Страница 1
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Чрево Москвы
Охотный ряд — Чрево Москвы.
В прежние годы Охотный ряд был застроен с одной стороны старинными домами, а с другой — длинным одноэтажным зданием под одной крышей, несмотря на то, что оно принадлежало десяткам владельцев. Из всех этих зданий только два дома были жилыми: дом, где гостиница «Континенталь», да стоящий рядом с ним трактир Егорова, знаменитый своими блинами. Остальное все лавки, вплоть до Тверской.
Трактир Егорова когда-то принадлежал Воронину, и на вывеске была изображена ворона, держащая в клюве блин. Все лавки Охотного ряда были мясные, рыбные, а под ними зеленные подвалы. Задние двери лавок выходили на огромный двор — Монетный, как его называли издревле. На нем были тоже одноэтажные мясные, живорыбные и яичные лавки, а посредине — двухэтажный «Монетный» трактир. В задней части двора — ряд сараюшек с погребами и кладовыми, кишевшими полчищами крыс.
Охотный ряд получил свое название еще в те времена, когда здесь разрешено было торговать дичью, приносимой подмосковными охотниками.
Впереди лавок, на площади, вдоль широкого тротуара, стояли переносные палатки и толпились торговцы с корзинами и мешками, наполненными всевозможными продуктами. Ходили охотники, обвешанные утками, тетерками, зайцами. У баб из корзин торчали головы кур и цыплят, в мешках визжали поросята, которых продавцы, вынимая из мешка, чтобы показать покупателю, непременно поднимали над головой, держа за связанные задние ноги. На мостовой перед палатками сновали пирожники, блинники, торговцы гречневиками, жаренными на постном масле. Сбитенщики разливали, по копейке за стакан, горячий сбитень — любимый тогда медовый напиток, согревавший извозчиков и служащих, замерзавших в холодных лавках. Летом сбитенщиков сменяли торговцы квасами, и самый любимый из них был грушевый, из вареных груш, которые в моченом виде лежали для продажи пирамидами на лотках, а квас черпали из ведра кружками.
Мясные и рыбные лавки состояли из двух отделений. В первом лежало на полках мясо разных сортов — дичь, куры, гуси, индейки, паленые поросята для жаркого и в ледяных ваннах — белые поросята для заливного. На крючьях по стенам были развешаны туши барашков и поенных молоком телят, а весь потолок занят окороками всевозможных размеров и приготовлений — копченых, вареных, провесных. Во втором отделении, темном, освещенном только дверью во двор, висели десятки мясных туш. Под всеми лавками — подвалы. Охотный ряд бывал особенно оживленным перед большими праздниками. К лавкам подъезжали на тысячных рысаках расфранченные купчихи, и за ними служащие выносили из лавок корзины и кульки с товаром и сваливали их в сани. И торчит, бывало, из рогожного кулька рядом с собольей шубой миллионерши окорок, а поперек медвежьей полости лежит пудовый мороженый осетр во всей своей красоте.
Из подвалов пахло тухлятиной, а товар лежал на полках первосортный. В рыбных — лучшая рыба, а в мясных — куры, гуси, индейки, поросята.
Около прилавка хлопочут, расхваливают товар и бесперебойно врут приказчики в засаленных долгополых поддевках и заскорузлых фартуках. На поясе у них — целый ассортимент ножей, которые чистятся только на ночь. Чистота была здесь не в моде.
Главными покупателями были повара лучших трактиров и ресторанов, а затем повара барские и купеческие, хозяйки-купчихи и кухарки. Все это толклось, торговалось, спорило из-за копейки, а охотнорядец рассыпался перед покупателем, памятуя свой единственный лозунг: «не обманешь — не продашь».
Беднота покупала в палатках и с лотков у разносчиков последние сорта мяса: ребра, подбедерок, покромку, требуху и дешевую баранину-ордынку. Товар лучших лавок им не по карману, он для тех, о которых еще Гоголь сказал: «Для тех, которые почище».
Но и тех и других продавцы в лавках и продавцы на улицах одинаково обвешивают и обсчитывают, не отличая бедного от богатого, — это был старый обычай охотнорядских торговцев, неопровержимо уверенных — «не обманешь — не продашь».
Охотный ряд восьмидесятых годов самым наглядным образом представляет протокол санитарного осмотра этого времени.
Осмотр начался с мясных лавок и Монетного двора.
«О лавках можно сказать, что они только по наружному виду кажутся еще сносными, а помещения, закрытые от глаз покупателя, ужасны. Все так называемые „палатки“ обращены в курятники, в которых содержится и режется живая птица. Начиная с лестниц, ведущих в палатки, полы и клетки содержатся крайне небрежно, помет не вывозится, всюду запекшаяся кровь, которою пропитаны стены лавок, не окрашенных, как бы следовало по санитарным условиям, масляною краскою; по углам на полу всюду набросан сор, перья, рогожа, мочала… колоды для рубки мяса избиты и содержатся неопрятно, туши вешаются на ржавые железные невылуженные крючья, служащие при лавках одеты в засаленное платье и грязные передники, а ножи в неопрятном виде лежат в привешанных к поясу мясников грязных, окровавленных ножнах, которые, по-видимому, никогда не чистятся… В сараях при некоторых лавках стоят чаны, в которых вымачиваются снятые с убитых животных кожи, издающие невыносимый смрад».
Осмотрев лавки, комиссия отправилась на Монетный двор. Посредине его — сорная яма, заваленная грудой животных и растительных гниющих отбросов, и несколько деревянных срубов, служащих вместо помойных ям и предназначенных для выливания помоев и отбросов со всего Охотного ряда. В них густой массой, почти в уровень с поверхностью земли, стоят зловонные нечистоты, между которыми виднеются плавающие внутренности и кровь. Все эти нечистоты проведены без разрешения управы в городскую трубу и без фильтра стекают по ней в Москву-реку.
Нечистоты заднего двора «выше всякого описания». Почти половину его занимает официально бойня мелкого скота, помещающаяся в большом двухэтажном каменном сарае. Внутренность бойни отвратительна. Запекшаяся кровь толстым слоем покрывает асфальтовый пол и пропитала некрашеные стены. «Все помещение довольно обширной бойни, в которой убивается и мелкий скот для всего Охотного ряда, издает невыносимое для свежего человека зловоние. Сарай этот имеет маленькое отделение, еще более зловонное, в котором живет сторож заведующего очисткой бойни Мокеева. Площадь этого двора покрыта толстым слоем находящейся между камнями запекшейся крови и обрывков внутренностей, подле стен лежит дымящийся навоз, кишки и другие гниющие отбросы. Двор окружен погребами и запертыми сараями, помещающимися в полуразвалившихся постройках».
«Между прочим, после долгих требований ключа был отперт сарай, принадлежащий мяснику Ивану Кузьмину Леонову. Из сарая этого по двору сочилась кровавая жидкость от сложенных в нем нескольких сот гнилых шкур. Следующий сарай для уборки битого скота, принадлежащий братьям Андреевым, оказался чуть ли не хуже первого. Солонина вся в червях и т. п. Когда отворили дверь — стаи крыс выскакивали из ящиков с мясной тухлятиной, грузно шлепались и исчезали в подполье!.. И так везде… везде».
Протокол этого осмотра исторический. Он был прочитан в заседании городской думы и вызвал оживленные прения, которые, как и всегда, окончились бы ничем, если бы не гласный Жадаев.
Полуграмотный кустарь-ящичник, маленький, вихрастый, в неизменной поддевке и смазных сапогах, когда уже кончились прения, попросил слова; и его звонкий резкий тенор сменил повествование врача Попандополо, рисовавшего ужасы Охотного ряда. Миазмы, бациллы, бактерии, антисанитария, аммиак… украшали речь врача.
— Вер-рно! Верно, что говорит Василий Константиныч! Так как мы поставляем ящики в Охотный, так уж нагляделись… И какие там миазмы и сколько их… Заглянешь в бочку — так они кишмя кишат… Так и ползают по солонине… А уж насчет бахтериев — так и шмыгают под ногами, рыжие, хвостатые… Так и шмыгают, того и гляди наступишь.
Гомерический хохот. Жадаев сверкнул глазами, и голос его покрыл шум.
— Чего ржете! Что я, вру, что ли? Во-о какие, хвостатые да рыжие! Во-о какие! Под ногами шмыгают… — и он развел руками на пол-аршина.
Речь Жадаева попала в газеты, насмешила Москву, и тут принялись за очистку Охотного ряда. Первым делом было приказано иметь во всех лавках кошек. Но кошки и так были в большинстве лавок. Это был род спорта — у кого кот толще. Сытые, огромные коты сидели на прилавках, но крысы обращали на них мало внимания. В надворные сараи котов на ночь не пускали после того, как одного из них в сарае ночью крысы сожрали.
Так с крысами ничего поделать и не могли, пока один из охотнорядцев, Грачев, не нашел, наконец, способ избавиться от этих хищников. И вышло это только благодаря Жадаеву.
Редактор журнала «Природа и охота» Л.П. Сабанеев, прочитав заметку о Жадаеве, встретился с Грачевым, посмеялся над «хвостатыми бахтериями» и подарил Грачеву щенка фокса-крысолова. Назвал его Грачев Мальчиком и поселил в лавке. Кормят его мясом досыта. Соседи Грачева ходят и посмеиваются. Крысы бегают стаями. Мальчик подрос, окреп. В одно утро отпирают лавку и находят двух задушенных крыс. Мальчик стоит около них, обрубком хвоста виляет… На другой день — тройка крыс… А там пяток, а там уж ни одной крысы в лавке не стало — всех передушил…
Так же Мальчик и амбар грачевский очистил… Стали к Грачеву обращаться соседи — и Мальчик начал отправляться на гастроли, выводить крыс в лавках. Вслед за Грачевым завели фокстерьеров и другие торговцы, чтобы охранять первосортные съестные припасы, которых особенно много скоплялось перед большими праздниками, когда богатая Москва швырялась деньгами на праздничные подарки и обжорство.
После революции лавки Охотного ряда были снесены начисто, и вместо них поднялось одиннадцатиэтажное здание гостиницы «Москва»; только и осталось от Охотного ряда что два древних дома на другой стороне площади. Сотни лет стояли эти два дома, покрытые грязью и мерзостью, пока комиссия по «Старой Москве» не обратила на них внимание, а Музейный отдел Главнауки не приступил к их реставрации.
Разломали все хлевушки и сарайчики, очистили от грязи дом, построенный Голицыным, где прежде резали кур и был склад всякой завали, и выявились на стенах, после отбитой штукатурки, пояски, карнизы и прочие украшения, художественно высеченные из кирпича, а когда выбросили из подвала зловонные бочки с сельдями и уничтожили заведение, где эти сельди коптились, то под полом оказались еще беломраморные покои. Никто из москвичей и не подозревал, что эта «коптильня» в беломраморных палатах.
Василий Голицын, фаворит царевны Софьи, образованнейший человек своего века, выстроил эти палаты в 1686 году и принимал в них знатных иностранцев, считавших своим долгом посетить это, как писали за границей, «восьмое чудо» света.
Рядом с палатами Голицына такое же обширное место принадлежало заклятому врагу Голицына — боярину Троекурову, начальнику стрелецкого приказа. «За беду боярину сталося, за великую досаду показалося», что у «Васьки Голицына» такие палаты!
А в это время Петр I как раз поручил своему любимцу Троекурову наблюдать за постройкой Сухаревой башни.
И вместе с башней Троекуров начал строить свой дом, рядом с домом Голицына, чтобы «утереть ему нос», а материал, кстати, был под рукой — от Сухаревой башни. Проведал об этом Петр, назвал Троекурова казнокрадом, а все-таки в 1691 году рядом с домом Голицына появились палаты, тоже в два этажа. Потом Троекуров прибавил еще третий этаж со сводами в две с половиной сажени, чего не было ни до него, ни после.
Когда Василия Голицына, по проискам врагов, в числе которых был Троекуров, сослали и секвестровали[16] его имущество, Петр I подарил его дом грузинскому царевичу, потомки которого уже не жили в доме, а сдавали его внаем под торговые здания. В 1871 году дом был продан какому-то купцу. Дворец превратился в трущобу.
То же самое произошло и с домом Троекурова. Род Троекуровых вымер в первой половине XVIII века, и дом перешел к дворянам Соковниным, потом к Салтыковым, затем к Юрьевым и, наконец, в 1817 году был куплен «Московским мещанским обществом», которое поступило с ним чисто по-мещански: сдало его под гостиницу «Лондон», которая вскоре превратилась в грязнейший извозчичий трактир, до самой революции служивший притоном шулеров, налетчиков, барышников и всякого уголовного люда.
Одновременно с этими двумя домами, тоже из зависти, чтобы «утереть нос» Ваське Голицыну и казнокраду Троекурову, князь Гагарин выстроил на Тверской свой дом. Это был казнокрад похуже, пожалуй, Троекурова, как поется о нем в песне:
Ах ты, сукин сын Гагарин,
Ты собака, а не барин…
Заедаешь харчевые,
Наше жалованье,
И на эти наши деньги
Ты большой построил дом
Среди улицы Тверской
За Неглинной за рекой.
Со стеклянным потолком,
С москворецкою водой,
По фонтану ведена,
Жива рыба пущена…
Неизвестно, утер ли нос Голицыну и Троекурову своим домом Матвей Гагарин, но известно, что Петр I отрубил ему голову.
Реставрированные дома Голицына и Троекурова — это последняя память об Охотном ряде… И единственная, если не считать «Петра Кириллова».
Об этом продукте Охотного ряда слышится иногда при недобросовестном отпуске товара:
— Ты мне Петра Кирилыча не заправляй! Петр Кириллов, благодаря которому были введены в трактирах для расчета марки, был действительное лицо, увековечившее себя не только в Москве, но и в провинции. Даже в далекой Сибири между торговыми людьми нередко шел такой разговор:
— Опять ты мне Петра Кирилыча заправил!
Петр Кирилыч родился в сороковых годах в деревне бывшего Углицкого уезда. Десятилетним мальчиком был привезен в Москву и определен в трактир Егорова половым.
Наглядевшись на охотнорядских торговцев, практиковавших обмер, обвес и обман, он ловко применил их методы торгового дела к своей профессии.
Кушанья тогда заказывали на слово, деньги, полученные от гостя, половые несли прямо в буфет, никуда не заходя, платили, получали сдачу и на тарелке несли ее, тоже не останавливаясь, к гостю. Если последний давал на чай, то чайные деньги сдавали в буфет на учет и делили после. Кажется, ничего украсть нельзя, а Петр Кирилыч ухитрялся. Он как-то прятал деньги в рукава, засовывал их в диван, куда садился знакомый подрядчик, который брал и уносил эти деньги, вел им счет и после, на дому, рассчитывался с Петром Кирилычем. И многие знали, а поймать не могли. Уж очень ловок был. Даст, бывало, гость ему сто рублей разменять. Вмиг разменяет, сочтет на глазах гостя, тот положит в карман, и делу конец. А другой гость начнет пересчитывать:
— Чего ты принес? Тут пятишки нет, всего девяносто пять…
Удивится Петр Кириллов. Сам перечтет, положит деньги на стол, поставит сверху на них солонку или тарелку.
— Верно, не хватает пятишки! Сейчас сбегаю, не обронил ли на буфете.
Через минуту возвращается сияющий и бросает пятерку.
— Ваша правда… На буфете забыл…
Гость доволен, а Петр Кирилыч вдвое.
В то время, когда пересчитывал деньги, он успел стащить красненькую, а добавил только пятерку.
А если гость пьяненький, он получал с него так: выпил, положим, гость три рюмки водки и съел три пирожка. Значит, за три рюмки и три пирожка надо сдать в буфет 60 копеек.
Гость сидит, носом поклевывает:
— Сколько с меня?
— С вас-с… вот, извольте видеть, — загибает пальцы Петр Кирилыч, считая: — По рюмочке три рюмочки, по гривенничку три гривенничка — тридцать, три пирожка по гривенничку — тридцать, три рюмочки тридцать. Папиросок не изволили спрашивать? Два рубля тридцать.
— Сколько?
— Два рубля тридцать!
— Почему такое?
— Да как же-с? Водку кушали, пирожки кушали, папирос, сигар не спрашивали, — и загибает пальцы. — По рюмочке три рюмочки, по гривеннику три гривенника — тридцать, три пирожка — тридцать. По гривеннику три гривенника, по рюмочке три рюмочки, да три пирожка — тридцать. Папиросочек-сигарочек не спрашивали — два рубля тридцать…
Бросит ничего не понявший гость трешницу. Иногда и сдачи не возьмет, ошалелый.
И все знали, что Петр Кирилыч обсчитывает, но никто не мог понять, как именно, а товарищи-половые радовались:
— Вот молодчина!
И учились, но не у всех выходило.
Когда в трактирах ввели расчет на «марки», Петр Кирилыч бросил работу и уехал на покой в свой богато обстроенный дом на Волге, где-то за Угличем. И сказывали земляки, что, когда он являлся за покупками в свой Углич и купцы по привычке приписывали в счетах, он сердился и говорил:
— А ты Петра Кирилыча хоть мне-то не заправляй!
Да еще оставил после себя Петр Кирилыч на память потомству особый способ резать расстегаи.
Трактир Егорова кроме блинов славился рыбными расстегаями. Это — круглый пирог во всю тарелку, с начинкой из рыбного фарша с вязигой, а середина открыта, и в ней, на ломтике осетрины, лежит кусок налимьей печенки. К расстегаю подавался соусник ухи бесплатно.
Ловкий Петр Кирилыч первый придумал «художественно» разрезать такой пирог. В одной руке вилка, в другой ножик; несколько взмахов руки, и в один миг расстегай обращался в десятки тоненьких ломтиков, разбегавшихся от центрального куска печенки к толстым румяным краям пирога, сохранившего свою форму. Пошла эта мода по всей Москве, но мало кто умел так «художественно» резать расстегаи, как Петр Кирилыч, разве только у Тестова — Кузьма да Иван Семеныч. Это были художники!
Трактир Егорова — старозаветный, единственный в своем роде. Содержатель, старообрядец, запретил в нем курить табак:
— Чтобы нечистым зельем не пахло.
Нижний зал трактира «Низок» — с огромной печью. Здесь посетителям, прямо с шестка, подавались блины, которые у всех на виду беспрерывно пеклись с утра до вечера. Толстые, румяные, с разными начинками — «егоровские блины».
В этом зале гости сидели в шубах и наскоро ели блины, холодную белужину или осетрину с хреном и красным уксусом.
В зале второго этажа для «чистой» публики, с расписными стенами, с бассейном для стерлядей, объедались селянками и разными рыбными блюдами богачи — любители русского стола, — блины в счет не шли.
Против ворот[17] Охотного ряда, от Тверской, тянется узкий Лоскутный переулок, переходящий в Обжорный, который кривулил к Манежу и к Моховой; нижние этажи облезлых домов в нем были заняты главным образом «пырками». Так назывались харчевни, где подавались: за три копейки — чашка щей из серой капусты, без мяса; за пятак — лапша зелено-серая от «подонья» из-под льняного или конопляного масла, жареная или тушеная картошка.
Обжорный ряд с рассвета до полуночи был полон рабочего народа: кто впроголодь обедал в «дырках», а кто наскоро, прямо на улице, у торговок из глиняных корчаг — осердьем и тухлой колбасой.
В обжорке съедались все те продукты, какие нельзя было продать в лавках и даже в палатках Охотного. Товар для бедноты — слегка протухший, «крысами траченый».
Перед праздниками Охотный ряд возил московским Сквозник-Дмухановским возами съестные взятки, давали и «сухими» в конверте.
В обжорке брали «сухими» только квартальные, постовые же будочники довольствовались «натурой» — на закуску к водке.
— Ну, кума, режь-ка пополам горло! Да легкого малость зацепи…
Во время японской войны большинство трактиров стало называться ресторанами, и даже исконный тестовский трактир переменил вывеску:
«Ресторан Тестова».
От трактира Тестова осталась только в двух-трех залах старинная мебель, а все остальное и не узнаешь! Даже стены другие стали.
Старые москвичи-гурманы перестали ходить к Тестову. Приезжие купцы, не бывавшие несколько лет в Москве, не узнавали трактира. Первым делом — декадентская картина на зеркальном окне вестибюля… В большом зале — модернистская мебель, на которую десятипудовому купчине и сесть боязно.
Приезжие идут во второй зал, низенький, с широкими дубовыми креслами. Занимают любимый стол, к которому привыкли, располагаясь на разлатых диванах…
— Вот здесь по-тестовски, как прежде бывало! Двое половых вырастают перед столом. Те же белые рубашки, зелененькие пояски, но за поясами не торчат обычные бумажники для денег и марок.
— А где твои присяги? Где марошник-лопатошник?
— На марки расчета не ведем, у нас теперь талоны…
— А где Кузьма? Где Иван Семеныч?.. Половой смутился: видит, гости почетные.
— На покое-с, в провинцию за старостью лет уехали… в деревню.
— А ты-то углицкий?
— Нет, мы подмосковные… Теперь ярославских мало у нас осталось…
— Что же ты как пень стоишь? Что же ты гостей не угощаешь? Вот, бывало, Кузьма Егорыч…
— Не наше дело-с, теперь у нас мирдотель на это… Подошел метрдотель, в смокинге и белом галстуке, подал карточку и наизусть забарабанил:
— Филе из куропатки… Шоффруа, соус провансаль… Беф бруи… Филе портюгез… Пудинг дипломат… — И совершенно неожиданно: — Шашлык по-кавказски из английской баранины.
И еще подал карточку с перечислением кавказских блюд, с подписью: шашлычник Георгий Сулханов, племянник князя Аргутинского-Долгорукова…
Выслушали все и прочитали карточку гости.
— А ведь какой трактир-то был знаменитый, — вздохнул седой огромный старик.
— Ресторан теперь, а не трактир! — важно заявил метрдотель.
— То-то, мол, говорим, ресторан! А ехали мы сюда поесть знаменитого тестовского поросенка, похлебать щец с головизной, пощеботить икорки ачуевской да расстегайчика пожевать, а тут вот… Эф бруи… Яйца-то нам и в степи надоели!
В большом, полном народа зале загудела музыка.
— А где же ваша машина знаменитая? Где она? «Лучинушку» играла… Оперы…
— Вот там; да ее не заводим: многие гости обижаются на машину — старье, говорят! У нас теперь румынский оркестр… — И, сказав это, метрдотель повернулся, заторопился к другому столу.
Подали расстегаи.
— Разве это расстегай? Это калоша, а не расстегай! Расстегай круглый. Ну-ка, как ты его разрежешь?
— Нынче гости сами режут. Старик сказал соседу:
— Трактирщика винить нельзя: его дело торговое, значит, сама публика стала такая, что ей ни машина, ни селянка, ни расстегай не нужны. Ей подай румын, да разные супы из черепахи, да филе бурдалезы… Товарец по покупателю… У Егорова, бывало, курить не позволялось, а теперь копти потолок сколько хошь! Потому все, что прежде в Москве народ был, а теперь — публика.
16 Секвестр (лат.) — запрещение или ограничение, налагаемое государством на пользование каким-либо имуществом.
17 Въезд во двор со стороны Тверской, против Обжорного переулка.
Лубянка
В девяностых годах прошлого столетия разбогатевшие страховые общества, у которых кассы ломились от денег, нашли выгодным обратить свои огромные капиталы в недвижимые собственности и стали скупать земли в Москве и строить на них доходные дома. И вот на Лубянской площади, между Большой и Малой Лубянкой, вырос огромный дом. Это дом страхового общества «Россия», выстроенный на владении Н.С. Мосолова.
В восьмидесятых годах Н.С. Мосолов, богатый помещик, академик, известный гравер и собиратель редких гравюр, занимал здесь отдельный корпус, в нижнем этаже которого помещалось варшавское страховое общество; в другом крыле этого корпуса, примыкавшего к квартире Мосолова, помещалась фотография Мебиуса. Мосолов жил в своей огромной квартире один, имел прислугу из своих бывших крепостных. Полгода он обыкновенно проводил за границей, а другие полгода — в Москве, почти никого не принимая у себя. Изредка он выезжал из дому по делам в дорогой старинной карете, на паре прекрасных лошадей, со своим бывшим крепостным кучером, имени которого никто не знал, а звали его все «Лапша».
Против дома Мосолова на Лубянской площади была биржа наемных карет. Когда Мосолов продал свой дом страховому обществу «Россия», то карету и лошадей подарил своему кучеру и «Лапша» встал на бирже. Прекрасная запряжка давала ему возможность хорошо зарабатывать: ездить с «Лапшой» считалось шиком.
Мосолов умер в 1914 году. Он пожертвовал в музей драгоценную коллекцию гравюр и офортов, как своей работы, так и иностранных художников. Его тургеневскую фигуру помнят старые москвичи, но редко кто удостаивался бывать у него. Целые дни он проводил в своем доме за работой, а иногда отдыхал с трубкой на длиннейшем черешневом чубуке у окна, выходившего во двор, где помещался в восьмидесятых годах гастрономический магазин Генералова.
При магазине была колбасная; чтобы иметь товар подешевле, хозяин заблаговременно большими партиями закупал кишки, и они гнили в бочках, распространяя ужасную вонь. По двору носилась злющая собака, овчарка Енотка, которая не выносила полицейских. Чуть увидит полицейского — бросается. И всякую собаку, забежавшую на двор, рвала в клочья.
В соседнем флигеле дома Мосолова помещался трактир Гусенкова, а во втором и третьем этажах — меблированные комнаты. Во втором этаже номеров было около двадцати, а в верхнем — немного меньше. В первый раз я побывал в них в 1881 году, у актера А. Д. Казакова.
— Тут все наши, тамбовские! — сказал он.
Мосолов, сам тамбовский помещик, сдал дом под номера какому-то земляку-предпринимателю, который умер в конце восьмидесятых годов, но и его преемник продолжал хранить традиции первого.
Номера все были месячные, занятые постоянными жильцами. Среди них, пока не вымерли, жили тамбовские помещики (Мосолов сам был из их числа), еще в семидесятых годах приехавшие в Москву доживать свой век на остатки выкупных, полученных за «освобожденных» крестьян.
Оригинальные меблирашки! Узенькие, вроде тоннеля, коридорчики, со специфическим «нумерным» запахом. Коридорные беспрерывно неслышными шагами бегали с плохо луженными и нечищеными самоварами в облаках пара, с угаром, в номера и обратно… В неслышной, благодаря требованию хозяина, мягкой обуви, в их своеобразной лакейской ловкости движений еще чувствовался пережиток типичных, растленных нравственно и физически, но по лакейской части весьма работоспособных, верных холопов прежней помещичьей дворни.
И действительно, в 1881 году еще оставались эти типы, вывезенные из тамбовских усадеб крепостные. В те года население меблирашек являлось не чем иным, как умирающей в городской обстановке помещичьей степной усадьбой. Через несколько лет они вымерли — сначала прислуга, бывшая крепостная, а потом и бывшие помещики. Дольше других держалась коннозаводчица тамбовская Языкова, умершая в этих номерах в глубокой старости, окруженная любимыми собачками и двумя верными барыне дворовыми «девками» — тоже старухами… Жил здесь отставной кавалерийский полковник, целые дни лежавший на диване с трубкой и рассылавший просительные письма своим старым друзьям, которые время от времени платили за его квартиру.
Некоторым жильцам, тоже старикам, тамбовским помещикам, прожившимся догола, помогал сам Мосолов.
Понемногу на место вымиравших помещиков номера заселялись новыми жильцами, и всегда на долгие годы. Здесь много лет жили писатель С. Н. Филиппов и доктор Добров, жили актеры-москвичи, словом, спокойные, небогатые люди, любившие уют и тишину.
Казаков жил у своего друга, тамбовского помещика Ознобишина, двоюродного брата Ильи Ознобишина, драматического писателя и прекрасного актера-любителя, останавливавшегося в этом номере во время своих приездов в Москву на зимний сезон.
Номер состоял из трех высоких комнат с большими окнами, выходящими на площадь. На полу лежал огромный мягкий ковер персидского рисунка, какие в те времена ткали крепостные искусницы. Вся мебель — красного дерева с бронзой, такие же трюмо в стиле рококо; стол красного дерева, с двумя башнями по сторонам, с разными ящиками и ящичками, а перед ним вольтеровское кресло. В простенке между окнами — драгоценные, инкрустированные «були» и огромные английские часы с басовым боем… На стенах — наверху портреты предков, а под ними акварели из охотничьей жизни, фотографии, и все — в рамках красного дерева… На камине дорогие бронзовые канделябры со свечами, а между ними часы — смесь фарфора и бронзы.
В спальне — огромная, тоже красного дерева кровать и над ней ковер с охотничьим рогом, арапниками, кинжалами и портретами борзых собак. Напротив — турецкий диван; над ним масляный портрет какой-то очень красивой амазонки и опять фотографии и гравюры. Рядом с портретом Александра II в серой визитке, с собакой у ног — фотография Герцена и Огарева, а по другую сторону — принцесса Дагмара с собачкой на руках и Гарибальди в круглой шапочке.
Это все, что осталось от огромного барского имения и что украшало жизнь одинокого старого барина, когда-то прожигателя жизни, приехавшего в Москву доживать в этом номере свои последние годы.
Приходят в гости к Казакову актеры Киреев и Далматов и один из литераторов. Скучает в одиночестве старик. А потом вдруг:
— Знаете что? Видали ли вы когда-нибудь лакейский театр?
— Не понимаем.
— Ну, так увидите!
И позвонил. Вошел слуга, довольно обтрепанный, но чрезвычайно важный, с седыми баками и совершенно лысой головой. Высокий, осанистый, вида барственного.
— Самоварчик прикажете, Александр Дмитриевич?
— Да, пожалуй. Скучно очень…
— Время такое-с, все разъехамшись… Во всем коридоре одна только Языкова барыня… Кто в парк пошел, кто на бульваре сидит… Ко сну прибудут, а теперь еще солнце не село.
Стоит старик, положив руку на спинку кресла, и, видимо, рад поговорить.
— Никанор Маркелыч! А я к вам с просьбой… Вот это мои друзья — актеры… Представьте нам старого барина. Григорий-то здесь?
— У себя в каморке, восьмому нумеру папиросы набивает.
— Позовите его да представьте… мы по рублику вам соберем.
— Помилуйте, за что же-с… Я и так рад для вас.
— Со скуки умираем, развлеките нас…
— Сейчас за Гришей сбегаю.
Он взял большое кресло, отодвинул его в противоположный угол, к окну, сказал «сейчас» и исчез. Казаков на наши вопросы отвечал только одно:
— Увидите. А пока давайте по рублю.
Через несколько минут легкий стук в дверь, и вошел важный барин в ермолке с кисточкой, в турецком халате с красными шнурами. Не обращая на нас никакого внимания, он прошел, будто никого и в комнате нет, сел в кресло и стал барабанить пальцами по подлокотнику, а потом закрыл глаза, будто задремал. В маленькой прихожей кто-то кашлянул. Барин открыл глаза, зевнул широко и хлопнул в ладоши.
— Ванька, трубку!
И вмиг вбежал с трубкой на длиннейшем черешневом чубуке человек с проседью, в подстриженных баках, на одной ноге опорок, на другой — туфля. Подал барину трубку, а сам встал на колени, чиркнул о штаны спичку, зажег бумагу и приложил к трубке.
Барин раскурил и затянулся.
— А мерзавец Прошка где?
— На нем черти воду возят…
— А! — барин выпустил клуб дыма и задумался.
— Ванька малый! Принеси-ка полштоф водки алой!
— А где ее взять, барин?
— Ах ты, татарин! Возьми в поставе!
— Черт там про тебя ее поставил…
— А шампанское какое у нас есть?
— А которым ворота запирают!
— Что ты сказал? Плохо слышу!
— Что сказал — кобель языком слизал!
— Ванька малый, ты малый бывалый, нет ли для меня у тебя невесты на примете?
— Есть лучше всех на свете, красавица, полпуда навоза на ней таскается. Как поклонится — фунт отломится, как павой пройдет — два нарастет… Одна нога хромая, на один глаз косая, малость конопатая, да зато бо-ога-атая!
— Ну, это не беда, давай ее сюда… А приданое какое?
— Имение большое, не виден конец, а посередке дворец — два кола вбито, бороной покрыто, добра полны амбары, заморские товары, чего-чего нет, харчей запасы невпроед: сорок кадушек соленых лягушек, сорок амбаров сухих тараканов, рогатой скотины — петух да курица, а медной посуды — крест да пуговица. А рожь какая — от колоса до колоса не слыхать бабьего голоса!
— Ванька малый! А как из моей деревни пишут? Живут ли мои крепостные богато?
— Пишут, что чуть дышут, а живут страсть богато, гребут золото лопатой, а дерьмо языком, и ни рубах, ни порток ни на ком! Да вот еще вам бурмистр письмо привез…
— А где он, старый леший?
— Да уж на том свете смолу для господ кипятит! Слуга вынимает из опорка бумажку и подает барину.
— Ах ты, сукин сын! Почему подаешь барину письмо не на серебряном подносе?
— Да серебро-то у нас в забросе, подал бы на золотом блюде, да разбежались люди…
Барин вслух читает письмо:
«Батюшка барин сивый жеребец Михайло Петрович помер шкуру вашу барскую содрали продали на вырученные деньги куплен прочный хомут для вашей милости на ярмарке свиней породы вашей милости было довольно».
— Ванька! Скот! Да это письмо старинное…
— Половину искурили — было длинное…
— Тогда был у меня на дворце герб, в золотом поле голубой щит…
— А теперь у вас, барин, в чистом поле вот что, — и, просунув большой палец между указательным и средним, слуга преподнес барину кукиш.
Обратился к нам:
— Представление окончено; кроме этого, у нас с барином ничего нет…
Гости зааплодировали, а восторженный Киреев вскочил и стал жать руки артистам.
Насилу мы уговорили их взять деньги…
Человек, игравший «Ваньку», рассказал, что это «представление» весьма старинное и еще во времена крепостного права служило развлечением крепостным, из-за него рисковавшим попасть под розги, а то и в солдаты.
То же подтвердил и старик Казаков, бывший крепостной актер, что он усиленно скрывал.
Рядом с домом Мосолова, на земле, принадлежавшей консистории, был простонародный трактир «Углич». Трактир извозчичий, хотя у него не было двора, где обыкновенно кормятся лошади, пока их владельцы пьют чай. Но в то время в Москве была «простота», которую вывел в половине девяностых годов обер-полицмейстер Власовский.
А до него Лубянская площадь заменяла собой и извозчичий двор: между домом Мосолова и фонтаном — биржа извозчичьих карет, между фонтаном и домом Шилова — биржа ломовых, а вдоль всего тротуара от Мясницкой до Большой Лубянки — сплошная вереница легковых извозчиков, толкущихся около лошадей. В те времена не требовалось, чтобы извозчики обязательно сидели на козлах. Лошади стоят с надетыми торбами, разнузданные, и кормятся.
На мостовой вдоль линии тротуара — объедки сена и потоки нечистот.
Лошади кормятся без призора, стаи голубей и воробьев мечутся под ногами, а извозчики в трактире чай пьют. Извозчик, выйдя из трактира, черпает прямо из бассейна грязным ведром воду и поит лошадь, а вокруг бассейна — вереница водовозов с бочками.
Подъезжают по восемь бочек сразу, становятся вокруг бассейна и ведерными черпаками на длинных ручках черпают из бассейна воду и наливают бочки, и вся площадь гудит ругательствами с раннего утра до поздней ночи…
Рядом с «Угличем», на углу Мясницкой — «Мясницкие» меблированные комнаты, занимаемые проезжими купцами и комиссионерами с образцами товаров. Дом, где они помещаются, выстроен Малюшиным на земле, арендуемой у консистории.
Консистория! Слово, теперь непонятное для большинства читателей.
Попал черт в невод и в испуге вскрикивал:
— Не в консистории ли я?!
Была такая поговорка, характеризовавшая это учреждение.
А представляло оно собой местное церковное управление из крупных духовных чинов — совет, и мелких чиновников, которыми верховодил секретарь — главная сила, которая влияла и на совет. Секретарь — это все. Чиновники получали грошовое жалованье и существовали исключительно взятками. Это делалось совершенно открыто. Сельские священники возили на квартиры чиновников взятки возами, в виде муки и живности, а московские платили наличными. Взятки давали дьяконы, дьячки, пономари и окончившие академию или семинарию студенты, которым давали места священников. Консистория владела большим куском земли по Мясницкой — от Фуркасовского переулка до Лубянской площади. Она помещалась в двухэтажном здании казарменного типа, и при ней был большой сад. Потом дом этот был сломан, выстроен новый, ныне существующий, № 5, но и в новом доме взятки брали по-старому. Сюда являлось на поклон духовенство, здесь судили провинившихся, здесь заканчивались бракоразводные дела, требовавшие огромных взяток и подкупных свидетелей, которые для уличения в неверности того или другого супруга, что было необходимо по старому закону при разводе, рассказывали суду, состоявшему из седых архиереев, все мельчайшие подробности физической измены, чему свидетелями будто бы они были. Суду было мало того доказательства, что изменившего супружеской верности застали в кровати; требовались еще такие подробности, которые никогда ни одно третье лицо не может видеть, но свидетели «видели» и с пафосом рассказывали, а судьи смаковали и «судили».
Выше консистории был Святейший синод. Он находился в Петербурге в здании под арками, равно как и Правительствующий сенат, тоже в здании под арками.
Отсюда ходила шутка:
— Слепейший синод и грабительствующий сенат живут подарками.
Между зданием консистории и «Мясницкими» номерами был стариннейший трехэтажный дом, где были квартиры чиновников. Это некогда был дом ужасов.
У меня сохранилась запись очевидца о посещении этой трущобы: «Мне пришлось, — пишет автор записи, — быть у одного из чиновников, жившего в этом доме. Квартира была в нижнем этаже старинного трехэтажного дома, в низеньких сводчатых комнатах. Впечатление жуткое, несмотря на вполне приличную семейную обстановку средней руки; даже пара канареек перекликалась в глубокой нише маленького окна. Своды и стены были толщины невероятной. Из потолка и стен в столовой торчали какие-то толстые железные ржавые крючья и огромные железные кольца. Сидя за чаем, я с удивлением оглядывался и на своды и на крючья, и на кольца.
— Что это за странное здание? — спросил я у чиновника.
— Довольно любопытное. Вот, например, мы сидим в той самой комнате, где сто лет назад сидел Степан Иванович Шешковский, начальник тайной экспедиции, и производил здесь пытки арестованных. Вот эти крючья над нами — дыбы, куда подвешивали пытаемых. А вот этот шкафчик, — мой собеседник указал на глубокую нишу, на деревянных новых полочках которой стояли бутылки с наливками и разная посуда, — этот шкафчик не больше не меньше, как каменный мешок. Железная дверь с него снята и заменена деревянной уже нами, и теперь, как видите, в нем мирно стоит домашняя наливка, которую мы сейчас и попробуем. А во времена Шешковского сюда помещали стоймя преступников; видите, только аршин в глубину, полтора в ширину и два с небольшим аршина в вышину. А под нами, да и под архивом, рядом с нами — подвалы с тюрьмами, страшный застенок, где пытали, где и сейчас еще кольца целы, к которым приковывали приведенных преступников. Там пострашнее. Уцелел и еще один каменный мешок с дверью, обитой железом. А подвал теперь завален разным хламом.
В дальнейшей беседе чиновник рассказал следующее:
— Я уже сорок лет живу здесь и застал еще людей, помнивших и Шешковского, и его помощников — Чередина, Агапыча и других, знавших даже самого Ваньку Каина. Помнил лучше других и рассказывал мне ужасы живший здесь в те времена еще подростком сын старшего сторожа того времени, потом наш чиновник. При нем уж пытки были реже. А как только воцарился Павел I, он приказал освободить из этих тюрем тайной экспедиции всех, кто был заключен Екатериной II и ее предшественниками. Когда их выводили на двор, они и на людей не были похожи: кто кричит, кто неистовствует, кто падает замертво…
На дворе с них снимали цепи и развозили кого куда, больше в сумасшедший дом… Потом, уже при Александре I, сломали дыбу, станки пыточные, чистили тюрьмы. Чередин еще распоряжался всем. Он тут и жил, при мне еще. Он рассказывал, как Пугачева при нем пытали, — это еще мой отец помнил… И Салтычиху он видел здесь, в этой самой комнате, где мы теперь сидим… Потом ее отсюда перевезли в Ивановский монастырь, в склеп, где она тридцать лет до самой смерти сидела. Вот я ее самолично видел в Ивановском монастыре… Она содержалась тогда в подземной тюрьме, выглядывала сквозь решетку, в окошечко, визжала, ругалась и плевалась на нас. Ее никогда не отпирали, и еду подавали в это самое единственное окошечко. Мне было тогда лет восемь, я ходил в монастырь с матерью и хорошо все помню…»
Прошло со времени этой записи больше двадцати лет. Уже в начале этого столетия возвращаюсь я по Мясницкой с Курского вокзала домой из продолжительной поездки — и вдруг вижу; дома нет, лишь груда камня и мусора. Работают каменщики, разрушают фундамент. Я соскочил с извозчика и прямо к ним. Оказывается, новый дом строить хотят.
— Теперь подземную тюрьму начали ломать, — пояснил мне десятник.
— А я ее видел, — говорю.
— Нет, вы видели подвальную, ее мы уже сломали, а под ней еще была, самая страшная: в одном ее отделении картошка и дрова лежали, а другая половина была наглухо замурована… Мы и сами не знали, что там помещение есть. Пролом сделали, и наткнулись мы на дубовую, железом кованную дверь. Насилу сломали, а за дверью — скелет человеческий… Как сорвали дверь — как загремит, как цепи звякнули… Кости похоронили. Полиция приходила, а пристав и цепи унес куда-то.
Мы пролезли в пролом, спустились на четыре ступеньки вниз, на каменный пол; здесь подземный мрак еще боролся со светом из проломанного потолка в другом конце подземелья. Дышалось тяжело… Проводник мой вынул из кармана огарок свечи и зажег… Своды… кольца… крючья…
Дальше было светлее, свечку погасили.
— А вот здесь скелет на цепях был.
Обитая ржавым железом, почерневшая дубовая дверь, вся в плесени, с окошечком, а за ней низенький каменный мешок, такой же, в каком стояла наливка у старика, только с каким-то углублением, вроде узкой ниши.
При дальнейшем осмотре в стенах оказались еще какие-то ниши, тоже, должно быть, каменные мешки.
— Я приду завтра с фотографом, надо снять это и напечатать в журнале.
— Пожалуйста, приходите. Пусть знают, как людей мучили. Приходите.
Я вышел на улицу и только хотел сесть на извозчика, как увидел моего товарища по журнальной работе — иллюстратора Н.А. Богатова.
— Николай Алексеевич, есть у тебя карандаш? — останавливаю его.
— Конечно, я без карандаша и альбома — ни шагу. Я в кратких словах рассказал о том, что видел, и через несколько минут мы были в подземелье.
Часа три мы пробыли здесь с Богатовым, пока он сделал прекрасную зарисовку, причем десятник дал нам точные промеры подземелья. Ужасный каменный мешок, где был найден скелет, имел два аршина два вершка вышины, ширины — тоже два аршина два вершка, а глубины в одном месте, где ниша, — двадцать вершков, а в другом — тринадцать. Для чего была сделана эта ниша, так мы и не догадались.
Дом сломали, и на его месте вырос новый. В 1923–1924 годах, на месте, где были «Мясницкие» меблированные комнаты, выстроены торговые помещения. Под ними оказались глубоченные подвалы со сводами и какими-то столбами, напоминавшие соседние тюрьмы «Тайного приказа», к которому, вероятно, принадлежали они. Теперь их засыпали, но до революции они были утилизированы торговцем Чичкиным для склада молочных продуктов.
По другую сторону Мясницкой, в Лубянском проезде, было владение Ромейко. В выходящем на проезд доме помещался трактир Арсентьича, задний фасад которого выходил на огромнейший двор, тянувшийся почти до Златоустовского переулка. Двор был застроен оптовыми лавками, где торговали сезонным товаром: весной — огурцами и зеленью, летом — ягодами, осенью — плодами, главным образом яблоками, а зимой — мороженой рыбой и круглый год — живыми раками, которых привозили с Оки и Волги, а главным образом с Дона, в огромных плетеных корзинах. Эта оптовая торговля была, собственно, для одних покупателей — лотошников и разносчиков. В начале девяностых годов это огромное дело прекратилось, владения Ромейко купил сибирский богатей Н.Д. Стахеев и выстроил на месте сломанного трактира большой дом, который потом проиграл в карты.
Позади «Шиповской крепости» был огромный пустырь, где по зимам торговали с возов мороженым мясом, рыбой и птицей, а в другое время — овощами, живностью и фруктами. Разносчики, главным образом тверские, покупали здесь товар и ходили по всей Москве, вплоть до самых окраин, нося на голове пудовые лотки и поставляя продукты своим постоянным покупателям. У них можно было купить и крупного осетра, и на пятак печенки для кошки. Разносчики особенно ценились хозяйками весной и осенью, когда улицы были непроходимы от грязи, или в большие холода зимой. Хороших лавок в Москве было мало, а рынки — далеко.
Как-то, еще в крепостные времена, на Лубянской площади появился деревянный балаган с немудрящим зверинцем и огромным слоном, который и привлекал главным образом публику. Вдруг по весне слон взбесился, вырвал из стены бревна, к которым был прикован цепями, и начал разметывать балаган, победоносно трубя и нагоняя страх на окружившие площадь толпы народа. Слон, раздраженный криками толпы, старался вырваться, но его удерживали бревна, к которым он был прикован и которые застревали в обломках балагана. Слон уже успел сбить одно бревно и ринулся на толпу, но к этому времени полиция привела роту солдат, которая несколькими залпами убила великана.
Теперь на этом месте стоит Политехнический музей.
Под каланчой
Полтораста лет стоит на Тверской дом, в котором помещается теперь Моссовет. Выстроил его в 1782 году, по проекту знаменитого архитектора Казакова, граф Чернышев, московский генерал-губернатор, и с той поры дом этот вплоть до революции был бессменно генерал-губернаторским домом. Фасадом он выходит на Советскую площадь, которая называлась Скобелевской, а ранее того — Тверской площадью. В этом доме происходили торжественные приемы и блестящие балы, устраивать которые особенно любил в восьмидесятых годах князь В.А. Долгоруков, правивший столицей в патриархальном порядке. На его балах бывала вся Москва, и в роскошных залах, среди усыпанных бриллиантами великосветских дам и блестящих мундиров, можно было увидеть сапоги замоскворецких миллионеров, поддевку гласного Давыда Жадаева и долгополый сюртук ростовщика Кашина… Ростовщики и даже скупщики краденого и содержатели разбойничьих притонов бывали на этих балах, прикрытые мундирами благотворительных обществ, в которые доступ был открыт всем, кто жертвует деньги. Многие из них даже получали чины и ордена, ими прикрывали свои преступные дела, являясь недоступными для полиции.
Подъезжает в день бала к подъезду генерал-губернаторского дворца какой-нибудь Ванька Кулаков в белых штанах и расшитом «благотворительном» мундире «штатского генерала», входит в вестибюль, сбрасывает на руки швейцару соболью шубу и, отсалютовав с вельможной важностью треуголкой дежурящему в вестибюле участковому приставу, поднимается по лестнице в толпе дам и почетных гостей. А пристав, бывший гвардейский офицер, принужден ему ответить, взяв под козырек, как гостю генерал-губернатора и казначею благотворительного общества, состоящего под высочайшим покровительством… Ну как же после этого пристав может составить протокол на содержателя разбойничьего притона «Каторга», трактира на Хитровом рынке?!
Вот тут-то, на этих балах, и завязывались нужные знакомства и обделывались разные делишки, а благодушный «хозяин столицы», как тогда звали Долгорукова, окруженный стеной чиновников, скрывавших от него то, что ему не нужно было видеть, рассыпался в любезностях красивым дамам.
Сам князь, старый холостяк, жил царьком, любил всякие торжества, на которых представительствовал. В известные дни принимал у себя просителей и жалобщиков, которые, конечно, профильтровывались чиновниками, заблаговременно докладывавшими князю, кто и зачем пришел, и характеризовавшими по-своему личность просителя. Впрочем, люди, знакомые князю, имели доступ к нему в кабинет, где он и выслушивал их один и отдавал приказания чиновникам, как поступить, но скоро все забывал, и не всегда его приказания исполнялись. Много анекдотов можно было бы припомнить про княжение Долгорукова на Москве, но я ограничусь только одним, относящимся, собственно, к генерал-губернаторскому дому, так как цель моих записок — припомнить старину главным образом о домах и местностях Москвы.
В конце семидесятых годов в Москве работала шайка «червонных валетов», блестящих мошенников, которые потом судились окружным судом и были осуждены и сосланы все, кроме главы, атамана Шпейера, который так и исчез навеки неведомо куда. Самым интересным был финал суда: когда приговор был прочитан, из залы заседания вышел почтенный, профессорского вида, старик, сел на лихача, подозвал городового, передал ему конверт, адресованный на имя председателя суда, и уехал. В конверте оказалась визитная карточка Шпейера, и на ней написано карандашом: «Благодарю за сегодняшний спектакль. Я очень доволен. Шпейер».
Вот этот самый Шпейер, под видом богатого помещика, был вхож на балы к В.А. Долгорукову, при первом же знакомстве очаровал старика своей любезностью, а потом бывал у него на приеме, в кабинете, и однажды попросил разрешения показать генерал-губернаторский дом своему знакомому, приехавшему в Москву английскому лорду. Князь разрешил, и на другой день Шпейер привез лорда, показал, в сопровождении дежурного чиновника, весь дом, двор и даже конюшни и лошадей. Чиновник молчаливо присутствовал, так как ничего не понимал по-английски. Дня через два, когда Долгоруков отсутствовал, у подъезда дома остановилась подвода с сундуками и чемоданами, следом за ней в карете приехал лорд со своим секретарем-англичанином и приказал вносить вещи прямо в кабинет князя… Подробности этого скандала я не знаю, говорили разно. Известно только, что дело кончилось в секретном отделении генерал-губернаторской канцелярии.
Англичанин скандалил и доказывал, что это его собственный дом, что он купил его у владельца, дворянина Шпейера, за 100 тысяч рублей со всем инвентарем и приехал в нем жить. В доказательство представил купчую крепость, заверенную у нотариуса, по которой и деньги уплатил сполна. Это мошенничество Шпейера не разбиралось в суде, о нем умолчали, и как разделались с англичанином — осталось неизвестным. Выяснилось, что на 2-й Ямской улице была устроена на один день фальшивая контора нотариуса, где и произошла продажа дома. После этого только началась ловля «червонных валетов», но Шпейера так и не нашли. Вся Москва об этом молчала, знал только один фельетонист «Современных известий», Пастухов, но с него Долгоруков взял клятву, что он никогда не заикнется об этом деле. Много лет спустя Пастухов, по секрету, на рыбной ловле, рассказал мне об этом факте, а потом подтвердил его мне известный в свое время картежник Н. В. Попов, близко знавший почти всех членов шайки «червонных валетов», с которыми якшался, и добавил ряд подробностей, неизвестных даже Пастухову. От него я узнал, что Шпейер был в этой афере вторым лицом, а главным был некий прогорелый граф, который не за это дело, а за ряд других мошенничеств был сослан в Сибирь.
Долгоруков не брал взяток. Не нужны они ему были.
Старый холостяк, проживший огромное состояние и несколько наследств, он не был кутилой, никогда не играл в карты, но любил задавать балы и не знал счета деньгам, даже никогда не брал их в руки.
Правой рукой его в служебных делах был начальник секретного отделения канцелярии генерал-губернатора П.М. Хотинский — вечная московская «притча во языцех». Через него можно было умелому и денежному человеку сделать все.
Другой рукой князя был еще более приближенный человек — его бессменный камердинер Григорий Иванович Вельтищев, маленький, с большими усами.
Всеми расходами князя и всеми денежными суммами ведал он.
— Григорий, у нас для новогоднего бала все готово?
— Нет еще, ваше сиятельство. Денег еще не прислали. Придется пока перехватить тысчонок двадцать. Я думаю насчет гравера, вот напротив живет, к нему родственники приехали, а их гонят.
— Ничего не понимаю! Живых цветов побольше!
— Вот еще Лазарь Соломонович Поляков тоже просит…
— Ну да, он прекрасный человек. Скажи Павлу Михайловичу, что я приказал.
На новогоднем балу важно выступает под руку с супругой банкир Поляков в белых штанах и мундире штатского генерала благотворительного общества. Про него ходил такой анекдот:
— Ну и хочется вам затруднять свой язык? Лазарь Соломонович, Лазарь Соломонович! Зовите просто — ваше превосходительство!
Перед окнами дома Моссовета раскинута Советская площадь. На фоне сквера, целый день оживленного группами гуляющих детей, — здание Института Маркса — Энгельса — Ленина.
Против окон парадных покоев, на другом конце площади, где теперь сквер, высилась в те времена каланча Тверской части. Беспокойное было это место.
Целый день, с раннего утра — грохот по булыжнику. Пронзительно дребезжат извозчичьи пролетки, громыхают ломовые полки, скрипят мужицкие телеги, так как эта площадь — самое бойкое место, соединяющее через Столешников переулок два района города.
В конце прошлого века о правилах уличного движения в столице и понятия не имели: ни правой, ни левой стороны не признавали, ехали — кто как хотел, сцеплялись, кувыркались… Круглые сутки стоял несмолкаемый шум.
Это для слуха. Зрение тоже не радовали картины из парадных окон генерал-губернаторского дворца: то пьяных и буянов вели «под шары», то тащили в приемный покой при части поднятых на улицах…
И для обоняния не всегда благополучно.
По случаю лунной ночи, по правилам думского календаря, хотя луны и не видно на самом деле, уличные фонари всей Москвы погашены.
В темноте тащится ночной благоуханный обоз — десятка полтора бочек, запряженных каждая парой ободранных, облезлых кляч. Между бочкой и лошадью на телеге устроено веревочное сиденье, на котором дремлет «золотарь» — так звали в Москве ассенизаторов.
Обоз подпрыгивает по мостовой, расплескивая содержимое на камни, гремя на весь квартал. И тянется, едва двигаясь, после полуночи такой обоз по Тверской, мимо дворца…
Обоз растянулся… Последние бочки на окончательно хромых лошадях поотстали… Один «золотарь» спит. Другой ест большой калач, который держит за дужку.
— Динь… Динь… — раздается с каланчи звонок, и часовой поднимает два фонаря по блоку на высоком коромысле.
— Какой номер? — орет снизу брандмейстер.
— Третий, коло ниверситета, — отвечает сверху пожарный, указывая, где именно и какой пожар.
«Третий» — значит огонь выбился наружу.
Как бешеный вырвался вслед за вестовым с факелом, сеющим искры, пожарный обоз. Лошади — звери, воронежские битюги, белые с рыжим.
Дрожат камни мостовой, звенят стекла, и содрогаются стены зданий.
Бешеная четверка с баграми мчится через площадь по Тверской и Охотному ряду, опрокидывая бочку, и летит дальше… Бочка вверх колесами. В луже разлившейся жижи барахтается «золотарь»… Он высоко поднял руку и заботится больше всего о калаче… Калач — это их специальное лакомство: он удобен, его можно ухватить за ручку, а булку грязными руками брать не совсем удобно. Пожарные несутся вниз по Тверской, а бочки тянутся дальше вверх, к заставе. Навстречу летят ночные гуляки от «Яра» — ресторана в Петровском парке — на тройках, «голубчиках» и лихачах, обнявшись с надушенными дамами, с гиком режут площадь, мчась по Тверской или вниз по Столешникову на Петровку.
На беспокойном месте жили генерал-губернаторы!
Иногда по Тверской в жаркий летний день тащится извозчичья пролетка с поднятым верхом, несмотря на хорошую погоду; из пролетки торчат шесть ног: четыре — в сапожищах со шпорами, а две — в ботинках, с брюками навыпуск.
Это привлекает внимание прохожих.
— Политика везут «под шары» в Тверскую!..
И действительно, пролетка сворачивает на площадь, во двор Тверской части, останавливается у грязного двухэтажного здания, внизу которого находится пожарный сарай, а верхний этаж занят секретной тюрьмой с камерами для политических и особо важных преступников.
Пролетка остановилась. Из нее, согнувшись в три погибели, выползают два жандарма, а с ними и «политик».
Его отводят в одну из камер, маленькие окна которой прямо глядят на генерал-губернаторский дом, но снаружи сквозь них ничего не видно: сверх железной решетки окна затянуты частой проволочной сеткой, заросшей пылью.
Звали эту тюрьму «клоповник».
В главном здании, с колоннадой и красивым фронтоном, помещалась в центре нижнего этажа гауптвахта, дверь в которую была среди колонн, а перед ней — плацдарм с загородкой казенной окраски, черными и белыми угольниками. Около полосатой, такой же окраски будки с подвешенным колоколом стоял часовой и нервно озирался во все стороны, как бы не пропустить идущего или едущего генерала, которому полагалось «вызванивать караул».
Чуть показывался с Тверской, или из Столешникова переулка, или от гостиницы «Дрезден», или из подъезда генерал-губернаторского дома генерал, часовой два раза ударял в колокол, и весь караул — двадцать человек с офицером и барабанщиком во главе — стремглав, прыгая со ступенек, выстраивался фронтом рядом с будкой и делал ружьями «на караул» под барабанный бой…
И сколько десятков раз приходилось выскакивать им на чествование генералов! Мало ли их «проследует» за день на Тверскую через площадь! Многие генералы издали махали рукой часовому, что, мол, не надо вызванивать, но были и любители, особенно офицеры, только что произведенные в генералы, которые тешили свое сердце и нарочно лишний раз проходили мимо гауптвахты, чтобы важно откозырять выстроившемуся караулу.
И так каждый день от «зари» до «зари».
А «заря» — это особый военный артикул, исполнявшийся караулом на гауптвахте утром и вечером.
За четверть часа до назначенного времени выходит горнист и играет на трубе «повестку к заре». Через четверть часа выстраивается весь караул у будки и под барабанный бой правит церемониал «зари».
После вечерней «зари» и до утренней генералов лишают церемониала отдания чести. Солдаты дремлют в караульном доме, только сменяясь по часам, чтобы стеречь арестантов на двух постах: один под окнами «клоповника», а другой под окнами гауптвахты, выходящими тоже во двор, где содержались в отдельных камерах арестованные офицеры.
Кроме «клоповника» во дворе рядом с приемным покоем, помещалась «пьяная» камера, куда привозили пьяных и буянов.
Огромный пожарный двор был завален кучами навоза, выбрасываемого ежедневно из конюшен. Из-под навоза, особенно после дождей, текла ручьями бурая, зловонная жидкость прямо через весь двор под запертые ворота, выходящие в переулок, и сбегала по мостовой к Петровке. Рядом с воротами стояло низенькое каменное здание без окон, с одной дверью на двор. Это — морг. Его звали «часовня». Он редко пустовал. То и дело сюда привозили трупы, поднятые на улице, или жертвы преступлений. Их отправляли для судебно-медицинского вскрытия в анатомический театр или, по заключению судебных властей, отдавали родственникам для похорон. Бесприютных и беспаспортных отпевали тут же и везли на дрогах, в дощатых гробах на кладбище.
Дежурная комната находилась в правой стороне нижнего этажа, стена в стену с гауптвахтой, а с другой ее стороны была квартира полицейского врача. Над участком — квартира пристава, а над караульным домом, гауптвахтой и квартирой врача — казарма пожарной команды, грязная и промозглая.
Пожарные в двух этажах, низеньких и душных, были набиты, как сельди в бочке, и спали вповалку на нарах, а кругом на веревках сушилось промокшее на пожарах платье и белье. Половина команды — дежурная — никогда не раздевалась и спала тут же в одежде и сапогах.
И когда с каланчи, чуть заметя пожар, дежурный звонил за веревку в сигнальный колокол, пожарные выбегали иногда еще в непросохшем платье.
Мимо генерал-губернаторского дома громыхает пожарный обоз: на четверках — багры, на тройке — пожарная машина, а на парах — вереница бочек с водой.
А впереди, зверски дудя в медную трубу, мчится верховой с горящим факелом.
День и ночь шумела и гудела площадь. Безмолвствовала только одна тюрьма.
В ее секретных камерах содержались в разное время интересные люди.
В 1877 году здесь сидел «шлиссельбуржец» Николай Александрович Морозов. Спичкой на закоптелой стене камеры им было написано здесь первое стихотворение, положившее начало его литературному творчеству:
Кругом непроглядною серою мглой
Степная равнина одета,
И мрачно и душно в пустыне глухой,
И нет в ней ни жизни, ни света.
Потом к этому куплету стали присоединяться и другие. В первоначальном виде эта поэма была напечатана в 1878 году в журнале «Вперед»[18] и вошла в первое издание его книги «Звездные песни», за которую в 1912 году Н.А. Морозова посадили в Двинскую крепость. В переделанном виде эта поэма была потом напечатана под названием «Шлиссельбургский узник».
В 1862 году в этой же самой угловой камере содержался Петр Григорьевич Зайчневский, известный по делу «Молодой России», прокламация которой привела в ужас тогдашнее правительство.
А еще раньше, в 1854 году, но уже не в «клоповнике», а в офицерских камерах гауптвахты содержался по обвинению в убийстве француженки Деманш А.В. Сухово-Кобылин, который здесь написал свою пьесу «Свадьба Кречинского», до сих пор не сходящую со сцены.
Революция смела тюрьму, гауптвахту, морг, участок и перевела в другое место Тверскую пожарную команду, успевшую отпраздновать в 1923 году столетие своего существования под этой каланчой.
Сто лет самоотверженной, полной риска работы нескольких поколений на виду у всей Москвы. Еще и сейчас немало москвичей помнят подвиги этих удальцов на пожарах, на ходынской катастрофе во время царского коронования в 1896 году, во время наводнений и, наконец, при пожаре артиллерийских складов на Ходынке в 1920 году.
Московскую пожарную команду создал еще граф Ф.В. Ростопчин. Прежде это было случайное собрание пожарных инструментов, разбросанных по городу, и отдельных дежурных обывателей, которые должны были по церковному набату сбегаться на пожар, кто с багром, кто с ведром, куда являлся и брандмайор.
С 1823 года пожарная команда стала городским учреждением. Создавались пожарные части по числу частей города, постепенно появились инструменты, обоз, лошади.
И только в 1908 году появился в пожарном депо на Пречистенке первый пожарный автомобиль. Это была небольшая машина с прикрепленной наверху раздвижной лестницей для спасения погибавших из верхних этажей, впрочем не выше третьего. На этом автомобиле первым мчался на пожар брандмайор с брандмейстером, фельдшером и несколькими смельчаками — пожарными-топорниками.
Автомобиль бешено удирал от пожарного обоза, запряженного отличными лошадьми. Пока не было телефонов, пожары усматривали с каланчи пожарные. Тогда не было еще небоскребов, и вся Москва была видна с каланчи как на ладони. На каланче, под шарами, ходил день и ночь часовой. Трудно приходилось этому «высокопоставленному» лицу в бурю-непогоду, особенно в мороз зимой, а летом еще труднее: солнце печет, да и пожары летом чаще, чем зимой, — только гляди, не зевай! И ходит он кругом и «озирает окрестности».
Отважен, силен, сердцем прост,
Его не тронула борьбы житейской буря,
И занял он за это самый высший пост,
На каланче дежуря.
Вдруг облачко дыма… сверкнул огонек… И зверски рвет часовой пожарную веревку, и звонит сигнальный колокол на столбе посреди двора… Тогда еще электрических звонков не было.
Выбегают пожарные, на ходу одеваясь в не успевшее просохнуть платье, выезжает на великолепном коне вестовой в медной каске и с медной трубой. Выскакивает брандмейстер и, задрав голову, орет:
— Где? Какой?
— В Охотном! Третий! — отвечает часовой сверху. А сам уже поднимает два шара на коромысле каланчи, знак Тверской части. Городская — один шар, Пятницкая — четыре, Мясницкая — три шара, а остальные — где шар и крест, где два шара и крест — знаки, по которым обыватель узнавал, в какой части города пожар. А то вдруг истошным голосом орет часовой сверху:
— Пятый, на Ильинке! Пятый!
И к одинокому шару, означающему Городскую часть, привешивают с другой стороны коромысла красный флаг: сбор всех частей, пожар угрожающий.
И громыхают по булыжным мостовым на железных шинах пожарные обозы так, что стекла дрожат, шкафы с посудой ходуном ходят, и обыватели бросаются к окнам или на улицу поглядеть на каланчу.
Ночью вывешивались вместо шаров фонари: шар — белый фонарь, крест — красный. А если красный фонарь сбоку, на том месте, где днем — красный флаг, — это сбор всех частей. По третьему номеру выезжали пожарные команды трех частей, по пятому — всех частей.
А если сверху крикнут: «Первый!» — это значит закрытый пожар: дым виден, а огня нет. Тогда конный на своем коне-звере мчится в указанное часовым место для проверки, где именно пожар, — летит и трубит. Народ шарахается во все стороны, а тот, прельщая сердца обывательниц, летит и трубит!
И горничная с завистью говорит кухарке, указывая в окно:
— Гляди, твой-то…
В те давние времена пожарные, николаевские солдаты, еще служили по двадцать пять лет обязательной службы и были почти все холостые, имели «твердых» возлюбленных — кухарок.
В свободное от пожаров время они ходили к ним в гости, угощались на кухне, и хозяйки на них смотрели как на своих людей, зная, что не прощелыга какой-нибудь, а казенный человек, на которого положиться можно.
Так кухарки при найме и в условие хозяйкам ставили, что в гости «кум» ходить будет, и хозяйки соглашались, а в купеческих домах даже поощряли.
Да и как не поощрять, когда пословица в те давние времена ходила: «Каждая купчиха имеет мужа — по закону, офицера — для чувств, а кучера — для удовольствия». Как же кухарке было не иметь кума-пожарного!
Каждый пожарный — герой, всю жизнь на войне, каждую минуту рискует головой. А тогда в особенности: полазь-ка по крышам зимой, в гололедицу, когда из разорванных рукавов струями бьет вода, когда толстое сукно куртки и штанов (и сухое-то не согнешь) сделается как лубок, а неуклюжие огромные сапожищи, на железных гвоздях для прочности, сделаются как чугунные. И карабкается такой замороженный дядя в обледенелых сапогах по обледенелым ступеням лестницы на пылающую крышу и проделывает там самые головоломные акробатические упражнения; иногда ежась на стремнине карниза от наступающего огня и в ожидании спасительной лестницы, половиной тела жмется к стене, а другая висит над бездной… Топорники, каски которых сверкают сквозь клубы черного дыма, раскрывая железо крыши, постоянно рискуют провалиться в огненные тартарары.
А ствольщик вслед за брандмейстером лезет в неизвестное помещение, полное дыма, и, рискуя задохнуться или быть взорванным каким-нибудь запасом керосина, ищет, где огонь, и заливает его… Трудно зимой, но невыносимо летом, когда пожары часты.
Я помню одно необычайно сухое лето в половине восьмидесятых годов, когда в один день было четырнадцать пожаров, из которых два — сбор всех частей. Горели Зарядье и Рогожская почти в одно и то же время… А кругом мелкие пожары…
В прошлом столетии в одной из московских газет напечатано было стихотворение под названием «Пожарный». Оно пользовалось тогда популярностью, и каждый пожарный чувствовал, что написано оно про него, именно про него, и гордился этим: сила и отвага!
ПОЖАРНЫЙ
Мчатся искры, вьется пламя,
Грозен огненный язык,
Высоко держу я знамя,
Я к опасности привык!
Нет неделями покоя, —
Стой на страже ночь и день.
С треском гнется подо мною
Зыбкой лестницы ступень.
В вихре искр, в порыве дыма,
Под карнизом, на весу,
День и ночь неутомимо
Службу трудную несу.
Ловкость, удаль и отвага
Нам заветом быть должны.
Мерзнет мокрая сермяга,
Волоса опалены…
Правь струю рукой умелой,
Ломом крышу раскрывай
И рукав обледенелый
Через пламя подавай.
На высоких крышах башен
Я, как дома, весь в огне.
Пыл пожара мне не страшен,
Целый век я на войне!
В наши дни пожарных лошадей уже нет, их заменили автомобили. А в старое время ими гордились пожарные. В шестидесятых годах полицмейстер, старый кавалерист Огарев, балетоман, страстный любитель пожарного дела и лошадник, организовал специальное снабжение лошадьми пожарных команд, и пожарные лошади были лучшими в Москве. Ими нельзя было не любоваться. Огарев сам ездил два раза в год по воронежским и тамбовским конным заводам, выбирал лошадей, приводил их в Москву и распределял по семнадцати пожарным частям, самолично следя за уходом. Огарев приезжал внезапно в часть, проходил в конюшню, вынимал из кармана платок — и давай пробовать, как вычищены лошади. Ему Москва была обязана подбором лошадей по мастям: каждая часть имела свою «рубашку», и москвичи издали узнавали, какая команда мчится на пожар. Тверская — все желто-пегие битюги. Рогожская — вороно-пегие, Хамовническая — соловые с черными хвостами и огромными косматыми черными гривами, Сретенская — соловые с белыми хвостами и гривами, Пятницкая — вороные в белых чулках и с лысиной во весь лоб, Городская — белые без отметин, Якиманская — серые в яблоках, Таганская — чалые, Арбатская — гнедые, Сущевская — лимонно-золотистые, Мясницкая — рыжие и Лефортовская — караковые. Битюги — красота, силища!
А как любили пожарные своих лошадей! Как гордились ими! Брандмейстер Беспалов, бывший вахмистр 1-го Донского полка, всю жизнь проводил в конюшне, дневал и ночевал в ней.
После его смерти должность тверского брандмейстера унаследовал его сын, еще юноша, такой же удалец, родившийся и выросший в конюшне. Он погиб на своем посту: провалившись во время пожара сквозь три этажа, сошел с ума и умер.
А Королев, Юшин, Симонов, Алексеев, Корыто, Вишневский десятки лет служили брандмейстерами, всегда в огне, всегда, как и все пожарные, на волосок от смерти!
В старину пожарных, кроме борьбы с огнем, совали всюду, начиная от вытаскивания задохшихся рабочих из глубоких колодцев или отравленных газом подвалов до исправления обязанностей санитаров. И все это без всяких предохранительных средств!
Когда случилась злополучная ходынская катастрофа, на рассвете, пока еще раздавались крики раздавленных, пожарные всех частей примчались на фурах и, спасая уцелевших, развозили их по больницам. Затем убирали изуродованные трупы, и бешено мчались фуры с покойниками на кладбище, чтобы скорее вернуться и вновь везти еще и еще…
Было и еще одно занятие у пожарных. Впрочем, не у всех, а только у Сущевской части: они жгли запрещенные цензурой книги.
— Что это дым над Сущевской частью? Уж не пожар ли?
— Не беспокойтесь, ничего, это «Русскую мысль»[19] жгут.
Там, в заднем сарае, стояла огромная железная решетчатая печь, похожая на клетку, в которой Пугачева на казнь везли (теперь находится в Музее Революции).
Когда было нужно, ее вытаскивали из сарая во двор, обливали книги и бумаги керосином и жгли в присутствии начальства.
Чего-чего не заставляло делать пожарных тогдашнее начальство, распоряжавшееся пожарными, как крепостными! Употребляли их при своих квартирах для работ и даже внаем сдавали. Так, в семидесятых годах обер-полицмейстер Арапов разрешил своим друзьям — антрепренерам клубных театров брать пожарных на роли статистов…
В Петровском парке в это время было два театра: огромный деревянный Петровский, бывший казенный, где по временам, с разрешения Арапова, по праздникам играла труппа А.А. Рассказова, и летний театр Немецкого клуба на другом конце парка, на дачах Киргофа.
В одно из воскресений у Рассказова идет «Хижина дяди Тома», а в саду Немецкого клуба — какая-то мелодрама с чертями.
У Петровского театра стояли пожарные дроги с баграми, запряженные светло-золотистыми конями Сущевской части. А у Немецкого клуба — четверки пегих битюгов Тверской части.
Восемь часов. Собирается публика. Артисты одеты. Пожарные в Петровском театре сидят на заднем дворе в тиковых полосатых куртках, загримированные неграми: лица, шеи и руки вычернены, как сапоги.
Оркестр уже заиграл увертюру, как вдруг из Немецкого клуба примчался верховой — и прямо к брандмейстеру Сущевской части Корыто, который, как начальство, в мундире и каске, сидел у входа в театр. Верховой сунул ему повестку, такую же, какую минуту назад передал брандмейстеру Тверской части.
Выскочил Корыто — и к пожарным:
— Ребята! Сбор частей! Пожар на Никольской! Вали, кто в чем есть, живо!
И Тверская часть уже несется по аллеям парка и далее по Петровскому шоссе среди клубов пыли.
Впереди мчится весь красный, с красным хвостом и красными руками, в блестящем шлеме верховой на бешеном огромном пегом коне… А сзади — дроги с баграми, на дрогах — красные черти…
Публика, метнувшаяся с дорожек парка, еще не успела прийти в себя, как видит: на золотом коне несется черный дьявол с пылающим факелом и за ним — длинные дроги с черными дьяволами в медных шлемах… Черные дьяволы еще больше напугали народ… Грохот, пламя, дым…
Бешено грохочут по Тверской один за другим дьявольские поезда мимо генерал-губернаторского дома, мимо Тверской части, на которой развевается красный флаг — сбор всех частей. Сзади пожарных, стоя в пролетке и одной рукой держась за плечо кучера, лихо несется по Тверской полковник Арапов на своей паре и не может догнать пожарных…
А на Ильинке красные и черные черти уже лазят по крыше, среди багрового дыма и языков пламени.
На другой день вся Москва только и говорила об этом дьявольском поезде. А через несколько дней брандмайор полковник Потехин получил предписание, заканчивавшееся словами: «…строжайше воспрещаю употреблять пожарных в театрах и других неподходящих местах. Полковник Арапов».
Теперь пожарное дело в Москве доведено до совершенства, люди воспитанны, выдержанны, снабжены всем необходимым. Дисциплина образцовая — и та же былая удаль и смелость, но сознательная, вооруженная технической подготовкой, гимнастикой, наукой… Быстрота выездов на пожар теперь измеряется секундами. В чистой казарме, во втором этаже, дежурная часть — одетая и вполне готовая. В полу казармы широкое отверстие, откуда видны толстые, гладко отполированные столбы.
Тревожный звонок — и все бросаются к столбам, охватывают их в обнимку, ныряют по ним в нижний сарай, и в несколько секунд — каждый на своем определенном месте автомобиля: каску на голову, прозодежду надевают на полном ходу летящего по улице автомобиля.
И вдруг:
— Пожарники едут! Пожарники едут! — кричит кучка ребятишек.
В первый раз в жизни я услыхал это слово в конце первого года империалистической войны, когда население нашего дома, особенно надворных флигелей, увеличилось беженцами из Польши.
Меня, старого москвича и, главное, старого пожарного, резануло это слово. Москва, любовавшаяся своим знаменитым пожарным обозом — сперва на красавцах лошадях, подобранных по мастям, а потом бесшумными автомобилями, сверкающими медными шлемами, — с гордостью говорила:
— Пожарные! И вдруг:
— Пожарники!
Что-то мелкое, убогое, обидное.
Передо мной встает какой-нибудь уездный городишко, где на весь город три дырявые пожарные бочки, полтора багра, ржавая машина с фонтанирующим рукавом на колесах, вязнущих по ступицу в невылазной грязи немощеных переулков, а сзади тащится за ним с десяток убогих инвалидов-пожарников.
В Москве с давних пор это слово было ходовым, но имело совсем другое значение: так назывались особого рода нищие, являвшиеся в Москву на зимний сезон вместе со своими господами, владельцами богатых поместий. Помещики приезжали в столицу проживать свои доходы с имений, а их крепостные — добывать деньги, часть которых шла на оброк, в господские карманы.
Делалось это под видом сбора на «погорелые» места. Погорельцы, настоящие и фальшивые, приходили и приезжали в Москву семьями. Бабы с ребятишками ездили в санях собирать подаяние деньгами и барахлом, предъявляя удостоверения с гербовой печатью о том, что предъявители сего едут по сбору пожертвований в пользу сгоревшей деревни или села. Некоторые из них покупали особые сани, с обожженными концами оглоблей, уверяя, что они только сани и успели вырвать из огня.
«Горелые оглобли», — острили москвичи, но все-таки подавали. Когда у ворот какого-нибудь дома в глухом переулке останавливались сани, ребятишки вбегали в дом и докладывали:
— Мама, пожарники приехали!
Две местности поставляли «пожарников» на всю Москву. Это Богородский и Верейский уезды. Первые назывались «гусляки», вторые — «шувалики». Особенно славились богородские гусляки.
— Едешь по деревне, видишь, окна в домах заколочены, — это значит, что пожарники на промысел пошли целой семьей, а в деревне и следов пожара нет!
Граф Шувалов, у которого в крепостные времена были огромные имения в Верейском уезде, первый стал отпускать крестьян в Москву по сбору на «погорелые» места, потому что они платили повышенный оброк. Это было очень выгодно помещику.
Когда таких «пожарников» задерживали и спрашивали:
— Откуда?
— Мы шувалики! — отвечали задержанные.
Бывали, конечно, и настоящие пострадавшие от пожара люди, с подлинными свидетельствами от волости, а иногда и от уездной полиции, но таких в полицейских протоколах называли «погорельщиками», а фальшивых — «пожарниками».
Вот откуда взялось это, обидное для старых пожарных, слово: «пожарники!»
18 «Вперед» (1873–1877) — журнал революционных народников.
19 «Русская мысль» — журнал, издаваемый В.М. Лавровым с 1880 года.
Булочники и парикмахеры
На Тверской, против Леонтьевского переулка, высится здание бывшего булочника Филиппова, который его перестроил в конце столетия из длинного двухэтажного дома, принадлежавшего его отцу, популярному в Москве благодаря своим калачам и сайкам.
Филиппов был настолько популярен, что известный московский поэт Шумахер отметил его смерть четверостишием, которое знала вся Москва:
Вчера угас еще один из типов,
Москве весьма известных и знакомых,
Тьмутараканский князь Иван Филиппов,
И в трауре оставил насекомых.
Булочная Филиппова всегда была полна покупателей. В дальнем углу вокруг горячих железных ящиков стояла постоянная толпа, жующая знаменитые филипповские жареные пирожки с мясом, яйцами, рисом, грибами, творогом, изюмом и вареньем. Публика — от учащейся молодежи до старых чиновников во фризовых шинелях и от расфранченных дам до бедно одетых рабочих женщин. На хорошем масле, со свежим фаршем пятачковый пирог был так велик, что парой можно было сытно позавтракать. Их завел еще Иван Филиппов, основатель булочной, прославившийся далеко за пределами московскими, калачами и сайками, а главное, черным хлебом прекрасного качества.
Прилавки и полки левой стороны булочной, имевшей отдельный ход, всегда были окружены толпами, покупавшими фунтиками черный хлеб и ситный.
— Хлебушко черненький труженику первое питание, — говорил Иван Филиппов.
— Почему он только у вас хорош? — спрашивали.
— Потому, что хлебушко заботу любит. Выпечка-то выпечкой, а вся сила в муке. У меня покупной муки нет, вся своя, рожь отборную покупаю на местах, на мельницах свои люди поставлены, чтобы ни соринки, чтобы ни пылинки… А все-таки рожь бывает разная, выбирать надо. У меня все больше тамбовская, из-под Козлова, с Роминской мельницы идет мука самая лучшая. И очень просто! — заканчивал всегда он речь своей любимой поговоркой.
Черный хлеб, калачи и сайки ежедневно отправляли в Петербург к царскому двору. Пробовали печь на месте, да не выходило, и старик Филиппов доказывал, что в Петербурге такие калачи и сайки не выйдут.
— Почему же?
— И очень просто! Вода невская не годится! Кроме того, — железных дорог тогда еще не было, — по зимам шли обозы с его сухарями, калачами и сайками, на соломе испеченными, даже в Сибирь. Их как-то особым способом, горячими, прямо из печки, замораживали, везли за тысячу верст, а уже перед самой едой оттаивали — тоже особым способом, в сырых полотенцах, — и ароматные, горячие калачи где-нибудь в Барнауле или Иркутске подавались на стол с пылу, с жару.
Калачи на отрубях, сайки на соломе… И вдруг появилась новинка, на которую покупатель набросился стаей, — это сайки с изюмом…
— Как вы додумались?
— И очень просто! — отвечал старик. Вышло это, действительно, даже очень просто. В те времена всевластным диктатором Москвы был генерал-губернатор Закревский, перед которым трепетали все. Каждое утро горячие сайки от Филиппова подавались ему к чаю.
— Э-тто что за мерзость! Подать сюда булочника Филиппова! — заорал как-то властитель за утренним чаем.
Слуги, не понимая, в чем дело, притащили к начальству испуганного Филиппова.
— Э-тто что? Таракан?! — и сует сайку с запеченным тараканом. — Э-тто что?! А?
— И очень даже просто, ваше превосходительство, — поворачивает перед собой сайку старик.
— Что-о?.. Что-о?.. Просто?!
— Это изюминка-с!
И съел кусок с тараканом.
— Врешь, мерзавец! Разве сайки с изюмом бывают? Пошел вон!
Бегом вбежал в пекарню Филиппов, схватил решето изюма да в саечное тесто, к великому ужасу пекарей, и ввалил.
Через час Филиппов угощал Закревского сайками с изюмом, а через день от покупателей отбою не было.
— И очень просто! Все само выходит, поймать сумей, — говорил Филиппов при упоминании о сайках с изюмом.
— Вот хоть взять конфеты, которые «ландрин» зовут… Кто Ландрин? Что монпансье? Прежде это монпансье наши у французов выучились делать, только продавали их в бумажках завернутые во всех кондитерских… А тут вон Ландрин… Тоже слово будто заморское, что и надо для торговли, а вышло дело очень просто.
На кондитерскую Григория Ефимовича Елисеева это монпансье работал кустарь Федя. Каждое утро, бывало, несет ему лоток монпансье, — он по-особому его делал, — половинка беленькая и красненькая, пестренькая, кроме него никто так делать не умел, и в бумажках. После именин, что ли, с похмелья, вскочил он товар Елисееву нести.
Видит, лоток накрытый приготовлен стоит. Схватил и бежит, чтобы не опоздать. Приносит. Елисеев развязал лоток и закричал на него:
— Что ты принес? Что?..
Увидал Федя, что забыл завернуть конфеты в бумажки, схватил лоток, побежал. Устал, присел на тумбу около гимназии женской… Бегут гимназистки, одна, другая…
— Почем конфеты? Он не понимает…
— По две копейки возьмешь? Дай пяток.
Сует одна гривенник… За ней другая… Тот берет деньги и сообразил, что выгодно. Потом их выбежало много, раскупили лоток и говорят:
— Ты завтра приходи во двор, к 12 часам, к перемене… Как тебя зовут?
— Федором, по фамилии Ландрин…
Подсчитал барыши — выгоднее, чем Елисееву продавать, да и бумажки золотые в барышах. На другой день опять принес в гимназию.
— Ландрин пришел!
Начал торговать сперва вразнос, потом по местам, а там и фабрику открыл. Стали эти конфеты называться «ландрин» — слово показалось французским… ландрин да ландрин! А он сам новгородский мужик и фамилию получил от речки Ландры, на которой его деревня стоит.
— И очень даже просто! Только случая не упустил. А вы говорите: «Та-ра-кан»!
А все-таки Филиппов был разборчив и не всяким случаем пользовался, где можно деньги нажить. У него была своеобразная честность. Там, где другие булочники и за грех не считали мошенничеством деньги наживать, Филиппов поступал иначе.
Огромные куши наживали булочники перед праздниками, продавая лежалый товар за полную стоимость по благотворительным заказам на подаяние заключенным.
Испокон веков был обычай на большие праздники — рождество, крещение, пасху, масленицу, а также в «дни поминовения усопших», в «родительские субботы» — посылать в тюрьмы подаяние арестованным, или, как говорили тогда, «несчастненьким».
Особенно хорошо в этом случае размахивалась Москва.
Булочные получали заказы от жертвователя на тысячу, две, а то и больше калачей и саек, которые развозились в кануны праздников и делились между арестантами. При этом никогда не забывались и караульные солдаты из квартировавших в Москве полков.
Ходить в караул считалось вообще трудной и рискованной обязанностью, но перед большими праздниками солдаты просились, чтобы их назначали в караул. Для них, никогда не видевших куска белого хлеба, эти дни были праздниками. Когда подаяние большое, они приносили хлеба даже в казармы и делились с товарищами.
Главным жертвователем было купечество, считавшее необходимостью для спасения душ своих жертвовать «несчастненьким» пропитание, чтобы они в своих молитвах поминали жертвователя, свято веруя, что молитвы заключенных скорее достигают своей цели.
Еще ярче это выражалось у старообрядцев, которые по своему закону обязаны оказывать помощь всем пострадавшим от антихриста, а такими пострадавшими они считали «в темницу вверженных».
Главным центром, куда направлялись подаяния, была центральная тюрьма — «Бутырский тюремный замок». Туда со всей России поступали арестанты, ссылаемые в Сибирь, отсюда они, до постройки Московско-Нижегородской железной дороги, отправлялись пешком по Владимирке.
Страшен был в те времена, до 1870 года, вид Владимирки!
…Вот клубится
Пыль. Все ближе… Стук шагов,
Мерный звон цепей железных,
Скрип телег и лязг штыков.
Ближе. Громче. Вот на солнце
Блещут ружья. То конвой;
Дальше длинные шеренги
Серых сукон. Недруг злой,
Враг и свой, чужой и близкий,
Все понуро в ряд бредут,
Всех свела одна недоля,
Всех сковал железный прут…
А Владимирка начинается за Рогожской, и поколениями видели рогожские обитатели по нескольку раз в год эти ужасные шеренги, мимо их домов проходившие. Видели детьми впервые, а потом седыми стариками и старухами все ту же картину, слышали:
…И стон
И цепей железных звон…
Ну, конечно, жертвовали, кто чем мог, стараясь лично передать подаяние. Для этого сами жертвователи отвозили иногда воза по тюрьмам, а одиночная беднота с парой калачей или испеченной дома булкой поджидала на Садовой, по пути следования партии, и, прорвавшись сквозь цепь, совала в руки арестантам свой трудовой кусок, получая иногда затрещины от солдат.
Страшно было движение этих партий.
По всей Садовой и на всех попутных улицах выставлялась вдоль тротуаров цепью охрана с ружьями…
И движется, ползет, громыхая и звеня железом, партия иногда в тысячу человек от пересыльной тюрьмы по Садовой, Таганке, Рогожской… В голове партии погремливают ручными и ножными кандалами, обнажая то и дело наполовину обритые головы, каторжане. Им приходится на ходу отвоевывать у конвойных подаяние, бросаемое народом.
И гремят ручными и ножными кандалами нескончаемые ряды в серых бушлатах с желтым бубновым тузом на спине и желтого же сукна буквами над тузом: «С.К.».
«С.К.» — значит ссыльнокаторжный. Народ переводит по-своему: «Сильно каторжный».
Движется «кобылка» сквозь шпалеры народа, усыпавшего даже крыши домов и заборы… За ссыльнокаторжными, в одних кандалах, шли скованные по нескольку железным прутом ссыльные в Сибирь, за ними беспаспортные бродяги, этапные, арестованные за «бесписьменность», отсылаемые на родину. За ними вереница заваленных узлами и мешками колымаг, на которых расположились больные и женщины с детьми, возбуждавшими особое сочувствие.
Во время движения партии езда по этим улицам прекращалась… Миновали Таганку. Перевалили заставу… А там, за заставой, на Владимирке, тысячи народа съехались с возами, ждут, — это и москвичи, и крестьяне ближайших деревень, и скупщики с пустыми мешками с окраин Москвы и с базаров.
До прибытия партии приходит большой отряд солдат, очищает от народа Владимирку и большое поле, которое и окружает.
Это первый этап. Здесь производилась последняя перекличка и проверка партии, здесь принималось и делилось подаяние между арестантами и тут же ими продавалось барышникам, которые наполняли свои мешки калачами и булками, уплачивая за них деньги, а деньги только и ценились арестантами. Еще дороже котировалась водка, и ею барышники тоже ухитрялись ссужать партию.
Затем происходила умопомрачительная сцена прощания, слезы, скандалы. Уже многие из арестантов успели подвыпить, то и дело буйство, пьяные драки… Наконец конвою удается угомонить партию, выстроить ее и двинуть по Владимирке в дальний путь.
Для этого приходилось иногда вызывать усиленный наряд войск и кузнецов с кандалами, чтобы дополнительно заковывать буянов.
Главным образом перепивались и буянили, конечно, не каторжные, бывалые арестанты, а «шпана», этапные.
Когда Нижегородская железная дорога была выстроена, Владимирка перестала быть сухопутным Стиксом, и по ней Хароны со штыками уже не переправляли в ад души грешников. Вместо проторенного под звуки цепей пути —
Меж чернеющих под паром
Плугом поднятых полей
Лентой тянется дорога
Изумруда зеленей…
Все на ней теперь иное,
Только строй двойной берез,
Что слыхали столько воплей,
Что видали столько слез,
Тот же самый… …Но как чудно
В пышном убранстве весны
Все вокруг них! Не дождями
Эти травы вспоены,
На слезах людских, на поте,
Что лились рекой в те дни, —
Без призора, на свободе —
Расцвели теперь они.
Все цветы, где прежде слезы
Прибивали пыль порой,
Где гремели колымаги
По дороге столбовой.
Закрылась Владимирка, уничтожен за заставой и первый этап, где раздавалось последнее подаяние. Около вокзала запрещено было принимать подаяние — разрешалось только привозить его перед отходом партии в пересыльную тюрьму и передавать не лично арестантам, а через начальство. Особенно на это обиделись рогожские старообрядцы:
— А по чем несчастненькие узнают, кто им подал? За кого молиться будут?
Рогожские наотрез отказались возить подаяние в пересыльный замок и облюбовали для раздачи его две ближайшие тюрьмы: при Рогожском полицейском доме и при Лефортовском.
И заваливали в установленные дни подаянием эти две части, хотя остальная Москва продолжала посылать по-прежнему во все тюрьмы. Это пронюхали хитровцы и воспользовались.
Перед большими праздниками, к великому удивлению начальства, Лефортовская и Рогожская части переполнялись арестантами, и по всей Москве шли драки и скандалы, причем за «бесписьменность» задерживалось неимоверное количество бродяг, которые указывали свое местожительство главным образом в Лефортове и Рогожской, куда их и пересылали с конвоем для удостоверения личности.
А вместе с ними возами возили подаяние, которое тут же раздавалось арестантам, менялось ими на водку и поедалось.
После праздника все эти преступники оказывались или мелкими воришками, или просто бродяжками из московских мещан и ремесленников, которых по удостоверении личности отпускали по домам, и они расходились, справив сытно праздник за счет «благодетелей», ожидавших горячих молитв за свои души от этих «несчастненьких, ввергнутых в узилища слугами антихриста».
Наживались на этих подаяниях главным образом булочники и хлебопекарни. Только один старик Филиппов, спасший свое громадное дело тем, что съел таракана за изюминку, был в этом случае честным человеком.
Во-первых, он при заказе никогда не посылал завали арестантам, а всегда свежие калачи и сайки; во-вторых, у него велся особый счет, по которому видно было, сколько барыша давали эти заказы на подаяние, и этот барыш он целиком отвозил сам в тюрьму и жертвовал на улучшение пищи больным арестантам. И делал все это он «очень просто», не ради выгод или медальных и мундирных отличий благотворительных учреждений.
Уже много лет спустя его сын, продолжавший отцовское дело, воздвиг на месте двухэтажного дома тот большой, что стоит теперь, и отделал его на заграничный манер, устроив в нем знаменитую некогда «филипповскую кофейную» с зеркальными окнами, мраморными столиками и лакеями в смокингах…
Тем не менее это парижского вида учреждение известно было под названием «вшивая биржа». Та же, что и в старые времена, постоянная толпа около ящиков с горячими пирожками…
Но совершенно другая публика в кофейной: публика «вшивой биржи».
Завсегдатаи «вшивой биржи». Их мало кто знал, зато они знали всех, но у них не было обычая подавать вида, что они знакомы между собой. Сидя рядом, перекидывались словами, иной подходил к занятому уже столу и просил, будто у незнакомых, разрешения сесть. Любимое место подальше от окон, поближе к темному углу.
Эта публика — аферисты, комиссионеры, подводчики краж, устроители темных дел, агенты игорных домов, завлекающие в свои притоны неопытных любителей азарта, клубные арапы и шулера. Последние после бессонных ночей, проведенных в притонах и клубах, проснувшись в полдень, собирались к Филиппову пить чай и выработать план следующей ночи.
У сыщиков, то и дело забегавших в кофейную, эта публика была известна под рубрикой: «играющие».
В дни бегов и скачек, часа за два до начала, кофейная переполняется разнокалиберной публикой с беговыми и скаковыми афишами в руках. Тут и купцы, и чиновники, и богатая молодежь — все заядлые игроки в тотализатор.
Они являются сюда для свидания с «играющими» и «жучками» — завсегдатаями ипподромов, чтобы получить от них отметки, на какую лошадь можно выиграть. «Жучки» их сводят с шулерами, и начинается вербовка в игорные дома.
За час до начала скачек кофейная пустеет — все на ипподроме, кроме случайной, пришлой публики. «Играющие» уже больше не появляются: с ипподрома — в клубы, в игорные дома их путь.
«Играющие» тогда уже стало обычным словом, чуть ли не характеризующим сословие, цех, дающий, так сказать, право жительства в Москве. То и дело полиции при арестах приходилось довольствоваться ответами на вопрос о роде занятий одним словом: «играющий».
Вот дословный разговор в участке при допросе весьма солидного франта:
— Ваше занятие?
— Играющий.
— Не понимаю! Я спрашиваю вас, чем вы добываете средства для жизни?
— Играющий я! Добываю средства игрой в тотализатор, в императорских скаковом и беговом обществах, картами, как сами знаете, выпускаемыми императорским воспитательным домом… Играю в игры, разрешенные правительством…
И, отпущенный, прямо шел к Филиппову пить свой утренний кофе.
Но доступ в кофейную имели не все. На стенах пестрели вывески: «Собак не водить» и «Нижним чинам вход воспрещается».
Вспоминается один случай. Как-то незадолго до японской войны у окна сидел с барышней ученик военно-фельдшерской школы, погоны которого можно было принять за офицерские. Дальше, у другого окна, сидел, углубясь в чтение журнала, старик. Он был в прорезиненной, застегнутой у ворота накидке. Входит, гремя саблей, юный гусарский офицер с дамой под ручку. На даме шляпа величиной чуть не с аэроплан. Сбросив швейцару пальто, офицер идет и не находит места: все столы заняты… Вдруг взгляд его падает на юношу-военного. Офицер быстро подходит и становится перед ним. Последний встает перед начальством, а дама офицера, чувствуя себя в полном праве, садится на его место.
— Потрудитесь оставить кофейную, видите, что написано? — указывает офицер на вывеску.
Но не успел офицер опустить свой перст, указывающий на вывеску, как вдруг раздается голос:
— Корнет, пожалуйте сюда!
Публика смотрит. Вместо скромного в накидке старика за столиком сидел величественный генерал Драгомиров, профессор Военной академии.
Корнет бросил свою даму и вытянулся перед генералом.
— Потрудитесь оставить кофейную, вы должны были занять место только с моего разрешения. А нижнему чину разрешил я. Идите!
Сконфуженный корнет, подобрав саблю, заторопился к выходу. А юноша-военный занял свое место у огромного окна с зеркальным стеклом.
Года через два, а именно 25 сентября 1905 года, это зеркальное стекло разлетелось вдребезги. То, что случилось здесь в этот день, поразило Москву.
Это было первое революционное выступление рабочих и первая ружейная перестрелка в центре столицы, да еще рядом с генерал-губернаторским домом!
С половины сентября пятого года Москва уже была очень неспокойна, шли забастовки. Требования рабочих становились все решительнее.
В субботу, 24 сентября, к Д.И. Филиппову явилась депутация от рабочих и заявила, что с воскресенья они порешили забастовать.
Часов около девяти утра, как всегда в праздник, рабочие стояли кучками около ворот. Все было тихо. Вдруг около одиннадцати часов совершенно неожиданно вошел через парадную лестницу с Глинищевского переулка взвод городовых с обнаженными шашками. Они быстро пробежали через бухгалтерию на черный ход и появились на дворе. Рабочие закричали:
— Вон полицию!
Произошла свалка. Из фабричного корпуса бросали бутылками и кирпичами. Полицейских прогнали.
Все успокоилось. Вдруг у дома появился полицмейстер в сопровождении жандармов и казаков, которые спешились в Глинищевском переулке и совершенно неожиданно дали два залпа в верхние этажи пятиэтажного дома, выходящего в переулок и заселенного частными квартирами. Фабричный же корпус, из окон которого кидали кирпичами, а по сообщению городовых, даже стреляли (что и заставило их перед этим бежать), находился внутри двора.
Летели стекла… Сыпалась штукатурка… Мирные обыватели — квартиранты метались в ужасе. Полицмейстер ввел роту солдат в кофейную, потребовал топоры и ломы — разбивать баррикады, которых не было, затем повел солдат во двор и приказал созвать к нему всех рабочих, предупредив, что, если они не явятся, он будет стрелять. По мастерским были посланы полиция и солдаты, из столовой забрали обедавших, из спален — отдыхавших. На двор согнали рабочих, мальчиков, дворников и метельщиков, но полиция не верила удостоверениям старших служащих, что все вышли, и приказала стрелять в окна седьмого этажа фабричного корпуса…
Около двухсот рабочих вывели окруженными конвоем и повели в Гнездниковский переулок, где находились охранное отделение и ворота в огромный двор дома градоначальника.
Около четырех часов дня в сопровождении полицейского в контору Филиппова явились три подростка-рабочих, израненные, с забинтованными головами, а за ними стали приходить еще и еще рабочие и рассказывали, что во время пути под конвоем и во дворе дома градоначальника их били. Некоторых избитых даже увезли в каретах скорой помощи в больницы.
Испуганные небывалым происшествием, москвичи толпились на углу Леонтьевского переулка, отгороженные от Тверской цепью полицейских. На углу против булочной Филиппова, на ступеньках крыльца у запертой двери бывшей парикмахерской Леона Эмбо, стояла кучка любопытных, которым податься было некуда: в переулке давка, а на Тверской — полиция и войска. На верхней ступеньке, у самой двери невольно обращал на себя внимание полным спокойствием красивый брюнет с большими седеющими усами.
Это был Жюль. При взгляде на него приходили на память строчки Некрасова из поэмы «Русские женщины»:
Народ галдел, народ зевал,
Едва ли сотый понимал,
Что делается тут…
Зато посмеивался в ус,
Лукаво щуря взор,
Знакомый с бурями француз,
Столичный куафер.
Жюль — парижанин, помнивший бои Парижской коммуны, служил главным мастером у Леона Эмбо, который был «придворным» парикмахером князя В.А. Долгорукова.
Леон Эмбо, французик небольшого роста с пушистыми, холеными усами, всегда щегольски одетый по последней парижской моде. Он ежедневно подтягивал князю морщины, прилаживал паричок на совершенно лысую голову и подклеивал волосок к волоску, завивая колечком усики молодившегося старика.
Во время сеанса он тешил князя, болтая без умолку обо всем, передавая все столичные сплетни, и в то же время успевал проводить разные крупные дела, почему и слыл влиятельным человеком в Москве. Через него многого можно было добиться у всемогущего хозяина столицы, любившего своего парикмахера.
Во время поездок Эмбо за границу его заменяли или Орлов, или Розанов. Они тоже пользовались благоволением старого князя и тоже не упускали своего. Их парикмахерская была напротив дома генерал-губернатора, под гостиницей «Дрезден», и в числе мастеров тоже были французы, тогда модные в Москве.
Половина лучших столичных парикмахерских принадлежала французам, и эти парикмахерские были учебными заведениями для купеческих саврасов.
Западная культура у нас с давних времен прививалась только наружно, через парикмахеров и модных портных. И старается «французик из Бордо» около какого-нибудь Леньки или Сереньки с Таганки, и так-то вокруг него извивается, и так-то наклоняется, мелким барашком завивает и орет:
— Мал-шик!.. Шипси!..
Пока вихрастый мальчик подает горячие щипцы, Ленька и Серенька, облитые одеколоном и вежеталем, ковыряют в носу, и оба в один голос просят:
— Ты меня уж так причеши таперича, чтобы без тятеньки выходило а-ля-капуль, а при тятеньке по-русски.
Здесь они перенимали у мастеров манеры, прически и учились хорошему тону, чтобы прельщать затем замоскворецких невест и щеголять перед яровскими певицами…
Обставлены первосортные парикмахерские были по образцу лучших парижских. Все сделано по-заграничному, из лучшего материала. Парфюмерия из Лондона и Парижа… Модные журналы экстренно из Парижа… В дамских залах — великие художники по прическам, люди творческой куаферской фантазии, знатоки стилей, психологии и разговорщики.
В будуарах модных дам, молодящихся купчих и невест-миллионерш они нередко поверенные всех их тайн, которые умеют хранить…
Они друзья с домовой прислугой — она выкладывает им все сплетни про своих хозяев… Они знают все новости и всю подноготную своих клиентов и умеют учесть, что кому рассказать можно, с кем и как себя вести… Весьма наблюдательны и даже остроумны…
Один из них, как и все, начавший карьеру с подавания щипцов, доставил в одну из редакций свой дневник, и в нем были такие своеобразные перлы: будуар, например, он называл «блудуар».
А в слове «невеста» он «не» всегда писал отдельно. Когда ему указали на эти грамматические ошибки, он сказал:
— Так вернее будет.
В этом дневнике, кстати сказать, попавшем в редакционную корзину, был описан первый «электрический» бал в Москве. Это было в половине восьмидесятых годов. Первое электрическое освещение провели в купеческий дом к молодой вдове-миллионерше, и первый бал с электрическим освещением был назначен у нее.
Роскошный дворец со множеством комнат и всевозможных уютных уголков сверкал разноцветными лампами. Только танцевальный зал был освещен ярким белым светом. Собралась вся прожигающая жизнь Москва, от дворянства до купечества.
Автор дневника присутствовал на балу, конечно, у своих друзей, прислуги, загримировав перед балом в «блудуаре» хозяйку дома применительно к новому освещению.
Она была великолепна, но зато все московские щеголихи в бриллиантах при новом, электрическом свете танцевального зала показались скверно раскрашенными куклами: они привыкли к газовым рожкам и лампам. Красавица хозяйка дома была только одна с живым цветом лица.
Танцевали вплоть до ужина, который готовил сам знаменитый Мариус из «Эрмитажа».
При лиловом свете столовой мореного дуба все лица стали мертвыми, и гости старались искусственно вызвать румянец обильным возлиянием дорогих вин.
Как бы то ни было, а ужин был весел, шумен, пьян — и… вдруг потухло электричество!
Минут через десять снова загорелось… Скандал! Кто под стол лезет… Кто из-под стола вылезает… Во всех позах осветило… А дамы!
— До сих пор одна из них, — рассказывал мне автор дневника и очевидец, — она уж и тогда-то не молода была, теперь совсем старуха, я ей накладку каждое воскресенье делаю, — каждый раз в своем блудуаре со смехом про этот вечер говорит… «Да уж забыть пора», — как-то заметил я ей. «И што ты… Про хорошее лишний раз вспомнить приятно!».
Модные парикмахерские засверкали парижским шиком в шестидесятых годах, когда после падения крепостного права помещики прожигали на все манеры полученные за землю и живых людей выкупные. Москва шиковала вовсю, и налезли парикмахеры-французы из Парижа, а за ними офранцузились и русские, и какой-нибудь цирюльник Елизар Баранов на Ямской не успел еще переменить вывески: «Цырюльня. Здесь ставят пиявки, отворяют кровь, стригут и бреют Баранов», а уж тоже козлиную бородку отпустил и тоже кричит, завивая приказчика из Ножевой линии:
— Мальшик, шипси! Шевелись, дьявол!
И все довольны.
Еще задолго до этого времени первым блеснул парижский парикмахер Гивартовский на Моховой. За ним Глазов на Пречистенке, скоро разбогатевший от клиентов своего дворянского района Москвы. Он нажил десяток домов, почему и переулок назвали Глазовским.
Лучше же всех считался Агапов в Газетном переулке, рядом с церковью Успения. Ни раньше, ни после такого не было. Около дома его в дни больших балов не проехать по переулку: кареты в два ряда, два конных жандарма порядок блюдут и кучеров вызывают.
Агапов всем французам поперек горла встал: девять дамских самых первоклассных мастеров каждый день объезжали по пятнадцати — двадцати домов. Клиенты Агапова были только родовитые дворяне, князья, графы.
В шестидесятых годах носили шиньоны, накладные косы и локоны, «презенты» из вьющихся волос.
Расцвет парикмахерского дела начался с восьмидесятых годов, когда пошли прически с фальшивыми волосами, передними накладками, затем «трансформатионы» из вьющихся волос кругом головы, — все это из лучших, настоящих волос.
Тогда волосы шли русские, лучше принимавшие окраску, и самые дорогие — французские. Денег не жалели. Добывать волосы ездили по деревням «резчики», которые скупали косы у крестьянок за ленты, платки, бусы, кольца, серьги и прочую копеечную дрянь.
Прически были разных стилей, самая модная: «Екатерина II» и «Людовики» XV и XVI.
После убийства Александра II, с марта 1881 года, все московское дворянство носило год траур и парикмахеры на них не работали. Барские прически стали носить только купчихи, для которых траура не было. Барских парикмахеров за это время съел траур. А с 1885 года французы окончательно стали добивать русских мастеров, особенно Теодор, вошедший в моду и широко развивший дело…
Но все-таки, как ни блестящи были французы, русские парикмахеры Агапов и Андреев (последний с 1880 года) занимали, как художники своего искусства, первые места. Андреев даже получил в Париже звание профессора куафюры, ряд наград и почетных дипломов.
Славился еще в Газетном переулке парикмахер Базиль. Так и думали все, что он был француз, на самом же деле это был почтенный москвич Василий Иванович Яковлев.
Модные парикмахеры тогда очень хорошо зарабатывали: таксы никакой не было.
— Стригут и бреют и карманы греют! — острили тогда про французских парикмахеров.
Конец этому положил Артемьев, открывший обширный мужской зал на Страстном бульваре и опубликовавший: «Бритье 10 копеек с одеколоном и вежеталем. На чай мастера не берут». И средняя публика переполняла его парикмахерскую, при которой он также открыл «депо пиявок».
До того времени было в Москве единственное «депо пиявок», более полвека помещавшееся в маленьком сереньком домике, приютившемся к стене Страстного монастыря. На окнах стояли на утеху гуляющих детей огромные аквариумы с пиявками разных размеров. Пиявки получались откуда-то с юга и в «депо» приобретались для больниц, фельдшеров и захолустных окраинных цирюлен, где еще парикмахеры ставили пиявки. «Депо» принадлежало Молодцовым, из семьи которых вышел известный тенор шестидесятых и семидесятых годов П.А. Молодцов, лучший Торопка того времени. В этой роли он удачно дебютировал в Большом театре, но ушел оттуда, поссорившись с чиновниками, и перешел в провинцию, где пользовался огромным успехом.
— Отчего же ты, Петрушка, ушел из императорских театров да Москву на Тамбов сменял? — спрашивали его Друзья.
— От пиявок! — отвечал он.
Были великие искусники создавать дамские прически, но не менее великие искусники были и мужские парикмахеры. Особенным умением подстригать усы славился Липунцов на Большой Никитской, после него Лягин и тогда еще совсем молодой, его мастер, Николай Андреевич.
Лягина всегда посещали старые актеры, а Далматов называл его «мой друг».
В 1879 году мальчиком в Пензе при театральном парикмахере Шишкове был ученик, маленький Митя. Это был любимец пензенского антрепренера В.П. Далматова, который единственно ему позволял прикасаться к своим волосам и учил его гриму. Раз В.П. Далматов в свой бенефис поставил «Записки сумасшедшего» и приказал Мите приготовить лысый парик. Тот принес на спектакль мокрый бычий пузырь и начал напяливать на выхоленную прическу Далматова… На крик актера в уборную сбежались артисты.
— Вы великий артист, Василий Пантелеймонович, но позвольте и мне быть артистом своего дела! — задрав голову на высокого В.П. Далматова, оправдывался мальчуган. — Только примерьте!
В.П. Далматов наконец согласился — и через несколько минут пузырь был напялен, кое-где подмазан, и глаза В.П. Далматова сияли от удовольствия: совершенно голый череп при его черных глазах и выразительном гриме производил сильное впечатление.
И сейчас еще работает в Москве восьмидесятилетний старик, чисто выбритый и бодрый.
— Я все видел — и горе и славу, но я всегда работал, работаю и теперь, насколько хватает сил, — говорит он своим клиентам.
— Я крепостной, Калужской губернии. Когда в 1861 году нам дали волю, я ушел в Москву — дома есть было нечего; попал к земляку дворнику, который определил меня к цирюльнику Артемову, на Сретенке в доме Малюшина. Спал я на полу, одевался рваной шубенкой, полено в головах. Зимой в цирюльне было холодно. Стричься к нам ходил народ с Сухаревки. В пять часов утра хозяйка будила идти за водой на бассейн или на Сухаревку, или на Трубу. Зимой с ушатом на санках, а летом с ведрами на коромысле… Обувь — старые хозяйские сапожишки. Поставишь самовар… Сапоги хозяину вычистишь. Из колодца воды мыть посуду принесешь с соседнего двора.
Хозяева вставали в семь часов пить чай. Оба злые. Хозяин чахоточный. Били чем попало и за все, — все не так. Пороли розгами, привязавши к скамье. Раз после розог два месяца в больнице лежал — загноилась спина… Раз выкинули зимой на улицу и дверь заперли. Три месяца в больнице в горячке лежал…
С десяти утра садился за работу — делать парики, вшивая по одному волосу: в день был урок сделать в три пробора 30 полос. Один раз заснул за работой, прорвал пробор и жестоко был выдран. Был у нас мастер, пьяный тоже меня бил. Раз я его с хозяйской запиской водил в квартал, где его по этой записке выпороли. Тогда такие законы были — пороть в полиции по записке хозяина. Девять лет я отбыл у него, получил звание подмастерья и поступил по контракту к Агапову на шесть лет мастером, а там открыл свою парикмахерскую, а потом в Париже получил звание профессора.
Это и был Иван Андреевич Андреев.
В 1888 и в 1900 годах он участвовал в Париже на конкурсе французских парикмахеров и получил за прически ряд наград и почетный диплом на звание действительного заслуженного профессора парикмахерского искусства.
В 1910 году он издал книгу с сотней иллюстраций, которые увековечили прически за последние полвека.
Два кружка
Московский артистический кружок был основан в шестидесятых годах и окончил свое существование в начале восьмидесятых годов. Кружок занимал весь огромный бельэтаж бывшего голицынского дворца, купленного в сороковых годах купцом Бронниковым. Кружку принадлежал ряд зал и гостиных, которые образовывали круг с огромными окнами на Большую Дмитровку с одной стороны, на Театральную площадь — с другой, а окна белого голицынского зала выходили на Охотный ряд.
Противоположную часть дома тогда занимали сцена и зрительный зал, значительно перестроенные после пожара в начале этого столетия.
Круг роскошных, соединенных между собой зал и гостиных замыкал несколько мелких служебных комнат без окон, представлявших собой островок, замаскированный наглухо стенами, вокруг которого располагалось круглое фойе. Любимым местом гуляющей по фойе публики всегда был белый зал с мягкой мебелью и уютными уголками.
Великим постом это фойе переполнялось совершенно особой публикой — провинциальными актерами, съезжавшимися для заключения условий с антрепренерами на предстоящий сезон.
По блестящему паркету разгуливали в вычурных костюмах и первые «персонажи», и очень бедно одетые маленькие актеры, хористы и хористки. Они мешались в толпе с корифеями столичных и провинциальных сцен и важными, с золотыми цепями, в перстнях антрепренерами, приехавшими составлять труппы для городов и городишек.
Тут были косматые трагики с громоподобным голосом и беззаботные будто бы, а на самом деле себе на уме комики — «Аркашки» в тетушкиных кацавейках и в сапогах без подошв, утраченных в хождениях «из Вологды в Керчь и из Керчи в Вологду». И все это шумело, гудело, целовалось, обнималось, спорило и голосило.
Великие не очень важничали, маленькие не раболепствовали. Здесь все чувствовали себя запросто: Гамлет и могильщик, Пиккилы и Ахиллы, Мария Стюарт и слесарша Пошлепкина. Вспоминали былые сезоны в Пинске, Минске, Хвалынске и Иркутске.
Все актеры и актрисы имели бесплатный вход в Кружок, который был для них необходимостью: это было единственное место для встреч их с антрепренерами.
Из года в год актерство помещалось в излюбленных своих гостиницах и меблирашках, где им очищали места содержатели, предупрежденные письмами, хотя в те времена и это было лишнее: свободных номеров везде было достаточно, а особенно в таких больших гостиницах, как «Челыши».
Теперь на месте «Челышей» высится огромное здание гостиницы «Метрополь», с ее разноцветными фресками и «Принцессой Грезой» Врубеля, помогавшего вместе с архитектором Шехтелем строителю «Метрополя» С. И. Мамонтову.
А в конце прошлого столетия здесь стоял старинный домище Челышева с множеством номеров на всякие цены, переполненных великим постом съезжавшимися в Москву актерами. В «Челышах» останавливались и знаменитости, занимавшие номера бельэтажа с огромными окнами, коврами и тяжелыми гардинами, и средняя актерская братия — в верхних этажах с отдельным входом с площади, с узкими, кривыми, темными коридорами, насквозь пропахшими керосином и кухней.
Во второй половине поста многие переезжали из бельэтажа наверх… подешевле.
Вторым актерским пристанищем были номера Голяшкина, потом — Фальцвейна, на углу Тверской и Газетного переулка. Недалеко от них, по Газетному и Долгоруковскому переулкам, помещались номера «Принц», «Кавказ» и другие. Теперь уже и домов этих нет, на их месте стоит здание телеграфа.
Не менее излюбленным местом были «Черныши», в доме Олсуфьева, против Брюсовского переулка.
Были еще актерские номера на Большой Дмитровке, на Петровке, были номера при Китайских банях, на Неглинном, довольно грязные, а самыми дешевыми были меблирашки «Семеновка» на Сретенском бульваре, где в 1896 году выстроен огромный дом страхового общества «Россия».
В «Семеновку» пускали жильцов с собаками. Сюда главным образом приезжали из провинции комические старухи на великий пост.
Начиная от «Челышей» и кончая «Семеновкой», с первой недели поста актеры жили весело. У них водились водочка, пиво, самовары, были шумные беседы… Начиная с четвертой — начинало стихать. Номера постепенно освобождались: кто уезжал в провинцию, получив место, кто соединялся с товарищем в один номер. Начинали коптить керосинки: кто прежде обедал в ресторане, стал варить кушанье дома, особенно семейные.
Керосинка не раз решала судьбу людей. Скажем, у актрисы А. есть керосинка. Актер Б., из соседнего номера, прожился, обедая в ресторане. Случайный разговор в коридоре, разрешение изжарить кусок мяса на керосинке… Раз, другой…
— А я тоже собираюсь купить керосинку! Уж очень удобно! — говорит актер Б.
— Да зачем же, когда у меня есть! — отвечает актриса А.
Проходит несколько дней.
— Ну, что зря за номер платить! Переноси свою керосинку ко мне… У меня комната побольше!
И счастливый брак на «экономической» почве состоялся.
Актеры могли еще видеться с антрепренерами в театральных ресторанах: «Щербаки» на углу Кузнецкого переулка и Петровки, «Ливорно» в Кузнецком переулке и «Вельде» за Большим театром; только для актрис, кроме Кружка, другого места не было. Здесь они встречались с антрепренерами, с товарищами по сцене, могли получить контрамарку в театр и повидать воочию своих драматургов: Островского, Чаева, Потехина, Юрьева, а также многих других писателей, которых знали только по произведениям, и встретить знаменитых столичных актеров: Самарина, Шумского, Садовского, Ленского, Музиля, Горбунова, Киреева. Провинциальные актеры имели возможность и дебютировать в пьесах, ставившихся на сцене Кружка — единственном месте, где разрешалось играть великим постом. Кружок умело обошел закон, запрещавший спектакли во время великого поста, в кануны праздников и по субботам. Кружок ставил — с разрешения генерал-губернатора князя Долгорукова, воображавшего себя удельным князем и не подчинявшегося Петербургу, — спектакли и постом, и по субботам, но с тем только, чтобы на афишах стояло: «сцены из трагедии „Макбет“», «сцены из комедии „Ревизор“» или «сцены из оперетты „Елена Прекрасная“», хотя пьесы шли целиком.
Литературно-художественный кружок основался совершенно случайно в немецком ресторане «Альпийская роза» на Софийке.
Вход в ресторан был строгий: лестница в коврах, обставленная тропическими растениями, внизу швейцары, и ходили сюда завтракать из своих контор главным образом московские немцы. После спектаклей здесь собирались артисты Большого и Малого театров и усаживались в двух небольших кабинетах. В одном из них председательствовал певец А.И. Барцал, а в другом — литератор, историк театра В.А. Михайловский — оба бывшие посетители закрывшегося Артистического кружка.
Как-то в память этого объединявшего артистический мир учреждения В. А. Михайловский предложил устраивать время от времени артистические ужины, а для начала в ближайшую субботу собраться в Большой Московской гостинице. Мысль эта была подхвачена единодушно, и собралось десятка два артистов с семьями. Весело провели время, пели, танцевали под рояль. Записались тут же на следующий вечер, и набралось желающих так много, что пришлось в этой же гостинице занять большой зал… На этом вечере был весь цвет Малого и Большого театров, литераторы и музыканты. Читала М. Н. Ермолова, пел Хохлов, играл виолончелист Брандуков. Программа вышла богатая. И весной 1898 года состоялось в ресторане «Эрмитаж» учредительное собрание, выработан был устав, а в октябре 1899 года, в год столетия рождения Пушкина, открылся Литературно-художественный кружок в доме графини Игнатьевой, на Воздвиженке.
Роскошные гостиные, мягкая мебель, отдельные столики, уголки с трельяжами, камины, ковры, концертный рояль… Уютно, интимно… Эта интимность Кружка и была привлекательна. Приходили сюда отдыхать, набираться сил и вдохновения, обменяться впечатлениями и переживать счастливые минуты, слушая и созерцая таланты в этой непохожей на клубную обстановке. Здесь каждый участвующий не знал за минуту, что он будет выступать. Под впечатлением общего настроения, наэлектризованный предыдущим исполнителем, поднимался кто-нибудь из присутствовавших и читал или монолог, или стихи из-за своего столика, а если певец или музыкант — подходил к роялю. Молодой еще, застенчивый и скромный, пробирался аккуратненько между столиками Шаляпин, и его бархатный молодой бас гремел:
Люди гибнут за металл…
Потом чаровал нежный тенор Собинова. А за ними вставали другие, великие тех дней.
Звучала музыка известных тогда музыкантов… Скрябин, Игумнов, Корещенко….
От музыки Корещенки
Подохли на дворе щенки, —
сострил раз кто-то, но это не мешало всем восторгаться талантом юного композитора-пианиста.
Все больше и больше собиралось посетителей, больше становилось членов клуба. Это был единственный тогда клуб, где членами были и дамы. От наплыва гостей и новых членов тесно стало в игнатьевских залах.
Отыскали новое помещение, на Мясницкой. Это красивый дом на углу Фуркасовского переулка. Еще при Петре I принадлежал он Касимовскому царевичу, потом Долгорукову, умершему в 1734 году в Березове в ссылке, затем Черткову, пожертвовавшему свою знаменитую библиотеку городу, и в конце концов купчиха Обидина купила его у князя Гагарина, наследника Чертковых, и сдала его под Кружок.
Помещение дорогое, расходы огромные, но число членов росло не по дням, а по часам. Для поступления в действительные члены явился новый термин: «общественный деятель». Это было очень почтенно и модно и даже иногда заменяло все. В баллотировочной таблице стояло: «…такой-то, общественный деятель», — и выборы обеспечены. В члены-соревнователи выбирали совсем просто, без всякого стажа.
Но членских взносов оказалось мало. Пришлось организовать карточную игру с запрещенной «железкой». Члены Охотничьего клуба, избранные и сюда, сумели организовать крупную игру, и штрафы с засидевшихся за «железкой» игроков пополняли кассу. Штрафы были такие: в 2 часа ночи — 30 копеек, в 2 часа 30 минут — 90 копеек, то есть удвоенная сумма плюс основная, в 3 часа — 2 рубля 10 копеек, в 3 часа 30 минут — 4 рубля 50 копеек, в 4 часа — 9 рублей 30 копеек, в 5 часов — 18 рублей 60 копеек, а затем Кружок в 6 часов утра закрывался, и игроки должны были оставлять помещение, но нередко игра продолжалась и днем, и снова до вечера…
Игра была запрещенная, полиция следила за клубом, и были случаи, что составлялся протокол, и «железка» закрывалась.
Тут поднимались хлопоты о разрешении, даже печатались статьи в защиту клубной игры, подавались слезницы генерал-губернатору, где доказывалось, что игра не вред, а чуть ли не благодеяние, и опять играли до нового протокола.
Тесно стало помещение, да и карточные комнаты были слишком на виду.
В это время Елисеев в своем «дворце Бахуса» отделал роскошное помещение с лепными потолками и сдал его Кружку. Тут были и удобные, сокровенные комнаты для «железки», и залы для исполнительных собраний, концертов, вечеров.
Кружок сделался самым модным буржуазным клубом, и помещение у Елисеева опять стало тесно. Выработан был план, по которому отделали на Большой Дмитровке старинный барский особняк. В бельэтаже — огромный двухсветный зал для заседаний, юбилеев, спектаклей, торжественных обедов, ужинов и вторничных «собеседований». Когда зал этот освобождался к двум часам ночи, стулья перед сценой убирались, вкатывался десяток круглых столов для «железки», и шел открытый азарт вовсю, переносившийся из разных столовых, гостиных и специальных карточных комнат. Когда зал был занят, игра происходила в разных помещениях. Каких только комнат не было здесь во всех трех этажах! Запасная столовая, мраморная столовая, зеркальная столовая, верхний большой зал, верхняя гостиная, нижняя гостиная, читальня, библиотека (надо заметить, прекрасная) и портретная, она же директорская. Внизу бильярдная, а затем, когда и это помещение стало тесно, был отделан в левом крыле дома специально картежный зал — «азартный». Летняя столовая была в небольшом тенистом садике, с огромным каштаном и цветочными клумбами, среди которых сверкали электричеством вычурные павильончики-беседки для ужинающих веселыми компаниями, а во всю длину сада тянулась широкая терраса, пристроенная к зданию клуба в виде огромного балкона. Здесь у каждой компании был свой излюбленный стол.
Едва ли где-нибудь в столице был еще такой тихий и уютный уголок на чистом воздухе, среди зелени и благоухающих цветов, хотя тишина и благоухание иногда нарушались беспокойным соседом — двором и зданиями Тверской полицейской части, отделенной от садика низенькой стеной.
Выше векового каштана стояла каланча, с которой часовой иногда давал тревожные звонки о пожаре, после чего следовали шум и грохот выезжающей пожарной команды, чаще слышалась нецензурная ругань пьяных, приводимых в «кутузку», а иногда вопли и дикие крики упорных буянов, отбивающих покушение полицейских на их свободу…
Иногда благоухание цветов прорывала струйка из навозных куч около конюшен, от развешанного мокрого платья пожарных, а также из всегда открытых окон морга, никогда почти не пустовавшего от «неизвестно кому принадлежащих трупов», поднятых на улицах жертв преступлений, ожидающих судебно-медицинского вскрытия. Морг возвышался рядом со стенкой сада… Но к этому все так привыкли, что и внимания не обращали.
Только раз как-то за столом «общественных деятелей» один из них, выбирая по карточке вина, остановился на напечатанном на ней портрете Пушкина и с возмущением заметил:
— При чем здесь Пушкин? Это профанация!
— Пушкин всегда и при всем. Это великий пророк… Помните его слова, относящиеся и ко мне, и к вам, и ко многим здесь сидящим… Разве не о нас он сказал:
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Говорившего дополнил сосед-весельчак:
— Уж там запишут или не запишут ваши имена, а вот что Пушкин верно сказал, так это:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть.
И указал одной рукой на морг, а другой — на соседний стол, занятый картежниками, шумно спорившими.
Этот разговор происходил в августе 1917 года, когда такие клубы, действительно, были уже «у гробового входа».
Через месяц Кружок закрылся навсегда.
Когда новое помещение для азартной игры освободило большой двухсветный зал, в него были перенесены из верхних столовых ужины в свободные от собраний вечера. Здесь ужинали группами, и каждая имела свой стол. Особым почетом пользовался длинный стол, накрытый на двадцать приборов. Стол этот назывался «пивным», так как пиво было любимым напитком членов стола и на нем ставился бочонок с пивом. Кроме этого, стол имел еще два названия: «профессорский» и «директорский».
Завсегдатаи стола являлись после десяти часов и садились закусывать.
Одни ужинали, другие играли в скромные винт и преферанс, третьи проигрывались в «железку» и штрафами покрывали огромные расходы Кружка.
Когда предреволюционная температура 1905 года стала быстро подниматься, это отразилось и в Кружке ярче, чем где-нибудь.
С эстрады стало говориться то, о чем еще накануне молчали. Допущена была какая-то свобода действия и речей.
Все было разрешено, или, лучше сказать, ничего не запрещалось.
С наступлением реакции эстрада смолкла, а разврат усилился. Правительство боялось только революционеров, а все остальное поощряло: разрешало шулерские притоны, частные клубы, разгул, маскарады, развращающую литературу, — только бы политикой не пахло.
Допустили широчайший азарт и во всех старых клубах.
Отдельно стоял только неизменный Английский клуб, да и там азартные игры процветали, как прежде. Туда власти не смели сунуть носа, равно как и дамы.
В Купеческом клубе жрали аршинных стерлядей на обедах. В Охотничьем — разодетые дамы «кушали деликатесы», интриговали на маскарадах, в карточные их не пускали. В Немецком — на маскарадах, в «убогой роскоши наряда», в трепаных домино, «замарьяживали» с бульвара пьяных гостей, а шулера обыгрывали их в карточных залах.
Огромный двухсветный зал. Десяток круглых столов, по десяти и двенадцати игроков сидят за каждым, окруженные кольцом стоящих, которые ставят против банка со стороны. Публика самая разнообразная. За «рублевыми» столами — шумливая публика, споры.
— Вы у меня рубль отсюда стащили!
— Нет, вы у меня сперли!
— Дежурный!
— Кто украл? У вас украли или вы украли?
За «золотыми» столами, где ставка не меньше пяти рублей, публика более «серьезная», а за «бумажным», с «пулькой» в двадцать пять рублей, уже совсем «солидная».
На дамах бриллианты, из золотых сумочек они выбрасывают пачки кредиток… Тут же сидят их кавалеры, принимающие со стороны участие в их игре или с нетерпением ожидающие, когда дама проиграется, чтобы увезти ее из клуба…
Много таких дам в бриллиантах появилось в Кружке после японской войны. Их звали «интендантскими дамами». Они швырялись тысячами рублей, особенно «туровала» одна блондинка, которую все называли «графиней». Она была залита бриллиантами. Как-то скоро она сошла на нет — сперва слиняли бриллианты, а там и сама исчезла. Ее потом встречали на тротуаре около Сандуновских бань…
Самая крупная игра — «сотенный» стол, где меньшая ставка сто рублей, — велась в одной из комнат вверху или внизу.
Иногда кроме сотенной «железки» в этой комнате играли в баккара.
Раз игра в баккара дошла до невиданных размеров. Были ставки по пяти и десяти тысяч. Развели эту игру два восточных красавца с довольно зверскими лицами, в черкесках дорогого сукна, в золотых поясах, с кинжалами, сверкавшими крупными драгоценными камнями. Кем записаны они были в первый раз — неизвестно, но в первый же день они поразили таким размахом игры, что в следующие дни этих двух братьев — князей Шаховых — все записывали охотно. Они держали ответственный банк в баккара без отказа, выложив в обеспечение ставок пачки новеньких крупных кредиток на десятки тысяч. За ними увивались «арапы».
Ежедневно все игроки с нетерпением ждали прихода князей: без них игра не клеилась. Когда они появлялись, стол оживал. С неделю они ходили ежедневно, проиграли больше ста тысяч, как говорится, не моргнув глазом — и вдруг в один вечер не явились совсем (их уже было решено провести в члены-соревнователи Кружка).
— Где же азиаты? — волновались игроки.
— Напрасно ждете. Их вы не увидите, — заявил вошедший в комнату репортер одной газеты.
— ???
Молчаливое удивление.
— Сегодня сообщили в редакцию, что они арестованы. Я ездил проверить известие: оба эти князя никакие не князья, они оказались атаманами шайки бандитов, и деньги, которые проигрывали, они привезли с последнего разбоя в Туркестане. Они напали на почту, шайка их перебила конвой, а они собственноручно зарезали почтовых чиновников, взяли ценности и триста тысяч новенькими бумажками, пересылавшимися в казначейство. Оба они отправлены в Ташкент, где их ждет виселица.
Скажут:
— Почему автор этой книги открывает только дурные стороны клубов, а не описывает подробно их полезную общественную и просветительную деятельность?
И автор на это смело ответит:
— Потому, что для нашего читателя интереснее та сторона жизни, которая даже во времена существования клубов была покрыта тайной, скрывавшей те истинные источники средств, на которые строилась «общественная деятельность» этих клубов.
О последней так много писалось тогда и, вероятно, еще будет писаться в мемуарах современников, которые знали только одну казовую сторону: исполнительные собрания с участием знаменитостей, симфонические вечера, литературные собеседования, юбилеи писателей и артистов с крупными именами, о которых будут со временем писать… В связи с ними будут, конечно, упоминать и Литературно-художественный кружок, насчитывавший более 700 членов и 54 875 посещений в год.
Еще найдутся кое у кого номера журнала «Известия Кружка» и толстые, отпечатанные на веленевой бумаге с портретом Пушкина отчеты.
В них, к сожалению, ни слова о быте, о типах игроков, за счет азарта которых жил и пировал клуб.
Охотничий клуб
Дом Малкиеля, где был театр Бренко, перешел к миллионеру Спиридонову, который сдал его под Охотничий клуб.
Этот клуб зародился в трактирчике-низке на Неглинном проезде, рядом с Трубной площадью, где по воскресеньям бывал собачий рынок и птичий базар. Трактир так и звали: «Собачий рынок».
Охотники и любители птиц наполняли площадь, где стояли корзины с курами, голубями, индюками, гусями. На подставках висели клетки со всевозможными певчими птицами. Тут же продавались корм для птиц, рыболовные принадлежности, удочки, аквариумы с дешевыми золотыми рыбками и всех пород голуби.
Большой угол занимал собачий рынок. Каких-каких собак здесь не было! И борзые, и хортые, и псовые, и гончары всех сортов, и доги, и бульдоги, и всякая мохнатая и голая мелкота за пазухами у продавцов. Здесь работали собачьи воры.
И около каждой собачьей породы была своя публика. Вокруг мохнатых болонок и голых левреток, вечно дрожавших, как осиновый лист, суетятся франты, дамские угодники, высматривающие подарок для дамы сердца. Около сеттеров, легашей и пегих гончих — солидные члены богатых обществ, ружейные охотники. Возле дворняг и всяких ублюдков на веревках, без ошейников — огородники и домовладельцы с окраины, высматривающие цепного сторожа. Оборванцы, только что поймавшие собаку, тащили ее на рынок. Между ними бывали тоже особенные специалисты.
Так года два подряд каждое воскресенье мальчуган приводил на веревке красивую и ласковую рыжую собаку по кличке Цезарь, дворняжку, которая жила на извозчичьем дворе-трактире в Столешниковом переулке, и продавал ее. На другой день собака с перегрызенной веревкой уже была дома и ждала следующего воскресенья. Бывало, что собаку признавали купцы, но доказать было нельзя, и Цезарь снова продавался.
Яркой группой были борзятники, окружавшие своры борзых собак, псовых, хортых и паратых гончих; доезжачие в чекменях и поддевках с чеканными поясами, с охотничьим рогом через плечо, с арапником и лихо заломленными шапками.
По одному виду можно было понять, что каждому из них ничего не стоит остановить коня на полном карьере, прямо с седла ринуться на матерого волка, задержанного на лету доспевшей собакой, налечь на него всем телом и железными руками схватить за уши, придавить к земле и держать, пока не сострунят.
Они осматривают собак, спорят. Разговор их не всякий поймет со стороны. Так и сыплются слова:
— Пазонки, черные мяса, выжлец, переярок, щипцы, прибылой, отрыж.
Вот, кажется, знакомое слово «щипцы», а это, оказывается, морда у борзой так называется.
Были тут и старики с седыми усами в дорогих расстегнутых пальто, из-под которых виднелся серебряный пояс на чекмене. Это — борзятники, москвичи, по зимам живущие в столице, а летом в своих имениях; их с каждым годом делалось меньше. Псовая охота, процветавшая при крепостном праве, замирала. Кое-где еще держали псарни, но в маленьком масштабе.
По зимам охотники съезжались в Москву на собачью выставку отовсюду и уже обязательно бывали на Трубе. Это место встреч провинциалов с москвичами. С рынка они шли в «Эрмитаж» обедать и заканчивать день или, вернее сказать, ночь у «Яра» с цыганскими хорами, «по примеру своих отцов».
Ружейные охотники — москвичи — сплоченной компанией отправлялись в трактир «Собачий рынок», известный всем охотникам под этим названием, хотя официально он назывался по фамилии владельца.
Трактир «Собачий рынок» был не на самой площади, а вблизи нее, на Неглинном проезде, но считался на Трубе. Это был грязноватый трактирчик-низок. В нем имелся так называемый чистый зал, по воскресеньям занятый охотниками. Каждая их группа на этот день имела свой дожидавшийся стол.
Псовые и оружейные охотники, осмотрев до мелочей и разобрав по косточкам всякую достойную внимания собаку, отправлялись в свой низок, и за рюмкой водки начинался разговор «по охоте».
В трактир то и дело входили собачники со щенками за пазухой и в корзинках (с большими собаками барышников в трактир не впускали), и начинался осмотр, а иногда и покупка собак.
Кривой собачник Александр Игнатьев, знаменитый собачий вор, предлагает желто-пегого пойнтера и убедительно говорит:
— От самого Ланского с Тверского бульвара. Вчера достукались. — Поднимает за шиворот щенка. — Его мать в прошлом году золотую медаль на выставке в манеже получила. Дианка. Помните?
Александр Михайлович Ломовский, генерал, самое уважаемое лицо между охотниками Москвы, тычет пальцем в хвост щенка и делает какой-то крюк рукой.
— Это ничего-с, Александр Михайлыч. Уж такой прутик, какого поискать.
Ломовский опять молча делает крюк рукой.
— Помилуйте, Александр Михайлыч, не может же этого быть. Мать-то его, Дианка, ведь родная сестра…
— Словом, «родная сестра тому кобелю, которого вы, наверное, знаете», — замечает редактор журнала «Природа и охота» Л.П. Сабанеев и обращается к продавцу: — Уходи, Сашка, не проедайся. Нашел кого обмануть! Уж если Александру Михайлычу несешь собаку, так помни про хвост. Понимаешь, прохвост, помни!
Продавец конфузливо уходит, рассуждая:
— Ну, хоть убей, сам никакого порока не видел! Не укажи Александр Михайлыч чутошную поволоку в прутике… Ну и как это так? Ведь же от Дианки… Родной брат тому кобелю…
Третий собеседник, Николай Михайлович Левачев, городской инженер, известный перестройкой подземной Неглинки, в это время, не обращая ни на что никакого внимания, составлял на закуску к водке свой «Левачевский» салат, от которого глаза на лоб лезли.
Подходили к этому столу самые солидные московские охотники, садились, и разговоры иногда продолжались до поздней ночи.
В одно из таких воскресений договорились до необходимости устроить Охотничий клуб. На другой день был написан Сабанеевым устав, под которым подписались во главе с Ломовским влиятельные люди, и через месяц устав был утвержден министром.
Почти все московские охотники, люди со средствами, стали членами клуба, и он быстро вошел в моду.
Началось с охотничьих собеседований, устройства выставок, семейных вечеров, охотничьих обедов и ужинов по субботам с дамами и хорами певиц, цыганским и русским.
Но сразу прохарчились. Расход превысил доход. Одной бильярдной и скромной коммерческой игры в карты почтенных старичков-охотников оказалось мало. Штрафов — ни копейки, а это главный доход клубов вообще. Для них нужны азартные игры. На помощь явился М.Л. Лазарев, бывший секретарь Скакового общества, страстный игрок.
Горячо взялся Лазарев за дело, и в первый же месяц касса клуба начала пухнуть от денег. Но главным образом богатеть начал клуб на Тверской, в доме, где был когда-то «Пушкинский театр» Бренко.
И началась азартная игра.
В третьем этаже этого дома, над бальной залой и столовой, имелась потайная комната, до которой добраться по лестничкам и запутанным коридорчикам мог только свой человек. Допускались туда только члены клуба, крупные игроки. Игра начиналась после полуночи, и штраф к пяти часам утра доходил до тридцати восьми рублей. Так поздно начинали играть для того, чтобы было ближе к штрафу, и для того, чтобы было меньше разговоров и наплыва любопытствующих и мелких игроков. А крупным игрокам, ведущим тысячную игру, штраф нипочем.
В одной из этих комнат стояло четыре круглых стола, где за каждый садилось по двенадцати человек. Тут были столы «рублевые» и «золотые», а рядом, в такой же комнате, стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол для баккара и два круглых «сторублевых» стола для «железки», где меньше ста рублей ставка не принималась. Здесь игра начиналась не раньше двух часов ночи, и бывали случаи, что игроки засиживались в этой комнате вплоть до открытия клуба на другой день, в семь часов вечера, и, отдохнув тут же на мягких диванах, снова продолжали игру.
Полного расцвета клуб достиг в доме графа Шереметева на Воздвиженке, где долго помещалась городская управа.
С переездом управы в новое здание на Воскресенскую площадь дом занял Русский охотничий клуб, роскошно отделав загаженные канцеляриями барские палаты.
Пошли маскарады с призами, обеды, выставки и субботние ужины, на которые съезжались буржуазные прожигатели жизни обоего пола. С Русским охотничьим клубом в его новом помещении не мог спорить ни один другой клуб; по азарту игры достойным соперником ему явился впоследствии Кружок.
Поздний час. За длинным столом сидело и стояло человек пятнадцать. Шла баккара. Посредине стола держал банк изящный брюнет, методически продвигая по зеленому сукну холеной, слегка вздрагивающей рукой без всяких украшений атласную карту. Он то и дело брал папиросу, закуривал не торопясь, стараясь казаться хладнокровным. По временам он как-то странно моргал глазами, но его красивое лицо было неподвижно, как маска. Перед ним лежали пачки сотенных, тысяч на пять, а напротив, у его помощника, груды более мелких кредиток и тоже груда сотенных.
Его помощник, облысевший преждевременно, бесцветный молодой человек в смокинге — неудачный отпрыск когда-то богатого купеческого рода. Он исправлял должность крупье, платил, когда банк проигрывал, и получал выигрыши. После каждой получки аккуратненько раскладывал кредитки, сортируя их. Кругом сидели обычные понтеры, любители баккара. Темный шатен с самой красивой бородой в Москве, на которую заглядывались дамы и которая дорого обошлась московским купчихам… Перед ним горка разбросанных сотенных, прикрытых большой золотой табакеркой, со сверкающей большой французской буквой N во всю ее крышку.
За эту табакерку он заплатил бешеные деньги в Париже, потому что это была табакерка Наполеона I. Из-за нее, как рассказывал владелец, Наполеон проиграл Ватерлоо, так как, нюхая табак, недослышал доклада адъютанта, перепутал направления и двинул кавалерию по пересеченной местности, а пехоту — по равнине.
— Понюшка табаку перевернула мир! — так заключал он свой рассказ и показывал друзьям, вынимая из бумажника официальное удостоверение, что эта табакерка действительно принадлежала Наполеону.
Он, не считая, пачками бросал деньги, спокойной рукой получал выигрыши, не обращая внимания на проигрыш. Видно, что это все ему или скучно, или мысль его была далеко. Может быть, ему вспоминался безбородый юноша-маркер, а может быть, он предчувствовал грядущие голодные дни на Ривьере и в Монако.
Рядом с ним так же спокойно проигрывал и выигрывал огромные куши, улыбаясь во всю ширь круглого, румяного лица, покручивая молодые усики, стройный юноша, богач с Волги.
Он играл, как ребенок, увлекшийся занявшей его в тот момент игрушкой, радовался и ни о чем не думал.
Около него — высокий молодой человек с продолговатым лицом, с манерами англичанина. Он похож на статую. Ни один мускул его лица не дрогнет. На лице написана холодная сосредоточенность человека, делающего серьезное дело. Только руки его выдают… Для опытного глаза видно, что он переживает трагедию: ему страшен проигрыш… Он справляется с лицом, но руки его тревожно живут, он не может с ними справиться…
На другом конце стола прилизанный, с английским пробором на лысеющей голове скаковой «джентльмен», поклонник «карт, женщин и лошадей», весь занят игрой. Он соображает, следит за каждой картой, рассматривает каждую полоску ее крапа, когда она еще лежит в ящике под рукой банкомета, и ставит то мелко, то вдруг большой куш и почти всегда выигрывает.
Банкомет моргает и нервно тасует колоду, заглядывая вниз. Он ждет, пока дотасует до бубнового туза. Раньше метать не будет. Этот миллионер — честнейший из игроков, но он нервен и суеверен. И нервность его выражается в моргании, а иногда он двигает шеей, — это уж крайняя степень нервности.
В дом Шереметева клуб переехал после пожара, который случился в доме Спиридонова поздней ночью, когда уж публика из нижних зал разошлась и только вверху, в тайной комнате, играли в «железку» человек десять крупных игроков. Сюда не доносился шум из нижнего этажа, не слышно было пожарного рожка сквозь глухие ставни. Прислуга клуба с первым появлением дыма ушла из дому. К верхним игрокам вбежал мальчуган-карточник и за ним лакей, оба с испуганными лицами, приотворили дверь, крикнули: «Пожар!» — и скрылись.
Но никто на них не обратил внимания. Поздние игроки, как всегда, очень зарвались. Игра шла очень крупная. Метал Александр Степанович Саркизов (Саркуша), богатый человек и умелый игрок, хладнокровный и обстоятельный. Он бил карту за картой и загребал золото и кредитки.
— Пахнет дымом, слышите? — Вдруг поднял голову, понюхал воздух и заволновался, моргая по привычке глазами, табачный фабрикант.
— Это от твоих папирос пахнет! — острит Саркуша и открывает девятку.
Вдруг грохот шагов по коридору. В дверь вместе с дымом врываются швейцар и пожарный.
— Кыш, вы, дьяволы! Сгорите!
— Перегородка в коридоре занялась! — кричит швейцар.
Некоторые в испуге вскочили, ничего не понимая, другие продолжали игру, а Саркуша опять открыл девятку и, загребая деньги, закричал пожарному:
— Тэбэ что за дэло? Дай банк домэтать!
— Да ведь ваши шубы сгорят! — оправдывается швейцар.
Саркуша рассовывает по карманам деньги, схватывает со стола лоток карт и с хохотом швыряет в угол.
Игроки сквозь густой дым едва добрались до парадной лестницы, которая еще не горела, и спустились вниз, в гардеробную, где в ожидании их волновались швейцары.
Эти подробности пожара очень любили рассказывать участники этого злополучного вечера, а Саркуша обижался:
— Какая талия была! Помэшали домэтать!
В большой зале бывшего Шереметевского дворца на Воздвиженке, где клуб давал маскарады, большие обеды, семейные и субботние ужины с хорами певиц, была устроена сцена. На ней играли любители, составившие потом труппу Московского Художественного театра.
Давали спектакли, из которых публике, чисто клубной, предпочитавшей маскарады и веселые ужины, больше всего нравился «Потонувший колокол», а в нем особенно мохнатый леший, прыгавший через камни и рытвины, и страшный водяной, в виде огромной лягушки, полоскавшейся в ручье и кричавшей: «Бре-ке-ке-кекс!»
Труппа была сыгравшаяся, прекрасная. Репертуар поддерживался избранный. Обо всем этом писалось много, — равно как писалось о маскарадах в газетах и даже публиковались в объявлениях названия ценных призов за лучшие костюмы.
Один из лучших призов получил какой-то московский красавец, явившийся в черном фраке, цилиндре, с ярко-синей бородой, расчесанной а-ля Скобелев на две стороны.
Этот костюм выделился между другими, украшенными драгоценными камнями купеческими костюмами, — и «Принц Рауль Синяя борода» получил золотой портсигар в пятьсот рублей.
