Нагрудный знак «OST». Виталий Сёмин

Оглавление
  1. 13
  2. 14
  3. 15
  4. 16
  5. 17
  6. 18

Страница 1
Страница 2
Страница 3

13

Как ни странно, выжил я, наверно, потому, что от меня отказывались. «Цу лянг, абер цу дюн», — сказал мастер на вальцепрокатном. Я стал старше, но вес, который раньше был по силам, теперь сламывал меня. Ничего нельзя было положить на плечо, так остро выперли ключицы. И в сорок четвертом году я оказался у ворот, на которых было написано: «Фолькен-Борн». Такая же надпись была на бункере большой сельскохозяйственной машины, которая стояла за воротами. Во дворе стояли странные столы на колесах — подвижные электро— и бензомоторные пилы. Фабричное двухэтажное здание было очень старо. Как оно старо, я по-настоящему увидел с крыши. На высоте пятнадцати метров я почувствовал под собой обширную чердачную пустоту. Как будто ступил на прогибающуюся поверхность огромной палатки. На крыше была черная рубероидная жара. Черная крыша пахла смолой и солнцем. Над свежим блаком, который мы растирали со стариком кровельщиком, стояло миражное мерцание. Блак готовили на заднем дворике. Дворик на уровне чердачного окна, потому что задней стеной фабрика примыкала к горе. Гора укреплена диким камнем, дворик мощен старым кирпичом, но солнце сюда не достает, и по камню и по кирпичу мох. И еще неожиданная радость: две груши, о которых забыли, как забывают на старых чердаках барахло. Они выродились, но это были большие старые деревья, и десятка два мелких падалиц я подобрал на земле. От старика кровельщика, которому меня дали в помощь, пахло, как от рулона рубероида. Это был самый бедный немец из виденных мной. Он даже не работал на фабрике. И я подумал, что, должно быть, беден сам Фолькен-Борн, если у него такая заплатная крыша и если он нанимает такого кровельщика. Я предложил старику груш.

— Комси комса! — сказал старик враждебно.

Этим французским словом обозначалось воровство. Оказывается, старику было тяжело видеть, как я уничтожаю хозяйское добро.

Я изумился. На этот дворик не заглядывали с тех пор, как в последний раз ремонтировали крышу. Груши тронуло гнилью, так долго они пролежали на земле. Неужели Фолькен-Борн будет жрать это дерьмо? Все это я попытался втолковать старику. Но он твердил враждебно:

— Комси комса!

Как— то старик взял меня к себе домой — надо было отнести на фабрику смолу и еще какой-то вар. В комнате, куда я зашел, сарайно пахло толью, блаком. Нести смолу на фабрику нам помогал четырнадцатилетний внук кровельщика. Паренек работал трубочистом. И он сам сказал мне по дороге: «Гитлер капут». Уже дул через фронты такой ветер, уже я слышал осторожное: «Их вар социалист». Был год бомбежек. Ночами с неба падал фосфор, горели Эссен, Дюссельдорф, Вупперталь. А днем мы то и дело разрывы зенитных снарядов принимали за парашюты десантников. К фор алярму — предупредительной тревоге и алярму — тревоге немцы прибавили акут — сверхтревогу, по которой надо было уходить в бомбоубежище. Радиодиктор то и дело требовал внимания: «Ахтунг, ахтунг! Ди швере фобенде энглишес флюгцойг…». И даже указывалось, куда направляются эти тяжелые соединения английских самолетов. Они шли все сюда, к нам, на Рурскую область, но обтекали, не замечали этот маленький провинциальный Лангенберг, от которого до предместий Эссена едва ли было три километра. И мы видели бомбежки, как наблюдают рядом идущий дождь. Ночью полицаи загоняли нас в цементную водосточную трубу, превращенную в бомбоубежище, чтобы мы не подавали сигналов самолетам. Мы еще боялись их, но чувствовалось, что, заботясь о будущем, они уже опасаются нас. И хромой комендант с перекошенным бледным лицом выскакивал из барака, чтобы не заметить запаха печеной картошки.

«Внимание, внимание! Тяжелые соединения английских самолетов…»

В уцелевший посреди бомбежек Лангенберг эсэсовцы везли ворованные бельгийские, голландские, французские продукты и на разгрузку эшелонов требовали людей из русского и французского лагерей. А в кочегарку бюргогауза каждый день вместе с гнойными бинтами выбрасывали недокуренные французские сигареты, недоеденные бельгийские и голландские консервы. В бюргогаузо был госпиталь. К парадному, украшенному флагами входу бюргогауза подъезжали санитарные машины, и прохожие замирали в ожидании ужасного, болезненного момента, когда санитары распахнут дверцы.

Колосники в кочегарке бюргогауза теперь затекали жутким шлаком. В печи бюргогауза санитары сжигали ампутированные конечности.

Умерших увозили из бюргогауза в бумажных мешках-гробах и хоронили в братских могилах на Лангенбергском кладбище.

Городской гитлерюгенд собирал митинги на площади перед бюргогаузом и на кладбище у братских могил. И там и тут кричали ораторы, им хором отвечали мальчишки в коричневой форме с красными нарукавными повязками, с финками на поясе, на лезвии которых было отштамповано: «Блют унд эра» и «Гот мит унс». На кладбище давали прощальные залпы из винтовок.

«Кровь и честь» и «С нами бог».

Из лагеря гоняли на работу и в бюргогауз и на кладбище, и мы все это знали.

Все рушилось, и только старик кровельщик не хотел взять падалицу, принадлежащую хозяину. Ветки груш ложились на фабричную крышу. Покончив с падалицами, я принялся трясти ветки. На следующий день проснулся с мыслью о грушах. Эта мысль вела меня по фабричной лестнице на чердак. Но на чердаке я разминулся с мастером, который уносил корзинку со свежесбитыми грушами. Мне он не сказал ни слова. У Фолькен-Борна со мной обошлись не так, как, скажем, обошелся бы Пирек, узнай он, что я украл картошку. Но и не так, как следовало обойтись с астматически кашляющим, температурящим от давнего истощения подростком, которому не жаль скормитъ эти полугруши-полудички. Со мной обошлись как с дурным мальчишкой, которому следовало преподать педагогический урок.

В течение двух-трех дней, пока не закончились груши, я утром встречал на чердаке молчаливого мастера с корзинкой. По крайней мере, на полчаса раньше он должен был приходить на работу, чтобы опередить меня. Старик кровельщик все-таки донес.

Я заставал голый, подметенный дворик; не обращая внимания на кровельщика, тряс ветки, швырял камни и добывал две-три груши.

Для меня это было звено в той цепи, которую выковывала страшная, деятельная глупость. Конечно, жуткий шлак, который мешал разгораться коксу в отопительных печах бюргогауза, был на другой стороне цепи. Но цепь, несомненно, была одна. Это была страна, в которой дураки взяли верх над умными, жестокие и жадные над добрыми. Это не сейчас, а тогда я так думал и чувствовал.

И все же именно у Фолькен-Борна, особенно в первые дней десять, когда я, пораженный обилием солнца, тишиной, уединенностью, непривычными смоляными запахами, нежданными грушами, торчал на крыше, именно в эти дни в моей душе открылась заслонка, которая стала пропускать впечатления, ранее туда не проникавшие совсем. Они очнутся во мне через много лет, когда осядут горечь и ненависть, когда я смогу проехать в одном автобусе с громко разговаривающими немецкими туристами и не выйти на первой же остановке. Тогда, должно быть, придет время этим впечатлениям завершить свой долгий инкубационный цикл. И я вспомню, как, должно быть, хорош Лангенберг, какие зеленые холмы его окружают и каким, должно быть, прекрасным может быть лицо Германии. Странно в человеческой душе перерабатываются боль и горечь. На трехэтажном лагерном здании, на лагерных бараках, на домах и улицах Лангенберга остался след моего взгляда. Но я ведь не смотрел — отталкивался. То, что я видел, было мне чужим; того, что искал, не было. Даже сочная хвойная зелень казалась мне кладбищенской. В своем южном городе я привык к тому, что дожди идут реже, солнце светит ярче и зелень раньше светлеет и желтеет. Кладбищенской мне казалась темная черепица на высоких крышах. Кладбищенской — серо-зеленая военная и коричневая партийная форма. Мальчишки из гитлерюгенда в своих гетрах, портупеях и красных повязках, которые собирались над огромными ямами братских могил, тоже казались мне приписанными к смерти, к кладбищу. Насылая смерть за пределы своей страны, они, возможно, искренне считали себя сверхлюдьми, членами воинского братства, кригскамарадами (сколько еще существует таких ритуальных слов-заклинаний!). В сорок четвертом году они не могли не почувствовать свои мундиры формой собственной приписки к смерти. Ах, как близко отсюда до признания себя человеком! Назвать себя просто человеком — все равно что воззвать к состраданию. И, в общем-то, они, конечно, совсем простые люди. Поэтому-то к горечи воспоминаний всегда примешивается стыд. Поэтому-то я и чувствую неотпадающую связь с местом, с которым много лет назад, казалось, навсегда расстался сердцем и памятью.

Только одним способом совершаются все фундаментальные победы дураков над умными. Под давлением обстоятельств умник сам себя подвергает ревизии, жестокость называет бескомпромиссностью, злобность решительностью, участие в массовых преступлениях долгом или там голосом крови. Но и осводождение происходит сразу во многих душах. Насильственные связи распадаются, понятиям возвращаются истинные имена. В циничном «эгаль — етцт криг!» уже содержалась возможность более широкого взгляда на вещи. «Аллес шайзе!» было уже гигантским шагом вперед, заигрыванием со старой мыслью о всемирном равенстве людей с условием, конечно — поскольку еще есть возможность ставить условия, — что завоеватели и подвергавшиеся завоеванию равно виноваты. Перед чем? Ну, скажем, перед историей. Тут больше, конечно, тоска по практическим вещам: генералы не так хороши, противник не так слаб, как это предполагалось. Но здесь же и мысли о душе, и обращение к философии. Далеко еще до призывов о сострадании. Но призыв отпускать друг другу грехи уже содержится.

Все равно — сейчас война!

Все дерьмо!

Когда в конце сорок четвертого я оказался с ведерком блака на крыше «Фолькен-Борна», всего этого уже нельзя было не чувствовать. С крыши были видны кирха, дома, шоссейная дорога. По дороге время от времени шла военная техника: грузовики, танки. Танки были размалеваны желтой краской, нетрудно было догадаться, откуда они пришли. Видно было, как чахнет эта техника без бензина. Уродливые газогенераторные печки смонтированы не только на грузовиках, но и на танках. Должно быть, ради экономии топлива одно гусеничное чудовище тащило на буксире другое.

На фабриках все мы замечали, как постепенно перерезалась одна питающая артерия за другой. Даже у «Фолькен-Борна» больше не занимались сельскохозяйственными машинами, а электро— и бензомоторные пилы скапливались во дворе и в красильном цеху — их некуда было отправлять.

Что— то разладилось, утратило смысл в рабочем ритме. Накапливалось ожидание. И тут приметам зримым предшествовали приметы незримые. Потом я уже понял, как верны такие приметы. Тогда же я просто ориентировался с их помощью. Это потом я заметил, что определенному слою жизни, определенному ее уровню, состоянию соответствуют определенный цвет стен, стертость лестничных ступеней, длина ожидания и, как сказали бы теперь, определенный цвет эмоций. Тогда же я замечал, как вяло включаются немцы в работу после обеденного перерыва, или поражался, застав двух немцев, забравшихся покурить в кочегарку, осваивавших такие места на фабрике, которые раньше находили и осваивали мы.

То, что на крыше у «Фолькен-Борна» у меня были минуты для созерцательной вялости, тоже было следствием всех этих перемен.

Сам «Фолькен-Борн» — легкая работа, «ляйгт арбайт» — для истощенного подростка тоже стал возможен только в этом году.

«Фолькен— Борн» был даже не фабрикой, а мастерскими. Подвижные электро-и бензомоторные пилы здесь не изготавливались, а только собирались. Работали едва три десятка человек. Французы Жан, Марсель и русский Александр Васильевич Громов, белорус Саня с личиком пожилого лилипута, как и я, дошедший до полного истощения, и несколько немецких парней того наполненного тревожным ожиданием возраста, когда тебя от мобилизации в обреченную, погибающую армию отделяет несколько месяцев или недель, и пять-шесть пожилых немцев, по болезни или по возрасту ушедших от смертельной мобилизационной опасности.

В общем, это было какое-то инвалидное производство. После двенадцатичасового непрерывно грохочущего маятника на вальцепрокатном в цехах «Фолькен-Борна» было неправдоподобно тихо и пусто. Я сразу уловил одну особенность этой тишины, но не сразу решился в нее поверить. Это была вежливая тишина. Мои уши, нервы, настроенные на постоянную опасность, улавливающие крики, угрозы, замахивания, даже когда они были не на меня направлены, вдруг обмякли в новой среде. Постоянное напряжение, готовность не отпали — они перестали получать материал для обработки. Отказала и, казалось бы, уже многократно проверенная способность ориентироваться в немецких лицах, быстро оценивать их на злобность и незлобность. Это было не так трудно, как сейчас может показаться. В тех крайних обстоятельствах должны были вырабатываться и более сложные системы ориентации. А злобность и агрессивность не прятались. Они были проявлениями благонамеренности и гражданственности. Однако старший мастер на «Фолькен-Борне», о котором я сразу решил: «Зол, опасен, будет драться», — ни разу не замахнулся на меня. И хотя можно было понять, что мы с Саней, с пассивностью истощенных людей сопротивляющиеся любой работе, вызываем у него неприязнь, он терпел нас, не очень показывая свое отвращение. Я помню только одно его замечание. Мы с Саней, везли из монтажного цеха в красильный бензомоторную пилу и остановились погреться на солнце посреди двора. Во дворе не было никого, в черном проеме двери, ведущей в монтажный цех, никого не было видно. И мы тянули, топтались на месте до тех пор, пока из черного проема не двинулся к нам старший мастер. Было видно, что он давно за нами наблюдал, и шел к нам той походкой, которая яснее слов говорила: «Сейчас вы получите». Он подошел к нам, холодно показал на окно второго этажа к сказал:

— Из этого окна на вас господин Фолькен-Борн смотрит.

Мы ошеломленно взглянули на второй этаж, увидели в каком-то из окон чье-то лицо и покатили пилу дальше.

Я пришел к выводу, к которому и до меня многие приходили. В Германии было легче там, где меньше людей. Отдельный человек был виден лучше. Когда часто смотришь друг другу в глаза, в конце концов захочешь и улыбнуться, и о чем-то спросить, и ответить на улыбку. А последствия этих улыбок невозможно проконтролировать.

Неукротимый ненавистник был и на «Фолькен-Борне». Огромный парень лет восемнадцати с лицом, на котором лиловели юношеские угри, почему-то из нас двоих с Саней выбрал меня. В обеденный перерыв мы подошли к той группе, в которой были Жан и Марсель, и парень (его звали Фридрих) вдруг уставился, а все остальные, напротив, выжидательно уклонялись от взглядов на меня и на Фридриха. Выражение на лицах немцев и французов было неопределенным: полуулыбка, заинтересованность, смущение. И вот еще в чем была неопределенность. Они не решили, кому сочувствовать. Я был новичок, а они, должно быть, давно собирались на обеденные перерывы у этого верстака. Долго делать вид, что не понимаю, как осмеивают меня, мою лагерную болезненность и нищету, связывают их не с лагерем, а моим славянским происхождением, я не мог. Да и Фридрих не собирался останавливаться.

— Никс ферштеен? — сказал он мне. — Не понимаешь? Век! Раус! Понимаешь, русский?

И, передразнивая мой постоянный кашель, он сказал, чтобы я шел кашлять в другое место.

Он очень точно попал. Я сам понимал, что мой разрывающий бронхи кашель может вызвать у здоровых невольную брезгливость и опасение. Меньше всего я хотел бы вызвать у Жана и Марселя неприязнь. Но отступать уже было нельзя. Слава богу, и французские и немецкие ругательства были мне известны. И я ответил Фридриху так, чтобы было понятно и немцам и французам. А так как Фридрих весил вдвое больше, я взял с верстака молоток. Заметил, что неопределенность на лицах Жана и Марселя исчезла, а интерес усилился в мою пользу. Но и немцы не собирались вмешиваться. Не показывали Фридриху сочувствия. Я даже позволил себе постучать молотком по плоской наковальне, поощряя Фридриха к решительным действиям.

Он кричал и ругался, но было видно, что верх взял я.

С этого началось постоянное, изнуряющее меня противостояние.

Мне казалось, что я обману ожидания французов, привыкших к этому спектаклю, если не подойду к компании, в которой был и Фридрих. Он сразу же начинал замахиваться, прогонять меня, ругаться. Фридрих ждал мобилизации, заранее хвастал своими будущими воинскими подвигами, показывал, как будет убивать таких, как я. В местном гитлерюгенде он был кем-то вроде взводного, обещал принести пистолет и застрелить меня. В ответ я хватался за молоток, зимой, когда собирались у печки, разогревал в углях кочергу и показывал Фридриху ее малиновый, раскаленный конец. Кто-нибудь из французов давал мне сигарету, и никотин приносил минутное кажущееся облегчение от кашля.

Истощенный ненавидящий оборванец и должен был вызывать естественные опасения у сытого, благополучного, хорошо одетого парня. Однако Фридрих не только поэтому так и не пошел дальше угроз. Его не останавливали, но и не поощряли. Но ведь и меня не останавливали. Смеялись, когда я помешивал угли кочергой. Однако и я не мог уловить сколько-нибудь определенного сочувствия. То, что я схватился за молоток, было, конечно, невероятной дерзостью. В другом месте я бы жестоко поплатился. Конечно, и на «Фолькен-Борне» немцам это должно было показаться невероятной дерзостью. Они были просто обязаны придать этой истории политический характер. По-своему они даже рисковали, предоставив нам с Фридрихом решать, кто кого. И старший мастер время от времени появлялся, чтобы молчаливым своим присутствием приглушить страсти. Но и он тоже как бы соглашался «не видеть».

Во время бомбежек молодые немцы неохотно шли в бомбоубежище, куда их загонял мастер. Собирались во дворе поблизости от двери, наблюдали за разрывами зенитных снарядов и тоже часто принимали их за парашюты десантников.

Я выходил и останавливался в стороне. В эти минуты я не чувствовал себя одиноким. Там, в небе, были люди. Немцы, конечно, прекрасно понимали меня. В этот момент у Фридриха появлялись сочувствующие. Мне кричали:

— Ин келло!

— Хир ист нихт Русланд!

— В подвал!

— Здесь не Россия!

Однако дальше криков не шло и в конце концов они примирялись с тем, что я не уходил.

Но самым поразительным из того, что я видел на «Фолькен-Борне», была не дружба даже, а страстная привязанность двух немцев ребят, Вальтера и Гюнтера, к Жану. Дружба эта была шумной, заметная, крикливая, открытая. Сам Жан был человеком шумным. Каждая фраза, которую он произносил, имела два восклицательных знака. Первый восклицательный знак ставился в самом начале, когда Жан, негодуя, соглашаясь или собираясь пошутить, произносил свое «О-у!». Говорил он много и охотно, и не разу я не слышал ни одного слова с будничной, серой интонацией. С мастером, когда тот ему давал задания, Жан всегда не соглашался. И вызов был уже в его длинной французской речи, в этом напоре восклицательных, негодующих и иронических интонаций. Понятных и в то же время оскорбительно непонятных. Вызовом было и то, что Жан никогда не переходил на немецкий лагерный жаргон, с помощью которого можно было бы объясниться. Или хотя бы показать, что хочешь объясниться.

Он был плотен, силен, любил закатывать рукава. Чувствовалось, что его говорливость, смелость, подвижность идет от физического здоровья, от какой-то веселой жизненной энергии. И бакенбарды у него были густые и как бы диковатые, и волосы на голове жестко кучерявились. Он был заметен и во французской толпе. И там голос его был слышен. В общем, я прекрасно понимал, почему Жан понравился Вальтеру и Гюнтеру. Вальтер ждал призыва, хотя, как мне казалось, ему было шестнадцать-семнадцать лет. Гюнтер выглядел четырнадцати-пятнадцатилетним подростком. В этой дружбе он был вторым. Дружба и могла развиваться только открыто, потому что вся она проходила во время бомбежек на наших глазах.

Чтобы увидеться с Жаном, Вальтеру и Гюнтеру надо было перейти из немецкого в наше бомбоубежище. Две полуподвальные комнаты разделялись незапирающейся дверью. Она и не закрывалась. Мы слышали немецкие голоса. Оттого, что на время бомбежки все вот так собирались и разъединялись, между нашей и немецкой половинами возникало напряжение. Рвущиеся над крышей зенитные снаряды усиливали напряжение и разъединение. Полуподвальное помещение, в котором мы отсиживались, никак нельзя было считать бомбоубежищем. Фабричное здание строилось в то время, когда о возможности таких бомбежек не помышляли. Я-то знал, какая тонкая рубероидная палатка натянута над нашими головами. Нарастающая опасность вызывала у нас возбуждение. Близко лопался снаряд, и Жан смеялся, выкрикивая что-то угрожающее. За дверью затихали, враждебно прислушивались. Перейти в это время из немецкой половины на нашу было, конечно же, непросто. Но только в бомбежку время и было по-настоящему свободным. Открывалась дверь, появлялся Вальтер, за ним Гюнтер. Входили нерешительно, потому что в прошлый раз уходили обиженными. Жан встречал их ироническим воплем. С Вальтером он разговаривал на немецком лагерном жаргоне. Жаргон сразу же вызывал у него отвращение. Несколько расхожих глаголов и существительных, связанных в немыслимую конструкцию, кого угодно могли выставить дураком. Это было известно всем нам. Однако говоруну Жану оскомина эта была невыносимой. После каких-нибудь «ком, ком… фертиш» (французы произносили «фертиш», а не «фертиг») он очищался длиннейшей французской фразой. Его раздражала ясность Вальтера и Гюнтера. Ему хотелось, чтобы они, как и французы, могли оценить его остроумие. Разговор так и шел: французы отвечали Жану смехом, улыбками, немцы смотрели вопросительно, стараясь проникнуть в значение непонятных слов. Я тоже понимал, что истинный смысл слов Жана отражается в живой игре французских лиц, старался проникнуть в ее значение, боялся, не покажется ли она обидной Вальтеру и Гюнтеру. Я радовался их появлению, и не потому, что Жан устраивал спектакль. Каждое чужое слово, каждая усмешка в этом воздухе казались враждебными, а доверие и симпатии держались всего лишь на междометиях. Бог знает какие опасения должны были преодолеть ребята, чтобы войти к нам, какой опасности подвергали себя и своих близких. Исход войны был ясен, но не для каждого же из нас. Страх не ослаб. Он просто лишился уважения. Как болельщик, я страдал, видя, что Жан как бы нарочно не хочет считаться со всем этим. Шутки его были грубы. Он замучивал, затискивал Вальтера. Рычал, «вешал», называл Гитлером. Свою силу, а главное, энергию он никак не мог соразмерить с энергией Вальтера. И тот, помятый, оскорбленный, раскрасневшийся, потный, вырывался, уходил и уводил Гюнтера. Но, наверно, были у них и другие минуты, которых я не видел, потому что, когда я уже начинал жалеть, что все так плохо кончилось, Жан вдруг настораживался, поворачивал свою круглую, в диковатых африканских завитках голову к двери и вопил что-то приветственное. Вроде: «Ага! Это, конечно, ты! Куда ты денешься!» Примирения бывали бурными, нежными, как у влюбленных, которых ссора повергает в отчаяние. Как в старом трамвае, мы сидели на длинных скамейках напротив друг друга, слышали, как рвутся зенитные снаряды, как надувается самолетным ревом рубероидная крыша, следили за тем, как рычит и воркует Жан, обнимающий Вальтера, и как тот краснеет и покоряется ему. Гюнтера при этом не замечают. Он держится в стороне. Его очередь придет, когда Жан и Вальтер помирятся. Тогда Жан вспомнит и о младшем, загребет его и опять начнет шумную и грубоватую возню. Опять начнутся вопросы: «Гитлер капут?» А дверь на немецкую половину полуоткрыта, и там, конечно, прислушиваются к рычанию Жана, к его домогательствам.

Я бы посчитал Жана типичным французом, если бы рядом не было молчаливого, гладко причесанного, набриолиненного Марселя. Он повыше Жана, покрупнее, но из-за молчаливости, какой-то полной застенчивости, гладкости в одежде и прическе кажется не только незаметнее, но и меньше. Вообще он каждый раз как бы возникает из тени, незаметности, и когда нужда в этом возникновении отпадает, тотчас туда же возвращается. Как ему это удается на фабрике, где все открыто, трудно сказать. В нем какая-то постоянная, опережающая ваши намерения вежливость. Он вам уступал дорогу, а вы не сразу догадались, подумали, что отклонился по своим делам. Здоровается первым, но только если вы уже увидели его. Кажется замкнутым и отчужденным, но, если обратились к нему, вспыхнет радостно. Если что-нибудь нужно, он из тени, из незаметности делает к вам особенный быстрый шаг и, объяснившись, так же быстро отступает. Такой быстрый шаг он сделал ко мне дней через десять после того, как я с крыши «Фолькен-Борна» спустился в цех. Был перерыв — время особенно мучительного голода. Я держался в стороне, а он вдруг протянул мне хлеб, намазанный маргарином. Это была половинка бутерброда. С другой Марсель быстро уходил, сухо кивнув на мое растерянное «спасибо». На следующий день все повторилось. На третий день я стал мучиться ожиданием. Мне казалось, что я вяжу этим своим ожиданием Марселя. Что не только он, но и Жан и другие знают, как я жду перерыва. Боялся попадаться ему на пути. Оказывается, я совсем не замечал его, а он присматривался к нам с Саней. Ничего не менялось: тот же быстрый шаг ко мне, протянутый хлеб, сухой кивок и Марсель уходил. Моя мальчишеская застенчивость натыкалась на его воспитанность, и у нас совсем не получалось того, что происходило между Жаном и Вальтером. А ведь что-то должно было происходить! Но и в бомбоубежище Марсель сидел вежливый и молчаливый. Голод и стыд разрывали меня. Однажды я решился уйти из цеха во время перерыва. Но Марсель отыскал меня.

Марселю, как и Жану, было лет тридцать — тридцать пять. Оба в одежде французов военнопленных, они не выглядели близкими людьми. Даже будто раздражали друг друга. Я видел, что грубоватые, шумные шутки Жана коробили Марселя. Я, конечно, был на стороне Жана, восхищался им. Чувствовал себя неблагодарным — не мог восхищаться Марселем так же, как Жаном. Мне не хватало демонстрации нашей близости. Если бы Марсель устраивал со мной такую же возню, какую Жан устраивал с Вальтером, все видели бы, что он мне покровительствует. Стоило, однако, взглянуть на гладкий влажный зачес Марселя, на покатый лоб, составляющий прямую линию с носом, чтобы понять, что это совсем невозможно. Вид истощенного оборванца тоже никого не мог вдохновить на такую возню. Да и догадывался я: Жану и Вальтеру выпало то, что выпадает двоим на сто тысяч, даже на миллион. Это понимали и немцы. Поэтому, должно быть, все следили с сочувствием и завистью. И никто не мешал.

Александр Васильевич Громов был сыном петербургского профессора и француженки. В семнадцатом году семнадцатилетним отец увез его в Париж. Когда немцы напали на Францию, Александр Васильевич добровольно вступил в армию. Поступок свой он объяснял деловыми соображениями. Прожив более двух десятилетий во Франции, он не имел французского подданства, и это в чем-то ограничивало его. Добровольцам подданство обещали. У Александра Васильевича был длинный нерусский нос, длинный подбородок. Лицо для высокого человека. Голову закидывал чуть набок, будто боялся, что рассыплется зачес прямых светлых голос. Эта горделивая посадка крупной головы с крупными чертами лица странно не сочеталась с коротеньким толстеньким туловищем на коротеньких толстеньких ножках. Сидя на скамейке в бомбоубежище, он по-детски не доставал ногами землю, упирался руками в скамейку. Ощущение полной невоинственности, женственности довершали семенящая походка, отведенные назад узкие плечи и кокетливо или безвольно расслабленные руки, которые он поднимал так, будто боялся запачкать кисти или хотел их всем показать. Александр Васильевич работал в красильном цеху. Руки у него всегда были в краске.

В цеху тихо и пусто. Александр Васильевич здесь единственный работник. Красит он малярной кистью, сидя на низкой скамейке. Войдешь — никого. Был бы повыше, голова возвышалась бы над пилами. Лагерные правила не позволяют крикнуть (крикнешь — привлечешь внимание не только того, кого зовешь). Топчешься, пока не заметит. Испытываешь неудобство, когда видишь Александра Васильевича на скамеечке. Детская скамейка как раз ему впору. И, когда поднимается навстречу, возникает мгновенное неудобство — Александр Васильевич почти не увеличивается в росте. Сам Александр Васильевич неудобства не испытывает. Испытывал бы, не откидывал бы голову так горделиво, не разворачивал плечи, не кокетничал руками. Пилотка французского пехотинца сидит на нем кокетливо, как женский берет. Вместо «дети» он говорит «дзеци». Говорит уверенно и обстоятельно. И не только по-русски со мной и Саней, но и по-французски с Жаном и Марселем, по-немецки с немцами. Он единственный француз на фабрике, владеющий немецким. Может быть, поэтому он у себя в лагере что-то вроде профсоюзного старосты. С беспокойством я присматривался к тому, как его оценивают Жан и Марсель — все-таки русский! — не находят ли странноватым. Ничего такого не заметил. И решил, что необычные, на мой взгляд, манеры естественны в той стране, где Александр Васильевич жил.

Я много раз возил ему в цех готовые пилы, прежде чем он обратился ко мне по-русски. Можно представить, как поразил меня маленький француз, назвавшийся знаменитой русской фамилией! Но и осадок какой-то остался: надо ли было так долго присматриваться, чтобы объявить себя русским.

Объявившись русским, он сразу же стал подкармливать нас с Саней. Сказал, что во Франции занимался картинами. Я совсем не был готов к тому, чтобы задавать такому человеку вопросы и выслушивать его ответы.

До войны — художник, в плену — маляр, обрадовался я своей догадке. Она была тем хороша, что искупала и странные манеры, и маленький рост, и неприятное мне объяснение причин, заставивших его добровольно участвовать в этой ужасной войне.

— Вы художник?

Некоторое затруднение в его ответе относилось не к профессии, которая должна была показаться мне малопочтенной. Он приспосабливался к уровню моего непонимания. И я еще раз спросил:

— Специалист по картинам?

Он рассердился на мое невежество. Сказал, что советами специалистов пользуется, но это не главное условие его работы. Надо следить за аукционами, за близкими к разорению богатыми людьми. Так у нас получалось все время. Его ответы не возбуждали, а гасили мой интерес к нему.

Но кое— что я понял. Догадался, откуда у него редчайшая для военнопленного, дающая почти полную изолированность работа. За годы плена только в этом цеху можно было сохранить кукольные манеры, вьющуюся походку, которая вырабатывается в помещениях, уставленных хрупкой мебелью. Странно было видеть эти манеры облаченными в форму военнопленного, в брезентовом, испачканном краской фартуке.

Однако, видимо, поразительная устойчивость этих манер не снижала другие его способности. Иначе его не выбрали бы на должность, которая требовала коммерческой гибкости.

Меня он не расспрашивал. Вежливо и терпеливо давал понять, что мне нечего ему рассказать. Брезгливо морщился, когда я произносил незнакомые ему русские слова. Говорил уверенно:

— Этих слов в русском языке нет.

Как будто хотел сказать гораздо больше, чем сказал.

Однажды отыскал меня на втором этаже в токарном цеху, куда он никогда не поднимался.

— Тебя хочеть видеть господин Фолькен-Борн.

С сомнением, будто впервые, осмотрел мои лохмотья, убедился, что ничего улучшить нельзя, и пошел впереди, закинув голову, неся на весу расслабленные руки.

— Постарайся произвести хорошее впечатление.

Наконец— то появился человек, о котором я мечтал. Он не просто покровительствовал, пошел гораздо дальше. В своей вежливой, кокетливой манере, ничего не предлагая и не обещая, намекнул, что одинок (во Франции родственница француженка которая присылала ему продуктовые посылки), сравнительно богат, после войны начнет новое дело — картины сейчас не будут иметь спроса, — для которого ему потребуется преданный помощник. Лучше всего молодой и интеллигентный. Со временем он бы его усыновил. Это не было предложением и поэтому не требовало ответа. Ответ даже был невозможен. Мы оба не созрели: он — для предложения, я — для ответа. Я просто должен был принять это сообщение. Ответом могло быть лишь все мое поведение. И я вдруг пожалел Александра Васильевича. Ему хотелось, чтобы на обеденный перерыв я приходил к нему в цех. Александр Васильевич держался изолированно и окрасочный цех покидал только на время бомбежек. А меня тянуло к Жану и Марселю, к Вальтеру, даже к постоянному противостоянию с Фридрихом, которое Александр Васильевич осуждал.

— Это не обнаруживает твоего ума, — сказал он.

Будто дело тут было в том, чтобы обнаружить ум.

Делая мне замечание, Александр Васильевич поджимал губы и принимал одну из самых своих вежливо-кокетливых поз — воспитанного человека лишь крайняя необходимость вынуждает делать замечания. Было у этих поз и еще одно, даже как бы вызывающее значение: истинное благородство там, где людям прививают эти устойчивые к смене любых обстоятельств манеры.

Тем же тоном, которым, отказываясь слушать мои объяснения, утверждал: «Этих слов в русском языке нет», — он мне говорил:

— Ты же интеллигентный мальчик!

Он был вторым человеком в Германии, который говорил мне это. Первым был фельдшер, наложивший гипс на сломанную руку. Закончив перевязку, он почему-то спросил: «Интеллигент?»

Больше всего Александр Васильевич поразил меня тусклой реакцией на мои рассказы о русском лагере, на мою ненависть. Он отклонял эти разговоры. Это был первый человек, который в ответ на мою настойчивость — я почувствовал его сопротивление — сказал мне обо всем, что я пережил:

— Да, но…

И это тоже как-то связывалось с его манерами, которыми он как бы намекал, что истинная мудрость там, где люди приобретают такие манеры, и что истинная точка зрения и не может быть мне известна.

Он все видел своими глазами, и это потрясало меня больше всего. Значит, и так может быть: все видеть и не возмутиться, не принять в сердце. Конечно, он не русский и не француз. Но ведь человек!

Он и возмущал меня и был чем-то жалок.

Рассорились мы из-за Жана, хотя Жан, понятно, об этом не знал. Я был влюблен в Жана, настроен на его интонацию, запоминал любимые словечки. За каждым словом Жан произносил: «Бон дье!» Я очень раздражал Александра Васильевича, не к месту, естественно, повторяя эти непонятные слова.

— Это очень плохое ругательство, — сказал мне Александр Васильевич.

Как— то, доказывая мне, что французский язык превосходит русский по количеству ругательств, Александр Васильевич хладнокровно перечислил и перевел несколько сильных выражений. И я был удивлен, узнав, что «бон дье» — всего лишь «добрый бог». Тогда Александр Васильевич объяснил, что это святотатственное ругательство времен войны протестантов с католиками и он просит не оскорблять его повторением этих слов.

Русского католика я видел в первый раз. В первый раз почувствовал, какое сильное раздражение уже разделяет нас. «Бон дье» были привычными французскими словечками. Я слышал их постоянно. Следовательно, Александр Васильевич слышал их не реже.

Я бы забыл эту историю, если бы однажды Александр Васильевич не сказал:

— Это тебя наказал бог!

На фабрику я пришел с кровоподтеками. В ночную тревогу полицейские выгоняли из бараков, я спрятался, а, была специальная проверка, и меня нашли.

Я спросил, почему бог не наказывает Жана и других взрослых французов, которые святотатствуют со знанием дела. Александр Васильевич ответил, что Жан — такой же большевик, как те, от которых он уже однажды уезжал, и что после этой войны такие Жаны могут взять власть и во Франции. И тогда он уедет в Америку. После такой войны во Франции революция может случиться, а в Америке ее еще долго не будет.

Предупредительную тревогу уже почти не отменяли, она то и дело переходила в тревогу. Несколько раз в сутки объявляли акут. В лагере заговорили о том, что к подходу наших или американцев нас всех расстреляют. Все напряжение прошлых лет вошло в эти месяцы. Конец был виден, и невозможно было в него поверить. У кого из нас хватило бы душевной свободы думать не о сегодняшней крови, не об этой невойне, которую мне и через тридцать лет назвать войной — все равно то приравнять к тому, с чем равенства не может быть.

Я перестал появляться в окрасочном цеху. И вот Александр Васильевич сам пришел за мной. Поджимал губы и кокетничал руками он больше, чем обычно. Голова была так гордо закинута, что я шел за ним и не решался спросить, зачем понадобился Фолькен-Борну.

Живого капиталиста я видел в литейном цеху первой фабрики. Первые недели потрясали тем, что в каждую минуту сбывалось что-то неправдоподобное. Франц Метцгер, хозяин «Бергишес мергишес айзенверк», стоял в окружении желтых халатов посреди цехового прохода. От него дышало жаром. Поэтому, должно быть, он был одет легко. Казалось, борьба с собственным весом приводит его в ярость. Как чудовищно раскормленный злобный ребенок, он все время выбирал неверное направление, и желтые халаты почтительно уводили его в безопасное место. Была минута, когда он, как неожиданно застигнутый уличным движением, шарахался от тачечников (увидев хозяина, они проявляли рвение). Он был хозяином всего этого, и смотреть на него было страшно.

…У входа в контору я все-таки спросил, но Александр Васильевич махнул рукой: там увидишь!

Фолькен— Борна я видел только в профиль. Очень толстый человек с выпуклыми глазами так, по-моему, ни разу на меня и не взглянул. Он разговаривал с Александром Васильевичем и лишь однажды, как мне показалось, скосил на меня голубой и тоже как бы раскормленный глаз.

— Господин Фолькен-Борн, — переводил Александр Васильевич, — слышал, как ты кашляешь. Его брат, тоже господин Фолькен-Борн, — провизор, хозяин аптеки. Он передаст тебе пачку противоастматических сигарет. Господин Фолькен-Борн надеется, что ты хорошо работаешь.

За столами в конторе сидели еще трое или четверо служащих. Один из них поднялся и передал мне серую пачку, на которой было написано «астмцигаретен». Я обрадовался и одновременно, как в тюрьме, когда мне вместо табака всучили вату, заподозрил подвох. Кашлял я уже года полтора. Были страхи и страдания куда сильней, и на кашель я не обращал внимания. Меня смущало название сигарет. Как бы они ни назывались, лишь бы был табак! В окрасочном цеху Александр Васильевич дал мне прикурить от своей зажигалки. Увидев, как я разочарован, он сказал:

— Но это же лекарство!

Сигаретами я не воспользовался. Однако не рассказать об этой пачке противоастматических сигарет не мог. Конфета в яркой малиновой фольге, которую мы нашли на заборчике, и эти сигареты — теперь я уже сказал все.

Пришел на фабрику прощаться уходящий в армию Фридрих. Его не было несколько дней. Он пробежал по цехам, непривычно чего-то смущаясь, словно не мог найти того, кого искал. Может быть, он действительно не мог кого-то найти, может быть, ему вдруг ненужным показался будничный фабричный порядок, который не менялся из-за того, что он уходил, но вид у Фридриха был растерянный, как у новичка. Должно быть, он не растратил сентиментальности, приготовленной для прощания, неопределенно махнул мне рукой.

— Ауфидерзеен, русский!

Улыбнулся, показал на меня.

— Домой!

Ткнул себе в грудь.

— Солдат!

И для него все это оказалось слишком серьезно. Мастер и еще кто-то из немцев проводили его к фабричным воротам. Было их всего два-три человека, и задержались они недолго.

Однажды тачку, нагруженную уголковым железом, мастер заставил нас с Саней везти к какому-то клиенту «Фолькен-Борка», возвращались через центр. Возле бюргогауза увидели множество желтой формы. Только что здесь закончился митинг гитлерюгенда. Возбужденные мальчишки в портупеях с финками ломали ряды, разбегались, барабаны уже били беспорядочно, знамена наклонились над толпой. Их уносили в бюргогауз. На трибуне еще стояли взрослые руководители гитлерюгенда и серо-зеленые военные. Мальчишек только что накачивали, заводили. Многие из них работали на фабриках, их отпустили на митинг, им еще предстояло переодеться и вернуться на работу. Мы с Саней оказались в центре этой возбужденной разбегающейся толпы. Каждую минуту кто-то из пробегавших мимо мог указать на нас: «Русские!» И кто его знает, чем бы это кончилось… В этот момент я увидел Вальтера. Я не сразу узнал его в разгоряченном бегом и беспорядочной игровой толкотней парне. То ли портупея мешала ему дышать, то ли сползала с плеча, и он поправлял ее. Он тоже не сразу узнал меня — не ожидал здесь увидеть. Испытывая некоторое облегчение, я окликнул его, и он, не скрываясь, не понижая голоса, на том же дыхании, с которым он бежал и перекрикивался со своими, ответил мне. И жест руки был свободным. У него спросили, кто мы, он ответил. Мы приостановились, и Вальтер смутился. Я понял, почему он смутился, показал на его форму, на повязку со свастикой.

— Скажу Жану!

Я догадался правильно, потому что он смутился еще больше, попросил:

— Не надо!

Мы пошли своей дорогой, а он побежал, продолжая поправлять свою портупею.

На фабрике с Вальтером мы кивали друг другу с симпатией. Чтобы показать свою доброжелательность, Вальтер полуутвердительно спрашивал меня:

— Ин Русланд аух штрассенбан?

Или:

— Ин Русланд аух фаррад?

— В России тоже трамваи?

— В России тоже велосипеды?

Как будто хотел сказать: «В общем-то, я сам догадываюсь, что в России тоже есть трамваи и велосипеды».

Иногда сомневался:

— Все-таки в русском языке меньше слов, чем в немецком. В немецком: форалярм, алярм, акут. А ты говоришь: тревога.

Я говорил, что «форалярму» в русском соответствует «предупредительная тревога».

«Предупредительная» он выговорить не мог, подсчитывал:

— Пре-ду-пре… — Смеялся: — Форалярм лучше.

Мы оба были плохо вооружены для таких споров. Я знал, что в немецком языке есть слова, которые записываются в несколько строчек, но, конечно, на память не мог привести ни одного. Однако Вальтер и сам показывал, что понимает, как глупы такие споры.

Его мобилизовали, когда казалось, уже обойдется. И он погиб, хотя, по нашим расчетам, на фронт попал за несколько дней до капитуляции.

На фабрику Вальтер приходил прощаться к Жану. Тот тискал его по-своему, спрашивал, будет ли Вальтер стрелять. Вальтер говорил, что стрелять будет в воздух.

Жан рычал:

— Вальте’г! Вальте’г!

Не считаясь с тем, что ставит Вальтера под удар, провожал его к воротам фабрики, оттеснял немцев провожающих.

Без Вальтера Жан был таким же шумным, но почему-то перестал вызывать привычный, казалось, интерес. Я думал, что Вальтера среди других немцев заметил потому, что его выделил Жан. Оказалось, сам Жан поблек без Вальтера.

После освобождения я несколько раз видел Жана. Он ходил с закатанными рукавами, африканские завитки жестче и веселей закручивались на его бакенбардах. Появлялся он и в нашем лагере, звал выделить делегатов в городской антифашистский комитет. Я заговаривал с ним о Вальтере. Конечно, какой у нас мог быть разговор. Жан ругался:

— Бандиты, идиоты! Вальте’г!

Теперь— то я знаю, что вряд ли запомнил бы каждого из них порознь. Они забылись бы, как многие другие, как стерлось в памяти ужасное, которому казалось, никогда не стереться. На поверхность памяти, в которой уже столько потонуло, Жана и Вальтера выносит то, что они были вдвоем.

И Гюнтер запомнился потому, что он был рядом с ними.

14

В январе сорок пятого года в лагере появились сразу несколько мужчин, которых все называли военнопленными (они сами себя тоже так называли) и еще эссенскими. Они приходили порознь — по двое-трое, говорили, что спаслись из разбомбленных эссенских лагерей, держались вместе. Лагерный комендант, я уже говорил, был хром. Как у людей, долго ходивших на костылях, у него при некоторой перекошенности фигуры были гимнастически развитые плечи и руки. В гневе двигался стремительно, делал какие-то гимнастические броски. Взлетал над своей негнущейся ногой, подтягивал ее, опять взлетал. Бледнел страшно — вся кровь отливала от лица. Эта бледность в сочетании с аккуратностью в одежде, несомненной впечатлительностью, худощавостью придавала ему вышколенный интеллигентный вид. Руки держал так, будто давал им просохнуть после недавнего мытья. Так держатся брезгливые люди, попавшие в место, где опасаются прикосновений к дверным ручкам, столам, бумаге. Было видно, как много усилий тратит он на то, чтобы владеть своей походкой. В лагерь приходил, опираясь на палку. Но идти старался так, чтобы палка казалась прогулочной тростью. Если случалось на виду у всех спускаться по лагерной лестнице, палку подхватывал под мышку, сбегал по ступенькам, не касаясь перил. Ступени давались легче, чем ровное место. Вообще с палкой обращался, как щеголь с тростью, не как инвалид с костылем. Поигрывал, покручивал, иногда ухитрялся, упирая в землю, присаживаться на нее. Придя в лагерь, останавливался у дверей вахтштубы. К нему сбегались полицаи, приходил Иван Длинный. Если погода была хорошей, долго стояли кучкой. Комендант щурился на солнце, менял позу, задавал вопросы, показывал палкой на бараки, сараи, уборную. Он будто постоянно торжествовал победу над своей хромотой, не выходил из состояния повышенной наставнической, начальственной бодрости. И аккуратность его была как бы наставнической. Его можно было принять за школьного учителя, который собранностью, волей одерживает над собственным телом ежеминутные спортивные победы и внушает своим ученикам, что из таких спортивных побед извлекается дополнительное количество бодрости, веселости и собранности. И одежда у него была какой-то повышенной пригнанности и словно бы курортности: светлые плащи, пиджаки, шляпы. В форме штурмовика с нарукавной повязкой со свастикой, в фуражке с высокой тульей он являлся в лагерь очень редко и как бы со значением: смотрите и запомните…

Полицаям в его присутствии надо было часто улыбаться.

— Н-на! — говорил он с выражением человека, очень довольного жизнью, и поднимался в вахтштубу. Дверь вахтштубы оставлял открытой.

На лагерный двор из вахтштубы выходил по-домашнему: без пиджака и палки. Стремление одерживать победу над хромотой облегчало судьбу тех, кто в гневе попадался ему под руку.

Меня он бил трижды. Я уклонился от дезинфекции. Рассчитал, что все равно побьют, но на дезинфекции еще и измучают. Когда всех выгоняли из бараков, укрылся в умывалке, а когда в лагере затихло, решил искупаться. Нас было трое, и кое-какой шум мы все-таки создавали. Комендант застиг нас голыми. Второй случай последовал сразу же за первым. В воскресенье нас троих выгнали убирать сарай. Там были уголь, дрова и ящик с лимонадом для полицейских. Одну бутылку мы открыли и пустили по рукам. А дежурного к дверям не поставили…

Первого мая сорок четвертого года я не вышел с ночной смены на работу. Мастер, который знал меня в лицо, работал днем, и я надеялся, что все сойдет. Ночью меня никто не тронул. Позвали к коменданту утром, часов в девять. Прибежал Иван Длинный.

— Сидишь! А его комендант кличет!

Дверь в вахтштубу, как всегда, была открытой. В глубине за столом сидел комендант и старший мастер вальцепрокатной фабрики. Я не видел, чтобы старший мастер кого-то бил, поэтому немного успокоился. Я вошел и остановился на пороге, а комендант поднялся, запер за мной дверь и ключ положил в карман. И я понял, что и два предшествующие раза будут учтены. Комендант вернулся на свой стул, говорил о чем-то с мастером, не обращая на меня внимания. Хотя не обращать внимания в этой тесной комнате было невозможно. Здесь были стол, два стула, узкая кушетка, какие ставят в медпунктах, только покрытая не клеенкой, а одеялом. Как в медпункте, здесь была аптечка с красным крестом на дверце. Коленями я чувствовал телесное тепло, идущее от коленей старшего мастера. Я стоял к нему ближе. Он не снимал плаща и кепки — пришел на минуту и вот-вот уйдет. Шляпа и плащ коменданта висели на вешалке, палка стояла между шкафом и стеной. Наконец комендант спросил, где я был ночью.

— Спал.

— Где? — и он выразительно посмотрел на мастера.

Значения этого взгляда я не понял.

— На койке.

Он вскочил, выставив прямую ногу. Я слеп от ударов, понимал, что все зависит от мастера. Он пришел сюда за этим, если он уйдет или что-то скажет, это прекратится. Но он продолжал сидеть спокойно, только колени слегка отодвинул, освобождая место. Лицо отупело от ударов, язык нащупал разворсившуюся десну, пустое место там, где только что был зуб.

Комендант оставил меня, а по лицу мастера не было понятно, удовлетворен ли он уже.

— Полицай не нашел его на месте, — говорил комендант старшему мастеру. — Ушел в другой барак, а на своей койке куклу из одеяла оставил. Когда с фабрики позвонили, полицай пошел за ним, а там кукла.

Комендант показывал, как я скатываю одеяло, чтобы оно напоминало спящего человека. Он старался, чтобы и я понял. Если мастер увидит, что я понимаю и не возражаю, он поверит, что все так и было, что лагерная полиция проявила рвение, но я ее перехитрил.

Из разбитого носа капало, рот был полон, некуда было сплюнуть. Комендант брезгливо обошел меня, вставил в дверь ключ. Я подумал, что меня отпускают, но комендант дверь не открыл. Долго, отстраняясь всем корпусом от водопроводной раковины, чтобы водяные брызги не попали на одежду, мыл руки, долго вытирал их. Потом открыл аптечку, достал бумажный бинт, подождал, пока я вытру нос и рот, еще дал свежего бинта и открыл дверь.

Когда он бил меня и когда врал старшему мастеру, он не бледнел и не краснел, хотя ложь была нелепой. Если бы ушел в другой барак, зачем мне нужна была бы кукла? Я, конечно, не знал, в чем старший мастер мог обвинить лагерного коменданта и отчего тот должен был защищаться. Может быть, полицаи обязаны были после отбоя всех пересчитывать на нарах, но не делали этого.

До сих пор комендант со всей его жестокостью, чистоплотностью, спортивностью казался мне ужасным, но цельным человеком. Я не думал над этим, просто ощущал так. А цельность даже теми, кто над этим не думает и не знает, что это так называется, ощущается очень хорошо. Должно быть, для всех людей в цельности есть что-то одинаково завидное. Не просто сумма качеств, но самое продуктивное их соединение. Недаром цельность даже во врагах замечается и уважается. Но вот выяснилось, что в лагере на ужасную цельность лагерного коменданта просто некому было покуситься, пока не явился старший мастер.

С порога я увидел Ивана. Он, как дворник, возился во дворе с лопатой, граблями, тачкой. Работая, он обычно громко окликал полицаев, требуя не совета, а участия, признания:

— Герр Фридрих! Герр Пауль!

Сейчас он не кричал, ждал меня. Не он бил, он только ходил за мной. Но и это ложилось на него, присоединялось ко всему, что он уже сделал.

Увидев и оценив мое затекшее лицо, он отвернулся, подхватил свою тачку и куда-то покатил.

Коменданта я теперь запоминал во всех его движениях. Я видел, как он, выходя на порог вахтштубы, словно воду пробует своей больной ногой, а затем, будто легкомысленничая, перепрыгивает через две ступени. Как, увлекая за собой полицаев, бежит куда-то без палки через весь лагерь. Как, приходя в лагерь или уходя из лагеря домой, дает на себя полюбоваться в плаще и шляпе, с палкой, на которую он умеет значительно опираться. Природа дала ему на редкость красивое, запоминающееся лицо. И все волевые, спортивные усилия, которые он затратил для того чтобы победить хромоту, чтобы постоянно быть бодрым, чистоплотным, приятным, как-то на этом лице отразились. А вот жестокость не отразилась нисколько. Может быть, только в темной глубине глаз. Но в глаза коменданту мне не часто удавалось заглядывать.

Должно быть, привычно и бессознательно он бодрился и кокетничал не только перед полицаями, но и перед нами. А тяжесть ненавидящих, следящих за ним глаз стал замечать и учитывать к концу сорок четвертого года. Стал тяжелее опираться на палку, реже с ней расставаться. Перестал хвастать своей опасной, всех настигающей проницательностью. Стал что-то упускать, не замечать.

В это время к нему и явились эссенские. Полгода назад он сразу запер бы их в карцер — штубу нойен — и вызвал бы жандармов.

Штуба № 9 была попросту неотапливаемым барачным тамбуром. Особенно страшна она была зимой.

С первого взгляда было понятно, что эссенские — беглые военнопленные, которым надо прижиться в рабочем лагере. За побег они могли заплатить жизнью. Но на них и еще что-то могло висеть. Они не сразу пришли к коменданту, вели переговоры через Ивана. Иван носился по лагерю, значительно вытягивая длинную шею, отбрасывая пшеничный чуб. Конспирировал, возмущался, если у него спрашивали:

— Все лезут! Не знаю. Иван, Иван! Без Ивана никуда! — Иван всегда знал, что делает.

Весь лагерь был затронут переговорами. До самого конца нельзя было угадать, как поступит комендант. Трое эссенских вошли в вахтштубу. Дверь за ними закрылась. Вышли вместе с комендантом. Комендант провожал их на порог, опираясь на палку. Был страшно бледен. Отдавал распоряжения дежурному полицаю и Ивану, палкой показывал, в какой барак поместить.

Так же бледнел он, когда еще в лагерь приходили эссенские. И потом, когда видел их в лагере, страшно бледнел, старел, опирался на палку, как на костыль.

В лагере были умершие, беглые, на их место комендант и принимал эссенских. Не была новостью и причина — «лагерь разбомбило», — на которую ссылались беглые. Но все понимали, что дело не только в этом.

До сих пор в лагере были только истощенные юнцы, вроде Костика, Сани, меня. Или пожилые ослабленные люди. Было два женских барака. Так что помимо всего прочего полицаи всегда имели превосходство зрелого возраста, физической силы. Теперь на пересчетах возникало напряжение. Перемену настроения полицаи улавливали мгновенно. И, хотя эссенские держались осторожно, полицаи обязательно напали бы на них. Так они всегда отвечали на чью-либо самостоятельность, самоуважение, так поступали с кем угодно, чтобы удержать на «рабочем» уровне лагерный страх. В Лангенберге в этом смысле было полегче, чем в первом лагере. На «Бергишес мергишес айзенверк» били вслепую. В Лангенберге побои можно было объяснить какими-то причинами — три раза бил меня комендант и три раза «за дело». На узкой площади тебе предлагали какой-то выбор. Вообще уровень страха в каждом лагере был, конечно, свой. Колебался он в зависимости от причин, которые можно учесть (например, чем больше лагерь, тем хуже) и которые учету не поддаются. Но, безусловно, была и общегосударственная отметка, к которой полицаи были обязаны дотягивать лагерный режим и которую они могли переходить как угодно далеко, поскольку в конце этого «как угодно далеко» была наша гибель. В арбайтслагерях рабочая сила для Германии только начинала свой путь, завершаться он должен был в лагерях уничтожения. Все это в разное время и ощущалось по-разному. Но ощущалось всегда. Теперь-то я знаю, что мне, пожалуй, повезло на маленький Лангенберг. И даже хромой лагерфюрер был, несомненно, не самым худшим из лагерных комендантов. Но на конечном результате это не сказалось бы никак, если бы не гигантское давление восточного фронта. Не то чтобы в конце сорок четвертого — начале сорок пятого лагерные полицаи как-то сразу изменились (что тут можно было изменить), но какие-то мысли должны были обязательно проникать в их головы. Сжимающий пружину чувствует, с какой силой она ударит. Избегать мыслей о будущем, отмахиваться от них могли только военные: от этих мыслей их в какой-то мере освобождала дисциплина, а если они по доброй воле совершали гнусности, то ведь они ничем не были привязаны к месту, на котором они эти гнусности совершали. Все наши полицаи были жителями этого города. И хотя в таком государстве вряд ли кого-либо можно считать добровольцем, все они были штатскими и, следовательно, добровольцами этой системы. Устраиваясь на свою работу, они, надо полагать, учитывали расстояние от дома до лагеря. Только комендант приезжал на трамвае, остальные приходили пешком. Им было удобно во время дежурства сбегать домой пообедать. Теперь они тоже должны были учитывать это расстояние — то, что надвигалось, неизбежно должно было застать их дома. Разумеется, это сейчас известно, сколько месяцев и дней оставалось до конца войны. К тому же столько было накоплено ненависти и лютости, что перед ними отступал сам инстинкт самосохранения. Как бы то ни было, с приходом эссенских, но как бы не по их вине запреты, на которых держался лагерный режим, стали ослабляться и отпадать. И комендант, появляясь на пороге барака, бледнел, улавливая запах печеной картошки, но быстро поворачивался и уходил.

И только эссенские вели себя сдержанно.

Иван смотрел на них голубыми преданными глазами, любопытно вытягивал шею, говорил:

— У меня самого два брата в Красной Армии.

Выгребал для них баланду со дна котла. Это были люди, перед которыми он был чист, которые были обязаны ему.

Они не приваживали, но и не гнали его. Я издали присматривался к ним. У них у всех была одна и та же манера смотреть и говорить. Вернее, недоговаривать. Каждого нового человека они ощупывали глазами, словно опасались, что он их узнает и уличит. Без дела они редко выходили на лагерный двор, расходились по нарам, если кто-нибудь к ним входил. Оставляли одного или двух для разговора. Однако разговор замерзал на каждом слове. Конечно, лагерное напряжение у всех вырабатывало настороженность, стремление уйти в темноту, стать или сесть так, чтобы тебя не видели. У меня самого, конечно, был настороженный взгляд. Естественным было выжидать, пока заговорит другой, не начинать первым. Но тут был другой уровень опасности. И каждый, кто входил к эссенским, сразу же ощущал, что из своего уровня опасности он попадал в куда более высокий. И только Иван не замечал или старался не замечать, как на него смотрят.

У меня сердце забилось, когда один из эссенских спросил меня:

— На «Фолькен-Борне» работаешь?

Этого военнопленного можно было посчитать главным среди эссенских. Ему было лет тридцать пять, звали его все по отчеству — Петровичем, он оставался «для разговора», когда кто-то приходил в барак. Он свободнее смотрел, рассудительнее говорил, охотно поддерживал любые темы (другие эссенские были как бы сосредоточены на том, о чем молчали), выходил на лагерный двор, знакомился.

— По шоссе мимо Лахмана ходишь?

Я кивнул. Шоссе было одно до самого Лангенберга. При фабрике Лахмана был лагерь женщин полек. И лагерь и фабрика казались нам загадочными, там было какое-то химическое производство, и я ждал, что Петрович спросит о Лахмане. Но он сказал:

— Разбитый дом знаешь?

Знал я, конечно, и разбомбленный двухэтажный дом. Попадание было прямым. Бомбой дом раскрыло, расщепило деревянные балки перекрытий. Они не провалились, а поднялись вверх, растопырились, держали на себе изогнувшиеся разделившиеся доски пола.

— Кто водит?

Я сказал, что на фабрику водит немец рабочий, иногда полицай. Теперь, бывает, с фабрики отпускают самих.

— Значит, задержаться минут на десять — пятнадцать можешь?

— Могу.

Он кивнул. А через несколько дней, когда я уже перестал надеяться, что разговор был неслучайным, он мне протянул окурок. Нас стояло человек пять, невольно следивших за тем, как укорачивается, подрезается огоньком в его пальцам самокрутка. Никто не хотел начинать знакомства с просьбы. Петровичу надо было самому выбирать. И, хотя я держался в стороне, он протянул окурок мне.

— Чего ж не приходишь к нам? Приходи!

И опять забилось сердце.

С этого времени началась для меня новая (не о Германии будь сказано!), счастливая жизнь. Даже на фабрике я думал о том, что вечером просижу у эссенских до отбоя и каждая минута будет для меня подарком. Может быть, впервые в жизни в бараке военнопленных я ощутил течение времени потому, что каждой новой минуты мне было мало. Не то чтобы мною занимались, меня почти не замечали. Не помню, например, ни одного слова, прямо обращенного ко мне ленинградцем Аркадием. Глаза у него были голубые, но взгляд тяжеловатый, не спрашивающий, а как бы заранее все знающий, отечные веки. И голубизна и какая-то властность замечались сразу потому, что глаза были навыкате, и потому, что для пленного такой взгляд был непривычен. Аркадий не занимался мною, но дело было не в этом — он включал меня. Если надо было что-то поделить, он спрашивал:

— Сколько нас? — и сам себе отвечал — Трое… Пятеро… — то есть называл цифру, которая включала и меня.

В глазах осадок голодной усталости и объединяющее со всеми остальными эссенскими выражение постоянного косвенного слежения: за дверью, за теми, кто в эту дверь входит… Выражение из тех, которые тщательно прячут. Голову, например, на подозрительное движение или шорох не поворачивают. Но, когда несколько человек разом не поворачиваются туда, куда им было бы естественно повернуться и взглянуть, это становится очень заметным. Чтобы разрядить напряжение, они устраивали «натуральный» шумок, расходились по койкам, но первую минуту настороженности никогда не могли преодолеть. Настороженность людей, готовых разбегаться, была мне знакома. Это была настороженность, оценивающая возможность для нападения. Весь лагерь — не я один — эту особенность улавливал. Я удивлялся глупости Ивана Длинного, который не понимал, как на него смотрят. Будто отыскивают у него на лбу пятно, о котором он понятия не имеет. У эссенских Иван возбуждался, глаза его, как слезой, наливались искренностью — искали ответной искренности. В барачной комнате, которая казалась продолжением фабричных помещений, так все здесь было закопчено, Иван казался самым красивым или самым полноценным живым существом. Голубизна его глаз была моложе, новее, чем у Аркадия, под молочной живой кожей подвижный румянец — жар здоровья. Ни усталости, ни голодной заторможенности в жестах, в гибкой длинной фигуре. Сама способность его глаз наливаться искренностью, просто гореть ею, бесстрашная готовность ругать немцев, хвастать старшими братьями — тоже от предательского здоровья, которое ни разу не угасало на баланде, на фабричной работе. Ел Иван с полицаями на лагерной кухне. Иногда он вскакивал, сутулился, глубоко засовывал длинные руки в карманы, откровенничал:

— Если бы не я…

И перечислял тех, кто уже погиб бы в концлагере или был бы тут замордован.

— Правильно? — обращался он ко мне за поддержкой.

Я помнил, как враждебно он нас встретил, когда нас впервые привезли в этот лагерь, как я по загорелой коже, по необыкновенной густоте и картинности пшеничного чуба, в котором тоже сказывался избыток каких-то сил, просто по тому объему, который в пространстве занимало его тело (все мы давно уменьшились, ссохлись), сразу догадался, кто он такой.

— Городские? — наклоняя чуб с высоты своего роста, говорил он. — Смотрите, здесь ваши штучки не пройдут!

Заинтересовался ровесниками:

— Уже брился? Дурак! Я не бреюсь. Один раз побреешься — каждый день придется. Расти начнут.

Ни разу не улыбнулся.

— На что можно хлеб выменять? А что у вас есть? Голодранцы несчастные!

Пригрозил:

— Был тут один быстрый! Где он теперь?

Цыкнул на своих:

— Чего уставились?!

Поднес к глазам свои никелированные швейцарские часики, и длинная рука в коротковатом пиджаке при этом сильно обнажилась. Ступая длинными ногами, направился к тачке. Подозрительно оглянулся на старых лагерников, окруживших нас.

— Болтайте, болтайте! Все равно узнаю!

Кто— то назвал его странным словом:

— Скракля!

— Сволочь? — спросили мы.

— Старается.

Он и сейчас старался. На виске и на шее так напряглась синяя жилка, что, казалось, кадык в своем движении может ее повредить. Я всегда с опасением следил, как синеватая прозрачная тень на виске, скуле и шее Ивана вдруг набухает ярким цветом. Ивана я ненавидел, а женскую эту жилку почему-то жалел.

— Да ты не кричи, — говорил ему рассудительно Петрович, хотя Иван и не кричал. В голосе Петровича Иван легко мог услышать равнодушие и какую-то опасную неискренность. Странно, Иван еще был хозяином положения, а ведь он о собственной жизни хлопотал.

Он замолкал, как неожиданно остановленный, а жилка под тонкой кожей все набухала, вспыхивала на лбу: тронь ногтем — порвется. Глядя на жилку, я думал: «Может, правда, у него два брата в Красной Армии». Догадывался, это под тонкой кожей у него жизнь пульсирует, кричит.

Иван тоже улавливал что-то опасное в голосе Петровича, но это не останавливало его. Он только запинался и вдруг с хрипотцой, с интонацией сообщника рассказывал какую-нибудь ужасную лагерную историю, о которой ни военнопленные, ни даже я не могли знать, потому что происходила она еще в то время, когда нас здесь не было. Как кого-то забили насмерть, сдали в концентрационный лагерь и какое невольное участие в этом принимал Иван. Поражала эта сообщническая интонация, которую, должно быть, Иван сам у себя не слышал, не понимал ее значения, не мог рассчитать, какое впечатление она произведет на слушателей. Он как бы еще раз переживал те события и помимо своей воли переживал их так, как тогда, когда кого-то сажали в штубу № 9, били резиновыми палками. Я вспоминал, как Иван грозил: «Был тут один быстрый! Где он теперь?»

Жила на лбу мускулисто вспухала, в голосе обида на несправедливость: сам он, успевший в своей жизни всего лишь несколько раз побриться, всегда среди множества голосов так ясно различал голос своей собственной, единственной жизни, так хорошо ощущал свое здоровье, свою чистоплотность, так просто и естественно принял когда-то неприязнь к голодранцам и вообще к городским, что не чувствовал вины. Несправедливость в этом и была. Виноват тот, кто неискренен. А к коменданту Иван был даже привязан. Сытость, здоровье, чистоплотность всегда были главными признаками жизненной правоты. К тому же Иван только подчинялся. А кто не подчинялся?

— Сергей, скажи!

— Да не надо этого, — говорил Петрович.

— Чего?

— Чтобы Сергей подтверждал. Свидетели нужны в суде. А в жизни хорошего человека и так видно. Правильно? Ты же среди людей живешь.

Иван сглатывал и в знак согласия наклонял чуб.

— А мы тебя не судим.

Опять напряглась жилка — Иван мучительно думал.

Петрович переводил разговор:

— Какой полицай сегодня дежурит?

Иван называл.

— Вот и хорошо, — говорил Петрович равнодушно, а Иван начинал покрываться краской — искренность его не была принята. Он знал только один способ пробудить в другом ответную искренность — рассказывал еще одну историю, называл имена и фамилии, которых никто не мог знать.

Подходил тезка Ивана, военнопленный Ванюша.

— Никто, говоришь, не знает?

— Никто.

— А ты знаешь?

Теперь Иван наклонял чуб так, будто собирался бодаться. На лбу собирались гневные морщины.

— Ну! — из-под нависшего чуба смотрел на Петровича, Ванюшу, меня, — Поговорили! Хватит.

Хлопал дверью, и мы видели в окно, как он, выросший из своих брюк, шел через лагерный двор.

— Укусит, — говорил Аркадий Ванюшке. — Не надо его сейчас раздражать.

— Может, — соглашался Петрович.

А дня через три Петрович и Ванюша объясняли мне, как найти рядом с разбомбленным домом тайник, в котором хранилось два пистолета.

— Пронесешь за два раза, — сказал Петрович. — Они тяжелые. В карман положишь, сразу будет видно.

Брюки мои держались на старом ремешке. Мне дали черный немецкий солдатский ремень с дюралевой квадратной пряжкой.

— На голое тело под ремень засунешь, — сказал Петрович.

Я изо всех сил удерживался от вопросов. Больше всего боялся, что кто-нибудь в самый последний момент передумает, скажет: «Забудь».

Мне казалось, что Аркадий, тяжело глядевший на меня своими выпуклыми глазами, остановит Петровича, отберет у меня черный ремень и скажет не мне, а Петровичу: «Завалится и нас завалит».

Должно быть, на лице моем ясно было написано сумасшедшее возбуждение.

— Остынь, — сказал Петрович. — Как в бараке скажешь про ремень?

Я, конечно, представил себе уже, как Костик спросит меня, а я промолчу и многозначительность будет накапливаться. Я, конечно, изменился. Но, может быть, главный урок, который я тогда не мог осилить, состоял в том, что человек, даже приспосабливаясь к самым тяжелым обстоятельствам, мало изменяется в чем-то своем. Осилить этот урок я не мог потому, что мне хотелось меняться. Все вокруг меня как будто бы говорило о том, что я изменился. Никто уже не мог третировать меня как малолетку. И если нужен был кто-то на рискованное предприятие, звали не Костика или Саню, а меня. И дело было, конечно, не в том, что я вырос и повзрослел. Я ведь и ослабел тоже и с кашлем не мог справиться. Но вот мне дали черный ремень, и я почувствовал радостную тяжесть тайны. Риск тоже радовал меня — военнопленные назвали день и час, а я был готов всей душой. Боялся я собственной жадности и неловкости.

— Скажу, что ремень Ванюша подарил, — сказал я Петровичу.

— Лучше променял. На что бы ты мог променять?

— Не на что.

— Это верно. Ну, пусть подарил. Ивану ве попадайся.

Военнопленные работали на «Вальцверке». То есть от лагеря сворачивали на мост, оставляя Лангенбергское шоссе в стороне. Они раньше возвращались в лагерь потому, что от «Вальцверка» до лагеря было ближе, чем от лагеря до «Фолькен-Борна». Тайник я нашел сразу, пистолеты были завернуты в промасленные тряпки. Не разворачивая тряпки, один я сунул за пояс, а второй положил в брючную калошу, перевязав ее у щиколотки веревкой. Я уже говорил, на мне было две пары дырявых брюк, нижние я и перевязал. Каждый шаг ослаблял веревку, и я с ужасом чувствовал, что она распустится еще до того, как я приду в лагерь. В разбомбленный дом я свернул, сказав немцу сопровождающему, что у меня заболел живот. Он был недоволен, показал, чтобы я не задерживался, быстро догонял, пригрозил:

— Амбер пас маль ауф ду!

Мол, разбомбленный дом — чья-то собственность. Наказание за мародерство еще страшней, чем за обыкновенное воровство.

В своих колодках я попытался бегом догнать его и Саню. Немец оглядел меня подозрительно, а я вдруг ощутил, как плотная тяжесть становится ускользающей — калоша освобождалась от веревки.

— Ногу растер? — спросил Саня.

Немец поглядывал с беспокойством и подозрением, покрикивал:

— Люстинг! Лос!

— Смотри мне!

— Живей! Давай!

Как проносят картошку, перевязав кальсоны или такие же, как у меня, нижние брюки, я слышал, но сам ни разу не пробовал. А ведь знал уже, что даже для того, чтобы надежно перевязать на щиколотке веревку, нужен опыт. Может оказаться, что как раз твоя щиколотка для этого не годится. Портянки у меня всегда почему-то разматывались, носки держались плохо. Но, главное, суеверный страх предостерегал меня против лихости, а какое-то упрямство все-таки подталкивало.

На пороге к лагерю дорога пошла под уклон. Каждый сбой в рельефе дороги грозил катастрофой. Сквозь проволоку лагерных ворот я видел полицая, пропускавшего колонну. Он лениво охлопывал каждого пятого.

Сквозь проволоку я увидел Петровича, Ванюша сделал знак рукой, а Петрович забеспокоился и придвинулся к воротам. Как стреноженный вошел я в ворота, полицай хлопнул меня по спине, и в этот момент я почувствовал, как пистолет скользнул и лег на башмак. Я сделал еще два шага, и сверток с тряпками вывалился на землю. Ванюша нагнулся и быстро направился в барак. Петрович сказал:

— Сразу не приходи!

У меня вспотела спина. Оглянулся, полицай с кем-то разговаривал через проволоку ворот. Я двинулся вслед за Петровичем, а когда расстался с ним, увидел Ивана. Он ждал меня.

— Что пронес? — Глаза у него сделались грустными.

— Ничего.

Он отвернулся и будто направился по своим делам. Но я знал, что такие игры быстро не заканчиваются. И правда, он остановился.

— Ремень откуда?

— Выменял.

— Ты выменял, а Иван дурак? Да?

Опять отвернулся, будто пропуская меня, но, едва я сделал шаг, он крикнул:

— Стой! Дай-ка сюда! Зачем тебе такой ремень?

Я крутнулся. Иван смотрел мне вслед из-под нависшего чуба.

У себя я залез на нары, припрятал сверток в матрац. Весь вечер лежал на койке, а за час до отбоя вышел в уборную, огляделся и направился к военнопленным. Мне не обрадовались. А когда я пришел на койку к Петровичу и отдал ему второй сверток, он сказал:

— Вот оно что!

Будто он только что меня защищал, а теперь признает, что защищал напрасно.

Сверток тотчас спрятали. Все разошлись по нарам. Петрович меня ни о чем не спрашивал, ни в чем не наставлял, тоже начал готовиться к ночи.

Лишь через три дня Ванюша сказал мне:

— Приходи, посмотришь, что принес.

Сказали бы мне: «Сейчас ты очутишься дома!» — я бы не обрадовался так. («„Очутиться дома“ — это и из отчаяния и из снов моих давно ушло. Детские бредовые мечты о чуде, которые я замечал и у взрослых людей, были от ошеломления. Чтобы быть воспринятым, чудовищное тоже ведь должно соответствовать каким-то „нормам“. Взорваться с полицаями, жителями домов, из оков которых так хорошо был виден наш лагерь, — вот чем могла бы насытиться ненависть. Но теперь была надежда дожить, выйти за проволочные ворота, посмотреть на этих людей в их же домах, на их же улица…») Я только начал лечиться опасностью от страхов, а меня вновь возвращали к одиночеству и растерянности. Это только на первый взгляд может показаться странным, что с увеличением опасности уменьшается количество страхов. Страхов и так много. Но большинство из них мелки, грозят одиночке. Инстинктивно и сознательно я изо всех сил тянулся к военнопленным. Там повышался уровень опасности, но увеличивалась и защищенность. И наказание я посчитал бы справедливым. Где все делается только один раз и переделывать невозможно, даже за глупость наказание должно быть серьезным. Но вот все-таки они решили позвать меня.

Пистолеты мне показывал Ванюша. Вначале на дальние нары принес один, а когда я насмотрелся, принес другой. На первом, плоском, невороненом латинскими буквами было отштамповано: «Модель — 7,65». Я спросил: «Можно?» — потянул затвор. Кукишем из-под «рубашки» выглянул тусклый ствол. Рукоятка оказалась пустой. Показали мне и обойму. Однако обойма была не от этого пистолета. Под те же патроны, но от оружия меньших размеров. Сама собой она в рукоятке не держалась. Увидев мое разочарование, Ванюша сказал:

— Стрелять можно. Большим пальцем левой руки придерживать приходится, — и он подмигнул.

Еще больше увеличилось мое разочарование, когда Ванюша дал мне второй пистолет. Это был «парабеллум» с тяжелой и удобной рукояткой, тонким стволом и пустой, выстрелянной обоймой. Досадно было то, что, неотличимо похожий на современный «парабеллум», он был изготовлен в самом начале века и современные патроны использовать не мог. Его собственные патроны были выстреляны давно. Так что, даже забравшись на современный военный склад, мы не добыли бы к нему боеприпасов. И ни к чему нам были его удобная, в мелкой насечке желтоватая рукоятка, прекрасно сохранившийся механизм. Я взвесил оба пистолета в руке.

— Хочешь узнать, из-за какого чуть не завалился? — спросил Ванюша. — Из-за этого.

Он направил на меня «парабеллум», глаза его сделались пугающе пристальными, я невольно отклонился.

— Видишь, — сказал Ванюша, — ты же не станешь справляться, в каком году он изготовлен и есть ли патроны.

Я подумал, что один пристальный Ванюшин взгляд может напугать. А вот испугает ли кого-нибудь такой пистолет в моих руках?

Ванюша постучал пальцем по рукоятке, показывая, какая тонкая и прочная пластинка с мелкой насечкой.

— Музыкальная!

Все истории, которые он рассказывал, заканчивались чем-то веселым. В самом начале войны его ранило осколком танкового снаряда в живот. Он стрелял по танку из противотанкового ружья. «Растревожил», — смеялся Ванюша. Но не это было главным в его истории. В госпитале ему вырезали двадцать сантиметров поврежденных кишок. Врач предупредил: алкоголь — смерть! А Ванюша, как только поднялся на ноги, сбежал из госпиталя и где-то ухитрился выпить семь кружек пива. Полумертвым привезли его в госпиталь. Дежурная сестра растерялась: «Что же делать!?» А Ванюша отвечает: «Есть надо. Сразу надо есть». Это был его любимый ответ на все непонятное, на все, во что Ванюша не хотел вникать. Полное пренебрежение к своим и чужим физическим страданиям у него как-то было связано с желанием отшутиться от всех серьезных разговоров. «Молотком стучать можно!» — показывал он шов на животе. Говорил, что легче переносит голод потому, что у него живот меньше, чем у других людей. Но шутником он не был. Он косолапил на ходу, гнулся в пояснице. Намекая на ранение в живот, называл это желудочным ревматизмом, но был силен и быстр в движениях и решениях, глазаст, всегда раньше других замечал опасность и при этом еще успевал отшучиваться. За каждой его шуточкой угадывалась какая-то тень. А в этой тени сам он, Ванюша. Только успеешь простодушно рассмеяться и расслабиться, видишь его внимательные глаза. Я скоро заметил, что опасения он вызывал не только у тех, на кого, как на Ивана Длинного, взглядывал непримиримо, но и у своих, которые опасались его чрезмерной быстроты. Я тоже, как и другие, считал, что поступкам должны предшествовать слова. У Ванюши это было не так. Опасность тянула его магнитом, но и убегать он не стыдился, если опасность была не по силам. И потом не стеснялся рассказывать, как убегал. В лагере, понятно, часто приходилось прятаться, спасаться, но говорить об этом никто не любил.

Мне нравились Ванюшина поворотливость, рысья желтизна и пристальность немигающих глаз, обманчивая косолапость. А главное, конечно, нравилась снисходительность, с которой он не заметил мой конфуз. Он был ближе других эссенских ко мне по возрасту. Держался, сохраняя постоянную независимость ото всей компании. Смысла этой независимости я понять не мог. Сам я был как раз в той поре, когда всякое невыясненное противоречие казалось мне мучительным, требующим немедленного разрешения и устранения. За эти годы я повидал людей, которые с ненавистью и подозрением относились к словам, организуя вокруг своих поступков бессловесную темноту. Это были плохие люди, типа Соколика. К поступкам, которые не могли отразиться в слове, как в зеркале, я относился с опасением. В общем, был в той поре, когда хотелось все называть, всему найти главные слова. Все беды, считал я, оттого, что кто-то не приложил настоящих усилий, чтобы договориться. Сам я сгорал от желания исповедаться, принять чужую исповедь. Хотел быть принятым, войти в дружеские души, полностью разделить их ненависть и любовь. Конечно, военнопленные были для меня слишком взрослыми и уважаемыми людьми, я старался понять и усвоить каждый урок, и они, должно быть, не замечали, какую самонадеянность внушили мне мой, разумеется, нешуточный, хотя и невольный жизненный опыт и то обстоятельство, что они приняли меня к себе. Напряженно размышляя о правильной и неправильной жизни, я был уверен, что и другие заняты этим же и с тем же напряжением мечтают объединить свои усилия с другими потому, что если неправильных жизней много, то правильная, естественно, одна. Поэтому и смущала меня Ванюшина обособленность. Однако это он спас меня, а может, и всех от провала. Не осудил меня и не захотел заметить, как это сделали другие. Был доволен, когда я всюду увязывался за ним. А я, когда шел рядом, чувствовал, как мне прибавляется поворотливости, как умаляется опасение перед возможной физической болью, а страх превращается в готовность.

Мне хотелось очистить память, изжить из нее свой конфуз. Для этого надо было еще раз пережить его с тем, кто готов простить. Несколько раз заговаривал с Ванюшей. Он отмахивался: «Брось ты!» Хотя не был со мной молчалив. Учил различать благоприятные и тревожные приметы: например, отправляясь на опасное предприятие, не следует почему-то причесываться и считать, скажем, деньги или сломанные зубцы в расческе. Очень серьезно отнесся к моему рассказу о мстительном католическом боге, который наказал меня за то, что я повторял, не зная их смысла, любимые словечки Жана.

— Шутки шутками, — сказал Ванюша, — а лучше забудь.

Однако самые черные приметы ни от чего Ванюшу не удерживали. Помню, что перед выходом на опасное предприятие приметам устраивалась настоящая ревизия. С шуточками или без шуточек, но все в барачной комнате в нее вовлекались. Не надел ли кто в спешке рубашку наизнанку, кого первым увидели, выходя на порог, мужчину или женщину. Ни архитектор Аркадий, ни слесарь Петрович не пытались возражать.

В начале марта мы с Ванюшей пронесли в лагерь еще два пистолета.

По воскресеньям, когда не выгоняли на фабричные и лагерные работы, желающим разрешалось пойти поработать к немцам в город. Я хотел назвать этих немцев частными нанимателями, но «наниматель» здесь никак не подходит. Не было никакого предварительного уговора; чаще, чем слово «работать», употреблялся глагол «гельфен» — «помогать», нельзя было даже выбрать себе нанимателя. Делалось это так. Утром в воскресенье у вахтштубы собирались пять-десять немцев, которым на воскресенье требовалось по два-три «помощника». Немцы стояли в стороне, распоряжались полицаи. Так что даже немца по лицу (скупой — не скупой, человек — не человек) нельзя было выбрать. О самой работе и об оплате не было и речи. Не берусь утверждать, но, должно быть, все это официально и оформлялось так, что употребляться должен был глагол «гельфен», а не «арбайтен». Можно было догадаться, что противозаконна сама мысль об оплате «помощников», так сообщнически подмигивали полицаи: «брот», «эссен». Мол, хоть и запрещено, а хлеба дадут! Вообще этому воскресному набору «помощников» придавался некоторый оттенок противозаконной уступки, вроде сбора крапивы для лагерной баланды на пустыре, прилегающем к лагерю. Сбор был устроен весной сорок пятого года, и лагерный комендант показывал, что это он на свой страх разрешил.

Иногда полицаи заходили так далеко, что называли профессии нанимающих:

— Бауэр!

— Беккарай!

— Кранкенхауз!

Мол, у крестьянина, в пекарне или больнице все-таки догадаются накормить.

По лицу коменданта было видно, что, отступая от требований режима, он не то рассчитывает на благодарность, но был бы удивлен, не обнаружив ее. Злоба, ожесточение, жестокость — это и сейчас можно себе представить. Гораздо труднее представить чувство превосходства, которое по-особому освещало злобу и ненависть. Недостаток каких качеств оно заменяло, возникло ли вместе с фашизмом или само его породило, не знаю. Но в снисходительности оно проявлялось не меньше, чем в многочисленных «ферботен». «Высокомерие», «заносчивость», «гордость» мало что объясняют. Отношение к старым порокам в Германии было таким же, как во всем мире. Высокомерие осуждалось, скромность восхвалялась. Но все это были пороки с разными лицами. Однако и для заносчивых, и для скромников, и для гордецов чувство превосходства над ненемцами было единым. Как в белой коже европейца, черной — африканца, здесь стиралась разноликость. Фашизм стремился к тому, чтобы каждый ненемец видел одно лицо и слышал одну интонацию. И я слышал. Все знают эту интонацию. В кинотеатре, в трамвае, в любом общественном месте громко переговариваются нагловатые парни, убеждая друг друга, что они бравые ребята.

Запрещено.

Разумеется, это только основа интонации. Важно также, что это государственная, форменная интонация. Не все, не всегда носят форму, не все надевают ее полностью. У кого-то, как у главного инженера Шульца или лагерного коменданта, она висит в шкафу. С вами разговаривают, расстегнув верхние пуговицы кителя или сняв фуражку. Лагерфюрер каждый день является в цивильном — так удобнее. Однако, когда эти люди надевают форму, она у них будто из-под утюга.

Постояннее, естественнее, будничнее носят свою форму простые люди (а наши полицаи, несомненно, простые люди). Бьют, гонят, замахиваются, смеются с такой непосредственностью, будто родились в форме, а не надели ее в зрелом возрасте. Она обмялась на них, обжилась. Но где-то же они ее чистят! И вот хромой лагерфюрер сбегает по лестнице, подхватив палку под мышку, весь вид его говорит о победе над хромотой, над расхлябанностью, мускулистые руки подрагивают от брезгливости. Он очень доволен жизнью, и полицаи при нем разговаривают так, будто вошли в кинотеатр, всех распугали, растолкали и теперь перекрикиваются через зал.

И еще одна особенность у интонации превосходства. Ни на секунду нельзя забыть, что ты в стране, которая на гербе своем написала слово «порядок», быт которой отличается наименьшей долей риска: улицу никто на красный свет не перейдет! Возможно, вместе с этим уже инстинктивным, постоянным стремлением к понижению бытового риска порвалась какая-то связь с миром, возникло странное представление о податливости, а не о сопротивлении материалов. Этакое чудовищное и в то же время неразвитое, детское представление о своем месте в этом мире.

«Вир аллес меншен» — «все мы люди» — немецкая формула, осуждающая цели войны и отразившая ее перелом. У русских или, скажем, французов она не могла появиться, поскольку они никогда не утверждали обратного. Надо представить себе, от какой бездны отталкивался немец и какое расстояние прошел для того, чтобы сказать: все мы люди. Для кого-то это был белый флаг, для других — воскресные размышления, и лишь для немногих — убеждение.

«Наниматели» всегда находили по воскресеньям в лагере добровольцев. В лагере все равно загонят на работу. А тут, накормят — не накормят, за проволоку вырвешься, по городу пройдешь. Военнопленные с самого начала мне сказали:

— Город хорошо знаешь? Ходи, запоминай.

Я подбивал Костика. Он смотрел презрительно.

— Зачем это нужно?

Костик совсем ослабел, и, если что-то поднимал, плечи исчезали, шея неимоверно удлинялась. Слабость распространялась на его способность надеяться, на желание в чем-то участвовать. Если кому-то что-то не удавалось, Костик говорил:

— А-а! А что ты думал!

Или:

— А он что думал!

Будто предпринявший что-то на свой риск покушался на главный для Костика жизненный закон. В чью-то удачу Костик не верил, отворачивался, уходил. И, если удача потом для этого человека сменялась неудачей, Костик торжествовал:

— Я говорил!

Словно вел бухгалтерскую книгу удач и неудач. Однако были люди, которым Костик не отказывал в праве искать удачи. И однажды я подбил его пойти в воскресенье поработать вместе с Ванюшей.

Иван Длинный, увидев Ванюшу, закричал на теснившихся:

— А ну пропустите! А ну!

И раскраснелся — навел порядок и оказал еще одну услугу военнопленным.

Мы попали к пекарю. Пекарь, худой человек, молча повел нас. Он шел впереди и чему-то про себя улыбался. Может, смущала роль конвоира, может, неизбежность разговора с нами. Улыбка могла предназначаться только нам, и Ванюша, чтобы только начать разговор, на каком-то уличном повороте спросил:

— Вогин?

— Куда?

Пекарь взглянул удивленно — улыбка никакого отношения к нам не имела. Это был тот самый взгляд, которым немец должен смотреть на ненемца: пристальный, проницательный и в то же время как бы издалека, не различающий лиц и подробностей. В чужом взгляде всегда ищешь свое отражение. Этот — как кислотой его разъедает. Что-то отражается, но не ты, а кто-то или что-то, с чем вот-вот могут произойти самые страшные превращения. Бывают злобные, туповатые или даже благодушные лица, как бы предрасположенные к такому выражению. Они им хвастают, хорохорятся, угрожают. За минуту знаешь, когда оно у них возникнет. Когда лагерный комендант приходит в форме, у него весь день такое выражение лица. Но у пекаря было очень свое, неглупое лицо. На таких не бывает чужих выражений. Обстоятельства свели нас не служебные, да и профессия у него была очень уж не военной, притворяться ни к чему.

Улица была такой узкой, что пекарня выходила прямо на мостовую — пешеходным тротуарам места не хватало. Вместо тротуаров бордюры, ограничители для транспорта. Улица загибалась круто, и было непонятно, как тут проехал большой грузовик, оставивший кучу угольных брикетов. На улице было еще несколько магазинчиков, витрины их тоже выходили на мостовую. И булыжник, и дома — все было старинным. Старинной была сама уличная теснота.

Сквозь пекарню можно было пройти на другую, тоже узенькую улицу, отделенную от той, по которой мы пришли, только рядом домов без дворов. Это была средневековая часть города. Однако уличный булыжник уже был каучукового, накатанного автомобильного цвета.

Ванюша взял вилы с такими блестящими зубьями, будто это был не домашний инструмент, а вилы, которыми каждый день перебрасывают тонны кокса и угольных брикетов, набросал корзину, и мы с Костиком понесли ее за пекарем. Полки булочной, на которые мы сразу уставились, оказались пустыми.

— Жадный гад! — усмехнулся Ванюша. — Специально перед нашим приходом убрал.

Пекарь ходил за нами, следил за тем, как подбираем брикеты с мостовой. Покрикивал на нас с Костиком и с беспокойством посматривал на Ванюшу.

— Брот! — сказал Ванюша.

Пекарь заволновался, сказал, что это запрещено. Хлеб по карточкам. Он сам его не ест. Ванюша улыбнулся и пошел к нему с вилами. Тогда пекарь достал откуда-то два крошечных кусочка. И Ванюша сказал ему:

— Сам жри! Фрессен!

После работы в пекарне Костик злился на меня и на себя. На меня за то, что подбил, на себя за то, что дал себя подбить на эти воскресные поиски хлеба. Потерял право всем говорить: «Вот так вас и учат!»

Ревнивее, чем я, Костик считал, что правильной может быть только одна жизнь — которую он сам признает. Работал по-прежнему на «Вальцверке», ходил взад-вперед за стальным листом, и походка у него была припадающая. По старческому затрудненному короткому смеху больше всего было заметно, как Костик истощен. Он смеялся, а глаза становились слюдяными, презирающими. Никто никогда на Костика не обижался. Он мало подрос. Но ни слабость, ни болезненность не помешали ему стать еще красивее.

Когда я опять пошел в воскресенье с Ванюшей работать, Костик сказал презрительно:

— Зарабатывать? На гроб!

Были, должно быть, вещи, которые сами собой не могли прийти мне в голову. Когда они приходили кому-то другому, я тоже долго не мог их освоить. На «Вальцверке» работал немец из разбомбленных переселенцев. Военнопленные договорились, что он сам выберет нас с Ванюшей помогать ему строить дом. Вступить в такой договор с немцем было достаточно сложно. Но разбомбленный немец нужен был только для того, чтобы отпустил нас пораньше и не пошел конвоировать в лагерь. Потом я должен был украсть велосипед и прикатить на нем к другому немцу, который обещал за велосипед револьвер. В револьвер я не верил. Знал почти наверняка, что сегодня мы сами прикатим в ловушку. Считал, что ловушка для военнопленных, удивлялся их непонятной непроницательности, но не говорил ни слова — так понимал свое место в компании. Однако даже не этим страхом запомнилось мне начало воскресенья. Разбомбленный привел нас к куче бумажных мешков с цементом. Стандартные, налитые каменной пылью мешки напугали меня больше, чем то, что еще предстояло сделать в это воскресенье. Ванюша подал мешок, и будто не мешок, а заводской пресс обрушился мне на грудь. И не было ни одной связки, выдержавшей удар. Дыхание остановилось. Участок круто поднимался, и каждый шаг в гору прибавлял к тяжести на плечах по мешку. Из невозможных моих ощущений родилась поразительная мысль, которую я запомнил навсегда: предел жизни перешагнул, а иду! И мышцы здесь ни при чем. Без их помощи иду!

Второй мешок, который Ванюша помог мне взять на плечи, ударил меня по затылку, я не сразу понял, что упал. Ванюша лил на расцарапанное лицо мутную от цемента воду, немец ругался. Пробежал мимо нас с одним мешком, со вторым, но тоже запыхался. Мы ломали ему рабочий план. Он строил шлаконабивной дом, собирался делать замес, набивать форму, а мы должны были носить цемент и шлак. Что-то нужно было менять, а менять немцу не хотелось. Может, он не доверял нам стену своего будущего дома, может, сам расслабился, перетащив три мешка, первоначальная рабочая энергия в нем угасла, он стал ленивее и неопределеннее браться то за одно, то за другое. Показал на лопату.

— Можешь?

Ребра мне свело, шея вывихнута, дыхание не восстанавливалось. Однако работа была на двоих. Ванюша мог посчитать меня не на все годным напарником. Самое страшное в мешках с цементом было то, что они стандартные. Два года назад в Вуппертале я таскал мешки с картошкой. С тех пор подрос сантиметров на десять. Эти десять сантиметров изменили мою жизнь, увеличили самолюбие, но, видно, полностью выкачали из меня силу. А согласиться с этим было невозможно.

В ту весну открывалось обоняние, кожа отвечала на солнечное тепло. Это было чувство удачи, слабость не могла его приглушить. Я взял лопату. В полдень Ванюша сказал:

— Файрамт!

И немец не стал возражать. И провожать, в лагерь не пошел. Ванюша мне сказал:

— Ты вовремя упал!

Мы чистились и отмывались. Но более или менее чистыми остались только пиджаки — мы их снимали во время работы. У Ванюши свой пиджак, у меня — Аркадия. Я мог в него завернуться, как в детстве в отцовский халат. Выдан он мне был, чтобы прохожие не сразу узнавали русского. А чтобы быстрее идти, дали чьи-то туфли. Стелька от пота и грязи стояла горбом, левый мизинец вылезал наружу. Мизинец отделяло от остальных пальцев, при ходьбе резало. Грязь и чужой пот на стельке размокли, нога ездила. Высыхая, отмытые туфли опять приобретали серый цементный цвет, будто я только что вытащил их из замеса.

На украденном велосипеде я должен был приехать к незаконченному городскому бомбоубежищу. Мне там приходилось работать.

— Ко мне сразу не подъезжай, — сказал Ванюша и засмеялся, протянул кусок хлеба — мою часть того, что нам дал немец. — От страха помогает.

— Сразу есть надо?

— Сразу, — довольно смеялся Ванюша. Сигарету, которую дал немец, Ванюша спрятал в жестяную коробочку. — Сейчас не будем — опьянеешь. Приедешь, выкурим.

— Слабая! — пожадничал я.

— Зато мы крепкие, — усмехнулся Ванюша.

Он никогда не загонял шутками в угол. И инструкции, которые он мне дал, были самыми широкими: велосипед лучше взять подальше от того места, где мы работали, ехать к бомбоубежищу лучше кружным путем, на месте надо быстро сориентироваться, а вообще-то как получится. Не важно, как начать. Важно правильно продолжить. Соображать надо. Догадаться. Будешь веселым, все получится. Может быть, Ванюша не так говорил, но так я его всегда понимал. Веселость для Ванюши во всех этих делах была даже важнее всего. К скучным и грустным он сразу настраивался враждебно. Скука и грусть накликали неудачу, как самые черные приметы. В самом Ванюшином пренебрежении к точной договоренности, в этом его «соображать надо» была какая-то опасная веселость. Мне было бы легче обо всем договориться. Но я уже понимал: когда слишком точно обо всем договариваешься, что-то обычно не совпадает и тогда все не получается. А надо, чтобы получилось.

Велосипед я увидел у подъезда двухэтажного дома поблизости от того места, где мы с Ванюшей работали. Он был беспечно приткнут, будто мальчишки катались и бросили. Было мгновение, когда я, несмотря на страх, поразился податливости руля, легкости педалей, тому, как восстанавливается, казалось, истребленный навык. На первом же пересечении дорог покатил под горку. Заметил удивленный взгляд и свернул. Городок я знал частями, кварталами, улицами. И, хотя времени на раздумывание не было, выехал к бомбоубежищу, будто велосипед сам вывез меня к знакомым ржавым отвалам земли. Отвалы были в засохших потеках. Бомбоубежище рыли в подножии горы, почвенную воду не могли остановить, породу вывозили мокрой. Из той же ржавой породы была сложена дорога, которая вела к бомбоубежищу. Ее давно не наращивали, не поправляли. Стояли два деревянных сарайчика, в которых когда-то хранились инструменты. Место заброшенное. Ванюшу и двух, а не одного, как было сказано, немцев я увидел одновременно. Они стояли вполоборота ко мне, и лица у них были полицейски-высокомерными. Поворачивать было поздно. К тому же Ванюша показал немцам на меня, и они, кивнув на сарайчик, не оглядываясь, медленно пошли в гору. И я догадался: один привел второго потому, что опасался нас. Поразительно, однако, было то, что он не побоялся еще кого-то посвятить в эту сделку. Но еще удивительнее было то, что все совпало. Все получилось, как сказали военнопленные. В лагере всегда кто-то торговал немецкими сигаретами. Если были марки, можно было купить даже хлеба. Черный рынок не упускал и таких доходов. Правда, всего этого было так мало и так редко это касалось меня, что оставалось только слабое удивление: что это за люди и как они, не зная языка, находят друг друга и как при таких мизерных доходах рискуют столь многим? Конечно, для лагерника хлеб был самой жизнью, но из-за чего рисковал немец? Какой коммерческий инстинкт вел его? Об этом я не думал. О чем думать, если в первом и втором лагерях цена на сигарету одна! Но растущее самолюбие становилось беспокойней, и все понятное другим и недоступное мне уязвляло. Я не знал, как военнопленные нашли продавца револьвера, но сделали они это быстро. Следовательно, знали и умели то, чего не знал и не умел я. Одна и та же причина заставляла меня брать на плечи непосильный пятидесятикилограммовый мешок с цементом и ревновать военнопленных к их взрослым тайнам. Та же причина заставляла бессильного Костика всезнающе кривить губы и отстраняться там, где ему не удалось бы скрыть свою слабость не только от других, но и от самого себя. Наши организмы, не имея другой пищи, съедали наши мышцы. Мы росли — так уж совпало — и ни за что не хотели согласиться с этой безмускульной жизнью.

Из— за того, что немца и военнопленных сближала какая-то недоступная мне тайна, мне хотелось ему нагрубить. Но немцы уходили, Ванюша показал на сарайчик, и я завел туда велосипед.

Когда я вышел, Ванюша был у входа в бомбоубежище и звал меня. Мы вошли в сумеречную глубину, Ванюша сунул мне в руку какую-то гирьку. Это был револьвер, но такой маленький, что, если бы не металлическая тяжесть, его можно было бы посчитать игрушечным. Он был заряжен. Я насчитал шесть латунно поблескивающих пулек в гнездах барабана. Вся тяжесть была в барабанчике. Крошечными были рукоятка и стволик с крупной мушкой. Мушка была на всю длину стволика. Она одна и выглядела настоящей на этом оружии.

— Еще патроны есть? — спросил я.

— Все здесь, — сказал Ванюша.

— Гад! — выругал я немца. — Может, он не стреляет. Откуда мы знаем?

— Истрать патрон.

— Всего шесть!

— Одним меньше, — сказал Ванюша. Мне было жалко, я рассердился. К тому же у меня во рту пересыхало от надежды.

— Ладно, — с немыслимой простотой сказал Ванюша, — велосипед нам ни к чему, а это пригодится. Возьми себе. Ты велосипед увел.

Боже мой! И револьвер и жизнь показались мне другими. Все говорили о справедливости, один Ванюша был способен на великодушие. Я укладывал револьвер на раскрытой ладони, накрывал другой, показывал ему.

— Полностью укладывается!

Минуту назад казалось недостатком, а теперь восхищало. Если бы револьвер не был таким маленьким, он не достался бы мне. Но все равно Ванюша поразил меня в самое сердце. Я не смог бы так. А ведь до сих пор у меня не было серьезных сомнений в том, что справедливые и добрые поступки мне по силам. Волна благодарности захлестнула меня. Великодушие выше справедливости — это надо было запомнить.

Я высыпал на ладонь шесть аккуратных маленьких патронов, о которых хотелось сказать «как настоящие», несколько раз нажал курок. Пружинка была тугой, щелчок звонким, барабанчик послушно проворачивался.

Ванюша смотрел, как я тискал и мял револьвер, взгляд его стал отрешенным и сосредоточенным. Я всегда улавливал момент, когда Ванюша переставал замечать меня и сосредоточивался на чем-то своем. Момент этот меня всегда тревожил. В это время обнаруживалось, что между нами нет равенства. Ванюша — взрослый, а я его неполноправный напарник. Пацан, занимающий место напарника.

И сейчас я подумал, что утомил Ванюшу мальчишеским восторгом. Ванюша несколько мгновений тем же отрешенным взглядом смотрел на меня и двинулся к выходу из бомбоубежища. Что-то решив, он становился бессловесным. Я зарядил револьвер, сунул его под рубашку и двинулся за Ванюшей. Задавать вопросы было бесполезно. Я знал эту его манеру, она всегда раздражала меня, но сейчас готов был идти за ним, не задавая вопросов, куда угодно. По дороге Ванюша поднял и отбросил одну палку, вторую. Вошел в сарайчик и вернулся оттуда с держаком от кирки.

— Куда? — не удержался я от вопроса.

Ванюша не ответил. Он полез от бомбоубежища в гору. Я видел его спину, шевелящиеся лопатки, когда он упирался в землю держаком. Одним видом гора утомляла меня. Все, на что я настраивался сегодня, закончилось, надо было возвращаться в лагерь, а тут начиналось что-то совсем новое. Главное же, от одного вида горы меня тошнило. Вся моя слабость, все пережитое сегодня возмущалось во мне. И эта манера не договариваться, не объяснять и даже не оборачиваться! Будто оттого, что он решил, мне все уже понятно и я на все согласен. Ноги мои дрожали от слабости, когда я полез за ним. Кричи не кричи, все равно не ответит. Уже было: я возмущался, обижался. Самое большее, чего добивался, — непонятного ответа. Посмотрит отрешенно, непонимающе, и как хочешь: отставай, оставайся или иди за ним.

Тут было еще одно: русские на бомбоубежище работали, они могли работать и сейчас. Если кто-то и видел нас, мог не обратить внимания. Но, отклонись мы метров на двести в сторону, нас бы сразу заметили. И уж совсем нечего делать русским в лесу, на горе. На вершине горы поднималась видная отовсюду гигантская радиомачта. Там были радиостанция и лагерь эсэсовской охраны. К радиостанции вела асфальтовая дорога, несколько раз опоясывавшая гору. Если нас заметят в лесу, найдут, конечно, у меня и револьвер-гирьку. К тому же к лесу у меня не было привычки. Он совсем не успокаивал меня. Что-то более или менее достоверное я знал только об уличных акациях и тополях. На дороге мы могли вызвать недоумение, в сквозящем хвойном лесу были подозрительны вдвойне. Все это я хотел сказать Ванюше. Но раньше надо было догнать его. Так мы лезли вверх. Он легко уходил вперед, а я, оступаясь, рискуя на каждом шагу подвернуть неверную ногу, догонял. Одышка, слабость, унижающая меня безнадежная погоня, пот, заливающий глаза, — все это в конце концов заставило в отчаянии остановиться и крикнуть:

— Стой! Я дальше не пойду.

Ванюша сделал еще несколько шагов и остановился. Порыв, должно быть, проходил. Так с ним бывало всегда. Захватит его что-нибудь, слова не вытянешь. В этот момент он будто не понимает, о чем спрашивают. Все и так ясно! Но потом кое-что мог и объяснить.

Он подождал меня. И, когда я, запыхавшийся, жаждущий только передышки, поравнялся с ним, сказал:

— Сейчас попробуем.

Он имел в виду револьвер.

И возразить нечего. Я привык, рискующий прав. И чем больше риска, тем больше правоты. Риск главнее ума, хитрости, справедливости, осторожности. Об осторожности даже и говорить нечего! У всех жизнь опасная, но рискуют немногие. Рисковал Володя. Постоянная тяга к риску и выделяла Ванюшу среди военнопленных. Это была его правота. Другие бывают правы в чем-то и когда-то: один раз правы, другой раз нет. А Ванюша прав всегда. Другие любят поспорить, а он слова в спорах не истратит — пошутит, а то и вовсе промолчит. А поступит, как подскажет риск. И ненависти у него будто особенной нет. И всегда для других считает простым то, что просто для него. Не замечает даже, как я иду.

Велосипед уже, конечно, ищут. Возможно, кто-то видел нас возле бомбоубежища. Сегодня воскресенье — поминальный немецкий день. Утром видели немцев в черном — на кладбище и с кладбища. И, хотя и для немцев лес перед радиостанцией может быть запретным, кого-то можно встретить и в лесу. Нельзя идти, когда тебя вот-вот догонят. И не наш это риск. С самого начала нашим не был. Пиджак Аркадия болтается на мне, сразу спросят: чей?

Ванюша косолапил, но шел легко, выбирал дорогу. Я спотыкался, лез напрямик. Иногда Ванюша оглядывался, ждал меня. Но передышки не давал. Как только я подходил, нетерпеливо двигался дальше. Я смотрел на него и думал, что в этом немецком лесу мы чужероднее, чем на городском немецком асфальте. Но постепенно усталость вытесняла все мысли. И было только одно: когда же передышка? Уставшим телом я был уверен, ничего не будет. Что может быть, если сил не хватает даже для того, чтобы идти! К тому же если в тесном ходе подземелья, когда мы стояли рядом с Ванюшей, револьвер все-таки казался опасным, то теперь гирька у меня за поясом ощущалась совсем игрушечной. От дерева до дерева выстрелом не достанешь.

В лесу светло и прозрачно. Но как раз прозрачность и была опасной. А у света зеленоватый мундирный немецкий цвет.

Так мы вышли к дороге. Задыхаясь, я выглянул из-за Ванюшиной спины и увидел асфальт. Это был какой-то чистый, курортный асфальт, и я не мог этого не почувствовать. Что-то такое, выбеленное южным солнцем, запомнилось мне еще с тех пор, как мы с отцом жили перед войной в Пятигорске.

Я оглянулся, деревья сбегали по склону. Между ними скапливалась синева, как от тлеющего костра. Спускаться будет легко. Дальше мы не пойдем. Цели у нас не может быть никакой. Цель была одна — добыть револьвер, пронести в лагерь. Однажды я посамовольничал, слава богу, хорошо кончилось. Теперь самовольничал Ванюша. Но и он должен был утомиться.

— Машины прошли, — сказал он.

— Откуда ты знаешь?

— Керосин слышишь?

Я слышал, пахло асфальтом и бензином.

— Нам нужен один, — сказал Ванюша. — Пеший.

Он предупреждал меня. И это было малой частью того, что он обязан был мне сказать! Конечно, он ко многому меня приучил. Я старался быть бодрым и веселым. То есть не лезть с расспросами, не выспрашивать подробностей, которые заранее все равно нельзя учесть. И вообще как можно меньше говорить о деле перед самим делом. Но бессловесности все-таки не научился выносить. Однако и тут у Ванюши была примета: говорил о чем угодно, но не о самом деле.

— Велосипед уже ищут, — не утерпел я.

— Тебе-то что!

— На нас сразу подумают.

— Подумают. Потом сообразят, нам он ни к чему. В лагерь на нем не приедешь. Немцы — не дураки.

Это не успокоило, приблизило меня к Ванюше. Я-то ведь был уверен, что он так тянется к новому риску потому, что старый совсем не держится в его памяти. И вдруг я подумал, что это я сам убедил Ванюшу в том, что будто бы совсем такой, как он. Изо всех сил старался! И сегодня это плохо кончится потому, что я брал на себя больше, чем я мог. Я ждал, Ванюша скажет: «Давай сюда револьвер». Не решится же он неверным рукам доверить единственное на нас двоих полуоружие! Тут важно, кто скажет: «Руки вверх!» — или нажмет курок. Но Ванюша будто забыл обо мне. Я достал револьвер, покрутил барабан.

— Не крути, далеко слышно, — сказал Ванюша. — И звук приметный.

Асфальт был все так же пуст. Казалось, тут ездят на лошадях или мулах. Ни каучукового наката, ни масляных пятен, ни, главное, обязательных для оживленной дороги авиационных воронок. Кажется, мощный этот асфальт вообще не испытывал тяжелых машинных нагрузок. С тех пор как его уложили, он томится под солнцем. И если идти по нему, то придешь туда, где тихо, малолюдно, где все ходят в белых панамках и ничего не знают о войне.

— Ездят редко, — сказал Ванюша. — Дорога только к радиостанции.

Саму радиомачту из-за деревьев видно не было.

В полной тишине, едва мы успели спрятаться, промчался с горы солдат-велосипедист.

— Не остановишь, — сказал Ванюша. — Если бы на гору…

Потом услышали автомобильный мотор. На повороте жестокое погромыхивающее плечо кузова прошло совсем рядом. И опять над асфальтом некоторое время держалась керосиновая вонь. Грузовик был с крытым кузовом. Я смотрел вслед, в кузове были солдаты.

— Всех, наверное, забрал, — сказал я.

— Может, из города кто-то пойдет, — сказал Ванюша.

— Пешком на гору? — усомнился я. Однако похолодел потому, что в ту сторону даже не поглядывал.

Грузовик прошел давно, тишина успела настояться, и шаги идущего с горы мы услышали издали. Одна подковка у него позвякивала. Кавалерийское это позвякивание приблизилось, он вышел из-за поворота, и солнце тускло блеснуло на его кокарде. Ремень был затянут так туго, что большая треугольная кобура даже не оттягивала его.

— Я остановлю, — сказал Ванюша. — Подходи поближе.

Ванюша вышел на асфальт, а я замешкался. Брови немца удивленно и угрожающе пошли вверх, глаза стали прицеливающимися. Увидев меня, он чему-то обрадовался, отстегнул крышку кобуры — я заметил, что она вытерта по краям, — в движении руки, достающей оружие, появилась охотничья торопливость. А я, стараясь что-то опередить, куда-то втиснуться, протянул к нему свою гирьку. Выстрелы я слышал затылком. Ванюша, будто спасая немца, бросился под выстрел, подхватил, не давая упасть. Не удержал, крикнул мне:

— Помоги! Давай с дороги!

Я наклонился, близко увидел асфальт, потемневшую от пота внутренность высокой черной фуражки.

— Фуражку возьми! — сказал Ванюша.

От фуражки пахло одеколоном. Пальцами я почувствовал живую влажность пота, тусклую монетную поверхность алюминиевого черепа на месте кокарды.

Я подхватил поддающееся плечо, но разогнуться не мог, мешал Ванюше.

Сквозь деревья снизу доходил натужный рев автомобильного мотора, одолевающего крутой подъем. И я вдруг понял, что слышал его давно, только принимал за далекий самолетный. На какое-то время я переставал слышать рев, а теперь будто кто-то рядом со скрежетом повернул рычаг в коробке скоростей.

— Старайся! — сказал Ванюша.

И, как недавно под мешком с цементом, я не мышцами, а чем-то другим разогнулся и сделал несколько шагов. Но в мертвой тяжести было что-то оттекающее, ускользающее из рук. Я не удержался на ногах. И, лишь когда сошли с дороги под уклон, по прошлогодней подстилке, по листьям и хвое стало легче тащить.

— Поднимай! Не оставляй следов! — говорил Ванюша. Лицо у него было воспаленное.

Сквозь деревья увидели нависающий над нами борт грузовика, выползшего из-за поворота.

— Выстрелы услышали, — сказал я.

Мы прилегли рядом с немцем. Ванюша проводил глазами грузовик.

— Выстрелы слабые, — сказал он. — Их за десять шагов не слышно. А в машине свой шум.

Немец лежал головой вниз по склону. Я невольно видел веснушчатую щеку с налипшим лесным мусором, воротник в лесной цвели. Чтобы уровнять дыхание, чтобы взять свою ношу и не бросить ее, я должен был часто поглядывать на Ванюшу.

— Ничего! — говорил Ванюша, — В первый раз!

Меня часто так успокаивали. И я сам себя научил думать: если во второй ничего, то и в первый можно! Но тут было что-то другое. Я всем телом запомнил перерыв, остановку в сердечных ударах. И стоило мне задержаться взглядом на веснушчатой щеке, на выпачканной лесной цвелью одежде, как остановка в сердечных ударах назревала опять.

— Хватит! — просил я Ванюшу.

Он не отвечал. Потом спрашивал:

— Долго жить хочешь? Тащи!

Когда я совсем обессиливал, подбадривал, объяснял:

— Искать будут. Надо, чтобы не нашли. Пусть думают, дезертировал.

То он мне казался склонным к любому, даже легкомысленному риску, а тут словно работал и, что бы там ни было, хотел работу довести до конца. Я видел, что и оврагом или глубокой канавой, на которой решил остановиться, он был недоволен. Уступал усталости. Мы обрушили на немца крутую стенку оврага, забросали листьями, хвоей — прошлогодним лесным мусором. Ванюша осмотрелся.

— Ладно, сойдет. Лучше все равно не найдем.

Огляделся еще раз.

— Все!

Словно и себе и мне дал команду выбросить из головы. Но себе ему и не нужно было давать никакой команды. Он очень быстро возвращался к своему обычному состоянию. Высыхал пот, проходила усталость, а вместе с ней исчезало и возбуждение, которое роднило меня с ним. Даже «парабеллум», взятый у немца, рассматривал недолго, передал мне.

— Из этой пушки он наделал бы в нас дырок!

Я сразу почувствовал разницу между тем «парабеллумом», который уже пронес в лагерь, — тяжелая рукоятка, полная обойма! Вернул Ванюше пистолет. Взгляд у него уже стал таким, будто он вдруг вспомнил или увидел вдалеке что-то очень важное. Не задумываясь и не примериваясь, словно не в первый раз, пистолет сунул за спину, под брючный ремень. Пиджак расстегнул, чтобы свободнее обвисал. Не спросил у меня, хорошо ли, и двинулся вниз, но не в ту сторону, откуда мы поднимались. И по иссушающему раздражению, даже отчаянию, которое вызвала у меня его сноровистая косолапость, я понял, опять предстоит бессловесная гонка. И еще я подумал, что ему будто нестерпимо скучно сделалось в этом месте, до которого я добрался с таким страхом и перенапряжением всех сил. И я закричал:

— Стой! Язык есть?… Как дурак! Сказать можешь?

Ванюша с удивлением оглянулся, а меня стал душить приступ моего кашля. Вначале я сдерживался, потом с надрывом и стоном кашлял на весь лес, повалился на землю, никак не мог унять судорожный легочный лай. Я кашлял, а Ванюша молча стоял надо мной, не торопил, не мешал. А я в перерывах между приступами выкрикивал несвязные обвинения:

— Откуда я знал!.. Не мог сказать!.. Надо было договориться!

Я понимал, оставив мне револьвер, Ванюша поступил куда более храбро, чем если бы сам взял его. Но легкие мне разрывало, я мучался ужасом или жалостью к себе, представлял смявшиеся рыжие волосы с набившейся хвоей и еще что-то, от чего все время отворачивался, старался не видеть. Ванюша доверил мне свою жизнь, а я хотел ему крикнуть, что мне не надо такого доверия. Я мальчишка и не хочу, чтобы мне так доверяли.

— Вставай все-таки, — сказал Ванюша.

Я поднялся. Он помог мне отряхнуться.

— Ничего, — сказал он. — Не такое перекашливали.

И я задохнулся от нового приступа — такую ненависть у меня вызвала мысль, до которой я уже сам дошел опытным путем, что случающееся в жизни в первый раз случается и во второй, и в третий… С приступом, однако, на этот раз я справился быстро.

— Дураки те, кто войну начинает, — сказал Ванюша. — Человек мягкий. Какой малостью его можно убить!

Хотя теперь мы шли вниз и Ванюшина поясница была скована больше, чем обычно, я вновь догонял, не зная, куда идем. И спрашивать бесполезно: для меня и для него в этих местах каждый шаг новый.

— А ты ловок, — сказал Ванюша. — Я даже не думал. Только я тебе крикнул: «Стреляй!» — ты сразу…

— Ты кричал? — удивился я.

— Ну да. Говорю: «Почувствовал. Стреляй!».

— А еще что-нибудь говорил?

— В самом начале: «Айн момент!»

Я ничего не слышал. И запомнил только один огромный перерыв в сердечных ударах. Мне и сейчас воздуху не хватало и все сбивало на кашель. Телесная и душевная память на остановку сердца была необыкновенно тяжелой. Время от времени тяжесть подкатывала, тогда опять начинался раздирающий легочный лай. Но теперь я не останавливался — хотелось как можно скорей избавиться от тяжести. Я видел, Ванюша помогает мне справиться с кашлем. Не стал бы он иначе возвращаться к тому, что уже прошло. Он знал мою слабость — переживать. Я прислушивался к Ванюшиным словам и вначале не узнавал себя, своей усталости, одышки. Потом подумал, со стороны виднее. Может, правда, ловок, быстр…

— Я думал, — сказал Ванюша, — рассчитывать надо на палку. Думал, твоя игрушка его отвлечет. А получилось, видишь, как!

Держак от кирки Ванюша не бросил. В голосе его уже появилась легкость: под гору идем, свободой дышим.

— Наверно, уже ищут, — сказал я.

— До ночи, а то и до утра не кинутся, — сказал Ванюша. — В отпуск шел.

— Откуда ты знаешь?

— Времени у него было много. Пешком шел. Начищенный.

Было похоже. Я обрадовался, но тут же подумал, что это только бодрые соображения. И про велосипед тоже. На самом деле все может быть не так.

— Нам какое дело, — говорил Ванюша. — Иностранцев много. Французы, бельгийцы, голландцы. Парашютисты. Найдут, им обо всех подумать надо. Пусть они думают, а ты забудь.

Совет был слишком хорош и потому вызывал раздражение. Но я понимал: так надо. Бодрыми соображениями отгоняются мрачные. Хочешь удачи, будь весел. Не хочешь, с самого начала не берись. Да и на самом деле, тех, кто смотрит весело, трудно уличить. Беда и неудача их обходят.

— Куда идем? — спросил я. — В лагерь?

— Куда же еще! — сказал Ванюша.

Я остановился.

— По-моему, не в ту сторону.

— Не надо одной и той же дорогой два раза ходить, — сказал Ванюша. — Другую надо поискать.

Я почувствовал, опять Ванюша что-то затевает. Не знает он другой дороги. Это оружие подталкивает его. И оправдания придумывает потому, что сам понимает: это уже слишком. Мне всегда была завидна Ванюшина тяга к риску, но я и догадаться не мог, как он жаден. Я давал себе слово, если выпутаемся на этот раз, добиваться в таких делах самостоятельности. Договариваться заранее, запоминать дорогу, не полагаться во всем на Ванюшу, чтобы не оказаться слепым и зависимым, как сейчас. В Ванюшиной жадности к риску было что-то, что я боялся назвать истинным словом. Напомни я ему о том, что мы можем за собой многих потянуть, он только усмехнулся бы.

Мы пересекли неширокий асфальт, и тут нас окликнули. В лесных сумерках мы увидели танкетку и нескольких солдат, хлопотавших возле нее. У них были двое или трое добровольных помощников — по-воскресному одетых цивильных немцев. Звал нас солдат, показавшийся мне механиком: рукава закатаны, руки в масле, только что привычно сидел на корточках, возился с гусеницей. Наше появление солдат не очень отвлекло, а цивильные сразу же уставились.

— Ком, ком! — уверенно звал механик. — Гельфен!

Танкетка на повороте почему-то сползла с дороги и села днищем на склон. Провисшую гусеницу бревнами пытались вернуть на дорогу.

Ванюшка как-то сразу пристроился, схватился за бревно. А я замешкался, и цивильный показал на меня механику. Я примерно понимал, что он говорил:

— Какие времена наступают! Ходят без конвоя! Пиджак, наверно, краденый.

Цивильный смотрел скорбно. Механик подозвал меня, вытер тряпкой руки, странно взглянул и опустился передо мной на корточки. Это было так неожиданно, что я не сразу понял — обыскивает! Искал тщательно, однако старался не пачкать. Я с отчаянной готовностью распахнул пиджак, выставил живот — револьвер был под рубашкой. Пряжка закрывала его почти целиком. Механик отстранился, ощупал мне спину и пригрозил пальцем.

Танкетку поставили на дорогу, нам велели лезть в машину — нечего шляться без конвоя! Минут через двадцать лязгающей, раскачивающейся, железной езды остановились у лагерных ворот. Не глуша мотора, механик крикнул полицаю:

— Ваши? Заберите!

Полицай открыл ворота. И вот что я подумал, когда ворота закрылись и в глубине двора я увидел длинную фигуру Ивана: опасности, от которых мы сегодня уходили, догонят нас в лагере. Вот чего я не знал о военнопленных, когда уже считал себя полноправным членом компании.

— Заработал?! — встретил меня Костик.

Я залез к себе на второй этаж, и ощущение было такое, что на матрац меня выбросил поток. Все это было со мной, но сам я как бы ни при чем.

15

Теперь я замечал каждого нового человека, появлявшегося в лагере. И взгляд у меня, должно быть, стал таким же напряженным, как у военнопленных. В эти же дни я впервые подумал, что Петрович не главный в компании, а, скорее, завхоз. Хотя, конечно, никакого хозяйства у военнопленных не было. Главными я теперь считал молчаливого Аркадия и его приятеля Николая. Я заговорил об этом с Ванюшей. Он ответил недовольно:

— Рискуешь? Ты и главный.

Меня похвалил:

— Удачи не портишь.

Несколько раз я ловил на себе задумчивый взгляд Ивана Длинного. Дважды он примеривался, заговаривал со мной.

— Хорошо в воскресенье сходили? Хлеба дали?

Зазвал в уборную, оглянулся.

— Двух русских ищут. Приметы с вашими совпадают. Сказать вам, если что?

По налившейся синим цветом жилки я почувствовал, с какой охотничьей страстью он подстерегает мой ответ. И с ужасом ощутил готовность поверить ему. Не могли же эти скорбные морщины, ясные голубые глаза, терпеливо и внимательно склоненная фигура быть только охотничьим приемом. Ужасно, что я почти не изменился. Ивана всегда считал умственно отсталым, а он так уверенно «покупает» меня. Чтобы избавиться от наваждения, я сказал с интонацией Костика:

— Иди, Длинный, знаешь, куда…

И по тому, как легко Иван уступил, догадался, в какую яму чуть не попал.

Даже интонация Костика вернее моей. Чужие интонации выручают меня. Все время думаю, как надо правильно жить, а интонациями пользуюсь чужими. И каждый раз они оказываются вернее моей собственной. А уж какими я ни пользовался!

Откуда все-таки у Ивана охотничье беспокойство? Действительно что-то слышал в вахтштубе или, может — самое страшное! — я проболтался? Меня в жар бросило, когда я вспомнил, как, придав глазам слюдяную тусклость, с интонацией Костика сказал кому-то: «Пусть Иван заказывает гроб. Ему на заказ нужно…»

Кому, не помню. Помню отвращение к не своей хвастливой и глупой интонации.

Костику, вызывая его на вопросы, многозначительно намекал:

— Если я не доживу, ты знаешь, как найти моих.

Об Иване надо было рассказать Ванюше. Но надо было все рассказывать. И я томился. А в воскресенье Ванюша опять позвал меня. Я сказал, что в револьвере всего три патрона.

— Я и говорю, — сказал Ванюша. — Для защиты у нас оружия нет. Только для нападения.

У военнопленных уже говорили об этом. Не знаю, что ответили Ванюше — в эти дни я старался пореже появляться в их бараке, — но заметил, что между Ванюшей и остальными наступило охлаждение. Я слышал спор между Аркадием и Николаем. Ванюша молчал, хотя чувствовалось, что спорят из-за него.

— Партизанщина, — говорил Аркадий.

— Кем же нам себя считать? — спрашивал Николай.

— Надо понять, у нас нет условий для партизанской войны. При малейшем подозрении всех перестреляют. Не будут виноватых искать. А людей надо сберечь.

— Чем?

Вот тогда и заговорили, что нашими полутора пистолетами лагерь не защитишь. А при нападении какие-то шансы есть. Можно еще оружие добыть.

Аркадий впервые при мне говорил, так решительно подминая другие голоса. И голос, как и выпуклые глаза, был властным — командирским или учительским. И досада какая-то в нем была. Будто Аркадий еще не собирался себя выдавать, но обстоятельства так сложились. А теперь ничего не изменишь: был один человек, теперь другой. И виноваты в этом Ванюша и я.

— Авантюризм, — говорил Аркадий, — всегда бывает только одного цвета — преступного.

На Ванюшу не смотрел, не ждал возражений. Вначале я хотел, чтобы Ванюша ответил, но потом стал бояться, что он заговорит и все еще больше почувствуют командирскую правоту Аркадия.

Молчал и Петрович, штопал куртку. Все в бараке как бы заново приспосабливались к новому голосу Аркадия. Он и сам вначале только примеривался: годится ли? Но, видно, время уже пришло для этой командирской, учительской, государственной интонации, которую все легко узнали. И слово Аркадий произнес, разом всех обязавшее, заставившее потупиться, такая в нем была власть:

— Политически правильное решение надо принять.

Совсем не только о том, чтобы как-то выжить, думал я все эти годы. Страх смерти, истощение, голод были неотступны. И сохранение себя на каком-то уровне самолюбия требовало таких усилий, что сами усилия нуждались в непрерывном обновлении и объяснении. Каждый хотел жить правильно. Маленького риска не было. Риск всегда был большим. И не одной ненавистью исчерпывались отношения с немцами. Тысячи черточек похожести связывали немцев с людьми, которых я знал до войны и которых узнавал после. Боюсь кощунственных сопоставлений, но вот как было. В сорок шестом году в аудитории железнодорожного техникума мы встали навстречу преподавателю. Я обомлел. Надо было звать милицию. До румянца на щеках, до чистоплотной дрожи в нервных пальцах, до фанатичной брезгливости этот человек был похож на… лагерфюрера. Не о похожести речь! Это был один и тот же человек! Не хватало хромоты. Орден Александра Невского, гимнастерка, галифе — все, конечно, было маскировкой. Я ждал, когда он меня узнает. Понятно, не узнал. И все-таки много лет я не мог отделаться от мучительного, почти механического сопоставления: голос, цвет волос, возраст. А через несколько лет в газетном портрете знаменитого американского пианиста я узнал Ивана Длинного. Невероятные совпадения! Но разве не тревожит в них нечто сверх слепой игры случая? Вот что может произойти с людьми!

Мир, о котором я думал, был невероятным, страшным, неожиданным. Ужасное держалось жестокостью. И в мыслях моих было много жестокого. И в мерках, с которыми я подходил к другим и к себе. И самолюбивого было много. «Я думаю!» — вот как я ощущал себя. О себе думал: расту, вырабатываю принципы, меняюсь. Выработаю — положу предел изменениям. Поэтому и спорили с Костиком часто и не мирились — дорожили собственными открытиями. Но вот Аркадий сказал о «политическом решении», и я вздрогнул, как тогда, когда Ванюша предположил, что эсэсовец может появиться не только сверху, но и снизу, из города — что-то важное я упускал.

— Нас никто не демобилизовывал, — сказал Аркадий. — Почему он здесь, каждому еще придется отвечать. А фронт всю войну был один: и первый, и второй, и десятый. И держала его наша армия. А если теперь сюда придут союзники, у нас уже должны быть своя власть и дисциплина.

Союзники так долго обманывали наши надежды, что как бы соглашались с тем невероятным, что здесь происходило. Постепенно мы так и привыкли о них думать. И самолеты их, и бомбы все эти годы ничего для нас не меняли. Сидели за Ла-Маншем, теперь сидят под Ахеном, хотя каждый второй немецкий танк без горючего, а каждый второй автомобиль с газогенераторной печкой. И, конечно, никто лучше нас не ощущал, что это слишком слабая либо нечестная игра. Никогда нам так не открывалось, что такое политика и какой она может быть. И слова Аркадия встретили с сочувствием.

Однако в воскресенье мне были выданы те же выбеленные туфли и тот же обширный пиджак Аркадия. Видно, я улавливал только отголоски споров. Разговор, конечно, не забылся, в глазах Аркадия была какая-то перегородка, когда он взглянул на меня. Но все-таки Ванюшина готовность рисковать была важнее.

Работали у немца на огороде. В обед он вынес по кусочку хлеба с прозрачными следами маргарина. Мы усолись в сарайчике. И вдруг в дверях увидели хозяина с мальчиком. Привыкая к темноте, они рассматривали нас.

— Зис ду волль! — благодушно сказал хозяин мальчику.

— Погляди-ка!

Как— то мне пришлось работать в обители милосердия — кранкенхаузе. В больничном парке чистил граблями дорожки и думал, что здесь обязательно накормят. Сестра, которая распоряжалась мною, была не просто сестра милосердия, а сестра-монахиня. Тишина была парковая, загородная. Дважды меня звали на кухню, показывали помойные ведра:

— Вылей!

Пришла посмотреть какая-то начальница. Ничего не спросила, постояла и ушла.

Ничего не дали.

Возможно (так я думаю сейчас), немцы оплачивали нашу работу лагерю. Но ведь и считая себя с лагерем в расчете, они имели дело с истощенными людьми. Количество ненависти к нам не увеличилось к концу войны, как можно было бы ожидать, а уменьшилось. Ненависть была режимом, ритуалом, а к концу войны режимы обмялись. Даже в полицаях была заметна расслабленность. Особая лень. Они уступали желаниям, которых раньше, наверно, и не замечали, так легко они подавлялись дисциплиной. Слонялись. Выбирали прогретые солнцем места. И пост перед воротами оказывался оставленным. Так что дело не в ненависти. Тут тоже, должно быть, было чувство превосходства.

Расслабленность была заметна и у солдат. Даже по лихим пропыленным маскировочным плащам наблюдателей за воздухом, которые ездили верхом на автомобильных крыльях, было понятно, что это армия, терпящая поражение. Фронт, не защищенный с воздуха.

У нашего хозяина усики и челка наци — «под Гитлера». Рассчитывая вызвать сочувствие, он говорит нам, что вторую мировую войну, как и первую, Германия проиграла. Я пораженно смотрю на гитлеровские усики, а он многозначительно поднимает палец.

— Або дритте!..

— Но третью!..

Уже начинает пророчествовать.

Не метафорически, а на самом деле в ту весну мы стали замечать давление солнечного тепла. Землю стали замечать. И что на ней растет. Цвет крыш, блеск окон.

С того места, где мы работаем, видна радиомачта на горе. Утром она казалась черной, теперь посветлела.

— Дюралевая труба, — говорит Ванюша. — Взорвать бы ее.

Никакого предварительного плана у нас не было, но, когда немец нас отпустил, Ванюша опять повел меня по направлению к мачте. Опять Ванюша раздобыл палку — держак от короткой лопаты или граблей — и бодро нес ее на плече. Двое русских возвращаются с работы. Скоро, однако, я почувствовал, что дорога уводит нас и от мачты и от городка. Ванюше это тоже должно было прийти в голову, но он шел не оглядываясь и задумался только тогда, когда радиомачта оказалась за нашей спиной. Мы сменили дорогу, а первый же встречный немец шарахнулся и долго кричал и грозил вслед.

— Палка! — догадался я.

— Выбросить? — спросил Ванюша.

Решили все-таки, что палка нас маскирует, а немец просто паникер. Однако еще один немец, заметив нас издали, засомневался, туда ли он идет.

— Спросить бы дорогу, — осторожно предложил я и крикнул: — Айн момент!

Немец сошел с дороги и стал спускаться под горку. Ниже была еще одна дорога. Пересекалась ли она нашей, ответвлялась ли от нее, совпадала ли по направлению, мы не знали. Теперь забеспокоился и Ванюша.

— Битте, айн момент! — крикнул он.

Немец, ступив на асфальт, молча погрозил.

Это было плохо. О подозрительных русских немцы обязательно сообщат. А у нас оружие. Некоторое время шли как бы по инерции. Надо было срочно освобождаться от оружия, возвращаться и искать дорогу. Я ждал, когда Ванюша это скажет сам.

Шли все медленнее и наконец остановились. Вместе с нами засомневались, туда ли идут, пожилой немец с мальчиком. Они догоняли, а теперь собирались переходить на нижнюю дорогу, но еще искали тропинку. Немец на нижней дороге приостановился, наблюдая. Это были местные немцы, они прекрасно знали, кого можно встретить на дороге. А может, всех паникой заразил первый немец. Он испугался или возмутился (бесконвойные русские!), второй немец услышал его крики, пожилого с мальчиком он встретил — навстречу шел. Я прекрасно знал, как быстро распространяется такая паника. Приобретает форму возмущения беспорядком. И чем мельче причина, вызвавшая испуг, тем сильнее возмущение, яростнее крики. И плохо нам придется не из-за того, что мы намеревались сделать, а из-за того, что первый немец испугался, второй обошел нас и пожилой с мальчиком тоже собирались обойти. Эту остервеняющую логику я знал прекрасно. Мнимая вина здесь даже опаснее настоящей. За несколько недель до конца войны все меньше верящих в свое сверхчеловеческое происхождение. Но интонация превосходства еще остервеняет и объединяет. Возмущенный немец не остановится, пока не найдет тех, кто обязан восстановить порядок.

Если бы удалось показать пожилому, что мы неопасны, если бы тот, на нижней дороге, это оценил, может быть, паника перестала бы распространяться. Палка, конечно, похожа на дубинку. Но теперь нас запомнили со всеми нашими приметами и выбросить мы не решались. Спросят: «Зачем несли?» Слишком далеко мы ушли от того места, где наше появление было бы привычным, где мы сами могли бы держаться, как всегда. Мы здесь ничего не знали, и нас никто не знал. И мой огромный пиджак и выбеленные туфли были на виду. И, конечно, лица и походка, по которым было понятно, что ни дороги, ни цели своей мы не знаем. Ванюшу это будто совсем не стесняло. Он не тратил усилий для преодоления внутренней преграды, словно у него совсем ее не было. В другое время я позавидовал бы ему. Я знал, что внутренние преграды преодолеть не легче, чем внешние. Тех, у кого сильны внутренние преграды, презирают. Особенно изощрялся Костик, у которого, по моим наблюдениям, было множество тайных внутренних преград. «Можно! Можно!» — передразнивал он кого-нибудь робкого. — «Нельзя! Кто тебе, дураку, скажет: „Можно!“ Сам себе скажи!»

— Сойдем на обочину, — сказал я Ванюше, желая показать немцам, что дорога свободна.

А Ванюша вдруг крикнул:

— Фридрих!

Мальчик вопросительно взглянул на старшего, и я понял, что Ванюша не ошибся.

Немец ответил неопределенной улыбкой. Одет он был бедновато, без воскресной праздничности. Немец на нижней дороге крикнул что-то угрожающее. Ванюша направился к пожилому и позвал меня.

— Хороший человек, — сказал Ванюша. — Вместе в Эссене работали.

Я улыбнулся мальчику. Для разговора с улыбками нам не хватало слов. Просто было ощущение, что такое могло выпасть только Ванюше. Со мною такого не могло произойти. Бог знает где встретить знакомого немца!

— Сергей! — показал Ванюша на меня. Каждое слово в таком разговоре выкрикивается, И после него еще следуют восклицания:

— О-о!

Фридриха в Эссене разбомбило.

— О-о! — сочувственно сказал Ванюша. Фридрих развел руками:

— Криг!

Еще кого— то разбомбило. То ли ранило, то ли совсем оторвало ногу. На костылях ходит. А они перебрались сюда.

— Скоро войне конец!

— Война — дерьмо.

Как пройти в Лангенберг? По этой же дороге, но в обратном направлении.

Немец с нижней дороги следил за нами, и Фридрих явно томился. И мальчик томился. То ли с нами неуютно, то ли разговаривать с нами на глазах у кричавшего. И тут мы увидели, как немец с нижней дороги замахал руками, показывая кому-то на нас. Мимо, раскачивая педали, словно решившись с ходу проскочить опасное место, промчался велосипедист. И тоже выкрикнул что-то обещающее. Он оглянулся, и лицо у него было, как у пережившего незаконную и незаслуженную опасность. На повороте снова оглянулся и опять что-то пообещал. Мы распрощались и направились в сторону Лангенберга, а Фридрих и мальчик опустились на нижнюю дорогу. Фридрих что-то сказал немцу, но тот не согласился, закричал. Мол, все одинаковы, знакомые и незнакомые. И двинулся по своей дороге вслед за нами. То ли себя подбадривая, то ли нас пугая, ругался, и, судя по интонации, тут были и самые зловещие обещания и общие соображения. Но, в конце концов, собственные заботы отвлекли его, и он отстал.

— За поворотом сойдем с дороги, — сказал Ванюша.

Не дошли, услышали догоняющий автомобильный рев.

— Сойдем с дороги, — сказал Ванюша, — не оглядывайся.

Рев превратился в наезжающий, оборвался за нашими спинами. Надо было оглядываться, но мы еще секунду помедлили. Из кювета я увидел над собой высокую машину, из которой трое целились в нас. Целившийся в меня был возбужден погоней, и еще было в лице его что-то веселое: «Оглянулся?» Секунду держалась отчаянная надежда: машина военная, не полицейская, шофер не глядит на нас. Попугают, и он сразу же погонит дальше. Но трое спрыгнули. Я понял — все! Почувствовал, как обессилила меня надежда. Еще было ожидание Ванюшиного выстрела и ощущение утраченной секунды.

— Хенде!

Ванюша выпустил палку и с сомнением поднял руку.

— Шпациреншток?! — таким высоким голосом кричат, возбуждая себя. От удара Ванюша сел на бровку кювета, голову спрятал между коленями. Однако не сразу сел, выбирал место. У солдата был голос новобранца, срывающийся.

— Прогулочная трость?!

Тот, который целился в меня, задержался на дороге. Подстраховывал своего молодого горячего товарища. Кроме того, ему нравился спектакль. У него была улыбка превосходства и над горячностью новобранца, примчавшегося мстить за то, что велосипедист и встречные немцы испугались нас, и над нашими надеждами, что кто-то из солдат допустит оплошность. Так может улыбаться уголовник, обнаруживший, что и на военной службе он занимается чем-то своим. Когда Ванюша сел, он покосился на него и перевел взгляд на меня: «Видел?» И, как недавно водитель танкетки, опустился передо мной на корточки (еще секунду упускаю!), снизу вверх повел руками по брюкам, как портной, охватил поясницу, завел руки под пиджак. Лицо было в такой близости, словно он собирался припасть ухом к груди.

Полы пиджака распахнул. Улыбнулся угрожающе, полез во внутренний карман — улыбка стала уступчивой, загадочной, — провел рукой по пряжке, за которой на голом теле был револьвер, и показал — в машину!

Сердце бухнуло: играет, как кот с мышью!

Ванюша, защищаясь от ударов, отползал за кювет. Потом поднялся, и я так ясно, словно не своими глазами, а глазами всех этих солдат, увидел за его спиной едва скрытый прошлогодней травой и земляным мусором пистолет.

Новобранец спрашивал, где пожилой немец с мальчиком. Что мы с ними сделали? Ванюша с оскорбленным воплем быстро шагнул в сторону от пистолета, показал на нижнюю дорогу.

Они не видели! Не ожидали увидеть. Другого объяснения у меня и сегодня нет.

Ванюшу толкнули к машине. В машину подсаживали: высоко и нет дверец, надо перешагивать через борт. Внутри, как в ящике со скамейками. Или как в лодке. Возможно, это и была амфибия. Со скошенным носом, толстыми рубчатыми шинами и широко поставленными, как бы самолетными шасси.

Обыскивавший меня сел рядом, сунул мне под нижнее ребро пистолет. Не сторожил, а как бы спрашивал: «Каково?» Я был уверен, что револьвер под пряжкой он нащупал, но по язвительности характера собирается разыграть какую-то жуткую штуку, приберегает напоследок ее для меня и для всех.

Шофер, который так и не обернулся к нам ни разу, включил мотор, развернулся, и мы помчались в сторону от Лангенберга. В открытом кузове гудел ветер, и скорость казалась огромной. Мой сторож не убирал пистолет, и это все больше убеждало меня, что он прекрасно знает, что у меня за поясом. Но это только смешит его.

Когда Ванюше удался его трюк, я испытал минутное облегчение. Но потом вся тяжесть переместилась на меня. Пока он избавлялся от пистолета, я совсем измаялся. На глазах у нескольких человек нельзя потерять, спрятать большой пистолет. А унижения много. С унижением все будет страшнее и жесточе. Так я думал, пока Ванюша добивался своего. Теперь надо было что-то делать мне, но я не мог придумать что. Если этот, надавливающий мне стволом ребро — я старался не смотреть в его выясняющие глаза, — и не нащупал у меня под пряжкой револьвер, все равно нас везут туда, где обыщут и найдут. Мы не могли выпутаться. Слишком многое для этого должно было совпасть. А так много не совпадает никогда.

— Вот они! Вот! — закричал Ванюша, указывая на две фигурки, идущие по нижней дороге.

Никто головы не повернул. Мой сторож предупреждающе надавил стволом мое ребро. Километра два или три машина мчалась вперед, потом свернула налево, и мы оказались на нижней дороге. Теперь ехали навстречу тем двум и через минуту были рядом с ними.

Новобранец о чем-то спросил Фридриха. Тот ответил. И нам, словно мы задерживали машину, скомандовали:

— Шнель! Шнель! Раус!

Мы спрыгнули на асфальт. Шофер, так ни разу нами не заинтересовавшийся, развернул свою серую в коричневых маскировочных полосах машину, и мы услышали удаляющийся рев.

Опять был разговор с восклицаниями: «О-о!» Фридрих разводил руками. Еще раз распрощались и пошли не задерживаясь. Идти далеко, о дороге почти ничего не знаем, и, даже если не остановят еще раз, в лагере все равно придется плохо.

Едва отошли, я схватился за пряжку — может, револьвера и нет! Может, выпал где-нибудь. Гирька была на месте. Но что же означала остерегающая улыбка? Я ощупывался. Во внутреннем кармане пиджака не оказалось бумажника. Даже не бумажника — клеенчатой самоделки, в которой было несколько фотографий. Там была и моя, сделанная в сорок третьем году. И жалость к себе охватила меня. Будто я онемел или утратил память, без этих фотографий никому ничего не сумею объяснить или рассказать.

Ванюша смеялся.

— Спасибо, голова цела. Сколько хочешь фотографий сделаешь.

Пистолет нашли на том же месте. Нашли легко, и я вновь удивился, как они могли не заметить! Ванюша опять сунул его за спину, под пиджак.

— Ты сегодня не кашляешь, — одобрил он меня. — Перекашлял?

— Не знаю.

У меня, конечно, появилась привычка быстрее преодолевать внутреннюю преграду и давно уже выработались приемы, которые не давали страху обессмыслить все поступки. Но это была не чистопробная храбрость, которая одна имеет цену. Был бы храбрее, не ловил бы ухом все, что сделает Ванюша, выстрелил бы в немца, когда тот присел передо мной на корточки. Это было мгновение, которым я мог распорядиться. То, что нас отпустили, было нелепостью. Но на нелепость нельзя рассчитывать.

В первый раз у меня не было желания догнать Ванюшу, идти рядом, при каждом слове заглядывать в лицо.

16

Но постепенно ходьба, воздух переубедили меня. Мы были живы. Ванюша завел меня, он и вывел. Нам не хватало плана, попадаться мы начали с первых же шагов. Но ведь каждый шаг, каждая дорога были новыми для нас. В зрительной памяти моей только-только начали располагаться улицы, дороги, рощи. Даже те улицы, по которым я когда-то проходил, не задерживались в памяти потому, что не сам ходил, а водили. Не смог бы я, например, показать дорогу в кранкенхауз. Не удивительно, что мы и цели выбрать не могли. Мы ведь и время не выбирали, и место. И жадность у нас была почти детская на узнавание мест, в которых живем. Но оказалось, что и немцы, которые здесь жили, допустили много оплошностей. Их хватило, чтобы перекрыть наши ошибки. У Ванюши, конечно, был опыт. А то, как он прятал голову от ударов, я не скоро забуду. Да и не мог я распорядиться той долей секунды, когда немец присел на корточки и, смущенный неудобной позой, снизу вверх вопросительно глянул на меня. В машине оставались еще трое или четверо вооруженных, они застрелили бы меня прежде, чем я добыл из-под рубашки свою гирьку. И не мог я решать за Ванюшу — его застрелили бы со мной.

Теперь все было ясно. Ванюшина правота, его предприимчивая смелость, воровское смущение немца — он и пистолет держал под моим ребром, чтобы не дать обнаружить пропажу. Ванюшу посадили на переднее сиденье, и затылок его был мне укором. Все сделал и все-таки пропадет из-за меня! Машина мчалась, а я пытался уговорить себя, задремать то, что мне предстоит, обменять на представление о простой боли. Боль можно ослабить, заспав ее наяву. Тогда то, что происходит на самом деле, тебя как бы не касается. О простой боли я знал многое. У меня были приемы. Но то, что предстояло, лишало их смысла. И не избавляло от унижения.

Потом нам велели спрыгнуть на асфальт, и я не сразу понял, что машина уходит, ждал совсем другого. И вот опять остался вдвоем с Ванюшей: с его смелостью, безоглядностью, только что подтвердившейся правотой. Так почему же то, что я думал и чувствовал, мне кажется важнее того, что произошло на самом деле!

Разницу между тем, что происходит, и тем, как чувствую, я объяснял так: у меня нет оружия. Теперь оружие у меня в руках, я даже сам его добыл. И вот мне не хочется догонять бодро косолапящего Ванюшу, идти рядом, заглядывать ему в глаза.

Прошлый выход наш был удачнее, но только сегодня пришла вот какая мысль: оказывается, из самого безнадежного положения можно выпутаться! Только было в ней что-то жестокое. Я всегда терпеливо сносил придирки и насмешки Костика, но, когда на этот раз он вышел мне навстречу своей шоргающей лыжной походкой и спросил, заработал ли я себе на гроб, я сказал ему:

— Заткнись… доходяга!

А когда кто-то попытался меня усовестить, я засмеялся:

— Да пусть катится со своими дурацкими подковырками!

И еще некоторое время мне казалось, что теперь-то наконец я понял самое главное в жизни, наконец-то поступаю так, как чувствую. Преодолел свою постоянную завороженность то тем, то этим. То слабостью Костика, которого из-за его слабости нельзя обидеть, то значительностью Аркадия, то постоянной правотой Ванюши. Даже взглядом научился поигрывать. Обругал Ванюше Аркадия.

— Сам не рискует! В бараке сидит. А рассуждает!

Но Ванюша не согласился:

— Его много учили. Когда человека научат, он к одному и пригоден. Ему здесь негде развернуться, — и засмеялся: — Меня старались научить — не смогли! Так я ко всему понемногу…

Еще посмеялись:

— Мне хоть война не кончайся. Тут я всем ровня. Закончится, тот же Аркадий перестанет замечать.

У Ванюши желание посмеяться уравновешивалось желанием порассуждать. Спешил восстановить справедливость. Я редко попадал ему в настроение. Ванюша настраивался уклончиво: «Да нет, неплохой человек». И находил извинительные причины и для робкого, и для болтливого, и для скупого. Поражал и возмущал меня тем, как далеко при этом заходил. «Значит, была причина», — говорил о человеке, укравшем хлеб. «Какая же?!» — приходил я в неистовство. «Голод». — «А кто не голоден?!» — «Значит, голоднее». — «Ты мог бы украсть хлеб?» Ванюша смотрел не мигая. «Это как повернулась бы жизнь».

Я смотрел в его рыжие глаза с неподвижными зрачками, ждал, когда изменится выражение нестерпимой пристальности. Ванюша будто спохватывался, усмехался. Я поражался, почему его не застрелили еще в лагере военнопленных. Когда нас схватили, я сразу подумал, что Ванюшу выдадут глаза. Я замечал, как умолкали скандалисты, почувствовав неподвижный Ванюшин взгляд. Какая-то лампочка-мигалка то усиливала рысью желтизну вокруг его зрачков, то гасила. Должно быть, он сам знал силу своего взгляда и потому неожиданно по-женски потупливался. Во время споров, в которых он чаще всего участвовал молча, только по глазам и было видно, как вспыхивает и сосредоточивается его упорная и замкнутая мысль. Посмотрит кто-то на него, он потупится. Спорил и рассуждал со мной. Но и тут останавливался там, где слова теряли силу, где я, по его мнению, уже понять не мог. Вообще от споров уходил, будто от чего-то не совсем делового или достойного, что запутывает настоящую ясность. А «жизнь» — это и был порог, перед которым он останавливался. Будто три лагерных года — не «жизнь». Будто «жизнь» — это не то, что каждый день происходит, а нечто другое, где никакие принципы не действуют, где нет слов, значение которых было бы мне понятно. А я с величайшим пылом относился к принципам. И один из них был: не укради хлеба! Это был простейший и безусловный лагерный принцип. Поэтому я о нем и заговорил. Его и защищать не надо было — никто и не крал. Я запомнил всего один случай. А главное, был в этом принципе пылкий намек на братство. Разговоры же о «жизни» гасили любую пылкость. И этого я не мог вынести. Смотрел в Ванюшины неподвижные зрачки в думал: притворяется! Нет ничего важнее принципов. Я это знаю потому, что… чувствую. И нет ничего важнее пылкости, без которой не существует принципов. То, что говорил Ванюша, означало, что и ко мне он относится без всякой пылкости. И это было совсем плохо.

«Но ведь ты не мог бы бросить товарища в беде? Ну, вот… меня, например?»

Это было трудно произнести. Но я искал что-то неопровержимое, через что и шутя невозможно перешагнуть. Смотрел в мерцающую рысью желтизну Ванюшиных глаз, хотел убедиться, что Ванюша серьезен. Выпрашивал серьезность, так она была мне нужна. Лампочка-мигалка накалялась, потом свет отливал. «Мог бы».

«Товарища в беде не брошу» — так мы с Костиком клялись. Так заканчивались наши споры, на этом мы примирялись. Никто лучше нас не мог знать, что такое беда! Другой удивил бы невероятной честностью, но тут же стал бы объясняться. А Ванюшу спросили — он ответил. И ничто в нем не сдвинулось, и не поколебались неподвижные зрачки. Костику я, конечно, десятки раз говорил: «Плюнь мне в лицо, если я слово скажу тому, кто товарища бросит в беде!» Клятвы без клятв не живут. И Ванюша выжидательно смотрел на меня. Похоже, он зауважал бы меня, если бы я решил выполнить свою клятву. Не было слов, которые бы я произносил горячей, из-за них же испытывал теперь омертвляющий стыд. Порвать с Ванюшей не было никаких сил. Какой опрометчивой глупостью было втягиваться в этот разговор! Правда, никого Ванюша не бросил в беде. Не было в лагере человека, который охотней рисковал бы собой. Всем напряжением и радостью жизни я был обязан ему. Но слово было тяжелей.

Ничего удивительного не было в лихорадке клятв. Была лихорадка последнего ожидания и лихорадка риска. Может, и были не захваченные ею. Я их просто не замечал. Самые робкие хотели не упустить свою возможность. И в мыслях моих ничего не было закрытого. Это были всеобщие мысли. А Ванюшины сидели в засаде.

Ближе всего мне была ясная командирская, учительская, государственная интонация Аркадия. До этой ясности я собирался дорасти и еще кого-то с собой привести. К истине, чувствовал я, в одиночку не идут. Это была бы слишком неполная истина.

И спорили потому, что не успокаивались на чьем-то несогласии.

И о Ванюше подумал, что он болеет честностью. И это несправедливо. Все думают о себе хорошо, а он плохо. И дурно это почему-то не только для него, но и для всех нас. И я вдруг подумал, что Ванюша чего-то не понимает, а я понимаю. Мысль вызвала восторг, но потом в ней стало все больше нетерпения и раздражения.

Мне хотелось вернуть Ванюше пылкость, объяснить, что он храбрее всех, кого я здесь знаю, что рискует всегда бескорыстно и потому не должен говорить о себе плохо. Но не мог понять, почему это мучает меня. Почему я страдаю от Ванюшиной честности.

Я сказал Ванюше, что хотел выстрелить в немца, когда он, обыскивая меня, присел на корточки, и жалею, что не выстрелил. Ванюша взглянул, будто я его неожиданно удивил. Я не сразу понял, что неожиданность неприятна. И тон не оценил, когда Ванюша спросил:

— Серьезно?

Я стал объяснять, а Ванюша засмеялся так жестоко, будто нас уже ничто не связывало. Я подумал, что он повернется и уйдет. И это будет ужасно потому, что я побегу за ним, буду спрашивать: «Возьмешь меня с собой?»

Только бы ничего не изменилось. Только бы по-прежнему поспевать за его сноровистой походкой, видеть скованную в пояснице фигуру, слышать короткий смешок. Смеялся Ванюша так, будто смешное было для него большой неожиданностью и будто он неожиданно что-то узнавал о себе. Каждый раз я хотел разгадать, что же так приятно в его смехе.

— С тобой нельзя дело делать, — сказал Ванюша.

И я с облегчением почувствовал: пронесло!

Однако от острой зависимости, которой я мгновенно переболел, в душе осталось опустошение. На опустошенное место приходят мысли, которых раньше не пускали. Вроде ожесточения, с которым я думал: «Из любого положения можно выпутаться!»

Когда Ванюша засмеялся, я сразу вспомнил, как его сапогами поднимали, чтобы обыскать. А он специально ожесточал бьющих, чтобы дальше отодвинуться от дороги. Все было на нем. А он как будто и не подумал об этом — слова мне не сказал, когда выпутались.

Оказывается, мог бы сказать.

И я вдруг почувствовал, с какой силой приходят к Ванюше его мысли. Мои могут отделяться от меня. А Ванюша и лицо прикрывал не от ударов, а чтобы глаза не выдали. И в спорах потупливается — ни одна чужая мысль не уживается рядом с его собственной. И спорить, наверно, станет только с тем, у кого такой же пристальный взгляд и зрачки неподвижные.

И еще я подумал, что раньше у Ванюши, как у всех людей, мысли были свои и чужие. Но в эти годы свои мысли приходили с такой силой, что вытеснили все чужие. И мерцание в глазах такое напряженное потому, что все мысли — свои.

И глупо было мне, почувствовав проповеднический жар, лезть с ними к Ванюше. Сам с Ванюшей, мысли — с Аркадием. А Ванюша в чужой мысли прежде всего чувствует не то, правильна ли она, а с какой силой пришла к человеку. Без человека мысль для Ванюши не существует. Человек заслуживает — с мыслью можно познакомиться. И глупо было мне думать, что за несколько походов с Ванюшей я поравнялся с ним.

По глазам бьют — глаз не отводи, тогда и проповедуй. Я видел такие глаза у раздражительного, у Володи, Гришки-часовщика и еще у многих. И у верующего старика были такие глаза. И даже у Соколика. Но у старика в глазах оловянная тусклость, а у Соколика исступление. Исступление было у злобных, завороженных своим первым открытием: «Вот она — жизнь!» Такие перед войной не успели ни о чем подумать. И отсталость их вдруг пришлась к месту. Тяжелая мысль заработала, и вот исступление, и злобная уверенность: «Все понимаю! Теперь не обманут!» Эти люди были мне ненавистнее полицейских.

Вначале мне казалось, что у Ванюши та же страсть. Но злобность тогда и выплескивается, когда препятствие устранено. А Ванюша потупливался, едва догадывался, что кому-то от его рысьих глаз тяжело. Я видел, как вырастало напряжение его неподвижных зрачков, когда он встречался глазами со скандалистом. Скандалисты ошибались: «Свой!» И тогда Ванюшино лицо меняла улыбка. И скандалисты понимали.

Я копировал даже Ванюшину косолапость. И — странно! — быстрее ходил. И поясницу мне неожиданно сковывало, как у Ванюши. И взгляд я учился не отводить. Утро начиналось счастливо, если я естественно косолапил и ощущал препятствие в пояснице. Если ссорились, косолапость начинала мешать — исчезал ее любовный смысл. И я был несчастен, что смысл этот не навсегда, что без Ванюши он распадается.

И в Ванюшиной свободе, и в его напряжениях многое мне было одинаково необходимым. Но напряжение мысли в его мерцающих глазах всегда мне было чужим. Оно было слишком его собственным. Обменяться мыслями с Ванюшей было невозможно. Ванюшины мысли от Ванюши не отделялись. Без Ванюши они просто не существовали. А постоянное напряжение было оттого, что Ванюша как бы не сводил своих неподвижных зрачков со зла. Расслаблялся он только риском. Риск делал его веселым. Но и в веселости сохранялась суеверная боязнь проговориться, показать свои мысли чужому.

Если я набивался на выяснение отношений, Ванюша с некоторым затруднением говорил:

— И ты парень неплохой, — и добавлял загадочно: — Но все равно вместе не будем.

— Почему?

— Разведут.

— Кто?

— Война, жизнь.

Я думал, что ему неинтересно вглядываться в себя и все равно, что о себе сказать. А мне ото казалось невероятно опасным. Скажи о себе хорошо, обяжись — знаешь, ради чего обязываешься.

Но слов, чтобы поговорить об этом с Ванюшей, у меня не было. И не было чужой мысли, к которой мы отнеслись бы одинаково. А можно ли договориться, когда мысли только свои? Я чувствовал и вызов, и слабость мысли, за которую отвечает только один человек. Поэтому меня и привлекала учительская, государственная интонация Аркадия.

17

Но Аркадий не отвлекался для меня от своих мыслей, раздражений, разговоров.

Барак — много людей. Выделяют интересных. Меня Аркадий не замечал. Не спрашивал, не давал поручений, которые я, конечно, выполнил бы с наслаждением, лишь бы быть замеченным.

Быть замеченным — очень много. Выделенным — счастье. Но я уже догадался, чего-то во мне нет. Это что-то есть у Костика, есть у Вальтера. Костик брюзжит и смотрит на тех, кого ругает, своими прекрасными глазами. И, как бы он ни брюзжал, это что-то в нем не иссякает. Он мог бы украсть хлеб, кого-то обидеть — к нему не стали бы хуже относиться. Даже немцы его выделяли. Однажды Костика посадили на кран. И неумелый Костик крановым крюком сбил подготовленные к заливке формы. Другой жизнью бы за это заплатил. Костика только обругали. Может быть, это что-то даже не в нем, а в тех, кто на него смотрит. Но до этого я еще не додумался. И завидую Костику. Но еще больше завидую Жану и Вальтеру.

И, конечно, не перестаю надеяться, что это что-то откроется и во мне. И тогда в моей жизни произойдет главное. Чем бы я ни был занят, об этом я не забываю ни на минуту.

Пусть покажется чудовищным, но, когда я смотрел в глаза обыскивающему меня немцу, я не совсем забыл об этом. Поэтому и сбивала меня его улыбка.

Со мной ни разу не было. Но ведь с кем-то бывает.

Я сижу за столом, передо мной нож. Аркадию нож нужен. Он поднимается с нар и делает шаг к столу. Попросил бы — мне только руку протянуть. Но попросишь — обяжешься. А мне всегда казалось, что Аркадий был против моего появления в компании.

Заметить, наверно, так же непросто, как быть замеченным. Аркадий вообще не любит замечать. В этом множество людей он держится так, будто сосредоточен на какой-то цели. Идет, сидит, разговаривает — выражение сосредоточенности не исчезает. Я завидую людям, которые зависят только от собственных желаний. Когда живут в тесноте и скученности, всегда происходит соревнование желаний. Ничем не отделишься — отделяются друг от друга желаниями. Настоящие люди те, у кого самые мелкие желания устойчивы. Лежит человек или собирается выйти из барака — его не собьешь, не отвлечешь, на свою сторону не перетянешь. Чем слабее человек, тем легче он уступает чужим желаниям. Меня очень легко сбить. Придет Ванюша, скажет: «Пойдем!» Костик презрительно скривится. Он знает, что я обрадуюсь, вскочу. Сам он, даже если ему очень хочется, поторгуется, покапризничает.

Я же боюсь, что Ванюша возьмет предложение назад. Настоящие цели отрезаны от нас колючей проволокой. Самому мне и в голову не придет сказать кому-то: «Пойдем на что-то взглянем». На что смотреть?! Но я благодарен тем, у кого такие цели возникают.

Эти люди всегда видны (и, как я теперь понимаю, нужны). Они всегда чем-то воспалены, чем-то заняты. Они не живут без целей. Вербуют сторонников. Вокруг них всегда собираются те, кто в этих обстоятельствах не находит собственной цели, кто готов на время присоединиться к чужой.

Легкость, с которой я поднимаюсь, никогда не казалась мне чрезмерной. Но из-за того, что Костик так презрительно щурится, мне тоже иногда хочется, чтобы меня попросили, чтобы боялись, что я не пойду. Но вообще-то мне стыдно капризничать. И чья-то зависимость так тяжела, что я сразу же взамен предлагаю собственную.

Однако мне, например, не следует звать куда-то Ванюшу. Может не пойти. И есть очень немного людей, которые могут сказать Аркадию: «Пойдем!»

Как это складывается, как выясняется, не знаю. Аркадий не терпит ни своей, ни чужой зависимости. Может быть, поэтому он так недоступно сосредоточен и замкнут, в такой броне собственных желаний.

А все остальные к нему внимательно прислушиваются. Он мог бы, например, до отбоя погасить свет в бараке. И все стали бы укладываться. Я видел, как он разговаривал с одним из тех ненавистных мне мужчин, которые от голода, опасностей распались, словно раньше у них все держалось только на сытости. У них удивительные глаза, не уклоняющиеся от всеобщего презрения, пустые, бездонные, в которых не обнаружить ничего, кроме настойчивой пустоты. Вам кажется, что достаточно презрения, чтобы оттолкнуть таких, но они липнут к вашему презрению, преследуют вас, если у вас в руках хотя бы самый жалкий окурок. Взглянешь в глаза, в которых давно выцвела душа, и голова закружится от ненависти. И ведь не сразу поймешь, почему. Какой ущерб могут причинить эти жалкие люди? А ведь какой-то ущерб, несомненно, причиняют, иначе откуда бы ненависть!

Людей этих немного.

Один такой был мне особенно неприятен именно из-за того, что это был рослый человек лет тридцати с открытыми какими-то бесстыдными глазами, молчаливо тянущий руку за окурком, объедками, попрошайничающий у малолеток.

Аркадий у него спросил:

— В армии служил?

Несколько секунд в бездонной пустоте не было ответа. Я боялся, повернется и уйдет, и Аркадий потерпит поражение. Или спросит:

— А тебе какое дело?

В бездонной пустоте не было ничего, что могло бы выпрямить эту душу. Потом откуда-то что-то выплыло я черты лица непривычно определились. Сквозь нищенскую безликость и ласковость проступило что-то даже пугающее. И уже нельзя было забыть, как черты этого лица складывались во что-то высокомерное, должностное.

— Служил!

— Кадровый?

— Был.

— Из окружения?

— Да.

— Выходил?

Опять был момент, когда, казалось, в пустых глазах все угаснет, а на дне останется неуловимый, дразнящий сумасшедший блеск.

Человек развел руками.

— Нет. Куда?

Он мог бы спросить: «А ты-то сам?» Но не спросил. Что-то мешало.

Я восхищался Аркадием.

Никому, кроме Аркадия, в голову не пришло бы задавать этому человеку такие вопросы. Не то чтобы давнего прошлого — вчерашнего дня у этого человека не было. Не связывая никакими резонами прожитые минуты, он отрекался от прошлого и будущего. Это была какая-то крайняя, разрушительная корысть, какой-то противоественный провал во времени. В бездонной пустоте тонуло все, что имеет над нами власть. И жалко этого распавшегося человека никому не было. Ванюша отвернулся бы. Аркадий возмутился. И будто что-то важное я узнал и о себе, и об Аркадии, и обо всех нас, которые насторожились, прислушиваясь к разговору.

Иван Длинный слушал, наклонив чуб.

И возник разговор случайно, и закончился вроде бы ничем, но все почувствовали, в лагере что-то определяется.

Не то чтобы этот человек сразу выпрямился. Для этого его надо было бы много дней кормить. Но власть прошлого он почувствовал. А мы все прикоснулись к какому-то важному резону. После таких разговоров в лагере стал ощущаться центр, которого раньше не было. В барак к военнопленным приходили «поговорить». Я уходил, чтобы не мешать, но, конечно, понимал, о чем говорили.

Приходили к Аркадию и власовцы. Их было четверо. Появились они в лагере в самом начале сорок пятого года и всех своим появлением поразили. Это были раненые, списанные и разоруженные власовцы. Должно быть, они никак не ожидали такого поворота в своей судьбе и до самой последней минуты не догадывались, куда их определяют. В серо-зеленых мундирах, со стертыми до белого алюминия пуговицами, с траурно-черными пластмассовыми значками, с фляжками в суконных футлярах, пристегнутыми к черным армейским ремням, с гофрированными железными коробками, тоже куда-то пристегнутыми, они рядом с пожилыми полицейскими выглядели настоящими немецкими солдатами.

Полицейских смущали мундиры, черные значки, которые выдаются в награду за пролитую кровь. Но я думаю, их смущало и коварство, чрезмерное даже с их точки зрения коварство, в котором им приходилось участвовать.

К лагерным воротам комендант не пришел, но потом вышел к власовцам на минуту и вернулся в вахтштубу.

Поместили власовцов в отдельную каморку и койки дали одноэтажные. Несколько дней баланду готовили отдельно и пайку резали побольше. Но очень скоро и пайка подравнялась и баланда стала общей. И на работу погнали вместе со всеми.

Раньше всех понял, что произошло, пожилой косоглазый власовец, который сразу же снял пластмассовый значок, ходил, по-бабьи горбясь в своем мундире, зябко потирая руки, засовывая их в рукава. Пилотку он тоже носил по-бабьи, натянув на уши, вывернув, как капелюху. В темных глазах ничего нельзя было прочесть. Как будто специально набиваясь на оскорбления, приходил туда, где было многолюднее, не отвечая, сносил все пинки. Кто-то повернул ему пилотку поперек головы, и он так шутовски и носил ее. Один темный зрачок его смотрел с жутковатой твердостью и прямотой, а второй, обнаруживая слабоумие и убожество, скатывался к переносице. Нос всегда был мокрым. Но больше всего все-таки смущало разноглазие. Оно вызывало подозрение, что он не такой идиот, каким старается казаться. Однако безответственность и настойчивость, с которыми он возвращался туда, откуда его прогоняли, скоро всех утомили и его почти перестали замечать.

Самый высокий власовец, как говорят, гремел костями. И грудь под кителем имела выпуклость неживой груди, а грудной клетки. Ходил, как на ходулях. Говорил только о еде и всем, кто соглашался слушать, обещал, что скоро его переведут на положение фольксдойча и подыщут квартиру в городе. Пахло от него немецким мундирным сукном и еще тяжелым запахом гниения. Он очень скоро исчез. В фольксдойчи, должно быть, с самого начала не верил, а в лагере, где его видели во власовской форме, оставаться было опасно.

Полицаев этот побег будто совсем не встревожил, а власовцы затаились. Почувствовали новую волну подозрительности и ненависти, исходившую вовсе не от лагерной полиции. В этом побеге толковавшего только о еде власовца, о котором уже кто-то сказал: «Может, у человека такое несчастье — голода не переносит!» — было что-то, заставившее нас внимательнее присмотреться к ним ко всем. А они не переносили внимательности. Это была какая-то их особенность. Только косоглазому идиоту, казалось, было все равно. Два дня они по вечерам не выходили из своей каморы. Из любопытства я туда заглянул. Трое лежали на койках. Ни слова не было сказано. А я навсегда запомнил и эту полутемную, и незнакомые запахи, и три пары неподвижных глаз, глядевших на меня с одним и тем же выражением застигнутости, волчьего ожидания и томления, в глубину которого мне еще не приходилось заглядывать.

…Через несколько месяцев в последнем пункте перед нашей демаркационной зоной Костик мне сказал:

— В этой казарме французы военнопленные. Пойдем посмотрим.

Французы всегда вызывали сильнейшую симпатию. Мы пошли. В полуразрушенном помещении на соломе сидели и лежали человек десять в хаки, в знакомых пилотках. Наши переправляли французов домой. На улице было солнечно, а в казарме сыро, и я удивился, что они сидят в сырости.

— Французы? — спросил Костик. — Франсе?

Ему не ответили.

— Языки откусили? — сказал Костик.

Никто позу не сменил. И тут нам крикнули:

— Это бельгийцы эсэсовцы!

Я понял, что было странного во взглядах этих людей. Их не за тех принимали. Их всегда не за тех принимали. За тех они сами себя не смогли бы выдать.

Вот это было и в глазах власовцев. И еще нечто. Смотрели одинаково, но каждый был порознь.

С самого начала они были порознь. Это тоже была какая-то их особенность. Не тянулись друг к другу, не держались друг за друга. Ни серо-зеленые мундиры, ни траурные значки не объединяли их перед лицом общей судьбы. Уходили на ночь в свою камору, а выходили, будто не успев сблизиться и познакомиться. Это казалось подозрительным, заставляло присматриваться. Если они перекидывались словами, казалось, что обмениваются тайными знаками.

Только один из них с вызовом носил мундир. У него были командирские лычки. Выделился он сразу нервными, чечеточными ногами. Из госпиталя в январе власовцы попали без шинелей и на холоде перетаптывались, переминались. Этот на пересчетах естественно переходил на чечетку. У него была смуглость пляжного завсегдатая, расклешенные мундирные брюки, цыганистая худоба, ухватки парня с танцевальной площадки. Он хвастал нашивками, медалью и заключение в лагерь переносил не так, как другие его напарники. Считал не просто неприятным поворотом своей волчьей судьбы, с которой никуда не приткнешься, а несправедливостью, которой надо бросить вызов. С вызовом проходил мимо полицая, охранявшего ворота, и останавливался уже с той стороны проволоки. Стоял, глубоко засунув руки в карманы, покачиваясь с каблуков на носки, показывая себя прохожим, полицаям и нам. Раза два этот его вызов оставался без ответа, и кто-то даже взволновался — может, появится хоть такой противовес полицаям. Но скоро полицаи получили какие-то инструкции и перестали подпускать его к воротам. Все мелкие послабления власовцам быстро сворачивались. Их еще не били, но на цыганистого уже однажды замахнулись. Глаза его сделались бешено припадочными, худоба — щучьей, полицай отшатнулся, а цыганистый схватил его за грудь и тряхнул. И это ему сошло! Опять он ходил с вызовом к воротам, во время бомбежки выходил из трубы-бомбоубежища на воздух, стоял рядом с полицаем. У цыганистого появились болельщики. Полицаев мы ненавидели больше и дольше.

Я лучше знал четвертого власовца. Недели две он работал на «Фолькен-Борне». Было удивительно идти рядом с этим немецким солдатом, которого конвоировали так же, как меня. Еще удивительнее было наблюдать, как проступают под серо-зеленым сукном русские черты. Он был невысок, со спорой солдатской походкой, и эта спорая походка очень сильно отличала его от нас. Лицо его было затаенно радостным. Человек был рад самому себе. Он был подхватист, сразу включался, когда требовалась помощь, и в эти минуты больше всего были видны его сила и привычная рабочая готовность. Мы тянули ногу, шоргали — чем позже придем, тем лучше, если даже идти требовалось в соседний цех. Он словно торопился прийти, всегда настраивался на быструю и дальнюю ходьбу. Без шинели зимой он, по нашим меркам, все же был тепло одет. Здоровым был ворс на невытертом сукне кителя. И запах от него был зимним, здоровым, уличным. Он был нормален — это в нем замечалось прежде всего. И эта нормальность, и это в меру курносое благополучное лицо, в котором ни заискивания, ни отчужденности, ни задней мысли, казались загадочными. У меня были ограниченные представления о том, почему человек может стать власовцом. Я спросил:

— Тебя раскулачивали?

Он удивился:

— Почему?

— Тебе советская власть что-нибудь сделала?

— Ничего!

Он будто даже не понимал, куда я клоню.

— Ну, тебе плохо было при советской власти?

— Хорошо!

И, шагая все той же спорой солдатской походкой, стал рассказывать, как ему было хорошо. Как работал шофером, как хватало денег и в кино, и на танцы, и на модельные туфли.

Чем больше вспоминал, тем радостнее становился. Этого я никак но ожидал.

Довоенные воспоминания у него были богаче и обширнее моих — я ведь учился в школе! Я очень ревниво относился к тем, у кого довоенные воспоминания были ярче моих. Жизнь, прерванная войной, у них была богаче, и то, что предстоит после войны, у них будет ярче и значительнее. Ни воспоминаниями, ни ожиданиями я не мог с ними сравниться. Истинное значение человека, думал я, определяется тем, что он может о себе и о жизни вспомнить. За два с половиной года я вырос и многого набрался, но недостатка довоенного опыта это никак не могло возместить. И я сильно чувствовал свою ущемленность, которая, например, Аркадию мешала заметить меня. Для Аркадия я был попросту человеком, с которым не о чем поговорить. Поэтому я завидовал тем, кто многое мог вспомнить о довоенной жизни.

— Ты хотел, чтобы победили немцы? — спросил я.

— Что ты! — изумился он.

— Чтобы царь вернулся?

— Зачем он мне?

Я помню все свои вопросы потому, что это были «детские» вопросы, потому, что других я не знал и не мог придумать.

— А чего же ты? — показал я на его мундир.

— А-а! — нисколько не смутился он, но и объяснять не стал. — Да мы только во Франции воевали.

И с радостной готовностью стал рассказывать, как они ударили по немецкой дивизии, которая бежала под напором англичан, и как потом били англичан.

И никакого сомнения не было, что с наибольшим удовольствием он вспоминает о том, как они били немцев. Хотя и о разбитых англичанах тоже говорил с гордостью.

По отступающим немцам они стреляли, выполняя приказание других немцев, но, конечно, тут были и собственное желание, собственная ярость, и они поусердствовали, раз уж дорвались. О праве бить англичан он и не задумывался. Но было у него ощущение, что и это похвально. Что с того, что на нем серо-зеленый мундир! Бог располагает, а не человек. На других этого мундира нет, но ни по немцам, ни по англичанам им ударить не пришлось. Сгнили от голода, и никакой от них пользы.

Я уже кое-что знал о хитростях разума. Хитрости разума я уже не раз принимал за доводы разума. Многие охотно практикуются именно на подростках и малолетних. Знал, что люди разные. Догадывался, что они слишком сложны, чтобы тут годились какие-то простые объяснения. Люди не всегда поступают так, как думают и чувствуют, и упорно видят разное в одном и том же. Многие не ищут свою судьбу — она сама их находит. Видел я также людей, которым до справедливости не было дела и которые вовсе не справедливости добивались. Все это было нерадостным знанием. И я еще от него отворачивался. Я чаще замечал людей, которые искали сближения, видел, какая у них на это душевная потребность и как много они тратили, чтобы в одном и том же видеть то же самое. И вообще первый мой порыв был поверить, согласиться, проникнуться симпатией. Но такой разницы между мыслями, словами и поступками я еще не видел. Это было какое-то особое простодушие. И я вспомнил, какое выражение застигнутости, выжидания и волчьей тоски было в глазах этого человека, когда я неожиданно открыл дверь в их каморку. И я понял, из какой глубины он смотрел на меня, в какой угол загнал свою судьбу. И еще я догадался, в какой ярости искали выхода эти люди, поднимая свое подлое оружие и на тех, кому служили, и на тех, кто мог бы быть их союзником.

И еще подумал, что у этого человека легкие мысли. Он и не спорит с ними, и не старается их подогнать потому, что они ему не мешают жить. На жизнь уходит много сил и времени, а на мысли остается совсем немного. Жизнь в будни, тут и сноровка нужна будничная, а праздничные мысли по праздникам. Вспоминаются приятно, но в дело не идут. А кто говорит, что праздничные и будничные мысли у него связаны, тот просто хвастун.

Вдвоем с цыганистым они ходили к Аркадию. Я почему-то был уверен, договорятся. Немцев власовцы ненавидели, в этом сейчас на них можно было положиться. К тому же это были отчаянные, здоровые и обученные люди, а в лагере было мало здоровых мужчин. Но не договорились. И я испытал особое удовлетворение оттого, что ошибся. Взрослые, считал я, склонны к отступлениям и уступкам.

Тот, который работал на «Фолькен-Борне», вскоре сбежал — ушел менять имя и судьбу. А цыганистого избили полицаи. Когда он во время ночной тревоги вышел на улицу и, независимо заложив руки в карманы, стал рядом с дежурным полицаем, тот бросился на него. Полицаи договорились заранее. Рядом оказались еще несколько полицаев. Цыганистого полумертвым оттащили в штубу № 9.

Это было последним свирепым избиением в лагере.

А во мне заключение власовцев в лагерь укрепило уверенность, что всех нас в последний день перестреляют.

18

«Фолькен— Борн» закрылся в начале марта. Весь двор был забит пилами.

Еще раньше начался голод. Баланда стала совсем пустой.

Марсель, который не подходил уже два или три обеденных перерыва, однажды вдруг направился ко мне. У французов тоже был голод, посылки перестали поступать, я это знал, но Марселю нужно было объясниться.

— Ничего нет! — показал он развернутые ладони. — О-о! Теперь скоро!

И погрозил кому-то кулаком.

Из лагеря гоняли чистить снег, разгружать вагоны, рыть бомбоубежища.

В городе было много войск, но во время налетов не била зенитная артиллерия. Воздух был сдан. В воздухе Германия на западе уже капитулировала. Немецкие истребители и все зенитные пушки воевали на восточном фронте. В тишине был слышен свист крыльев маленьких пикировщиков. Одномоторные «тиффлиги» гонялись за автомашинами.

Потрясающим был первый артиллерийский удар. Не снаряд, а сердце лопнуло, разорвалось от радости. Этот снаряд ждали так долго, так давно, что нужны были силы, чтобы вынести эту радость. На том конце совсем недалекой траектории кто-то вложил снаряд в пушку и выстрелил. Это было непостижимо! Рушилось нечто такое, что с самого начала верило в свою бесконечность. Жестокости, не опасавшейся расплаты, самоуверенности, которая, казалось, сколько хотела раздвигала свои пределы, приходил конец. Было несколько минут тяжких сомнений, когда все напряженно всматривались в небо. И вот, как по первому следу, в небе натянулась вторая траектория.

На порог вахтштубы вышел комендант. Он взглянул на небо, и глаза у него поголубели.

У всех в городке глаза были в прищуре.

Был момент, когда сердце заторопилось: кого-то обогнать, опередить, не проморгать, уйти от общей судьбы. Судьбы начнут разбегаться, и важно это почувствовать вовремя.

Кто— то завесил мешковиной койку — отделился от других. Это было нарушением важнейшего лагерного запрета. Комендант бледнел, выслушивая объяснения.

В глазах его появилось неестественное выражение доступности. Ему объяснили, что завесившийся мешковиной болен, и он согласился, будто это для него могло иметь значение. Выражение доступности изменило бы коменданта до неузнаваемости, если бы не было за этим какого-то опасного лукавства.

Запреты не имели объяснений. Раньше в глазах коменданта главное выражение было — твердое отстранение всяких резонов.

У полицаев глаза были глумливыми, охотничьими, злобными. Полицаи не слушали, не вникали — замахивались, хватались за дубинки. Но у полицаев глумливость, охотничья злобность противоречили только их пожилому возрасту. Они иногда грубо шутили, но лукавства в их поведении не было. Они могли проявить снисходительность, попустительство, но и в этом ничего не было загадочного.

У коменданта за чистоплотностью, благопристойностью, спортивностью была причина. И сдержанность не сама по себе, а почему-то. И дисциплина. А во взгляде твердость, отвергающая всякие резоны. Но ведь резоны, однажды начавшись, стремятся охватить весь мир. Вот что мучило меня!

Я был как раз в том возрасте, когда каждая мысль приходит с силой, потрясающей все существо. Это ведь загадка, как она приходит! Мысль важнее меня. Я не властен ее выбрать, изменить. Она может изменить меня. Она приходит — и все тут! А это значит, что та же мысль — хочет комендант этого или не хочет — приходит и к нему. Когда он бил меня, он знал, что мужчина не должен избивать истощенного подростка, с которым и договориться толком нельзя, которого привезли насильно. И лукавство в глазах его было не потому, что он врал старшему мастеру.

Бывает лукавство уголовников. И лукавство власовцев. Таким же было лукавство коменданта, которого я за это ненавидел еще больше.

Полицаи были просто пожилыми псами. Их резоны не поднимались выше ближайших забот. Где природная злобность, где злобная распущенность, где бдительность и рабочая добропорядочность, разобрать было нельзя. Чистоплотной дрожью в брезгливых пальцах комендант отличался от них. Он и хотел отличаться, и здесь у него тоже были резоны. Но и чистоплотность, и благопристойность, и дисциплина были особенно гнусными оттого, что не смыкались с той простейшей мыслью, что сильный мужчина не может избивать истощенного подростка!

И вот теперь, когда тяжелые снаряды с вагонеточным гулом скатывались со своей траектории, поголубевшие глаза коменданта наконец, казалось, обретали доступность, и было что-то страшное в этой доступности.

И у Ивана Длинного в глазах появилось пугающее лукавство. Словно он никак не мог понять, замолил ли перед военнопленными свои грехи, продолжать ли замаливать или, пока не поздно, поступить так, как он еще в силах поступить.

Снаряды скатывались с большой высоты — город был окружен холмами. Траектория становилась все накатанней, привычней. Когда прошла первая радость, выяснили, что обстрел медлительный, тревожащий. Снаряд через три-четыре минуты. Стреляет тяжелая дальнобойная пушка, фронт не близко, а до свободы еще надо дожить. Глаза коменданта потускнели, и слухи об уничтожении лагерей становились все упорнее.

Старший мастер «Вальцверка», тот самый, из-за которого меня бил лагерный комендант, приходил на работу с револьвером, грозил: «Ждете? Я сам раньше семерых убью!»

Немцы обычно сразу разделялись на злых, равнодушных и осторожных. Злых узнавали первыми. Злобность не ждала случая, сразу заявляла о себе. И потом к этому мало что прибавлялось. Разве что равнодушный рядом со злобным вдруг почувствует прилив патриотизма, покричит, замахнется, донесет. Бывали, конечно, ошибки. Шумных, педантично добросовестных, убежденных в немецком превосходстве легко было спутать со злобными. Но тут и граница была зыбкой. Шумный дурак мог оказаться опаснее злобного наци. Его тоже надо было обходить стороной. Но опаснее всех были те, кто выявлялся не сразу. Для меня здесь была опасность вдвойне. Если человек в этих обстоятельствах не проявлял злобности, то просто по особенностям характера я начинал испытывать к нему симпатию. Когда через открытую дверь вахтштубы я увидел рядом с комендантом старшего мастера, для меня это был человек, который вызывал симпатию. Он несколько раз видел меня уклоняющимся от работы, но ни разу не кричал, не замахивался. Природная уравновешенность, казалось мне, мешала ему это сделать. Одной природной или воспитанной уравновешенности, думал я, достаточно, чтобы испытывать неприязнь ко всему, что здесь делается. У него было открытое лицо, он носил рабочую немецкую фуражку, которая идет открытым лицам.

Когда, стоя рядом с ним, я чувствовал телесное тепло от его коленей, я смущался потому, что еще испытывал симпатию.

И потом, после того, как меня избили, у меня осталась память не только на избиение, но и на симпатию. И удивление, которое, как я заметил не только по себе, никакой жизненный опыт не делает меньше и слабей. О дурном, о гнусностях можно знать как угодно много, но это не избавляет от удивления, когда сталкиваешься с новой гнусностью или только узнаешь о ней. У нормального человека привычка к гнусностям, слава богу, просто не образовывается.

То, что я принимал у старшего мастера за уравновешенность, было лишь крайним высокомерием. Он знал, что с нами в конце концов должно было произойти. Теперь же, когда ни за свою судьбу, ни за наши судьбы он поручиться не мог, он словно взбесился. Несколько человек из-за него попали в концлагерь. На работу ходил в форме штурмовика. Глаза стали присматривающимися, уязвляющими. По воскресеньям вместе с такими же активистами устраивал в лагере обыски. Однажды грозил револьвером Ванюше.

У Ванюши в глазах появлялось выражение нестерпимой пристальности, когда он видел старшего мастера. При этом переставал слышать, что ему говорили, не отвечал на вопросы. Притронешься — чувствуешь, как напряжен. И разбудить в этот момент невозможно. Встряхнешь — взглянет отрешенно или переведет на тебя свой пристальный взгляд. Я опасался Ванюшу в эти минуты, не любил это его состояние.

К тому времени мы уже несколько раз выходили ночью из лагеря. Цементная труба-бомбоубежище была с внешней стороны заложена кирпичной стенкой. Задыхаться в трубе начинали через несколько минут. Лампочки светили тускло, словно от нехватки воздуха. Полицаи закрывали дверь — начиналось удушье. Во время тревоги каждый старался войти в трубу последним, чтобы остаться поближе к дверям. Много раз поднималась паника, казалось, нас собираются удушить. Вдоль всей трубы шла скамейка. Но сидеть и стоять можно было, только согнувшись. Спасаясь от удушья, и попытались разобрать стенку. Кладка оказалась слабой, кирпичи вытащили, выглянули наружу, увидели пустырь, склон к реке, фабричный мусор. После отбоя кирпичи ставили на место. Ванюша открыл этот выход совершенно самостоятельно. В первый раз попал в бомбоубежище, прошел в глубину, ощупал стенку, вытащил кирпичи и вылез наружу. Сделал это, не примериваясь, не присматриваясь, не спрашивая: попал в новое помещение — ищи выход.

— Закройте, — сказал снаружи тем, кто был поближе к дыре.

Когда вернулся, все жадно накинулись:

— Что там?

— Ничего, — сказал Ванюша, — железо, проволока. Потом стал брать меня с собой. Я был близорук и, хотя старался запоминать дорогу, чтобы не терять самостоятельности, начинал паниковать, едва Ванюша пропадал в темноте. Не мог сказать: набирался опыта. Но дерзости набирался. Шарили в немецких сараях, искали еду. Выбирались на Лангенбергское шоссе, к трамвайным путям, присматривались к военным патрулям, к ночным жандармским постам.

Выйти было проще, чем вернуться. Всегда томило, что там, в лагере, произошло. Подойдешь, а тебя уже полицаи ждут. К тому же Ванюша каждый раз будто забывал, что надо возвращаться. На возвращение ему не хватало ни времени, ни интереса. Я начинал ему напоминать:

— Сейчас отбой загудит!

Он отзывался:

— Ничего!

Или:

— Успеем!

Иногда подбадривал:

— Судьба рисковых любит!

У него было много таких словечек. Я их не повторял, не хвастал ими перед Костиком, чувствовал — не по мне. Еще перед выходом договаривались:

— Сегодня не будем опаздывать.

Ванюша и не возражал. Просто у него очень быстро пропадало то самое чувство, которое заставляет человека оглядываться, следить за временем.

Однажды вышли к трамвайной остановке, увидели солдат, которые освещали фонариком какую-то дверь — что-то искали. Увидев нас, они позвали:

— Эй!

Мы остановились, и кто-то из них направился к нам. Мы попятились, солдат что-то спросил. И, только когда мы побежали, они крикнули:

— Хальт!

Ванюша показал мне в какой-то переулок:

— Туда!

А сам бросился в другую сторону. Я побежал за ним. Слышал, как неутомимо и твердо цокают солдатские ботинки, как возмущенно кричат патрульные, еще не догадываясь, что гонятся за русскими, и больше всего боялся отстать от Ванюши.

Среди сараев на пустыре мы потерялись. А патрульные явились в лагерь. Ходили по баракам, светили фонариками в лица. Ванюша мне сказал:

— Надо было разбегаться в разные стороны.

Я промолчал потому, что подумал, случись что, опять за ним побегу.

Когда мы с ним застрелили эсэсовца, у меня осталось такое чувство: пережить один такой день — и все. Лег на нары — летел. А события еще и еще раз догоняли меня. Догоняли не так, как я их запомнил. То есть не так, как запомнил их в той лихорадке. Какое-то выражение лица эсэсовца, следы в лесу, которые невозможно скрыть. Ощущение, что стрелял во что-то такое, что сразу должно меня уничтожить. Удивлялся, почему жандармы не торопятся. Весь день был в лихорадке, а теперь память как будто стала трезвой. И то, что жандармы медлят, тоже было понятно. Куда мы с Ванюшей денемся? Я старался получше воспользоваться их медлительностью. За эти годы я научился считать минуты, как хлеб по крохам. Хлеб и отдых уходили, не возвращая сытости и бодрости. И я надеялся, в следующий раз буду умнее. И, хотя с тем же хлебом и отдыхом и в следующий раз ничего не получалось, прибавлялось недовольство собой, неумением получше и поумнее распорядиться тем, что есть. Много раз решал я эту задачу, пока наконец смог ее представить себе. И теперь пытался растянуть минуты, остановить их. Пока дойдут до вахтштубы, пока вызовут коменданта, пройдут через двор, войдут в барак. И это время мое. И, если не суетиться, ничего не говорить, я о многом успею подумать.

Но минуты проходили, дверь в вахтштубе отворялась, на кого-то кричал полицай, пробегал Иван Длинный, а я никому не был нужен. И лихорадка постепенно возвращалась. Надо было сделать что-то еще. Поговорить с Ванюшей.

Ванюша мне сказал:

— Не майся. Не думай.

Я должен был бояться следующего раза, но все время торопил его. Боялся, что Ванюша передумает или не возьмет с собой. Словно то, что было плохо в первый раз, требовало переделки. А потом мы нелепо попались, и, когда выпутались, я подумал, что солдаты, и жандармы не все сразу видят, не обо всем догадываются. И нет безнадежных положений. И потом к этой мысли все время что-то прибавлялось. Все делать хорошо никогда не научишься: идешь в темноте тихо и вдруг с грохотом ударяешься о пустую канистру. Но даже в этом ночном мире есть место и для жестяного грохота, и еще для чего-то, что самому кажется последней ошибкой. И дело не в том, в каком порядке все делаешь, а какой порядок у тебя внутри. И Аркадий, и Петрович, и Ванюша были разными, но, даже когда спорили, казались мне признающими что-то одно. Это что-то имело власть и над их страхами, и над желаниями. Вообще для меня здесь не было ничего нового. Я понимал правила, искал их. Мальчишкам это естественнее, чем взрослым. Костик шагу не ступил, не гордясь тем, что делает это по самым лучшим правилам. И Соколик, и верующий старик, и Александр Васильевич Громов, и власовцы, и даже Москвич показывали, что живут по правилам. Правила всегда выдвигались вперед, а за правилами скрывалась непривычная для меня человеческая мерка. Я ненавидел власовцев и Соколика вместе с их правилами. Но еще большую ненависть у меня вызывала их человеческая мерка. Александру Васильевичу я должен был казаться неблагодарным мальчишкой. И я изо всех сил тянулся к тому, что объединяло Аркадия, Петровича, Николая, Ванюшу. Я уже, конечно, думал, кто мы такие, попавшие в фашистскую неволю. Нас было много. И это, пожалуй, было ответом. Здесь были смелые и трусливые, упорные и слабодушные, штатские и военные, малолетки и взрослые, мужчины и женщины. И я, конечно, оценил и невероятную тяжесть обстоятельств, и то, что человек может против обстоятельств. И понял собственную слабость. Но человеческая мерка моя от этого нисколько не понизилась. Ведь кто-то эти обстоятельства побеждает! Но даже если бы осуществился самый жуткий бред и только кто-то один на самом краю света ценой жизни победил бы фашистские обстоятельства, то это и было бы человеческой мерой. И, о чем бы ни спорили, я чувствовал, что всегда спорят об этом — какая мера человеку по плечу.

Я видел, что взрослые со взрослыми иногда говорят так, как они говорили бы с подростками.

— Не все надо объяснять или доказывать, — говорил Аркадий Николаю.

— Как? — спрашивал тот.

— Так. Есть вещи, которые даются жизненным опытом. Да и не все можно объяснить или доказать. Есть жизненный и есть нравственный опыт.

Я прислушивался к спорам и мучился из-за того, что у меня не было слов, чтобы запомнить, а потом пересказать Костику, а у него любопытства, чтобы разбираться и выслушивать. Душевный интерес мой был страшно обострен, а память не подготовлена. Но эти слова Аркадия я запомнил. Где-то должен быть умный мир, в котором я найду ответы на свои мучительные вопросы. И это даже хорошо, что он не близко. Не может быть, чтобы ответы на такие вопросы были где-то рядом. Надо много знать, долго трудиться, только тогда заслужишь ответ. Я замечал, как гордятся люди, знающие ответы на какие-нибудь и не очень сложные вопросы жизни. Как будто они их не просто узнали, а заслужили. Как будто узнать и заслужить — одно и то же.

Ванюша потупливался. Слова Аркадия не вызывали у него того же чувства, что у меня.

Ванюша был, конечно, рисковей Аркадия, он был мне ближе, но вот какая вещь — мне нужен был дальний. Впервые я начинал понимать, какое соединяющее и разделяющее значение имеет не только то, как живешь, но и что о жизни думаешь. И еще думал, что мысли отделяются от человека. Человек может нравиться, а его мысли нет. И наоборот. Я не понимал, как это получается, но уже чувствовал, что с хлебом легче расстаться, чем с мыслью.

Аркадий не гордился своими знаниями. Когда разговаривал с Ванюшей или Николаем, казалось даже, что он досадует на то, что знает больше их. Будто это чем-то раздражает его. Знай он меньше, ему было бы интереснее разговаривать и спорить.

И я замечал, что он иногда уступал. И даже как-то возбуждался от этого. Будто самого себя убеждал, что не уступает, а делает так, как надо. Когда решили казнить старшего мастера, Аркадий сопротивлялся, а потом и руководство перешло к нему.

Однажды Петрович на заводском грузовике перевозил старшему мастеру кокс. Вернулся и сказал, что тот живет в большом бауэрском доме. Дом в двух-трех километрах от города. На машине — несколько минут.

— Откуда ты знаешь, что его дом? — спросил Аркадий. — Может, родственники живут или кто-то еще.

— Сам сказал. Похвастался. Я даже уточнил: далеко на фабрику ходить. А он свое: мускулы, здоровье, велосипед. Я спросил, а кто же пашет и сеет, кто за скотиной ходит. Говорит: «Фамилия».

Старшему мастеру так часто желала смерти, что все почувствовали: вот оно! Больше просто так не скажешь: «Чтоб ты сдох!»

Ванюша спросил:

— Туда и обратно одной дорогой ехали?

— Одной.

— Запоминал?

— Когда ехали обратно, старался. Я же не знал, что к нему домой едем, — сказал Петрович.

— Понятно. Из машины не очень-то дорогу запомнишь.

— Да, в общем, просто, — сказал Петрович.

— Из машины только крупное запоминается, — сказал Ванюша. — Пешком — все другое.

— А ночью? — спросил Петровича Аркадий.

— Если по шоссе, то и ночью. Да ведь по шоссе не пройдешь.

— А дом ночью узнаешь? — спросил Ванюша. — Они у бауэров похожие.

— Дом я запомнил.

— Приметный?

— Здоровый! Двухэтажный барак. В таком доме двадцать человек свободно могут жить. И коровник к дому пристроен. И сарай под уголь и кокс. Там не только дом — двор приметный.

— А с другой стороны выйти, узнал бы?

Петрович подумал.

— Засомневался бы. Въезжали и выезжали через ворота. Со стороны ворот и сориентировался бы.

— Все эти разговоры ни к чему, — вдруг твердо сказал Аркадий. И все будто даже с облегчением замолчали.

Но сто раз скажут: всё! Сто раз сам себе скажешь. А через какое-то время облегчения как ни бывало. Резоны, которые уравновешивали ненависть, не забываются, но полностью теряют силу. Новые резоны накапливаются и отбрасываются, а напряжение становится все сильней. И настоящее облегчение наступает, когда понимаешь, что с главной мыслью никакими соображениями не развязаться.

На следующий день опять заговорили о доме старшего мастера.

Я уже начинал представлять себе этот скрепленный металлическими полосами двухэтажный дом, который вместе с пристроенным к нему большим коровником образовывал букву «Г». Дом и коровник — две стороны бауэрского двора. От свободного, тоже перекрещенного металлическими полосами торца дома идет низкий, по пояс, заборчик. В заборчике примыкающая почти вплотную к торцу калитка. Далее ворота. То есть тот же невысокий разъемный заборчик. За воротами сарай, в который Петрович сгружал кокс. Калитка не запирается. Вход в дом со двора. Дверь узкая, в двери маленькое квадратное оконце. Наверно, в дом можно попасть и через коровник. Окна, выходящие во двор, только на уровне второго этажа. Как выглядит фасад дома, Петрович не знает. Не представляет, где в этом доме комната старшего мастера.

— Если даже в дом попадешь, заблудишься, — сказал Петрович. — Гостиница!

— В дом и входить нельзя, — сказал Ванюша. — Тогда не скроешь, что русские.

Все замолчали.

Аркадий сказал:

— Нелепость.

И вновь я почувствовал, как отлило напряжение. Тупик! Но кто-то спросил:

— Туалет во дворе?

— Есть и во дворе, — сказал Петрович. — Но в доме тоже, наверно, есть.

— А бомбоубежище? Какой-нибудь подвал? Куда они во время тревоги прячутся?

— Может, и не прячутся. Там не бомбят.

— Нужен кто-то, кто по-немецки вызовет его на улицу. Мол, нарушаешь светомаскировку. Или срочный посыльный с фабрики, — сказал Николай.

— Только рот откроешь, — сказал Аркадий, — тебя сразу узнают.

— Я не буду открывать. Это ты вывески читаешь.

— Выйти может и не он, — сказал Петрович. — Я ж говорю, там двадцать человек свободно могут жить.

— Многих видел? — спросил Ванюша.

— Старуху и старика. Но днем работники в поле, а ночью дома.

— Двадцать человек, — сказал Аркадий, — и, конечно, оружие есть. А мы можем пойти втроем-вчетвером. И только один стоящий пистолет.

— Не в том дело, сколько человек, — сказал Ванюша. — Сколько мужчин.

— Поблизости еще два или три бауэрских дома, — сказал Петрович. — Что-то вроде хутора. Даже если удастся его выследить или выманить, взять всех на испуг, они потом опомнятся, догонят. Все дороги нам перекроют. А мы знаем только одну.

— А телефон в доме есть? — спросил Аркадий.

— Не знаю, — сказал Петрович. — Не подумал.

— Может быть.

Обо всем этом говорилось много раз. Потом я стал замечать, что при мне заминаются. И догадался, что появился план и что меня в него не включают. Понял, что план от Аркадия.

В лагерной тесноте никакие секреты не держатся. Даже мелочи трудно сохранить в тайне. Сам секрет, может, не сразу разгадывается, но люди, группирующиеся вокруг него, видны. Секреты, к которым ты не допущен, и обижают, и тревожат. А для людей типа Ивана Длинного секрет — предмет страстной охоты. Однако тянутся они к чужим секретам не для того, чтобы немедленно их сбыть. Ни Иван Длинный, ни Гришка-старшина не доносили на тех, кто воровал картошку. А скрыть ее от них было невозможно. Нельзя было укрыть от них и многое другое, что, однако, не достигало полицейских ушей. За два с половиной года в двух лагерях мне не запомнилось ни одного случая добровольного доноса. И это, конечно, нужно отметить особо. Значит, существовали причины, которые удерживали даже Бургомистра Бориса Васильевича. Но у Ивана Длинного или, скажем, у Гришки-старшины были, конечно, другие причины. Выданный секрет уже ничего не стоит. Выгоднее запускать его в бесконечный оборот. Кого-то припугнуть: «Иду к коменданту!» Порезвиться: «Боишься?» Кому-то показать: «Знаю, но молчу. Пока ничего не требую». Тут множество оттенков, и все жуткие. На самого смирного в лагере давит множество разоблаченных нарушений. И все они многократно усиливают власть Длинного. А он, может быть, все эти невыданные секреты хранит и копит, как самый ценный свой капитал, который можно будет предъявить и тогда, когда власть поменяется.

То, что мы с Ванюшей во время ночных бомбежек уходили из лагеря, знали все. Иван Длинный, казалось мне, догадывался и о большем. О чем, я не знал. Это еще усиливало лихорадку. Мне казалось, я чувствую, как наши тайны идут по все более широкому кругу, а освобождение приближается слишком медленно. Что опередит?

Каждый раз, когда Длинный разговаривал с полицаем или комендантом, я напрягался. Иван чувствовал наше напряжение и лишний раз подходил к коменданту.

— Ты ведь еще совсем молодой, — сказал ему Ванюша. — И жил недолго.

Иван упер в бедра руки, вылезшие из коротких рукавов, и закричал:

— Грозишь! А ну повтори!

Синяя жилка на виске его напряглась, глаза воспалились. Глаза Ивана теперь всегда были воспалены.

Полицай обернулся на крик. Иван и кричал, увидев, что полицай рядом. Игра Длинного была понятна: если вмешается полицай, Иван его не звал и даже не видел. А если и видел, не брал в расчет, так был возмущен.

Иван был тоже напряжен и в любой момент мог сорваться. Иногда казалось, что он ищет подходящий предлог.

Должно быть, Аркадий и решил участвовать в покушении на старшего мастера, чтобы взять под контроль эту гонку напряжений, чтобы сплотить колеблющихся. А может, конечно, это был азарт последних дней, перед которым никто не мог устоять.

Дыра в бомбоубежище не годилась: дверь в бомбоубежище запиралась на замок, ключ был в вахтштубе у дежурного полицая. Кроме того, вход в бомбоубежище хорошо просматривался из окна вахтштубы.

Две ночи возились — делали дыру в проволоке за крайним бараком, рядом с лагерным туалетом. Тот, кто ночью идет сюда или отсюда, не вызывает подозрений.

Проволока оказалась ржавой, хрупкой. Отхожее это место давно не инспектировалось.

Оказалось, что в плане Аркадия было место и для меня. Я должен встречать их ночью у лаза. Ушли они во время тревоги: Ванюша, Аркадий, Николай, Петрович. Тревога была дальней, звуки бомбежки глухими. Где-то горело небо, В-52 сыпали фосфор. Кто-то вверху трогал колосники гигантской топки, искры уходили за черный горизонт, и, как в прочищенном поддувале, все окрашивалось ровной краснотой. Топку чистили долго. Мы знали, багряному цвету соответствовала температура в тысячи градусов, по фосфорному ковру бросают тонные фугаски, которые вызывают у нас землетрясение. Над бараками, над городом слепо пролетали тяжелые бомбовозы. Как появлению товарного поезда, им предшествовали оконная и жестяная дрожь, хруст межэтажных перекрытий. И, только когда фосфор встречался с землей и в топке вдруг открывалась тяга, кожа невольно отвечала этой вспышке красного света.

Кто— то решился выйти из бомбоубежища. Полицаи покрикивали лениво. Земля горела уже по всему горизонту, но, судя, по голосам, настроение у полицаев не было подавленным.

Поддувальный свет освещал их возбужденные лица, портупеи, сапоги. Угольная краснота плавилась в окнах бараков. Ясно были освещены бараки, лагерная площадь, мост, лестница, ведущая на мост, городские дома, окна которых издавали то самое паническое стеклянное дребезжание.

За тридцать лет, прошедшие после войны, я много раз пытался рассказать о своих главнейших жизненных переживаниях. Но только обжигался. А что можно рассказать криком! Слух послевоенного человека уже не настроен на крик. Живая память сопротивляется насилию, может, больше, чем живой человек. Кровеносными сосудами она связана с твоей жизнью. Нельзя изменить память, не рассекая сосуды. Но чем дальше прошлое, тем короче в нем время, тем легче в этом коротком времени самые страшные несчастья. Старчески уступчивой делается память, сталкиваясь с новыми интересами. А живое, сегодняшнее нетерпение готово многим пренебречь. Однако чем правдивее воспоминания, тем больше в них дела.

Мы радовались железнодорожному грохоту в небе, страшному огню, сжигавшему целые промышленные районы, города. Горел гигантский военно-промышленный комплекс, сплавленный страшной идеей превосходства одних людей над другими, и в другом огне сгореть не мог. Через много лет после войны я прочитал, что в этом огне гибли невинные люди. Тогда это и в голову не приходило. Да и как взвесить вину, как отделить ее от людей? Если не доросли до сознания своей вины, значит ли, что не виноваты? А если нравственный долг не по силам, извиняет ли это нас? Практика склоняет к снисходительности. Но и сегодня я вижу тот огонь сквозь колючую проволоку, которую он должен был разрушить.

И полицаев огонь возбуждал. Они стояли в освещенном пространстве, называли друг другу города и городки, над которыми шла бомбежка, и словно радовались своей проницательности. До освобождения оставалось двенадцать дней. Никто этого знать не мог, но это уже было в воздухе.

Когда военнопленные вернулись, Ванюша сказал:

— Заблудились. По шоссе патрули. Фронт! Десант ждут.

Они еще дважды ходили ночами и как будто сумели выйти на тот самый бауэрский хутор, но было уже поздно, и они вернулись. На следующую ночь Аркадий предложил пойти и мне.

— Дом очень большой, — сказал он.

Ванюша держал проволоку, пока мы выползали. Потом я подержал. В темноте сразу потерял ориентировку и уже не смотрел по сторонам. Мы скоро сошли с асфальта, и я в первый раз в жизни оказался ночью за городом. Я не запоминал дорогу, отчаивался своей неспособности отличить пройденный участок от того, по которому идем, но навсегда запомнил гул открытого пространства, выпуклость ночных звуков и поразивший меня собачий лай. Не знаю, что уж было неожиданного для меня в этой деревенской собачьей перекличке. Но что-то замерло во мне, когда четкий, как над речной поверхностью, пришел откуда-то собачий брех. Первой собаке отозвалась вторая, им, будто совсем издалека, из-за горы, ответила третья. А за горизонтом, углубляя мое представление о ночном пространстве, неразборчиво застонали еще несколько собак. Едва я успел сообразить, что это вовсе не хор, что у тех, за горизонтом, есть свои причины для лая, а у этих свои, как где-то рядом залился пес. Он провожал нас. И я понял, что поражает населенность темноты. Для собак наше присутствие — не секрет. Я почувствовал прозрачность темноты, ее холод и световую зыбкость. С самого начала решив, что смотреть по сторонам мне не нужно — запутаюсь, испугаюсь и других запутаю, — я шел, всматриваясь в спины Ванюши и Петровича. Вначале впереди шли Аркадий и Николай, но на какой-то развилке они засомневались, и вперед вышли Петрович и Ванюша.

Первым двигался невысокий Петрович. На нем были старый немецкий солдатский китель и толстые спецовочные брюки из стекловолокна. И китель, и брюки были велики. Брючные калоши и рукава кителя подвернуты и подшиты. Хозяйственного Петровича часто рызыгрывали, советовали отрезать лишнее. Он неохотно втягивался в разговор, отмалчивался, потом не выдерживал.

— Тебе не мешает? — спрашивал пристающего.

— Нет.

— Мне тоже.

— Все-таки, Петрович, лучше укоротить.

— Понадобится.

— Зачем?

— На латки.

— И так будут латки.

— Отрежу — вещь испорчу. Зачем портить вещь?

Сердился, будто досадовал на неожиданное неудобство. Голос делался напряженным и словно застенчивым. Но пристающие не унимались.

— А если бы большой кусок кожи на подметку прибил, лишнее отрезал бы?

— На язык тебе подметку надо, чтобы не стерся. Ты любую вещь погубишь.

Сердиться Петровичу было как бы несподручно, не по характеру. Утомительное состояние. Особой мягкости я у него не замечал. Но человек он был явно уравновешенный.

Портняжное или сапожное ремесло было как раз по нему. Ботинки у него были с несношенной подошвой — на подошву набивал резину или кожу. «С запасом» у него было все: и ботинки, и одежда. И шел из-за этого подпрыгивая, и брюки оттопыривались на заду. Я никак не мог понять, по каким признакам он в этой темноте узнает дорогу. Но наконец и Петровичу не хватило чутья. Он подождал Ванюшу. Некоторое время они двигались почти рядом, потом Петрович будто смирился, отстал.

Несколько раз останавливался и Ванюша, и тогда я понимал, что в ночных звуках, в собачьем лае поражает еще и некая похожесть. Будто это и не Германия вовсе…

Неожиданно наткнулись на колючую изгородь, попытались обойти, потом перелезли через нее, шли по вскопанному, грузли в мягкой земле, опять лезли через изгородь. И, когда все уже устали верить Ванюше, он сказал, что помнит направление и все время ориентируется по автомобильному шуму, который доносится с близкого шоссе.

Шоссе мы иногда видели: то с горки, то рядом, сквозь деревья.

Потом ноздри мои уловили какое-то изменение в воздухе. Это был запах коровника, соломы, крестьянского жилья.

— Вот! — сказал Ванюша, и я увидел, что сгусток темноты, на который он показывал, приобретает те самые очертания, которые я уже много раз представлял себе.

Дом действительно оказался очень большим. И, когда мы собрались в тени его, я почувствовал, что и четверть дела не сделаны. Или что оно еще дальше отодвинулось от нас. Ванюша толкнул калитку, прошел вдоль стены к двери, надавил, потянул и вернулся.

— Плотный засов. Не шевелится.

Петрович и Аркадий зачем-то пошли в сарай. Пробыли там довольно долго. Когда вернулись, Петрович сообщил:

— Этот дом. Сарай я хорошо запомнил.

Под ногами Петровича похрустывало, и говорил он громко.

— Тише, Петрович, — сказал Аркадий.

Меняя место, Петрович чертыхнулся и нашумел еще больше. На него шикнули и посмотрели на окно. В густой темноте единственное на торце дома окно долго не замечали или считали дальше, чем оно было на самом деле. Кроме того, от возбуждения, должно быть, темноту ощущали непроницаемой и для глаз и для слуха. А теперь темнота немного рассеялась и вспомнили, что уже давно переминаемся, хрустим, громко шепчемся и даже посмеиваемся. Этаж высокий, но даже спящего можно растревожить. Все замолчали и долго всматривались в черноту стекла.

Вернулся Николай, ходивший к соседним домам удостовериться, что там все спокойно, и опять возник шум.

— Э-э! — с опасением позвал он, не различая и не узнавая нас в темноте.

— Тише! — ответили ему.

— Что такое? — спросил Николай и, увидев, куда мы смотрим, тоже взглянул на окно. Мне показалось, что чернота за стеклом на секунду сгустилась и отхлынула. Я посмотрел на Николая, Ванюшу, они молчали, и я промолчал тоже. Потом уходили Аркадий и Николай, возвращались, звали с собой Петровича. И каждый раз их возникновение из темноты казалось опасным. Приходили возбужденные, но я чувствовал, что плана нет и что он даже не созревает. И уводит Аркадий с собой Петровича и Николая просто потому, что они ему симпатичнее нас с Ванюшей.

Наконец Аркадий, Петрович и Николай явились еще раз и Аркадий сказал, что они втроем попытаются проникнуть в дом через коровник. Там непременно должна быть внутренняя дверь. Ванюша должен сторожить фасад, мне надо оставаться на месте и следить, чтобы никто не вышел из дому. Они найдут ход, откроют дверь и позовут нас. Если произойдет что-то чрезвычайное, бежать надо к роще и там не искать друг друга, а в одиночку пробираться в лагерь. Либо, по обстоятельствам, уходить искать место, отсиживаться до освобождения.

Вот это и было самым страшным. К этому я совсем не был готов.

— Где роща? — шепотом спросил я Ванюшу. И он прежде, чем исчезнуть в темноте, куда-то показал рукой.

Ванюшин жест растворился в темноте и никак не помог мне сориентироваться. Аркадий, Петрович и Николай, чтобы не оказаться под окнами, пошли к коровнику вокруг усадьбы, а я остался один и испытал страх слепоты. Минуту я пытался вспомнить, куда же показывал Ванюша, но темнота подступала одинаковой со всех сторон, и я толкнул калитку и вошел во двор, чтобы лучше контролировать дверь, в которую в случае удачи нас с Ванюшей должны были впустить. Шорохи шагов замерли, и установились темнота и тишина. Я прислушивался, но ни в коровнике, ни в доме ничего не было слышно. Никаких звуков не было и тогда, когда они, по моим расчетам, должны были появиться. От напряжения я временами слеп. В один из таких моментов мне показалось, что из двери что-то вытекло. Пока я с оборвавшимся сердцем понял, что дверь открыли, и открыли бесшумно, кошка пробежала через двор к сараю. Я еще надеялся, что дверь открывали специально, чтобы выпустить кошку, когда кто-то рослый и будто смущающийся отделился от двери. Движения его были спрашивающими. Постоял, взял рядом с дверью не замеченные мною вилы и словно показал их. И первый шаг его был спрашивающим. Меня он не видел. Там, где я стоял, тень была гуще. Я отступал к калитке и вспомнил о револьверчике только тогда, когда уперся в нее спиной. Калитка открывалась во двор, и теперь, чтобы выйти, надо было сделать шаг или два навстречу тому, с вилами. Я присел под заборчик и только тут почувствовал в руке маленькую рукоятку. Под бойком в барабанчике была пустая ячейка. Я щелкнул. Словно ждал этого звука, человек остановился и… кивнул. Я передохнул, увидев его оцепенение, и шепотом скомандовал:

— Цурюк!

— Назад!

Кивая, будто в заговоре со мной, он так же осторожно отступил, и я услышал, как он закрывает и запирает дверь.

Это было все! Надо было давать знать нашим.

Пока шли сюда, я во всем на них полагался. В дороге было много опасного, невыясненного, рано было о чем-то думать. К тому же взрослые столько раз возвращались ни с чем, что и я был готов к этому же. И не огорчался этим. Главное — со всеми! Мысли о цели были заморожены. И я не торопился их размораживать. А когда мы все-таки добрались, мне показалось, что и Аркадий, и Петрович, и Николай, словно как и я, еще по дороге полностью удовлетворили свою страсть к риску и только скрывают это друг от друга. Зачем иначе кружить вокруг дома, а меня одного оставлять против главной двери? Вот и случилась нелепость. Старший мастер был передо мной — в конце концов я узнал его, — а я его вернул в дом, дал возможность запереться и приготовиться. Я пошел искать Ванюшу и едва не столкнулся с ним. Он шел узнать, как у меня дела. Я с облегчением вглядывался в него, как будто бы темнота должна была растворить его, а вот вернула. Или он вынырнул, пробыв под водой несколько часов. Едва я успел рассказать ему о том, что со мной произошло, как, обходя дом со стороны фасада, появились Аркадий, Петрович и Николай. Возбужденные, еще более сдружившиеся, занятые своим, они не удивились, увидев нас вместе.

— Нет входа из коровника, — сказал Аркадий. — Стена. Все осмотрели.

— Тихо! — сказал Николай.

Окно, под которым мы стояли, распахнулось. Открывалось оно наружу, и кто-то старался выглянуть из-за стекла. Должно быть, в темноте стекло было полностью непрозрачным.

— Поздно таиться, — сказал Ванюша, когда окно закрылось. — Все равно нашумели. Расскажи, — сказал он мне.

— Да, — согласился Петрович, когда я кончил, — в темноте не сразу сообразишь.

— Растерялся, — сказал я. — Надо было его остановить, на револьвер свой не понадеялся.

— Каждый бы растерялся, — сказал Петрович.

Николай стал перечислять:

— У мастера пистолет. Есть, конечно, в доме охотничьи ружья.

Оружие, которое может оказаться в доме, уже много раз учитывалось.

Стояли в сомнении.

— Я пойду постучу, — сказал Ванюша и, не ожидая ответа, пошел, прижимаясь к стене. За ним, преодолевая смущение, неуверенность и несогласие, пошли Аркадий, Николай и Петрович. За ними я. Шли, прижимаясь к стене, ожидая выстрела из окон второго атажа. Стали по обе стороны двери, а Ванюша постучал и отклонился так, чтобы его нельзя было увидеть из дверного оконца.

Но чернота за оконцем оставалась пустой. И вдруг Николай, которому не хватило места под стеной, показал наверх. Над дверью — межэтажное лестничное окошко. И там пристальное, невидящее, не замеченное нами, распластанное лицо.

— Полиция! — сказал Ванюша.

Человек забеспокоился, отодвинулся, лицо смазалось туманом.

Через несколько мгновений то же лицо приникло к дверному окошку. Человек освещал себя карманным фонариком, показывал нам револьвер.

— Тюр ауф! — угрожающе сказал Ванюша.

— Открой дверь!

Наверху с грохотом распахнулись два окна, и мужские голоса прокричали что-то угрожающее. Потом один стал увещевающе и рассудительно звать:

— Гайнц, Гайнц!

Ванюша ударил дверь ногой. Я удивился — человек осветивший себя фонариком, был старшим мастером. Не станет же он открывать дверь! Но тут я поразился — раздался осторожный щелчок, и дверь приглашающе приоткрылась. Была секунда колебания. Ванюша ударил еще. Дверь распахнулась, и мы услышали по узкому коридорчику топот убегающего. Ванюша бросился за ним, подтолкнул меня, кого-то подтолкнул я, в темноте узкого коридорчика бился плечами о стены и вдруг ослеп — в глаза мне смотрел яркий рефлектор. Сквозь свет увидел узкие ступени — мастер убегал по лестнице. И вдруг рефлектор дважды взорвался огнем. Я понял, в меня стреляют, и тоже выстрелил. Как сквозь вату, слышал еще выстрелы и топот. А потом ощутил пустоту коридорчика и тоже выбежал в темноту, пораженный и напуганный согласованным, неожиданным и непонятным грохотом. Били в пустые кастрюли, ведра, хлопали кастрюльными крышками. Будто в темноте разом обнаружились десятки лавок жестянщиков. Била в кастрюли и кричала вся окрестность. Кричали в доме старшего мастера. Колотушкой били во что-то жестяное в соседних бауэрских домах. Кто-то быстроногий перед нами улюлюкал и пританцовывал. Кастрюльный грохот и крик передавались за холм. Ничего подобного я представить себе не мог. Пока мы секретничали, шептались, нас обложили. Хруст веток, наше дыхание прослушивалось. Я понимал только одно — постыдно пропали. Видел, что и взрослые испытывают то же самое. Мои силы были на исходе.

Слышали рев автомобильных моторов на шоссе.

Темнота не рассеивалась, но было ощущение, что вот-вот начнется рассвет.

В какой— то момент почувствовал, что крики и кастрюльный гром уходят в сторону. Я еще не догадывался, что неожиданная самооборона увела от нас жандармов и солдат. Загонщики знали местность. У них были свои соображения, куда мы должны укрыться. А может, никто не мог предположить, что всех переполошили пятеро почти безоружных лагерников, все искали парашютистов. А мы шли единственной дорогой, которую знали, — в город.

На улицах была темнота. Под мостом, у лагерной проволоки, долго прислушивались, в лагере было тихо. Не было видно и дежурных полицаев, которые обычно прохаживались между бараками.

Утром погнали рыть бомбоубежище. Полицаи лениво выкрикивали фамилии. Многие скрывались в бараках. Я ждал и сразу затесался в строй, хотя никто меня не вызывал. Привели к подножию горы. Разобрали кирки и лопаты, но работать не стали — куда-то сразу исчез фоарбайтер. Склон горы просох под апрельским солнцем. Я выбрался на траву. От пережитого, бессонницы, от слабости и голода, оттого, что на земле тишина, а в небе солнце и шелест снарядов, меня впервые отпустил страх — не за свою жизнь, а куда более обширный и мучительный, — и я заснул.

Разбудили меня земляной холод и привычный ужас, что допустил оплошность, которая может оказаться последней в моей жизни. Я услышал негромкие немецкие голоса. Однако не отпускала и сонливость. Надо было перебраться на прогретое солнцем место. Приподнялся и увидел десятка два немецких солдат. Это были раненые из ближайшего госпиталя. Их я не боялся. Это были те же кранки. Они приходили греться на солнце. Я прекрасно знал их психологию.

А ведь когда-то казалось, что они заговорены от смерти своей самоуверенностью, техникой, даже своим непопятным языком, который скрывает какие-то секреты. Теперь я видел в бюргогаузе заготовленные впрок мешки-гробы, ямы их братских могил, шлак, которым затекают колосники в котельной госпиталя. Видел, как страданием им заламывает головы, когда их переносят из санитарных машин в бюргогауз. Слышал, как в панике они пытаются защититься кастрюльным громом. Пришло время мне думать, что умирают они, пожалуй, даже слишком легко.

В госпитале они нанюхались гниющей плоти, знали, чем пахнут их собственные бумажные эрзац-бинты — в такую войну на все раны настоящих бинтов не напасешься. И никому из них в голову не придет причинить мне вред. А были бы здоровыми, обязательно нашлось бы несколько крикунов.

Они тоже прислушивались к снарядным траекториям, и в тихих их голосах, в доверительных интонациях было слышно облегчение.

По дороге в лагерь видели новобранцев-батарейцев, которые в шеренгу выстраивались за лафетами своих пушек. По команде унтер-офицера они бросались к своим местам. В каждом расчете был один, которому нужно было обежать щит и поднырнуть под стволом. Он стремительно сгибался и разгибался. Упражнение не из легких потому, что пушки приземистые, а повторялось оно непрерывно. Новобранцы были узкие, на новеньких пружинках. Заняв места у пушки, они вновь по команде выстраивались в шеренгу. В ответ на команду вся шеренга с готовностью вздрагивала, срывалась, охватывала пушку, изготавливалась к выстрелу. Унтер-офицер кричал, и они рассыпались кто куда. Новая команда, и опять дрожь готовности пронизывает тоненькую шеренгу. Я смотрел на тех, кому надо было подныривать под стволом. Ни разу они не схалтурили, не обежали ствол. Потели на ярком апрельском солнце. Новобранцы почему-то были в темных мундирах, а унтер-офицер в обычном серо-зеленом. И никакого запаздывания на команду. Будто не видели раненых на горе, будто не прояснило им зрение приближение неизбежной капитуляции.

Пушки стояли среди редких деревьев. С позиции видны городские дома, дорога, мост и наш лагерь под мостом.

Потом была ночь, когда невыносимы стали каторжные барачные запахи. Они полезли изо всех щелей. Секунды нельзя было оставаться в этом воздухе. Среди ночи обнаружили, что в вахтштубе нет полицейских и лагерные ворота не охраняются. Сломали замок в сарае, вооружились лопатами и кирками, поставили к воротам добровольцев. С каким напряжением все старались уловить приближение главной минуты, может быть, заметней всего было по лицу Ивана. Длинная, любопытная шея его вытягивалась, он тревожно всматривался в наши лица. В барачном рассвете его обычно румяное лицо стало серым. Давно Иван начал рассказывать всем, что у него в Красной Армии два брата. Но неизбежное приближалось, и он чувствовал, что главной минуты ему не пережить. Когда поблизости ударили пулеметные очереди, Иван вдруг бросился к лестнице, которая вела на мост.

— Иду встречать братов! — закричал он. Его не задерживали.

Я уже говорил, что в лагере было два выхода. Узкая лестница на мост, по которой бежал Иван, и выезд в город, закрывавшийся воротами из колючей проволоки. У этих ворот в панике переодевался в штатское солдат. Он бросил и военный мундир, и винтовку. Таких винтовок мы за утро подобрали несколько штук. Еще трудно было понять, способны ли эти винтовки защитить лагерь, когда по лестнице на лагерную площадь скатились несколько солдат с винтовками наперевес. Ни на одном уже не было полного мундира. Форменные брюки, штатские пиджаки. Их привел лагерный полицейский. По лицам их было видно, как они спешили. Прислушивались к тому, что делается наверху, в городе, пытались согнать нас к земляному откосу, ведущему на мост. Там, рядом с водосточной трубой, уже стояли человек пятнадцать. Солдаты направили винтовки, полицай кричал, чтобы сдавали оружие. Этих полупереодевшихся в штатское солдат собрали в самый последний момент. По их худобе, по тому, как быстро они бежали по лестнице, рассыпались по лагерю, по всем ухваткам было видно, что они опытные солдаты. Но они уже пережили одну панику, переоделись, их было мало, они все время оглядывались, посматривали на лестницу. Снизу лестница казалась очень высокой и узкой. Полицай кричал, а они вскинули винтовки. В этот момент по ним выстрелили из наших четырех винтовок и револьверов, совсем рядом заработал пулемет, весь лагерный двор наполнился людьми, солдаты побежали к лестнице. Я думал, что все бегут догонять солдат, и что было сил побежал тоже, споткнулся на лестнице, схватил брошенную винтовку, выстрелил и в этот момент понял, что бегут не к лестнице, а к воротам, и сам побежал туда же. Кто-то кричал:

— Танки!

Но я еще не мог понять, почему бегут, какие танки, почему в голове толпы возникло замешательство. Увидел незнакомые машины, десантников в непривычной форме на броне, увидел французов — военнопленных, окруживших танки, понял по их восторженным крикам, что это американцы, но никак не мог сообразить, почему офицер-танкист угрожающе кричит на нас, прогоняет, размахивает пистолетом. Танк дернулся, крутнулся на одной гусенице, показал на секунду днище, повел качнувшимся хоботом. И опять мы побежали, но теперь уже в лагерь. И вновь я не успел разобраться, почему бегут. Кричали:

— Пушки!

Я увидел разрыв, не мог понять, почему американцы по нам стреляют. Догадался, что танки бьют над нами, а по американцам стреляют пушки, стоявшие на горе. Я слышал топот, крики, звонкие танковые выстрелы. Видел разрывы, возникавшие в самой толпе, но не слышал их. Каким-то птичьим, легким воздухом наполнилась моя грудь, когда я с теми, у кого было оружие, бежал по мосту и по горе к пушкам. Когда мы прибежали, там уже никого не было.

Танки ушли, а в лагере задержались два американца санитара. Раненых снесли в цементную трубу-бомбоубежище. Санитары, рослые, в касках, с квадратными белыми сумками через плечо, гнулись под низким сводом. Увидев раненых, они побежали за толпой в лагерь, а когда собрались назад, танки уже ушли.

Несколько часов они сидели в бомбоубежище, пока мы охраняли лагерь.

Кто— то, выходивший в город, прибежал и крикнул с изумлением:

— Простыни вывесили!

Это было невиданное зрелище — белые простыни, свисающие из каждого окна.

На лагерной лестнице появился Жан с бутылкой вина в руках. Он кричал. Надо было спешить, чтобы куда-то не опоздать. Вышли в город, шли мимо сожженных военных грузовиков. Какой-то немец, похожий на переодетого солдата, о чем-то спросил меня, я ответил ему. И вдруг поразился тому, что отвечаю, не затрудняясь поисками нужного немецкого слова. Память сама выдавала слово за словом, хотя за секунду перед этим я ничего, казалось, о них не знал. Это было чудо, и я боялся, что оно вот-вот иссякнет. Немец был доброжелательный и тоже, кажется, на белые флаги смотрел с облегчением. Слава богу, кончилось — вот какое у него было выражение. Он был не один. Их было пять человек с худыми, жилистыми солдатскими лицами. Один из них сказал доброжелательному:

— Отбери у него оружие! Ишь, с винтовкой ходит!

Наши прошли вперед, мы задержались с Костиком. Я закричал, прицелился в немца. Он не испугался, но доброжелательный стал всех успокаивать. Они ушли, мы с Костиком побежали догонять своих. И пока бежали, я испытал странное ощущение: было чудо, а теперь на его месте пустота. Это я про себя пытался повторить слова, которые говорил немцу. И к первому восторгу, переполнявшему меня, примешалось досадное чувство потери. Никогда не повторилось то, что случилось со мной в первые минуты победы.

Ванюшу, Аркадия, Петровича, Николая и еще нескольких из нашего лагеря мы застали у трехтонного ЗИСа, который когда-то, должно быть, стал немецким трофеем и вот попал сюда. Приборная панель у него была разбита, но Николай что-то соединил «на прямую», в баке оказался бензин, мотор завелся, в кузов набилось много вооруженных лагерников, а я сел так, как давно мечтал, — на крыло. Николай вывел грузовик из кювета на дорогу, сзади меня поддавало все сильней и сильней, а впереди была только дорога, разбитая авиационными воронками. Как будто осуществлялся давний, невозможный сон. И я это был и не я. И этот грузовик на непривычных для него рурских дорогах. И в кузове мои товарищи, характеры которых я хотел понять и перенять потому, что своему собственному еще не доверял. И Костик, которому я давно перестал завидовать.

Остановились для того, чтобы набрать из брошенных машин бензину, и я больше всего боялся, что кто-нибудь захочет сесть на мое место. Но никто на него не посягал. С каждой минутой я все больше доверял Николаю. Он совсем не забыл свое шоферское ремесло, и даже я, сидевший на крыле и закрывавший часть обзора, не мешал ему вести машину. Николай вел ЗИС к радиостанции. Опять перед нами был лес, курортные повороты выбеленного солнцем горного шоссе. Только воздух, который переполнял мою грудь, был птичьим, легким. И, когда грузовик остановился в самом центре эсэсовского лагеря, я спрыгнул и с винтовкой наперевес побежал к рослым военным, угрюмо смотревшим на наш грузовик. Огромная мачта радиостанции была взорвана. Казалось, на полкилометра легла чудовищная цинковая или алюминиевая труба, лишь слегка повторяя изгибы почти ровной местности. Падая, труба даже не повредила приземистое, похожее на большой бетонный дот здание аппаратной…

Потом были сумасшедшие воскресные дни освобождения. Невидимый под солнцем огонь трещал на лагерном плацу. Горело сухое, травленное нашим дыханием дерево — бессонные лагерники жгли вытащенные из бараков нары. Рушилась с танковым лязгом империя, а здесь впервые за десятки лет была такая тишина, что слышно было, как солнце светит. Не ухали горячие вальцы, не гудели мостовые краны на соседней фабрике. Ни машин, ни трамваев, ни даже велосипедов. Лишь после такой разрушительной войны из-под асфальта, булыжника, железнодорожных шпал, из-под металлических сочленений станков могла выступить такая первобытная тишина.

Бумажным и табачным пеплом истлевала солома из выпотрошенных матрацев. Движением горячего воздуха пепел поднимало вверх. Лица наши были испачканы, кожа опалена солнцем и огнем. Смотрели на огонь, но щурились на солнце, отвыкли от него.

И в один из этих сумасшедших дней на лагерной лестнице я увидел коменданта. Ни на кого не глядя, он шел к вахтштубе. Болезненно подрагивая на больной ноге, поднялся по ступенькам, толкнул разбитую дверь. На секунду сжало сердце. Неужели договорились с американцами? Кто-то вспомнил о приказе оккупационных властей всем явиться по месту работы. Он шел на свое место! Лицо медленно менялось. Ждал, когда увидим. Справлялся со страхом, услышав наше молчание. Наконец пришло воспоминание о былой твердости, когда ему дали подняться в вахтштубу.

Через несколько минут его уже вели в штубу № 9. Он откидывался, проваливался при каждом шаге на больную ногу. Хромота придавала ему вид благородной жертвы. Дверь штубы забивали досками.

— Вечером будем судить, — сказал Аркадий.

Ни о чем больше нельзя было думать. Около штубы № 9 все время были люди. А часа через четыре на лагерную площадь прикатили два «доджа». Американские солдаты с повязками военной полиции — эмпи — направились к штубу № 9, и старший потребовал, чтобы дверь открыли. Никто не подошел. Поднялся крик. Американцы прикладами сбивали доски. Дверь открыли. Старший показал коменданту: «Выходи!» К нему бросилась жена и дочь в белых гетрах, с бантами в волосах. Американцы их почему-то привезли с собой.

Комендант долго ловил больной ногой воздух над ступенькой — никак не мог решиться на нее ступить. Эмпи взяли под руки и подсадили в машину.

Если американцев было пятеро-шестеро, среди них всегда находился кто-то, кто говорил по-русски, по-украински или по-польски. Был такой и среди эмпи. Американцев ругали:

— Фашистов спасаете!

Русского американца звали Алик, он был сыном калифорнийского фермера и занимал много места в пространстве. Они все занимали много места в пространстве, и, может быть, впервые я почувствовал, как мы за эти годы истощились, ссохлись и уменьшились. Кому-то особенно яростному Алик сказал:

— Застрелишь его?

— Да! — сказал тот.

Алик протянул ему свою тяжелую винтовку. Тот схватился. Алик потянул назад.

— Э нет! — сказал он. — Ты застрели, но чтоб я не видел. А у нас приказ.

Коменданта потеснили на сиденье. С двух сторон подсели эмпи, и машины укатили.

Нас перевезли в бараки бывшей охраны радиостанции. Потом пришло время прощаться с Ванюшей и военнопленными — тех, кто помладше, отправляли в Крефельд, пообещав самолетами перевезти к своим. Однако самолеты почему-то перестали летать. И мы с Костиком и Саней, протомившись недели три и не получая никаких известий и обещаний, решили вернуться в Лангенберг. Лагерь почти не охранялся, уйти было нетрудно, но за пределами лагеря мы оказались среди чужих, во враждебной стране. Дорогу в Лангенберг мы, естествено, представляли себе плохо. Сели на вокзале в Крефельде на поезд, идущий в Дуйсбург. Мосты через Рейн были взорваны, но кто-то нам сказал, что дуйсбургский мост уцелел. На какой-то станции увидели русского парня, он сказал, что сам с той же целью ездил в Дуйсбург, моста там нет. Пересели на поезд, идущий в обратном направлении, и к вечеру, миновав Крефельд, вышли, не доезжая Дюссельдорфа. Не доезжая, потому что и у Дюссельдорфа моста через Рейн не было. Спросили у немца, как пройти к переправе.

— О! — сказал он. — Сегодня не переправитесь.

Если взорваны мосты, на переправах должны быть заторы. Но все же то, что мы увидели, нас потрясло. Что-то ужасно знакомое было в одежде людей, выстроившихся друг другу в затылок. Километра на два тянулся этот хвост. Серо-зеленые пилотки и мундиры, фуражки с высокими тульями, черные мундиры. Тут были пехотинцы, танкисты, летчики, эсэсовцы, моряки. Знакомо расстегнутые на груди кители, закатанные рукава, короткая стрижка. Выпущенные из лагерей военнопленные группами и в одиночку добрались сюда. По дороге домой они встретили затор и собрались в армию. Армия сама управляла собой. Нигде не было конвоиров, эмпи. Было бы не так страшно, если бы эта толпа была смешана со штатскими. Армия выстроилась на пустыре. Стать в очередь — значило заночевать с ними. И мы решились, двинулись вдоль очереди вперед.

Истощенным, едва смывшим лагерную грязь, нам эти люди казались здоровяками. К тому же выстроились они будто по росту. Самые огромные были впереди.

Нас скоро заметили. Мы слышали ворчание и выкрики. Мы прекрасно понимали, какое настроение у этих людей, которым предстоит переночевать прямо на земле, не выходя из очереди — до начала комендантского часа и, следовательно, до конца переправы оставалось не больше сорока минут. Я видел, как, окаменев, шел Костик, еще не отвыкший от своей шоргающей, лыжной походки. Саня с углубившимися морщинами на старческом личике. Не все выкрики были одинаково враждебными, но самое главное ждало нас, конечно, впереди.

У переправы возмущенные выкрики усилились, но все решил чей-то благодушный и как бы начальственный голос:

— Зи хабен дох рехт!

— Они имеют право!

Рослые крикливые распорядители пропустили нас за деревянные перильца, отсчитали партию, и мы оказались в моторке. За трехминутную, короткую переправу от одного каменного берега Рейна до другого я не успел рассмотреть ни реки, ни своих соседей. Густая темная вода без признаков течения даже не колыхалась в бетонных или каменных берегах. В моем родном городе набережная была гранитной, а левый берег свободный, песчаный. Но больше почему-то запомнилось похожее. Моторка была уменьшенной копией парома, который в нашем городе перевозил отдыхающих на пляж.

В Дюссельдорфе пассажиры парома быстро разошлись, и мы пошли вслед за самой большой группой, решив, что не только нам нужен вокзал. Приближение комендантского часа нас всех торопило. Мы поглядывали по сторонам, присматривая себе на крайний случай убежище в развалинах. Однако мало было развалин, в которых сохранилось что-то, что можно было использовать как убежище. Кроме того, все такие места был заняты. Солнце стояло низко, оно красным светом освещало город, переработанный в красную кирпичную щебенку. Бульдозеры, расчищая дорогу военной технике, сдвинули кирпичные осколки, кирпичные сцементировавшиеся блоки, кирпичную крошку к тротуарам, к основаниям бывших домов. Над основаниями стен красная щебенка холмообразно возвышалась. Над тем местом, где раньше были бомбоубежища, подвалы, кочегарки, опускалась. Это была огромная холмистая кирпичная пустыня, и низкое солнце ее освещало потому, что не было стен, которые преградили бы солнечному свету дорогу.

Проходила военная машина, и в красном свете поднималась красная пыль.

Вообще— то дороги чистились тщательно, булыжник уже накатали до глянцевитости. И эта рабочая, каучуковая чернота булыжника и асфальта посреди кирпичной пустыни казалась удивительной.

Попадались затененные кварталы. Здесь развалины сохранили этажи, обнаженные перекрытия. Кое-где среди перекрытий горел огонь — то ли спиртовка, то ли керосиновая лампа, то ли маленький костер. Для костра, однако, в застывшем кирпичном море трудно было найти материал. Все, что могло сгореть, сгорело давно.

На перекрестках издалека светили своими белыми поясами и кобурами эмпи. Они не останавливали, не мешали немцам, припустившим бегом. Но было понятно, что военная полиция вышла на улицы перед отбоем.

Выбежали на площадь перед развалинами, в которых с облегчением узнали бывший вокзал. И вслед за немцами — делать нечего! — нырнули в подземный ход. По живой, шевелящейся навстречу входящим темноте, по казарменным запахам, огонькам зажигалок, по голосам мы поняли, что здесь еще одна армия — военнопленные, переправившиеся через Рейн. Мы шли в поисках свободного места, но всюду натыкались на лежащих, сидящих, разговаривавших или дремлющих. При свете спичек, которые иногда зажигали, были видны отблески в настороженных глазах. Нас узнавали — русские! — и нам казалось, что за нашими спинами что-то смыкается. Мы ведь пришли вслед за теми немцами, с которыми ехали в моторке, которые видели, как мы прошли на переправу, минуя очередь.

Так мы ходили по подземному вокзалу, пока Костик не сказал:

— Давай выбираться, пока живы!

— Предупредительная сирена гудела, — сказал Саня. — До отбоя несколько минут.

— Там хоть на улице, — сказал Костик. — А тут придавят, как в могиле. Вон двое уже привязались.

Я тоже заметил двух длинных в штатском, но с солдатскими прическами, как у Павки-парикмахера. Они каждый раз оказывались там, куда мы приходили.

В темноте не сразу нашли выход. Выбрались благополучно и сели на ступени — ни на улице, ни в подземелье.

— Идут, — сказал Костик. — Чего им надо?

Двое шли к нам, но смотрели по касательной: на нас и не на нас. Один остановился, второй прошел. Первый спросил:

— Русские? — и вздохнул с облегчением. — Теперь нас пятеро.

И объяснил:

— Солдаты хотят придавить. Отбоя ждут. Вот ходят, компанию собирают.

Я представил себе живую, враждебно шевелящуюся темноту подвала и не понял, что тут могут сделать пять человек.

— А что случилось?

— Двух побили.

Все, на чем можно было сидеть или лежать, в подземном вокзале было занято, и они решили согнать двух солдат. С тех пор солдаты ходят за ними, ждут темноты. Это была какая-то особая лихость: завязать драку в таком месте, отвоевать место, которым все равно нельзя воспользоваться — убьют! И я ужаснулся энергии, с которой мы добрались сюда. Но плохо это или хорошо, делать нечего, нас пятеро. Мы поднялись и впятером — подошел и второй — стали прогуливаться около входа в подземелье. А парраллельно нам прогуливалась группа молодых солдат. К ним кто-то подходил-отходил — чем ближе к отбою, тем больше группа таяла. А когда их осталось четверо или пятеро, они помялись немного и все разом ушли. Облегчение было минутным — подвала нам не миновать. На площади уже маячили эмпи. Стрельбу после отбоя они открывают без предупреждения. А двое новых знакомых нравились мне все меньше. Переимчивы! Даже в складках рта что-то такое, будто вот-вот заговорят по-немецки. И разговор угасает на подступах, словно друг друга не за тех принимаем.

— Тоже решили остаться? — спросил первый.

Теперь все сошлось. Немецкая одежда, одиночество в этом разрушенном городе и блатное стремление во что бы то ни стало отвоевать себе лучшее место.

— Нет, — сказал я. — Хотим скорее домой.

— Домой! — сказал первый. — Дурачье! Всех посадят.

Ссора могла иметь для них, а теперь и для нас самые сокрушительные последствия. Мы поспорили и… разошлись. Они направились к развалинам, а мы с Костиком и Саней, прижавшись друг к другу, так и просидели до утра на ступеньках у входа в подземелье. Утром сели в поезд и через разрушенный город и через такие разрушенные города приехали в Лангенберг.

Потом я много раз рассказывал, как мы с Костиком и Саней ехали из Крефельда в Дюссельдорф, как переправлялись через Рейн. Вначале это был хвастливый рассказ о том, что мы не побоялись пройти мимо целой армии раздраженных солдат, которым ничто не могло помешать свернуть нам головы. Затем была гордость — вот как хорошо быть гражданином страны-победительницы. Было удивление — традиционное, впрочем — перед немецкой готовностью соблюдать порядок. Но каждый раз я с тревогой чувствовал, что что-то важное остается неисчерпанным. Вот эта темнота и теснота подземелья без электричества, без огоньков сигарет, с длинными перерывами между вспышками зажигалок или спичек. Разговоры вполголоса не из-за тесноты, а из-за невероятных развалин наверху. Как будто каждый боится, что обвинят именно его. Как будто давят не темнота и потолок, а воспоминания о чем-то ужасном. Как будто все здесь опасаются, что их примут за тех, кем они являются на самом деле. Совсем они не были похожи на знакомых мне французов военнопленных.

И еще какие-то жуткие противоречия между страшными разрушениями и пассивностью этой толпы, которая при таком перевесе сил отказывается защищать от унижения двух своих кригскамарадов. Словно их военная выучка, военная энергия никак не связаны с их собственной волей.

В августе под Магдебургом нас передали нашим. Под Берлином мы демонтировали военный завод «Ардельт». Там меня разыскал отец, который со своей частью дошел до Кенигсберга. К новому, 1946 году я был дома. Вернулся с ощущением, что знаю о жизни все. Однако мне потребовалось тридцать лет жизненного опыта, чтобы я сумел кое-что рассказать о своих главных жизненных переживаниях.