Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Львы на воротах
Старейший в Москве Английский клуб помнил еще времена, когда «шумел, гудел пожар московский», когда на пылавшей Тверской, сквозь которую пробивались к заставе остатки наполеоновской армии, уцелел один великолепный дворец.
Дворец стоял в вековом парке в несколько десятин, между Тверской и Козьим болотом. Парк заканчивался тремя глубокими прудами, память о которых уцелела только в названии «Трехпрудный переулок».
Дворец этот был выстроен в половине восемнадцатого века поэтом М. М. Херасковым, и в екатерининские времена здесь происходили тайные заседания первого московского кружка масонов: Херасков, Черкасский, Тургенев, Н.В. Карамзин, Енгалычев, Кутузов и «брат Киновион» — розенкрейцеровское имя Н.И. Новикова.
В 1792 году арестовали Н.И. Новикова, его кружок, многих масонов.
После 1812 года дворец Хераскова перешел во владение графа Разумовского, который и пристроил два боковых крыла, сделавших еще более грандиозным это красивое здание на Тверской. Самый же дворец с его роскошными залами, где среди мраморных колонн собирался цвет просвещеннейших людей тогдашней России, остался в полной неприкосновенности, и в 1831 году в нем поселился Английский клуб.
Лев Толстой в «Войне и мире» так описывает обед, которым в 1806 году Английский клуб чествовал прибывшего в Москву князя Багратиона: «…Большинство присутствовавших были старые, почтенные люди с широкими, самоуверенными лицами, толстыми пальцами, твердыми движениями и голосами».
Вот они-то и переехали на Тверскую, где на воротах до сего времени дремлют их современники — каменные львы с огромными, отвисшими челюстями, будто окаменевшие вельможи, переваривающие лукулловский обед. Они смотрят безучастно на шумные, веселые толпы экскурсантов, стремящиеся в Музей Революции, и на пролетающие по Тверской автомобили… Так же безучастно смотрят, как сто лет назад смотрели на золотой герб Разумовских, на раззолоченные мундиры членов клуба в парадные дни, на мчавшиеся по ночам к цыганам пьяные тройки гуляк… Так же безучастно смотрели они в зимние ночи на кучеров на широком клубном дворе, гревшихся вокруг костров.
Одетые в бархатные, обшитые галуном шапки и в воланы дорогого сукна, кучера не знали, куда они попадут завтра: домой или к новому барину?
Отправит ли их новый барин куда-нибудь к себе в «деревню, в глушь, в Саратов», а семью разбросает по другим вотчинам…
Судьба крепостных решалась каждую ночь в «адской комнате» клуба, где шла азартная игра, где жизнь имений и людей зависела от одной карты, от одного очка… а иногда даже — от ловкости банкомета, умеющего быстротой рук «исправлять ошибки фортуны», как выражался Федор Толстой, «Американец», завсегдатай «адской комнаты»… Тот самый, о котором Грибоедов сказал:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,
И крепко на руку нечист…
И, по-видимому, «Американец» даже гордился этим и сам Константину Аксакову за клубным обедом сказал, что эти строки написаны про него… Загорецкий тоже очень им отдает. Пушкин увековечил «Американца» в Зарецком словами: «Картежной шайки атаман».
Это был клуб Фамусовых, Скалозубов, Загорецких, Репетиловых, Тугоуховских и Чацких.
Конечно, ни Пушкин, ни Грибоедов не писали точных портретов; создавая бытовой художественный образ, они брали их как сырой материал из повседневной жизни.
Грибоедов в «Горе от ума» в нескольких типах отразил тогдашнюю Москву, в том числе и быт Английского клуба.
Герцен в «Былом и думах» писал, что Английский клуб менее всего английский. В нем собакевичи кричат против освобождения и ноздревы шумят за естественные и неотъемлемые права дворян…
Это самое красивое здание на Тверской скрывал ряд пристроек-магазинов.
Октябрь смел пристройки, выросшие в первом десятилетии двадцатого века, и перед глазами — розовый дворец с белыми стройными колоннами, с лепными работами. На фронтоне белый герб республики сменил золоченый графский герб Разумовских. В этом дворце — Музее Революции — всякий может теперь проследить победное шествие русской революции, от декабристов до Ленина.
И, как введение в историю Великой революции, как кровавый отблеск зарницы, сверкнувшей из глубины грозных веков, встречают входящих в Музей на площадке вестибюля фигуры Степана Разина и его ватаги, работы скульптора Коненкова. А как раз над ними — полотно художника Горелова:
Это с Дона челны налетели,
Взволновали простор голубой, —
То Степан удалую ватагу
На добычу ведет за собой…
Это первый выплыв Степана «по матушке по Волге». А вот и конец его: огромная картина Пчелина «Казнь Стеньки Разина». Москва, площадь, полная народа, бояре, стрельцы… палач… И он сам на помосте, с грозно поднятой рукой, прощается с бунтарской жизнью и вещает грядущее:
С паденьем головы удалой
Всему, ты думаешь, конец —
Из каждой капли крови алой
Отважный вырастет боец.
Поднимаешься на пролет лестницы — дверь в Музей, в первую комнату, бывшую приемную. Теперь ее название: «Пугачевщина». Слово, впервые упомянутое в печати Пушкиным. А дальше за этой комнатой уже самый Музей с большим бюстом первого русского революционера — Радищева.
В приемной Английского клуба теперь стоит узкая железная клетка. В ней везли Емельяна с Урала до Москвы и выставляли на площадях и базарах попутных городов «на позорище и устрашение» перед толпами народа, еще так недавно шедшего за ним. В этой клетке привезли его и на Болотную площадь и 16 января 1775 года казнили.
На том самом месте, где стоит теперь клетка, сто лет тому назад стоял сконфуженный автор «Истории Пугачевского бунта» — великий Пушкин.
А на том месте, где сейчас висят цепи Пугачева, которыми он был прикован к стене тюрьмы, тогда висела «черная доска», на которую записывали исключенных за неуплаченные долги членов клуба, которым вход воспрещался впредь до уплаты долгов. Комната эта звалась «лифостротон».[20]
И рисует воображение дальнейшую картину: вышел печальный и мрачный поэт из клуба, пошел домой, к Никитским воротам, в дом Гончаровых, пошел по Тверской, к Страстной площади. Остановился на Тверском бульваре, на том месте, где стоит ему памятник, остановился в той же самой позе, снял шляпу с разгоряченной головы… Лето… Пусто в Москве… Все разъехались по усадьбам… Пусто в квартире… Некуда идти… И видит он клуб, «львов на воротах», а за ними ярко освещенные залы, мягкие ковры, вино, карты… и его любимая «говорильня». Там его друзья — Чаадаев, Нащокин, Раевский…
И пошел одиноко поэт по бульвару… А вернувшись в свою пустую комнату, пишет 27 августа 1833 года жене: «Скажи Вяземскому, что умер тезка его, князь Петр Долгоруков, получив какое-то наследство и не успев промотать его в Английском клубе, о чем здешнее общество весьма жалеет. В клубе не был, чуть ли я не исключен, ибо позабыл возобновить свой билет, надобно будет заплатить штраф триста рублей, а я бы весь Английский клуб готов продать за двести рублей».
Уже впоследствии Пугачев помог ему расплатиться с клубом, и он снова стал посещать его.
В письме к П.В. Нащокину А.С. Пушкин 20 января 1835 года пишет: «Пугачев сделался добрым, исправным плательщиком оброка… Емелька Пугачев оброчный мой мужик… Денег он мне принес довольно, но как около двух лет жил я в долг, то ничего и не остается у меня за пазухой и все идет на расплату».
И Пушкин и Грибоедов хорошо знали клуб. «Горе от ума» — грибоедовская Москва, и многие типы его — члены Английского клуба. Как-то я нашел в извлечениях из «Журнала старшин» клуба, где записывались только обстоятельства почему-либо «достопамятные», следующее: «1815 г. Предложенный от члена Сибилева из кандидатов в члены г-н Чатский по баллотированию не избран, вновь перебаллотирован и тоже не избран». Забаллотировали в Английский клуб — это событие! О нем говорила вся барская Москва. Кто такой Чатский и почему он не избран? Но хочется предположить, что есть что-то общее с «Горе от ума». По крайней мере, фамилия Чатский — это Чацкий.
И является вопрос: за что могли не избрать в члены клуба кандидата, то есть лицо, уже бывавшее в клубе около года до баллотировки? Вернее всего, что за неподходящие к тому времени взгляды, которые высказывались Чатским в «говорильне».
Те речи и монологи, которые мы читаем в «Горе от ума», конечно, при свободе слова в «говорильне» могли им произноситься как кандидатом в члены, но при баллотировке в члены его выбрать уже никак не могли и, вероятно, рады были избавиться от такого «якобинца». Фамусовы, конечно, Чацкого не выберут. Это, конечно, мои предположения, но я уверен, что Чатский, забаллотированный в 1815 году, и Чацкий Грибоедова, окончившего пьесу в 1822 году, несомненно, имеют общее. Во всяком случае, писатель помнил почему-то такую редкую фамилию.
«Народных заседаний проба в палатах Аглицкого клоба». Может быть, Пушкин намекает здесь на политические прения в Английском клубе. Слишком близок ему был П.Я. Чаадаев, проводивший ежедневно вечера в Английском клубе, холостяк, не игравший в карты, а собиравший около себя в «говорильне» кружок людей, смело обсуждавших тогда политику и внутренние дела. Некоторые черты Чаадаева Пушкин придал своему Онегину в описании его холостой жизни и обстановки…
Сейчас, перечитывая бессмертную комедию, я еще раз утверждаюсь, что забаллотированный Чатский и есть Чацкий. Разве Фамусов, «Аглицкого клоба верный сын до гроба», — а там почти все были Фамусовы, — потерпел бы Чацкого в своей среде? А как забаллотировать? Да пустить слух, что он… сумасшедший!..
А весь монолог Репетилова — разве это не портреты членов Английского клуба?
Чацкий. Чай в клубе?
Репетилов. …В Английском!..
У нас есть общество, и тайные собранья
По четвергам. Секретнейший Союз.
Чацкий. …В клубе?
Репетилов. Именно… Шумим, братец, шумим!
Конечно, и Чаадаев, о котором в связи с Английским клубом вспоминает Герцен в «Былом и думах», был бельмом на глазу, но исключить его было не за что, хотя он тоже за свои сочинения был объявлен сумасшедшим, — но это окончилось благополучно, и Чаадаев неизменно, от юности до своей смерти 14 апреля 1856 года, был членом клуба, и, по преданиям, читал в «говорильне» лермонтовское стихотворение на смерть Пушкина. Читал — а его слушали «ничтожные потомки известной подлостью прославленных отцов…»
В своих письмах Чаадаев два раза упоминает Английский клуб.
В письме к А.С. Пушкину в 1831 году: «…я бываю иногда — угадайте где? В Английском клубе! Вы мне говорили, что Вам пришлось бывать там; а я бы Вас встречал там, в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колонн, в тени прекрасных деревьев…»
Потом, уже перед концом своей жизни, Чаадаев, видимо нуждаясь в деньгах, пишет своей кузине Щербатовой:
«…К довершению всего теперь кредит в клубе ограничен пятьюдесятью рублями, каковая сумма Вашим кузеном уже давно исчерпана…»
За два дня до своей смерти Чаадаев был еще в Английском клубе и радовался окончанию войны. В это время в «говорильне» смело обсуждались политические вопросы, говорили о войне и о крепостничестве.
И даже сам Николай I чутко прислушивался к этим митингам в «говорильне» и не без тревоги спрашивал приближенных:
— А что об этом говорят в Москве в Английском клубе?
Здесь в самые страшные николаевские времена говорили беспрепятственно даже о декабристах. В том же «Журнале старшин» 24 сентября записано: «Офисиянт клуба Алексей Герасимов Соколов пришел поутру убирать комнату, нашел на столе запечатанное письмо с надписью: „Ивану Петровичу Бибикову, полковнику жандармов, прошу старшин вручить ему“. Старшины по представлению им письма положили, пригласив г-на Бибикова, в присутствии его то письмо сжечь, а буде Бибиков изъявит желание получить его, как по подписи ему принадлежащее, в таковом случае предоставить ему оное взять, которое однакож Бибиков не принял, а письмо в общем присутствии старшин было сожжено…»
В книге Семенникова (Госиздат, 1921 г.) «Книгоиздательская деятельность Н.И. Новикова» среди перечисленных изданий упоминается книга, автором которой значится В.В. Чичагов. Это имя напомнило мне многое.
В прошлом столетии, в восьмидесятых годах я встречался с людьми, помнившими рассказы этого старика масона, в былые времена тоже члена Английского клуба, который много рассказывал о доме поэта М. М. Хераскова.
Дом был выстроен во второй половине XVIII века поэтом совместно с братом генерал-поручиком А.М. Херасковым. Поэт Херасков жил здесь с семьей до самой своей смерти.
При М.М. Хераскове была только одна часть, средняя, дворца, где колонны и боковые крылья, а может быть, фронтон с колоннами и ворота со львами были сооружены после 1812 года Разумовским, которому Херасковы продали имение после смерти поэта в 1807 году. Во время пожара 1812 года он уцелел, вероятно, только благодаря густому парку. Если сейчас войти на чердак пристроек, то на стенах главного корпуса видны уцелевшие лепные украшения бывших наружных боковых стен.
В первой половине прошлого столетия в палатах дворца Разумовского существовала протестующая «говорильня», к которой прислушивался царь.
За сто лет в этом доме поэта Хераскова звучали речи масонов, закончившиеся их арестом.
Со смертью Чаадаева в 1856 году «говорильня» стала «кофейной комнатой», где смелые речи сменились пересказом статей из «Московских ведомостей» и возлежанием в креслах пресытившихся гурманов и проигравшихся картежников.
Л.Н. Толстой, посещавший клуб в период шестидесятых годов, назвал его в «Анне Карениной» — «храм праздности». Он тоже вспоминает «говорильню», но уже не ту, что была в пушкинские времена.
Князь Гагин, введя в эту комнату Левина, назвал ее «умною». В этой комнате трое господ говорили о последней новости в политике.
Он описывает в другом месте клубные впечатления декабриста Волконского, в шестидесятых годах вернувшегося из сибирской каторги:
«Пройдясь по залам, уставленным столами со старичками, играющими в ералаш, повернувшись в инфернальной, где уж знаменитый „Пучин“ начал свою партию против „компании“, постояв несколько времени у одного из бильярдов, около которого, хватаясь за борт, семенил важный старичок и еле-еле попадал в своего шара, и, заглянув в библиотеку, где какой-то генерал степенно читал через очки, далеко держа от себя газету, и записанный юноша, стараясь не шуметь, пересматривал подряд все журналы, он направился в комнату, где собирались умные люди разговаривать».
Одна из особенностей «умной комнаты» состояла в том, что посетители ее знали, когда хотели знать, все, что делалось на свете, как бы тайно оно ни происходило.
В «Войне и мире» описывается роскошный бал, данный Москвой Багратиону в Английском клубе.
Вот и все, что есть в литературе об этом столетнем московском дворянском гнезде.
Ничего нет удивительного. Разве обыкновенного смертного, простого журналиста, пустили бы сюда?
Нет и нет!
Если мне несколько раз и в прошлом и нынешнем столетии удалось побывать в этом клубе, то уж не как журналисту, а как члену охотничьих и спортивных обществ, где членами состояли одновременно и члены Английского клуба.
Дом принадлежал тогда уж не Разумовским, а Шаблыкину.
Роскошь поразительная. Тишина мертвая — кроме «инфернальной», где кипела азартная игра на наличные: в начале этого века среди членов клуба появились богатые купцы, а где купец, там денежки на стол.
Только сохранил свой старый стиль огромный «портретный» зал, длинный, уставленный ломберными столами, которые все были заняты только в клубные дни, то есть два раза в неделю — в среду и в субботу.
Здесь шла скромная коммерческая игра в карты по мелкой, тихая, безмолвная. Играли старички на своих, десятилетиями насиженных местах. На каждом столе стояло по углам по четыре стеариновых свечи, и было настолько тихо, что даже пламя их не колыхалось.
Время от времени играющие мановением руки подзывали лакеев, которые бесшумно, как тени, вырастали неведомо откуда перед барином, молчаливо делающим какой-то, им двоим известный, жест.
Тень лакея, такого же старого, как и барин, исчезала, и через минуту рядом с ломберным столом появлялся сервированный столик.
Этот «портретный» зал назывался членами клуба в шутку «детская».
Назывался он не в насмешку над заседавшими там старичками, а потому, что там велась слишком мелкая игра, и играющие, как умные детки, молчали наравне с мундирными портретами по стенам. А чуть кто-нибудь возвышал голос в карточном споре, поднимались удивленные головы, раздавалось повелительное «тс», и все смолкало.
Вход в «портретную» был через аванзал, которым, собственно, начинался клуб.
Аванзал — большая комната с огромным столом посредине, на котором в известные дни ставились баллотировочные ящики, и каждый входящий в эти дни член клуба, раньше чем пройти в следующие комнаты, обязан был положить в ящики шары, сопровождаемый дежурным старшиной.
Это были дни баллотировки в действительные члены. По всем стенам аванзала стояли удивительно покойные, мягкие диваны, где после обеда члены клуба и гости переваривали пищу в облаках дыма ароматных сигар, а в старину — Жуковского табаку в трубках с саженными черешневыми чубуками, которые зажигали лакеи.
Старички особенно любили сидеть на диванах и в креслах аванзала и наблюдать проходящих или сладко дремать. Еще на моей памяти были такие древние старички — ну совсем князь Тугоуховский из «Горе от ума». Вводят его в мягких замшевых или суконных сапожках, закутанного шарфом, в аванзал или «кофейную» и усаживают в свое кресло. У каждого было излюбленное кресло, которое в его присутствии никто занять не смел.
— Кресло Геннадия Владимировича.
Садился старичок, смотрел вокруг, старался слушать вначале, а потом тихо засыпал.
Старый лакей, который служил здесь еще во времена крепостного права, знающий привычки старого барина, в известный час поставит перед ним столик с прибором и дымящейся серебряной миской и осторожно будит его, посматривая на часы:
— Ваше превосходительство!
Часы в этот момент начинают бить девять.
— Ваше превосходительство, кашка поставлена.
— А? Уж девять? Слышу!
Полакомится кашкой — и ведут его в карету.
Направо из аванзала вход во «фруктовую», где стояли столы с фруктами и конфетами, а за «фруктовой» — большая парадная столовая.
Левая дверь из аванзала вела в уже описанную «портретную».
В одно из моих ранних посещений клуба я проходил в читальный зал и в «говорильне» на ходу, мельком увидел старика военного и двух штатских, сидевших на диване в углу, а перед ними стоял огромный, в черном сюртуке, с львиной седеющей гривой, полный энергии человек, то и дело поправлявший свое соскакивающее пенсне, который ругательски ругал «придворную накипь», по протекции рассылаемую по стране управлять губерниями.
Это был известный винодел Лев Голицын, когда-то блестяще окончивший Московский университет, любимец профессора Никиты Крылова, известный краснобай, горячий спорщик, всегда громко хваставшийся тем, что он «не посрамлен никакими чинами и орденами».
Сидящий военный был А.А. Пушкин — сын поэта. Второй, толстый, с седеющими баками, был губернатор В.С. Перфильев, женатый на дочери Толстого, «Американца».
Льва Голицына тоже недолюбливали в Английском клубе за его резкие и нецензурные по тому времени (начало восьмидесятых годов) речи. Но Лев Голицын никого не боялся. Он ходил всегда, зиму и лето, в мужицком бобриковом широченном армяке, и его огромная фигура обращала внимание на улицах.
Извозчики звали его «диким барином». Татары в его кавказском имении прозвали его «Аслан Дели» — сумасшедший Лев.
Он бросал деньги направо и налево, никому ни в чем не отказывал, особенно учащейся молодежи, держал на Тверской, на углу Чернышевского переулка, рядом с генерал-губернаторским домом магазинчик виноградных вин из своих великолепных крымских виноградников «Новый Свет» и продавал в розницу чистое, натуральное вино по двадцать пять копеек за бутылку.
— Я хочу, чтобы рабочий, мастеровой, мелкий служащий пили хорошее вино! — заявил он.
В конце девяностых годов была какая-то политическая демонстрация, во время которой от дома генерал-губернатора расстреливали и разгоняли шашками жандармы толпу студентов и рабочих. При появлении демонстрации все магазины, конечно, на запор.
Я видел, как упало несколько человек, видел, как толпа бросилась к Страстному и как в это время в открывшихся дверях голицынского магазина появилась в одном сюртуке, с развевающейся седой гривой огромная фигура владельца. Он кричал на полицию и требовал, чтобы раненых несли к нему на перевязку.
Через минуту его магазин был полон спасавшимися. Раненым делали перевязку в задней комнате дочь и жена Л. Голицына, а сам он откупоривал бутылку за бутылкой дорогие вина и всех угощал.
Когда полиция стала стучать в двери, он запер магазин на ключ и крикнул:
— Я именинник, это — мои гости!
Через черный ход он выпустил затем всех, кому опасно было попадаться в руки полиции, и на другой день в «говорильне» клуба возмущался действиями властей.
Конечно, такой член Английского клуба был не по нутру тайным советникам, но в «говорильне» его слушали.
Однажды в «говорильне» Лев Голицын громовым голосом, размахивая руками и поминутно поправляя пенсне, так же горячо доказывал необходимость запрещения водки, чтобы народ пил только чистые виноградные вина.
— Мы богаты, наш юг создан для виноградарства!
Ему пробовал возражать красивый высокий блондин с закрученными усами — В.И. Мартынов, видный чиновник удельного ведомства, Мартынов — сын убийцы Лермонтова.
Перед ними стоял старик с белой шевелюрой и бородой. Он делился воспоминаниями с соседями. Слышались имена: Лермонтов, Пушкин, Гоголь…
Это был А.А. Стахович, известный коннозаводчик и автор интересных мемуаров, поклонник Пушкина и друг Гоголя. В своем имении «Пальне» под Ельцом он поставил в парке памятник Пушкину: бюст на гранитном пьедестале.
Бывали здесь и другие типы. В начале восьмидесятых годов сверкала совершенно лысая голова московского вице-губернатора, человека очень веселого, И.И. Красовского. Про него было пущено, кажется Шумахером, четверостишие:
Краса инспекции московской
И всей губернии краса.
Иван Иванович Красовский,
Да где же ваши волоса?
Бывал и обер-полицмейстер А.А. Козлов, не пропускавший ни одного значительного пожара. По установленному издавна порядку о каждом пожаре посетители Английского клуба извещались: входил специальный слуга в залы, звонил звонком и тихим, бархатным голосом извещал:
— В Городской части пожар номер пять, на Ильинке.
В Рогожской, в Дурном переулке пожар номер три.
И с первым появлением этого вестника выскакивал А.А. Козлов, будь в это время обед или ужин, и мчался на своей лихой паре, переодеваясь на ходу в непромокаемый плащ и надевая каску, которая всегда была в экипаже. С пожара он возвращался в клуб доедать свой обед или ужин.
Собирались иногда в «кофейной» П.И. Бартенев — издатель «Русского архива» и К.К. Тарновский — драматург.
За «говорильней» следовала большая гостиная; в ней, как и в «портретной», ломберные столы были заняты крупными игроками в коммерческие игры.
Десятками тысяч рублей здесь кончались пульки и роббера.
За большой гостиной следовала «галерея» — длинная комната, проходная в бильярдную и в читальню, имевшая также выход в сад.
Бильярдная хранила старый характер, описанный Л.Н. Толстым. Даже при моем последнем посещении клуба в 1912 году я видел там китайский бильярд, памятный Л.Н. Толстому.
На этом бильярде Лев Николаевич в 1862 году проиграл проезжему офицеру тысячу рублей и пережил неприятную минуту: денег на расплату нет, а клубные правила строги — можно и на «черную доску» попасть.
Чем бы это окончилось — неизвестно, но тут же в клубе находился М. Н. Катков, редактор «Русского вестника» и «Московских ведомостей», который, узнав, в чем дело, выручил Л.Н. Толстого, дав ему взаймы тысячу рублей для расплаты. А в следующей книге «Русского вестника» появилась повесть Толстого «Казаки».
В левом углу проходной «галереи» была дверка в «инфернальную» и в «старшинскую» комнату, где происходили экстренные заседания старшин в случае каких-нибудь споров и недоразумений с гостями и членами клуба. Здесь творили суд и расправу над виновными, имена которых вывешивались на «черную доску».
Рядом со «старшинской» был внутренний коридор и комната, которая у прислуги называлась «ажидация», а у членов — «лакейская». Тут ливрейные лакеи азартных игроков, засиживавшихся в «инфернальной» до утра, ожидали своих господ и дремали на барских шубах, расположившись на деревянных диванах.
Эта «ажидация» для выездных лакеев, которые приезжали сюда в старые времена на запятках карет и саней, была для них клубом. Лакеи здесь судачили, сплетничали и всю подноготную про своих господ разносили повсюду.
За «галереей» и бильярдной была читальня в пристройке, уже произведенной Разумовским после 1812 года. Этот зал строил Жилярди.
Входишь — обычно публики никакой. Сядешь в мягкое кресло. Ни звука. Только тикают старинные часы. Зеленые абажуры над красным столом с уложенными в удивительном порядке журналами и газетами, к которым редко прикасаются.
Безмолвно и важно стоят мраморные колонны, поддерживающие расписные своды — творчество художников времен Хераскова.
Поблескивают золотыми надписями кожаные переплеты сквозь зеркальные стекла шкафов. Окна занавешены. Только в верхнюю, полукруглую часть окна, незашторенную, глядит темное небо.
Великолепные колонны с лепными карнизами переходят в покойные своды, помнящие тайные сборища масонов, — по преданиям, здесь был кабинет Хераскова. Сквозь полумрак рельефно выступает орнамент — головы каких-то рыцарей.
Верхний полукруг окна осветился выглянувшей из-за облака луной, снова померк… Часы бьют полночь. С двенадцатым ударом этих часов в ближайшей зале забили другие — и с новым двенадцатым ударом в более отдаленной зале густым, бархатным басом бьют старинные английские часы, помнящие севастопольские разговоры и, может быть, эпиграммы на царей Пушкина и страстные строфы Лермонтова на смерть поэта…
В ярком блеске «храм праздности» представлялся в дни торжественных обедов.
К шести часам в такие праздники обжорства Английский клуб был полон. Старики, молодежь, мундиры, фраки… Стоят кучками, ходят, разговаривают, битком набита ближайшая к большой гостиной «говорильня». А двери в большую гостиную затворены: там готовится огромный стол с выпивкой и закуской…
— Сезон блюсти надо, — говаривал старшина по хозяйственной части П.И. Шаблыкин, великий гурман, проевший все свои дома. — Сезон блюсти надо, чтобы все было в свое время. Когда устрицы флексбургские, когда остендские, а когда крымские. Когда лососина, когда семга… Мартовский белорыбий балычок со свежими огурчиками в августе не подашь!
Все это у П.И. Шаблыкина было к сезону — ничего не пропустит. А когда, бывало, к новому году с Урала везут багряную икру зернистую и рыбу — первым делом ее пробуют в Английском клубе.
Настойки тоже по сезону: на почках березовых, на почках черносмородинных, на травах, на листьях, — и воды разные шипучие — секрет клуба…
Но вот часы в залах, одни за другими, бьют шесть. Двери в большую гостиную отворяются, голоса смолкают, и начинается шарканье, звон шпор… Толпы окружают закусочный стол. Пьют «под селедочку», «под парную белужью икорку», «под греночки с мозгами» и т. д. Ровно час пьют и закусывают. Потом из залы-читальни доносится первый удар часов — семь, — и дежурный звучным баритоном покрывает чоканье рюмок и стук ножей.
— Кушанье поставлено!
Блестящая толпа человек в двести движется через «говорильню», «детскую» и «фруктовую» в большую столовую, отделенную от клуба аванзалом.
Занимают места, кто какое облюбует.
На хорах — оркестр музыки. Под ним, на эстраде хоры — или цыганский, или венгерский, или русский от «Яра».
Эстрада в столовой — это единственное место, куда пропускаются женщины, и то только в хоре. В самый же клуб, согласно с основания клуба установленным правилам, ни одна женщина не допускалась никогда. Даже полы мыли мужчины.
Уселись. Старейший цыган Федор Соколов повел седым усом, сверкнул глазами, притопнул ногой, звякнул струной гитары — и грянул цыганский хор.
А налево, около столов, уставленных дымящимися кастрюлями, замерли как статуи, в белых одеждах и накрахмаленных белых колпаках, с серебряными черпаками в руках, служители «храма праздности».
Теперь здесь зал заседаний Музея Революции.
Сошел на нет и этот клуб. У большинства дворян не осталось роскошных выездов. Дела клуба стали слабнуть, вместо шестисот членов осталось двести. Понемногу стало допускаться в члены и именитое купечество.
Люднее стало в клубе, особенно в картежных комнатах, так как единственно Английский клуб пользовался правом допускать у себя азартные игры, тогда строго запрещенные в других московских клубах, где игра шла тайно. В Английский клуб, где почетным старшиной был генерал-губернатор, а обер-полицмейстер — постоянным членом, полиция не смела и нос показать.
После революции 1905 года, когда во всех клубах стали свободно играть во все азартные игры, опять дела клуба ослабли; пришлось изобретать способы добычи средств. Избрали для этой цели особую комиссию. Избранники додумались использовать пустой двор возведением на нем по линии Тверской, вместо стильной решетки и ворот с историческими львами, ряда торговых помещений.
Несколько членов этой комиссии возмутились нарушением красоты дворца и падением традиций. Подали особое мнение, в котором, между прочим, было сказано, что «клубу не подобает пускаться в рискованные предприятия, совсем не подходящие к его традициям», и закончили предложением «не застраивать фасада дома, дабы не очутиться на задворках торговых помещений».
Пересилило большинство новых членов, и прекрасный фасад Английского клуба, исторический дом поэта Хераскова, дворец Разумовских, очутился на задворках торговых помещений, а львы были брошены в подвал.
Дела клуба становились все хуже и хуже… и публика другая, и субботние обеды — парадных уже не стало — скучнее и малолюднее… Обеды накрывались на десять — пятнадцать человек. Последний парадный обед, которым блеснул клуб, был в 1913 году в 300-летие дома Романовых.
А там грянула империалистическая война. Половина клуба была отдана под госпиталь. Собственно говоря, для клуба остались прихожая, аванзал, «портретная», «кофейная», большая гостиная, читальня и столовая. А все комнаты, выходящие на Тверскую, пошли под госпиталь. Были произведены перестройки. Для игры «инфернальная» была заменена большой гостиной, где метали баккара, на поставленных посредине столах играли в «железку», а в «детской», по-старому, шли игры по маленькой.
В таком виде клуб влачил свое существование до начала 1918 года, когда самый клуб захватило и использовало для своих нужд какое-то учреждение.
Одним из первых распоряжений организованной при Наркомпросе Комиссии по охране памятников искусства и старины было уничтожение торговых помещений перед фасадом дворца.
Революция открыла великолепный фасад за железной решеткой со львами, которых снова посадили на воротах, а в залах бывшего Английского клуба был организован Музей старой Москвы.
Наконец, 12 ноября 1922 года в обновленных залах бывшего Английского клуба открывается торжественно выставка «Красная Москва», начало Музея Революции. Это — первая выставка, начало революционного Музея в бывшем «храме праздности».
Выставка открылась в 6 часов вечера 12 ноября. Ярко горит электричество в холодных, несколько лет не топленных роскошных залах Английского клуба. Красные флаги расцветили холодный мрамор старинных стен. Из «портретной» доносятся говор, шарканье ног, прорезаемые иногда звоном шпор…
Тот же «портретный» зал. Только портреты другие. На стенах портреты и фотографии бойцов Октябрьской революции в Москве.
Зал переполнен. Наркомы, представители учреждений, рабочих организаций… Пальто, пиджаки, кожаные куртки, военные шинели… В первый раз за сто лет своего существования зал видит в числе почетных гостей женщин. Гости собираются группами около уголков и витрин — каждый находит свое, близкое ему по переживаниям.
Стены, увешанные оружием, обрамляющим фотографии последних московских боев, собрали современников во главе с наркомами… На фотографиях эпизодов узнают друг друга… Говорят…
Бойцы вспоминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они.
20 Судилище.
Студенты
До реакции восьмидесятых годов Москва жила своею жизнью, а университет — своею.
Студенты в основной своей части еще с шестидесятых годов состояли из провинциальной бедноты, из разночинцев, не имевших ничего общего с обывателями, и ютились в «Латинском квартале», между двумя Бронными и Палашевским переулком, где немощеные улицы были заполнены деревянной стройкой с мелкими квартирами.
Кроме того, два больших заброшенных барских дома дворян Чебышевых, с флигелями, на Козихе и на Большой Бронной почти сплошь были заняты студентами.
Первый дом назывался между своими людьми «Чебышевская крепость», или «Чебыши», а второй величали «Адом». Это — наследие нечаевских времен. Здесь в конце шестидесятых годов была штаб-квартира, где жили студенты-нечаевцы и еще раньше собирались каракозовцы, члены кружка «Ад».
В каждой комнатушке студенческих квартир «Латинского квартала» жило обыкновенно четверо. Четыре убогие кровати, они же стулья, столик да полка книг.
Одевалось студенчество кто во что, и нередко на четырех квартирантов было две пары сапог и две пары платья, что устанавливало очередь: сегодня двое идут на лекции, а двое других дома сидят; завтра они пойдут в университет.
Обедали в столовых или питались всухомятку. Вместо чая заваривали цикорий, круглая палочка которого, четверть фунта, стоила три копейки, и ее хватало на четверых дней на десять.
К началу учебного года на воротах каждого дома висели билетики — объявления о сдаче комнат внаймы. В половине августа эти билетики мало-помалу начинали исчезать.
В семидесятых годах формы у студентов еще не было, но все-таки они соблюдали моду, и студента всегда можно было узнать и по манерам, и по костюму. Большинство, из самых радикальных, были одеты по моде шестидесятых годов: обязательно длинные волосы, нахлобученная таинственно на глаза шляпа с широченными полями и иногда — верх щегольства — плед и очки, что придавало юношам ученый вид и серьезность. Так одевалось студенчество до начала восьмидесятых годов, времени реакции.
Вступив на престол, Александр III стал заводить строгие порядки. Они коснулись и университета. Новый устав 1884 года уничтожил профессорскую автономию и удвоил плату за слушание лекций, чтобы лишить бедноту высшего образования, и, кроме того, прибавился новый расход — студентам предписано было носить новую форму: мундиры, сюртуки и пальто с гербовыми пуговицами и фуражками с синими околышами.
Устав окончательно скрутил студенчество. Пошли петиции, были сходки, но все это не выходило из университетских стен. «Московские ведомости», правительственная газета, поддерживавшая реакцию, обрушились на студентов рядом статей в защиту нового устава, и первый выход студентов на улицу был вызван этой газетой.
Большая Дмитровка, начинаясь у Охотного ряда, оканчивается на той части Страстного бульвара, которая называется Нарышкинским сквером.
Третий дом на этой улице, не попавший в руки купечества, заканчивает правую сторону Большой Дмитровки, выходя и на бульвар. В конце XVIII века дом этот выстроил ротмистр Талызин, а в 1818 году его вдова продала дом Московскому университету. Ровно сто лет, с 1818 по 1918 год, в нем помещалась университетская типография, где сто лет печатались «Московские ведомости».
Дом, занятый типографией, надо полагать, никогда не ремонтировался и даже снаружи не красился. На вид это был неизменно самый грязный дом в столице, с облупленной штукатуркой, облезлый, с никогда не мывшимися окнами, закоптелыми изнутри. Огромная типография освещалась керосиновыми коптилками, отчего потолки и стены были черны, а приходившие на ночную смену наборщики, даже если были блондины, ходили брюнетами от летевшей из коптилок сажи. Типография выходила окнами на Дмитровку, а особняк, где были редакция и квартира редактора, — на сквер.
Постановив на сходке наказать «Московские ведомости» «кошачьим концертом», толпы студентов неожиданно для полиции выросли на Нарышкинском сквере, перед окнами газеты, и начался вой, писк, крики, ругань, и полетели в окна редактора разные пахучие предметы, вроде гнилых огурцов и тухлых яиц.
Явилась полиция, прискакал из соседних казарм жандармский дивизион, и начался разгон демонстрантов. Тут уже в окна газеты полетели и камни, зазвенели стекла…
Посредине бульвара конные жандармы носились за студентами. Работали с одной стороны нагайками, а с другой — палками и камнями. По бульвару метались лошади без всадников, а соседние улицы переполнились любопытными. Свалка шла вовсю: на помощь полиции были вызваны казаки, они окружили толпу и под усиленным конвоем повели в Бутырскую тюрьму. «Ляпинка» — описанное выше общежитие студентов Училища живописи — вся сплошь высыпала на бульвар.
Когда окруженную на бульваре толпу студентов, в числе которой была случайно попавшая публика, вели от Страстного к Бутырской тюрьме, во главе процессии обращал на себя внимание великан купчина в лисьей шубе нараспашку и без шапки. Это был подрядчик-строитель Громов. Его знала вся Москва за богатырскую фигуру. Во всякой толпе его плечи были выше голов окружающих. Он попал совершенно случайно в свалку прямо из трактира. Конный жандарм ударил его нагайкой по лицу. В ответ на это гигант сорвал жандарма с лошади и бросил его в снег. И в результате его степенство шагал в тюрьму.
На улице его приказчик, стоявший в числе любопытных на тротуаре, узнал Громова.
— Сидор Мартыныч, что с вами? — крикнул он.
— Агапыч, беги домой, скажи там, что я со скубентами в ривалюцию влопалси! — изо всех сил рявкнул Громов.
— Революция… Революция… — отозвалось в толпе и покатилось по всей Москве.
Но до революции было еще далеко!
Как это выступление, так и ряд последующих протестов, выражавшихся в неорганизованных вспышках, оставались в стенах университета. Их подавляли арестами и высылками, о которых большинство москвичей и не знало, так как в газетах было строго запрещено писать об этом.
В 1887 году, когда к студенческому уставу были прибавлены циркуляры, ограничивавшие поступление в университет, когда инспекция и педеля, эти университетские сыщики, вывели из терпения студентов, опять произошли крупные уличные демонстрации, во время которых было пущено в ход огнестрельное оружие, но и это для большой публики прошло незаметно.
С каждым годом все чаще и чаще стали студенты выходить на улицу. И полиция была уже начеку. Чуть начнут собираться сходки около университета, тотчас же останавливают движение, окружают цепью городовых и жандармов все переулки, ведущие на Большую Никитскую, и огораживают Моховую около Охотного ряда и Воздвиженки. Тогда открываются двери манежа, туда начинают с улицы тащить студентов, а с ними и публику, которая попадается на этих улицах.
Самым ярким в прошлом столетии было студенческое выступление, после которого более ста пятидесяти студентов было отдано в солдаты, и последующие за ним, где требовали отмены «временных правил», на основании которых правительство и отдало студентов в солдаты.
Эта мера, в связи с волнениями студентов, вызвала протест всей интеллигенции и полное сочувствие к студенчеству в широких слоях населения. Но в печати никаких подробностей и никаких рассуждений не допускалось: говорили об этом втихомолку.
Тогда ходило по рукам много нелегальных стихотворений. Вот одно из них:
Сейте!
«Сейте разумное, доброе, вечное».[21]
Сейте студентов по стогнам земли,
Чтобы поведать все горе сердечное
Всюду бедняги могли.
Сейте, пусть чувство растет благородное,
Очи омочит слеза, —
Сквозь эти слезы пусть слово свободное
Руси откроет глаза.
Пусть все узнают, что нравами грубыми
Стали опять щеголять,
Снова наполнится край скалозубами,
Чтоб просвещение гнать.
Пусть все узнают: застенки по-старому,
И палачи введены,
Отданы гневу их дикому, ярому
Лучшие силы страны.
Вольные степи ветрами обвеяны,
Русь широка и грозна —
Вырастет новое — всюду посеяны
Светлых идей семена.
Те, что упорно и долго не верили
Правде свободных идей,
Ныне поймут — обсчитали, обмерили,
Выгнали их сыновей.
Всех разогнали, а всех ли вы выбили,
Сделавши подлость и срам?
Это свершили вы к вашей погибели.
Память позорная вам!
И действительно, разбросанные в войска по разным городам России студенты были приняты везде радушно и везде заговорили о том, о чем прежде молчали. Это революционизировало и глухую провинцию.
Другое стихотворение, «Судак и обер-полицмейстер», описывающее усмирение студенческих беспорядков в Москве, тоже не проскочило в печать, но распространялось в литографских оттисках:
Я видел грозные моменты,
Досель кружится голова…
Шумели буйные студенты,
Гудела старая Москва,
Толпы стремились за толпами…
Свистки… Ура… Нагайки… Вой…
Кругом войска… за казаками
Трухтит жандармов синий строй.
Что улица — картины те же,
Везде народ… Везде войска…
Студенты спрятаны в манеже,
Шумят, как бурная река.
И за студентами загнали
В манеж испуганный народ,
Всех, что кричали, не кричали,
Всех, кто по улице пройдет, —
Вали в манеж! А дело жарко,
Войскам победа не легка…
Лови! Дави! Идет кухарка,
Под мышкой тащит судака…
Вскипели храбрые войска!
Маневр… Другой… И победили!
Летят кто с шашкой, кто с штыком,
В манеже лихо водворили
Кухарку с мерзлым судаком…
Когда кухарку с судаком действительно загнали в манеж, а новая толпа студентов высыпала из университета на Моховую, вдруг видят: мчится на своей паре с отлетом, запряженной в казенные, с высокой спинкой, сани, сам обер-полицмейстер. В толпе студентов, стоявших посредине улицы, ему пришлось задержаться и ехать тихо.
— Я вас прошу разойтись! — закричал, приподнявшись в санях, генерал.
В ответ — шум, а потом сзади саней взрыв хохота и крики:
— Долой самодержавие! И опять хохот и крики:
— Долой самодержавие!.. Долой!..
Взбешенный полицмейстер вскакивает в ворота манежа и натыкается на кухарку с судаком, которая хватает его за рукав и вопит:
— Ваше благородие, выпустите! Рыбина-то протухнет…
И тычет в него оттаявшим судаком. А у подъезда, под хохот толпы, городовые сдирают с задка полицмейстерских саней широкую полосу бумаги с яркой надписью: «Долой самодержавие!»
Во время остановки студенты успели наклеить на сани одну из афиш, сработанных художниками в «Ляпинке» для расклейки по городу:
«Долой самодержавие!»
Этот лозунг, ставший впоследствии грозным, тогда еще был новинкой.
Московский университет. «Татьянин день», 12 января старого стиля, был студенческий праздник в Московском университете.
Никогда не были так шумны московские улицы, как ежегодно в этот день. Толпы студентов до поздней ночи ходили по Москве с песнями, ездили, обнявшись, втроем и вчетвером на одном извозчике и горланили. Недаром во всех песенках рифмуется: «спьяна» и «Татьяна»! Это был беззаботно-шумный гулящий день. И полиция, — такие она имела расчеты и указания свыше, — в этот день студентов не арестовывала. Шпикам тоже было приказано не попадаться на глаза студентам.
Тогда любимой песней была «Дубинушка».
12 января утром — торжественный акт в университете в присутствии высших властей столицы. Три четверти зала наполняет студенческая беднота, промышляющая уроками: потертые тужурки, блины-фуражки с выцветшими добела, когда-то синими околышами… Но между ними сверкают шитые воротники роскошных мундиров дорогого сукна на белой шелковой подкладке и золочеными рукоятками шпаг по моде причесанные франтики; это дети богачей.
По окончании акта студенты вываливают на Большую Никитскую и толпами, распевая «Gaudeamus igitur»,[22] движутся к Никитским воротам и к Тверскому бульвару, в излюбленные свои пивные. Но идет исключительно беднота; белоподкладочники, надев «николаевские» шинели с бобровыми воротниками, уехали на рысаках в родительские палаты.
Зарядившись в пивных, студенчество толпами спускается по бульварам вниз на Трубную площадь, с песнями, но уже «Gaudeamus» заменен «Дубинушкой». К ним присоединилось уже несколько белоподкладочников, которые, не желая отставать от товарищей, сбросили свой щегольской наряд дома и в стареньких пальтишках вышагивают по бульварам. Перед «Московскими ведомостями» все останавливаются и орут:
И вырежем мы в заповедных лесах
На барскую спину дубину…
И с песнями вкатываются толпы в роскошный вестибюль «Эрмитажа», с зеркалами и статуями, шлепая сапогами по белокаменной лестнице, с которой предупредительно сняты, ради этого дня, обычные мягкие дорогие ковры.
Еще с семидесятых годов хозяин «Эрмитажа» француз Оливье отдавал студентам на этот день свой ресторан для гулянки.
Традиционно в ночь на 12 января огромный зал «Эрмитажа» преображался. Дорогая шелковая мебель исчезала, пол густо усыпался опилками, вносились простые деревянные столы, табуретки, венские стулья … В буфете и кухне оставлялись только холодные кушанья, водка, пиво и дешевое вино. Это был народный праздник в буржуазном дворце обжорства.
В этот день даже во времена самой злейшей реакции это был единственный зал в России, где легально произносились смелые речи. «Эрмитаж» был во власти студентов и их гостей — любимых профессоров, писателей, земцев, адвокатов.
Пели, говорили, кричали, заливали пивом и водкой пол — в зале дым коромыслом! Профессоров поднимали на столы… Ораторы сменялись один за другим. Еще есть и теперь в живых люди, помнящие «Татьянин день» в «Эрмитаже», когда В.А. Гольцева после его речи так усиленно «качали», что сюртук его оказался разорванным пополам; когда после Гольцева так же энергично чествовали А.И. Чупрова и даже разбили ему очки, подбрасывая его к потолку, и как, тотчас после Чупрова, на стол вскочил косматый студент в красной рубахе и порыжелой тужурке, покрыл шум голосов неимоверным басом, сильно ударяя на «о», по-семинарски:
— То-оварищи!.. То-оварищи!..
— Долой! Долой! — закричали студенты, увлеченные речами своих любимых профессоров.
— То-оварищи! — упорно гремел бас.
— До-о-олой! — вопил зал, и ближайшие пытались сорвать оратора со стола.
Но бас новым усилием покрыл шум:
— Да, долой!.. — грянул он, грозно подняв руки, и ближайшие смолкли.
— Долой самодержавие! — загремел он еще раз и спрыгнул в толпу.
Произошло нечто небывалое… Через минуту студента качали, и зал гремел от криков.
А потом всю ночь на улицах студенты прерывали свои песни криками:
— Долой самодержавие!..
И этот лозунг стал боевым кличем во всех студенческих выступлениях. Особенно грозно прозвучал он в Московском университете в 1905 году, когда студенчество слилось с рабочими в университетских аудиториях, открывшихся тогда впервые для народных сходок. Здесь этот лозунг сверкал и в речах и на знаменах и исчез только тогда, когда исчезло самодержавие.
В стенах Московского университета грозно прозвучал не только этот боевой лозунг пятого года, но и первые баррикады в центре столицы появились совершенно стихийно пятнадцатого октября этого года тоже в стенах и дворах этого старейшего высшего учебного заведения.
21 Строка из стихотворения Н.А. Некрасова «Сеятелям».
22 «Итак, радуйтесь, друзья…» (название старинной студенческой песни на латинском языке)
Нарышкинский сквер
Нарышкинский сквер, этот лучший из бульваров Москвы, образовался в половине прошлого столетия. Теперь он заключен между двумя проездами Страстного бульвара, внутренним и внешним. Раньше проезд был только один, внутренний, а там, где сквер, был большой сад во владении князя Гагарина, и внутри этого сада был тот дворец, где с 1838 года помещается бывшая Екатерининская больница.
Еще в 1926 году, когда перемащивали проезд против здания больницы, из земли торчали уцелевшие столетние пни, остатки этого сада. Их снова засыпали землей и замостили.
Продолжением этого сада до Путинковского проезда была в те времена грязная Сенная площадь, на которую выходил ряд домов от Екатерининской больницы до Малой Дмитровки, а на другом ее конце, рядом со Страстным монастырем, был большой дом С.П. Нарышкиной. В шестидесятых годах Нарышкина купила Сенную площадь, рассадила на ней сад и подарила его городу, который и назвал это место Нарышкинским сквером.
Рядом с Екатерининской больницей стоял прекрасный старинный особняк. До самой Октябрьской революции он принадлежал князю Волконскому, к которому перешел еще в пятидесятых годах от князя Мещерского.
Говоря об этом особняке, нельзя не вспомнить, что через дом от него стоял особняк, имевший романтическую историю. Ранее он принадлежал капитану Кречетникову, у которого в 1849 году его купил титулярный советник А. В. Сухово-Кобылин.
Этот титулярный советник был не кто иной, как драматург, автор «Свадьбы Кречинского», Александр Васильевич Сухово-Кобылин, который и жил здесь до 1859 года…
В доме князя Волконского много лет жил его родственник, разбитый параличом граф Шувалов, крупный вельможа. Его часто вывозили в колясочке на Нарышкинский сквер.
После смерти Шувалова, в конце девяностых годов, Волконский сдал свой дом в аренду кондитеру Завьялову. На роскошном барском особняке появилась вывеска:
«Сдается под свадьбы, балы и поминовенные обеды».
Так до 1917 года и служил этот дом, переходя из рук в руки, от кондитера к кондитеру: от Завьялова к Бур-дину, Феоктистову и другим.
То всю ночь сверкали окна огнями и дом гудел музыкой на свадьбах и купеческих балах, привлекая публику с бульваров к своим окнам, то из него доносились басы протодьяконов, возглашавших «вечную память».
Бывали здесь богатые купеческие свадьбы, когда около дома стояли чудные запряжки; бывали и небогатые, когда стояли вдоль бульвара кареты, вроде театральных, на клячах которых в обыкновенное время возили актеров императорских театров на спектакли и репетиции. У этих карет иногда проваливалось дно, и ехавшие бежали по мостовой, вопя о спасении… Впрочем, это было безопасно, потому что заморенные лошади еле двигались… Такой случай в восьмидесятых годах был на Петровке и закончился полицейским протоколом.
Впереди всех стояла в дни свадебных балов белая, золоченая, вся в стеклах свадебная карета, в которой привозили жениха и невесту из церкви на свадебный пир: на паре крупных лошадей в белоснежной сбруе, под голубой, если невеста блондинка, и под розовой, если невеста брюнетка, шелковой сеткой. Жених во фраке и белом галстуке и невеста, вся в белом, с венком флердоранжа и с вуалью на голове, были на виду прохожих.
Устраивали такие пиры кондитеры на всякую цену — с холодными и с горячими блюдами, с генералом штатским и генералом военным, с «кавалерией» и «без кавалерии». Военные с обширной «кавалерией» на груди, иногда вплоть до ленты через плечо, ценились очень дорого и являлись к богатому купечеству, конечно, не «именитому», имевшему для пиров свои дворцы и «своих» же генералов.
Лакеи ценились по важности вида. Были такие, с расчесанными седыми баками, что за министра можно принять… только фрак засаленный и всегда с чужого плеча. Лакеи приглашались по публике глядя. И вина подавались тоже «по публике».
— Чтоб вина были от Депре: коньяк № 184, портвейн № 211 и № 113… С розовым ярлыком… Знаешь? — заказывает бывалый купец, изучивший в трактирах марки модных тогда вин.
— Слушаю… только за эту цену пополам придется.
— Ну ладно, пополам так пополам, на главный стол орла, а на задние ворону…
Дошлые были купцы, а кондитеры еще чище… «Орел» и «ворона» — и оба Депре!
Были у водочника Петра Смирнова два приказчика — Карзин и Богатырев. Отошли от него и открыли свой винный погреб в Златоустинском переулке, стали разливать свои вина, — конечно, мерзость. Вина эти не шли. Фирма собиралась уже прогореть, но, на счастье, пришел к ним однажды оборванец и предложил некоторый проект, а когда еще показал им свой паспорт, то оба в восторг пришли: в паспорте значилось — мещанин Цезарь Депре…
Портвейн 211-й и 113-й… Коньяк 184… Коньяк «финьшампань» 195… Ярлык и розовый, и черный, и белый… Точно скопировано у Депре… Ну, кто будет вглядываться, что Ц. Депре, а не К. Депре, кто разберет, что у К. Депре орел на ярлыке, а у Ц. Депре ворона без короны, сразу и не разглядишь…
И вот на балах и свадьбах и на поминовенных обедах, где народ был «серый», шли вина с вороной…
Долго это продолжалось, но кончилось судом. Оказалось, что Ц. Депре, компаньон фирмы под этим именем, лицо действительное и паспорт у него самый настоящий.
На свадьбу из церкви первыми приезжают гости. Они входят парами: толстые купчихи в шелках рядом с мужьями в долгополых сюртуках. На некоторых красуются медали «За усердие». Молодежь и дамы — под руку. Все выстраиваются шеренгами возле стен. Когда все установятся, показывается в ливрее, с жезлом вроде скипетра церемониймейстер, а вслед за ним, под руку с женихом, невеста с букетом. Они становятся впереди гостей, а вслед за ними идут пары: сначала — родители жениха и становятся по правую руку от жениха, потом родители невесты подходят к ним и становятся рядом с невестой, предварительно расцеловавшись с детьми и между собой.
Лакеи вносят в тонких длинных бокалах шампанское:
«Редерер» или «Клико» — для почетных и ланинское — для гостей попроще.
Поздравления и тосты. Иногда зазвенит о пол разбитый бокал, что считается счастливым предзнаменованием. Оркестр играет туш. После поздравления все усаживаются вокруг стола. Начинается чаепитие. Потом часть гостей идет в соседние комнаты играть в карты. Тогда играли в стуколку по крупной и по мелкой. Другие окружают буфет. Затем начинаются танцы и свадебное веселье. Когда дотанцуются до усталости, идут к свадебному обеду, который сразу делается шумным, потому что буфет уже сделал свое дело. Свадебный генерал говорит поздравительную речь, потом идут тосты и речи, кто во что горазд. Молодежь — барышни и кавалеры — перекидываются через стол шариками хлеба, а потом и все принимают участие в этой игре, и летят через столы головы селедок, корки хлеба, а иногда сверкнет и красный рак, украшавший разварного осетра…
После отъезда «молодых» гости еще допивают остатки, а картежники, пришедшие в азарт, иногда играют до следующего дня.
На окраинах существовал особый промысел. В дождливую погоду, особенно осенью, немощеный переулок представлял собой вязкое болото, покрытое лужами, и надо меж них уметь лавировать, знать фарватер улицы. Мальчишки всегда дежурили на улице. Это лоцманы. Когда едет богатый экипаж — тут ему и беда.
Был случай, когда свадебная карета — этот стеклянный фонарь, где сидели разодетые в пух и прах невеста с женихом, — проезжала в одном из переулков в Хапиловке.
Эта местность особенно славилась своими пиратами. «Молодые» ехали с визитом к жившему в этом переулке богатому и скупому родственнику и поразили местное население невиданным экипажем на дорогой паре лошадей под голубой шелковой сеткой. Глаза у пиратов сразу разгорелись на добычу.
— Коим тут местом проехать, ребята?
— А вот сюды, полевей. Еще полевей!
Навели на скрытую водой глубокую рытвину: лошади сразу по брюхо, а карета набок. Народ сбежался — началась торговля, и «молодые» заплатили полсотни рублей за выгрузку кареты и по десять рублей за то, что перенесли «молодых» на руках в дом дяди.
Теперь там асфальтовые мостовые, а о свадебных каретах, вероятно, и памяти уж не осталось.
На поминовенных обедах в холодную зиму кондитер не топил помещение.
— Народом нагреется, ко второму блюду всем жарко будет! — утешал он гостей.
— Да ведь ноги замерзли!
— А вы калошек не снимайте… Эй, свицар, принеси их степенству калошки…
Так предложил и мне толстый кондитер Феоктистов, когда я раздевался в промерзлой передней.
Еще за кутьей, этим поминовенным кушаньем, состоявшим из холодного риса с изюмом, и за блинами со свежей икрой, которую лакеи накладывали полными ложками на тарелки, слышался непрерывный топот вместе с постукиванием ножей. Если закрыть глаза, представлялось, что сидишь в конюшне с деревянным полом. Это гости согревали ноги.
Единственный наследник, которому поминаемый оставил большое наследство, сидел на почетном месте, против духовенства, и усердно подливал «святым отцам» и водку и вино, и сам тоже притопывал, согревая ноги.
— Во благовремении и при такой низкой температуре вино на пользу организму послужить должно, — гулко басил огромный протодьякон перед каждым лафитным стаканом водки, который он плескал в свой огромный рот.
— А вот покойничек рябиновочку обожал… Помянем душу усопшего рябиновочкой… Отец Никодим, пожалуйте по единой, — подтягивал церковный староста, друг покойного.
— Нет, уж я лучше кагорцу. Я не любитель рябиновки. Кагорец, оно лучше… крепит, а та послабляет… Я — кагорцу.
— А я вот рябиновочки…
Когда уже пар стоял над обедающими и топот прекратился, обносили миндальным киселем с миндальным молоком.
Чоканье стаканов прорезало глухой шум трехсот голосов, иногда покрываемых раскатистым хохотом.
И вдруг какой-то звериный рык. Это протодьякон встал, крякнул и откашлялся… Задвигались стулья, воцарилось молчание, а протодьякон рявкнул:
— Вечная память… ве-ечная па-амять!..
И огромные стекла гудели в окнах, и звенели стеклянные висюльки на старинной княжеской люстре. Поминальный обед кончился.
История двух домов
При Купеческом клубе был тенистый сад, где члены клуба летом обедали, ужинали и на широкой террасе встречали солнечный восход, играя в карты или чокаясь шампанским. Сад выходил в Козицкий переулок, который прежде назывался Успенским, но с тех пор, как статс-секретарь Екатерины II Козицкий выстроил на Тверской дворец для своей красавицы жены, сибирячки-золотопромышленницы Е.И. Козицкой, переулок стал носить ее имя и до сих пор так называется.
Дом этот в те времена был одним из самых больших и лучших в Москве, фасадом он выходил на Тверскую, выстроен был в классическом стиле, с гербом на фронтоне и двумя стильными балконами.
После смерти Е.И. Козицкой дом перешел к ее дочери, княгине А.Г. Белосельской-Белозерской. В этом-то самом доме находился исторический московский салон дочери Белосельского-Белозерского — Зинаиды Волконской. Здесь в двадцатых годах прошлого столетия собирались тогдашние представители искусства и литературы. Пушкин во время своих приездов в Москву бывал у Зинаиды Волконской, которой посвятил известное стихотворение:
Среди рассеянной Москвы,
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений,
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьется, и пылает гений.
Певца, плененного тобой.
Не отвергай смиренной дани,
Внемли с улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
Один из гостей Волконской, поэт А.Н. Муравьев, случайно повредил стоявшую в салоне статую Аполлона. Сконфузившись и желая выйти из неловкого положения, Муравьев на пьедестале статуи написал какое-то четверостишие, вызвавшее следующий экспромт Пушкина:
Лук звенит, стрела трепещет.
И, клубясь, издох Пифон;
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон!
Кто ж вступился за Пифона,
Кто разбил твой истукан?
Ты, соперник Аполлона,
Бельведерский Митрофан.
В салоне Зинаиды Волконской веял дух декабристов. По ступеням беломраморной лестницы Москва провожала до зимнего возка княгиню Марию Волконскую, жену сосланного на каторгу декабриста, когда она ехала туда, где
Работа кипела под звуки оков,
Под песни — работа над бездной!
Стучались в упругую грудь рудников
И заступ и молот железный.
Родные, близкие, друзья собрались проводить остановившуюся здесь на сутки проездом в Сибирь Марию Волконскую.
В поэме Некрасова «Русские женщины» Мария Волконская уже далеко, в снежной тундре, так вспоминает этот незабвенный вечер:
Певцов-итальянцев тут слышала я,
Что были тогда знамениты,
Отца моего сослуживцы, друзья
Тут были, печалью убиты.
Тут были родные ушедших туда,
Куда я сама торопилась
Писателей группа, любимых тогда,
Со мной дружелюбно простилась:
Тут были Одоевский, Вяземский; был
Поэт вдохновенный и милый,
Поклонник кузины, что рано почил,
Безвременно взятый могилой,
И Пушкин тут был…
Зинаида Волконская навсегда поселилась в Италии, где салон «Северной Коринны», как ее там прозвали, привлекал лучшее общество Рима. Но в конце концов ее обобрало католическое духовенство, и она умерла в бедности. Московский салон прекратился с ее отъездом в 1829 году, а дом во владении Белосельских-Белозерских, служивших при царском дворе, находился до конца семидесятых годов, когда его у князей купил подрядчик Малкиель. До этого известно только, что в конце шестидесятых годов дом был занят пансионом Репмана, где учились дети богатых людей, а весь период от отъезда Волконской до Репмана остается неизвестным. Из этого периода дошла до нас только одна легенда, сохранившаяся у стариков соседей да у отставных полицейских Тверской части, которые еще были живы в восьмидесятых годах и рассказывали подробности.
В середине прошлого века поселилась во дворце Белосельских-Белозерских старая княгиня, родственница владельца, и заняла со своими многочисленными слугами и приживалками половину здания, заперев парадные покои. Дворец погрузился в тихий мрак. Только раз в неделю, в воскресенье, слуги сводили старуху по беломраморной лестнице и усаживали в запряженную шестеркой старых рысаков карету, которой правил старик кучер, а на запятках стояли два ветхих лакея в шитых ливреях, и на левой лошади передней пары мотался верхом форейтор, из конюшенных «мальчиков», тоже лет шестидесяти.
После возвращения от обедни опять на целую неделю запирались на замок ворота, что не мешало, впрочем, дворне лазить через забор и пропадать целые ночи, за что им жестоко доставалось от немца-управляющего. Он порол их немилосердно. Тогда, по московскому обычаю, порку производила по субботам полиция. Управляющий отбирал виновных, отправлял их в часть с поименной запиской и с пометкой, сколько кому ударов дать; причем письмо на имя квартального всегда заканчивалось припиской: «при сем прилагается три рубля на розги». Но порка не помогала, путешествия через забор не прекращались, — уж очень соблазнительно было.
По другую сторону Тверской стоял за решеткой пустовавший огромный дом, выстроенный еще при Екатерине II вельможей Прозоровским и в сороковых годах очутившийся в руках богатого помещика Гурьева, который его окончательно забросил. Дом стоял с выбитыми окнами и провалившейся крышей. Впоследствии, в восьмидесятых годах, в этом доме был «Пушкинский театр» Бренко.
А тогда в нем жили… черти.
Такие слухи упорно носились по Москве. Прохожие по ночам слышали раздававшиеся в доме вой, грохот ржавого железа, а иногда на улицу вылетали из дома кирпичи, а сквозь разбитые окна многие видели белое привидение.
Черти проказили, старая княгиня ездила к обедне, а заведовавший в части поркой квартальный, из аракчеевских солдат, получал свои трешницы, и никто не обращал внимания на дом, где водятся черти.
Но вот и в доме Белосельских появилась нечистая сила! Слух о привидении пошел со двора; из людской перекинулся к барыниным приживалкам. Этому слуху предшествовал переполох в доме Гурьева. Нижний этаж там снял содержатель зверинца, известный укротитель Крейцберг, увековеченный стихами П. Вейнберга, а верхний продолжал стоять с разбитыми рамами и прогнившей крышей.
Стали привозить зверей, расставлять клетки. Вот тут и начался переполох среди приживалок старой барыни:
«Нечистую силу спугнули звери, она сюда и переселилась!» Наконец увидали и белое привидение, ходившее по лестнице. Доложили барыне, и на другой день «по старой Калужской дороге», вслед за каретой шестеркой и тройкой немца-управляющего, потянулись телеги с имуществом и семьями крепостных. Мужчины шли пешком, босые и полураздетые, и больше половины их разбежалось дорогой. Дворец Белосельских опустел окончательно.
Между тем Крейцберг поселился в доме Гурьева, в комнате при зверинце, вместе с ручной пантерой. В первую же ночь пантера забеспокоилась. Проснулся укротитель и услышал страшный вой зверей, обычно мирно спавших по ночам.
Укротитель зажег свечку, взял заряженный пистолет и вышел в зверинец.
Перед ним двигалось приведение в белом и исчезло в вестибюле, где стало подниматься по лестнице во второй этаж. Крейцберг пустил вслед ему пулю, выстрел погасил свечку, — пришлось вернуться. На другой день наверху, в ободранных залах, он обнаружил кучу соломы и рогож — место ночлега десятков людей.
Полиция сделала засаду. Во дворе были задержаны два оборванца, и в одном из них квартальный узнал своего «крестника», которого он не раз порол по заказу княгининого управляющего.
В следующую ночь дом Белосельских был тоже окружен мушкетерами и пожарными, и в надворных строениях была задержана разбойничья шайка, переселившаяся из дома Гурьева. Была найдена и простыня, в которой форейтор изображал «белую даму». В числе арестованных оказалось с десяток поротых клиентов квартального.
Они сознались, что белое привидение было ими выдумано, чтобы выселить барыню, а главное — зверя-управляющего и чтобы всей шайкой поселиться в пустом дворце Белосельских, так как при зверинце в старом убежище оставаться было уже нельзя. «Призраки» были жестоко выпороты в Тверской части. Особенно форейтор, изображавший «белую даму».
Такова легенда, ходившая об этих домах. Вслед за зверинцем, еще в не отделанных залах дома Гурьева, в бельэтаже, открылся танцкласс. И сейчас еще живы москвичи, отплясывавшие там в ободранных залах в то время, когда над танцующими носились голуби и воробьи, а в капителях колонн из птичьих гнезд торчали солома и тряпки.
Долго еще боялись этих домов москвичи и, чуть стемнеет, перебегали на всякий случай на противоположный тротуар, сначала на одну сторону, а потом на другую. Подальше от нечистой силы.
Прошло много лет. В 1878 году, после русско-турецкой войны, появился в Москве миллионер Малкиель — поставщик обуви на войска. Он купил и перестроил оба эти дома: гурьевский — на свое имя, и отделал его под «Пушкинский театр» Бренко, а другой — на имя жены.
Во флигеле дома, где был театр Бренко, помещалась редакция журнала «Будильник». Прогорел театр Бренко, прогорел Малкиель, дома его перешли к кредиторам. «Будильник» продолжал там существовать, и помещение редакции с портретами главных сотрудников, в числе которых был еще совсем юный Антон Чехов, изображено Константином Чичаговым и напечатано в красках во всю страницу журнала в 1886 году.
После перестройки Малкиеля дом Белосельских прошел через много купеческих рук. Еще Малкиель совершенно изменил фасад, и дом потерял вид старинного дворца. Со времени Малкиеля весь нижний этаж с зеркальными окнами занимал огромный магазин портного Корпуса, а бельэтаж — богатые квартиры. Внутренность роскошных зал была сохранена. Осталась и беломраморная лестница, и выходивший на парадный двор подъезд, еще помнивший возок Марии Волконской.
Домом по очереди владели купцы Носовы, Ланины, Морозовы, и в конце девяностых годов его приобрел петербургский миллионер Елисеев, колониальщик и виноторговец, и приступил к перестройке. Архитектор, привезенный Елисеевым, зашил весь дом тесом, что было для Москвы новинкой, и получился гигантский деревянный ящик, настолько плотный, что и щелочки не осталось.
Идет год, второй, но плотные леса все еще окружают стройку. Москвичи-старожилы, помнившие, что здесь когда-то жили черти и водились привидения, осторожно переходили на другую сторону, тем более, что о таинственной стройке шла легенда за легендой.
Нашлись смельчаки, которые, несмотря на охрану и стаю огромных степных овчарок во дворе, все-таки ухитрялись проникнуть внутрь, чтобы потом рассказывать чудеса.
— Индийская пагода воздвигается.
— Мавританский замок.
— Языческий храм Бахуса.
Последнее оказалось ближе всего к истине.
Наконец леса были сняты, тротуары очищены, и засверкали тысячи огней сквозь огромные зеркальные стекла.
Храм Бахуса.
Впрочем, это название не было официальным; в день снятия лесов назначено было торжественное, с молебствием освящение «Магазина Елисеева и погреба русских и иностранных вин».
С утра толпы народа запрудили улицу, любуясь на щегольской фасад «нового стиля» с фронтоном, на котором вместо княжеского герба белелось что-то из мифологии, какие-то классические фигуры. На тротуаре была толчея людей, жадно рассматривавших сквозь зеркальные стекла причудливые постройки из разных неведомых доселе Москве товаров.
Горами поднимаются заморские фрукты; как груда ядер, высится пирамида кокосовых орехов, с голову ребенка каждый; необъятными, пудовыми кистями висят тропические бананы; перламутром отливают разноцветные обитатели морского царства — жители неведомых океанских глубин, а над всем этим блещут электрические звезды на батареях винных бутылок, сверкают и переливаются в глубоких зеркалах, вершины которых теряются в туманной высоте.
Так был описан в одной из ненапечатанных «Поэм о Москве» этот храм обжорства:
А на Тверской в дворце роскошном Елисеев
Привлек толпы несметные народа
Блестящей выставкой колбас, печений, лакомств…
Ряды окороков, копченых и вареных,
Индейки, фаршированные гуси,
Колбасы с чесноком, с фисташками и перцем,
Сыры всех возрастов — и честер, и швейцарский,
И жидкий бри, и пармезон гранитный…
Приказчик Алексей Ильич старается у фруктов,
Уложенных душистой пирамидой,
Наполнивших корзины в пестрых лентах…
Здесь все — от кальвиля французского с гербами
До ананасов и невиданных японских вишен.
Двери магазина были еще заперты, хотя внутри стали заранее собираться приглашенные, проходя со двора.
Привезенные для молебна иконы стояли посреди магазина, среди экзотических растений.
Наконец, к полудню зашевелилась полиция, оттесняя народ на противоположную сторону улицы. Прискакал взвод жандармов и своими конями разделил улицу для проезда важных гостей.
Ровно в полдень, в назначенный час открытия, двери магазина отворились, и у входа появился громадный швейцар. Начали съезжаться гости, сверкая орденами и лентами, военное начальство, штатские генералы в белых штанах и плюмажных треуголках, духовенство в дорогих лиловых рясах. Все явились сюда с какого-то официального богослужения в Успенском соборе. Некоторые, впрочем, заезжали домой и успели переодеться. Елисеев ловко воспользовался торжественным днем.
В зале встречал гостей стройный блондин — Григорий Григорьевич Елисеев в безукоризненном фраке, с «Владимиром» на шее и французским орденом «Почетного легиона» в петлице. Он получил этот важный орден за какое-то очень крупное пожертвование на благотворительность, а «Почетный легион» — за выставку в Париже выдержанных им французских вин.
Архиерея Парфения встретил синодальный хор в своих красных, с откидными рукавами камзолах, выстроившийся около икон и церковнослужителей с ризами для духовенства.
Нечто фантастическое представляло собой внутренность двусветного магазина. Для него Елисеев слил нижний этаж с бельэтажем, совершенно уничтожив зал и гостиные бывшего салона Волконской, и сломал историческую беломраморную лестницу, чтобы очистить место елисеевским винам. Золото и лепные украшения стен и потолка производили впечатление чего-то странного. В глубине зала вверху виднелась темная ниша в стене, вроде какой-то таинственной ложи, а рядом с ней были редкостные английские часы, огромный золоченый маятник которых казался неподвижным, часы шли бесшумно.
Зал гудел, как муравейник. Готовились к молебну. Духовенство надевало златотканые ризы. Тишина. Тихо входят мундирные и фрачные гости. За ними — долгополые сюртуки именитых таганских купцов, опоздавших к началу.
В половине молебна в дверях появилась громадная, могучая фигура, с первого взгляда напоминающая Тургенева, только еще выше и с огромной седеющей львиной гривой — прямо-таки былинный богатырь.
Странным показался серый пиджак среди мундиров, но большинство знатных гостей обернулось к нему и приветливо кланялось.
А тот по своей близорукости, которой не помогало даже пенсне, ничего и никого не видел. Около него суетились Елисеев и благообразный, в черном сюртуке, управляющий новым магазином.
Это был самый дорогой гость, первый знаток вин, создавший огромное виноделие Удельного ведомства и свои образцовые виноградники «Новый Свет» в Крыму и на Кавказе, — Лев Голицын.
Во второй половине зала был сервирован завтрак.
Серебро и хрусталь сверкали на белоснежных скатертях, повторяя в своих гранях мириады электрических отблесков, как застывшие капли водопада, переливались всеми цветами радуги. А посредине между хрустальными графинами, наполненными винами разных цветов, вкуса и возраста, стояли бутылки всевозможных форм — от простых светлых золотистого шато-икема с выпуклыми стеклянными клеймами до шампанок с бургонским, кубышек мадеры и неуклюжих, примитивных бутылок венгерского. На бутылках старого токая перламутр времени сливался с туманным фоном стекла цвета болотной тины.
На столах все было выставлено сразу, вместе с холодными закусками. Причудливых форм заливные, желе и галантины вздрагивали, огромные красные омары и лангусты прятались в застывших соусах, как в облаках, и багрянили при ярком освещении, а доминировали надо всем своей громадой окорока.
Окорока вареные, с откинутой плащом кожей, румянели розоватым салом. Окорока вестфальские провесные, тоже с откинутым плащом, спорили нежной белизной со скатертью. Они с математической точностью нарезаны были тонкими, как лист, пластами во весь поперечник окорока, и опять пласты были сложены на свои места так, что окорок казался целым.
Жирные остендские устрицы, фигурно разложенные на слое снега, покрывавшего блюда, казалось, дышали.
Наискось широкого стола розовели и янтарились белорыбьи и осетровые балыки. Чернелась в серебряных ведрах, в кольце прозрачного льда, стерляжья мелкая икра, высилась над краями горкой темная осетровая и крупная, зернышко к зернышку, белужья. Ароматная паюсная, мартовская, с Сальянских промыслов, пухла на серебряных блюдах; далее сухая мешочная — тонким ножом пополам каждая икринка режется — высилась, сохраняя форму мешков, а лучшая в мире паюсная икра с особым землистым ароматом, ачуевская — кучугур, стояла огромными глыбами на блюдах…
Ряды столов представляли собой геометрическую фигуру.
Кончился молебен. Начался завтрак. Архиерей в черной рясе и клобуке занял самое почетное место, лицом к часам и завешенной ложе.
Все остальные гости были рассажены строго по чинам и положению в обществе. Под ложей, на эстраде, расположился оркестр музыки.
Из духовенства завтракать остались только архиерей, местный старик священник и протодьякон — бас необычайный. Ему предстояло закончить завтрак провозглашением многолетия. Остальное духовенство, получив «сухими» и корзины лакомств для семей, разъехалось, довольное подарками.
Архиерея угощали самыми дорогими винами, но он только их «пригубливал», давая, впрочем, отзывы, сделавшие бы честь и самому лучшему гурману.
Усердно угощавшему Елисееву архиерей отвечал:
— И не просите, не буду. Когда-нибудь, там, после… А теперь, сами видите, владыке не подобает.
Зато протодьякон старался вовсю, вливая в необъятную утробу стакан за стаканом из стоявших перед ним бутылок. Только покрякивал и хвалил.
Становилось шумнее. Запивая редкостные яства дорогими винами, гости пораспустились. После тостов, сопровождавшихся тушами оркестра, вдруг какой-то подгулявший гость встал и потребовал слова. Елисеев взглянул, сделал нервное движение, нагнулся к архиерею и шепнул что-то на ухо. Архиерей мигнул сидевшему на конце стола протодьякону, не спускавшему глаз со своего владыки.
Не замолк еще стук ножа о тарелку, которым оратор требовал внимания, как по зале раздалось рыканье льва: это откашлялся протодьякон, пробуя голос.
Как гора, поднялся он, и загудела по зале его октава, от которой закачались хрустальные висюльки на канделябрах.
— Многолетие дому сему! Здравие и благоденствие! А когда дошел до «многая лета», даже страшно стало.
Официальная часть торжества кончилась. Архиерей встал, поклонился и жестом попросил всех остаться на своих местах. Хозяин проводил его к выходу.
Громовые октавы еще переливались бархатным гулом под потолком, как вдруг занавес ложи открылся и из нее, до солнечного блеска освещенной внутри, грянула разудалая песня:
Гайда, тройка, снег пушистый,
Ночь морозная кругом…
Публика сразу пришла в себя, увидав в ложе хор яровских певиц в белых платьях.
Бешено зааплодировали Анне Захаровне, а она, коротенькая и толстая, в лиловом платье, сверкая бриллиантами, кланялась из своей ложи и разводила руками, посылая воздушные поцелуи.
На другой день и далее, многие годы, до самой революции, магазин был полон покупателей, а тротуары — безденежных, а то и совсем голодных любопытных, заглядывавших в окна.
— И едят же люди. Ну, ну!
В этот магазин не приходили: в него приезжали.
С обеих сторон дома на обеих сторонах улицы и глубоко по Гнездниковскому переулку стояли собственные запряжки: пары, одиночки, кареты, коляски, одна другой лучше. Каретники старались превзойти один другого. Здоровенный, с лицом в полнолуние, швейцар в ливрее со светлыми пуговицами, но без гербов, в сопровождении своих помощников выносил корзины и пакеты за дамами в шиншиллях и соболях с кавалерами в бобрах или в шикарных военных «николаевских» шинелях с капюшонами.
Он громовым голосом вызывал кучеров, ставил в экипаж покупки, правой рукой на отлет снимал картуз с позументом, а в левой зажимал полученный «на чай».
Все эти важные покупатели знали продавцов магазина и особенно почтенных звали по имени и отчеству.
— Иван Федорыч, чем полакомите? Иван Федорович знал вкусы своих покупателей по своему колбасному или рыбному отделению.
Знал, что кому предложить: кому нежной, как сливочное масло, лососины, кому свежего лангуста или омара, чудищем красневшего на окне, кому икру, памятуя, что один любит белужью, другой стерляжью, третий кучугур, а тот сальян. И всех помнил Иван Федорович и разговаривал с каждым таким покупателем, как равный с равным, соображаясь со вкусом каждого.
— Вот, Николай Семеныч, получена из Сибири копченая нельмушка и маринованные налимьи печенки. Очень хороши. Сам я пробовал. Вчера граф Рибопьер с Карлом Александрычем приезжали. Сегодня за второй порцией прислали… Так прикажете завернуть?
Распорядился и быстро пошел навстречу высокой даме, которой все кланялись.
— Что прикажете, Ольга Осиповна?
— А вот что, ты уж мне, Иван Федорыч, фунтик маслица, там какое-то финляндское есть…
— Есть, есть, Ольга Осиповна.
— Да кругленькую коробочку селедочек маринованных. Вчера муж брал.
— Знаю-с, вчера Михаил Провыч брали…
О.О. Садовская, почти ежедневно заходившая в магазин, пользовалась особым почетом, как любимая артистка.
Вообще же более скромная публика стеснялась заходить в раззолоченный магазин Елисеева.
Дамы обыкновенно толпились у выставки фруктов, где седой, высокий, важный приказчик Алексей Ильич у одного прилавка, а у другого его помощник, молодой и красивый Александр Иванович, знали своих покупательниц и умели так отпустить им товар, что ни одного яблока не попадет с пятнышком, ни одной обмякшей ягодки винограда.
Всем магазином командовал управляющий Сергей Кириллович, сам же Елисеев приезжал в Москву только на один день: он был занят устройством такого же храма Бахуса в Петербурге, на Невском, где был его главный, еще отцовский магазин.
В один из таких приездов ему доложили, что уже три дня ходит какой-то чиновник с кокардой и портфелем, желающий говорить лично «только с самим» по важному делу, и сейчас он пришел и просит доложить.
Принимает Елисеев скромно одетого человека в своем роскошном кабинете, сидя в кресле у письменного стола, и даже не предлагает ему сесть.
— Что вам угодно?
— Мне угодно запечатать ваш магазин. Я мог бы это сделать и вчера, и третьего дня, но без вас не хотел. Я — вновь назначенный акцизный чиновник этого участка.
Елисеев встает, подает ему руку и, указывая на средний стул, говорит:
— Садитесь, пожалуйста.
— Да позвольте уже здесь, к письменному столу… Мне удобнее писать протокол.
И сел.
— Какой протокол?
— О незаконной торговле вином, чего ни в каком случае я допустить не могу, чтобы не быть в ответе. Елисеев сразу догадался, в чем дело, но возразил:
— Магазин с торговлей винами мне разрешен властями. Это вы, кажется, должны знать.
— Власти разрешили вам, но упустили из виду, что вход в заведение, торгующее вином, от входа в церковь не разрешается ближе сорока двух сажен. А где у вас эти сорок две сажени?
Какой был в дальнейшем разговор у Елисеева с акцизным, неизвестно, но факт тот, что всю ночь кипела работа: вывеска о продаже вина перенесена была в другой конец дома, выходящий в Козицкий переулок, и винный погреб получил отдельный ход и был отгорожен от магазина.
Вина, заказанные в магазине, приходилось брать через ход с Козицкого переулка, но, конечно, не для всех.
Вина составляли главный доход Елисеева. В его погребах хранились самые дорогие вина, привезенные отцом владельца на трех собственных парусных кораблях, крейсировавших еще в первой половине прошлого века между Финским заливом и гаванями Франции, Испании, Португалии и острова Мадейры, где у Елисеева были собственные винные склады.
В мифологии был Бахус и была слепая Фемида, богиня правосудия с весами в руках, на которых невидимо для себя и видимо для всех взвешивала деяния людские и преступления. Глаза у нее были завязаны, чтобы никакого подозрения в лицеприятии быть не могло.
Прошли тысячелетия со времени исчезновения олимпийских богов, но поклонники Бахуса не переводились, и на их счет воздвигали храмы жрецы его.
Строились храмы и Фемиде, долженствовавшей взвешивать грехи поклонников Бахуса. Она изображалась в храмах всего мира с повязкой на глазах. Так было в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Калькутте, Тамбове и Можайске.
А в Московском Кремле, в нише вестибюля она смотрела во все глаза! И когда она сняла повязку — неизвестно. А может, ее и совсем не было?
С самого начала судебной реформы в кремлевском храме правосудия, здании судебных установлений, со дня введения судебной реформы в 1864–1866 годы стояла она. Статуя такая, как и подобает ей быть во всем мире: весы, меч карающий и толстенные томы законов. Одного только не оказалось у богини, самого главного атрибута — повязки на глазах.
Почти полвека стояла зрячая Фемида, а может быть, и до сего времени уцелела как памятник старины в том же виде. Никто не обращал внимания на нее, а когда один газетный репортер написал об этом заметку в либеральную газету «Русские ведомости», то она напечатана не была.
— Да нельзя же, на всю Европу срам пойдет!
Когда Елисеев сдал третий этаж этого дома под одной крышей с магазином коммерческому суду, то там были водружены, как и во всех судах, символы закона: зерцало с указом Петра I и золоченый столб с короной наверху, о котором давным-давно ходили две строчки:
В России нет закона,
Есть столб, и на столбе корона.
Водрузили здесь и Фемиду с повязкой на глазах.
Но здесь ей надели повязку для того, должно быть, чтобы она не видела роскоши соседнего храма Бахуса, поклонники которого оттуда время от времени поднимались волей рока в храм Фемиды.
Не повезло здесь богине правосудия: тысячепудовый штукатурный потолок с богатой лепкой рухнул в главном зале храма Фемиды, сшиб ей повязку вместе с головой, сокрушил и символ закона — зерцало.
Счастье, что Фемида была коммерческая, не признававшая кровавых жертв, и потому обошлось без них: потолок рухнул ночью, в пустом помещении.
Храм Бахуса существовал до Октябрьской революции. И теперь это тот же украшенный лепными работами двусветный зал, только у подъезда не вызывает швейцар кучеров, а магазин всегда полон народа, покупающего необходимые для питания продукты.
И все так же по вечерам яркие люстры сверкают сквозь зеркальные стекла.
Бани
Единственное место, которого ни один москвич не миновал, — это бани. И мастеровой человек, и вельможа, и бедный, и богатый не могли жить без торговых бань.
В восьмидесятых годах прошлого века всемогущий «хозяин столицы» — военный генерал-губернатор В.А. Долгоруков ездил в Сандуновские бани, где в шикарном номере семейного отделения ему подавались серебряные тазы и шайки. А ведь в его дворце имелись мраморные ванны, которые в то время были еще редкостью в Москве. Да и не сразу привыкли к ним москвичи, любившие по наследственности и веничком попариться, и отдохнуть в раздевальной, и в своей компании «язык почесать».
Каждое сословие имело свои излюбленные бани. Богатые и вообще люди со средствами шли в «дворянское» отделение. Рабочие и беднота — в «простонародное» за пятак.
Вода, жар и пар одинаковые, только обстановка иная. Бани как бани! Мочалка — тринадцать, мыло по одной копейке. Многие из них и теперь стоят, как были, и в тех же домах, как и в конце прошлого века, только публика в них другая, да старых хозяев, содержателей бань, нет, и память о них скоро совсем пропадет, потому что рассказывать о них некому.
В литературе о банном быте Москвы ничего нет. Тогда все это было у всех на глазах, и никого не интересовало писать о том, что все знают: ну кто будет читать о банях? Только в словаре Даля осталась пословица, очень характерная для многих бань: «Торговые бани других чисто моют, а сами в грязи тонут!»
И по себе сужу: проработал я полвека московским хроникером и бытописателем, а мне и на ум не приходило хоть словом обмолвиться о банях, хотя я знал немало о них, знал бытовые особенности отдельных бань; встречался там с интереснейшими москвичами всех слоев, которых не раз описывал при другой обстановке. А ведь в Москве было шестьдесят самых разнохарактерных, каждая по-своему, бань, и, кроме того, все они имели постоянное население, свое собственное, сознававшее себя настоящими москвичами.
Даже в моей первой книге о «Москве и москвичах» я ни разу и нигде словом не обмолвился и никогда бы не вспомнил ни их, ни ту обстановку, в которой жили банщики, если бы один добрый человек меня носом не ткнул, как говорится, и не напомнил мне одно слово, слышанное мною где-то в глухой деревушке не то бывшего Зарайского, не то бывшего Коломенского уезда; помню одно лишь, что деревня была вблизи Оки, куда я часто в восьмидесятых годах ездил на охоту.
Там, среди стариков, местных жителей, я не раз слыхал это слово, а слово это было:
— Мы москвичи!
И с какой гордостью говорили они это, сидя на завалинках у своих избенок.
— Мы москвичи!
И приходит ко мне совершенно незнакомый, могучего сложения, с седыми усами старик:
— Вас я десятки лет знаю и последние книги ваши перечитал… Уж извините, что позволю себе вас побеспокоить.
Смотрит на меня и улыбается:
— За вами должок есть! Я положительно удивился.
— Новых долгов у меня нет, а за старые, с ростовщиками, за меня революция рассчиталась, спасибо ей! Так ему и сказал.
— Да вот в том-то и дело, что есть, и долг обязательный…
— Кому же это я должен?
— Вы всей Москве должны!.. В ваших книгах обо всей Москве написали и ни слова не сказали о банях. А ведь Москва без бань — не Москва! А вы Москву знаете, и грех вам не написать о нас, старых москвичах. Вот мы и просим вас не забыть бань.
Мы делились наперебой воспоминаниями, оба увлеченные одной темой разговора, знавшие ее каждый со своей стороны. Говорили беспорядочно, одно слово вызывало другое, одна подробность — другую, одного человека знал один с одной стороны, другой — с другой. Слово за слово, подробность за подробностью, рисовали яркие картины и типы.
Оба мы увлеклись одной целью — осветить знакомый нам быт со всех сторон.
— Вот я еще в силах работать, а как отдам все силы Москве — так уеду к себе на родину. Там мы ведь почти все москвичи. Вот почему нам и обидно, что вы нас забыли. Ваша аудитория гораздо шире, чем вы думали, озаглавливая книгу. Они не только те, которые родились в Москве, а и те, которых дают Москве области. Так, Ярославская давала половых, Владимирская — плотников, Калужская — булочников. Банщиков давали три губернии, но в каждой по одному-двум уездам, и не подряд, а гнездами. На Москву немного гнезд давал Коломенский уезд: коломенцы больше работают в Петербурге. Испокон века Москву насыщали банщиками уезды: Зарайский — Рязанский, Тульский — Каширский и Веневский. Так из поколения в поколение шли в Москву мужчины и женщины. Вот и я привезен был десятилетним мальчиком, как привозили и дедов, и отцов, и детей наших!..
Когда еще не было железных дорог, ребятишек привозили в Москву с попутчиками, на лошадях. Какой-нибудь родственник, живущий в Москве, также с попутчиком приезжал на побывку в деревню, одетый в чуйку, картуз с лаковым козырьком, сапоги с калошами, и на жилете — часы с шейной цепочкой.
Все его деревенские родные и знакомые восхищались, завидовали, слушая его рассказы о хорошей службе, о житье в Москве. Отец, имеющий сына десяти — двенадцати лет, упрашивал довезти его до Москвы к родственникам, в бани.
Снаряжают мальчонку чуть грамотного, дают ему две пары лаптей, казинетовую поддевку, две перемены домотканого белья и выхлопатывают паспорт, в котором приходилось прибавлять года, что стоило денег.
В Москве мальчика доставляли к родственникам и землякам, служившим в какой-нибудь бане. Здесь его сперва стригут, моют, придают ему городской вид.
Учение начинается с «географии». Первым делом показывают, где кабак и как в него проникать через задний ход, потом — где трактир, куда бегать за кипятком, где булочная. И вот будущий москвич вступает в свои права и обязанности.
Работа мальчиков кроме разгона и посылок сливалась с работой взрослых, но у них была и своя, специальная. В два «небанных» дня недели — понедельник и вторник — мальчики мыли бутылки и помогали разливать квас, которым торговали в банях, а в «банные» дни готовили веники, которых выходило, особенно по субботам и накануне больших праздников, в некоторых банях по три тысячи штук. Веники эти привозили возами из глухих деревень, особенно много из-под Гжели, связанные лыком попарно. Работа мальчиков состояла в том, чтобы развязывать веники.
В банях мальчики работали при раздевальнях, помогали и цирюльникам, а также обучались стричь ногти и срезать мозоли. На их обязанности было также готовить мочалки, для чего покупали кули из-под соли, на которые шло хорошее мочало. Для любителей бралось самое лучшее мочало — «бараночное», нежное и мягкое, — его привозили специально в московские булочные и на него низали баранки и сушки; оно было втрое дороже кулевого. В два «небанных дня» работы было еще больше по разному домашнему хозяйству, и вдобавок хозяин посылал на уборку двора своего дома, вывозку мусора, чистку снега с крыши. А больше всего мальчуганам доставалось и работы, и колотушек от «кусочников».
Это были полухозяева, в руках которых находились и банщики, и банщицы, и весь банный рабочий люд, а особенно эксплуатировались ими рабочие-парильщики, труд которых и условия жизни не сравнимы были ни с чем.
С пяти часов утра до двенадцати ночи голый и босой человек, только в одном коротеньком фартучке от пупа до колена, работает беспрерывно всеми мускулами своего тела, при переменной температуре от 14 до 60 градусов по Реомюру, да еще притом все время мокрый.
За это время он успевал просыхать только на полчаса в полдень, когда накидывал на себя для обеда верхнее платье и надевал опорки на ноги. Это парильщик.
Он не получал ни хозяйских харчей и никакого жалованья. Парильщики жили подачками от мывшихся за свой каторжный труд в пару, жаре и мокроте. Таксы за мытье и паренье не полагалось.
— Сколько ваша милость будет! — было их обычным ответом на вопрос вымытого посетителя.
Давали по-разному. Парильщики знали свою публику, кто сколько дает, и по-разному старались мыть и тереть.
В Сандуновские бани приходил мыться владелец пассажа миллионер Солодовников, который никогда не спрашивал — сколько, а молча совал двугривенный, из которого банщику доставался только гривенник.
Парильщики не только не получали жалованья, а половину своих «чайных» денег должны были отдавать хозяину или его заместителю — «кусочнику», «хозяйчику».
Кроме того, на обязанности парильщика лежала еще топка и уборка горячей бани и мыльной.
«Кусочник» следит, когда парильщик получает «чайные», он знает свою публику и знает, кто что дает. Получая обычный солодовниковский двугривенный, он не спрашивает, от кого получен, а говорит:
— От храппаидола… — и выругается.
«Кусочник» платил аренду хозяину бани, сам нанимал и увольнял рабочих, не касаясь парильщиков: эти были в распоряжении самого хозяина.
«Кусочники» жили семьями при банях, имели отдельные комнаты и платили разную аренду, смотря по баням, от двадцати до ста рублей в месяц.
В свою очередь, раздевальщики, тоже не получавшие хозяйского жалованья, должны были платить «кусочникам» из своих чаевых разные оклады, в зависимости от обслуживаемых раздевальщиком диванов, углов, простенков, кабинок.
«Кусочники» должны были стирать диванные простыни, платить жалованье рабочим, кормить их и мальчиков, а также отвечать за чистоту бань и за пропажу вещей у моющихся в «дворянских» банях.
Революция 1905 года добралась до «кусочников». Рабочие тогда постановили ликвидировать «кусочников», что им и удалось. Но через два года, с усилением реакции, «кусочники» опять появились и существовали во всей силе вплоть до 1917 года.
Бичом бань, особенно «простонародных», были кражи белья, обуви, а иногда и всего узла у моющихся. Были корпорации банных воров, выработавших свою особую систему. Они крали белье и платье, которое сушилось в «горячей» бане. Делалось это следующим образом. Воры «наподдавали» на «каменку», так, чтобы баня наполнилась облаком горячего пара; многие не выдерживали жары и выходили в мыльню. Пользуясь их отсутствием, воры срывали с шестов белье и прятали его тут же, а к вечеру снова приходили в бани и забирали спрятанное. За это приходилось расплачиваться служащим в банях из своего скудного содержания.
Была еще воровская система, практиковавшаяся в «дворянских» отделениях бань, где за пропажу отвечали «кусочники».
Моющийся сдавал платье в раздевальню, получал жестяной номерок на веревочке, иногда надевал его на шею или привязывал к руке, а то просто нацеплял на ручку шайки и шел мыться и париться. Вор, выследив в раздевальне, ухитрялся подменить его номерок своим, быстро выходил, получал платье и исчезал с ним. Моющийся вместо дорогой одежды получал рвань и опорки.
Банные воры были сильны и неуловимы. Некоторые хозяева, чтобы сохранить престиж своих бань, даже входили в сделку с ворами, платя им отступного ежемесячно, и «купленные» воры сами следили за чужими ворами, и если какой попадался — плохо ему приходилось, пощады от конкурентов не было: если не совсем убивали, то калечили на всю жизнь.
Во всех почти банях в раздевальнях были деревянные столбы, поддерживавшие потолок.
При поимке вора, положим, часов в семь утра, его, полуголого и босого, привязывали к такому столбу поближе к выходу. Между приходившими в баню бывали люди, обкраденные в банях, и они нередко вымещали свое озлобление на пойманном…
В полночь, перед запором бань, избитого вора иногда отправляли в полицию, что бывало редко, а чаще просто выталкивали, несмотря на погоду и время года.
В подобной обстановке с детских лет воспитывались будущие банщики. Побегов у них было значительно меньше, чем у деревенских мальчиков, отданных в учение по другим профессиям.
Бегали от побоев портные, сапожники, парикмахеры, столяры, маляры, особенно служившие у маленьких хозяйчиков — «грызиков», где они, кроме учения ремеслу, этими хозяйчиками, а главное — их пьяными мастерами и хозяйками употреблялись на всякие побегушки. Их, в опорках и полуголых, посылали во всякое время с ведрами на бассейн за водой, они вставали раньше всех в квартире, приносили дрова, еще затемно ставили самовары.
Измученные непосильной работой и побоями, не видя вблизи себя товарищей по возрасту, не слыша ласкового слова, они бежали в свои деревни, где иногда оставались, а если родители возвращали их хозяину, то они зачастую бежали на Хитров, попадали в воровские шайки сверстников и через трущобы и тюрьмы нередко кончали каторгой.
С банщиками это случалось редко. Они работали и жили вместе со своими земляками и родственниками, видели, как они трудились, и сами не отставали от них, а кое-какие чаевые за мелкие услуги давали им возможность кое-как, по-своему, развлекаться.
В праздники вместе с родственниками они ходили на народные гулянья в Сокольники, под Девичье, на Пресню, ходили в балаганы, в цирк.
А главное, они, уже напитавшиеся слухами от родных в деревне, вспоминая почти что сверстника Федьку или Степку, приехавшего жениться из Москвы в поддевке, в сапогах с калошами да еще при цепочке и при часах, настоящим москвичом, — сами мечтали стать такими же.
Родные и земляки, когда приходило время, устраивали им кредит на платье и обувь.
Белье им шили в деревне из неизносимого домотканого холста и крашенины, исключая праздничных рубашек, для которых покупались в Москве кумач и ситец.
На рынке банщики покупали только опорки, самую необходимую обувь, без которой банщику обойтись нельзя: скоро, и все-таки обут.
В работе — только опорки и рванье, а праздничное платье было у всех в те времена модное. Высший шик — опойковые сапоги с высокими кожаными калошами.
Заказать такие сапоги было событием: они стоили тринадцать рублей. Носили их подолгу, а потом делали к ним головки, а опорки чинились и донашивались в бане.
Верхнее платье — суконные чуйки, длинные «сибирки», жилеты с глухим воротом, а зимой овчинный тулуп, крытый сукном и с барашковым воротником. Как и сапоги, носилось все это годами и создавалось годами, сначала одно, потом другое.
Мальчики, конечно, носили обноски, но уже загодя готовили себе, откладывая по грошам какому-нибудь родному дяде или банщице-тетке «капиталы» на задаток портному и сапожнику.
В ученье мальчики были до семнадцати-восемнадцати лет. К этому времени они постигали банный обиход, умели обращаться с посетителями, стричь им ногти и аккуратно срезывать мозоли. После приобретения этих знаний такой «образованный» отрок просил хозяина о переводе его в «молодцы» на открывшуюся вакансию, чтобы ехать в деревню жениться, а то «мальчику» жениться было неудобно: засмеют в деревне.
Готовясь жениться, произведенный в «молодцы» отправлялся на Маросейку, где над воротами красовались ножницы, а во дворе жил банный портной Иона Павлов.
Является к Павлову «молодец» со своим дядей, давним приятелем.
— Ион Павлыч! Вот молодцу надо бы построить тулупишко, чуйку и все иное прочее… женить его пора!
И построит ему Иона Павлыч, что надо, на многие годы, как он строил на всех банщиков. Он только на бани и работает, и бани не знали другого портного, как своего земляка.
Вся постройка и починка делалась в кредит, на выплату. Платили по мелочам, а главный расчет производился два раза в год — на пасху и на рождество.
Так же было и с сапожником. Идет «молодец» с дядей в Каретный ряд к земляку-сапожнику.
— Петр Кирсаныч, сними-ка мерку, жениться едет!
Снимет Петр Кирсаныч мерку полоской бумаги, пишет что-то на ней и спрашивает:
— Со скрипом?
— Вали со скрипом! — отвечает за него дядя.
— Подковать бы еще, дядь, на медненькие, — просит «молодец». — Кованые моднее!..
— Ладно. А как тебя зовут?
— Петрунька.
Царапает что-то сапожник на мерке карандашом и, прощаясь, назначает:
— Через два воскресенья в третье привезу!
Уже три поколения банщиков обслуживает Кирсаныч. Особенно много у него починок. То и дело прибегают к нему заказчики: тому подметки, тому подбор, тому обсоюзить, тому головки, а банщицам — то новые полусапожки яловочные на резине для сырости, то бабке-костоправке башмаки без каблуков, и починка, починка всякая, Только успевай делать.
У каждого заказа надпись, из каких бань и чья обувь. Летом в телегу, а зимой в сани-розвальни запрягает Петр Кирсаныч немудрого старого мерина, выносит с десяток больших мешков, садится на них, а за кучера — десятилетний внучек.
— Перво-наперво в Сандуновские, потом в Китайские, потом в Челышевские!
— Знаю, дедушка, знаю, как всегда!
Воскресенье — бани закрыты для публики. В раздевальне собираются рабочие: Кирсаныч обещал приехать.
Вот и он с большим мешком, на мешке надпись мелом: «Сандуны». Самая дружеская шумная встреча.
Кирсаныч аккуратно раскладывает свою работу и начинает вызывать:
— Иван Жесткий!.. Федор Горелый!.. Семен Рюмочка!.. Саша Пузырь!.. Маша Длинная!..
Тогда фамилии не употребляли между своих, а больше по прозвищам да по приметам. Клички давались по характеру, по фигуре, по привычкам.
И что ни кличка — то сразу весь человек в ней.
Иван действительно жесткий, Федор — всегда чуть не плачет, у Рюмочки — нос красный, Маша — длинная и тонкая, а Саша — маленький, прямо-таки пузырь.
Получают заказы. Рассчитываются. Появляется штоф, стаканчик, колбаса с огурцами — чествуют и благодарят земляка Кирсаныча.
Он уезжает уже на «первом взводе» в Китайские бани… Там та же история. Те же вызовы по приметам, но никто не откликается на надпись «Петрунька Некованый». Только когда вытряхнулись из мешка блестящие сапоги с калошами, на них так и бросился малый с сияющим лицом, и расхохотался его дядя:
— Некованый!
Опять штоф, опять веселье, проводы в Челышевские бани… Оттуда дальше, по назначенному маршруту. А поздним вечером — домой, но уж не один Кирсаныч, а с каким-нибудь Рюмочкиным, — оба на «последнем взводе». Крепко спят на пустых мешках.
Такой триумфальной гулянкой заканчивал Кирсаныч свою трудовую неделю.
Сандуновские бани, как и переулок, были названы в начале прошлого века в честь знаменитой актрисы-певицы Сандуновой. Так их зовут теперь, так их звали и в пушкинские времена.
По другую сторону Неглинки, в Крапивинском переулке, на глухом пустыре между двумя прудами, были еще Ламакинские бани. Их содержала Авдотья Ламакина. Место было трущобное, бани грязные, но, за неимением лучших, они были всегда полны народа.
Во владении Сандуновой и ее мужа, тоже знаменитого актера Силы Сандунова, дом которого выходил в соседний Звонарный переулок, также был большой пруд.
Здесь Сандунова выстроила хорошие бани и сдала их в аренду Ламакиной, а та, сохранив обогащавшие ее старые бани, не пожалела денег на обстановку для новых.
Они стали лучшими в Москве. Имя Сандуновой помогло успеху: бани в Крапивинском переулке так и остались Ламакинскими, а новые навеки стали Сандуновскими.
В них так и хлынула Москва, особенно в мужское и женское «дворянское» отделение, устроенное с неслыханными до этого в Москве удобствами: с раздевальной зеркальной залой, с чистыми простынями на мягких диванах, вышколенной прислугой, опытными банщиками и банщицами. Раздевальная зала сделалась клубом, где встречалось самое разнообразное общество, — каждый находил здесь свой кружок знакомых, и притом буфет со всевозможными напитками, от кваса до шампанского «Моэт» и «Аи».
В этих банях перебывала и грибоедовская, и пушкинская Москва, та, которая собиралась в салоне Зинаиды Волконской и в Английском клубе.
Когда появилось в печати «Путешествие в Эрзерум», где Пушкин так увлекательно описал тифлисские бани, Ламакина выписала из Тифлиса на пробу банщиков-татар, но они у коренных москвичей, любивших горячий полок и душистый березовый веник, особого успеха не имели, и их больше уже не выписывали. Зато наши банщики приняли совет Пушкина и завели для любителей полотняный пузырь для мыла и шерстяную рукавицу.
Потом в банях появились семейные отделения, куда дамы высшего общества приезжали с болонками и моськами. Горничные мыли собачонок вместе с барынями…
Это началось с Сандуновских бань и потом перешло понемногу и в некоторые другие бани с дорогими «дворянскими» и «купеческими» отделениями…
В «простонародные» бани водили командами солдат из казарм; с них брали по две копейки и выдавали по одному венику на десять человек.
Потом уже, в начале восьмидесятых годов, во всех банях постановили брать копейку за веник, из-за чего в Устьинских банях даже вышел скандал: посетители перебили окна, и во время драки публика разбегалась голая…
Начав брать по копейке за веник, хозяева нажили огромные деньги, а улучшений в «простонародных» банях не завели никаких.
Вообще хозяева пользовались всеми правдами и неправдами, чтобы выдавливать из всего копейки и рубли.
В некоторых банях даже воровали городскую воду. Так, в Челышевских банях, к великому удивлению всех, пруд во дворе, всегда полный воды, вдруг высох, и бани остались без воды. Но на другой день вода опять появилась — и все пошло по-старому.
Секрет исчезновения и появления воды в большую публику не вышел, и начальство о нем не узнало, а кто знал, тот с выгодой для себя молчал.
Дело оказалось простым: на Лубянской площади был бассейн, откуда брали воду водовозы. Вода шла из Мытищинского водопровода, и по мере наполнения бассейна сторож запирал краны. Когда же нужно было наполнять Челышевский пруд, то сторож крана бассейна не запирал, и вода по трубам шла в банный пруд.
Почти все московские бани строились на берегах Москвы-реки, Яузы и речек вроде Чечеры, Синички, Хапиловки и около проточных прудов.
Бани строились в большинстве случаев деревянные, одноэтажные, так как в те времена, при примитивном водоснабжении, во второй этаж подавать воду было трудно.
Бани делились на три отделения: раздевальная, мыльная и горячая.
При окраинных «простонародных» банях удобств не было никаких. У большинства даже уборные были где-нибудь во дворе: во все времена года моющийся должен был в них проходить открытым местом и в дождь и в зимнюю вьюгу.
Правильных водостоков под полами не было: мыльная вода из-под пола поступала в специальные колодцы на дворах по особым деревянным лежакам и оттуда по таким же лежакам шла в реку, только метров на десять пониже того места реки, откуда ее накачивали для мытья…
Такие бани изображены на гравюрах в издании Ровинского. Это Серебрянические бани, на Яузе.
Отоплялись бани «каменками» в горячих отделениях и «голландками» — в раздевальнях. Самой главной красотой бани считалась «каменка». В некоторых банях она нагревала и «горячую» и «мыльную».
Топили в старые времена только дровами, которые плотами по половодью пригонялись с верховьев Москвы-реки, из-под Можайска и Рузы, и выгружались под Дорогомиловым, на Красном лугу. Прибытие плотов было весенним праздником для москвичей. Тысячи зрителей усеивали набережную и Дорогомиловский мост:
— Плоты пришли!
Самыми главными банными днями были субботы и вообще предпраздничные дни, когда в банях было тесно, и у кранов стояли вереницы моющихся с легкими липовыми шайками, которые сменили собой тяжелые дубовые.
В «дворянских» отделениях был кейф, отдых, стрижка, бритье, срезание мозолей, ставка банок и даже дерганье зубов, а «простонародные» бани являлись, можно безошибочно сказать, «поликлиникой», где лечились всякие болезни. Медиками были фельдшера, цирюльники, бабки-костоправки, а парильщики и там и тут заменяли массажисток еще в те времена, когда и слова этого не слыхали.
В окраинных «простонародных» банях эта «поликлиника» представляла такую картину.
Суббота. С пяти-шести утра двери бань не затворяются. Публика плывет без перерыва.
В уголке раздевальной примащивался цирюльник, который без всякой санитарии стриг и брил посетителей. Иногда, улучив свободное время, он занимался и медициной: пускал кровь и ставил банки, пиявки, выдергивал зубы…
«Мыльная» бани полна пара; на лавке лежит грузное, красное, горячее тело, а возле суетится цирюльник с ящиком сомнительной чистоты, в котором находится двенадцать банок, штуцер и пузырек с керосином. В пузырек опущена проволока, на конце которой пробка.
Приготовив все банки, цирюльник зажигал пробку и при помощи ее начинал ставить банки. Через две-три минуты банка втягивала в себя на сантиметр и более тело.
У цирюльников было правило продержать десять минут банку, чтобы лучше натянуло, но выходило на деле по-разному. В это время цирюльник уходил курить, а жертва его искусства спокойно лежала, дожидаясь дальнейших мучений. Наконец терпения не хватало, и жертва просила окружающих позвать цирюльника.
— Вот сейчас добрею, не велик барин! — раздавалось в ответ.
Наконец цирюльник приходил, зажигал свой факел. Под банкой — шишка кровавого цвета. «Хирург» берет грязный и заржавленный штуцер, плотно прижимает к возвышению, просекает кожу, вновь проделывает манипуляцию с факелом, опять ставит банку, и через три — пять минут она полна крови.
Банка снимается, кровь — прямо на пол. Затем банщик выливает на пациента шайку воды, и он, татуированный, выходит в раздевальню. После этого обычно начиналась консультация о «пользительности» банок.
Кроме банок, цирюльники «открывали кровь». Еще в восьмидесятых годах на окраинах встречались вывески с надписью: «Здесь стригут, бреют, ставят пиявки и пущают кровь».
Такая вывеска бывала обыкновенно над входом, а по его сторонам обычно красовались две большие длинные картины, показывавшие, как это производится.
На одной сидит человек с намыленным подбородком, другой держит его указательным и большим пальцами за нос, подняв ему голову, а сам, наклонившись к нему, заносит правой рукой бритву, наполовину в мыле.
На другой стороне сидит здоровенный, краснорожий богатырь в одной рубахе с засученным до плеча рукавом, перед ним цирюльник с окровавленным ланцетом — значит, уж операция кончена; из руки богатыря высокой струей бьет, как из фонтана, кровь, а под рукой стоит крошечный мальчишка, с полотенцем через плечо, и держит таз, большой таз, наполовину полный крови.
Эту операцию делали тоже в «мыльнях», но здесь мальчика с тазом не было, и кровь спускали прямо на пол.
«Открывание крови» было любимой операцией крючников, ломовиков, мордастых лихачей, начинавших жиреть лавочников и серого купечества.
В женских банях было свое «лечение». Первым делом — для белизны лица — заваривали в шайке траву-череду, а в «дворянских» женщины мыли лицо миндальными высевками.
Потом шли разные притирания, вплоть до мытья головы керосином для рощения волос.
Здесь за моющимися ухаживали банщицы. Бабки-костоправки работали только в «простонародных» банях. Они принимали участие и в лечении мужчин.
Приходит, согнувшись, человек в баню, к приказчику, и просит позвать бабку.
— Прострел замучил!
То же повторял он и пришедшей бабке. Та давала ему пузырек с какой-то жидкостью, приказывала идти мыться и после паренья натереться ее снадобьем, а после бани сказаться ей.
Вымывшись и одевшись, больной вызывал бабку. Она приказывала ему ложиться брюхом поперек порога отворенной двери, клала сверху на поясницу сухой веник и ударяла потихоньку топором несколько раз по венику, шепча непонятные заклинания. Операция эта называлась «присекание».
Бабки в жизни бань играли большую роль, из-за бабок многие специально приходили в баню. Ими очень дорожили хозяева бань: бабки исправляли вывихи, «заговаривали грыжу», правили животы как мужчинам, так и женщинам, накладывая горшок.
Главной же их специальностью было акушерство. Уже за несколько недель беременная женщина начинала просить:
— Бабушка Анисья, ты уж не оставь меня!
— Ладно, а ты почаще в баньку приходи, это пользительно, чтобы ребенок на правильную дорогу стал. Когда надо будет, я приду!
Еще задолго до того, как Гонецкий переделал Сандуновские бани в банный дворец, А.П. Чехов любил бывать в старых Сандуновских банях, уютных, без роскоши и ненужной блестящей мишуры.
— Антон, пойдем в баню, — зовет его, бывало, брат, художник Николай, весь измазанный краской.
— Пошел бы… да боюсь… вдруг, как последний раз, помнишь, встретим Сергиенко… Я уж оделся, выхожу, а он входит. Взял меня за пуговицу и с час что-то рассказывал. Вдруг опять встретим? А я люблю Сандуны… Только кругом воздух скверный: в сухую погоду — пыль, а когда дождь — изо всех домов выкачивают нечистоты в Неглинку.
А.П. Чехову пришлось жить в одной из квартир в новом банном дворце, воздух вокруг которого был такой же, как и при старых Сандунах.
Тогда бани держал Бирюков, банный король, как его звали в Москве. Он в Москву пришел в лапотках, мальчиком, еще при Ламакиных, в бани, проработал десять лет, понастроил ряд бань, держал и Сандуновские.
А потом случилось: дом и бани оказались в закладе у миллионера-дровяника Фирсанова.
А что к Фирсанову попало — пиши пропало! Фирсанов давал деньги под большие, хорошие дома — и так подведет, что уж дом обязательно очутится за ним. Много барских особняков и доходных домов сделалось его добычей. В то время, когда А.П. Чехова держал за пуговицу Сергиенко, «Сандуны» были еще только в залоге у Фирсанова, а через год перешли к нему…
Это был огромный дом казарменно-аракчеевского стиля, с барской роскошной раздевальной — создание известного архитектора двадцатых годов.
После смерти Ивана Фирсанова владетельницей бань, двадцати трех домов в Москве и подмосковного имения «Средниково», где когда-то гащивали великие писатели и поэты, оказалась его дочь Вера.
Широко и весело зажила Вера Ивановна на Пречистенке, в лучшем из своих барских особняков, перешедших к ней по наследству от отца. У нее стали бывать и золотая молодежь, и модные бонвиваны — львы столицы, и дельные люди, вплоть до крупных судейских чинов и адвокатов. Большие коммерческие дела после отца Вера Ивановна вела почти что лично.
Через посещавших ее министерских чиновников она узнавала, что надо, и умело проводила время от времени свои коммерческие дела.
Кругом нее вилась и красивая молодежь, довольствовавшаяся веселыми часами, и солидные богачи, и чиновные, и титулованные особы, охотившиеся за красотой, а главным образом за ее капиталами.
В один прекрасный день Москва ахнула:
— Вера Ивановна вышла замуж!
Ее мужем оказался гвардейский поручик, сын боевого генерала, Гонецкий.
До женитьбы он часто бывал в Москве — летом на скачках, зимой на балах и обедах, но к Вере Ивановне — «ни шагу», хотя она его, через своих друзей, старалась всячески привлечь в свиту своих ухаживателей.
В числе ее друзей, которым было поручено залучить Гонецкого, оказались и его друзья. Они уверили «Верочку», что он единственный наследник старого польского магната-миллионера, что он теперь его засыплет деньгами.
Друзья добились своего! Вера Ивановна Фирсанова стала Гонецкой. После свадьбы молодые, чтобы избежать визитов, уехали в «Средниково», где муж ее совершенно очаровал тем, что предложил заняться ее делами и работать вместе с ней.
Просмотрев доходы от фирсановских домов, Гонецкий заявил:
— А вот у Хлудовых Центральные бани выстроены!
Тебе стыдно иметь сандуновские развалины: это срамит фамилию Фирсановых. Хлудовых надо перешибить! Задев «купеческое самолюбие» жены, Гонецкий указал ей и на те огромные барыши, которые приносят Центральные бани.
— Первое — это надо Сандуновские бани сделать такими, каких Москва еще не видела и не увидит. Вместо развалюхи построим дворец для бань, сделаем все по последнему слову науки, и чем больше вложим денег, тем больше будем получать доходов, а Хлудовых сведем на нет. О наших банях заговорит печать, и ты — знаменитость!
Перестройка старых бань была решена…
— Надо объявить через архитектурное общество конкурс на проекты бань, — заикнулась Вера Ивановна.
— Что? Московским архитекторам строить бани? А почему Хлудовы этого не сделали? Почему они выписали из Вены строителя… Эйбушиц, кажется? А он вовсе не из крупных архитекторов… Там есть знаменитости покрупней. С московскими архитекторами я и работать не буду. Надо создать нечто новое, великое, слить Восток и Запад в этом дворце!..
После поездки по европейским баням, от Турции до Ирландии, в дворце молодых на Пречистенке состоялось предбанное заседание сведущих людей. Все дело вел сам Гонецкий, а строил приехавший из Вены архитектор Фрейденберг.
Пользуясь постройкой бань, Гонецкий в какие-нибудь несколько месяцев обменял на банковские чеки, подписанные его женой, свои прежние долговые обязательства, которые исчезли в огне малахитового камина в кабинете «отставного ротмистра гвардии», променявшего блеск гвардейских парадов на купеческие миллионы.
Как-то в жаркий осенний день, какие иногда выпадают в сентябре, по бульвару среди детей в одних рубашонках и гуляющей публики в летних костюмах от Тверской заставы быстро и сосредоточенно шагали, не обращая ни на кого внимания, три коротеньких человека.
Их бритые лица, потные и раскрасневшиеся, выглядывали из меховых воротников теплых пальто. В правых руках у них были скаковые хлысты, в левых — маленькие саквояжи, а у одного, в серой смушковой шапке, надвинутой на брови, под мышкой узелок и банный веник. Он был немного повыше и пошире в плечах своих спутников.
Все трое — знаменитые жокеи: в смушковой шапке — Воронков, а два других — англичане: Амброз и Клейдон. Через два дня разыгрывается самый крупный приз для двухлеток, — надо сбавить вес, и они возвращаются из «грузинских» бань, где «потнялись» на полках.
Теперь они быстро шагают, дойдут до Всехсвятского и разойдутся по домам: Клейдон живет на Башиловке, а другие — в скаковой слободке, при своих конюшнях.
«Грузинские» бани — любимые у жокеев и у цыган, заселяющих Живодерку. А жокеи — любимые посетители банщиков, которым платили по рублю, а главное, иногда шепнут про верненькую лошадку на ближайших скачках.
Цыгане — страшные любители скачек — тоже пользуются этими сведениями, жарясь для этого в семидесятиградусную жару, в облаке горячего пара, который нагоняют банщики для своих щедрых гостей.
Как-то один знакомый, знавший, что я изучаю москвичей, пригласил меня в гости к своему родственнику — банщику.
Банщик жил на даче в Петровском парке, а бани держал где-то на Яузе.
— У него сегодня четыре именинницы: жена Софья и три дочери «погодки» Вера, Надежда и Любовь. Человек расчетливый — так всех дочерей подогнал, чтобы в один день, с матерью заодно, именины справить. Старшие две дочери гимназию кончают.
Просторный зал был отдан в распоряжение молодежи: студенты, гимназисты, два-три родственника в голубых рубахах и поддевках, в лаковых высоких сапогах, две-три молчаливые барышни в шелковых платьях. Музыка, пение, танцы под рояль. В промежутках чтение стихов и пение студенческих песен, вплоть до «Дубинушки по-студенчески». Шум, молодое веселье.
Рядом в гостиной — разодетые купчихи и бедные родственники чинно и недвижно сидят вдоль стен или группируются вокруг толстой, увешанной драгоценностями именинницы. Их обносят подносами с десертом. Несколько долгополых и короткополых — первые в смазных сапогах, вторые в штиблетах — занимают дам.
Они уходят в соседнюю комнату, где стоит большой стол, уставленный закусками и выпивкой. Приходят, прикладываются, и опять — к дамам или в соседнюю комнату, — там на двух столах степенная игра в преферанс и на одном в «стуколку». Преферансисты — пожилые купцы, два солидных чиновника — один с «Анной в петлице» — и сам хозяин дома, в долгополом сюртуке с золотой медалью на ленте на красной шее, вырастающей из глухого синего бархатного жилета.
В «стуколку» сражаются игроки попроще и помоложе.
— А ты, Кирилл Макарыч, в чужие карты глазенапы не запускай!
Письмоводитель из полицейского участка, из кутейников, ехидно отвечает:
— А что сказано в писании?
— А что?
— А сказано так: «Человек, аще хощеши выиграть, первым делом загляни в чужие карты, ибо свои посмотреть всегда успеешь».
От «стуколки» слышится:
— Туза виней… Хлоп хрестовый… Дама бубенная, червонный король…
Публика ожидательно прислушивается: в столовой стук посуды — накрывают обед.
Разлили по тарелкам горячее… Кончилось чоканье рюмками… Сразу все замолкло — лишь за столом молодежи в соседней комнате шумно кипела жизнь.
И пошло такое схлебывание с ложек, такое громкое чавканье, что даже заглушило веселье молодежи.
Кто-то поперхнулся. Сосед его молча бьет кулаком по загривку, чтобы рыбьи косточки проскочили… Фырканье, чавканье, красные лица, посоловелые глаза.
Два банщика в голубых рубахах откупоривают бутылки, пробки летят в потолок, рублевое ланинское шампанское холодным душем низвергается на гостей.
Братья Стрельцовы — люди почти «в миллионах», московские домовладельцы, староверы, кажется, по Преображенскому толку, вся жизнь их была как на ладони: каждый шаг их был известен и виден десятки лет. Они оба — холостяки, жили в своем уютном доме вместе с племянницей, которая была все для них: и управляющей всем хозяйством, и кухаркой, и горничной.
У братьев жизнь была рассчитана по дням, часам и минутам. Они были почти однолетки, один брюнет с темной окладистой бородкой, другой посветлее и с проседью. Старший давал деньги в рост за огромные проценты. В суде было дело Никифорова и Федора Стрельцова, обвиняемого первым в лихоимстве: брал по сорок процентов!
Как-то вышло, что суд присудил Ф. Стрельцова только на несколько месяцев в тюрьму. Отвертеться не мог — пришлось отсиживать, но сказался больным, был отправлен в тюремную больницу, откуда каким-то способом — говорили, в десять тысяч это обошлось, — очутился дома и, сидя безвыходно, резал купоны…
Это приключение прошло незаметно, и снова потекла та же жизнь, только деньги стал отдавать не под векселя, а под дома.
Младший брат, Алексей Федорович, во время нахождения брата в тюремной больнице тоже — единственный раз — вздумал поростовщичать, дал под вексель знакомому «члену-любителю» Московского бегового общества денег, взял в обеспечение его беговую конюшню.
А.Ф. Стрельцов из любопытства посмотреть, как бегут его лошади, попал на бега впервые и заинтересовался ими. Жизнь его, дотоле молчаливая, наполнилась спортивными разговорами. Он стал ездить каждый беговой день на своей лошадке. Для ухода за лошадью дворник поставил своего родственника-мальчика, служившего при чьей-то беговой конюшне.
Алексей Федорович начал «пылить» на бега в шарабане со своим Ленькой, который был и конюх и кучер.
Время от времени сам стал брать вожжи в руки, научился править, плохую лошаденку сменил на бракованного рысачка, стал настоящим «пыльником», гонялся по Петербургскому шоссе от заставы до бегов, до трактира «Перепутье», где собирались часа за два до бегов второсортные спортсмены, так же как и он, пылившие в таких же шарабанчиках и в трактире обсуждавшие шансы лошадей, а их кучера сидели на шарабанах и ждали своих хозяев.
Конюхи из трактира к началу бегов отвозили хозяев в полтиничные места беговой беседки, тогда еще деревянной, а сами, стоя на шарабанах, смотрели через забор на бега, знали каждую лошадь, обсуждали шансы выигрыша и даже играли в тотализатор, складываясь по двугривенному — тогда еще тотализатор был рублевый.
Иногда Алексей Федорович заезжал и на конюшню своего должника, аккуратно платившего проценты, а оттуда на круг, посмотреть на проездки.
Спорт наполнил жизнь его, хотя домашний обиход оставался тот же самый.
Старший Федор все так же ростовщичал и резал купоны, выезжая днем в город, по делам. Обедали оба брата дома, ели исключительно русские кушанья, без всяких деликатесов, но ни тот, ни другой не пил. К восьми вечера они шли в трактир Саврасенкова на Тверской бульвар, где собиралась самая разнообразная публика и кормили дешево.
В задних двух залах стояли хорошие бильярды, где собирались лучшие московские игроки и, конечно, шулера, а наверху были «саврасенковские нумера», куда приходили парочки с бульвара, а шулера устраивали там свои «мельницы», куда завлекали из бильярдной игроков и обыгрывали их наверняка.
Придя в трактир, Федор садился за буфетом вместе со своим другом Кузьмой Егорычем и его братом Михаилом — содержателями трактира. Алексей шел в бильярдную, где вел разговоры насчет бегов, а иногда и сам играл на бильярде по рублю партия, но всегда так сводил игру, что ухитрялся даже с шулеров выпрашивать чуть не в полпартии авансы, и редко проигрывал, хотя играл не кием, а мазиком.
Так каждый вечер до одиннадцати часов проводили они время у Саврасенковых.
В десять часов утра братья вместе выходили из дому — Федор по делам в город, а Алексей в свои Чернышевские бани, с их деревянной внутренней отделкой, всегда чисто выструганными и вымытыми лавками.
Он приходил в раздевальню «дворянского» отделения, сидел в ней часа два, принимал от приказчика выручку и клал ее в несгораемый шкаф. Затем звал цирюльника. Он ежедневно брился — благо даром, не платить же своему деньги, а в одиннадцать часов аккуратно являлся брат Федор, забирал из шкафа пачки денег, оставляя серебро брату, — и уходил.
Алексей по уходе брата отправлялся напротив, через Брюсовский переулок, в грязный извозчичий трактир в доме Косоурова пить чай и проводил здесь ровно час, беседуя, споря и обсуждая шансы беговых лошадей с извозчиками.
Сюда ездили лихачи и полулихачи. Они, так же как и конюхи «пыльников», следили через забор за состязаниями и знали лошадей. Каждый из любезности справлялся о шансах его лошади на следующий бег.
— А вот на последнем гандикапе вы уже к столбу подходили первым, да вас Балашов объехал… Его Вольный-то сбил вашего, сам заскакал и вашего сбил… Балашов-то успел своего на рысь поставить и выиграл, а у вас проскачка…
В это время Стрельцов был уже членом-любителем бегового общества. Вышло это неожиданно.
Владелец заложенных у него лошадей разорился, часть лошадей перешла к другим кредиторам, две остались за долг Стрельцову. Наездник, у которого стояли лошади, предложил ему оставить их за собой и самому ездить на них на призы.
Попробовал на проездках — удачно. Записал одну на поощрительный приз — благополучно пришел последним. После ряда проигрышей ему дали на большой гандикап выгодную дистанцию. Он уже совсем выиграл бы, если б не тот случай, о котором ему напоминали из сочувствия каждый раз извозчики.
С той поры он возненавидел Балашова и все мечтал объехать его во что бы то ни стало. Шли сезоны, а он все приходил в хвосте или совсем последним. Каждый раз брал билет на себя в тотализаторе — и это иногда был единственный билет на его лошадь. Публика при выезде его на старт смеялась, а во время бега, намекая на профессию хозяина, кричала:
— Веником! Веником ее!
А он все надеялся на свой единственный билет сорвать весь тотализатор, и все приезжал последним. Даже публика смеяться перестала. А Стрельцов по-своему наполнял свою жизнь этим спортом, — ведь единственная жизненная радость была!
Алексей Федорович не смел говорить брату об увлечении, которое считал глупостью, стоящей сравнительно недорого и не нарушавшей заведенного порядка жизни: деньги, деньги и деньги.
Ни знакомств, ни кутежей. Даже газет братья Стрельцовы не читали; только в трактире иногда мельком проглядывали журналы, и Алексей единственно что читал — это беговые отчеты.
Раз только в жизни полиция навязала богатым братьям два билета на благотворительный спектакль в Большом театре на «Демона». Алексей взял с собой Леньку-конюха.
Вернувшись домой, оба ругались, рассказывая Федору Федоровичу:
— И опять все вранье! А как он орал, что Вольный сын Эфира; а ты меня, Леня, в бок тычешь и шепчешь:
«Врет!» И верно врал: Вольный сын Легкого и Ворожеи.
Девятый час утра небанного дня, но полтинное отделение Сандуновских бань с ливрейным швейцаром у входа со Звонарского переулка было обычно оживлено своей публикой, приходившей купаться в огромном бассейне во втором этаже дворца.
Купаться в бассейн Сандуновских бань приходили артисты лучших театров, и между ними почти столетний актер, которого принял в знак почтения к его летам Корш. Это Иван Алексеевич Григоровский, служивший на сцене то в Москве, то в провинции и теперь игравший злодеев в старых пьесах, которые он знал наизусть и играл их еще в сороковых годах.
Он аккуратно приходил ежедневно купаться в бассейне раньше всех; выкупавшись, вынимал из кармана маленького «жулика», вышибал пробку и, вытянув половинку, а то и до дна, закусывал изюминкой.
Из-за этого «жулика» знаменитый московский доктор Захарьин, бравший за визит к объевшимся на масленице блинами купцам по триста и по пятисот рублей, чуть не побил его палкой.
Никогда и ничем не болевший старик вдруг почувствовал, как он говорил, «стеснение в груди». Ему посоветовали сходить к Захарьину, но, узнав, что за прием на дому тот берет двадцать пять рублей, выругался и не пошел. Ему устроили по знакомству прием — и Захарьин его принял.
Первый вопрос:
— Водку пьешь?
— Как же — пью!
— Изредка?
— Нет, каждый день…
— По рюмке? По две?..
— Иногда и стаканчиками. Кроме водки, зато ничего не пью! Вчера на трех именинах был. Рюмок тридцать, а может, и сорок.
Обезумел Захарьин. Вскочил с кресла, глаза выпучил, палкой стучит по полу и орет:
— Что-о?.. Со… со… сорок! А сегодня пил?
— Вот только глотнул половину… И показал ему из кармана «жулика». «Захарьин ударил меня по руке, — рассказывал приятелям Григоровский, — да я держал крепко.
— Вон отсюда! Гоните его!
На шум прибежал лакей и вывел меня. А он все ругался и орал…
А потом бросился за мной, поймал меня.
— А давно ли пьешь? Сколько лет?
— Пью лет с двадцати… На будущий год сто лет».
Сидя в кабинке Сандуновских бань, где Гонецкий ввел продажу красного вина, старик рассказывал:
— А пить я выучился тут, в этих самых банях, когда еще сама Сандунова жива была. И ее я видел, и Пушкина видел… Любил жарко париться!
— Пушкина? — удивленно спросили его слушатели.
— Да, здесь. Вот этих каюток тогда тут не было, дом был длинный, двухэтажный, а зала дворянская тоже была большая, с такими же мягкими диванами, и буфет был — проси чего хочешь… Пушкин здесь и бывал. Его приятель меня и пить выучил. Перед диванами тогда столы стояли. Вот сидим мы, попарившись, за столом и отдыхаем. Я и Дмитриев. Пьем брусничную воду. Вдруг выходит, похрамывая, Денис Васильевич Давыдов… знаменитый! Его превосходительство квартировал тогда в доме Тинкова, на Пречистенке, а супруга Тинкова — моя крестная мать. Там я и познакомился с этим знаменитым героем. Он стихи писал и, бывало, читал их у крестной. Вышел Денис Васильевич из бани, накинул простыню и подсел ко мне, а Дмитриев ему: «С легким паром, ваше превосходительство. Не угодно ли брусничной? Ароматная!» — «А ты не боишься?» — спрашивает. «Чего?» — «А вот ее пить? Пушкин о ней так говорит:
„Боюсь, брусничная вода мне б не наделала вреда“, и оттого он ее пил с араком».
Денис Васильевич мигнул, и банщик уже несет две бутылки брусничной воды и бутылку арака.
И начал Денис Васильевич наливать себе и нам: полстакана воды, полстакана арака. Пробую — вкусно. А сам какие-то стихи про арака читает…
Не помню уж, как я и домой дошел.
В первый раз напился, — не думал я, что арака такой крепкий.
И каждый раз, как, бывало, увижу кудрявцовскую карамельку в цветной бумажке, хвостик с одного конца, так и вспомню моего учителя.
В эти конфетки узенькие билетики вкладывались, по две строчки стихов. Помню, мне попался билетик:
Боюсь, брусничная вода
Мне б не наделала вреда!
Потом ни арака, ни брусничной не стало! До «жуликов» дожил! Дешево и сердито!..
Любил Григоровский рассказывать о прошлом. Много он видел, память у него была удивительная.
С удовольствием он рассказывал, любил говорить, и охотно все его слушали. О себе он не любил поминать, но все-таки приходилось, потому что рассказывал он только о том, где сам участником был, где себя не выключишь.
Иногда называл себя в третьем лице, будто не о нем речь. Где говорит, о том и вспоминает: в трактире — о старых трактирах, о том, кто и как пил, ел; в театре в кругу актеров — идут воспоминания об актерах, о театре. И чего-чего он не знал! Кого-кого он не помнил!
— А что, Ваня, ты Сухово-Кобылина знавал? — спросил его однажды в театре Корша актер Киселевский, отклеивая баки и разгримировываясь после «Кречинского».
— Нет, а вот Расплюева видал?
— Как Расплюева? Ведь это тип.
— Пусть тип, а был он хористом в театре в Ярославле и был шулером. Фамилия другая… При мне его тогда в трактире «Столбы» из окна за шулерство выкинули. Вот только забыл, кто именно: не то Мишка Докучаев, не то Егорка Быстров!
Для своих лет Григоровский был еще очень бодр и не любил, когда его попрекали старостью. Как-то в ресторане «Ливорно» Иван Алексеевич рассказывал своим приятелям:
— Вчера я был в гостях у молоденькой телеграфистки. Славно время провел… Андреев-Бурлак смеется:
— Ваня! Как ты врешь! Когда ты мог с молоденькими славно время проводить, тогда телеграфов еще не было.
Как-то в утренний час вошел в раздевальню шестифутовый полковник, весь в саже, с усами до груди, и на его общий поклон со всех банных диванов раздалось приветствие:
— Здравствуйте, Николай Ильич!
— Всю ночь в Рогожской на пожаре был… Выкупаюсь да спать… Домов двадцать сгорело.
Это был полковник Н.И. Огарев, родственник поэта, друга Герцена. Его любила вся Москва.
Его откомандировали из гвардии в армию с производством в полковники и назначили в распоряжение московского генерал-губернатора. Тут его сделали полицмейстером второго отделения Москвы.
Он страстно любил пожары, не пропускал ни одного, и, как все пожарные, любил бани.
В шестидесятых годах он разрешал всех арестованных, даже в секретных камерах при полицейских домах, то есть политических преступников, водить в баню в сопровождении «мушкетеров» (безоружных служителей при полицейских домах). В 1862 году в Тверской части в секретной содержался крупнейший государственный преступник того времени, потом осужденный на каторгу, П.Г. Зайчневский. Огарев каждый день любовался пегими пожарными лошадьми и через окно познакомился с Зайчневским, тоже любителем лошадей, а потом не раз бывал у него в камере — и разрешил ему в сопровождении солдата ходить в бани.
По субботам члены «Русского гимнастического общества» из дома Редлиха на Страстном бульваре после вечерних классов имели обычай ходить в ближайшие Сандуновские бани, а я всегда шел в Палашевские, рядом с номерами «Англия», где я жил.
А главное, еще и потому, что рядом с банями была лавчоночка, где народный поэт Разоренов торговал своего изделия квасом и своего засола огурцами, из-под которых рассол был до того ароматичен и вкусен, что его предпочитали даже прекрасному хлебному квасу.
Лавчонка была крохотная, так что старик гигант Алексей Ермилыч едва поворачивался в ней, когда приходилось ему черпать из бочки ковши рассола или наливать из крана большую кружку квасу. То и другое стоило по копейке.
Лавчонка запиралась в одиннадцать часов, и я всегда из бани торопился не опоздать, чтобы найти время побеседовать со стариком о театре и поэзии, послушать его новые стихи, поделиться своими.
В ту субботу, о которой рассказывается, я забежал в Сандуновские бани в десятом часу вечера.
Первым делом решил постричь волосы, — бороду и усы я не брил, бросив сцену. Парикмахер, совсем еще мальчик, меня подстриг и начал готовить бритвы, но я отказался.
— Помилуйте, — назвал меня по имени и отчеству, — ведь вы всегда брились.
Оказалось — ученик театрального парикмахера в Пензе. Я рассказал ему, что, бросив сцену, в последний раз брился перед спектаклем в Баку.
— На Кавказе, значит, были? У нас тоже в банях есть банщик персиянин с Кавказа, вот ежели хотите, я его позову.
Я обрадовался. А то бывал на Кавказе, на войне, весь Кавказ верхом изъездил, а в банях знаменитых не бывал.
Действительно, на войне не до бань, а той компании, с которой я мотался верхом по диким аулам, в город и носа показывать нельзя было. В Баку было не до бань, а Тифлис мы проехали мимо.
— Абидинов! — крикнул он.
Передо мной юркий, сухой и гибкий, как жимолость, с совершенно голой головой, кружится и вьется банщик и доставляет мне не испытанное дотоле наслаждение. Описать эту неожиданную в Москве операцию я не решаюсь — после Пушкина писать нельзя! Цитирую его «Путешествие в Арзрум»: «…Гасан начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу, после чего он начал ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком: я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение (азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку).
После сего он долго тер меня рукавицей и, сильно оплескав теплой водой, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас, как воздух! После пузыря Гасан опустил меня в ванну — тем и кончилась церемония».
Я еще сидел в ванне, когда с мочалками и мылом в руках влетели два стройных и ловких красавчика, братья Дуровы, члены-любители нашего гимнастического общества.
Который-то из них на минуту остановился на веревочном ковре, ведущем в «горячую», сделал сальто-мортале, послал мне приветствие мочалкой и исчез вслед за братом в горячей бане.
А вот и наши. Важно, ни на кого не обращая внимания, сомом проплыл наш непобедимый учитель фехтования Тарас Петрович Тарасов, с грозными усами и веником под мышкой. Его атлетическая грузная фигура начинала уже покрываться слоем жира, еще увеличившим холмы бицепсов и жилистые икры ног… Вот с кого лепить Геркулеса!
А вот с этого Антиноя. Это наш непревзойденный учитель гимнастики, знаменитый танцор и конькобежец, старший брат другого прекрасного гимнаста и ныне здравствующего известного хирурга Петра Ивановича Постникова, тогда еще чуть ли не гимназиста или студента первых курсов. Он остановился под холодным душем, изгибался, повертывался мраморным телом ожившего греческого полубога, играя изящными мускулами, живая рельефная сеть которых переливалась на широкой спине под тонкой талией.
Я продолжал сидеть в теплой ванне. Кругом, как и всегда в мыльной, шлепанье по голому мокрому телу, шипенье воды, рвущейся из кранов в шайки, плеск окачивающихся, дождевой шумок душей — и не слышно человеческих голосов.
Как всегда, в раздевальнях — болтают, в мыльне — молчат, в горячей — гогочут. И гогот этот слышится в мыльне на минуту, когда отворяется дверь из горячей.
А тут вдруг такой гогот, что и сквозь закрытую дверь в горячую гудит.
— Ишь когда его забрало… Я четверть часа сижу здесь, а был уж он там… Аки лев рыкающий в пустыне Ливийской. Всех запарит! — обращается ко мне из ванны рядом бритый старичок с начесанными к щекам седыми вихорками волос.
Это отставной чиновник светского суда, за пятьдесят лет выслуживший три рубля в месяц пенсии, боль в пояснице и пряжку в петлице.
— При матушке Екатерине, — говорит он, — по этой пряжке давалось право входа в женские бани бесплатно, а теперь и в мужские плати! — обижался он.
А из горячей стали торопясь выходить по нескольку человек сразу. В открытую дверь неслось гоготанье:
— О-го-го!.. О-го-го!
— У… у… у… у…
— Плесни еще… Плесни… жарь!
Слышалось хлестанье веником. Выходившие в мыльную качались, фыркали, торопились к душам и умывались из кранов.
— Вали!.. Поясницу!.. Поясницу!.. — гудел громоподобный бас.
— Так!.. Так!.. Пониже забирай! О-о-о… го… го!.. Так ее!.. Комлем лупи!.. Комлем!.. И вдруг:
— Будя!.. А!.. А!.. А!.. О… О…
Из отворенной двери валит пар. В мыльне стало жарко… Первым показался с веником в руках Тарасов. А за ним двигалось некое косматое чудище с косматыми волосами по плечам и ржало от восторга.
Даже Тарасов перед ним казался маленьким.
Оба красные, с выпученными глазами прут к душу, и чудище снова ржет и, как слон, поворачивается под холодным дождем…
Сразу узнал его — мы десятки раз встречались на разных торжествах и, между прочим, на бегах и скачках, где он нередко бывал, всегда во время антрактов скрываясь где-нибудь в дальнем углу, ибо, как он говорил:
«Не подобает бывать духовной особе на конском ристалище, начальство увидит, а я до коней любитель!»
Подходит к буфету. Наливает ему буфетчик чайный стакан водки, а то, если другой буфетчик не знает да нальет, как всем, рюмку, он сейчас загудит:
— Ты что это? А? Кому наливаешь? Этим воробья причащать, а не отцу протодьякону пить.
Впрочем, все буфеты знали протодьякона Шеховцева, от возглашения «многая лета» которого на купеческих свадьбах свечи гасли и под люстрами хрустальные висюльки со звоном трепетали.
Мы с Тарасовым пошли одеваться.
В раздевальне друзья. Огромный и косматый писатель Орфанов-Мишла — тоже фигура чуть поменьше Шеховцева, косматая и бородатая, и видно, что ножницы касались его волос или очень давно, а то, может быть, и никогда.
А рядом с ним крошечный, бритый по-актерски, с лицом в кулачок и курчавыми волосами Вася Васильев. Оба обитатели «Чернышей», оба полулегальные и поднадзорные, оба мои старые друзья.
— Вы как сюда? А я думал, что вы никогда не ходите в баню! Вы, члены «клуба немытых кобелей», и вдруг в бане!
Вася, еще когда служил со мной у Бренко, рассказывал, что в шестидесятых годах в Питере действительно существовал такой клуб, что он сам бывал в нем и что он жил в доме в Эртелевом переулке, где бывали заседания этого клуба.
Этот дом и другой, соседний, потом были сломаны, и на их месте Суворин выстроил типографию «Нового времени».
Только два поэта посвятили несколько строк русским баням — и каждый отразил в них свою эпоху.
И тот и другой вдохновлялись московскими банями. Один был всеобъемлющий Пушкин. Другой — московский поэт Шумахер.
…В чертоги входит хан младой,
За ним отшельниц милых рой,
Одна снимает шлем крылатый,
Другая — кованые латы,
Та меч берет, та — пыльный щит.
Одежда неги заменит
Железные доспехи брани.
Но прежде юношу ведут
К великолепной русской бане.
Уж волны дымные текут
В ее серебряные чаны
И брызжут хладные фонтаны;
Разостлан роскоши ковер,
На нем усталый хан ложится,
Прозрачный пар над ним клубится.
Потупя неги полный взор,
Прелестные, полунагие,
Вкруг хана девы молодые
В заботе нежной и немой
Теснятся резвою толпой…
Над рыцарем иная машет
Ветвями молодых берез…
И жар от них душистый пышет;
Другая соком вешних роз
Усталы члены прохлаждает
И в ароматах потопляет
Темнокудрявые власы…
Изящным стихом воспевает «восторгом рыцарь упоенный» прелесть русских Сандуновских бань, которые он посещал со своими друзьями в каждый свой приезд в Москву.
Поэт, молодой, сильный, крепкий, «выпарившись на полке ветвями молодых берез», бросался в ванну со льдом, а потом опять на полок, где снова «прозрачный пар над ним клубится», а там «в одежде неги» отдыхает в богатой «раздевалке», отделанной строителем екатерининских дворцов, где «брызжут хладные фонтаны» и «разостлан роскоши ковер»…
Прошло полвека. Родились новые идеалы, новые стремления.
Либеральный поэт шестидесятых годов П.В. Шумахер со своей квартиры на Мещанской идет на Яузу в Волковские «простонародные» бани.
Он был очень толст, страдал подагрой. И.С. Тургенев ему говорил: «Мы коллеги по литературе и подагре».
Лечился П.В. Шумахер от подагры и вообще от всех болезней баней. Парили его два банщика, поминутно поддавая на «каменку». Особенно он любил Сандуновские, где, выпарившись, отдыхал и даже спал часа два и всегда с собой уносил веник. Дома, отдыхая на диване, он клал веник под голову.
Последние годы жизни он провел в странноприимном доме Шереметева, на Сухаревской площади, где у него была комната. В ней он жил по зимам, а летом — в Кускове, где Шереметев отдал в его распоряжение «Голландский домик».
Стихи Шумахера печатались в журналах и издавались отдельно. Любя баню, он воспевал, единственный поэт, ее прелести вкусно и смачно.
Вот отрывки из его стихов о бане:
Мякнут косточки, все жилочки гудят,
С тела волглого окатышки бегут,
А с настреку вся спина горит,
Мне хозяйка смутны речи говорит.
Не ворошь ты меня, Танюшка,
Растомила меня банюшка,
Размягчила туги хрящики,
Разморила все суставчики.
В бане веник больше всех бояр,
Положи его, сухмяного, в запар,
Чтоб он был душистый и взбучистый,
Лопашистый и уручистый…
И залез я на высокий на полок,
В мягкий, вольный, во малиновый парок.
Начал веничком я париться,
Шелковистым, хвостистым жариться.
А вот еще его стихи о том же:
Лишенный сладостных мечтаний,
В бессильной злобе и тоске
Пошел я в Волковские бани
Распарить кости на полке.
И что ж? О радость! О приятство!
Я свой заветный идеал —
Свободу, равенство и братство —
В Торговых банях отыскал.
Стихотворение это, как иначе в те времена и быть не могло, напечатать не разрешили. Оно ходило по рукам и читалось с успехом на нелегальных вечеринках.
Я его вспомнил в Суконных банях, на Болоте, где было двадцатикопеечное «дворянское» отделение, излюбленное местным купечеством.
Как-то с пожара на Татарской я доехал до Пятницкой части с пожарными, соскочил с багров и, прокопченный дымом, весь в саже, прошел в ближайшие Суконные бани.
Сунулся в «простонародное» отделение — битком набито, хотя это было в одиннадцать часов утра. Зато в «дворянских» за двугривенный было довольно просторно. В мыльне плескалось человек тридцать.
Банщик уж второй раз намылил мне голову и усиленно выскребал сажу из бороды и волос — тогда они у меня еще были густы. Я сидел с закрытыми глазами и блаженствовал. Вдруг среди гула, плеска воды, шлепанья по голому телу я слышу громкий окрик:
— Идет!.. Идет!..
И в тот же миг банщик, не сказав ни слова, зашлепал по мокрому полу и исчез.
Что такое? И спросить не у кого — ничего не вижу. Ощупываю шайку — и не нахожу ее; оказалось, что банщик ее унес, а голова и лицо в мыле. Кое-как протираю глаза и вижу: суматоха! Банщики побросали своих клиентов, кого с намыленной головой, кого лежащего в мыле на лавке. Они торопятся налить из кранов шайки водой и становятся в две шеренги у двери в горячую парильню, высоко над головой подняв шайки.
Ничего не понимаю — и глаза мыло ест.
Тут отворяется широко дверь, и в сопровождении двух парильщиков с березовыми вениками в руках важно и степенно шествует могучая бородатая фигура с пробором по середине головы, подстриженной в скобку.
И банщики по порядку, один за другим выливают на него шайки с водой ловким взмахом, так, что ни одной капли мимо, приговаривая радостно и почтительно:
— Будьте здоровы, Петр Ионыч!
— С легким паром!
Через минуту банщик домывает мне голову и, не извинившись даже, будто так и надо было, говорит:
— Петр Ионыч… Губонин… Их дом рядом с Пятницкою частью, и когда в Москве — через день ходят к нам в эти часы… по рублевке каждому парильщику «на калач» дают.
