим тоном, очень трудно ответить «нет».

Я не хотела его огорчать — вот что, наверно, сыграло главную роль. Потому что я видела: Томми при всем его беспокойстве из-за локтя был растроган участием, которое, он считал, все к нему проявляли. Конечно, я понимала, что рано или поздно он узнает, но в тот момент сказать ему правду я не могла. Меня хватило только на то, чтобы спросить:

— Это тебе Клювастая велела сделать?

— Нет. Но представь, как она разозлится, если у меня вывалится локоть.

Мне и сейчас из-за этого совестно. Я пообещала помочь ему с линейкой (в комнате 14 за полчаса до отбоя) и смотрела, как он уходил, благодарный и успокоенный.

Исполнить обещание мне не пришлось: Томми все узнал раньше. Около восьми вечера, когда я спускалась по главной лестнице, с первого этажа донесся взрыв хохота, и сердце у меня упало. Я мгновенно поняла, что смеются над Томми. Я задержалась на площадке второго этажа, перегнулась через перила — и как раз в этот момент Томми, оглушительно топая, вышел из биллиардной. Помню, я подумала: «Хорошо хоть не кричит». Да, он молча вошел в гардероб, молча оделся и вышел из корпуса. Все это время из открытой двери биллиардной вырывался смех, летели возгласы: «Смотри не разозлись — а то локоть уж точно выскочит!»

Я хотела было кинуться за ним в темноту и догнать, пока он не скрылся в спальном домике, — но вспомнила, что обещала наложить ему на ночь лубок, и осталась на месте. Только и знала, что повторяла про себя: «Хорошо хоть сдержался. Хорошо хоть не бесится».

Но я немного отклонилась от темы. Я потому решила об этом рассказать, что представление о «расстегивающейся молнии» и о чем-то, что «вываливается», стало после истории с локтем постоянным источником шуток по поводу донорства. Картинка такая: в нужный момент ты просто расстегиваешь у себя какое-то место, почка или что-нибудь еще вываливается тебе в ладонь, и ты это отдаешь. Собственно, смешного мы в этом видели не так уж много — скорее это был способ портить друг другу аппетит. Ты, к примеру, расстегиваешься и вываливаешь в чью-то тарелку свою печень — такого рода вещи. Помню, однажды Гэри Б., который слыл невероятным обжорой, вернулся со второй добавкой пудинга, и практически все за столом принялись что-то в этот пудинг из себя «вываливать» — а Гэри знай себе наворачивал.

Томми эпизоды с «расстегиванием» удовольствия не доставляли, но время, когда его интересно было дразнить, уже прошло, и никто эту шутку с ним больше не связывал. Просто повод посмеяться, способ отбить у кого-то охоту обедать — и еще, думаю, косвенное признание готовности к предстоящему. В этом-то и состоит мысль, к которой я хочу вернуться. В тот период мы уже не уклонялись, как годом-двумя раньше, от всего, что имело отношение к донорству, но думать об этом всерьез и обсуждать это мы тогда не хотели. Всяческие «расстегивания» — образец того, как мы управлялись с проблемой в тринадцать лет.

Так что два года спустя мисс Люси, по-моему, была близка к истине, когда сказала, что нам «говорят и не говорят». И еще: теперь я вижу, что после тех ее слов наше отношение к теме донорства заметно изменилось. Шуток по этому поводу стало меньше, и мы принялись думать обо всем по-настоящему. Тема опять ушла внутрь, но по-другому, чем раньше. Нас сдерживало теперь не смущение, не неловкость, а начатки сумрачного, трезвого понимания.

— Вот что любопытно, — сказал мне Томми, когда мы вспоминали это несколько лет назад. — Никто из нас не задумался, чего это все стоит ей — самой мисс Люси. Нас не беспокоило, что у нее могут быть неприятности из-за того, что она нам сообщила. Эгоисты мы были.

— Нас нельзя винить, — возразила я. — Нас учили думать друг о друге, а не об опекунах. Нам и в голову не приходило, что у них могут быть разногласия.

— Но лет-то нам было сколько, — сказал Томми. — В том возрасте это должно было приходить нам в голову. Но не пришло. Даже после того — помнишь? — как ты обнаружила ее в классе.

Я мгновенно поняла, о чем он говорит, — об утре в начале нашего последнего лета в Хейлшеме, когда я нечаянно увидела ее в классе 22. Сейчас я склонна согласиться с Томми: после того утра даже нам должно было стать ясно, как неспокойно на душе у мисс Люси. Но мы действительно тогда ни разу не попробовали поставить себя на ее место, и нам не приходило на ум сказать или сделать что-нибудь ей в поддержку.

Глава 8

Многим из нас уже исполнилось тогда шестнадцать. Солнце в то утро было ослепительное, мы спустились во двор после урока в главном корпусе, но тут я вспомнила, что оставила в классе какую-то вещь. Я вернулась на четвертый этаж, и там-то моя встреча с мисс Люси и произошла.

В те дни у меня была тайная игра. Оказавшись одна, я останавливалась и искала вид — скажем, из окна или на часть комнаты за открытой дверью, — любой вид, лишь бы без людей. Хоть на несколько мгновений представить себе, что это место не кишит воспитанниками, что Хейлшем — тихий, спокойный дом, где живут, кроме меня, еще человек пять-шесть. Чтобы игра удалась, надо было немножко забыться, отключиться от всех звуков и голосов. И терпением обычно тоже надо было запастись: если, скажем, смотришь в окно на лужайку, можно чуть не целый век дожидаться той пары секунд, когда в поле зрения никого не останется. В общем, именно этим я занималась тем утром, взяв в классе забытое и выйдя обратно на площадку четвертого этажа.

Я неподвижно стояла у окна и смотрела на то место двора, где только что сама находилась. Мои подруги уже оттуда ушли, двор постепенно пустел, я ждала, когда моя затея сработает, — и тут у меня за спиной послышались шипящие звуки, как от резко вырывающегося газа или пара.

Секунд десять шипения, тишина, потом опять. Особой тревоги я не ощутила, но, поскольку рядом, похоже, никого не было, решила пойти проверить.

Я пересекла лестничную площадку в направлении звуков и двинулась по коридору мимо класса, куда только что заходила, к классу 22 — второму от конца. Дверь была полуоткрыта, и, как раз когда я приблизилась, зашипело с новой силой. Уж не знаю, что я ожидала увидеть, когда опасливо толкнула дверь; к полному моему изумлению, в классе оказалась мисс Люси.

Класс 22 редко использовался для занятий, потому что был совсем маленький и, даже в такой солнечный день, очень темный. Опекуны иногда проверяли там наши работы или сидели за книгами. В то утро класс был еще темней обычного из-за штор, опущенных почти до конца. Два стола были сдвинуты вместе, чтобы вокруг могли рассесться воспитанники, но, кроме мисс Люси, сидевшей в глубине, в классе никого не было. На столе перед ней в беспорядке лежало несколько листов темной блестящей бумаги. Очень сосредоточенно, низко наклонив над столом голову и положив на него обе руки, она с силой черкала по бумаге карандашом. Под жирными черными линиями виднелись голубые строчки, аккуратно написанные от руки. Я стояла и смотрела, как она орудует карандашом, — примерно так мы на «изо» делали штриховку, но ее движения были злые, яростные, словно она и порвать бумагу была не прочь. Потом, в одно и то же мгновение, я поняла две вещи: что странный звук шел из-под ее карандаша и что «темная блестящая бумага» совсем недавно была белыми страницами, исписанными аккуратным почерком.

Она была так поглощена своим занятием, что мое присутствие почувствовала не сразу. Наконец она подняла голову, вздрогнула, и я увидела, что лицо у нее покрасневшее, но следов слез заметно не было. Она смотрела на меня какое-то время, потом положила карандаш.

— Доброе утро, юная леди, — сказала она и глубоко вздохнула. — Чем могу быть полезна?

По-моему, я отвела взгляд, чтобы не видеть ее лица и бумаг на столе. Не помню, много ли я говорила — объяснила ли про звук и про свое беспокойство насчет утечки газа. Как бы то ни было, разговора у нас не получилось: ее наша встреча не обрадовала, и меня тоже. Кажется, я пробормотала какое-то извинение и вышла, желая и не желая, чтобы она меня окликнула. Но она этого не сделала, и мне помнится сейчас, что, спускаясь по лестнице, я сгорала от стыда и возмущения. Больше всего на свете мне хотелось сделать так, чтобы я ничего этого не видела, хотя спроси меня, из-за чего я так расстроилась, — я не смогла бы ответить. Почему-то мне, повторяю, было очень стыдно, и в то же время я негодовала — но не столько на мисс Люси, сколько на кого-то еще. Я была в полном смятении и, наверно, поэтому очень долго никому ничего не говорила.

После того утра я была убеждена: близится что-то другое, связанное с мисс Люси, может быть, что-то ужасное, и я постоянно была начеку. Но день за днем — никаких новостей. Я не знала тогда, что всего через несколько дней после встречи в классе 22 кое-что довольно важное действительно случилось — кое-что между мисс Люси и Томми, чем он был сильно огорчен и сбит с толку. Было время — оно кончилось немногим раньше, — когда любой такой новостью Томми немедленно поделился бы со мной или я с ним; но как раз тем летом вокруг шло немало событий, из-за которых мы разговаривали уже не так свободно.

Вот почему я очень долго понятия ни о чем не имела. Потом я локти готова была себе кусать из-за того, что не догадалась — не разыскала Томми, не выпытала у него. Но тогда, как я уже сказала, происходило много всякого разного, между Томми и Рут, и не только, и все перемены, которые я в нем увидела, я объясняла этим.

Я не хочу сказать, что Томми в то лето совсем расклеился, но в иные минуты я всерьез тревожилась, что он опять станет таким же обидчивым и уязвимым, как несколько лет назад. Однажды, например, я в компании девочек направлялась из павильона к спальным домикам, а впереди шли Томми и еще двое парней. Нас разделяло всего несколько шагов, и мальчишки, включая Томми, были, судя по всему, в отличном настроении — хохотали, толкались. Лора, шедшая рядом со мной, видимо, взяла с них пример и решила пошутить. Томми, похоже, сидел до этого на земле, и к его спортивной рубашке около поясницы прилип солидный комок глины. Он явно об этом не знал, его дружки, думаю, тоже ничего не заметили, а то не упустили бы случая развлечься. Ну а Лора — это была Лора всегда и везде. Она крикнула что-то типа: «Томми! У тебя на спине какашки! Чем это ты занимался?»

Тон у нее при этом был вполне дружелюбный, и если даже кто-то еще что-нибудь подпустил вдогонку, все это не выходило из границ обычного нашего зубоскальства. Поэтому когда Томми встал как вкопанный, круто обернулся и пригвоздил Лору к месту страшным взглядом, это было полной неожиданностью. Мы все тоже остановились, мальчики были в таком же недоумении, как и мы, и несколько секунд мне казалось, что в первый раз за годы Томми сейчас сорвется. Но, постояв, он резко зашагал прочь, нам же оставалось только переглядываться и пожимать плечами.

Почти такая же неприятность получилась, когда я показала ему календарь Патриции С. Патриция была на два года младше нас, но ее художественными способностями восхищались все, и на Ярмарках искусства ее вещи всегда шли нарасхват. О календаре, который мне удалось заполучить на последней Ярмарке, за несколько недель до ее начала стали ходить толки, и поэтому я была им очень горда. Он не имел ничего общего, к примеру, с большими перекидными календарями мисс Эмили, по которым она рассказывала нам о графствах Англии. Календарь Патриции был гораздо меньшего формата, ладненький, толстенький, и на каждый месяц она нарисовала в нем карандашом великолепную сценку из хейлшемской жизни. Я жалею, что не сохранила его, — жалею прежде всего потому, что на некоторых картинках, например июньской и сентябрьской, можно было узнать лица вполне определенных опекунов и воспитанников. Календарь, и не только он, пропал при моем отъезде из Коттеджей, когда голова у меня была занята другим и я мало думала о том, что брать с собой, а что нет, — но до этого я еще дойду. Пока самое главное — что заиметь календарь Патриции было очень большой удачей, я страшно гордилась и меня подмывало показать календарь Томми.

Я засекла его под вечер, когда он стоял в лучах низкого солнца под большим кленом у южного игрового поля. Календарь был у меня в сумке — я доставала его на уроке музыки, чтобы похвастаться, — и я подошла к Томми.

Он был поглощен футбольным матчем между младшеклассниками на соседнем поле, и на лице у него в этот момент было написано довольство и даже умиротворение. Увидев меня, он улыбнулся, и минуту-другую мы поболтали о всяких пустяках. Потом я не выдержала:

— Смотри, что я раздобыла!

Я не попыталась сделать тон менее торжествующим и, вынимая календарь, кажется, даже изобразила голосом фанфару: «Пам-парарам!» Когда Томми его брал, он еще улыбался, но начал листать — и я почувствовала, что внутри у него что-то замкнулось.

— Патриция — такая… — начала я, но услышала, как мой голос меняется. — Такая молодец…

Но Томми уже протягивал мне календарь обратно. Потом, не говоря ни слова, зашагал мимо меня к главному корпусу.

Уж этот-то случай должен был заставить меня задуматься. Если бы я хоть чуть-чуть пошевелила мозгами, я догадалась бы, что последние настроения Томми связаны с мисс Люси и с его давними неудачами по части «творчества». Но в то время, повторяю, вокруг много всего происходило, и я не думала в этой плоскости. Насколько помню, я считала, что все старые проблемы остались у нас позади вместе с отрочеством и занимать нас сейчас может только то большое и мрачное, что отбрасывало тень из будущего.

Теперь — о том многом, что происходило. Во-первых, Рут и Томми всерьез поссорились. Они уже были вместе примерно полгода — во всяком случае, эти полгода они ничего не скрывали, ходили в обнимку и все такое. Но спектакля они из этого не устраивали, и потому их уважали как пару. Некоторые другие — например, Сильвия Б. и Роджер Д. — иногда вели себя тошнотворно, и чтобы их унять, приходилось хором издавать рвотные звуки. Но Рут и Томми ничего неприятного для посторонних себе не позволяли и если порой ласкались, то видно было, что это взаправду друг для друга, а не на публику.

По поводу всех этих сексуальных дел мы, надо сказать, пребывали тогда в изрядном замешательстве. Иначе, конечно, и быть не могло — ведь нам едва исполнилось шестнадцать. Но вдобавок, как я вижу сейчас, нам передавалось замешательство самих опекунов. С одной стороны — скажем, беседы мисс Эмили о том, что не надо стыдиться своего тела, что следует «серьезно относиться к своим плотским потребностям», что секс — «драгоценный дар», если оба участника действительно хотят близости. Но как только доходило до дела, оказывалось, что правила, установленные опекунами, дают нам очень мало возможностей. Девочкам после девяти вечера не разрешалось заходить в спальни к мальчикам, и наоборот. Классы формально были для нас по вечерам запретной территорией, как и участки за складами и за павильоном. А заниматься этим на траве даже в теплую погоду желающих было немного: потом почти всегда выяснялось, что из корпуса за вами наблюдала компания любопытных с биноклем, переходившим из рук в руки. В общем, несмотря на все разговоры о драгоценном даре, было полное впечатление, что парочке, которую опекуны застанут, не поздоровится.

Впечатление впечатлением, но единственный реальный случай, о котором я знала доподлинно, произошел, когда Дженни С. и Робу Д. помешали в классе 14. После ланча они устроились там прямо на одном из столов, и вдруг вошел мистер Джек что-то взять. По словам Дженни, опекун густо покраснел и пулей вылетел обратно; так или иначе, их это сбило, они перестали, что-то надели на себя — и тут мистер Джек вошел снова, как бы в первый раз, и прикинулся, что изумлен и шокирован.

— Мне совершенно ясно, чем вы сейчас занимались, и я этого не одобряю, — отчеканил он и велел обоим явиться к мисс Эмили.

Но когда они пришли в ее кабинет, оказалось, что она торопится на важное совещание и говорить с ними ей некогда.

— Я думаю, вы понимаете, что вам не следовало этого делать, и надеюсь, что это не повторится, — сказала она, торопливо уходя со своими папками.

Что до однополого секса, он смущал нас еще больше. Почему-то он назывался у нас «универсальным сексом»; если тебе нравился кто-то одного с тобой пола, говорили, что ты «универсал». Не знаю, как было там, где росли вы, но у нас в Хейлшеме на все гомосексуальное воспитанники смотрели косо — особенно мальчики. Они иногда вели себя очень жестоко. Причина, сказала мне Рут, вот какая: многие из них пробовали это друг с другом в младшем возрасте, а потом, поняв, что они делали, нервничали и становились нетерпимыми до идиотизма. Права она или нет, не знаю, но хорошо помню: если кто-то слышал о себе, что он «универсал», дело запросто могло кончиться дракой.

Когда мы говорили про это между собой — а таким разговорам в то время конца не было, — мы часто спорили, хотят ли опекуны, чтобы мы занимались сексом. Некоторые считали, что хотят, — просто мы плохо выбираем момент. Ханна развивала мысль, что их задача — настроить нас на половую жизнь, потому что иначе мы не сможем стать хорошими донорами. Она говорила, что если нет секса, то почки, поджелудочная железа и тому подобное не будут правильно действовать. Кто-то другой сказал, что нам надо помнить: опекуны — люди «нормальные». Потому-то они и относятся к этому так чудно; для них секс — это когда хочется иметь детей, и пусть даже умом они понимают, что мы детей иметь не можем, им все равно не по себе, потому что в самой глубине у них остается опасение, что и у нас дело кончится детьми.

У Аннетты Б. была другая теория — что опекунам из-за того трудно смириться с сексом среди воспитанников, что они сами хотят заниматься с нами сексом. Особенно мистер Крис, заявила она: не замечали, как он смотрит на девочек? Лора тут же сказала, что это Аннетта хочет заниматься сексом с мистером Крисом. Все чуть не лопнули со смеху: ничего более нелепого и тошнотворного, чем секс с мистером Крисом, вообразить было невозможно.

Ближе всего к истине подошла, по-моему, Рут.

— Они говорят нам про секс на будущее, чтобы мы занимались им после Хейлшема, — сказала она. — Им надо, чтобы мы делали это как полагается — по склонности и так, чтобы ничем не заразиться. Но не сейчас, а после отъезда. Сейчас это им ни к чему — лишние проблемы.

Мне кажется, впрочем, что секса у нас было гораздо меньше, чем пытались представить. Ласкались, обнимались — этого сколько угодно, и были пары, которые намекали, что у них секс в полном объеме. Но сейчас я думаю, что все это сильно преувеличивалось. Если бы все, кто изображал себя опытными любовниками, действительно ими были, в Хейлшеме проходу бы не было от пыхтящих парочек.

О чем я помню — что у нас действовало благоразумное соглашение: не слишком допрашивать друг друга по поводу наших претензий на опытность. Если, к примеру, Ханна, когда обсуждали какую-нибудь девочку, закатывала глаза и говорила: «Девственница», подразумевая: «Что с нее возьмешь, с бедняжки. Мы-то нет», — неуместно было спросить ее: «А с кем, интересно, ты потеряла невинность? Когда? Где?» Нет, кивнешь понимающе — и все. Можно подумать, был какой-то параллельный мир, куда мы все переносились и где происходил весь этот секс.

Я и тогда, по-моему, видела, что все эти притязания не стыкуются между собой. И все-таки с приближением того лета я все больше чувствовала себя белой вороной. В каком-то смысле секс занял место «творчества» наших прежних лет. Было ощущение, что если ты еще этого не испытала, должна испытать, и немедленно. А у меня вдобавок ко всему обе лучшие подруги это точно уже испытали. Лора — с Робом Д., хотя настоящей парой они не стали. А Рут — с Томми.

И все-таки я тянула с этим и тянула, повторяя про себя совет мисс Эмили: «Если нет человека, с которым действительно хочется разделить это переживание, то не надо!» Но весной того года, о котором я рассказываю, я тем не менее начала подумывать, что пора бы и мне с кем-нибудь попробовать. Не только из любопытства, но и потому, что считала необходимым хоть немного освоиться с сексом, а для этого лучше было на первый раз выбрать парня, к которому у меня нет особых чувств. Тогда потом, если кто-нибудь станет мне по-настоящему дорог, будет больше шансов, что я сделаю все как надо. Если, рассуждала я, мисс Эмили права и секс значит между людьми так много, неправильно будет без опыта пускаться на это в ситуации, когда очень важно, чтобы все прошло хорошо.

Я выбрала Гарри С., и причин тому было несколько. Во-первых, я наверняка знала, что он делал это раньше — с Шарон Д. Во-вторых, хоть я и не так уж по нему сохла, отвращения он у меня точно не вызывал. К тому же он был из тихих и скромных, поэтому, думала я, вряд ли станет болтать направо и налево, если из-за меня ничего толком не получится. И наконец, он несколько раз намекал, что не прочь заняться со мной сексом. Конечно, мальчишки в то время почти поголовно были настроены на игривый лад, но я уже умела отличить настоящее предложение от обычного трепа.

Так что я остановилась на Гарри и только решила пару месяцев еще выждать, чтобы наверняка быть готовой физически. Мисс Эмили говорила нам, что если смазки окажется недостаточно, будет больно и все кончится большой неудачей, и это было единственным, о чем я всерьез беспокоилась. Не о том, что меня там внизу разорвут, распорют, о чем мы часто шутили между собой и чего очень многие девочки втайне боялись. Если смазка пойдет хорошо, проблем, я считала, не будет, и я много раз занималась этим сама, просто ради уверенности.

Кому-то, наверно, покажется, что это стало у меня навязчивой идеей: я, помимо прочего, все время возвращалась к тем местам в книгах, где говорится про секс, — пыталась вычитать что-нибудь полезное. Но от книг, которые имелись в Хейлшеме, проку, к сожалению, было мало. Девятнадцатый век был очень широко представлен писателями вроде Томаса Гарди, совсем бесполезными в этом смысле. В некоторых современных вещах — например, у Эдны О’Брайен и Маргарет Дрэббл — секс иногда встречался, но о том, как это происходит, ясно ни разу не говорилось: авторы, похоже, считали, что читатель знает секс вдоль и поперек и подробности ему не нужны. Поэтому книги обычно приносили разочарование, и с видеофильмами было ненамного лучше. В биллиардной пару лет назад поставили видеомагнитофон, и к той весне у нас собралась приличная коллекция фильмов. Секс во многих из них был, но чаще всего сцена именно в этот момент прерывалась — или видно было только лицо, затылок, спину. А если вдруг даже и попадался полезный эпизод, хорошенько посмотреть не получалось, потому что, как правило, вместе с тобой в комнате сидело еще человек двадцать. У нас выработалась такая система, что по требованию кассету сплошь и рядом перематывали назад, к началу сцены — например, когда американец в «Большом побеге» прыгает на мотоцикле через колючую проволоку. Тогда начинали кричать: «Повтор! Повтор!», пока кто-нибудь не брал пульт и не нажимал на перемотку, — иногда один кусок крутили три-четыре раза. Но сама потребовать повтора сексуальной сцены я не отваживалась.

В общем, я откладывала с недели на неделю, готовилась, и вот наконец наступило лето и я решила, что пора. Я даже уверенность какую-то почувствовала и начала подбрасывать Гарри намеки. Все двигалось гладко и по плану — и тут Рут с Томми разругались и пошла полная путаница.

Глава 9

Дело было вот как: через несколько дней после их ссоры я и еще кто-то из девочек сидели в комнате творчества и рисовали натюрморт. Духота, помню, была страшная, не помогал даже вентилятор, который стрекотал сзади. Работали углем, пристроив доски на коленях, потому что мольберты кто-то унес. Рядом со мной сидела Синтия И., мы болтали о том о сем и жаловались на жару. Потом как-то разговор съехал на мальчиков, и она сказала, не поднимая глаз от рисунка:

— А насчет Томми — я ведь знала, что у него и Рут это ненадолго. Ты теперь, думаю, полноправная преемница.

Произнесено было вскользь, но проницательности Синтия не была лишена, и то, что она не принадлежала к нашей компании, лишь добавляло ее замечанию веса. Я хочу сказать — невольно возникла мысль: Синтия выразила то, что думает каждый, с какого бы расстояния он на все ни смотрел. Как ни верти, мы дружили с Томми не один год, пока не пришло время всех этих парочек. Со стороны я и правда запросто могу выглядеть «полноправной преемницей» Рут. На замечание Синтии я, однако, не отреагировала никак, и она эту тему, которую затронула только мимоходом, развивать не стала.

День или два спустя, когда я выходила из павильона с Ханной, она вдруг подтолкнула меня локтем и кивком показала на группу парней на северном игровом поле.

— Смотри, — сказала она тихо. — Томми. Сидит один-одинёшенек.

Я пожала плечами, словно говоря: «Ну и что?» На том у нас и кончилось, но чуть позже в голову полезли всякие мысли. Что Ханна имела в виду? Что Томми без Рут выглядит каким-то потерянным? И только? Да нет, не похоже — я слишком хорошо знала Ханну. Она так шевельнула локтем и так понизила голос, что было совершенно ясно: она тоже думает обо мне как о «полноправной преемнице» — скорее всего, так думают обо мне многие.

Все это, как я сказала, здорово меня запутало, а ведь до того момента у меня только и было, что план насчет Гарри. Сейчас я на сто процентов уверена, что, если бы не эта история с «полноправной преемницей», Гарри стал бы у меня первым. Я все для этого подготовила, дело было на мази. Я и сейчас думаю, что Гарри — это был хороший выбор на тот момент. Мне кажется, он был бы ласков и тактичен, он понял бы, что мне от него нужно.

Я мельком видела Гарри около двух лет назад в центре реабилитации в Уилтшире. Его привезли после выемки. Я была не в лучшем настроении, потому что мой донор завершил прошлой ночью. Виноватой меня в этом никто не считал — причиной стала небрежно проведенная операция, — и все-таки я чувствовала себя не ахти. Большую часть ночи провела на ногах, дел в таких случаях хватает, и утром была в приемном отделении, собиралась уже уходить, как вдруг появился Гарри. Его ввезли на кресле-каталке — не потому, как я потом выяснила, что он в принципе не мог сам передвигаться, а из-за слабости, — и я более или менее уверена, что он не узнал меня, когда я подошла и поздоровалась. Я думаю, у меня не было причин претендовать на какое-то особое место в его памяти. Кроме той попытки сближения, дела мы друг с другом почти не имели. Для него, если он помнил меня вообще, я, наверно, была дурочкой, которая подкатилась к нему однажды, спросила, как он насчет секса, а потом пошла на попятный. Он тогда, надо сказать, повел себя очень даже по-взрослому: не разозлился на меня, не стал всем говорить, что я динамистка, ничего такого. Так что когда я в тот день увидела, как его везут, возникло чувство благодарности и стало жаль, что не я его помощница. Я огляделась, но того, кто был его помощником, даже не оказалось поблизости. Санитары спешили увезти Гарри в палату, поэтому говорили мы недолго. Я просто поздоровалась, пожелала ему побыстрее набраться сил, он устало улыбнулся. Когда я упомянула о Хейлшеме, он поднял большой палец, но я видела, что он меня не узнал. Если бы мы встретились позже, когда он уже не был таким обессиленным и не так был напичкан медикаментами, он, может быть, постарался бы и припомнил меня.

Но я говорю, собственно, о делах более ранних — о том, как ссора между Томми и Рут нарушила мой план. Вспоминаю сейчас — и мне совестно из-за Гарри. После всех намеков, которые я ему делала целую неделю, вдруг шепчу что-то прямо противоположное. Мне кажется, я думала, что он страшно распален, что мне не так-то просто будет от него отделаться. Помню, всякий раз, как я его видела, я быстро что-то ему говорила и убегала, не дожидаясь ответа. И только гораздо позже, когда я стала об этом думать, мне пришло в голову, что он, может быть, и не хотел со мной ничего. Вполне допускаю, что он был бы только рад, если бы я оставила его в покое, но стоило нам увидеться в коридоре или на территории, я тут же подходила и шепотом принималась объяснять, почему именно сегодня я не могу заняться с ним сексом. Наверно, ему казалось, что я маленько тронулась умом, и не будь он таким тактичным и сдержанным, я моментально сделалась бы посмешищем для всех. Так или иначе, разбиралась я с Гарри недели две — а потом Рут обратилась ко мне с просьбой.

В то лето в Хейлшеме возникла и держалась до осени, пока не стало прохладно, странноватая мода слушать по очереди музыку на траве. С прошлогодних Распродаж у нас начали появляться кассетные плееры, и тем летом их уже было в употреблении по меньшей мере штук шесть. Считалось, что самое оно — это когда несколько человек сидят на открытом месте вокруг одного плеера и передают друг другу наушники. Согласна, довольно глупый способ слушать музыку, но ощущение было и правда приятное. Послушаешь секунд двадцать, снимешь наушники, передашь. И спустя какое-то время, когда раз за разом крутится одна кассета, становится на удивление похоже на то, как если слушаешь все подряд. Мода, как я сказала, появилась только тем летом: выйдешь в большую перемену — и наверняка увидишь несколько компаний на травке вокруг плееров. Опекуны не были в восторге, говорили, что так передаются ушные инфекции, но запрещать не запрещали. Без этих дневных сидений-лежаний с плеерами мне последнее хейлшемское лето и не вспоминается. Кто-нибудь подойдет, спросит: «Что слушаем?» — и если ответ его удовлетворит, сядет в круг и станет ждать очереди. Атмосфера почти всегда была очень дружелюбная, и я не помню, чтобы кому-нибудь отказались дать наушники.

Так я проводила однажды время с несколькими девочками, когда подошла Рут и позвала меня поговорить. Я сразу поняла, что разговор важный, без единого слова оставила подруг, и Рут повела меня в наш спальный домик. В комнате я села на ее кровать у окна — одеяло было нагрето солнцем, — а она на мою у противоположной стены. Летала большая муха, и мы со смехом немножко поиграли в «теннис», гоняя обалдевшее существо туда-сюда ладонями. Наконец муха вылетела в окно, и Рут сказала:

— Я хочу, чтобы мы с Томми опять были вместе. Поможешь мне, Кэти?

Потом она спросила:

— Да что с тобой?

— Ничего. Просто я немножко удивилась — после всего. Конечно, помогу.

— Я никому до тебя не говорила, что хочу помириться с Томми. Даже Ханне. Только тебе могу доверять.

— Что мне сделать?

— Просто поговори с ним. Ты же всегда знала, с какой стороны к нему подойти. Тебя он выслушает и не будет думать, что ты пудришь ему мозги.

Какое-то время мы просто сидели на кроватях, покачивали ногами. В конце концов я сказала:

— Ты правильно ко мне обратилась. Я лучше других это смогу, наверно, — поговорить с Томми и все такое.

— Хочу начать с ним все сначала. Теперь мы, похоже, квиты: оба понатворили глупостей, только чтобы друг друга помучить. Но все уже, хватит. Ну Марта X., ну поганка — слов просто нет! Может, он сделал это, чтобы меня насмешить? Если так, цель достигнута, можешь ему сказать, — в общем, счет у нас опять равный. Хватит, большие уже — все надо забыть и начать с нуля. Ты сможешь его убедить, Кэти, я уверена. Ты самый лучший подход к нему найдешь. А если и сейчас не образумится — значит, нечего с ним вообще иметь дело.

Я пожала плечами.

— Общий язык мы с Томми всегда находили, в этом ты права.

— Да, и он тебя очень уважает. Я знаю, он часто мне об этом говорил. Что у тебя есть характер, что ты всегда как скажешь, так и сделаешь. Он сказал, что в трудном положении скорее хотел бы иметь рядом тебя, чем любого из мальчишек. — Она усмехнулась. — Согласись, это действительно комплимент. Вот и получается, что, кроме тебя, выручать нас некому. Мы с Томми созданы друг для друга, и он тебя послушает. Помоги нам, Кэти, хорошо?

Я немного помолчала, потом спросила:

— Рут, а ты к Томми серьезно относишься? В смысле, если я его уговорю и вы опять будете вместе, тебе больше не захочется его мучить?

Рут досадливо вздохнула.

— Конечно серьезно, как же еще. Мы ведь не малыши. В Хейлшеме совсем чуть-чуть осталось пожить. Время игр кончилось.

— Ладно. Я с ним поговорю. Ты права: скоро отсюда уезжать, мы не можем тратить время на пустяки.

После этого, помню, мы еще посидели на тех же кроватях, поговорили. Рут опять и опять возвращалась к тому же самому: он вел себя по-идиотски, они созданы друг для друга, теперь надо будет делать все иначе — не показывать лишнего посторонним, лучше выбирать время и место для секса. Мы говорили, и обо всем она спрашивала у меня совета. Потом в какой-то момент я засмотрелась в окно на дальние холмы — и вздрогнула, потому что Рут, оказавшись рядом, обняла меня за плечи.

— Кэти, я знала, что на тебя можно рассчитывать, — сказала она. — Прав был Томми: в трудном положении ты незаменимый человек.

Из-за всяких дел и помех возможность поговорить с Томми у меня появилась только через несколько дней, когда в большую перемену я увидела его с футбольным мячом у кромки южного игрового поля. Чуть раньше он отрабатывал с двумя мальчиками игру в пас, но теперь был один, жонглировал мячом. Я подошла и села позади него на траву, прислонившись к столбу забора. После того как я показала ему календарь Патриции С. и он молча двинулся прочь, времени точно прошло немного: нам, помню, было теперь не вполне ясно, в каких мы отношениях. Он продолжал подбрасывать мяч, сосредоточенно хмурясь — колено, ступня, лоб, ступня, — а я сидела, рвала травинки и смотрела на дальний лес, которого мы раньше так боялись. В конце концов я решила сдвинуться с мертвой точки:

— Томми, давай поговорим. Я кое-что хочу тебе сказать.

Как только я это произнесла, он дал мячу укатиться, подошел и сел рядом. Это было очень на него похоже: стоило ему увидеть мое желание с ним разговаривать, вся его угрюмость тут же сменялась благодарным энтузиазмом, напоминавшим мне нас в младших классах, когда опекун, отругав нас за что-нибудь, смягчался. После футбола он дышал чуточку учащенно, и впечатление энтузиазма от этого усиливалось. В общем, мы еще ничего друг другу не сказали, а он уже меня рассердил. На мои слова: «Я вижу, Томми, ты последнее время что-то не очень счастлив» — он ответил: «Не понимаю. Со мной все в полном порядке. Ты о чем?» И он лучезарно улыбнулся, а потом еще и хохотнул этим своим громким хохотом. Это-то меня и добило. Много позже, когда у него проскакивало что-то похожее, я только улыбалась. Но в то время меня просто бесили такие вещи. Если Томми говорил, что огорчен чем-то, он для убедительности всегда делал в этот момент вытянутое печальное лицо. Иронии никакой здесь не было, он просто считал нужным подкрепить слова мимикой. А тогда, у игрового поля, в доказательство, что с ним все хорошо, он, наоборот, принял довольный-предовольный вид. Потом, повторяю, пришло время, когда мне даже нравилась в нем эта черта, но последним хейлшемским летом я видела здесь только яркое подтверждение того, какой он еще ребенок и как легко его могут использовать. Я тогда мало что знала о мире, который ждал нас за пределами Хейлшема, но предчувствовала, что нам понадобится там весь наш ум, и когда Томми так себя вел, я была близка к панике. До того дня я никогда ничего ему не говорила — не знала, как объяснить, чтобы он понял, — но на этот раз взорвалась:

— Томми, этот твой смех — он просто идиотский! Если тебе зачем-то обязательно надо притвориться счастливым, не смейся так! Просто поверь мне на слово — нельзя так смеяться! Нельзя, слышишь! Томми, тебе давно пора повзрослеть. И пожалуйста, возьми себя в руки! У тебя в последнее время все разладилось, и мы оба знаем почему.

Вид у Томми стал озадаченный, и он сказал, когда убедился, что я закончила:

— Да, ты права. У меня все разладилось. Но я что-то тебя не понимаю, Кэт. Как это ты говоришь: мы оба знаем? Ты не можешь знать, я никому об этом не говорил.

— Разумеется, я не знаю всех подробностей. Но о твоем разрыве с Рут известно всем.

Какое-то время Томми еще выглядел озадаченным. Наконец опять хохотнул, но на этот раз искренне.

— Понял тебя теперь, — пробормотал он, потом помедлил, что-то обдумывая. — Если честно, Кэт, — сказал он после паузы, — не это главное, что меня беспокоит. Совсем другое. Я все время про это думаю. Тут замешана мисс Люси.

И он рассказал, что случилось между ним и мисс Люси в начале лета. Позднее, когда я смогла все спокойно обдумать, я высчитала, что к тому времени могло пройти самое большее несколько дней после того, как я застала мисс Люси в классе 22 за вымарыванием написанного. И, повторяю, я локти готова была себе кусать за то, что не догадалась и не выспросила у него все раньше.

Произошло это под вечер, в так называемый «мертвый час», когда занятия уже окончены, но до ужина еще есть время. Томми увидел, как мисс Люси выходит из главного корпуса, вся нагруженная лекционными плакатами и картотечными ящиками. Впечатление было, что она вот-вот что-нибудь уронит, и он подбежал помочь.

— Она дала мне часть вещей и сказала, что мы идем к ней в кабинет. Даже двоим нести было многовато, и у меня пару раз по дороге что-то падало. Когда уже подходили к оранжерее, она вдруг остановилась, и я подумал, у нее тоже что-то вываливается. Но нет, она просто смотрела на меня, вот так, прямо в лицо, очень серьезно. Потом сказала: нам надо побеседовать, серьезно побеседовать. Я отвечаю — ладно, и мы вошли в оранжерею, там в ее кабинет, все положили. Она мне: садись, и я сажусь в то же самое кресло, что в тот раз. Ну, ты помнишь — тогда, давно. И сразу стало ясно, что и она помнит про тот разговор, потому что она так об этом начала, как будто продолжала что-то вчерашнее. Ни объяснений, ничего, просто с ходу вот что примерно: «Томми, я все неправильно тебе тогда сказала. И мне давно уже надо было с тобой объясниться». Потом велела мне забыть все, что я от нее раньше слышал. Говорит, она оказала мне очень плохую услугу, когда посоветовала не беспокоиться из-за творчества. Правы, говорит, были другие опекуны, а не она, и тому, что в творческих делах у меня выходит такая дрянь, нет никаких оправданий…

— Постой, Томми. Что, так прямо и сказала: дрянь?

— Ну, если не дрянь, что-нибудь в этом роде. Нулевой результат, полный провал. В общем, все равно что дрянь. Говорит, ей очень жаль, что она сбила меня тогда с толку, если бы не она, я, может быть, к сегодняшнему дню уже выправился бы.

— А ты на все это что отвечал?

— Я просто не знал, что сказать. Под конец она сама меня спросила. Спрашивает: «Томми, что ты об этом думаешь?» Я ответил, что не знаю, но, по-моему, беспокоиться ей в любом случае не стоит, потому что со мной сейчас все в порядке. А она мне: нет, не все в порядке. Мое творчество — полная дрянь, и отчасти виновата в этом она. Я ее спрашиваю: но какая разница? У меня теперь все хорошо, никто больше из-за этого надо мной не смеется. Но она мотает, мотает головой и говорит: «Есть разница. Я тогда неправильный совет тебе дала». Тут мне пришло в голову, что она имеет в виду дальнейшее — ну, после того, как мы отсюда уедем. И я ей так сказал: «Да вы не волнуйтесь из-за меня, мисс. Я нормально готов, я справлюсь. Когда придет время стать донором, я все сделаю как надо». Выслушала — и очень сильно опять начала мотать головой, я даже испугался, что у нее она закружится. Потом говорит: «Поверь мне, Томми. Твое творчество — очень важно. И не только как показатель. Но и ради тебя самого. Ты получишь от него очень много — просто для себя».

— Погоди. Что это значит — показатель?

— Не знаю. Но это слово точно было, я помню. Говорит: ваше творчество важно, и не только как показатель. Кто ее знает, что она хотела сказать. Я, кстати, поинтересовался. Спрашиваю: «Мне не совсем ясно, это что, имеет отношение к Мадам и ее Галерее?» Тут она глубоко вздохнула и говорит: «Галерея Мадам — да, она много значит. Я это вижу теперь. Гораздо больше значит, чем я раньше думала». Потом она сказала: «Ты знаешь, Томми, есть много такого, чего ты не понимаешь, а объяснить я тебе не могу. Насчет Хейлшема, насчет твоего положения в большом мире и так далее. Но когда-нибудь, может быть, ты сам попытаешься и найдешь ответ. Облегчать это они тебе не будут, не надейся, но если захочешь, если по-настоящему захочешь — может, что-нибудь и поймешь». Тут она опять замотала головой, но уже не так сильно и говорит: «Но с какой стати ты должен отличаться? Воспитанники живут здесь, уезжают и не находят никаких ответов. С какой стати ты должен отличаться?» Мне было непонятно, о чем это она, и я просто повторил: «Да вы не волнуйтесь из-за меня, мисс». Она молчит сколько-то времени, потом вдруг встала, как-то так наклонилась надо мной и обняла. Не сексуально, а скорей вроде того, как они нас маленьких обнимали. Я сижу тихо, как только могу. Потом на шаг отошла и опять сказала, что не должна была меня так настраивать. Но, говорит, еще совсем даже не поздно, если, говорит, я сейчас прямо начну, то могу все наверстать. По-моему, я ничего на это не ответил, а она смотрела на меня, и я подумал, что сейчас, наверно, опять обнимет. Но она только сказала: «Постарайся ради меня, Томми». Я пообещал, что постараюсь, просто потому, что хотел поскорее уйти. Я думаю, я красный был как рак из-за этих объятий и всего остального. Ведь согласись — сейчас это совсем не то же самое, мы уже не маленькие.

Рассказ Томми так меня увлек, что я забыла, с чем к нему пришла. Но слова «мы уже не маленькие» мне про это напомнили.

— Вот что, Томми, — сказала я, — давай в ближайшее время все подробно обсудим. Ты рассказал очень интересные вещи, и я понимаю, какие у тебя сейчас переживания. Но в любом случае тебе надо как-то собраться. Этим летом нам уезжать. Ты должен взять себя в руки, и есть одно, что ты можешь исправить прямо сейчас. Рут мне сказала, что готова все забыть и возобновить отношения. По-моему, это хороший шанс для тебя. Не упусти его.

Он несколько секунд помолчал, потом сказал:

— Не знаю, Кэт. Столько всего другого надо обдумать.

— Томми, послушай. Тебе сказочно повезло. Не кто-нибудь, а именно Рут к тебе неравнодушна. Когда мы отсюда уедем, если она будет с тобой, ты горя не будешь знать. Она тут лучше всех, держись около нее — и все у тебя будет отлично. Она говорит — хочет начать с тобой все сначала. Смотри не проворонь такой случай.

Я ждала ответа, но Томми ничего не говорил, и опять меня охватила чуть ли не паника. Я подалась к нему со словами:

— Слушай, дурак набитый, ты думаешь, у тебя будет много других возможностей? Пойми, мы недолго еще тут пробудем все вместе!

К моему удивлению, ответ, когда он прозвучал, был спокойным и взвешенным — эта сторона Томми все больше и больше стала проявляться только годы спустя.

— Я знаю, Кэт. И как раз поэтому не хочу бросаться сломя голову к Рут. Нам очень хорошо надо обдумывать свои шаги. — Он вздохнул и посмотрел мне в глаза. — Ты правильно говоришь, Кэт. Скоро нас здесь уже не будет. Это больше не игра. И нам надо крепко обо всем подумать.

Вдруг я растерялась — сижу, не знаю, что сказать, и только дергаю травинки. Я чувствовала, что Томми на меня смотрит, но глаз не поднимала. Это и еще могло продлиться, но нам помешали. Не помню — то ли вернулись мальчики, с которыми он катал мяч, то ли какая-то гуляющая компания заметила нас и подсела. Так или иначе, разговор по душам у нас кончился, и уходила я с мыслью, что не исполнила намеченное и каким-то образом подвела Рут.

Понять, как подействовал на Томми наш разговор, я так никогда и не смогла, потому что следующий день принес новость. Было позднее утро, и шел очередной урок погружения в культуру. Нам приходилось играть роли разных людей, с которыми мы должны были потом иметь дело, — официантов, полицейских и так далее. Эти занятия нас одновременно возбуждали и тревожили, так что мы были и без новости изрядно взвинчены. Урок кончился, собираемся выходить — и тут врывается Шарлотта Ф., и мигом всем становится известно, что мисс Люси уехала из Хейлшема. Мистер Крис, который вел урок и наверняка уже все знал, с виноватым видом удалился до того, как мы успели приступить к нему с расспросами. Вначале мы допускали, что Шарлотта, может быть, повторяет чей-то пустой треп, но чем больше она рассказывала, тем яснее становилось, что это правда. Сегодня утром, по ее словам, другая группа старших воспитанников пришла в класс 12, где мисс Люси должна была вести восприятие музыки. Но вместо нее они увидели мисс Эмили, которая сказала, что мисс Люси в данный момент занята и она ее заменяет. Минут двадцать урок шел нормально. Потом внезапно, чуть не посреди фразы, мисс Эмили перестала говорить о Бетховене и объявила, что мисс Люси навсегда покинула Хейлшем. Урок длился на несколько минут меньше обычного — мисс Эмили, озабоченно хмурясь, вдруг торопливо вышла, — и новость тут же начала разноситься по Хейлшему.

Я сразу же бросилась искать Томми, потому что отчаянно хотела рассказать ему первой. Но, выскочив во двор, увидела, что опоздала. Томми стоял поодаль в кружке парней, слушал, кивал. Другие мальчишки были взбудоражены, даже оживлены, но у Томми глаза были пустые. Вечером того же дня Томми и Рут опять сошлись, и Рут через несколько дней поблагодарила меня за то, что я «так здорово все уладила». Я сказала, что, скорее всего, я тут ни при чем, но Рут не поверила. Я была у нее с тех пор на самом лучшем счету. Таким было положение вещей в последние недели нашей жизни в Хейлшеме.