Нагрудный знак «OST» — Виталий Сёмин

Оглавление
  1. 6
  2. 7
  3. 8
  4. 9
  5. 10
  6. 11
  7. 12

Страница 1
Страница 2
Страница 3

6

В понедельник Пауль в подземелье зло закашливался, замахивался, будто не растратил воскресное возбуждение. На следующий день у нас появился новый фоарбайтер. Мы видели, что немцы на что-то собирают деньги. Володя спросил у механика-компрессорщика, что случилось. Оказалось, ночью умер Пауль. Механик сказал нам об этом и, должно быть, неожиданно для себя предложил нам принять участие в сборе денег. «Бедная семья, — сказал он. — Трое детей». Смотрел выжидательно. Володя похлопал себя по карману, засмеялся. Когда механик уходил, лицо у него было такое: «Меня ж предупреждали об этих русских…» Мне это предложение компрессорщика запомнилось не меньше, чем смерть Пауля: работал рядом, должен был все видеть.

В среду на утреннем пересчете меня поставили в команду, идущую в литейный цех. Новый фоарбайтер отказался от меня. В первые же дни я понял, что в подземелье еще можно было жить. Литейный — пытка, к которой ни притерпеться, ни приспособиться. Когда заводская сирена гудела отбой, сил не оставалось, чтобы порадоваться этому самому свободному в лагерной жизни времени: смена закончилась, ночные заступают через четверть часа, а эти-то пятнадцать минут как бы ничьи, как бы горбушка на пайке, которую можно отрезать.

Через пятнадцать минут начнутся пересчеты, кого-то будут ждать у проходной, кого-то побьют, и время побежит все быстрее и быстрее с того момента, как ночные возьмут лопаты, включат станки и из цехов, все накалясь и накаляясь, будут доноситься звяканье, удары металла по металлу — начнется отсчет второй половины лагерных суток. Отсчет этот тоже будет мучителен, а пока стоишь — где стоишь, идешь — куда идешь, даже как будто с вернувшимся чувством собственного достоинства. Заводское начальство тобой уже не интересуется, лагерное еще ждет за проходной. И есть люди, куда более несчастные, чем ты: ты уже закончил, а ночникам только начинать. Постоянное чувство голода в эту минуту больше всего сказывается в желании курить. Голодные ноздри улавливают дым на огромном расстоянии. Курящему не спрятаться даже в уборной. Лагерник забеспокоится, пойдет на табачный дым, не сможет не пойти. Истощенный организм весь сосредоточится — не на чем ему больше сосредоточиться — на сумасшедшем желании взбодриться или отравиться никотином. И с этой минуты у лагерника кончится расслабленность, ощущение какого-то «окна», промежутка в его страшной несвободе…

Я обжег руку, приложив ее к раскаленному боку печи, попытался закранковать. К тому времени я уже кое-что знал о кранках. Кранк — по-немецки «больной». Но и лагерники и полицейские отличают больных от кранков.

Утром все из лагеря уходят на работу. Это минута тревожного счастья для кранка. Счастья, потому что именно в эту минуту он по-настоящему ощущает, насколько ему под одеялом лучше, чем всем, кто сейчас наматывает портянки, дрожит от холода, заправляя койку, переминается с ноги на ногу перед собственным шкафчиком, хотя нечего тут переминаться: шкафчик пустой, полки из прессованного картона голы, гладки и вызывают болезненную изжогу, когда трогаешь их рукой или хотя бы только взглядом. Хлеб — остаток пайки, который лежал здесь вечером, сберегаемый на завтрак, — съеден. Съеден самим же хозяином, о чем хозяин не может не знать. Вчера сам положил, замком прихватил дверь шкафчика, старался думать о чем-то другом, забыть, что рядом, в шкафу, лежит хлеб. Но, куда бы ни шел, все возвращался к шкафчику, открывал дверцу, обманывая самого себя, что нужно ему что-то такое достать или осмотреть, но доставал только остаток пайки. Дышал на хлеб, нюхал его и клал на место, не тронув, но потом все-таки брал в руки опять и надрезал с того края, где горбушка была неровной, подравнивал. Все дело было в том, чтобы подрезать хлеб и все-таки оставить его размерами точь-в-точь таким, каким он был раньше, когда его только положили в шкаф. Эту неразрешимую задачу владельцы паек неутомимо решали каждый вечер. Пайка подравнивалась и укладывалась на ту же гладкую полочку — вторую сверху — из прессованного картона. Вторая полка и выделена была специально для хлеба и для других припасов: маргарина, картошки — если удастся украсть, — брюквы. Вторую полку в этих банных шкафчиках никто, конечно, не предназначал специально для продуктов. Но кто-то первый положил на нее хлеб, и все остальные в лагере тоже стали класть. Но выбрали ее для продуктов не случайно: полка эта как раз на той высоте, которая и должна быть выбрана в лагере для хлеба — откроешь дверцу, и сразу все видно. Правда, и опасается лагерник тоже: хлеб надо прятать, класть его куда-то наверх, чтобы вор не сразу его нашел. И есть такие осторожные, что поначалу кладут свой хлеб не на вторую полку, а на самую верхнюю и засовывают его подальше вглубь. Откроешь дверцу — ничего не видно. Только гладкая полка из прессованного картона. Надо стать на цыпочки и засунуть в глубину руку. Но ведь, пока станешь на цыпочки, пока нашаришь вслепую на верхней полке пайку, сердце десять раз кровью обольется. Особенно если забудешь, в какой угол сунул пайку. Поиграешь с собой несколько раз в такую жуткую игру — и все. В следующий раз положишь — если будет что класть — на вторую полку. Открываешь дверцу — и все сразу перед глазами.

Вечером из Гришкиной раздаточной пайку несут в шкафчик. Кто совсем целую, кто слегка надрезанную. Несут потому, что хлеб разумно оставить на утро, когда есть совсем нечего. Несут потому, что твое великое наслаждение — вот оно, все взвешено и измерено. Больше его у тебя не будет ровно сутки. Двадцать четыре часа. И ты, естественно, отодвигаешь это наслаждение как можно дольше. Чтобы как можно дольше оно было у тебя все еще впереди, а не позади уже. Несут в шкафчик еще и потому, что кто-то ведь обязательно принесет. А это невероятная мука, если он будет есть у тебя перед глазами — а где же ему еще есть! — а у тебя в шкафу будет пусто.

И вот приходят люди со своими пайками, половинками паек, двумя третями и глазами взвешивают чужие пайки в чужих руках. Столько ли другие съели, сколько и ты, или меньше. И какая пайка им досталась, большая или маленькая. Есть такие удачливые, которым всегда достается большая пайка.

Потом укладываются на койках поверх одеяла, закуривают, если у кого есть закурить, стреляют «бычок» у тех, кто курит, — тем, кому исполнилось восемнадцать лет, выдают по четырнадцать сигарет на неделю, — разговаривают о делах на фронте, о лагерных делах, в карты соберутся играть, но не в «дурака», не в «шестьдесят шесть» — в лагере в неазартные игры просто не играют, — а мыслью все кружат и кружат вокруг своих паек.

Кто— то не выдерживает, открывает шкаф… И вот утром стоят у пустых полок.

У кранка и подавно в шкафу ничего нет. Пайка у него поменьше, а времени свободного — весь день. И пайку ему выдают еще днем, вместе с теми, кто работает в ночной смене. Можно, конечно, подождать и получить пайку вечером, с теми, кто придет после дневной. Но кто ж удержится! Кранк свой хлеб получит днем и днем же его съест. Кранки себя не обманывают. Целый день лежать на койке и мучить себя мыслью о хлебе, который лежит рядом! Хлеб съедают сразу. Тем более что кранки — люди лихие. Аристократия лагеря. Люди, которые идут на членовредительство, чтобы не работать.

Поэтому кранк утром испытывает не просто счастье человека, избавленного от непосильного, каторжного труда, но еще и удовольствие от мысли, что он все-таки ловчее и умнее этих кряхтящих, измученных голодной изжогой, невыспавшихся людей. Они идут туда, куда их гонят, а он сам распоряжается своим телом, сам кует свою лагерную судьбу. Но кранк еще испытывает и страх, потому что длительное кранкование подозрительно, потому что долгих кранков рано или поздно из лагеря куда-то отправляют. Уже нескольких отправили, и они, говорят, объявились в каком-то концлагере. Впрочем, утренний страх кранка не имеет точных очертаний. Просто страшновато: все уходят, а ты остаешься один. Заглянет полицай, а ты один.

Наконец все уходят, помещение пустеет. Затихают голоса полицейских — они сделали свое утреннее дело, выгнали всех на работу. Теперь у кранка есть несколько сравнительно спокойных минут. Полицейские отдыхают. Потом они придут с проверкой. Заглянут в комнату, пересчитают тех, кто остался. Спросят, почему остались. «Ночная смена? Хорошо!» Ночных беспокоить не будут. Но кранков обязательно сгонят с коек. В болезни полицаи не верят. Больных, освобожденных от работы, полицаи классифицируют по-своему. Улежать под одеялом имеет шансы только тот, у кого высокая температура, бред, очевидная беспомощность. Люди, у которых на перевязи рука, хромые вынуждены прятаться весь день, иначе полицаи загоняют их на работу. Люди с больной ногой или рукой — это, как правило, профессиональные кранки. Они болеют долго, с редкими перерывами. Когда кранковать становится опасно, кранк выздоравливает и отправляется на работу. Месяц, иногда полтора он встает вместе со всеми в шесть утра, бежит в умывальник и в уборную, заправляет койку, запахивает на голой груди спецовку — во время кранкования, сидя в помещении, обходится без рубашки, обменял ее на хлеб — и, сжимаясь от холода, мелко дрожа от непривычки, оттого, что и фабрика и дорога к ней давно для него стали тем, с чем нельзя, унизительно смириться, идет в цех, берется за тачку и кривляется, показывая всем встречным, что это вынужденное отступление, что он не станет грязной тачкой руки пачкать. Однако не так-то просто закранковать. Нужны опыт и смелость. Меня даже к фельдшеру не пустили.

Дикое, ужасное значение работы в чужом цехе, на чужой фабрике, под началом немцев, которые с утра до ночи и с ночи до утра делают здесь мины, снаряды, гусеницы для танков, в первый же день особенно ясно открывается в литейном. Особенно подавляющим открывается лагернику значение каторжного труда — труда, не только не имеющего смысла для него лично, но и направленного прямо против него. Правда, то, что он делает сам, имеет ничтожнейшее значение. Он всего лишь возит на тачке землю из одной кучи в другую: из кучи на дворе в кучу, возвышающуюся в цехе у мюлли.

Машина в литейном цехе.

Землю машина перемелет, пересеет, соединит с песком и с другими материалами, так что только в конце этого процесса получится формовочная масса. Эту формовочную массу другие рабочие — русские, поляки, украинцы, французы — тачками отвезут к формовочным станкам. Немцы, работающие на формовочных станках, лопатами набросают эту землю в формы и будут трамбовать ее на своих станках, а готовые формы составят в ряды, так что эти ряды образуют улицы и переулки, по которым можно будет бегать с фанами — высокими ведрами, внутренность которых выложена огнеупорным кирпичом. Ведра эти, налитые до краев жидким металлом, весят килограммов восемьдесят — девяносто, а носят их вдвоем на длинных металлических ручках — специальных носилках для фан. Впереди одна ручка, сзади две. Тот, кто бежит впереди, держит носилки за одну ручку, второй за две. Второй — главный, он не только несет, но и разливает металл по формам. Он прицеливается ведром в узкую воронку в форме, наклоняет ведро и следит за тем, чтобы вовремя, как раз в тот момент, когда из контрольного отверстия формы покажется металл, отвести ведро и бежать к новой форме. Поэтому второй — немец, а первый кто угодно, и очень часто русский. Так они бегают вдвоем, и русский и немец, от большого ковша, который только что привез цеховой мостовой кран, к своим формам. Бегают потому, что металл не ждет — несколько лишних минут, и он перестанет литься, затвердеет в ковше или в форме, остановится на полдороге в форме, — и потому, что у каждого свои формы, их все равно надо залить. Чем скорее зальешь, тем скорее освободишься. Немец с утра формовал, теперь заливает формы, а пройдет полчаса, отпущенных металлу на остывание, и немец выбьет штыри, закрепляющие половинки формы, а русский ударами молотка разобьет в формах землю, отделит ее от мин, в которые запекся в земле металл. И все это — и заливка, и разборка форм — всюду, на всех заводах, называется горячей работой. Так же она называется и на этом немецком заводе, потому что это действительно работа с огнем, с металлом, который разогрет до полутора тысяч градусов и который, остывая, отдает эти градусы земле, запекая и высушивая ее, заполняя поры этой земли дурно пахнущим газом. Разбитые формы, разваленная земля, сизо-черные болванки мин, связанные воедино металлической пуповиной, — все это сразу же наполняет воздух в цеху дурно пахнущим газом. И люди, наклоняясь, чтобы подхватить крючком связку болванок или сгрести лопатой горячую землю, наклоняются как будто специально затем, чтобы глубже вдохнуть в легкие этот газ. Они травятся этим газом, но если посмотреть на них со стороны, то кажется, что работать им весело. Ибо ни одного движения они не делают медленно. Ни в каком другом цехе не работают так быстро, так бегом, как в литейном. И никогда там быстрее не работают, как в то время, когда идет заливка.

И было бы на них совсем весело смотреть, если бы в литейном не было так много черного цвета земли, копоти, если бы не были так закопчены и болезненно потны лица работающих, если бы свет, их освещающий, свет закопченных электрических ламп, а главное, красный, весь в искрах, пульсирующий свет металла, от которого они отворачивают лица и который им все-таки бьет в лица снизу, не был бы так мрачен и как будто даже опасен. Иногда металл в фане или выплеснувшийся из фаны на мокрую землю ведет себя как бенгальский огонь: шипит и взрывается сотнями искр. Но это не бенгальский огонь, а искры весят столько же, сколько весят тяжелые дробинки. И люди, держащие ведра, вздрагивают, но не выпускают ручки носилок: выпустишь — взорвется весь металл. Так и бегут они: впереди истощенный русский, явно исходящий потом не только от жары, от опасности, но и от слабости, а за ним более сытый, но тоже худой и закопченный немец — толстых немцев на заливке не бывает. То, что русский бежит, догоняет свою смерть, это всем видно. Немец же кричит, погоняет его, немец делает свою работу, это он свои формы заливает металлом, это он на своей горячей работе получает освобождение от фронта и прибавку к хлебным карточкам, это он стремится побыстрее занять очередь к большому ковшу, из которого льется металл в фаны, это он кричит и шутит. Кричит и шутит потому, что его работа — чертова работа, что дым, которым он дышит вместе с русским, это дым, которым никакой нормальный человек добровольно дышать не станет, а металл, струя которого падает в ведро, опасен. Не подставь ведро точно под струю, струя ударит об пол, расшибется о край ведра, и ты же первый получишь порцию тысячеградусных искр и в грудь, и в лицо, и за пазуху, откуда их не вытряхнешь, как мусор. Немец кричит, шутит и убегает — убегает от фронта, от раскаленного металла: скорее сделаешь — скорее освободишься. Убегает, а сам догоняет русского. Когда-то болванки, которые они отлили, превратятся в мины, когда-то ими выстрелят на фронте, а русский и немец уже получили тут, на заводе, свое.

Но еще раньше, чем начнется заливка, в цехе уже становится сумрачно и страшно — начинают дуть два конвертера. В цехе четыре конвертера и большая электропечь. Два конвертера всегда на ремонте, а два дают металл. И электропечь с ее толстыми, будто вертикально плавающими в расплавленном металле электродами, и конвертеры расположены в ряд. Войдешь в цех через главный вход и видишь в глубине цеха вначале электропечь, а затем наклоненное горло конвертера. Если бы воздух в цехе был прозрачным, то можно было бы увидеть и другие конвертеры, вплоть до самого последнего, который стоит там, далеко, метрах в двухстах-трехстах от входа. Последний конвертер стоит у самого выхода, такого же широкого, как вход. Все это один цех — литейный.

И вход и выход из цеха так велики, что свободно могут одновременно пропустить три-четыре больших грузовика, но не грузовики доставляют конвертерам и электропечи металл для плавки. Цех поднят на высокий фундамент, а вдоль всего цехового фасада идут железнодорожные пути. Грузовые вагоны подходят впритирку к разгрузочной цеховой платформе. Кран-магнит выбирает из полувагонов металлический лом, кран-экскаватор вычерпывает песок и глину. Все это сбрасывается в подвалы рядом с конвертером и электропечью. В подвалы же идут и шлаковые ямы, которые загружаются каждый день отбросами плавки, а выгружаются периодически, когда приходят специальные вагоны, когда есть время, когда ямы бывают до предела загружены. В этих подвалах работают самые большие неудачники.

В подвалах концентрированный подвальный холод и сырость. Темнота здесь постоянная; греться можно только у неостывшего шлака, но главное, что работают они где-то внизу, в подземелье такого страшного цеха, как литейный. Хуже всех в лагере приходится тем, кто работает в литейном, но еще хуже тем, кто ползает где-то в подполье литейного, под теми, кому хуже всех. Это уже не работа, а карцер, не рабочие, а черви. Им не нужно никакой квалификации. И кажется, что погибают они там не только от чрезмерной работы, от голода и страшных постоянных сквозняков, но и от презрения немцев.

В подвал иногда спускаются и те, кто работает в самом литейном, испечь в шлаке ворованную картошку и съесть ее там, в темноте, подальше от немцев. Спускаются, как в преисподнюю, с опасением нащупывая ступеньки железного трапа. Хотя, может быть, на самом деле труднее всего все-таки в литейном. Подвальных презирают, их чаще бьют. Однажды в подвальных стреляли только за то, что они грелись у шлаковой ямы, а не работали. Но подвальные работают все-таки не так, как наверху. Их губят сквозняки, сырость, но они, по крайней мере, не заглатывают газ так, как верхние, не носят такие тяжести и в таком бешеном темпе, как это приходится верхним.

Литейный — это единый цех. Но перегородки в цехе все-таки есть. И конвертеры, и электропечь, стоящие спиной в ряд к фасадной стене, отделены друг от друга небольшими перегородками. Огромный цех под огромной крышей разделен на меньшие цеха. Конвертеры и электропечь дают разный по качеству металл, и разные марки этого металла идут на разные заготовки. Цех, где льют большие мины, отделен невысокой, в рост человека, стенкой от цеха, где льют металлические звенья танковых гусениц, а тот от цеха, где льют средние и мелкие мины, от шишельного и обдирочного цехов. И над каждым маленьким цехом ходит под потолком свой мостовой кран. А вдоль фасадной стены над конвертерами и электропечью ходит большой, многотонный мостовой кран. Он принимает большие ковши с металлом, и он же снимает со станин для ремонта сами конвертеры и электропечь.

В литейном все время в десятках мест горит разной силы огонь. Синим огнем горят газовые горелки, на которых разогревают перед заливкой фаны, горит огонь в сушильных печах шишельного цеха, горячими вытаскивают из этих печей железные этажерки с шишками из специальной смеси песка, глины и земли, ревут огнем, в который мощный вентилятор нагнетает воздух, конвертеры, скрипит огонь где-то внутри электропечи. Эти тысячи и тысячи градусов огня, горящего, одновременно в разных концах цеха, кажется, должны были превратить литейный в гигантскую сушильную печь, в которой никто не мог бы жить и дышать. На самом деле в литейном холодно. Огромные входные и выходные двери, подвальные проемы, связывающие цех с железнодорожной приемной платформой, десяток других дверей в задней стене цеха, вентиляционные устройства создают в литейном и постоянные и временные течения воздуха, какую-то странную разреженную атмосферу, какой-то космический холод, который бесполезно разогревать мощными печами — печами, около которых даже толком погреться нельзя. Зимой в литейном холод всеобъемлющ. И это, может быть, самое тяжелое — нет ни одного места с привычной для человека температурой. Или простудный, подвальный холод от цементных полов, металлических опор, земли, песка, или сжигающий, опасный для жизни жар расплавленного металла.

Сквозняки, уносящие тепло, не очищают воздух от пыли и газа. Когда работают конвертеры, цех заволакивает. Дым, задержанный потолком, сначала скапливается наверху, потом оседает на пол, расползается по цеху. Становится темно, и в этой темноте конвертер наклоняют, и из его жерла в огромный распределительный ковш льется металл. Ковш подхватывает большой кран, передает меньшему, а затем фанами этот металл расхватывают люди, разносящие заливку.

Но еще раньше, чем разносить заливку, они работали на формовочных станках, вручную соединяли половинки форм и, приседая под тяжестью железа и земли, бегом носили эти формы и ставили их столбиком одну на другую — так экономичнее используется полезная площадь пола цеха.

Они работали на формовочных станках, встряхивающих, уплотняющих землю, станках, которые дают не просто пыль, а насыщают воздух плотными комочками земли, дышали этим воздухом, вытирали лица руками, выпачканными землей и копотью, дышали газом и копотью. В течение дня загрязненность воздуха постоянно менялась. Утром, когда он был наиболее чистым, люди ежились от холода и сквозняков. Потом он загустевал, становился пыльным, скрипучим, потом прибавлялось газа и дыма, и, наконец, он немного согревался огнем заливки. И все время воздух был насыщен ревом и грохотом. Во всем литейном нет ни одного станка, который бы работал тихо. В этом пыльном и загрязненном воздухе, которым дышали по двенадцать часов в сутки, дышали с интенсивностью бегунов, не смог бы работать ни один тонкий механизм. Только машины с грубыми мощными деталями, с огромными подшипниками: барабаны, в которых очищаются от земли литейные заготовки, огромные гильотины, наждачные обдирочные камни электроточил.

В таком цехе, в котором половину работы приходилось делать вручную, и взрослым нельзя было долго работать, но немцы загнали туда русских подростков, вчерашних детей.

Загнали нас туда прежде всего потому, что в литейном больше работы для не имеющих никакой квалификации. Вообще-то все операции на фабрике так раздроблены, что почти за каждым станком, почти на любом месте, в любом цехе могут работать совсем не квалифицированные люди. Машины сложны только для тех, кто их создает; для тех, кто ими управляет, они совсем просты. Высококвалифицированных слесарей, наладчиков, инструментальщиков, литейщиков на заводе было совсем немного. Для того же, чтобы работать в токарном цехе, где нарезался поясок на мину, в контрольном, где мины и снаряды проверялись на гидростанках под водяным давлением, для того, чтобы водить электрокары, мостовые краны, требовалось лишь два-три урока и минимум сообразительности. Но детей все-таки отправили в литейный цех, потому что работа там была совсем уже простой.

В литейном все для меня было слишком большим. Слишком высоким и широким был вход в цех. Дома, на родине, я еще нигде не работал, не видел вблизи больших заводских зданий, и вход этот — гигантский проем в огромном здании — подавлял меня. Подавляли и огромные холмы земли, песка и глины в первом после входа складском помещении, подавлял запах, шедший от этих холмов, маслянистый и смоляной. Запах этот мог идти и из самого литейного, от конвертеров и электропечи, но казалось, что так удивительно и неправдоподобно пахнут песок и глина. И запаха этого было слишком много. Через много лет после войны те из нас, кому удастся уцелеть и вернуться на родину, будут ушибаться об этот запах, вздрагивать где-нибудь на перекрестке улиц, где ремонтные рабочие, починяя трамвайные пути, что-то сваривают электросварочным аппаратом. От дуги электросварочного аппарата, в которой горит электрод и плавится металл, будет пахнуть точно так же, как в литейном. Мы долго будем тревожиться, различая в трамвайном вагоне или в троллейбусе ужасающий запах технической смазки, и странной ненавистью ненавидеть гайки, шурупы, плоскогубцы, молотки, одноколесные с глубоким металлическим кузовом тачки, в которых возят землю, песок, заготовки мин, и двухколесные с металлической лопаткой внизу, на которых перевозят ящики, железные или плетеные корзины и на которых вокзальные носильщики возят чемоданы и другой багаж. Впрочем, в литейном цехе было гораздо больше тачек одноколесных. Двухколесные тачки — это уже механический цех, это уже куда более легкая работа.

В первый же день нас, пацанов, ставили к одноколесным тачкам, которые берут и двести и двести пятьдесят килограммов. Такую тачку должен вести высокий длиннорукий человек. Тогда вся тяжесть ляжет не на руки, а на колесо, и колесо это легко будет катить по ровному цементному полу. Невысоким же пацанам вся тяжесть ложилась на руки, а руки приходилось расставлять слишком широко между слишком широкими ручками тачки. И тачка не катилась, а опрокидывалась. Она опрокидывалась совсем неожиданно на каком-нибудь повороте, на какой-нибудь кочке — это при условии, что ее удалось сдвинуть с места — и вываливала все на пол.

Было что— то унизительное в том, что тачка эта, рассчитанная все-таки на средние человеческие силы, была нам не по плечу. Словно нас ввергали в страшный мир, в котором уже ни за что не приспособиться и ни с чем не справиться. В первый день нам еще прощали опрокидывавшиеся тачки, на второй стали бить. На третий тех, кому тачка была явно не по плечу, перевели глубже в литейный цех, туда, где оббивалась земля, обдирать с заготовок особенно крупные заусеницы, оставшиеся после литья. Здесь стояли станки с дутьем, вращающиеся барабаны, ряды электроточил. Это был грохочущий пыльный и холодный цех. Рядом со станками возвышались то увеличивающиеся, то уменьшающиеся горы болванок снарядов, гусениц. Их здесь еще не складывали, как в механическом, а просто бросали на пол в кучу.

Металл в болванках еще не блестел — темный, он, ударяясь о другой такой же металл, и звенел глухо. Первые блестящие полосы проводили по нему электроточила, но это были пока только царапины, скребки. Камень электроточила, вращающийся со скоростью тысяча двести оборотов в минуту, не только стачивал, но и сжигал, запекал металл, так что поверхность его становилась вороненой. В барабанах болванки обкатывались, оббивались друг о друга и о специальные остроугольные стальные звездочки; из барабанов болванки выходили уже слегка блестящими, но это был еще свинцовый, серый блеск — блеск самой первой и грубой обработки. И все в этом цехе было серым, тяжелым и грубым. Сама пыль под ногами была здесь тяжелой, грубой, металлической — пыль, оббитая с боков металлических чушек. Искры, летевшие от электроточил, казались опасными — тяжелые стальные искры. И работа здесь была тяжелой, холодной и опасной для слабых пацанячьих рук. Одежда наша изорвалась мгновенно, потому что металл, который мы поднимали, был весь в заусеницах. Кожа на руках и лицах быстро стала серой и больной — от постоянного холода, от непосильных нагрузок, от безысходной тоски и ненависти, от пережженной земляной и от железной пыли. Лица серели и пачкались, казалось, от одного соприкосновения с цеховым воздухом. С утра они уже становились трупно-серыми. И обдирочный этот цех все так же был слишком большим, слишком высоким для пацанов. Не хватало ни сил, ни любопытства пройти его из конца в конец, от стены до стены. Однако не сами размеры цеха были слишком большими — в эти размеры каким-то образом вкладывалось расстояние до дому, до фронта, расстояние в тысячи и тысячи километров.

А это был еще не самый тяжелый цех в литейном. Пойти дальше по литейному мешал страх. Дальше за шишельным шла сама литейка. Оттуда-то и заползали в шишельный цех и в обдирочный дым плавки, запахи жидкого металла, распаренной и сожженной земли, доносились очереди еще неизвестных нам пневматических формовочных станков. Там два раза в смену поднимался крик, беготня, виднелись сквозь дым всплески красного пламени. Оттуда в это время шло тепло, и мы, может быть, и двинулись бы на тепло, но уже твердо знали, что и в лагере, и в цеху бьют, и боялись не только немцев, но и всех движущихся предметов: тачек, электрокаров, крюка подъемного крана. Мы были уверены, что ни один из этих предметов, управляемый немцем, не свернет, если на его пути окажется русский мальчишка. Едва освоившись в проходах между станками и кучами металлических болванок в обдирочном, едва присмотревшись к нраву своих начальников, то есть всех встречавшихся немцев, мы пока не рисковали выходить далеко за пределы собственного цеха.

Однако и оставаться все время в цеху было мучением. И мы начали прокладывать частую дорогу в соседние уборные. Часто ходить в одну и ту же уборную было бы слишком опасно. Уборные литейного были грязны и мрачны, как сам цех. Окна их не закрашивались, это было не нужно — на стеклах плотным слоем оседала литейная пыль. Уборные были тем местом, где мальчишки плакали в одиночестве или курили вдвоем, строили планы побега и показывали друг другу фотокарточки. А цех в это время грохотал за стеной, сотрясал пол уборной, заставлял дребезжать стекла в ее окнах, и стены в этой дребезжащей, грохочущей, воняющей не только клозетом, но и цеховым дымом уборной были безысходными, саднящими, полными страшной ненависти, которая тоже отливалась в этом цеху.

С Валькой я познакомился в уборной литейного цеха и там впервые увидел пачку его фотографий. Валька, как только вынимал их, начинал плакать. В уборной мы с ним и договорились бежать.

— Лучше пусть убьют, — говорил Валька.

Я всем предлагал бежать, и пацаны вначале соглашались, а потом откладывали или отказывались. Чаще всего я приставал к Володе, но он смеялся: «Куда?»

И я сразу представлял себе эту коричневую форму, алые нарукавные повязки со свастикой — враждебную пустыню чужих городов. Слышал голоса, которые недавно перекликались в нашем лагерном помещении. В них были металлическая правота и профессиональные полицейские нотки, которые мы легко узнавали. Расстояние от дома увеличивалось по мере того, как нас увозили все дальше и дальше, и по мере того, как меня разлучали с теми, с кем я успел познакомиться в вагоне эшелона, в бараке пересыльного лагеря. Оно казалось непреодолимым, когда я представлял себе непреклонное выражение лиц тех, кто недавно нас обыскивал. Они недаром пришли к нам с обыском — догадывались, сколько ненависти накопилось в лагере. Но безоружная ненависть не очень пугала их. Убивает оружие, а не ненависть, считали они. На улице, которой нас гоняли на фабрику, была подлая смесь зеркальных оконных бликов, чьих-то чистеньких шляпок и плащей и нашего колодочного перестука. А на фабрике красные отблески плавки, аммиачные и сероводородные запахи литья, развороченная осклизлость глинистой земли — все было военным. Я перерезал приводной ремень на станке. Его очень быстро сменили. Ни ломом, ни лопатой ничего нельзя было сломать на этом заводе, где все было грубым, тяжелым, железным. Мои руки, во всяком случае, для этого были слишком слабы. С каждым днем, однако, я все отчетливее ощущал — это переполняло меня, — что ценность моя не в моих слабых руках, которыми я даже с Петькой-маленьким не мог справиться, а в том невероятном, что я видел, испытал. Вот в чем было дело — я видел. Это не должно было погибнуть. Мое знание было в десятки, в сотни раз важнее меня самого. Тут даже сравнения не было. Это лихорадило меня. Я должен был как можно быстрее рассказать, передать свое знание всем.

Костик посмеивался надо мной. А один лагерный старожил мне сказал:

— Твой номер какой? Семьсот шестьдесят третий? До тебя здесь людей не было?

Так мы и остались вдвоем с Валькой, хотя мне с ним бежать не хотелось — слишком часто он плакал.

7

Все это вспоминалось мне, когда я пытался рассказать тем четверым ребятам, с которыми нас привезли из тюрьмы, в каком лагере они оказались. Возвращение в лагерь сразу нас с Валькой разделило, как будто мы не бежали с ним вместе, не сидели в тюрьме. Он подходил ко мне раза два, жаловался, что на его койке кто-то сменил одеяло, кто-то выбрал солому из матраца. Я сказал ему:

— Будем пытаться еще?

— Нет! — сказал он с таким страхом, как будто один разговор мог навлечь на нас несчастье.

Больше он ко мне не подходил. Он был суеверен, и своим таким не ко времени сделанным предложением я его напугал и оттолкнул. Глупые разговоры, считал он, навлекают беду еще вернее, чем опрометчивые поступки. Теперь он ко мне настроился враждебно, как к заразному.

Однако в глазах у ребят тоже было отчуждение. Я, конечно, не умел рассказывать и всегда это болезненно чувствовал. Но главное было в другом. Они не хотели узнавать, запоминать, сочувствовать — были нацелены на другое. Так у раздражительного в глазах всегда была видна нацеленность на что-то свое. Он не все слушал из того, что говорилось в камере, выбирал. И если говорили не то, что ему было интересно, он отворачивался. А если смотрел, отталкивал. Я тоже в камере ни разу не вспомнил о лагере. И никто о своих лагерях не вспоминал. Тут совеем другие воспоминания имели цену: как готовились, бежали, сколько времени на свободе, до какого места дошли, где схватили. Получалось так: собираешься бежать, все подряд вспоминать не будешь. А хорошие воспоминания надо заслужить.

Когда нас вернули в лагерь, я смотрел на все отчужденно. У меня теперь были другие воспоминания. Но подошли Петька-маленький, Стасик, и память невольно стала привязывать меня к месту. Но теперь-то я знал, что памяти этой надо сопротивляться.

Желтым соломенным светом зажглись лампочки, опустили светомаскировочные шторы из черной бумаги на окна — ночники стали готовиться к пересчету. Они выходили из коечной темноты на освещенное пространство, застегивались и зашнуровывались, и было видно, как странно многие одеты. Кое-кто еще сохранил и домашнюю одежду и обувь, но большинство уже перешло на колодки: долбенки и ботинки с картонным верхом и толстой деревянной подошвой. Эта обувь вырабатывала особую лыжную походку, шоргающую походку доходяг. В лагере здоровье человека на взгляд определяется по здоровью его вещей, как по здоровью кожи. Больной и слабый и одет будет в жалкие лохмотья, хотя, казалось бы, у всех одна пайка, одна спецовка, одинаковые одеяла. Болезнь и слабость раньше снашивают одежду, сгнаивают матрац, одеяло, которым укрываешься. Доходягу безошибочно узнают именно по его одежде. Среди тех, кто собирался в ночную, было много доходяг, кутавшихся в одеяла, с мисками, привязанными к поясу за ушко. В ночную смену баланду не выдают, но доходяга всюду на всякий случай таскает с собой миску.

Судьба ночников казалась мне особенно ужасной. Меня отделяло от них то, что сам я еще не работал ночью и не представлял себе, что это такое.

Ночников погнали на пересчет в умывалку. С третьего этажа клацали колодками семейные, потом пошли наши. Внизу, как всегда, топали и кричали. Ночники перешли на второй пересчет во двор, и лагерь опустел. В огромном здании остались больные, кранки, мы и Гришка с одним полицаем. Другие полицаи повели колонну ночников. Они же на фабрике примут и приведут в лагерь тех, кто работал в дневной смене.

Угнанные вместе с женами.

Когда за ночниками закрылась дверь, я испытал приступ лагерного счастья: минут на сорок на всех трех этажах, среди всех этих коек мы остались одни. Полицейский, пока он один, не выйдет из вахтштубы, Гришка останется в раздаточной. Но самое главное — день прошел без работы. Бежать стоило хотя бы для того, чтобы выиграть этот один день.

Счастье это, понятно, было отравлено душевным голодом, ненасыщением, то есть главнейшим лагерным чувством: уж если ты в лагере, то, что бы ты ни делал, ты делаешь не то. Голоден или случайно сыт, боишься или на время свободен от страха, здоров или болен, это не оставляет тебя ни на минуту. Даже в бреду оно не покидает тебя. Потом я в тифозном бараке дней десять был без сознания. Люди, которые через много дней после выздоровления вновь учились ходить, которых еще долгое время спустя шатало от слабости, куда-то бежали, влезали на верхние ярусы нар, душили соседей — совершали поступки, объяснить которые можно только бредом. Я в бреду ехал домой. Стаскивал на пол матрац, садился на него и ехал. Мне потом рассказывали, но что-то запомнилось самому. Это было то самое горчайшее чувство душевного голода, ненасыщения. Я никак не мог приехать. Подъезжал, и у меня отнимали матрац. А когда давали пить, я понимал, что я в лагере, что никуда отсюда не уехал и воду пить нельзя потому, что она невыносимо горька.

Но все же эти сорок минут были переменой тяжелого, и я собирался отдыхать от страха. Как голод, он не отпускал меня и истощал все эти дни. Но вот лагерь опустел, и соломенный электрический свет стал просто светом, и даже на койке моей стало как будто удобнее сидеть. Идти с койки мне все равно было некуда, но мысли мои стали свободнее и я подумал о доме, о маме, о том, что надо было не один раз бежать из эшелона, а сто, и что отец мой и старшие двоюродные братья и все дядья на фронте бьют немцев и когда-нибудь сюда придут. Это были мои главные мысли, я отдавался им каждую свободную минуту, но в тюрьме мне мешали страх перед допросом и ночные разговоры двух мужчин, а в лагере сегодня я каждую минуту ждал, что меня позовут в вахтштубу или погонят на фабрику. Я истосковался по своим мыслям и теперь с горечью и наслаждением думал о том, как сюда когда-нибудь обязательно придут наши и как мы со всеми здесь рассчитаемся. И еще думал словами тех мужчин: «Какой я был дурак, ничего в жизни не понимал. И уж, если выживу, таким дураком никогда больше не буду».

Первые недели — это время особого лагерного одиночества. Несчастье твое так непомерно велико, что рядом с собой никого не замечаешь. Тебя могут вывезти из лагеря на работу в город, ты будешь сидеть в кузове машины или нагружать ее углем, или подносить на стройку кирпич, ты будешь шутить или ругаться — одиночество твое станет только ядовитее. Как оглушенный высокой температурой больной, ты носишь над кожей воздух, разогретый и отравленный болезнью. В нем истлевает одежда, сгорает солома в матраце, на котором лежишь. Сквозь него ты видишь и слышишь. Я все еще дышал этим воздухом, но мне уже давно был нужен кто-то, с кем я мог бы поговорить о том, какими мы были дураками, ничего не понимали и ничего не умели ценить. Однако с Левой-кранком, который подошел ко мне, я не собирался об этом разговаривать. Лева-кранк дважды стачивал себе на электроточиле палец. За сигарету Лева показывал желающим обнаженную кость. Разматывал бумажный немецкий бинт, сгибал палец, и кость проступала.

— Поймали? — сказал Лева. — Боишься?

Еще когда меня впервые привезли в лагерь, Лева тоже спрашивал, боюсь ли я, что надо держаться людей, и взял у меня десять марок. Я их у него потом спросил. Лева удивился:

— Тебя ж учат жить!

Теперь он подошел опять.

— Деньги есть? Ну, пять-шесть марок?

Мне было трудно устоять, но я устоял.

— А четыре?

— Нет.

— Три? Три марки-то у тебя есть!

Я молчал.

— А две? Две ж тебе легче! И двух, что ли, нет?

— Нет.

— Ну уж сигарета у тебя есть! В этом кармане? — Лева сел рядом, обнял меня рукой со сточенным пальцем, а здоровой полез в мой карман. Труднее всего было сопротивляться руке, обнявшей меня. Лева знал, когда и к кому подходить за наживой. Он взял у меня марку и ушел. Я поднялся за ним. Лева-кранк ни в грош не ставил меня. Он проигрался в карты, а теперь искал денег, чтобы отыграться.

Игра шла в кранкенштубе. Я вошел и увидел игроков. Они были потны от напряжения. Эта комната-изолятор, куда помещали долгих кранков, была пуста странной пустотой — пустотой в высоту: койки тут были в один этаж. Когда-то здесь была фабричная контора, от нее остались деревянные полы и две лампочки на длинных шнурах. Как и в залах, здесь было много серого, цементного цвета, но только шел он не от полов, а от высоченного пустого потолка, от голых стен. В комнате курили, и пахло здесь всеми видами табака, имевшегося в лагере: махоркой, гродненскими махорочными папиросами и рассыпными сигаретами неизвестного происхождения. Игра шла на деньги и на сигареты. Это была «большая игра» — в кранкенштубу собирались профессиональные игроки. Иногда сюда приходили те, кому повезло, кто где-то выиграл, но дважды они здесь не появлялись. Играли на койке Николая Соколика. Он сидел, по-турецки поджав ноги, колоду держал в отечных пальцах перебинтованной руки, а раздавал здоровой рукой. Прежде чем дать или взять карту, он подносил ко рту сложенные щепотью пальцы и поплевывал на них. Губы у него розовели, как прикушенные. Свою карту брал теми же отечными пальцами и подносил близко к лицу — был близорук. Все лагерные проигрыши в конце концов стекались к нему. Деньги, побывавшие в руках многих игроков, были помяты и топорщились так, что на одеяле и впрямь получалась денежная гора. На запах табака в кранкенштубу собрались больные и кранки. Соколик оглядывался на них и говорил:

— Ну, что вам здесь?… Идите…

Отвлекся на минуту от карт, когда я вошел. Посмотрел по-птичьи одним глазом — второй, сощуренный, как бы оставался погруженным в напряженные карточные расчеты. Узнал ли он меня и как ко мне отнесся, я не понял. Но по опыту я знал, что он быстр и все замечает. Чем-то я ему не пришелся с самого начала: слабосилием, тем, что не ел баланду, заправленную тростниковой мукой.

— Длинный, — говорил он мне так, будто я много на себя беру.

Однажды я сказал, что в детстве меня дразнили «жирный», и Соколик обрадовался — показал всем свою сухую руку от локтя до сжатого кулака. Кулак расслабленно покачивался на тонком запястье, как голова на вытянутой голодом шее.

— Шея и голова, — сказал Соколик. — Жирный! — С тех пор так и называл меня.

Он только что «простучал» — сорвал банк — и совал смятые деньги за пазуху. Брал их почему-то все теми же перебинтованными отечными пальцами, морщился от неудобств и боли. Повязка из бинта, на которой он носил больную руку, болталась на шее. Рубашка была расстегнута, чтобы успеть все убрать, если войдет полицай. Соколик не курил, и, когда он подтягивал к себе выигранные сигареты, замученный, туберкулезного вида больной сказал:

— Соколик, одну!

К нему присоединились:

— На двоих.

— На троих!

— С выигрыша, Соколик!

Соколик отвернулся от них с отвращением.

— Да что у меня, завод?

А Лева— кранк, который успел уже примазаться к кому-то с моей маркой и проиграть ее, сказал подобострастно:

— Идите воруйте! — и добавил: — Масло надо в голове иметь!

Это были любимые карточные шутки Соколика, но он редко произносил их сам. Лева-кранк всегда опережал его. Не только игроки были потны и возбуждены. Эти деньги, эта возможность наесться и накуриться держали в напряжении и тех, кто пришел просто посмотреть. Завораживал своей кажущейся доступностью и непонятной легкостью сам способ, которым эти деньги были добыты. И тот же туберкулезный сказал:

— Ты же не куришь, Соколик! Что тебе, жалко? Одну!

Тогда Соколик вдруг набрал полную горсть сигарет и швырнул в просящего. Потом стал швырять в него скомканные деньги. Тот побледнел и стоял не двигаясь. А Соколик сказал:

— Голодаешь? Ну, забирай…

Лева— кранк поднимал сигареты, отыскивал закатившиеся, собирал деньги и возвращал Соколику.

— Играет! Нельзя просить — проиграется, — сказали туберкулезному.

Прозвище Соколик получил за свой хищный нос и за то, что однажды, побрившись, сказал, глядя в зеркальце: «Ну, как я соколик, ничего?» У него был один из первых лагерных номеров, но на фабрике он почти не работал. Он кранковал. Способ заболеть у него был один и тот же — шприцем запускал керосин в мышцы руки или ноги. Мучился Соколик страшно. В лагере были известны способы членовредительства менее болезненного, но то ли Соколик считал, что так вернее, то ли из профессиональной своей лагерной гордости на меньшее пойти не мог, чтобы и тут было видно, какой он опасный лагерный человек. Был он брезглив, чистоплотен и очень мал ростом. Во всем, что он делал — как переносил боль, как нянчил на перевязи забинтованную руку, как перебинтовывал ее, подкладывал вместо ваты резинку, чтобы рана гноилась и не заживала, как, морщась, брал в зубы бинт (никогда не звал на помощь, только в конце подзывал кого-нибудь: «Завяжи»), как смеялся и ходил, — чувствовалось, что со всем он здесь свыкся. Он был совсем не глуп, ловок, кое-что знал. Перед войной работал на мариупольском сталелитейном заводе, но охотнее рассказывал о том, как где-то на Севере ходил в командировки с геологическими партиями рабочим. Там у него всегда было много крупы, мяса, консервов.

Я родился через десять лет после революции. В нашем большом доме «Новый быт», который тоже был построен лет через десять после революции, жили люди, в основном, молодые. С настоящей старухой я познакомился, когда мне было восемь лет. Мои деды и бабки умерли еще до революции. Так что и старость и сама смерть были вынесены для меня в далекое дореволюционное прошлое. И вообще все, что происходило до революции, я не просто относил лет на тридцать назад. Между мной и тем, что было когда-то, легла непроходимая пропасть. И люди, оставшиеся за этой пропастью, были не просто другими людьми — они были антиподами. Но Соколик тоже был антиподом. Он был заметным в лагере человеком. И, хотя часто с отвращением и усталостью говорил свое: «Ну, что вам здесь… Идите…» — он и не мог оставаться незаметным потому, что не работал, получал усеченную пайку кранка и был всегда сыт. Почитатели его поневоле были бескорыстными. Соколик никогда с ними не делился, а наиболее восторженных и преданных высмеивал и жестоко третировал. Но они не оставляли его. Должно быть, их притягивала лагерная удачливость Соколика, она возбуждала в них смутные надежды.

— Гриша идет, — сказал стоявший «на шухере» (ему шла марка со стука) парень со странно виляющим длинным носом и тут же посторонился, пропуская Гришку.

Гришка не вошел, а заглянул, минуту смотрел на всех своими выпуклыми стеклянными глазами. Я замер под этим взглядом, но никто из игроков не стал прятать карты и деньги. Кто-то предложил:

— Гриша, карту?

— Примажешь?

В Гришкиных глазах появилось живое чувство. Казалось, он сейчас заговорит. Но он еще постоял и, молча повернувшись, ушел. Никто не упрекнул длинноносого (у него была кличка Москвич, говорил, что из Москвы, пел: «По Сокольникам шатался, брюки с напуском носил») за то, что пропустил Гришку. По-прежнему ему оставляли докурить, и он отбегал от двери, чтобы взять «бычок», заглядывал из-за спин в карты играющих, спрашивал: «Сколько в банке?» — жадно затягивался, щедро передавал кому-нибудь из любопытных окурок и возвращался к дверям. У Москвича ничего не задерживалось: ни пайки, ни сигареты, ни «бычки». Он проигрывал и деньги, и спецовку и «бычки» тотчас отдавал. Он либо играл, либо стоял «на шухере» и тут же спускал, примазывая или беря карту, марки, которые ему шли со стука. Даже когда он на фабрике катил тачку с формовочной массой, прежде всего вспоминалось, что этот тот самый, который на две недели проиграл свою хлебную карточку. Мне он сказал:

— Деньги есть? Чего сюда пришел?

Но я уже знал, как с такими обращаться. Я ему сказал:

— Заткнись!

Он был в два раза сильнее меня, и я с некоторым удивлением и облегчением увидел, как он сморгнул и отвел глаза. Длинный нос его дрогнул. Он был так же не злопамятен, как и не жаден. Обиды в нем не задерживались — вильнет своим странно гибким носом, сморгнет, и все. Этим он мне был даже симпатичен, но этим же и неприятен. Словно ничто к нему не прививалось, не прилипало, ничто в нем не задерживалось, никакая другая жизнь не нужна. Все сжигалось в бессмысленной, бесцельной страсти к игре. Вот так бы стоять «на шухере», ловить «бычки», заглядывать в чужие карты. Раза два я его видел играющим и в выигрыше. В лагере Москвич вызывал удивление, раздражение и какую-то странную жалость. Страшновато было смотреть на постоянно голую, едва прикрытую рваной спецовкой грудь, на семенящую пробежку по холоду, на то, как он во время пересчета на дворе по-извозчичьи охватывал себя руками накрест и дрожал, и приплясывал. Из-за чего человек страдает? Как животное, он не заболевал, не простужался, и тело его сквозь дыры в одежде светило все тем же здоровым белым светом. У него уже появились болельщики. Я слышал, как ему говорили:

— Выиграй и остановись. — И удивлялись: — Не можешь?

Володя смеялся.

— Москвич, правда, не можешь?

Москвич смаргивал, дергал по-своему носом и говорил что-то вроде:

— Ну, я побежал!

Андрий говорил о нем:

— Нелюдь!

Москвич услышал и прокричал ему:

— Андрий, ты неправ! Я игрок.

Андрий стоял на своем:

— Нелюдь!

— Ты, Андрий, деревня, — сказал Москвич.

— Иди, иди, — сказал Андрий.

Володя говорил:

— Ты хоть карточку, Москвич, не проигрывай. Страшно на тебя смотреть.

Свою проигранную пайку Москвич получал сам и с несъеденным довеском, если он выпадал, относил Соколику. Смаргивая и дергая носом, с минуту увивался вокруг Соколика, но тот ни разу даже довесок ему не вернул.

Но все— таки я не мог принять сельскую непримиримость Андрия. В этом месте, где так трудно было расстаться с крошкой хлеба, с сигаретой, Москвич своей непривязанностью к вещам мог посрамить кого угодно. Только это не замечалось, не учитывалось. Оставляя докурить любому, сам Москвич часто натыкался на отказ. И часто отказывал тот, кто не стеснялся пользоваться безалаберной добротой Москвича:

— Свои кури!

— Выиграй!

Он не запоминал этих людей. Эта непамятливость на зло вызывала у меня страшную досаду. Было какое-то противоречие между слабостью его просьбы, готовностью сморгнуть отказ и нагловатым, опережающим движением просящей руки.

— С длинной рукой под церковь! — говорили ему. Я оскорблялся за него. Я лучше запоминал тех, кто обижал его. Он раздражал меня тем, что совершенно не укладывался в мои представления о мире, о людях. В пятнадцать лет эти представления были у меня куда более определенными, завершенными и жесткими, чем сейчас. В пятнадцать лет я был уверен, что моим представлениям о мире не хватает настоящей жесткости. Должно быть, Москвич чувствовал мое постоянное осуждающее внимание. Оно не нравилось ему. А я по непонятным для себя причинам стал его тайным болельщиком. И, когда однажды Володя, пришедший из кранкенштубы, сказал: «Москвич выигрывает!» — я пошел поболеть.

Москвич тасовал колоду. От мятых карт он добивался атласного треска. Рука летала над столом. Прежде чем взять карту, он накрывал колоду ладонью с растопыренными пальцами. Пальцы загибались назад. Туловище его было длинным, поэтому, сидя, он возвышался над остальными игроками. Сигаретный дым ел ему глаза, он поворачивался к болельщикам, и кто-то прямо изо рта брал у него окурок. Он тут же прикуривал новую и сразу же отдавал ее. Кто-то советовал:

— Пока есть деньги, расплатись с долгами.

— Карточку выкупи.

Он не слышал. На столе рядом с ним была куча денег, а я думал, что он вот-вот проиграет. Он, и правда, в тот же вечер опять за марку со стука стоял «на шухере», и к нему подходили, чтобы спросить:

— Москвич, правда, ты был в выигрыше?

Карточная удача приходила к нему только на мгновение. И по каким-то признакам можно было понять, что никогда он не сумеет ею воспользоваться, хотя, кажется, только ради этого мгновения он и жил. Не одного меня это возмущало, но меня Москвич выделил. И сейчас он встретил меня грубо, не показал ни удивления, ни интереса. Я думал, что игроки обругают его за то, что он пропустил Гришку. Но все знали, что Соколик и Гришка земляки, оба из Мариуполя, и Гришка почему-то побаивался Соколика.

Я ненавидел этих картежников за их лагерную жизнерадостность, за то, что как будто бы все знали про эту жизнь, за то, что не жалели больных и доходяг, но мне хотелось, чтобы Соколик хоть раз сказал мне «сынок», как он иногда говорил таким же пацанам, как я. Соколик не работал на немцев и — еще дороже! — не был битым. Когда нас разгоняли полицаи, он не бежал, как все, а с гримасой отвращения и боли нес мимо них свою перебинтованную руку. Я был уверен, что, если бы Соколик при Гришке назвал меня сынком, Гришка не выдал бы меня полицаям.

Соколик не замечал меня, и я, протискиваясь к нему поближе, толкнул его забинтованную руку. На лице Соколика появилась гримаса отвращения и боли.

— Ну, что ты… ду-рак! — сказал он и отвернулся, так ему была противна моя неловкость.

С болью он, однако, справился и посмотрел на меня яснее, как будто соображая, что со мной делать. Потом засмеялся.

— Правильно ты Москвичу сказал, пусть понимает, откуда человек пришел.

8

Все— таки я был горд тем, что бежал, тем, что сидел в тюрьме, и Москвич, конечно, почувствовал, что я имею право сказать ему «заткнись». Я избежал работы, у меня были воспоминания, которых не было у других, и теперь я с радостью ждал, когда придут дневные, чтобы рассказать Костику, Володе и тем, кто захочет слушать, как мы с Валькой бежали, как нас ловили, держали в тюрьме и что теперь я точно убегу, как только накоплю пару паек хлеба.

И первое, что я сказал, когда увидел Костика, было:

— Теперь я точно убегу. Вот увидишь! Он уже знал, что нас привезли, и засмеялся: — Га-га. Опять по шпалам?

Я сказал:

— Дурак! Знаешь, какие ребята в тюрьме!

Это на Костика подействовало. Он ведь и немцев старался не любить как-то по-блатному. Как конвоиров, как охранников. Вялый, заморенный долгим недоеданием пацан, он все-таки постепенно перестраивался на блатной лад. Не жалел больных. И вообще все чаще стал кем-то возмущаться. Возмущался тем, что верхний сосед на нарам ворочается и сыплет на него матрацную труху. «Ну что ты, сука, делаешь!» — говорил ему Костик. Слабый, маленький, Костик, доходяга из доходяг, не мог по-настоящему оскорбить пожилого страдающего дядьку. И тот не давал ему затрещину. А Костик потом, картинно разводя руками, рассказывал, как он сказал этому человеку: «Ну что ты, сука, делаешь!» Или говорил Андрию: «Ну что ты, глухой, работаешь!» Я поразился, когда узнал, что Костик добровольно приехал в Германию.

— А жрать кто бы мне дал? — возмутился он моей наивности, что ли. — Мы и так с бабкой девятый… без соли доедали.

У Костика не было ни отца, ни матери, только бабка.

Теперь Костик показывал мне, что и для него время, пока я бегал, сидел в тюрьме, не пропало даром. Всех, кто проходил мимо нас, Костик затрагивал. Старику, который нес миску с застывшей баландой, Костик сказал:

— Что ж ты, старик, один жрешь? У тебя племянница пухнет. Ты же в бога веришь, тебе на том свете зачтется, отдай ей половину.

Об этом старике было известно, что он второй раз в немецком плену. В первый раз он сюда попал еще в году пятнадцатом.

— Хрен ты отдашь! — уличал его Костик. — В бога веришь, а жить хочешь! Что ты второй раз сюда приехал?

Старик прошел, не отвечая. Он вообще жил в лагере молча, не вставая, сидел на своей койке. Но Костик не унимался. Он крикнул вслед:

— Повесился бы ты, что ли, старик…

У меня старик попеременно вызывал то жалость, то ненависть. Когда Костик или еще кто-нибудь донимал его, вызывал на спор, я жалел старика. Он видел тех, кто направлялся к нему, но не показывал этого, только глаза его темнели и слегка косили. И больше ни движением, ни словом старик не показывал, что слышал, как ему кричали: «Крест носишь! Нет, ты скажи, бог есть?» Важно было, чтобы старик сказал «Есть».

После этого спор считался исчерпанным, а старик уличенным в злостном лицемерии.

«А это что?! — кричали ему, показывая на нары. — Это тоже бог? Где твой бог?!»

Старик действительно не помогал своей пухнущей от голода племяннице, и, наверно, еще и поэтому его ненавидели так, как если бы он оказался представителем бога в лагере. Веря в бога, он, на наш взгляд, принимал и на себя часть ответственности за все, что делается здесь. Во всяком случае, не отказывался от нее. Меня же он поразил, когда сказал, что второй раз в плену. Он сказал это просто, и простота меня поразила, остановила. Я спросил, было ли тогда легче. И он все так же просто ответил, что тоже было тяжело. И я его возненавидел за эту немыслимую простоту.

Подходили еще люди, и каждому Костик знал, что сказать. С кем-то здоровался, кому-то говорил враждебно: «Ну, чего остановился?» Украинцев, белорусов, которые спрашивали меня, как кормили в тюрьме, Костик тотчас передразнивал: «Але-але! Исты! Барабуля!»

Мне тоже были подозрительны слова, которые я впервые услышал в лагере или от лагерных переводчиков. Для меня, подростка, вообще одним из признаков войны, лагеря было сразу много новых слов. И не каких-то немецких вроде «флига», «панцр», «хенде хох!». Не столько они казались чужими и непонятными, а свои, русские, белорусские и украинские слова. Какие-то песни, которых раньше не слышал: «Ой, не ходи, Грицю…» Этот Гриц был ужасно чужой и непонятный. И во всем этом потоке «цикаво», «барабуля», «файно», «тримать» было что-то пугающее, недомашнее. И раньше я, конечно, узнавал новые слова. Но они входили в сознание и оседали в памяти постепенно, а сейчас просто хлынули. Мир расширился, но расширение это было слишком быстрым, катастрофическим. И все во мне сопротивлялось этому расширению.

На минуту около меня остановился Павка-парикмахер. В лагерь он пришел налегке, без миски. Миску он оставлял на фабрике. Работал он, как все, но у него были бритва и ножницы. Ему давали докурить, звали есть ворованную картошку. Вечером он ставил возле печки табуретку и стриг за пару марок. Ему приносили направлять бритвы, и начинался разговор о крепости щетины, о подбородках с глубокими выемками. Если Павка хотел кому-нибудь сказать приятное, он говорил, что у него жесткая щетина, бритву приходится много раз направлять. Перед войной он учился в районной парикмахерской и рассказывал, как порезал клиента с глубокой выемкой на подбородке. Павка был из тех, кто жил в лагере на виду. Он жил на свободном от коек пространстве: стриг, разговаривал, смеялся, играл в самодельные лагерные шахматы. Ему первому протягивали «бычок», хотя Павка не курил. И он брал окурок и долго дымил, терзая тех, кто ждал своей очереди и кричал ему: «Павка, не переводи табак!» Он и в шахматы не умел играть — в лагере научился, — и я выигрывал у него, снимая у себя в любую сторону от короля все фигуры.

— Привезли? — сказал мне Павка и засмеялся.

— Дай человеку сигарету, — сказал ему Костик, — он курить хочет.

— Нету, — сказал Павка и пошел к своему шкафчику. На шкафчике у него висел большой замок.

Кожа на висках у Павки от постоянных подбриваний слегка шелушилась, и прическа была с ровной солдатской немецкой ступенькой на затылке. Этой ступеньки добивались многие, но у Павки была идеальная — длинные светлые волосы, темнеющие на ступеньке, не рассыпающиеся, когда Павка наклонялся, а лежащие волосок к волоску. И улыбка у Павки была широкая, жизнерадостная. Только спецовка у него была, как у Костика, из стекловолокна. Правда, под спецовкой у Павки чувствовалось худое тело, а у Костика была пустота.

И еще шли с мисками и без мисок, укравшие на фабрике кормовую брюкву и с пустыми руками, шли люди, которых я к тому времени уже выделил и запомнил и с которыми мне еще предстояло знакомиться. И всем Костик говорил «ты».

Подошел ко мне и папаша Зелинский (Костик назвал его «пахан Зелинский»). Этого маленького человека с подслеповатой медленной походкой я запомнил сразу. Папаша Зелинский был близорук, и это сказывалось не только в том, как он смотрел, но и как ходил. Близорукость его как будто бы усиливалась тяжелыми усталыми веками, которые почти полностью прикрывали его выпуклые глаза. От этого казалось, что смотрел он не перед собой, а вниз, под ноги или даже на кончик своего длинного, распухшего от постоянной простуды носа. Глаза папаши Зелинского косили, зрачки сбегались к тонкому переносью. Для того чтобы на кого-то посмотреть, папаше Зелинскому нужно было сделать над собой усилие. Он долго сопел, откашливался и только потом поднимал веки. Глаза его делались пугающе огромными, мутновато-голубыми, а нос крючковатым. Но он тут же с облегчением возвращался к своей подслеповатости.

Если у него была папироса, он оставлял докурить. Но докуривать за ним было неприятно. Губы у него были толстые и влажные, сигарету он забирал почти всю в рот, и те, кому он ставлял докурить, возмущались:

— Папаша Зелинский, ты хоть бы себе мундштук завел!

Мундштук у него был, но вставлял он туда окурки, а если у него оказывалась целая сигарета, он по-прежнему забирал ее в рот. Курил, не вынимая сигарету изо рта. Глаза его скашивались на огонек сигареты. Вспыхивал огонек — вспыхивали глаза.

Он подошел к моей койке и стоял, посапывая своим простуженным носом, словно собираясь с силами. И наконец поднял веки. Но и это было еще не все. Некоторое время его огромные выпуклые глаза сохраняли слепое выражение, и только потом зрачки прояснились — он увидел меня и тотчас опустил веки.

— Значит, все-таки поймали, — сказал он, глядя на сигарету, которую медленно достал из жестяной коробочки и засунул глубоко в рот.

Красная эмалированная лагерная миска веревочкой была привязана к брючному ремню. Спецовочный пиджак из стекловолокна обвисал на покатых плечах. Лицо папаши Зелинского было плохо умыто, на висках и щеках и даже на его тяжелых веках оставались следы литейной копоти и пыли — папаша Зелинский катал тачку в литейном цеху. Из-за близорукости он выпачкивался сильнее, чем другие, но он не смущался ни своей миски, которая, как у доходяги, висела у него на веревочке, ни своей испачканной спецовки — не он был во всем этом виноват.

— Били? — спросил он и посмотрел на вспыхнувший огонек сигареты. — А в лагере?

Он два раза подряд затянулся, и дважды глаза его вспыхивали, потом он протянул окурок мне. Папаша Зелинский и закурил сигарету, чтобы оставить мне докурить. Целую отдать он мне все-таки не мог.

Вокруг нас уже собрались несколько человек, и по тому, что ни один из них не занял за мной очередь, не попросил «сорок», я понял, что докурить самому, без помех мне дают из сочувствия и из уважения. Я, конечно, бежал, сидел в тюрьме, но важно было и то, что ко мне подошел папаша Зелинский.

Странно, папашу Зелинского уважали за то, за что другого могли бы дразнить. За подслеповатость, за медлительность, за веревочку, которой он привязывал к поясу миску, за то, что веки его были зачернены копотью и делались от этого еще тяжелее. Папаша Зелинский много знал. Если где-нибудь возникал спор и спорщики заходили в тупик, они шли к Зелинскому. Он говорил по-немецки, но без нужды умение свое не обнаруживал. В лагере не было постоянного переводчика. Полицаи обходились Гришкиными знаниями немецкого языка, и только в специальных случаях в лагере появлялся переводчик. Если же Гришкиных знаний было недостаточно, а переводчика не было, вспоминали о Зелинском. О нем именно вспоминали потому, что он словно бы прятался за свою подслеповатость, исчезал в межкоечной темноте и полицаи о нем забывали. Но все в лагере прекрасно понимали — знание языка могло бы избавить папашу Зелинского от тачки в литейном цеху.

Я слышал, как Павка-парикмахер у него спрашивал:

— Зелинский, вы, наверно, дома были инженером?

Папаша Зелинский, посопев и откашлявшись, сказал:

— Нет, слесарем.

— У слесаря должно быть хорошее зрение.

— Дома я носил очки.

— А из какого города?

— Со станции Журавской, — сказал папаша Зелинский.

— Это где ж такая? — спросил Павка, но папаша Зелинский засопел и не ответил.

И Павка не стал больше спрашивать.

Я взял мокрый окурок и осторожно сквозь сырой разворсившийся табак потянул в себя дым.

— Да, — сказал папаша Зелинский, — посоветовать нечего. Приходи как-нибудь ко мне на койку.

И он ощупью вошел в темный межкоечный коридор и, посапывая, стал пробираться к себе.

В тот день я так и не подошел к нему. А когда через несколько дней я пришел к нему на нары, он поразил меня. Он сидел, отделенный ото всех своей подслеповатостью, и глаза его как будто были закрыты. Но он увидел меня и сразу же узнал, и подвинулся на грязном, пахнущем литейкой одеяле, уступая мне место. Колени мои упирались в соседнюю койку, сквозь доски верхних нар просачивалась соломенная труха. Порывшись под подушкой, он вытащил тетрадь.

— Послушай.

Раскрытую тетрадь он поднес близко к глазам, сел к свету, проникавшему в межкоечное пространство. Время от времени продувая нос, он читал о том, как по утрам нас гонят на пересчет, как фельдшер выгоняет больных, записавшихся к врачу, как полицейский бьет пожилого человека…

— Это надо делать уже сейчас, — сказал Зелинский.

Написано у него было немного. Он успел прочитать мне все прежде, чем кто-то подошел и помешал нам. Но я запомнил, как поразил меня этот фокус. То, о чем писал Зелинский, было вчера или позавчера, я сам это видел, слышал, принимал невольное участие. Когда он начал читать, я некоторое время не мог преодолеть смущения и отчуждения: Зелинский, конечно, хороший и умный человек, но книги пишут не такие, как он, подслеповатые, с грязью, въевшейся в крылья опухшего от постоянной простуды носа, с неаккуратным, каким-то вечно влажным ртом. И слушают первое чтение этих книг не такие, как я, пацаны, подростки, мысли которых подавлены голодом, захвачены надеждой добыть где-то окурок (пока папаша Зелинский задерживает меня здесь, кто-то, быть может, закурил, и я мог бы попросить «сорок»). Но в какой-то момент что-то произошло, я перестал сопротивляться, включилось мое подготовленное долгим детским чтением воображение, а когда папаша Зелинский закрыл тетрадку, я испытал тоску: что же дальше? Я был ошеломлен. Нет, это, конечно, было не то чтение, к которому я привык, а нечто невероятно важное и опасное. И читательская дрожь моя, напряжение были от этого. И еще потому, что я, не зная, что скажет дальше папаша Зелинский, перед каждой новой его фразой боялся, не ошибется ли он. И радость оттого, что он не ошибался, говорил правильно. И долго еще после чтения я чувствовал себя связанным с чем-то важным и опасным (в то время важное и опасное было для меня единым), что значительнее самой моей жизни. И я не удивился, когда папаша Зелинский показал мне тайник в матраце, — котором он прятал тетрадку.

— На всякий случай, — сказал он — Вот здесь она будет лежать.

И, как слепой, не глядя на свои руки, он заправил и загладил постель. С тех пор я всегда помнил об этой тетрадке, и когда шел с папашей Зелинским в колонне, и когда сталкивался с ним на фабрике, и когда видел сидящим в подслеповатой неподвижности на койке. Не знаю, почему он доверился мне. Может быть, потому, что к этому времени папаша Зелинский как бы осиротел.

У Зелинского был друг, пожилой белорус, которого все звали Иваном Игнатьевичем. В лагере происходило какое-то особое лагерное переименование, никто этого не мог избежать. Человеку не придумывали новое имя — его называли либо только по имени, либо по отчеству, либо по фамилии. Были Николай Соколик, Коля-ростовский, но был и Колька из Могилева, были Витька Пятьсот Два, Сашка-эссенский (перевели из Эссена). По имени-отчеству в лагере называли двух-трех человек. Жил у нас один настоящий бургомистр. Его в насмешку звали Борисом Васильевичем. Спасаясь от партизан, он приехал в Германию добровольно, и тут его заперли в лагерь. В глазах его навсегда застыли ожидание и настороженность. Новичкам показывали его нары.

— Бургомистр. Настоящий.

Ему оглохнуть надо было, так часто его затрагивали:

— Борис Васильевич! Говорят, вас сюда в мягком купе везли.

— Койка у него отдельная!

— Белье шелковое.

— Бургомистр!

— Борис Васильевич, правду люди говорят, что вы были бургомистром? Я не верю. Ведь вы ж по-немецки не понимаете.

Он давно уже не реагировал на самые вежливые вопросы. Только глаза глохли и останавливались, когда кто-нибудь с ним заговаривал. Это был плотный широколицый мужчина. В компании картежников его принимали. Там тоже его дергали, а он помалкивал, но всегда был в выигрыше. Так что и еда у него всегда была — не худел.

Ивану Игнатьевичу Соколик говорил «вы». Иван Игнатьевич, как и Зелинский, много знал. Знания Зелинского вызывали не только уважение, но и опасение — спорщики уходили от него, испытывая неудовольствие и недоверие. Часто оказывалось, что они плохо представляли себе, о чем спорят. Знания Ивана Игнатьевича всегда были у него в руках. Он портняжил и сапожничал, мог поговорить о цыганских иглах, сапожных лапках, о том, как готовить вар для дратвы. Воспоминания эти доставляли Ивану Игнатьевичу удовольствие. Но, едва почувствовав удовольствие, он умолкал. И даже будто враждебно настраивался к человеку, который вызвал его на воспоминания. Людям, лихим в разговоре, не отвечал. Приветливым его никак нельзя было назвать. Когда с ним здоровался Москвич, Иван Игнатьевич неизменно отвечал: «Я-то здоров!» И взгляд у него был останавливающий, не располагающий. В лагерной скученности, тесноте он стремился оградить свою самостоятельность — глаза опущены на работу, ни с чьими спрашивающими, затрагивающими взглядами не встречаются. Должно быть, эта самостоятельность и притягивала. Стоило кому-нибудь подойти и присесть на соседнюю койку — на койку Ивана Игнатьевича садиться не решались, — как присаживался и кто-нибудь другой. К отбою на соседних нарах образовывалось два круга: первый — разговаривающие, второй — слушающие, малолетки вроде меня. Приходил сюда и Соколик со своей шпаной, добивался расположения Ивана Игнатьевича.

— Дома у вас семья? — спрашивал Соколик.

— Есть, — односложно отвечал Иван Игнатьевич.

— Дети?

— А как же. Жена, сын, дочери.

Он говорил почти без акцента. Но все же было слышно и это «ёсть», и «жана», и твердое «ч» в слове «дочери».

Соколик еще что-то спрашивал, и Иван Игнатьевич так же односложно отвечал. Губы у Соколика розовели, как прикушенные, ему хотелось, чтобы Иван Игнатьевич с ним поговорил. Он по-своему проявлял «уважение» — покрикивал на кого-нибудь из своих: «Ну, что ты… сиди тихо!» Или предлагал Ивану Игнатьевичу сигареты:

— Не курю, — отвечал Иван Игнатьевич.

— Не курили?

— Бросил.

Это производило сильнейшее впечатление. Табачный голод был мучителен, но никто в лагере не бросал курить.

— Как же это?

— Да я уж рассказывал.

Но Ивана Игнатьевича еще и еще раз заставляли рассказывать, как немцы вывозили партизанский район, жгли людей в домах, держали под открытым небом без еды и воды. Об ужасах Иван Игнатьевич говорил неохотно, возбуждался, когда рассказывал, как изворотлива и хитра жизнь. Сам себе удивлялся: из дома выгоняли — все бросил, а кисет успел набить. А ведь уверен был, на смерть гонят.

— Собирались перед смертью покурить? — когда-то эта шутка вызвала восхищение, и с тех пор кто-нибудь обязательно ее вставлял в этом месте рассказа Ивана Игнатьевна.

— Собирался, — уступал обществу Иван Игнатьевич.

В полицейском подвале совсем не было вентиляции. И узнал об этом Иван Игнатьевич, когда закурил папиросу. Сутки дым стоял в воздухе, не рассеиваясь.

— На всю жизнь накурился, — заключал Иван Игнатьевич.

Здесь кто-нибудь не к месту вздыхал:

— Мне бы так.

На него шикали, и следовал новый рассказ о том, как люди дорвались до воды, когда их привезли в лагерь.

— Стою в очереди к баку, — говорил Иван Игнатьевич, — а сам себе даю зарок: «Не больше стакана!» Вода в ноги опустится; потом ее не выгонишь. А когда опомнился, больше литра выпил. Заставил себя отойти и чувствую: распухаю. До сих пор ноги сырые — ту воду ношу.

Его попросили:

— Покажите.

И он, немного смущаясь, нагибался, подворачивал штанину, давил пальцем — показывал, какая ямка остается в теле.

— А где сейчас ваша семья?

Иван Игнатьевич мрачнел.

— Не знаю.

Павка— парикмахер приглашал его к себе на табурет:

— Иван Игнатьевич, садитесь, если мыло есть. Мое кончилось.

Иван Игнатьевич живо откликался:

— А мы под воду. — Шутил: — Умеючи можно и пальцем побриться.

Однако доставал небольшой обмылок глиняного немецкого мыла, а шею повязывал серым полотенцем. Павка делал ему комплимент:

— Пока один раз прошел, два раза бритву направлял!

Павка наклонялся над Иваном Игнатьевичем и напоминал в этот момент женщину. Под спецовочным пиджаком из стекловолокна у Павки-парикмахера не было рубахи, в высокая голая шея его удлинялась «вырезом» на голой груди. Бриться Иван Игнатьевич любил, и подстрижен он был всегда коротко и аккуратно. Павка его хвалил:

— Вас побреешь, лицо, как после массажа, розовое. А у Зелинского кожа бритья не любит, раздражается.

Больше всего Павка жалел, что, когда его схватили, чтобы везти в Германию, при нем не было машинки. Бритву и ножницы он сразу же выменял в пересыльном лагере, а машинку ни у кого не видел. Павку и Ивана Игнатьевича объединяло то, как они уважительно, со значением говорили о самых различных вещах: о бритвах, ножницах, сапожных кожах, напильниках, гвоздях. И то, что Иван Игнатьевич, уходя из дому, захватил кисет, было мне теперь очень понятно. Среди множества предметов «свой табак» выделялся тем, что был важен для самоуважения. Иван Игнатьевич рассказывал, какой он раньше был курильщик, сам выращивал табак — не зеленую махорку, гильзы им набивал. Но кисет он захватил не потому, что так уж сильно любил курить, а чтобы не поддаться соблазну, не попросить у кого-нибудь «бычка». И курить бросил потому же, а не из-за того, что отравился никотином в полицейском подвале. Его соблазняли, посмеивались: «Закурил бы, Иван Игнатьевич!» Он отвечал: «После войны». И Павку-парикмахера он никогда не просил побрить себя, дожидался, пока тот пригласит. Оба они были районные — Иван Игнатьевич работал слесарем в мастерских какого-то районного городка, — и мне казалось, что до войны я не встречал таких людей, с такими правилами, которые они установили для себя (главное из этих правил: просить нельзя, надо иметь свое), с таким уважением к вещам столь мелким, на мой взгляд, что я и в лагере не научился их различать и уважать (мыло, мундштучок, полотенце, ложка), с таким интересом к тому, как это делается. Иван Игнатьевич мог, например, объяснить, как легче взять тяжелый мешок, чтобы его можно было положить на плечо. Ремеслом Павки-парикмахера он заинтересовался с самого начала, и скоро Павка доверял Ивану Игнатьевичу подбривать себя. Приятели Соколика, добивавшиеся расположения Ивана Игнатьевича, должны были делать вид, что они тоже изо всех сил уважают те же правила и только лагерные обстоятельства мешают им этим правилам неукоснительно следовать. Но легче им было проявлять «уважение» по-своему: они все порывались кого-то проучить, пусть только Иван Игнатьевич укажет. Особенную неприязнь вызывал верующий старик, который оказался второй раз в плену. И тут папаша Зелинский и Иван Игнатьевич постоянно сдерживали приятелей Соколика.

И вот всегда и всех сдерживавший Иван Игнатьевич ударил молотком немца.

Единственный из всего лагеря, Иван Игнатьевич работал на заводе в инструментальной мастерской. Его взяли туда потому, что он был хорошим слесарем и еще, наверно, потому, что у него был такой пожилой и положительный вид. Он был там один среди немцев. Что произошло, никто точно узнать не мог, жандармы схватили Ивана Игнатьевича прямо в мастерской. Оттуда же вынесли на носилках перебинтованного немца. Немец был молодой, на фабрике работал после ранения, а воевал в тех местах, откуда Иван Игнатьевич родом.

— Не выдержал, — сказал папаша Зелинский об Иване Игнатьевиче.

…Ко мне подходили еще. Подошел Иван-курский, тяжелый в разговоре, медлительный человек. Подошел Алексеев, по кличке Студент. Он каждый вечер учил по двадцать немецких слов. Говорил, что через сто дней будет знать две тысячи. Через полгода освоит язык. Он старался жить так, чтобы не замечать лагеря. Настраивал себя, или, может быть, у него само так получалось. Предлагал каждому желающему проверить, как он выучил немецкие слова, говорил бодро, раскладывал свои бумажки на лагерном столе. Желающих не находилось. У меня он спросил:

— В каком городе вас задержали?

Вид у него был бодрый, лицо умытое. Вся его повадка говорила: важно не замечать, будь, как всегда, как до войны, и все вокруг тебя изменится. Главное — ты сам, твое самочувствие. Учи язык…

Наконец в дверях показались Василь Дундук, Андрий и Володя. Их пригнали со второй партией. Я давно их ждал и сам не знал, как им обрадуюсь. Андрий увидел меня, и сразу лицо его стало сочувствующим, плаксивым. Должно быть, он один не ожидал меня увидеть.

— Поймали! — жалостливо, гнусаво сказал он.

Володя засмеялся.

— Андрей, он соскучился. Сам вернулся!

Василь, набычившись, стоял чуть в стороне.

Костик сказал:

— Вот Дундук! Хоть бы поздоровался…

Володю Костик стал обличать:

— Понравился новому мастеру. В город выпускают его без конвоя. Печи топит в бюргхаузе.

— Правда? — спросил я.

Володя кивнул, посмеиваясь. Удача сама шла к нему, и он ее не ценил.

— Его выгонять отсюда будут, — сказал Костик, — он не уедет. У него невеста. На фабрике встречаются. Я видел.

Женский лагерь был расположен далеко от нашего. Встречаться, то есть разговаривать, с девушками можно было только на фабрике. Но и эти встречи преследовались лагерной и фабричной полицией. Однако не эта опасность представлялась мне главной. Я бы и до войны не рискнул первым заговорить с девушкой, так важны и сложны были мои мысли о них. Девушки, казалось мне, были смелей и способнее нас. Они быстрей усваивали язык, а в лагере у них чаще происходили стычки с надзирателями и надзирательницами. Страшно было видеть, как они голодны, как они ели в заводской столовой баланду из тростниковой муки.

Группой прошли поляки. Бронислав посмотрел на меня неузнающим добрым взглядом, а Стефан остановился, поцокал языком, горестно развел руками.

— Вот война! Солдатам — война! Малым — война!

Похлопал себя по карманам, открыл и показал пустой портсигар — мол, угостил бы тебя, но пусто.

Вальтер недовольно крикнул ему что-то, и Стефан, кивнув мне, пошел за польские шкафчики.

Я спросил у Володи, слышно ли было что-нибудь об Эсмане. Володя пожал плечами.

— Так кто же он, — сказал я, — немец или литовец?

— У Пирека спроси, — засмеялся Володя. И по его смеху я понял, что мой побег никак не повлиял на его отношение ко мне. Я для него все тот же малолетка.

Костик ждал, чтобы я познакомил его с ребятами из тюрьмы, и я повел его.

Ребята сидели в коечной глубине. Пальто они еще не снимали. Они замолчали, когда мы подошли.

— Костик, — назвал себя Костик, протягивая руку. И я почувствовал, что сделал что-то не то.

— Долго здесь пробудете? — спросил Костик.

— Осмотреться надо, — не сразу ответили ему.

Своим блатным тоном Костик сказал значительно:

— Здесь люди есть.

Ребята молчали, и, еще помявшись, мы с Костиком пошли в кранкенштубу. Я вспоминал раздражительного и думал, что и мне, как этим ребятам, надо было сидеть молча, ни с кем не разговаривать, не отвечать на вопросы и не задавать своих. Не мешать своих тюремных воспоминаний с будничными, лагерными и уж ни в коем случае не знакомить ребят с Костиком. Их надо было познакомить с Володей.

В кранкенштубе было надымлено, шумно, горели две лампочки на длинных шнурах, вокруг койки Соколика сомкнулось плотное кольцо любопытных. Все-таки нас, пацанов, тянуло сюда, к этим кранкам, картежникам, блатарям, тянуло, а не должно было тянуть. Тут уже был Павка-парикмахер, который сам никогда не играл даже «по маленькой». Кто-то дал ему «бычок», и он жизнерадостно дымил, смеялся и отмахивался, отрицательно качал головой, когда к нему с надеждой бросились курящие.

— Отдай людям «бычок!» — сказал ему Костик, но Павка не обернулся.

Зато Лева-кранк сказал Костику поучающе:

— Костик, чего ты за других ж… дерешь!

Москвич сказал:

— Пришел, Костик?

— Примазываешь? — ответил ему Костик. — Много выиграл?

— Соколик выигрывает, — сказал Москвич, — и Борис Васильевич.

— Борис Васильевич, — сказал Костик Бургомистру, — повесить тебя надо на трехэтажных нарах.

Все засмеялись, а на широком плоском лице Бориса Васильевича ничто не изменилось, только в карты он стал смотреть сосредоточенней.

— Николай, — сказал Костик Соколику, — долго ты, сука, будешь людей обыгрывать?

Заморенному Костику Соколик позволял такую демонстрацию близости к себе. Я тоже говорил Соколику «ты», но только много позже понял, откуда это лагерное равенство. Эти мужчины не отвечали за нас, пятнадцатилетних.

В этот момент крикнули:

— Семьсот шестьдесят третий, к вахтштубе!

9

Внизу в коридоре, где недавно стояла очередь за пайкой, уже были все, с кем меня сегодня привезли из тюрьмы. Валька, испуганно смотрел на меня. Все были одеты — целый день не раздевались, ждали.

— Пять минут на сборы и строиться в умывалке, — сказал Гришка, даже не выходя к нам в коридор, а открыв раздаточное окно. — Идите в ночную на работу.

Собираться мне было нечего, но я поднялся наверх, чтобы сказать Костику, что нас гонят в ночную.

— Ну, это еще ничего, — сказал Костик. — Выспишься. Ребята в ночной спят. Немцев на фабрике мало.

Все— таки Костик был напуган, но теперь быстро переходил на свой блатной, всезнающий тон.

— Молись богу, на работу гонят — бить не будут.

В умывалке воняло карболкой и известью из уборной. В ряд, деля помещение пополам, стояли раковины. Они были правильной круглой формы, водопроводные краны поднимались из середины так, что умываться можно было с любой стороны. И раковины, и пол, и потолок — все было цементным, серым. А соломенный лагерный свет здесь становился совсем тусклым, подвальным.

По утрам весь лагерь загоняли сюда на пересчет. Всех разом загнать было невозможно, загоняли по этажам, по цехам: вначале шел первый этаж — механический, потом семейные — третий, а потом литейный — мы. Когда подходила наша очередь, били уже даже не на выходе, а на входе. В какой-то утренней ярости полицейские перекрывали дверь, и надо было еще прорваться в умывалку. Мы готовились и бросились сразу несколько человек. Надо было вовремя стать на место по одну сторону от умывальных чанов. Сигналом к нападению на нас всегда была ошибка считавшего полицейского. Он сбивался со счета и замахивался резиновой дубинкой. К нему присоединялись другие. И, когда ни в криках, ни в командах ничего нельзя было разобрать, вниз с лестницы сбегали полицаи, перекрывавшие дверь. Эти сбегавшие по лестнице полицейские, которых и во время пересчета никто не упускал из виду, вызывали панику. Ряды ломались, и ближайшие к лестнице бросались навстречу полицаям, стараясь вырваться наверх. Начиналась погоня, ловили кого-то и били. Но в конце концов полицейские досчитывались до нужной цифры и нас выгоняли во двор. Тут было потише. Колонна росла, а полицейских было немного. Они вооружились винтовками, электрическими фонарями, быстро считали еще раз и открывали ворота.

Хотя нас было всего девять, нас тоже загнали в умывалку. И теперь мы с Валькой смотрели на лестницу.

К нам бежал Апштейн. Он заорал, пробегая вдоль нашего короткого ряда:

— Во зинд ди байде?

Гришка, который остановился немного в стороне, сказал голосом переводческим, незаинтересованным:

— Где двое бежавших из лагеря?

Никто не шевельнулся. Апштейн еще раз прошел вдоль нашего ряда. Он так близко вглядывался, что смотреть на него приходилось сквозь стекла его же очков. Глаза за стеклами были огромными, без зрачков.

— Гут! — сказал он. — Або морген…

И показал на выход. Там нас ждали два полицая. Во дворе нас поставили по трое и повели. Шли по мостовой в темноте. Я уже знал и эту дорогу, и маскировочную темноту, и полицейские фонарики — это тоже была перемена тяжелого. Пока идешь, можно думать о своем. От соседей пахнет сырой, невысыхающей одеждой, одеялами, лагерной соломой — неживым каким-то запахом, — а ты думаешь, пока не покажется фабричная проходная. Но сейчас думать о своем я не мог. Не проходил страх, потому что я не мог понять, почему Гришка донес так поздно, почему он прямо не показал: «Этот и этот!» Все равно Пирек завтра докопается. Томило молчание ребят. По тому, как они молча, ни с кем не знакомясь, не заговаривая, просидели вчетвером весь день, я чувствовал, что долго осматриваться они не собираются. Побег, конечно, требует подготовки, и я боялся, вдруг они решили бежать сегодня или завтра и я не успею убедить их взять меня с собой. Я давно уже хотел им сказать: «Возьмите меня с собой». Но понимал, что так это не говорится. Такие вещи, может быть, не говорят совсем — люди находят друг друга. В таких делах все наоборот — не просят, а предлагают: «Пойдешь с нами?» Весь день я ждал, угадывал по их глазам, не собираются ли они подозвать меня, расспросить. Я ведь из этого лагеря бежал, знал тут кое-что и мог им пригодиться. Они так и не подозвали меня, и я не вытерпел, подошел к ним с Костиком. Он им сразу не понравился своими заемными блатными манерами, и я понял, что совершил ошибку.

— Ребята, — сказал я, — возьмите меня с собой.

Мне не ответили. Потом кто-то из них сказал:

— Рано еще об этом. Осмотреться надо. Ответ был уклончивый, и я затосковал, а поближе к фабрике стал думать о том, куда попаду на работу. Изо всех сил я надеялся на механический цех. Я туда бегал в большую уборную с белым кафельным полом, с белыми кафельными стенами, с урнами, укрепленными по обе стороны невысокой кафельной стенки, делившей уборную пополам. Стенка была мне по грудь, она делила уборную на русскую и немецкую половины. В русской замки на дверях кабин были вывинчены, в немецкой они исправно показывали «безецтен» или «фрай». Сквозь открытую дверь доносился цеховой шум, он не покрывал человеческий голос. Дверь закрывали, и шум превращался в звяканье. Я прибегал сюда хоть на минуту отдохнуть от грохота литейки, от света закопченных ламп, в надежде, что пройдет изжога, непрерывно мучившая меня. Она начиналась, как только я подходил к литейному цеху.

В уборной, однако, засиживаться было нельзя. Напротив дверей дежурил специальный клозетный полицай. Он входил и открывал двери в кабинах на русской половине.

Здание механического цеха было почти таких же размеров, как и литейного, но просматривалось из конца в конец, потому что пространство над токарным, контрольным, окрасочным и упаковочным цехами было свободным. Не было здесь привычных для литейного мостовых кранов. И оттого, что не свисали вниз массивные крановые крюки, работа здесь казалась легкой.

Самым сильным шумом в центре механического цеха было сипение сжатого воздуха в пульверизаторах окрасочной карусели. Мины, прошедшие токарный и контрольный цеха, рабочий надевал на штыки карусели. Вращаясь, они медленно проходили под подвижными струями краски, выходили на пустое пространство, где рабочий с ручным пульверизатором что-то подправлял, а затем исчезали в жерле круговой печи. Три четверти круга карусель шла внутрь газовой печи. Выходили мины оттуда уже сухие, окрашенные в яркие пасхальные красный и синий цвета — в зависимости от калибра.

Около печи пахло эфиром. Этот запах, известный мне по маминым маникюрным принадлежностям и по парикмахерской, был здесь невероятной силы. Это был главный запах всего механического цеха.

Я пробегал по цеху, делая вид, что хочу выпить кофе, который тут подогревался в цинковых бачках. Кофе этот из пережженной древесной коры никто не пил, но надо было делать вид, что у тебя какая-то цель. В цеху было чисто, кожухи токарных станков выкрашены в лоснящуюся зеленую краску, жирная металлическая стружка — в специальных железных ящиках. И молочного цвета щелочная жидкость на полу возле высоких сверлильных станков. Русские, работавшие здесь, казались мне счастливцами.

Их было очень мало. Они возили тачки, грузили вагоны, как и в литейном. На токарный цех был один русский — Бургомистр, Борис Васильевич. Высокого роста, в синей немецкой спецовке, он был виден издалека.

Я делал попытку перейти сюда. По примеру блатарей я решил закранковать, чтобы потом получить направление на легкую работу. Я еще не знал, как сделать себе нарыв. Самым доступным мне казался способ Левы-кранка, но я никак не мог решиться сунуть палец в электроточило или в цеховую гильотину. Тогда я попросил помощи у Костика. Мы с ним пошли к сушильной печи в шишельном цеху, у которой малиново светился прохудившийся бок. Костик сказал мне свое блатное: «Сука буду, твоя рука…» Но, когда надо было взять мою руку и прижать к малиновому боку печи, он позеленел, а когда раздался журчащий сковородочный звук, Костик бросил мою кисть. Было больно, я запомнил, как мгновенно липнет к раскаленному железу спекающаяся кожа, ночью меня знобило, но полицейский фельдшер даже к врачу не пустил.

…Так в темноте мы подошли к фабричной проходной. Там нас уже ждали три немца, двое забрали Вальку и ребят, а один — высокий, в рабочей спецовке — велел мне идти за ним. Мы шли в темноте через железнодорожные пути, а потом я увидел дальний свет в широком цеховом проеме. По приступу легочной изжоги я понял, что это литейный. Изжога усилилась, когда мы вошли в первое складское помещение. Электричество здесь не горело, кучи песка, глины, формовочной массы казались ледяными. Днем здесь постоянно кто-то работал, расчищал цементный пол, но все равно, как только мы вошли в цех, я почувствовал под ногами литейную пыль. Слой пыли становился толще. И резче становился смоляной, асфальтовый запах. Во втором цеху тоже не горело электричество, темноватый синий газовый свет шел от печи со множеством горелок. Газ горел внутри перевернутых над огнем каменных ведер. Это был первый огонь в литейном цеху, и мне хотелось на минуту задержаться, потому что от голода и слабости я замерз.

Электрический свет горел в обдирочном цеху. Еще издали я слышал грохот вращающихся барабанов. Когда мы вошли в освещенное пространство, серый этот свет заставил меня прищуриться, а железный грохот оглушил. Немец, который до этого шел впереди молча, оглянулся и что-то сказал, но я не расслышал. Он вел меня мимо барабанов и электроточил по дорожке, которая виляла между кучами только что остывших болванок мин и снарядов. Теперь я немного разглядел немца — я его не знал. И это меня успокаивало. Нас ждал немец в коричневом спецовочном халате поверх пальто. И его я тоже не знал.

Немец в халате — цеховой мастер — был хром, и это тоже почему-то успокаивало. Высокий немец раздражался из-за того, что меня так долго не приводили из лагеря. У станка, к которому он подвел меня, все было завалено болванками синих от окалины снарядов. Вращающийся стол станка загонял болванки внутрь кожуха, и там свинцовая дробь и сжатый воздух сбивали окалину, сдували формовочную землю. На станке должны работать двое: тот, кто укладывает на стол болванки, и тот, кто орудует шлангом со сжатым воздухом.

Теперь, когда мне столько лет, сколько было тому немцу, я знаю, что подросток не в состоянии укладывать на высокий стол полуторапудовые гири и снимать их оттуда. Но, когда я не смог оторвать от штабеля синюю от тяжести болванку, немец оттолкнул меня и показал, как это надо делать. Одним движением он укладывал болванки в специальные лафеты на столе и, чуть развернувшись, снимал выходящие из-под кожуха. Он крикнул на меня, и хотя я не понимал слов, я понимал смысл того, что он говорил: «Вон сколько болванок! Работать надо!» Размахивая руками, он убежал за кожух станка к шлангу, и я, преодолевая тяжесть и страх перед тем, что болванка отобьет мне ноги, взял первый снаряд на живот. Болванка была довольно длинной, руки у меня были широко расставлены. Она лишь отдаленно напоминала будущий снаряд. На том месте, где у снаряда будет дно, болванку опоясывал застывший литейный поясок, за пояском — железная чушка, которую отпилят еще в этом же обдирочном цеху. В литейных раковинах и наростах этот свинцово тяжелый кусок металла надо было еще приподнять, чтобы уложить на стол. Пустые лафеты шли мимо меня под кожух, из-под кожуха выходили обработанные болванки, а я никак не мог приспособиться. Немец опять остановил станок, выбежал ко мне, и я уложил на неподвижный стол болванку.

Я уложил еще два снаряда и два снял и почувствовал отупение. По-прежнему больше половины лафетов уходили под кожух пустыми, но мне уже было все равно, отобьет ли мне ноги болванка, если я ее опущу. Литейный поясок рвал мне одежду, врезался в живот, не пускал снаряд, когда я его втаскивал на стол. Немец выбегал из-за станка, кричал, размахивал руками, но не замахивался на меня, звал мастера. Как сквозь пелену я отмечал появление коричневого халата и думал, сколько же сейчас времени. Привели нас на завод, конечно, с опозданием, но даже если сейчас девять, то до полуночной сирены на перерыв еще три часа, а от полуночи до конца смены еще семь часов. Каждый раз, когда я отрывал от штабеля болванку, брал ее на живот и делал несколько шагов, я всеми суставами чувствовал, что это за пределами моих сил. Я понимал смысл того, что мне говорил мастер: «Здесь тебе это не пройдет!» Два раза он хватал меня за воротник и я сразу с облегчением останавливался. У меня, не переставая, дрожало в низу живота. Когда я отрывал болванку от штабеля, я чувствовал, как они слиплись под силой собственной тяжести. Я поднимал одну, а другие держали ее своими зазубренными литейными поясками.

Дробь ударяла в толстые брезентовые заслонки кожуха, а из-под заслонок непрерывно выходили пустые лафеты и лафеты с обработанными болванками.

Я не боялся, что мастер ударит меня. Пиджак на животе и брюки до колен у меня порвались, а до утра было так же неправдоподобно далеко, как и до конца войны.

Некоторое время следовало бы потянуть, но я сразу же использовал свой единственный способ прервать работу.

— Аборт! — сказал я немцу и пошел в уборную.

Немец закричал и побежал к мастеру. Но я уже прошел освещенное пространство. В соседнем, шишельном была темнота. Я шел, минуя освещенные участки, торопился в уборную поплакать. Я шел пожалеть себя. Я и раньше для этого ходил в уборную, и, если слезы сразу не шли, я говорил себе: «Мама!» И заливался. Но с тех пор, как мы с Валькой бежали, я ни разу не плакал, и это тоже, наверно, страшно истощало меня. Мне надо было хоть от кого-нибудь услышать слово жалости, и я шел сказать его себе.

В уборной было темно. Я открыл дверь и остановился. Так прошло несколько минут. Было холодно, и я сквозь дыры в одежде потрогал стынущие ноги. Прорвано было все: и брюки, и две пары кальсон. Разваливались и мои солдатские ботинки с грубым верхом и толстой подошвой, они просто сгорели тут, на шлаке, на горячей земле.

Я не стал вспоминать о маме. Когда я двинулся назад, в соседнем цеху шла заливка. Кран держал ковш, и на этот ковш, от которого шел красный свет, бросались люди с ведрами на длинных ручках. Отворачивая головы от красного света, они бежали к ковшу и от ковша. Кричали там страшно, и я обошел это место стороной.

Из темноты шишельного цеха я видел электроточила в обдирочном, барабаны, в которых переваливался грохот. Двери сушильных печей в шишельном были открыты, стояли рядами этажерки, на которых песочные шишки завозят в печь. Под одну из этажерок я и залез, формовочный песок на полу был теплым. От перенапряжения, от голода, от противоестественности всего, что происходило со мной, меня лихорадило, я не забыл слов Костика, сказавшего, что кто-то в ночную смену на фабрике спит.

Снился мне вагон, которым меня везли в Германию. От тряски я больно бился о стенки, поджимал руки и ноги, пытался накрыть голову пиджаком. Потом дверь вагона открылась, и меня осветили… От света я ослеп и, кинувшись, ударился головой о днище этажерки. В руках у хромого мастера был фонарь, а бил он меня чем-то вроде трехгранной металлической линейки для разметки по железу. Я вынужден был ползком выбираться из своего укрытия.

Чтобы я не мог убежать, он закрывал мне проход между этажерками, но, когда я бросился, он пропустил меня. На бегу я стирал то, что у меня стекало по щеке, мешая дышать, текло из носа. В цеху я хотел схватить болванку, но почувствовал, что правая рука как-то неестественно налилась.

Остаток ночи я просидел на штабеле снарядных болванок.

Я не чувствовал холода и корявости железа. В карманах у меня отыскалось два грязных носовых платка, я вытирался ими, но они совсем намокли и я выкинул их. Голова распухла, правый глаз затек и не видел, но больно почему-то не было. Даже рука, все наливавшаяся так, что рукав отцовской рубахи стал ей тесен, не очень беспокоила меня. Я не боялся даже, что хромой придет и заставит работать.

Несколько раз я проваливался, а просыпаясь, слышал грохот барабанов. Грохот этот стал слышен будто сквозь воду. Потом искры от электроточил сделались синей в меньше, а из темноты проступили печи и этажерки шишельного цеха и я удивился тому, как плохо я прятался. Этажерки стояли рядом с решетчатой конторкой хромого.

За пять минут до сирены электроточила остановились, лампы над ними погасли. А из утреннего цехового сумрака стали бесшумно по литейной пыли подходить дневные. В дневной смене на электроточилах работали русские женщины, и первая же, увидев меня, охнула:

— Ой, что ж проклятый с тобой сделал!

С сумкой для миски через плечо подошел тот самый семейный дядька, который покупал у меня одежду, торговал кинжал. Увидев меня, он засмеялся. Женщины на него накинулись, а он все смеялся и качал головой.

Прогудела сирена — конец ночной смене. И, хотя до начала дневной было еще пятнадцать минут, во всем литейном зажгли верхний свет. А кое-где зажглись лампы над формовочными станками, над электроточилами, в их свете были видны чьи-то усердно склоненные головы. Цех наполнялся немцами, военнопленными французами, русскими. Где-то вспыхивали папиросы. Я бы подошел к тем, кто курил, но мне было стыдно. Я вышел из цеха. Было еще темновато, и только красная, как медь, обновленная за ночь, светилась ржавчина на железных отходах. Здесь меня разыскал Костик. Он уже все знал.

— Зато работать не будешь, — утешал он меня.

Два француза остановились, сочувственно поцокали языками. Французы мне очень нравились, и мне было приятно, что они остановились. У французов было радио. Они слушали передачи из Англии. Один из них сжал руки, как будто что-то раздавливая, разламывая в них. Он сказал мне слова, значение которых я понял потом:

— Волга, Сталинград! О! — и поднял палец.

А Стефан сказал мне:

— Заплатят! Еще заплатят!

Прогудела сирена дневной смены, надо было идти к воротам. Там уже собирались ночные. Те, кто украл брюкву — она была свалена на пустыре рядом с заводскими железнодорожными путями — или нес угольные брикеты для лагерной печки, сбивались в середину толпы. Фабричные охранники стояли в стороне. Один из них спросил, что со мной. Ему сказали:

— Мастер побил.

Охранник не поверил и спросил, какой мастер. Стали выяснять. Но, так как языка никто не знал, договориться не могли. Охранник назвал несколько фамилий.

— Урбан? — спрашивал он.

Я не знал.

Потом пришли лагерные полицаи. Начался пересчет и обыск. Горка брюквы и угольных брикетов росла. Полицаи не очень усердствовали, но на глазах фабричных охранников кричали и замахивались. За фабричными воротами обыск сразу прекратился. Нас, девятерых тюремных, поставили сзади под присмотром замыкающего полицая. Валька позавидовал мне:

— Пирек не тронет, и работать не будешь.

Шли мимо двух безымянных фабричных зданий и мимо двух других, на которых ясно читалось «Вальцверк» и «Купформессинг»; буквы были латинские, но с готической гнутостыо. Кирпич темный от времени, а сами здания старые и небольшие. Это был фабричный район, даже угольные брикеты, которые мы несли для лагерной печки, делались где-то поблизости.

Свистнул паровоз утреннего пассажирского поезда, и кто-то в колонне отметил:

— Вот сволочь, хоть время по нему проверяй.

На трамвайной остановке, мимо которой мы шли, стояли два немца с портфелями. Оба в светлых пальто. Эти светлые пальто зимой и туфли на толстой подошве без галош я тоже отмечал про себя. Погода сырая, но всюду асфальт и мостовые — негде испачкаться. Трамваем с этой остановки можно было доехать и в Эссен и в Вупперталь, а с пересадками еще в какие-то города. Так говорили у нас.

За трамвайной остановкой был переулок, в который две недели назад мы с Валькой бежали. В темноте нас не заметили, и мы считали, что времени у нас — пока колонна не подойдет к фабричным воротам и не станет на пересчет. Но ловить нас начали сразу. Надежда, что в темноте мы сойдем за прохожих, исчезла, как только первый немец окликнул нас. Мы не ответили, а немец спешил на работу и потому не погнался за нами. И еще нас грозно окликали, требовали, чтобы мы подошли, но, поколебавшись, отставали и шли своим путем.

Рассветало, когда мы с Валькой вышли на какой-то пустырь. Мы решили переждать до ночи и направились в ближайший лесок, но нас заметили с крыши фермы. У нас было время, пока немец, работавший на крыше, спускался вниз и звал других. В разваливающихся солдатских ботинках, в пальто, в двух парах кальсон, я отстал от Вальки и, добежав до опушки, свалился в яму и лежал, слушая яростные крики догонявших. Я встал, когда уже все затихло, и в двадцати метрах от себя увидел жандарма. В лиственной своей, зеленой форме он был ясно виден в хвойной темноте. Я замер, но жандарм прошел мимо. Вальку я считал пойманным. Я слышал, как они кричали: «Во зинд нох андерес?»

В лесу нельзя было оставаться, и я куда-то пошел, считая, что иду к железной дороге. И еще дважды меня окликали. Какой-то плюгаш, тащивший на веревке барана, и хозяин придорожной гостиницы. Хозяин гостиницы окликнул меня из окна второго этажа и показал на свою дверь. Беглецы не ходят среди дня по шоссейной дороге — это, наверно, смущало немцев. Наугад я свернул на развилке и затосковал! Навстречу мне шли школьники. Они сразу жадно окружили меня. Они стояли передо мной, а я чувствовал их сзади, а девчонки держались в стороне. Был момент, когда я готов был им улыбнуться. Но они возмутились:

— Русский, ком мит нах полицай!

«Где другой?»

— Русский, с вами в полицию!

Я сунул руку в карман. Как они отскочили! Они пропустили меня и метров с двадцати кинули первый камень. Иногда я оглядывался и видел, как они разбегались и размахивались. Я думал, что они не будут бросать, когда я на них смотрю, но они что-то кричали и кидали. Я поворачивался к ним, и с удивлявшей меня готовностью они отбегали.

Задержал меня их учитель. Его вызвали девочки, которые специально для этого меня обогнали. И мальчишки еще раз жадно окружили меня. Они сбегали во двор школьного дома, вернулись с одинаковыми, предназначенными, должно быть, для военной игры палками. «Нах полицай!» — сказал мне учитель, и я почувствовал, что мне предстоит.

Я еще надеялся, что он тоже пойдет, но пошли одни мальчишки. Один осторожно дотронулся палкой, и я двинулся на него. Но стоило мне повернуться, и двое или трое ткнули меня палками в спину. Я не знал, кто опаснее — старшие, упиравшиеся мне в спину палками, когда я останавливался, или младшие, с криком забегавшие вперед. Эти малыши строчили в меня из палок-«автоматов», залегали за придорожные камни. Я видел, что с каждой минутой будет все хуже — ребята мстили мне за дорогу, которую я заставил их пройти до школы. И я вдруг ясно всем, что знал, всем своим жизненным опытом понял, что мне пришла пора умереть.

Это было не первое потрясение унижением. В Познани, например, где была дезинфекция, нас раздевали в коридоре, сквозь который прогоняли женщин из нашего эшелона. В первый раз я раздевался среди стольких незнакомых людей. Среди раздевавшихся были стесняющиеся своей наготы, раздевавшиеся, стоя по возможности спиной к соседям, и равнодушно воспринимавшие свою и чужую наготу, и дурашливо взвизгивающие, и присматривавшиеся к чьей-то впалой груди. Обнаружилась еще одна стыдная возможность оказаться хуже других. Я медлил до последнего. А между тем медлить было нельзя — все спешили пройти то, что нам предстояло. В этой толпе голых, беспокоящихся о своей одежде людей, а потом оставляющих ее на каких-то скамейках, подоконниках, можно было упустить знакомых и затеряться среди чужих. И я заторопился. А когда оглянулся, чтобы бежать за всеми, по коридору погнали женщин. Первая взвизгнула, подалась назад. Но, в общем, они не сопротивлялись, шли голые толпой через коридор. Мы узнавали их, они узнавали нас. Но ни тогда, ни потом, когда нас били солдаты-дезинфекторы, загоняли резиновыми палками под ледяную воду, ни в очереди к врачу — он выбегал на шум с палкой к обсыхающим, когда из бани выгоняли новую партию, — я не думал, что мне нужно умереть. Я был в толпе. А тут я точно знал, что у меня другого выхода нет. Я не мог привести за собой этих ненавидящих, улюлюкающих сверстников в город. Я понимал, как это будет унизительно и смешно.

Однако я все шел и шел и не доставал свой нож — последнее, что я должен был сделать. Бежать было некуда. Отсюда, с дороги, я видел, как прозрачен лесок, в котором я прятался, а каждый кусок фермерской земли был огорожен проволокой.

(И сейчас, почти через тридцать лет, я, как тот пятнадцатилетний мальчик, точно знаю, что если в смерти есть смысл, то именно тогда я должен был умереть.)

Мы встретили старуху, она ничего не сказала ребятам. Потом я увидел немца на велосипеде. Это был хозяин гостиницы, он ехал меня догонять. У него были усы и прическа под Гитлера и маленький партийный значок. Ребят он отпустил и сам повел меня. Час я просидел у него в доме, потом он повел меня на какую-то фабрику, говорил о чем-то с мастером. Кое-что я понимал. Немец спрашивал, не нужен ли я тут. Мастер сказал: «Не нужен». И хозяин гостиницы отвел меня в полицию. Мы с ним вошли в комнату, и я сразу увидел Вальку, который сидел перед полицейским, рассматривавшим фотографии. Вальку взяли прямо у порога полиции. В лесу он сумел убежать, но, когда остался один, испугался и решил вернуться в лагерь. Забрел в этот городок, собирал «бычки» перед порогом какого-то дома, а на порог вышел полицейский и позвал его.

— Он по-русски не понимает, — сказал мне Валька.

Дежурный жандарм в расстегнутом кителе смотрел на нас из-под зажженной лампы.

— Камрад? — догадался он, показывая Вальке на меня.

И Валька радостно закивал:

— Камрад, камрад.

* * *
На улице было светло, когда нас пересчитывали перед лагерным зданием. Но в самом здании горел электрический свет и синяя светомаскировочная бумага на окнах не была поднята. На лестнице полицейские отсчитывали нас ударом по спине. Я пошел к печке, куда сносили угольные брикеты те, кто их пронес. Еще по дороге я решил, что, как только приду, куплю у кого-нибудь за две марки две сигареты и выкурю одну сразу, не разрезая на три части, как это делали все в лагере. Шесть марок я решил оставить на пайку хлеба.

Человек, у которого я хотел купить сигареты, возился у своего шкафчика, закрывая спиной то, что там внутри. Я полез в карман за деньгами, но их там не было. Я ощупал все карманы, подкладку пиджака и пальто — денег не было. Я знал, где они. Они выпали, когда я доставал свои носовые платки.

Полицейский фельдшер, к которому я пришел, зачем-то подвел меня к водопроводной раковине и там разрезал рукав отцовской рубахи. Рука стала толстой, как бревно. Потом он наложил мне мокрую гипсовую повязку и отвел в комнату кранков. Лева-кранк, который уже побывал на приеме и сменил повязку на своем сточенном пальце, предложил:

— Сыграем?

— У тебя денег нет, — сказал я.

Лева еще что-то говорил, но я не слышал. Это была уже не моя ненависть. Потому что сам я, истощенный и лихорадящий, так страшно, так сильно ненавидеть не мог.

10

Так я стал долгим кранком. Утром с ночниками получал и съедал усеченную пайку, лежал на койке, борясь с желанием обменять на хлеб последнее, что у меня есть, — пальто. Мысль была неотступной. Избавиться от нее можно было, только расставшись с пальто. На третий или четвертый день я сломал гипс — руку пекло невыносимо. Кожа отсырела и порозовела, все складки и шероховатости отпечатались на ней. А меловая внутренность футляра сохраняла форму и тепло руки. В меловых шехороватостях серые дорожки из насекомых. Я никогда не видел их в таком количестве. Гипс я долго не решался сломать. Смелость, с которой долгие кранки уродовали себя, чтобы избавиться от работы, и привлекала, и отталкивала меня. Я чувствовал в этой простоте нарушение каких-то важных жизненных законов. Нельзя сточить на электроточиле палец, заставлять гноиться свою рану и оставаться тем же человеком. Во мне еще жило детское изумление перед тем непонятным целым, которое и было мной. Содрав кожу или порезавшись, я, конечно, уже не смотрел на свою кровь с первым ужасом — что у меня внутри! Но, когда с помощью Костика я попытался сжечь себе руку, я испытал страх не только перед болью. Я должен был преодолеть сопротивление того важного и благодетельного чувства, которое заставляет и на отпавший волос, и на обрезанный ноготь смотреть с изумлением и рождает первое смутное напряжение: «Кто я?» После неудачной попытки сжечь руку, после того, как сломал гипс, я почувствовал с непонятным стыдом, что отпала часть чем-то дорогого мне страха. Это отпадение страха сразу заметили и Лева-кранк, и Москвич, и Соколик. Я мог теперь снять гипс и показать, что он сохраняет форму руки. Фельдшер не выправил мне кость, и предплечье срасталось гнутым, сабелькой. И над этим я мог пошутить, показать, как не держит рука воду в горсти, не разворачивается как надо.

— Умываться не сможешь, — смеялся Лева-кранк.

Но меня беспокоило, что руке моей теперь не удержать кинжала. Чем больше я слабел, тем неотступнее была мысль, что я так и умру, дойду от слабости и ни с кем не расплачусь. Мышцам моим не хватало белков, сахара, витаминов, кости теряли прочность — им тоже чего-то не хватало. Изменилась сама способность различать цвет, запах, вкус. Матрацная солома пахла теперь диетическжм рисовым отваром, который я ненавидел с детства. С этим запахом у меня были связаны тяжкие воспоминания — в детстве я болел дизентерией. В туалет и умывальник опасался спускаться, чтобы не вдохнуть гасящейся извести и карболки. Я боялся этого запаха и не мог потом от него отделаться. Мне случалось читать, как голодающие жуют кожаные ремни, едят древесную смолу. Я не мог есть баланду, заправленную тростниковой мукой. Старался себя заставить и не мог. Смешанный запах дезинфекции и тления преследовал меня — это был запах истощения, болезни. Но в остальном жизнь моя стала как будто лучше. Меня не гоняли на фабрику, и в лагере полицейские оставляли в покое — с поломанной рукой не заставишь работать. Жил я в комнате кранков — как всякий отгороженный угол, это место в лагере было привилегированным. Здесь не только играли в карты, сюда приходили секретничать — кто-то из картежников всегда ведь стоял «на шухере». Через комнату шло движение лагерных новостей и слухов, и это было очень важно для возбуждения интереса к жизни. Сюда принесли английскую листовку о гибели армии Паулюса. Ее принес Студент Алексеев. Он в первый раз появился в этой комнате. Листовки ночью разбрасывал самолет, днем немцы их собирали, но Алексеев на фабрике нашел одну. У Алексеева и вид был студенческий — спортивный, моложавый, кожа с остатками многочисленных туристских загаров, рукава рубашки он зачем-то закатывал, хотя в лагере было холодно. Листовку он уже читал в зале, а потом пришел сюда. Он не секретничал, не ждал, пока отберут посвященных, а непосвященных удалят. И голосом не секретничал, не понижал его, ни на кого не оглядывался, не ждал сигнала, когда начинать. Я это сразу увидел, потому что в кранкенштубе всегда шептались, любили тайну и таинственность, право на тайну оберегали ревниво. Лева-кранк, например, был человеком более посвященным, чем Москвич, Москвич — чем Костик, Алексеев говорил тоном, по которому я истосковался, вот-вот, как на собрании, скажет: «Граждане!». Но и не хватало мне чего-то в его чтении. Он не митинговал, не завербовывал. И ясность его тона была отсюда же. Он разбирал иностранный текст, а не призывал к восстанию. Соколик лежал на койке, показывал, что он в этом опасном деле не участвует. Впервые он был так раздражен и напуган. Соколик собирался выслушать Студента, это он позвал его с листовкой в кранкенштубу, но, когда вслед за Алексеевым сюда набилось множество людей, Соколик ушел на койку. Как будто оберегая свою больную, перебинтованную руку, он ругался, отгоняя всех от койки. Обычно кранки прислушивались к Соколику, но сейчас он остался один, всем хотелось посмотреть на листовку, листочек бумаги, который вчера еще был на той стороне фронта. Бумага была серая, третьесортная, ворсистая, военная. Мне почему-то казалось, что бумага, прилетевшая из Англии, должна лучше выглядеть. В черной траурной рамке в столбик перечислялись уничтоженные дивизии. Внизу, под итоговой чертой, стояла цифра — 330 тысяч. Помню первое ощущение: «Мало…» Не было в тот момент цифры, которая показалась бы моей ненависти достаточной. Но это было не мстительное: «Мало вам еще!» У меня уже выработалось ощущение длительности, неподвижности военного времени, которое сменило первые надежды и ожидания, выработалась привычка к большим цифрам, так что и эта огромная цифра в моем представлении не очень ускоряла движение военного времени. Единственная фраза, которая как-то оценивала перечисление погибших гренадерских, танковых, механизированных дивизий, звучала так: «Верден на Волге». Сравнение всех раздражало. Каждый день мы видели французский пленный мундир. Позвали папашу Зелинского. Пофыркивая и сосредоточенно глядя на кончик носа, он с некоторым трудом вспомнил и рассказал о сражении под Верденом. Но раздражение только усилилось. В сравнении было что-то историческое. Была благопристойность, которая совершенно отсутствовала в нашей жизни. Даже французы военнопленные не смогли бы понять, как убили немцев под Сталинградом.

— А по-русски там ничего не написано? — спросил Володя.

Эта мысль первой пришла всем. Листовка на немецком языке казалась нелепостью. Оружие надо сбрасывать, а не листовки. Сбросить десант, вооружить лагерников — хромой и слепой уже до смерти не выпустят винтовку, попади она им в руки. Десант мы ждали все время и теперь опять об этом заговорили.

Много спустя я понял, что листовка была хорошей. Она останавливалась там, где всем нам хотелось продолжения. Нам не хватало угроз для немцев, обращения к нам, обещаний, вообще возбуждающих слов, которые давали бы выход нашей ярости. Раздражение заставляло еще и еще раз вспоминать выстроившиеся в столбик уничтоженные дивизии. И эти выстроившиеся в затылок многотысячные, многотанковые соединения постепенно дали нам почувствовать, что произошло.

И еще важный оттенок: если даже англичане, которые не открывают второй фронт…

Костик кричал верующему старику:

— Старик, пошел бы воевать, если бы сбросили десант? Или вера помешала бы?

Старик молчал, и Костик переключался на Бургомистра:

— Тебя, Борис Васильевич, обязательно повесим!

Лагерь готовили к переезду на новое место. На фабрике рядом с кухонным бараком поставили из красных сборных щитов девять длинных жилых бараков. Один для голландцев и бельгийцев, два для французов, остальные для цоляков и нас. Площадь между мужскими и женскими бараками разделял полицейский барак. Фабричную ограду усилили железобетонными клюшками, загнутыми внутрь лагеря. Рядом с вершиной той самой лестницы, которая вела от кухонного барака к фабрике, появился серый бетонный колпак. Все делалось на наших глазах. Мы ожидали переезда, но сам переезд застал нас врасплох. Дезинфекцию, общелагерную уборку полиция проводила всегда так, будто и дезинфекция, и уборка были только предлогом для нападения на лагерь. Устраивалось что-то вроде облавы с загонщиками, ловушками, западнями. Начиналось все с утреннего взвинчивания паники, с криков и избиения. Избиения как бы распадались на этапы: подъем, построение, объявление программы. Посадка на машины — избиения, выгрузка — побои. На дезинфекцию возили куда-то километров за пять. Дезинфекционной команде даже полицейские передавали нас с некоторым смущением. То, что делали с нами в вонючем банно-карболовом пару, даже им казалось чрезмерным. Может быть, поэтому заключительная часть таких дезинфекционных дней проходила сравнительно мирно. Вырвавшихся из бани, серых, необсохших, мятых полицаи встречали спокойно. Переезд — это и уборка, и дезинфекция, и переселение, и общелагерный обыск, затянувшийся на два дня. Жгли солому, выпотрошенную из матрацев. Впервые двери на улицу были открыты. На лестнице стояли полицаи. У костра дежурил Пирек. Должно быть, ему нравилось возиться с огнем. Он топтался по обширному пятну из обуглившейся соломы, кричал на лагерников, выхватывая не рук лагерника вилы или лопату, сам сгребал и ворошил солому, дожидаясь, пока не пыхнет пламя, не взмоют искры. Разбирали нары, выносили на улицу стопки, доски, на которых лежали матрацы. В дневном свете цвет у дерева был такой, будто его долго подвергали ядовитой, угнетающей обработке. Бывшие фабричные цеха — наши лагерные помещения делались выше и обширнее по мере того, как выносили из них нары. Видно было, что и стены в помещениях долго подвергались угнетающей обработке нашим больным, голодным дыханием. Окна тоже были открыты, ледяной сквозняк тянул по цементному полу, шевелил солому. Пальто у меня уже не было, и мне казалось, что из-за этого я так тяжело переношу холод. Кранков повезли на дезинфекцию последними. Когда мы уезжали, тюрьма наша стояла с распахнутой дверью.

— Ну все, — сказал Соколик, — больше нам здесь не бывать! Гори все синим огнем!

— Разбомбило бы! — пожелал кто-то.

Во дворе оставалось огромное, угольного цвета пятно от сгоревшей соломы, валялись доски, поломанные банные шкафчики из прессованного картона.

— На дезинфекции, — сказал Соколик, — Жирному сломают еще одну руку, а Леве-кранку совсем оторвут палец.

Встречным ветром меня гнуло на дно кузова — машина была открытой. Мне становилось все хуже и хуже, и я думал, что это простуда. Невыносим был запах дезинфекции. Бараки, в которые нас вселяли, стояли с забитыми дверями и окнами, там уже сутки клубился дым от дезинфекционных шашек. Когда двери вскрыли, он вяло вылился навстречу. И запах этого дыма был непереносим.

— Грипп, — сказал мне Костик, — простудился.

Костик утешал меня. В лагере было много больных сыпняком. Их оставили в старом помещении на первом этаже. Начиналась тифозная эпидемия. На третий день меня вывезли из нового лагеря на двуколке, которой управлял француз. Ворота из колючей проволоки нам открыл полицай по кличке Перебиты-Поломаны Крылья. Он даже не взглянул на меня. Я сам взбирался на двуколку. Сам устраивался на покатом ее днище. Испытывал удивительное ощущение: вот мы с французом, простоватым, но, кажется, добрым человеком, едем вдвоем по немецкому городу. Двуколка дергается так, как дергается двуколка, лошадь цокает по булыжнику, француз причмокивает, но не торопит лошадь. Спина его сутулится в шинели, вот-вот он обернется и скажет мне сочувственно по-своему: «О ля-ля!»

Но он не оборачивается, а мы подъезжаем к воротам, ведущим во двор старого лагерного здания. Француз останавливает лошадь, спрыгивает на землю, сам открывает ворота, которые несколько дней назад тщательно охранялись, и опять, поставив ногу на спицу колеса, влезает на сиденье. Лошадь переступает, когда он давит на спицу. Мусор во дворе прибран, булыжник подметен, угольное пятно от костра смыто, но это не ежедневная насильственная лагерная чистота, а как бы вчерашняя или позавчерашняя. Изморозь покрывает двор, но чьих-либо следов не видно. Лагерную дверь открывает Апштейн, на руках желтые резиновые перчатки, лицо и лысина его лоснятся, будто натертые вазелином. Он отстраняется, когда я прохожу мимо. Хочу попрощаться с французом, но он все не смотрит. Я попадаю в знакомую полутемноту, которая еще сильнее пахнет известью и карболкой. Апштейн показывает, чтобы я поднимался на первый этаж, а сзади бухает термос — француз сгрузил баланду, которую вез в двуколке вместе со мной.

В зале я увидел несколько коек, они стояли у дальней стены, и все были заняты. Большинство больных лежали на матрацах, брошенных на пол. Многие скатывались на пол. Тут все были охвачены, разобщены одной и той же болезнью, сгорали от одной и той же температуры. И я почувствовал, что погружаюсь в эту температуру, начинаю поддаваться общему беспамятству. Страх перед тифозным бараком, который поддерживал мои силы в лагере, надежда, что это простуда, а не тиф, отвлечение ездой в двуколке без конвоира — все отошло. Надо было скорее лечь, найти место. Но не было ни врача, ни санитара. Два или три человека отметили мое появление:

— Пить!

Я замешкался, и кто-то подсказал:

— Ведро у двери.

Я зачерпнул и понес ему кружку. Это был пожилой человек, подтекающий потом, как после малярийного припадка. Он смотрел на меня снизу влажными отходящими глазами.

— Не мне, — сказал он, когда я протянул кружку. И спросил: — Можешь ходить? Помоги людям лечь на матрац.

Гипс скользил на потной руке, и я сбросил его. Разносил баланду, проливая по дороге. Дядька меня направлял. Он помнил многих. Говорил:

— У окна пацан лежит. Воды ему отнеси. Всю воду переворачивает. На мокром лежит. Возьми тряпку, вытри. Предлагал:

— Баланда остается. Ешь, если можешь. Жалко, пропадает.

Баланда была без тростниковой муки, диетическая. Но голод отпустил меня.

Несколько раз я находил матрац, около которого сложил свою миску и ложку. Но кто-то звал: «Воды!» — и я поднимался. То ли голос пожилого дядьки меня поднимал, то ли еще какая-то враждебная моему больному телу сила.

Уже обманывали расстояния, болела рука, таял голос пожилого дядьки, таяло его лицо (он умер через несколько дней, и моя больная память не сохранила ни одной его черты). Кто-то потной, как из бани, рукой отталкивал мою руку, сбрасывал одеяло, смотрел прицеливающимися глазами, узнавал во мне кого-то ненавистного, кто-то тянул руку, плакал: «Мама!»

Дальше всего было добираться к тем, кто лежал на койках у стены. Я отнес воды заросшему рыжей щетиной человеку и узнал в нем Стефана.

— А! — сказал он, но не пошевелился.

— А Бронислав? — спросил я.

— Не знаю.

Пожилой дядька подбадривал меня:

— Вот и ты будешь умирать, сознание потеряешь, тебе воды подадут.

Простота, с которой в лагере говорили «умрешь», «не жилец», была, конечно, мне не по силам.

Я сразу признал за пожилым дядькой право распоряжаться. Хотя здесь были еще два-три человека, которые могли помочь соседям, все держалось на нем. В эшелоне, в панике пересыльных лагерей всплывали устроители своих дел, мелкие хищники. Опасность усиливалась, и вперед выдвигались такие, как Юрон-ростовский, Гришка Часовщик, раздражительный. Они загорались, вспыхивали в этой опасности, брали ее на себя, были отовсюду видны, и чувствовалось, что это главные минуты их жизни. Но в обычное время искали друг друга, держались обособленно, а когда, как в тифозном бараке, ни риском, ни отчаянностью опасность нельзя было отвести, уступали место другим. Эти люди чаще всего пожилые, как Иван Игнатьевич или Зелинский, и раньше могли быть заметны, но нередко за минуту перед этим о них никто не знал. Просто многообразная лагерная опасность должна была так сгуститься, чтобы паника отступила перед еще большим недоумением и растерянностью. И тогда в тишине откуда-то из задних рядов раздавался голос:

— Товарищи! Потеснитесь! Человеку плохо. У кого-нибудь есть вода?

И теснились, передавали воду. Власть этого голоса держалась минуту или час — все зависело от того, как быстро менялись события. Они могли тотчас развести, могли долго держать вместе. Но, как бы ни тасовали обстоятельства людей, всегда находился кто-то, кто произносил как раз те вразумляющие, справедливые слова, которых все ждали. И часто не в самих словах была сила или надежда (надежды вообще могло не быть), а в том, что они отводили унижающую панику. Теснились, распределялись, делились водой. Не давали чувствам суетиться. И мгновенно проявлялась готовность к организованности. В моей жизни это случалось много раз, и, когда я попал в тифозный барак, я сразу узнал человека, на котором здесь все держалось. Место не могло пустовать, даже если не находилось знающего и достойного. Должно быть, в лагере дядька не был заметен и только в тифозном бараке всем понадобился. И я, больной, почувствовал его справедливость и успокоился. Отпал постоянный страх: немцы сюда не войдут, никто из них не сунется, пока мы опасно, заразно больны. И Соколик или кто-то из этой компании, если сюда попадет, тоже подчинится справедливости, почувствует перед болезнью ее неизбежность. Облегчение было таким значительным, что, несмотря на болезнь, надвигающееся беспамятство, я ощутил его. И еще запомнил: пожилой дядька говорил со мной из той глубины, где, наверное, слово «умрешь» возникает само собой. Но я боялся этого слова, отталкивал его.

Привезли еще двоих. Один стонал и свалился сразу, второй выбирал себе матрац, разговаривал с пожилым дядькой, кому-то приносил воду.

Беспамятство настигло меня. Очнулся от рева сирены. Сирена была знакомой, она стояла где-то по соседству с лагерным зданием. В металлическом вое, в свете синей лампы увидел лица бредящих и пополз к окну. Когда ударили зенитки, я сорвал светомаскировочную бумагу. Падала она с большой высоты и деревянной рейкой, на которой была укреплена, сильно ушибла мне голову. Я пополз к следующему окну, а кто-то навалился на меня. Мы с ним боролись, хватали друг друга за горло. Он был тоже слаб и звал на помощь.

Еще после долгого провала увидел яркий дневной свет и себя на койке. На табуретке рядом были сложены моя миска, жестяная коробка из-под зубного порошка, ложка и чьи-то вещи, среди которых мне ужасно понравился голубой перламутровый перочинный ножик.

— Это мой? — спросил я у женщины в белом халате, которая наклонилась надо мной.

Я не удивился этой женщине. После тяжелой детской болезни и после того, как однажды в пионерском лагере меня неожиданно свалил приступ малярии, ко мне подходили как раз такие, похожие на незнакомых учительниц женщины в белых халатах. А на стуле меня дожидался какой-нибудь подарок.

— Нет, — огорчила меня женщина, — это ножик твоего соседа, — и, должно быть, увидев, как я огорчился, пообещала: — Но если я найду такой же, я тебе его обязательно подарю.

Я знал, как неохотно взрослые дарят мальчишкам ножи, и огорчился еще больше. Однако, как все женщины-врачи, она, должно быть, презирала кисляйство. От халата ее пахло здоровьем, улицей. И я старался держаться, не капризничать.

— Мария, — позвала она, — земляк-то мой очнулся. Задал ты жару, — сказала она мне. — Температурил!

Все было правильно. Она рассказывала то, чего я о себе знать не мог.

— Ну и буйствовал ты!

Это не могло заменить перламутрового ножика, но все же было приятно. Или она думала, что мне это должно быть приятно. Кончился ужасный бред. Я бы и совсем почувствовал себя дома, если бы меня не тревожила красная миска с ушками. Я старался ее не замечать и спросил:

— Мама приходила?

— Приходила, — сказала женщина с такой готовностью, что я захотел ее проверить.

— Как маму зовут?

Женщина вздохнула.

— Скоро, скоро, — сказала она, — поедем домой. Пока ты болел, немцев сильно побили. Вместе домой поедем. Хочешь, вместе со мной? Мы же с тобой харьковские.

Я никогда не бывал в Харькове.

— Мария, — сказала женщина, — принеси земляку воды.

Худенькая сестра в белом халате подала воды, и тут я заплакал потому, что мне очень хотелось пить, а вода была невыносимо горька.

Болезнь вызывала страшную жажду, и она же отравляла воду горечью. Неразрешимое противоречие было и в моем пробуждении от болезни: облегчение, а потом еще большее отчаяние. И в этой фабрике-тюрьме было невыносимое противоречие: дневной свет, белые халаты, цементные полы. Я видел, что женщины не могут его разрешить, и не спрашивал, как они оказались здесь и почему в зале правильными рядами расставлены одноэтажные койки, никто не лежит на матраце, брошенном на пол. Конечно, их чистые белые халаты, их свободные лица внушали какую-то надежду. Что-то должно было произойти. Может быть, они могли отправить меня домой, ведь отправляли же куда-то из лагеря неизлечимо больных. Я спросил, и они сразу же согласились. Болезнь вернула меня в недалекое мое детство, дома меня любили, не было удивительно, если бы эти женщины тоже полюбили меня, я капризничал, но все равно видел, что они разговаривают со мной, как с больным. Главного они не могли изменить. И, когда они спросили осторожно, чего бы я хотел съесть — я уже несколько дней ничего не ел, — я, чтобы не поставить их перед неразрешимой задачей, сказал «ничего».

Понять меня мог только такой же больной, как я. Мы немного поговорили с соседом. Потом был провал, когда я очнулся, соседа не было, а перламутровый ножик все так же лежал на табуретке. Но мысль о смерти теперь совсем не пугала меня.

Пришло время, когда я старался удержать бред или вызвать его — не хотел выздоравливать. Приходя в себя, терял представление о равновесии. То, что я думал о женщине-враче, о сестрах, было смесью бреда и фантазии. В зале уже были выздоравливающие, я слышал их разговоры, знал, что врача зовут Софья Алексеевна, а черноволосую сестру — Мария. Марий в лагере было много, у этой была кличка — Черная. Они пришли к лагерному коменданту и сказали, что готовы ухаживать за тифозными и что есть еще много добровольцев. Комендант отобрал нескольких девушек. В лагере для них устроили сборы, так что у Софьи Алексеевны оказались даже шелковое платье и красивая брошка. Появление Софьи Алексеевны было праздником. О ней много говорили. «Губы не красит». Это было очень важно и всех трогало. Я слышал, как кто-то спросил:

— Доктор, вы и до войны губы не красили?

— Красила.

— А сейчас почему не красите?

К общему удовольствию, она ответила:

— Война кончится, накрашу.

Она держалась так свободно, что это вызывало некоторое сомнение. У нее спросили:

— Доктор, вы русская?

— Русская.

Видела, куда клонит спрашивающий, но не стала объяснять подробнее.

Тот, кто спросил, красит ли она губы, чувствовал себя смельчаком. Его отговаривали, он не решался, а потом спросил.

Девушки— сестры жили здесь же, она приезжала. Входила сдержанная, доброжелательная, но все замечали на ее лице не больничное, не лагерное оживление. Халат у нее был такой крахмальной белизны и жесткости, что было видно, не лагерным мылом его стирали. Шла от койки к койке, и те, к кому подходила, слышали идущий от одежды, от ее халата запах воли. Запах вызывал тревогу, отчуждение и внушал надежду. Оттого, что Софья Алексеевна жила вне лагеря, казалось, она что-то может. Не меня одного болезнь вернула в детство. Выздоравливающие волновались, хотели записаться на возвращение домой. Были истерики, кто-то считал, что его не записывают потому, что он опоздал. Это были остатки бреда и вера в святость медицины. Пошли же немцы на то, чтобы дать врача!

Больным шелковое платье Софьи Алексеевны, белый халат казались могущественными. Выздоравливающие испытывали ее. В ответ она улыбалась, спрашивала:

— Учимся заново ходить? Получается?

Однажды прямо спросили:

— Софья Алексеевна, кто вы?

— Врач.

— Вы понимаете, о чем я спрашиваю.

— А вы подумайте.

Уезжала, и начинались споры. Сильнейшим аргументом в пользу того, что она не поддалась, было:

— Губы не красит.

Спрашивали Марию. Когда Софья Алексеевна уезжала, Мария оставалась старшей.

— Людей спасает, — говорила она.

Софья Алексеевна была врачом в нескольких тифозных бараках, расположенных в этом и соседних лагерях.

Это вызывало ревность — не только наш врач! Тревогу — в любой момент заберут и кончатся изолированность от немцев, диетическая баланда, разрушится этот странный, зыбкий, совеем не лагерный мир, который, как нам казалось, держится только на уважении, которое Софья Алексеевна вызывала у немцев.

Однажды на обходе она была чем-то отвлечена, пахло от нее духами. Это было воспринято всеми болезненно.

— Надушилась.

Я не участвовал в этих заботах. Мне было все равно. Я не выздоравливал — из дому возвращался в лагерь. К тому же я точно знал, что Софья Алексеевна не поддалась. У тех, кто отказывался от еды, цеплялся за болезнь, она задерживалась дольше. Присаживалась ко мне на койку, называла земляком, рассказывала, где идут бои.

Обычно об этом нам сообщала Мария Черная. Было замечено, что новые сведения у нее появляются, когда приезжает Софья Алексеевна. Мария оставалась в лагере за старшую, но не выдерживала свою роль. Ей нравилось митинговать, она могла вскочить на табуретку, разыграть сценку из тех, которые во время войны разыгрывали на эстраде, показывали в кино: наши солдаты и глупые, трусливые немцы, сдающиеся в плен, кричащие: «Гитлер капут!» Привычки пионервожатой, темперамент подводили Марию. Начинала она всегда сдержанно, но потом конспирация, на которую она настраивалась и настраивала нас, летела к черту, полы халата ее развевались, из двух-трех табуреток она сооружала себе эстраду, звенящим голосом читала стихи, изображая Гитлера, прилепляла себе усики. Случалось, что Софья Алексеевна заставала ее во время представления. Мария, ничуть не конфузясь, с вызовом заканчивала чтение, а Софья Алексеевна благожелательно не замечала ее горячности, спрашивала:

— Как прошла ночь?

Мария спрыгивала на пол, и обе отправлялись в обход.

— Не ест, — говорила Мария, когда они подходили ко мне.

Должно быть, положение мое было серьезно. Софья Алексеевна задерживалась долго, спрашивала:

— Может быть, тебе чего-нибудь особенного хочется? Мы с Марией постараемся.

Стронули с места меня выздоравливающие. Когда Софья Алексеевна и Мария уходили, меня начинали ругать:

— Умирать собрался, а доктору голову морочит.

Те, кто меня ругал, не поднимались с коек. Голоса их были слабы, я не мог определить, кому они принадлежат. Но чувствовал, что среди выздоравливающих появляются компании, симпатии. Кто заводил новое знакомство, кто продолжал старое. Я опаздывал. Мой сосед, хозяин перламутрового ножика, умер, койка пользовалась дурной славой, еще кто-то на ней умер. И теперь на ней бредил человек. Я догадывался, что весь наш угол пользуется дурной славой. Здесь лежали те, кого в любой момент могли снести в умывалку. Но страхи и чувства, кроме главного — я опять в лагере! — замерли. Просыпался, вспоминал, и омертвление распространялось на все тело. Но, должно быть, силен был страх оказаться хуже других. Я поел, и с этого момента Софья Алексеевна стала реже подходить и меньше около меня задерживаться. А для меня наступил период полной слабости и слезливости. Я попытался встать и обнаружил, что разучился ходить.

С утра теперь ждал обхода, считал мгновения, которые Софья Алексеевна тратила на меня, был несчастлив, если задерживалась мало и была отвлечена. Отвлечена она бывала все чаще. Среди тех, о ком она спрашивала с порога, меня не было.

Я помнил каждое слово, которое она мне сказала, когда я пробудился от бреда: вместе поедем домой, задал ты нам жару. Выделял «вместе», «нам», думал об этом непрерывно. И в ощущениях моих, и в мыслях еще было много от болезни, и я не противился этому.

Соколик спрашивал (вся комната кранков оказалась среди тифозных):

— Софья Алексеевна, если бы не тиф, вы не объявились бы врачом?

Чем дальше уходила болезнь от Соколика, тем смелее становился его язык.

— А вы не боитесь? Врачи тоже умирают.

С Софьей Алексеевной он вел какой-то постоянный спор. Истинных причин этого спора она как будто не понимала. И вообще не замечала, что с ней спорят. Исхудавший, заросший щетиной Соколик выглядел благообразно, даже интеллигентно.

— А девушки? — усмехался Соколик.

— Спросите у Марии.

Но тут Соколик уступал. Спорить можно было только с Софьей Алексеевной, которая жила не в лагере, от которой однажды пахло духами и которая, конечно, не лагерную баланду ела. Тогда Соколик заходил с другой стороны:

— Тиф кончится, вас опять на фабрику?

— Скорее всего.

— Значит, для вас лучше, чтобы мы дольше болели.

Чтобы заставить ее подойти, взять меня за руку, я старался нагнать температуру. Она подходила, но рука ее была тороплива и холодна, она не мной была теперь озабочена.

Как болезненно отмирают детские иллюзии! У нее были сотни больных, но я ничего не хотел знать об этом, капризничал — требовал любви. Соглашался выздоравливать только в обмен на любовь. Однажды она передала мне свой обед: картошку, политую соусом-концентратом. Но я не стал есть. Не она сама принесла. Она пришла.

— Земляк, как же мы поедем в Харьков, если ты не хочешь выздоравливать!

Соседи меня ругали:

— Если доктор каждому будет отдавать свой обед…

У меня была надежда: она придет и назовет меня моим именем. У кого-то спросит, узнает… И обида — называет земляком, хотя я никогда не жил в Харькове.

— Я не из Харькова.

— Да что ты! — огорчилась она. — Я думала, земляки.

Она не очень сильно огорчилась, гораздо меньше, чем я надеялся. Никаких изменений такое слабое огорчение не могло вызвать.

На следующий день была озабочена, куда-то торопилась, ко мне не подошла. Спросила на ходу у Марии, кивнув в мою сторону:

— Ну, как?

Это был первый раз, когда она не подошла, и я опять заболел, вернулся в свое омертвляющее чувство и тело состояние. Она подходила, разговаривала со мной, чем-то я стал ей интересен, но и утомлял ее. А мне казалось, что все теперь зависит от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в лагере.

Когда внизу грохотал термос с баландой, все тифозные начинали волноваться, ожидали вестей из лагеря, надеялись на какую-то передачу. Это был почти такой же волнующий, тревожный момент, как и приход Софьи Алексеевны. Здоровые помнили о тифозных, нам было хуже всех. Передачи и записки вызывали ревность, Я был среди тех, кого появление двуколки с баландой приводило в отчаяние. Совсем недавно я даже воспоминаниями опасался себя связывать с теми, кто боялся или не хотел бежать. А сейчас сама жизнь моя зависела от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в лагере. Но некому было вспомнить (потом я узнал, меня считали давно умершим), и дела мои становились все хуже. Софья Алексеевна спрашивала:

— У тебя есть родственники в лагере? Мать, братья, сестры?

Я лежал, отвернувшись, не отвечал.

На следующий день передала мне половину бутылки теплого взболтанного лимонада.

— Костик передал, — сказала она.

Лимонад был поразительнее появления самой Софьи Алексеевны. Значит, все-таки что-то произошло, какое-то невероятное изменение в нашей жизни. Откуда Костику взять лимонад? Но почему неполная бутылка и никакой записки? Однако радость была сильнее подозрений. Это была моя первая передача, и я расхвастался:

— Костик передал!

Сосед потряс меня.

— Это докторша. Ты ж и в бреду: «Костик, Костик!» И сейчас плачешься: «Никто ничего не передает». Я слышал, она спрашивала у Соколика, кто такой Костик. Это ее лимонад. Половину она Ивану Шахтеру отлила. Я видел.

Сосед был старше меня, он тоже не имел передач. Однако слезливость моя исчезла. Полбутылки взболтанного лимонада показали мне, сколько может Софья Алексеевна. Бредовые переживания и представления стали меньше места занимать в моей памяти, перестали формировать мои мысли. Я все так же приходил в отчаяние, когда из лагеря привозили баланду, приносили передачи и записки, но уже радовался движению дневного света по нашему помещению. Просыпался, когда края светомаскировочной бумаги синели. Это была самая дорогая минута — начало свободного дня. Дежурная сестра не торопилась поднимать бумагу — надо было выключить спет. Я просил, и бумага поднималась. Для здоровых эта еще ночная синева была страшной, отравленной голодом и недосыпанием, полицейскими криками. В эту минуту я чувствовал себя счастливчиком: побег, тюрьма, перелом руки, тиф. У меня было больше перемен тяжелого. Ночная синева растворялась будничной серостью. Выздоравливающие просыпались, говорили, как прошла ночь, что делали больные — ночной бред тяжелее и замысловатее дневного. Сестры носили градусник, которым очень дорожили, помогали умыться к приходу Софьи Алексеевны. Солнце освещало штукатурку на потолке и стенах, а часам к десяти ложилось на одеяла. Яркий солнечный свет внушал неоправданный энтузиазм и надежды. Он не потерял яркости и медлительности с тех пор, как мы перестали его замечать. А произошло это, когда мы попали в лагерь. Все-таки беспамятство, сквозь которое мы прошли, изменило и размягчило нас. «Ждут комиссию Красного Креста», — догадывался кто-то, и с ним не спорили. Врач, сестры, градусник, лимонад, а главное, то, как свободно держится Софья Алексеевна, — не просто все это. Может быть, даже произошло что-то еще более важное, но Софья Алексеевна молчит, ждет, пока точнее определится. Я накрывался одеялом, смотрел, как оно медово просвечивает. Подставлял солнцу пальцы, они розовели. Я уже опасался своих надежд, но были выздоравливающие, которые спрашивали Софью Алексеевну о международной комиссии, Красном Кресте. И она не говорила «нет», улыбалась, уклончиво разводила руками. Так что надежды не гасли: войдет и скажет. Она приходила к десяти и с порога щурилась на солнце. Лицо ее розовело и просвечивало. Входила она в халате и шапочке, но, прежде чем начать обход, еще несколько минут готовилась. Выслушивала доклад Марии Черной, чуть заметно кивала на чьи-то приветственные недисциплинированные выкрики, протирала платком стетоскоп, который доставала из кармана халата, выпрямлялась, становилась серьезней и значительней, направлялась к первому больному и уже не отвечала тем, кто окликнул ее. Больным я только такой значительной, с выпрямленной спиной и видел ее над собой. Потом стал замечать, что останавливается она всегда в солнечном свете — греется. Теперь видел, как настраивается, не может до конца согнать тревогу, как часто бывает чем-то отвлечена. Я становился здоровее и яснее видел, как мало она может, как нелегко, должно быть, дается ей врачебное выражение уверенности и значительности. И ненавидел тех, кто шуточками, вопросами сбивал ее, показывал свою проницательность.

Вначале мне казалось, что болезнь изменила и смягчила характеры и Соколика, и Левы-кранка, и Бургомистра, Бориса Васильевича. Я видел плачущего Леву-кранка, который боялся оставаться среди таких же больных — кто-то в бреду пытался его душить. Лева панически кричал: «Сестра, сестричка! Сестричка!» А когда Мария приходила, просил: «Посиди со мной».

Он что— то лепетал, спрашивал: «Я не умру, не умру?» А когда Мария поднималась, плакал навзрыд.

Плотный Борис Васильевич тяжело переносил высокую температуру. Глаза его были открыты и неподвижны. Он молчал, не отвечал на вопросы, не просил воды. А когда приносили воду, меняли мокрое от пота одеяло, не благодарил. Испачкавшись собственной рвотой, не звал на помощь, соседи звали сестру. Он не показывал, что слышит, когда его ругали за неподвижность и молчаливость. Но только однажды я слышал, как кто-то сказал Марии:

— Зачем вы его лечите? Все равно его надо убить.

И ревниво следили за Софьей Алексеевной, долго ли она задерживается около Бургомистра.

Она задерживалась столько же, сколько и у других, спрашивала его, брала за руку, считала пульс, а он все так же неподвижно смотрел на нее.

— Вы меня слышите? — спрашивала она. — Я врач, вы мне должны ответить.

Он кивал. Она что-то говорила Марии и проходила.

Тверже всех, пожалуй, переносил болезнь Соколик. Почти не терял сознания, не паниковал, был послушен и терпелив. Болезнь обострила его черты, но и сделала благообразнее. Близорукость стала заметнее. Он здоровался с Софьей Алексеевной, когда она подходила, заговаривал с ней. Она его похвалила:

— Хорошо держитесь.

Он был благодарен ей и за похвалу и за это «вы». Я никогда не слышал, чтобы Соколик так вежливо и уважительно с кем-то разговаривал. Я ревновал Софью Алексеевну к Соколику и боялся за нее. Она не могла знать, что по каким-то причинам, может быть, непонятным ему самому, Соколик рано или поздно должен был обидеть даже самого приятного ему человека. Видно было, как раздражение накапливается в нем, но нельзя было понять, с чего оно начинается. Будто борясь с отвращением, отворачивался он от недавнего напарника. Оскаливался, если тот, недоумевая, не отходил сразу.

— Ну что ты, — говорил Соколик. — Иди…

Ярость была сокрушительной, а приятель не знал за собой вины. Кончалось бурной вспышкой, которую испытали на себе и Гришка-старшина, и Лева-кранк, и Москвич…

Если кто— то в этот момент вступался, Соколик, словно умеряя неистовство, которое ему уже не по силам сдерживать, хватался здоровой рукой за перебинтованную, морщась от боли, облизывал губы, нянчил руку.

— Все вы… — говорил он.

Эта способность приходить в безудержное неистовство от какой-то тончайшей, видимой ему одному несправедливости, страшная своей невыдуманностью ярость, которая ему самому доставляла страдания, бескорыстность и ярости и страданий — все это привязывало к нему и Москвича, и Леву-кранка, и других ребят из этой компании.

Мне тоже иногда казалось, что Соколик знает или чувствует что-то важное. Не просто же так он приходит в неистовство!

Я видел, что дисциплинированность, послушность Соколика должна была потом как-то взорваться. У него искривились и повлажнели губы, когда Софья Алексеевна показала ему не на ту койку, на которую ему хотелось лечь. Она не знала, что были соседи, которые, по его мнению, достойны были с ним лежать рядом, а были такие, соседство с которыми он считал унизительным. Он не спорил, но она почувствовала сопротивление, и голос ее стал тверже. Он же считал, что над ним совершается несправедливость, а не спорил потому, что не мог торговаться. Когда Софья Алексеевна ушла, он лег так, как ему хотелось, переместив двух человек, изругал изумленного Леву-кранка.

— Все вы… — сказал ему Соколик.

Лева— кранк раздражал Соколика тем, что сделался плаксивым, никак не мог оправиться после болезни. Не мог справиться со своим страхом. Этот человек как будто бы совсем забыл, как он презирал и чужой страх и чужую растерянность. Соколик гадливо от него отворачивался.

— Замолчи ты…

Но на Леву-кранка презрение Соколика теперь совсем не действовало. Главными людьми для Левы теперь были Софья Алексеевна, Мария Черная и другие девушки-санитарки. Казалось, Соколика выводит из себя потеря власти над этой преданной ему душой. Соколик выздоравливал, энергия к нему возвращалась быстро. И, хотя он всегда боялся своей заметности, отворачивался от болтливых, соперничал скрытно, сам глушил свои бешеные вспышки, говорил и тут же отворачивался, здесь он не мог удержаться от соперничества с Софьей Алексеевной. Вначале отказывался от ее назначений. Говорил, кривя губы:

— Выздоровеешь — выздоровеешь. Умрешь — умрешь…

Почувствовав, что болезнь уходит, говорил:

— Захочешь жить, выздоровеешь.

Странно, слова эти имели какую-то силу. Выздоравливающие к ним прислушивались. И, хотя большинство еще не научились ходить, не поднимались с коек, я почувствовал, что ко мне возвращается то самое беспокойство, с которым я расстался, когда переступал порог тифозного барака.

Софья Алексеевна приходила все более озабоченной, дольше настраивалась, выслушивая Марию Черную. И было видно, что ее угнетают какие-то тревожные мысли, о которых не знает даже Мария. Не я один это видел. Ее спрашивали:

— Вас не забирают от нас?

Это было главное беспокойство. Софья Алексеевна успокаивала нас все более неуверенно:

— Рано или поздно нам придется расстаться. Так?

Она по— прежнему охотно разговаривала с выздоравливающими, останавливалась у койки Соколика.

— Температуры нет? Не жалуетесь?

Она шутила. Соколик чувствовал себя лучше других. Он вообще не мог жаловаться, не в его это было привычках. И это ей нравилось. Он даже шутку не принимал, кривил губы.

Когда Соколик по-своему распорядился койками и лег так, как ему хотелось, Софья Алексеевна пошутила:

— Могла вас не заметить. Я вас не на этом месте искала.

Однако не стала ничего менять. Но, когда Соколик задумал еще одно перемещение и улегся с двумя приятелями на самом солнечном месте, которое предоставлялось слабым выздоравливающим, Софья Алексеевна сказала ему:

— Если вы не вернетесь на свое место, я вас завтра выпишу. Вы совершенно здоровый человек и можете идти работать на фабрику.

Сказала мимоходом, не ожидая возражений, Соколик накрылся одеялом с головой и так пролежал, пока не кончился обход. Когда Софья Алексеевна уехала, он вернулся на свое место и сказал приятелю, который подыгрывая ему, обидно отозвался о Софье Алексеевне:

— Что ты… гад. Она права.

У Соколика получилось так, будто он собирался грязно выругаться, но удержался.

Больше Софья Алексеевна Соколика не замечала. И он во время ее обходов либо отворачивался к стене, либо накрывался одеялом с головой.

Впервые Софья Алексеевна упомянула о выписке. И, хотя сказано было вполголоса одному Соколику, услышали все. Слово было громовым. Оно давно назревало, тут не было вины Софьи Алексеевны: из лагеря перестали поступать тифозные, эпидемия пошла на убыль. И, хотя у нас заболели три девушки-сестры и многие мучались возвратным тифом, было много и выздоравливающих. Однако мысль о том, что Софья Алексеевна должна не только лечить, но и выписывать нас, оказалась настолько неожиданной, что на некоторое время между нами и ею возникло отчуждение. Ведь не только врачебной, но и другой, ужасной властью она должна была опять возвращать нас в лагерь. В тот момент, когда она на кого-то укажет: «Здоров», — она станет как бы работником лагерной администрации.

Отвязаться от этой мысли было невозможно. И свободная манера держаться, крахмальный халат, шелковое красивое платье теперь не только радовали, но и внушали опасения.

Заговорили с ней о выписке. Она сказала:

— Надо вначале выздороветь. Потом карантин. Не торопитесь. Тиф — болезнь долгая.

Она понимала, о чем ее спрашивают.

Но все же было решено устроить ей проверку. Надо было спросить, есть ли у нее муж, воюет ли он или тоже в плену. Кто-то из выздоравливающих, лежавших рядом с Соколиком, сказал:

— Соколик, спроси. Ты с ней часто разговариваешь.

Я ожидал, что Соколик ответит яростной вспышкой. Он был уверен, что все, конечно же, заметили его ссору с Софьей Алексеевной. Но он промолчал. Тот же человек повторил:

— Спросишь?

— Что ты… привязался? Спросишь, спросишь… Сам спрашивай. Язык есть? Норовите… на чужой спине в рай въехать.

Кто— то сказал:

— Соколик не спросит. Он в нее влюблен.

Теперь вспышка должна была разразиться, но Соколик и на этот раз промолчал.

Потом, когда еще кто-то затронул Соколика, яростная вспышка все-таки была. Соколик плевался, будто в рот ему попал волос. Погасло еще два-три смешка — никто больше не шутил. И я вдруг почувствовал: сказано не об одном Соколике. Должно быть, только в таком гибельном месте могла возникнуть эта общая влюбленность беспомощных мужчин в женщину, которая не красила губы и держалась так, что люди, приходившие в сознание, не сразу вспоминали, что они в лагере, в тифозном бараке. Я тоже каждый день с напряжением, от которого, казалось, зависит вся моя жизнь, ждал ее появления, ревновал к каждому, с кем она разговаривала внимательнее, чем со мной, мучился сожалением, что так коротка минута, которую она тратит на меня. Она уходила, и я накрывался одеялом с головой, чтобы никто не мешал мне вспоминать, как она подошла, как, не щурясь, стояла, освещенная солнцем. Воспоминания не удовлетворяли меня, я представлял, что я должен был сказать, что могла сказать она. Времени было много, мечта моя плелась непрерывно и приводила нас с ней домой. Когда-то я пережил две детские влюбленности во взрослых женщин: в учительницу математики (она подходила к первой парте, на которой из-за близорукости я сидел, строго смотрела над моей головой в глубину класса, а я видел ее аккуратные, слегка испачканные мелом пальцы) и в соседку по лестничной клетке. Она редко спускалась на улицу с нашего четвертого этажа, у нее было больное сердце. Но теперь было не то. Влюблен, и притом восторженно, я был в Марию Черную, которая, понятно, совсем не замечала меня. Но это не мешало мне, не вызывало ревности. Я бы пришел в ужас, если бы она что-нибудь заметила. Должно быть, зарождающейся юношеской мечте, которую, как я теперь знаю, никакие обстоятельства не могут подавить, нужно было женское лицо. Сама же мечта была настолько восторженной, что расстояние, которое отделяло меня от настоящей любви, казалось мне бесконечно длинной дорогой самосовершенствования. Тиф меньше затронул женский лагерь. Но все же на третьем этаже у нас было женское отделение. Там вместе с больными женщинами жили наши сестры, там же они и болели. Остриженные, плотно повязанные косынками, выздоравливающие девушки иногда выходили на лестничную клетку постоять с нашими выздоравливающими. Мария Черная гоняла их:

— Стыдно! Война идет.

У Марии была репутация — «ни с кем». Репутация эта как бы присваивалась мужским лагерем. Мария ею очень дорожила. Даже случайно оказаться на лестнице с кем-нибудь вдвоем опасалась. Понятно, для моей мечты не подходили девушки, которые выходили «постоять»…

С Софьей Алексеевной было другое. Слишком много надежд с ней связывали больные. И это не забывалось, когда выздоравливающие видели, как мало у нее лечебных средств, как мало она может изменить в нашем общем несчастье.

О муже у нее спросили. Она остановилась, почувствовала, что спрашивают все.

— Мой муж — настоящий человек, — сказала она. — Я его очень уважаю.

Ее ответы всегда вызывали у нас восторг. Но проходил восторг, и выяснялось, что сомнений не убавилось.

— Давно с ним не виделись?

— С начала войны.

— Он военный?

— Кто сейчас не военный?

— Жив?

— Надеюсь. Еще есть вопросы?

Что— то менялось в наших отношениях. Наступил момент, когда все увидели, что главная ее тревога не здесь, не в нашем тифозном лагере. Какая-то опасность волновала ее. Однажды услышали, как на нее кричал Апштейн. Он шел за ней по лестнице и отстал, когда она вошла к нам. Апштейн был заперт вместе с нами. Еду ему привозили на той же друколке, на которой привозили еду нам. Говорили, что он мажется какой-то дезинфекционной мазью, носит резиновые перчатки и выходит из вахтштубы только для того, чтобы открыть или закрыть двери. Не каждый день его посещала жена, приносила белье и кастрюльки. Он ее принимал на улице. И держался с ней так же нетерпеливо и сердито, как и с нами. «Одичал», — говорили о нем сестры. Его не сменяли, хотя кто-то из полицаев приходил в лагерь. Ему предстояло пройти и карантин вместе с нами. Присутствие запершегося в вахтштубе Апштейна часто не замечалось, но ощущалось всегда. Вечером он из вахтштубы выключал обычный свет и оставлял маскировочный синий, который почему-то плохо действовал на больных. Иногда слышно было, как он кричал на сестер, грозил Марии Черной. Но по лестнице он еще не поднимался и к нам не входил. Тиф испугал немцев. Эпидемия началась в лагере, но умерли первыми полицейский фельдшер, который накладывал мне гипс на руку, и немец врач. Были случаи тифа и на фабрике среди немцев рабочих. Так что, должно быть, Апштейн считался героем. Возможно, он просто подрабатывал.

Впервые Апштейн вошел в наше помещение вместе с новым старшим лагерным полицаем Фрицем. Фриц появился в лагере в самом начале сорок третьего года. Тогда же появились Бородавка, Перебиты-Поломаны Крылья, Поляк и еще несколько молодых полицаев. Все они побывали на восточном фронте, знали два-три десятка русских слов (Поляк говорил по-польски), приходили в лагерь в полувоенных мундирах. Левое плечо френча, который носил Перебиты-Поломаны Крылья, задиралось вверх, бледное лицо казалось напудренным, вместо левой руки протез в черной перчатке. Взгляд над головами, не замечающий, страшный. Такой человек раньше выстрелит, а потом скажет. И френч, и рубашка, и галстук, и сапоги такой чистоты и незамятости, будто на стул не присел, не по земле пришел, не этим воздухом дышит. Ни разу его не видели смеющимся или улыбающимся.

Бородавка был тонкоголос и истеричен. Мучился подозрениями, что о нем плохо говорят по-русски. На пересчете набрасывался:

— Вас гаст ду гезагт?

— Что ты сказал?

Голос делался нестерпимо высоким. Жертва вытирала разбитый в кровь нос (дрался жестоко, но почему-то не мог устрашить), а кто-то отвлекал его:

— Бородавку срежь!

Казалось, он обижался. Потом сдавался, уставал, приносил две-три сигареты, словно заключал перемирие, просил считать себя хорошим. Но тут же опять бил и бился в истерике, потому что кто-нибудь кричал за его спиной:

— Бородавчатый!

Его перевели полицаем в женский лагерь, но потом вернули к нам. Женщины держались с ним еще более дерзко, чем мы.

Опы были жесточе, равнодушнее, но и ровнее, чем эти недавние фронтовики, пришедшие в лагерь после ранений и госпиталя. Вначале им было любопытно и они как будто рассчитывали на наше любопытство. Спрашивали:

— Во фон? — Кивали. — Я, я. Их аух Минск…

— Откуда?

Фриц, который так и остался без клички, и Поляк, казалось, готовы были даже завести знакомства. Поляк перешучивался с поляками, подмигивал нам. То есть заходил так далеко, что ему приходилось оглядываться, не смотрит ли кто из своих.

Постоянные кранки раньше знакомились с новыми полицаями, видели их не во время пересчета, а в течение всего дня, замечали, как те вживались в новую форму, усваивали полицейские повадки, походку, интонацию.

В одно из первых своих дежурств Фриц поднялся на второй этаж, где в то время собрались ночники и кранки. Его не сразу заметили, вошел он как-то буднично. На нем была серая рубашка, френч он по-домашнему оставил в вахтштубе. Все замерли, потому что поздно было прятать или прятаться. Он остановился у стола, на котором стояла самодельная шахматная доска. Я проигрывал Леве-кранку. Мы тоже замерли, не знали, как отнесется к шахматам новый полицай. Фриц показал, что мой король долго не продержится.

— Ны?

Лева— кранк, хоть и выигрывал, тотчас уступил ему место. Фриц вопросительно посмотрел на него, на меня и стал расставлять фигуры. Не присаживаясь, сделал первый ход. Было видно, что с шахматами он почти незнаком. Сделал пять-шесть ходов и махнул рукой. Показал на голову — контужена. Покраснел и пошел к двери, не объяснив, зачем приходил.

Он был среднего роста, ходил небыстрой, неподгоняющей походкой, редко кричал. Лицом, повадкой, послегоспитальной усталостью, послеоперационной осторожностью, аккуратностью был будничен, обнадеживающе обыкновенен. Поляк на третий же день кого-то избил, Фриц никого не ударил, и за ним закрепилось — «незлой». Но вдруг мы узнали, что Пирек переведен в рядовые полицейские, а старшим стал Фриц. Это испугало — от Фрица меньше прятались.

Все это вспомнилось, когда Фриц, Поляк и Перебиты-Поломаны Крылья пришли к нам, тифозным. Мы услышали немецкую речь на лестнице. Софья Алексеевна побледнела, посмотрела на Марию Черную, на сестер и, как перед обходом, выпрямилась. Мария вдруг вздернула подбородок.

— Софья Алексеевна, я уйду! Я не выдержу, наговорю им…

И, не ожидая ответа, пошла к двери. Мы услышали стук ее каблуков и шаги полицейских, поднимающихся по лестнице. Софья Алексеевна не ответила Марии, не заметила, как та ушла. Она стояла спиной к двери, готовилась к утреннему обходу и не повернулась, не отвлеклась, не дала отвлечься сестрам.

За день перед этим на всех наших койках поменяли температурные листы. На новых листах температура у нас оказалась повышенной. Впервые все мы с Софьей Алексеевной были в заговоре. Все понимали, с каким напряжением она ждет немцев.

Она не пошла к ним навстречу, слегка повернулась. Первым вошел Фриц, но его тут же обогнал Апштейн. Он выскочил из-за спин Поляка, напудренного Перебиты-Переломаны Крылья и закричал на Софью Алексеевну, грозя указательным пальцем прямо перед ее лицом. Присутствие в тифозном лагере Апштейна мы ощущали всегда. Но он редко давал о себе знать: почти не кричал, в двери к больным ни разу не заглянул. И хотя скрытое его присутствие было угнетающим, казалось, что он изменился в этом лагере больных. Мы ведь изменились. Казалось, он признал старшинство Софьи Алексеевны — ни разу не вмешался в ее распоряжение. А теперь кричал:

— Саботаж!

Лысина налилась краской, очки запотели.

Апштейн не изменился, изменился Фриц. От его сапог, козырька форменной фуражки шел лаковый блеск. На нем был черный новый мундир. Исчезли госпитальная усталость, послеоперационная осторожность в движениях. Он не посмотрел в сторону Апштейна и Софьи Алексеевны, ждал, пока Апштейн выкричится.

Софья Алексеевна сказала по-немецки:

— В больнице не кричат!

Фриц не повернулся к ней и на этот раз, двинулся между койками. Шел медленно, присматривался к температурным листам. Апштейн и тут обогнал его, принюхивался, на что-то указывал Фрицу пальцем. Глаза в стеклах очков были невероятно расширенными. Было страшно следить за его подкрадывающейся походкой. И вот что поражало: добровольно оставшись полицаем тифозных больных, он ненавидел нас, бессильных, разучившихся ходить. Перебиты-Поломаны Крылья, Поляк, Бородавка были людьми более опасными, но у них не было такого заряда ненависти.

Фриц прошел до конца межкоечного коридора, быстрыми шагами вернулся к двери и сказал:

— У вас будет настоящий немецкий врач. Скорее поправитесь и начнете работать. Ны? Вам нужен воздух. Работа на чистом воздухе.

Полицейские ушли. Апштейн задержался в дверях. Сверкая слепыми стеклами очков, погрозил пальцем.

— Саботаж!

Мы слышали, как он догонял полицейских, топал по ступенькам вниз. На некоторое время немецкий говор затих — полицейские ушли в вахтштубу, — потом опять возник, грохнул запор на выходной двери, и мы остались с Апштейном.

В этот день я попытался подняться с койки. Я уже сидел, спускал ноги на пол, а тут поднялся, взглянул с высоты своего роста вниз, как с горы. Голова закружилась, и я упал на руки Софье Алексеевне. Я видел, как учатся ходить другие, догадывался, что мне предстоит то же самое, но то, что произошло, ошеломило меня. Я ведь видел лунатическую ловкость и силу бредящих, сам в бреду сбрасывал на пол тяжелый матрац, куда-то мчался. Послебредовое бессилие других казалось мне слабодушием, а не слабостью тела. Детские неловкие движения взрослых людей, детская растерянность на лицах, вскрикивания раздражали меня. Мне казалось, что выздоравливающие притворяются для того, чтобы почаще подзывать к себе Софью Алексеевну, Марию Черную или других сестер. Было стыдно, что они не стесняются обнаруживать перед женщинами свою полную слабость. Софья Алексеевна уже несколько раз спрашивала меня, не пробую ли я ходить. Но я боялся, что сам окажусь таким же слабым, как другие (были самостоятельные и полностью отказывающиеся от самостоятельности), и не мог преодолеть свою застенчивость. Обидно, что подоспевшая на помощь Софья Алексеевна лучше меня знала, что должно произойти. Я чувствовал, что на лице у меня та самая детская растерянность, которую я видел у других. Только теперь я по-настоящему понял, в какой зависимости я все это время был. Понял значение младенчески растерянных улыбок у тех, кто делал первые шаги. Что-то открывалось человеку. Не «сестра», а «сестричка» начинали говорить в этот момент. Уходили боль и мука болезни, оставалась слабость. Она была так велика, так меняла представление о мире, о расстоянии от койки до койки, о доступном и невозможном, что ошеломленный человек, лежащий на чистом, укрытый чистым, вдруг все разом вспоминал. Ему открывалось, что только безграничная добровольная доброта удержала его на таком краю, где, казалось, самой доброте и самоотверженности не на что опереться. После болезни он возвращался в ужасный мир, но, просыпаясь, видел перед собой лица Софьи Алексеевны, Марии Черной, других сестер и растерянно, расслабленно щурился на дневной свет. Научившись ходить, человек становился больше сам по себе, но уже не мог забыть того, что ему открылось, когда он после болезни поднимался на подгибающиеся ноги.

Это был, конечно, самый важный урок из тех, которые преподнесла мне жизнь в лагере. И я не «потом», не через много лет, а тогда же это понял (хотя, конечно, теперь я лучше понимаю, каким чудом был этот наш тифозный лагерь).

— Ну, теперь ты пойдешь, — сказала мне Софья Алексеевна. — Еще лучше научишься ходить. Как тебя зовут? Сергей? Теперь я в тебя верю.

— А вас не заберут? — спросил я.

— Ты же взрослый, — сказала она мне. — Могут забрать.

Подошла Мария Черная. Вдвоем они уложили меня на койку, и я почувствовал прилив жара. Но это был не температурный жар, а жар слабости, физического усилия.

Мария смеялась. Сказаны были все шутки:

— Плясать будет.

— На свадьбе!

— Он из лагеря бегал. Ему быстрые ноги нужны!

Софья Алексеевна стала серьезней.

— Бегал?

Я кивнул.

— Поймали?

— Да.

Я почувствовал какой-то интерес, потянулся к нему.

— Били?

— Руку сломали.

— Я не знала. Какую? Ну-ка покажи.

Она присела на койку, а не на табурет, взяла руку, помяла кисть, потянула, согнула руку в локте.

— Работает?

— Плохо разворачивается, — сказал я. Мне хотелось, чтобы она дольше сидела рядом, дольше мяла мою руку. Но она вдруг поднялась.

— Вот видишь, какой ты строптивый. И болел строптиво. Недаром мы с тобой помучались.

Сказала суховато, как бы отстраняясь. Словно решила, что слишком размягчилась со мной.

Они ушли с Марией. Мария задержалась в дверях, состроила гримасу, показала, как Апштейн грозил пальцем: «Саботаж!»

А для меня началось выздоровление. Возвращалось желание двигаться. Но и от самой слабости своей я стал получать радость. Как в детстве, ко мне, лежащему на койке, все приходило само. Ночью подходила дежурная сестра: «Звал? Спи…» И возвращалась туда, где кто-то не спал, где шли долгие ночные разговоры. И, как в детстве, разговоры взрослых заинтересовывали и успокаивали меня. Жизнь в этих разговорах была долгой, наполненной событиями, которые со мной еще не происходили. Сама длина этой жизни успокаивала. Опять подходила сестра: «Не спишь, отоспался?» — и опять торопилась к разговору, который ей был еще более интересен, чем мне. Утром подступал свет, появлялась умытая Мария Черная. И, наконец, приходила Софья Алексеевна. Ждали ее с тревогой: придет или не придет?

В эти дни не то чтобы отошло, а как-то изменилось отчаяние. Перестало быть омертвляющим.

На второй день я оторвался от койки и удержался на ногах. И соседям было интересно, как я пройду несколько первых шагов.

В это же время выписали первую партию выздоровевших. Здоровых, помогавших сестрам стирать, дезинфицировать одежду тифозных, поднимавших на второй и третий этажи термосы с баландой, было уже человек десять. Однако выписывала Софья Алексеевна только четырех. Все это были пожилые люди. Они пришли попрощаться. Принимали записки в лагерь. Благодарили Софью Алексеевну, сестер. Но с Марией Черной попрощаться не смогли. Мария лежала на третьем этаже в тифозном бреду. Впервые я видел Софью Алексеевну смущенной. Она говорила уходящим в лагерь:

— Не болейте. Старайтесь не болеть.

Кивала, когда ее благодарили. Все понимали, что появление полицейских в лагере не могло пройти бесследно. Но почему выписывали этих четверых? Наверно, сама Софья Алексеевна не смогла бы этого объяснить. Поэтому она и смущалась.

— Кого-то надо было, — объяснил мой сосед.

Кто— то предположил:

— Старики! Сами попросились. Привыкли работать.

Кто— то оскалился.

— Тебя не трогают? Лежи!

Потом Софья Алексеевна объявила, что теперь первый этаж отводится для выздоравливающих. Для тех, кто проходит карантин.

Все поняли, первый этаж — ближе к выписке.

Софья Алексеевна сама объявила, кто остается на первом этаже. Мне она сказала:

— Ты еще болен.

На втором этаже я сразу увидел Андрия. Он сидел на койке, смотрел, как распределяют новичков с первого этажа. Я крикнул:

— Андрий!

Он не услышал и не понял, кому я машу рукой. Рядом с ним было свободное место. Я попросил, чтобы меня положили туда. И только когда меня подвели, он как бы нехотя, не доверяя себе, узнал меня.

— А говорили, ты умер, — сказал он мне своим гнусавым голосом. И гнусавость показалась мне родной.

— Андрий! Где Володя?

— Володя болен, — сказал Андрий безнадежно.

— Где он?

— Болен, — все так же сокрушенно сказал Андрий. И тут я увидел Володю. Его койка стояла ближе к окну. Смуглое Володино лицо как будто покрылось траурным болезненным загаром, а десны побелели. Я видел эту улыбку, но принял ее за гримасу бредящего человека. Володя слышал, как я кричал Андрию.

— Жив? — сказал я.

— Ничего, — ответил Володя. — С Андреем давно не разговаривал. Кричать не могу.

— Давно здесь?

— Там все написано, — слабо кивнул Володя на спинку койки, с обратной стороны которой был прикноплен температурный лист. — Скажи Андрею, пусть даст воды.

Я было потянулся за водой. Но Володя остановил меня:

— Скажи ему.

— Андрий, — крикнул я Андрию, ревниво прислушивавшемуся к нашему разговору, — Володя просит воды.

Андрий подхватился и, страдальчески гнусавя, отводя глаза, сказал:

— Ему нельзя разговаривать. Он болен.

Пока Володя пил, он поддерживал его. Сказал с просительной ревнивой хрипотцой:

— Тебе низко? Я тебе свою подушку подложу. Мне не нужно.

— Не надо, Андрей, — сказал Володя. Но Андрий, будто не услышав, взял свою подушку.

Володя сказал мне:

— Скажи ему, что мне не нужно, что мне будет неудобно.

Теперь к Андриевой смущенной гнусавости прибавился ревнивый клекот.

— Ему низко, — объяснил он мне. — У него температура. А мне не нужно. Я днем не сплю.

Он отворачивался от меня. Не мог справиться с ревностью и смущением. Подушка осталась у него. Но он долго не мог успокоиться. Вновь принимался за свое:

— Воло-одя!

Володя слабо махал рукой, Андрий возвращался на место, говорил со старушечьей сварливой убежденностью:

— Не жалеешь себя. На других смотришь. А ты о себе подумай. Какое тебе дело до других!

Володя сказал мне:

— Стефан здесь. И папаша Зелинский. Найди его. Андрею недокричусь. Не захочет услышать, говорит: «Не слышу. Не понимаю». И все.

Стефана я нашел быстро. Его давно уже перевели на второй этаж. Лицо его заросло щетиной, но не осунулось, не похудело, а как бы даже опухло. Поляки держались дружно. Из лагеря Стефану постоянно приходили передачи. Он сидел на койке, объяснял соседу, почему не бреется. Кожа на лице воспалилась.

Я поздоровался, спросил, как здоровье. Сосед, с которым Стефан только что разговаривал, засмеялся:

— Еще Польска не сгинела!

Стефану шутка не понравилась, но он покивал мне, улыбнулся. Чувствовалось, что расспросы соседа о том, почему он не бреется, ему тоже не нравились. Стефан не мог определить, поддразнивают или спрашивают серьезно.

Он показал мне койку, на которой лежал папаша Зелинский. Папаша Зелинский разговаривал с соседом.

— Боятся все, — говорил Зелинский. — Страх — дело обычное. Дело в том, как к своему страху относишься. Нас тут всех испытывают страхом. Можно с ним ужиться?

— Есть страх благодетельный, — сказал сосед.

— Не от разной веры мы с вами идем, — сказал Зелинский, — от разных ощущений. Если страх противен, с ним невозможно ужиться. Рано или поздно вы постараетесь от него избавиться.

Зелинский словно бы видел не собеседника, а слова, которые тот произносил. Человек мог быть глупым, неприятным, мог раздражать. Но слова папашу Зелинского никогда не раздражали. Прикрыв тяжелыми веками выпуклые глаза, пофыркав простуженным носом, он с одинаковой сосредоточенностью отвечал и глупым и умным, и тем, от кого в лагере просто отмахивались. Это была удивительно сильная, завораживающая меня манера разговаривать. И сейчас папаша Зелинский разговаривал с тем самым верующим стариком, который жил в лагере молча.

— Молоток приобрел, — говорил старик, — к нему гвозди. Ты им уже хозяин. Приобрел тисочки — нужны наковальня и точило. Поступил заказ — ищешь помощника. Помощника нанял — нужен второй молоток. Молоток не справляется — придет кувалда. Вот оно как было всегда. Без собственности у человека кривая душа. Без собственности нет оседлости. Нет оседлости — нет страха. Оседлый человек боится соседа. Без этого страха нет стыда. Стыд и религия укрепляют души. Утратил оседлость — по-вашему, летун, а по-моему, кочевник. У кочевника душа ко всему холодеет. И к самому себе, и к государственному делу.

Старик увидел меня, и в глазах его появился оловянный, иконный блеск. Зелинский молчал, глядя на кончик своего простуженного носа. Словно приводил в порядок слова старика.

— Вы рассказываете, — сказал он, — как появляется собственность. Но начинаете с того, что собственность уже существует. Приобрел молоток, говорите вы. Кроме того, молоток вы приобретаете вместе с помощником и тем самым лишаете его собственной точки зрения на ваше рассуждение. А это, знаете ли, самая главная ваша ошибка.

Но старик, все так же косясь на меня оловянными, иконными глазами, заговорил горячо и непонятно:

— Религия есть проводник природных и духовных законов в народ. Молитва очищает мысль от грязных слов. Душа молитвой, как птица крыльями, возносится в светлое небо. Обрушились на священный мир… Религия — дуб неподатливый… Гранит неподатливый. Тверже гранита: ее нельзя взвесить, нельзя измерить, а силы в ней… Вера развивается и без доступа света, в темноте, как гриб-шампиньон… Как замерзающая вода. Какое бы давление ни создавали, она при замерзании увеличивается в объеме и рвет сосуд… Духовная сила сама ведет в храм… И совсем непонятно:

— Лишение церкви храма… Котел крещения… Много было в речи старика каких-то сладких слов. И чем слаще они были, тем неприятнее меня поражали.

— Льнут, как пчелы к липе… Как голуби… Каждый молящий вдыхает в себя запах ладана.

Голуби и пчелы — это уже было для меня, а не для Зелинского. О голубях и пчелах я уже кое-что знал. Когда я еще не ходил в школу, у нас жила няня. Она молилась, а когда родители уходили, пела что-то церковное. Это пение вызывало у меня необъяснимый страх. Будто завели в дальнюю комнату и погасили свет. И, как на погашенный свет, я реагировал криком. Приспосабливаясь ко мне, няня говорила детскими, сладкими словами. А это-то я ненавидел больше всего, хотя ничего не имел против пчел или голубей. Бога никто не видит, говорила няня, потому что, обидевшись на таких, как я, он уехал. «Куда?!» — кричал я. «Далеко». — «На чем?!» — «На поезде». И я опять начинал кричать, протестуя против бессмыслицы. Успокаивая меня, няня предлагала новый вариант: «Улетел на аэроплане».

Костика со мной не было. Некому было сказать: «Повесься, старик!» Поражало, как много и горячо говорил этот всегда молчавший человек. Раньше меня раздражало: что за этим замкнутым лицом? Оказалось, были заперты слова тусклые, как нищенское серебро — олово. Они были стары, как сам старик. Много лет они не менялись. Не менялась и какая-то ловкая связь между ними. Вот сейчас выговорится и опять замкнется. И что хочешь с ним делай, заговорит через год или два — все то же самое. И ведь досадно: такая редкость, такая это ценность — упорство. И Зелинскому нечего тут взять.

В то же время я понимал: хорошо, что старик говорит. Что-то хорошее происходит между ним и Зелинским. Хорошее не только для них двоих, но и для меня и для других. И не в словах тут дело.

Наконец папаша Зелинский почувствовал, что кто-то рядом стоит. Он посопел, собираясь с силами, и на минуту поднял веки. Туман в глазах его прояснился, он опустил веки и сказал:

— Мне говорили, что ты здесь. Я тебя ждал.

11

На первый этаж я попал вместе с Андрием, Володей, Стефаном, папашей Зелинским. Это была последняя карантинная партия. Вместе с нами проходили карантин и сестры. Их было пятеро, они переболели тифом, ходили плотно повязанные косынками. Койки их стояли на солнечном месте, у окна. Просыпаясь, девушки сразу же поправляли косынки. Спали тоже в косынках. Если во сне у кого-то косынка сбивалась, подруги будили ее, а мы поглядывали искоса — проснется и сконфузится. И точно, конфузилась. У Марии Черной новые волосы слегка отросли и завивались. Они были еще коротки, но Мария, единственная из девушек, не боялась показывать свою мальчишечью голову.

Софью Алексеевну мы давно не видели. Что с ней произошло, никто не знал. Спросили у Апштейна, где русский врач. Апштейн уставился яростными слепыми глазами, угрожающе замахал пальцам.

— Руссише арцт! Руссише арцт!

Днем Апштейн серел, редко показывался из вахтштубы. Электрический свет, который он сам же включал, преображал его. Кожа, обтягивавшая лысый череп, молодела, на ней появлялся электрический загар, в очках блеск. Из вахтштубы к нам, на первый этаж, было близко. Апштейн прибегал на всякий шум.

— Руих!

— Русский врач!

— Тихо!

Очки блестели. Глаз не было видно. Нельзя было понять, куда он смотрит и что заметил.

Теперь он был не один. С ним дежурил сменный полицай. Но Поляк, Бородавка, Перебиты-Поломаны Крылья или Пирек не проявляли энтузиазма. В зал заходили неохотно. Держались от бывших тифозных на расстоянии. Но все же вслед за Апштейном входили в зал два-три раза за вечер. И, пока Апштейн бегал с резиновой палкой по межкоечным коридорам, дежурили у двери.

Сумел удержаться до последней карантинной партии и Соколик.

На первом этаже Володя предложил мне лечь рядом, и я обрадовался — это были как раз те слова, которых я долго добивался.

По соседству были койки папаши Зелинского, Соколика, Андрия. К Зелинскому, как всегда, сходились для вечерних и ночных разговоров. Я караулил Апштейна у дверей. Надо было поднять тревогу так, чтобы все успели разбежаться по своим местам. Надо было и самому успеть пробежать по межкоечному коридору, лечь и накрыться одеялом с головой. Бежать было довольно далеко. Я не всегда успевал. Тогда я падал на пол между койками и замирал. Сердце колотилось. Но это был не только страх. Мы сами, наверное, не замечали, как изменились после болезни. Апштейн раза три вызывал лагерную полицию. Но, должно быть, Апштейну не очень верили. Приезжал Фриц, проходил по нашим рядам, недоверчиво оглядывал наши истощенные лица, бритые головы, произносил несколько угрожающих слов. Обещал в следующий раз проверить у всех пульс. Пульс покажет, кто действительно спит, а кто нарушает порядок.

— Ны?

Уходил, не глядя на Апштейна.

В этот вечер Апштейн дважды стрелял из револьвера над койками. Все дело было в том, что через день карантин кончался. Как только Апштейн гасил свет, поднимался крик. Закутавшись в одеяло, вскочила на своей койке Мария Черная.

В темноту от двери ударила синеватая короткая молния. Зажегся свет, Апштейн бросился между койками. В воздухе раздражающе пахло окалиной. Звук выстрела, казалось, задерживался в нашем закрытом помещении. Кричали, и нельзя было понять, попало ли в кого-нибудь. У папаши Зелинского было такое лицо, будто он борется е тошнотой. Глаза его были закрыты.

Апштейн, словно оглохнув от крика, выскочил, но свет продолжал гореть. Свет после отбоя мог означать только одно — что-то готовится. Дремавший Андрий сощурился на свет, спросил Володю:

— Проверка?

— Спи, Андрей! — засмеялся Володя. — Спи!

Я взглянул на папашу Зелинского. Он был бледен, словно Апштейн попал в него. Соколик лежал молча, натянув одеяло на подбородок. Не участвовал…

Я привык оглядываться на Соколика. Он по-волчьи чувствовал опасность. Но все-таки я встал и на цыпочках пошел к двери. Горел свет, все лежали на своих местах, я был отовсюду виден, но что-то толкало меня. Недаром моя койка теперь была рядом с Володиной.

У двери прислушался, не дышит ли за дверью Апштейн. Потом осторожно надавил, дверь отошла. Я выглянул, увидел освещенную лестничную площадку, услышал запах извести и карболки, поднимающийся из умывалки. Секунду поколебавшись, вышел на площадку и сделал всем знак — вот я где! Заглянул в коридорчик, ведущий к вахтштубе, и вернулся на свой пост к двери. Кто-то грозил Бургомистру:

— Смотри, Борис Васильевич! Скажешь, гадина, слово…

У лагерной полиции не было своего транспорта. Полицейские ходили пешком или ездили на велосипедах. Я долго простоял босиком на цементном полу, пока у входной двери позвонили. Когда Апштейн, Фриц и Поляк вошли в зал, я уже лежал на койке, накрывшись одеялом с головой. Мне казалось, что я все успел сделать вовремя. Но Апштейн прошел прямо ко мне, сорвал одеяло, и я несколько мгновений ослепленно и завороженно смотрел, как, надавливая спусковой крючок, дрожит его палец. У револьвера спуск долгий. Я видел красную от ярости лысину, прицеливающиеся стекла очков, видел ствол большого револьвера, тянущийся ко мне так, будто Апштейну было мало выстрелить, хотелось проткнуть меня. Но не по его лицу, а по лицам Фрица и Поляка я лихорадочно старался понять, выстрелит или не выстрелит. Они стояли за его спиной в мокрых плащах, от которых пахло дождем, улицей, ветром — запахом воли, который мы все здесь так сильно чувствовали. Они ждали. И я сам подался навстречу — так было легче ждать выстрела. Когда дрожащий палец Апштейна ослаб и, дотянувшись, он ткнул меня под ключицу, я не почувствовал боли. Фриц закричал:

— Нумер? — и погрозил пальцем: — Их нихт фергессен!

— Номер? Я не забуду!

Они двинулись дальше по межкоечному коридору. Апштейн тянулся стволом к чьему-то лицу, и палец его дрожал от нетерпения на курке. Одеяла он срывал со случайных людей. Верующий старик и Андрий привлекли его тем, что не старались притвориться спящими. Казалось, Андрия он точно застрелит, так побледнел, так, заслоняясь, вытянул руки Андрий. Старик лишь слегка отвернул лицо, в глазах его был обычный тусклый блеск.

Уходя, Фриц сказал:

— Тот, кто нарушит порядок, завтра выходит на работу.

Фриц ушел, а в лагере остался Поляк. Свет погасили, оставили синюю маскировочную лампочку.

Андрий бормотал, разговаривал сам с собой. Не возмущался, а оправдывался. Плечо он задирал, будто хотел его прижать к больному уху.

— Андрий! — успокаивал его Володя. — Они ошиблись. Все в порядке! Ты ни в чем не виноват.

— Шумят! — осуждающе сказал Андрий. — Они и сердятся! Зачем шуметь?

А я не мог очнуться. Ощущение стрельбы, внимательных, ждущих выстрела глаз Фрица и Поляка, револьвера, которым нам грозили впервые с тех пор, как мы заболели, было непереносимым. Нас готовили к лагерному режиму, показывали, что ничего для нас не изменилось.

Крик начался сам собой. Дверь тотчас распахнулась — Поляк и Апштейн ждали. Когда Поляк пробегал, Соколик сказал:

— Проклятый Поляк.

Он вернулся:

— Вер гаст гезагт «Поляк»?

Он так истерично кричал, словно кличка напугала его, словно боялся, что об этой кличке узнает Апштейн. Шел на Соколика, а потянул парня с ближайшей койки. Было слышно, как Поляк топтал его. Тот кричал:

— Не я!

Соколик молчал. Я увидел, как Володя вдруг нагнулся под койку и, приподнявшись, швырнул в Поляка деревянным башмаком. Сразу же из коечной глубины полетел второй башмак. И, хотя ни в Поляка, ни в Апштейна не попало, мы увидели, как, ни секунды не промедлив, они побежали. Они так быстро бежали, такие у них были спины, что все сразу почувствовали — это ведь всегда жило в них! Вслед летели деревянные колодки. А Володя вытащил из-под матраца доску и побежал к двери. Он стал у притолоки, и все замолчали, почувствовали — откроется дверь и всех нас, не только Володю, перебросит за ту грань, которую все инстинктивно старались не перейти. А к Володе с доской в руках спешил Стефан. Небритое лицо его было решительным.

Андрий гнусаво и просительно крикнул:

— Воло-одя!

На него замахали руками.

На двери, обитой железом, был запор, оставшийся с тех времен, когда здесь была фабрика. Володе крикнули:

— Запри!

Володя подождал немного и приоткрыл дверь. На цыпочках вышел на площадку. Вернулся.

— Заперлись в вахтштубе.

Погасла синяя лампочка. Свет шел с лестничной площадки.

Соколик, который молчал, когда Поляк топтал парня, кричавшего «Не я!», сказал с ненавистью:

— Сейчас приедут и всех передавят.

Я увидел в освещенном проеме двери плотную фигуру Бургомистра. С одеялом он вышел на лестничную площадку. Крикнули:

— Не пускайте его! Володя сказал:

— Пусть идет. Кто еще? Идите! Я запру.

Пригибаясь, захватив одеяла, вышли еще несколько человек. Они поднимались на второй этаж.

Володя сказал:

— Девушки, вы бы ушли!

Девушек уговаривали. Кого-то еще уговаривали. Все стали добрыми. Предложили уйти Стефану. Стефан не ответил. Кто-то сказал:

— Да он ушел.

— Тут, — сказал Стефан. — Я тут.

— Закрываю? — сказал Володя.

Стало темно. Володя в темноте скрипел засовом. Потом я услышал, как он легко лег своим худым телом на койку.

Свет зажегся часа через два. За дверью по лестнице и лестничной площадке топало много ног. В дверь ударили, стали дергать. Слышны были крик Апштейна и голос Фрица. Я взглянул на ряды коек. В сером электрическом свете видны только серые одеяла. Все лежали молча. За дверью прошло какое-то движение, затем стихло.

— Зелинский, — сказал чей-то уверенный и как будто веселый голос, — откройте!

Голос звучал так внятно, будто говорящий нашел в двери щель. Все замерли. Я осторожно взглянул на папашу Зелинского. Он, как мертвый, лежал на спине, и, как у мертвого, выпуклые глаза его были закрыты тяжелыми веками.

— Зелинский, — сказал тот же уверенный, свободный от полицейской суетливой ярости голос, — нет смысла молчать. Я Шульц. Даем пять… три минуты.

Я узнал голос главного инженера. Все смотрели на Зелинского, но он лежал неподвижно. Сердце мое начало отстукивать минуты, а в дверь уже ударили. Теперь принялись всерьез. Полетела штукатурка. С той стороны на штукатурку наступали сапогами. Слышно было, как расширяется зазор, в котором ходит дверь. Щель теперь все увеличивалась, и голоса, и дыхание ломающих дверь были уже как бы с этой стороны.

— Мерзавцы! — крикнул кто-то и швырнул эмалированную кружку. Кружка со звоном ударилась о цементный пол.

Еще стали кидать. С той стороны услышали. Кто-то командовал:

— Осторожно!

Дверь расшатывали. И мы, и немцы одновременно по хрусту штукатурки почувствовали, что она пошла, что держаться ей минуту. Дыхание ломающих стало напористей.

И тут на цыпочках, словно боясь спугнуть ломающих, Володя побежал к двери. Я видел его узкую спину, видел, как легко, почти не касаясь пола, он бежит, и сам, удивляясь тому, что не чувствую босыми ногами цементного пола, побежал туда, где с досками в руках собирались Володя, Андрий, Стефан…

Нас сразу сбили с ног — ворвались не только лагерные полицаи, но и городские жандармы. И только Володя, пропускавший всех, прижимаясь к стене, взмахнул доской, когда с ним поравнялся Апштейн. Я видел, каким потрясенным стало лицо Апштейна. Володя прицелился еще раз и сел, опираясь спиной о стену. Сразу же его заслонили спины в шинелях. Меня удивляло, как легко сгибаются рукава этих жестких шинелей. Я бы вздохнуть не мог под крутой форменной грудью, не то что согнуть рукав. Того, кто выстрелил в Володю, я не видел. Догадался, что его видит Андрий. У Андрия было мертвое лицо. Его свалили, а он все повторял:

— Какой ты!

Увели Зелинского, Стефана, Марию, утащили Андрия. Володю унесли.

На улицу выгнали на рассвете. Резко для наших отвыкших легких пахло ночным морозцем. На солнце уже поднимался парок. Легкие, привыкшие к застойному воздуху, задыхались в этом холоде и чистоте.

Когда пригнали в лагерь, бараки уже были пустыми. Первую смену выгнали на работу. Ночников, вышедших нас встречать, отогнали. Нас ждали дворовой мастер Урбан, Фриц и еще мастера и полицаи. Повели в сарай разбирать инструмент. В сарае на полу лежал иней. Отполированная рукоятка кирки, доставшейся мне, показалась скользкой и холодной, как лед.

Надо было рыть траншею под канализацию или водопровод. На дне траншеи земляной окопный холод, нетающая изморозь. Земля со звоном — то ли камень, то ли лед. Должно быть, я слишком долго медлил, и мне стали подсказывать:

— Давай, давай, смотрят же. Ударь пару раз. Они скоро уйдут.

Я махнул киркой и упал — тяжелая кирка потянула меня за собой. Кирку я бросил и полез наверх, чувствуя, как тает иней под моими ладонями. Наверху ждали молча. Кто-то уговаривал меня торопливым шепотом:

— Что делаешь! Плюнь! Убьют. Поковыряй немного. Они уйдут.

Участие согрело меня. Тот, кто говорил, рисковал, что и ему достанется.

Урбан в своей расстегнутой на солнце куртке, напоминающей наш ватник, в фуражке с черным лакированным козырьком, которую на фабрике носило большинство немцев рабочих, смотрел, как всегда, чуть в сторону, не подгонял, не пугал пристальным взглядом. Лицо его было серьезно. Он ждал.

Только теперь я понял, почему тот человек мне твердил: «Они скоро уйдут». Фриц был без плаща, без пальто. Свое форменное пальто он оставил в полицейском бараке, вышел на весеннее солнце в одном мундире. Рядом с людьми в пальто и куртках он казался бодрым, спортивным. Совсем не был похож на того усталого, только что выписавшегося из госпиталя, штатского по натуре человека, которого, как нам казалось, военный случай сделал нашим полицаем.

Фриц тоже ждал. Из соседней траншеи мне сказали:

— Иди сюда. Тут есть кирка полегче. Иди быстрей!

Я увидел, на деревянных ступеньках нашего и французского бараков стоят люди. Заметил, что солнце скоро попадет в траншею и там потеплеет.

— Они же не посмотрят, что ты больной, — сказали мне.

Должно быть, Фриц все-таки учитывал, что я больной. Глаза его угрожающе отвердели, но он не мешал уговаривающим меня. Даже взял за плечо и подтолкнул к траншее.

— Ны?

Я видел, что он сейчас взорвется, преодолеет удивление, утреннюю лень, ненастроенность, нежелание пачкать сапоги, но что-то во мне оглохло. Когда ночью жандармы ломали дверь, сердце мое стучало так, что в груди от его ударов до сих пор осталась болезненная память. Потом меня пинали, били, и удары эти не увеличивали, а вытесняли страх. И когда Фриц свалил меня, я попытался подняться, чтобы броситься на него. И все ждал, вот будет главный, болезненный удар.

Два дня меня продержали в подвале. А потом присоединили к довольно большой партии кранков и доходяг, от которых хозяин фабрики Франц Метцгер освобождался. Нас посадили на два крытых грузовика и отвезли в другой город.

12

Городок назывался Лангенберг. Лагерь располагался в пойме бывшей речки. Это была тлеющая тиной сточная промышленная канава. Всю чистую воду забирали фабрики, находившиеся выше по течению. Бараки, образуя каре, упирались в самое высокое место насыпи, ведущей на мост. Цементная водосточная труба, прорезавшая насыпь, предназначенная для спуска паводка, выходила на лагерную площадь. Вход в эту трубу запирался дверью, а сама труба была превращена в бомбоубежище. Весь лагерь с его стандартными, общими для всех германских лагерей бараками (сквозной коридор, помещения по обе стороны коридора; или типа немецкого железнодорожного вагона: вход в каждое помещение с улицы) был как на ладони виден идущим по мосту. Виден он был и из окон трех-, четырехэтажных домов, которые снизу, из лагеря, казались очень высокими с их острыми черепичными крышами. Много раз я пытался поймать чей-нибудь нечаянный любопытный взгляд. Ни разу мне это не удавалось. То ли это было равнодушие, то ли дисциплина. Но в том и другом случаях нечто такое, глубины чего я не мог измерить. В барачных помещениях тоже все было привычно, стандартно: двухэтажные койки, бумажные матрацы, шкафчики из прессованного картона, запах соломенной трухи. Были, конечно, и отличия. Лагерь поменьше. Нам даже оставили имена, не заменили их номерами. Старшиной был не уголовник Гришка со стекленеющими глазами, а красавец Иван с пшеничным сельским чубом, голубыми глазами, молочной кожей, украинским говором. Его и старшиной назначили за показательную арийскую внешность, высокую гнущуюся фигуру, неуловимо растворенную во всех чертах умственную отсталость. Нежданной значительностью он упивался, как и золотой коронкой на здоровом зубе, как и никелированными часиками на руке. В первый же день, осматривая новичков, сказал мне беззлобно и убежденно:

— Не жилец.

И с другими поделился:

— Я говорю, он не жилец.

Шея у него была любопытная, вытягивающаяся, длинная.

У него были основания так думать. Немец врач, убедившийся, что у меня температура, сказал:

— Это не болезнь — истощение. В лагере от истощения лекарства нет. На работу.

Ночью мы слышали глухие фабричные удары. Утром нас на эту фабрику отвели.

Она могла быть построена в начале века. Старые деревянные ворота в натеках масла, в заплатах, скреплялись металлическими полосами. Поверх выщербленного асфальта во дворе были проложены для одноколесных тачек невиданные мной полутора-двухметровые заготовки из металла. Эта железная дорожка вела в старый цех, в центре которого мы еще издали заметили тусклое струение, какое бывает над пароходной машиной. Оттуда раздавались удары, сотрясавшие здание. Фабрика была вальцепрокатной. Главными в цеху были пять вытянувшихся в ряд тяжелых вальцов. Вращала их вкопанная в землю машина с огромным маховым колесом. Как на старых фабриках с их многочисленными трансмиссиями, передача на колесо была ременная. Но струение шло не от колеса, не от чудовищного ремня. Мерцали стальные катки. Даже когда машина стояла, в них как бы жило скрытое вращение. Тепло расплющенного, раздавленного железа переходило на их стекающую, катящуюся поверхность. Страшно было подумать, сколько железа они раздавили.

Когда работали горячие вальцы, по рольгангам катился вагонный рокот. Холодные вальцы протягивали металл с тележным хрустом. От горячих и шел сотрясающий фабричные стены, сотрясающий землю на несколько километров вокруг удар. Он был смягчен вязкостью разогретой болванки, на которую вкатывался многотонный каток. Удлинившуюся заготовку выталкивало на рольганги, каток падал на свое место. Следовал более звонкий удар. И все повторялось.

Фабрика, в литейном цеху которой я работал, была новой, но и там заливку носили вручную. Здесь по пояс голый голландец огромными, связанными с малой подвесной дорогой щипцами вытаскивал из печи заготовку. Раскрытые поры металла простреливало, просвечивало жаром. На воздухе полутора-двухпудовая болванка вспыхивала и горела огнем, пока голландец вез ее к вальцам. Следовал удар, и уже с той стороны по каткам рольгангов бежали догоняющие языки пламени. В этом огне, которым схватывалось даже холодное железо, когда по нему, как вагон на железнодорожных стыках, грохотала постепенно тускнеющая заготовка, не могли работать обычные люди. Два немца и голландец, обслуживавшие горячие вальцы, казались сказочно огнеупорными. Летом и зимой они работали обнаженными по пояс, и было видно, какой исключительной мощью обладали их грудные клетки. Молодому голландцу нравилось работать по пояс голым. Немцы были широкобедрые, обросшие седеющей шерстью на животе и груди, оплывшие, утомленные жарой и постоянной опасностью. Работали на горячих вальцах по восемь часов без перерыва на обед. Приходили молча, отделялись ото всех пылающими рольгангами и уходили загадочными сверхлюдьми. Хотя, пожалуй, сверхчеловеком выглядел только голландец, заносчивый, поразительно красиво сложенный. Немцы и перед сменой казались усталыми и подавленными.

Обмедненную окалиной вытянутую заготовку переносили на холодные вальцы. Она становилась вороненой и прибавляла в длину. Передвигали к соседним вальцам с более узким зазором между катками. На последних вальцах это уже был вибрирующий четырехметровый стальной язык.

Немец подавал заготовку в вальцы, русский мальчишка принимал на брезентовую ладошку и пятился назад. Вальцы выталкивали железный язык, и второй мальчишка, стоящий у самых катков, подхватывал и поднимал его на верхний каток. Заготовка переваливалась к немцу, и он опять подавал.

В двенадцатичасовую смену маятник качался тысячу семьсот раз в одну и столько же в другую стороны. Норма на вальцы была сто сорок штук. Каждую заготовку прокатывали пятнадцать раз.

Я ощущал, вот вышла, но еще легко, держится сама. А вот прогнулась, легла на руку, продавила брезентовую ладошку. Пройдет половину — оборвется в животе, но совсем невыносимо, когда запляшет под конец. Чтобы заготовка не прогнулась до земли, под ней длинная деревянная скамья. Ожившее железо бьет о дерево, вырывается из рук.

Верхний каток вращается к немцу. Но заготовку еще надо туда втолкнуть. Сама пойдет, когда перевалит за половину.

И жди снова…

К пятому разу металл нагревается, к десятому жжет через брезент. Ходишь целый день, привязанный к железу.

Себя, конечно, не видишь. Вижу, как стареет пятнадцатилетний Костик, который тоже попал в новый лагерь. Как, старчески оседая при каждом шаге, пятится шестнадцатилетний белорус Саня с морщинами пожилого лилипута на крохотном личике. Немец не подгоняет, все делается само собой. Иногда немец что-то подмажет длинной масленкой, протрет мерцающий каток промасленной брезентовой ладошкой. Вальцы разделяют нас по грудь. За несколько месяцев почти ни слова. Иногда немцы меняются или нас переставляют с вальцов на вальцы. Все равно мерцающая линия вальцов разделяет нас. Кроме вальцов, в цеху все черно. Темен закопченный потолок, под которым, как в старых складских помещениях, летают ласточки и воробьи.

К немцам, с которыми мы работаем, у нас претензий нет. Меньше нормы сделать не могут. Больше не делают. Лучше работать с теми, кто энергичней, кто успевает до обеда прокатать девяносто заготовок.

На мне две пары спецовочных брюк. Дыры нижних закрываются лохмотьями верхних. Спецовочный пиджак из колючего стекловолокна на голом теле. Все домашнее истлело или обменено на хлеб. На ногах колодки: задник картонный, верх брезентовый, подошва деревянная. Не то что бежать, двигаться — мучение. На ногах раны, кожа стерта. Подошва сломалась пополам и, как экскаватор, вбирает внутрь грязь и снег. Была цела, снег налипал, как на несмазанную лыжу, нога сваливалась набок.

В первый десятиминутный перерыв немец, сидя на скамейке со своей стороны вальцов, съедает бутерброд, выкуривает сигарету, и сладковатый запах слабого немецкого табака тянет через вальцы на нашу сторону. На время перерыва свет пригашен, и не видно, как мучает нас этот запах.

Не могу подавить надежду, что кто-то из немцев хоть в этот перерыв поделится хлебом. Это даже не надежда, а голодный спазм, с которым не совладать. Не дали ни разу. И сейчас, через много лет после войны, я испытываю страх и стыд: ведь все мы люди. Я долго не решался об этом написать. Раньше мне другое казалось страшней. Но постепенно самым удивительным мне стало казаться то, что никому из многих сотен молодых и пожилых, веселых и злобных в голову не пришло дать мне хлеба. У меня ведь особый счет. Они взрослые, а я мальчишка. Я сам был разочарован в себе. Мое лишенное белков, солей, витаминов, истерзанное усталостью тело не давало мне секундной передышки. Страдание переутомлением, голодом, страхом, лагерным отчаянием было так велико, что тело становилось сильнее меня. Только бы сесть, лечь, прижаться к теплу. Они тоже жили на карточки. Сверхнапряжение государственной злобы, оплетавшее их, я чувствовал сильнее, чем они. Было нелогично дать мне хлеба. Но должна же была у кого-то из них в один из рабочих перерывов появиться такая нелогичная мысль!

Не запоздалая месть руководит мною. Был поставлен ужасный эксперимент (я дожил до того времени, когда это слово стали широко применять). Немногое я могу прибавить к тому, что уже об этом написано. Нужно только взять в расчет, что я был подросток и ни одного дня не просидел в концентрационном лагере.

Надо объяснить, как ум очищается от доброты. В детстве было просто. Ум — добр, злоба — глупа. Обидеть может дурак, защитит — умный. Слабость проницательна. Очень быстро в уличном потоке выделяешь интеллигентные лица. Сама внешность немецких городов была интеллигентна. Интеллигентной внешностью обладали многие фабричные вещи. А все вместе жестокой петлей душило нас. Это был противоестественный ум — ум без доброты. И я ненавидел гладкий асфальт, ровный булыжник и чувствовал, что где-то в глубине подо всем этим лежит огромная, страшная, деятельная глупость.

Буду до конца честен. На другую сторону коромысла положу конфету. Она немало весит, если я ее до сих пор помню. Мы увидели ее на заборчике, которым был огражден железнодорожный переезд. Когда нас гнали разгружать вагоны, конфеты не было. Кто-то положил ее перед нашим возвращением. Малиновый цвет обертки был виден издалека. Наши шарящие голодные глаза сразу выделили его. Конвоир посмеивался, не возражал, но мы не решались подойти: вдруг это шутка, розыгрыш. Конфета явно была дорогой, конвоир был заинтересован и даже прикрикнул на ближайшего: «Возьми!» Нас было пятеро, но и мне достался кусочек. Я понял только одно — из моего тела совершенно исчезла вкусовая память на довоенные конфеты. Я ощутил вкусовой шок, вкусовую трагедию. Но дело не в этом. Конфета, конечно, могла оказаться на заборчике случайно. Но мне почему-то до сих пор светит яркая малиновая фольга. Доброта в этом государстве и должна была прятаться, бояться быть узнанной. Однако не слишком ли хорошо она пряталась? Почву, на которой вырастает фашизм, надо исследовать тщательнее, чем само растение.

В сорок третьем году на фабрике появились люди, которым целый месяц приходилось хуже, чем нам. Они принесли с собой атмосферу наивности, птичьей неприкаянности, готовности показывать семейные фотографии. Это были итальянцы, «бадолио», как называли их немцы. Переход от положения первых союзников на самую низкую ступень — заключенных немецких лагерей — произошел для них ошеломляюще быстро. Мундиры те же, но это уже угнетающая одежда военнопленных. Сколько раз видел я, как быстро происходит такое превращение.

Они голодали еще сильнее, чем мы. И мы устраивали для них сбор баланды. Однако вскоре что-то произошло, и итальянцам значительно улучшили паек. Народ это был насвистывающий, напевающий.

В новом лагере мы с Костиком устроились на одной двухэтажной койке. Занимая место внизу, Костик сказал:

— Новое — не старое.

Костик менялся. Блатное с него слетало. Теперь он полюбил такие мудрости: «Утро вечера мудренее», «Главное — перезимовать». Произносил так, словно недоговаривал что-то значительное, будто располагал чьим-то опытом, на который достаточно намекнуть.

К моим воспоминаниям о Юроне Ростовском, Гришке Часовщике, Раздражительном прибавились воспоминания о Володе, Андрие, Стефане, папаше Зелинском, Софье Алексеевне, Марии Черной.

— Ну и что? — говорил мне Костик, презрительно отворачиваясь — Чего вы добились? Какой смысл?

Я чувствовал, что смысл есть, но мне тогда в голову не приходило ответить Костику, что он у меня внутри.

Добравшись до койки, я разговаривал с Софьей Алексеевной, Марией, вспоминал, как ворвались к нам жандармы. Голубой ворс жандармских шинелей пах уличной сыростью, штукатурной пылью. В этом ворсе было больше здорового уличного воздуха, чем в наших отравленных испарениями карболки истощенных легких. Помнил я отвратительно телесное тепло сапожной кожи, которой били меня. Стрелял в Володю Перебиты-Поломаны Крылья. Это к нему стремился добраться Андрий. Помнил я, как, шурша плащом и приглядываясь, шел между койками Пирек, как наклонился и позвал вполголоса:

— Зелинский!

Осторожно взял папашу Зелинского за шею, и шея у папаши Зелинского надломилась, как у повешенного, из носа потекла кровь.

— Все вы заслуживаете смерти, но, если будете хорошо работать, стараться, это смягчит вашу вину и уменьшит наказание, — говорил Шульц и требовал: — Зелинский, переводите.

Папаша Зелинский молчал, и тогда его увели. Почти все в лагере знали или догадывались, что папаша Зелинский — еврей.

Мы с Костиком охладевали друг к другу. Жизнь была одинаковая, но мы готовили себе о ней разные воспоминания.